Лев Шестов
Памяти великого философа

(Эдмунд Гуссерль)

На главную

Произведения Льва Шестова


I

Макс Шеллер в нашу последнюю встречу, за две недели до его смерти, обратился среди беседы ко мне с вопросом: "Warum sind Sie mit so einem Ungestum gegen Husserl losgegangen?" Сам Гуссерль, когда я навестил его во Фрейбурге, представляя меня приехавшим к нему американским профессорам философии, сказал: "Мой коллега такой-то; никто никогда еще так резко не нападал на меня, как он — и отсюда пошла наша дружба". Слова Гуссерля прежде всего поражают, конечно, тем, что он в них выразил столь редкое, даже у больших философов, "бескорыстие": его интересует, прежде всего, истина, и на почве разыскания истины не только возможна, но почти необходима дружба с идейным противником. Это в высшей степени показательно, — и читатель, конечно, оценит по заслугам эту черту характера Гуссерля. Но сейчас нас занимает другое: что вызвало, что могло вызвать с моей стороны столь резкое выступление? Мне представляется, что для уразумения столь трудной и вместе с тем столь замечательной гуссерлевской феноменологии полезно будет изложить не только его собственное учение, но и те причины, в силу которых оно представлялось и до сих пор представляется мне столь неприемлемым. Возражения выявляют не только мысли возражающего, но и того, против кого они направлены.

С сочинениями Гуссерля — тогда были только его "Logische Untersuchungen" — я познакомился уже давно: тридцать лет тому назад. Впечатление от этой книги было потрясающее: в философской литературе начала двадцатого века мало кто мог сравниться с Гуссерлем по мощи, смелости, глубине и значительности мысли. Личное же знакомство наше состоялось много позже, после появления в "Revue Philosophique" моих статей о нем — лет десять тому назад. Я был приглашен в Амстердам для чтения доклада в философском обществе. Когда я туда приехал, мне сказали, что следующий за моим докладом будет доклад Гуссерля и что Гуссерль, узнав, что я буду в Амстердаме, просил меня подождать до его приезда, чтоб встретиться со мной.

Нечего и говорить, что я радостно согласился отсрочить свой отъезд на несколько дней. Меня уже тогда приятно поразило желание Гуссерля встретиться со своим решительным идейным противником: это, ведь, так редко, почти никогда не бывает.

Первая встреча наша состоялась в философском обществе — в вечер перед докладом. Философских разговоров тогда, конечно, не было: Гуссерль был занят докладом своим, который длился больше двух часов и который, кстати сказать, он прочел с необычайной легкостью, стоя, и с таким искусством, с такой силой, точно ему было не 70 лет, а 40. Тогда же он попросил того члена общества, у которого он с женой остановился (таков обычай в Амстердаме — докладчики живут не в гостиницах, а у членов философского общества), пригласить меня к себе к обеду на следующий день. За обедом, конечно, о философии не разговаривали. Но сейчас после обеда, как только мы перешли из столовой в кабинет хозяина, Гуссерль начал говорить на философские темы — и сразу перешел in medias res. Это тоже характерно для Гуссерля. Я помню, что, когда, через несколько дней, мы вместе обедали у другого члена общества и когда после обеда хозяин, очень богатый человек и страстный библиофил, стал показывать Гуссерлю находившиеся в его библиотеке уникумы — вроде первого издания "Критики чистого разума" или "Этики" Спинозы, — Гуссерль, к величайшему огорчению хозяина, рассеянно рассматривал редкостные книги и через несколько минут отвел меня в сторону и стал беседовать со мной на философские темы. Та же сосредоточенность на поглощавших его вопросах сказалась и тогда, когда я, по просьбе покойного профессора Andler'a, стал зондировать почву — не согласится ли Гуссерль приехать в Париж, если его пригласит Сорбонна. Единственный вопрос, который он мне предложил: "Считаете ли вы, что в Париже найдутся люди, знающие немецкий язык и готовые вдуматься в мою проблематику?" — Гуссерль весь был во власти одолевавших его философских заданий. Это, конечно, сказалось во всех наших беседах — впервые в Амстердаме, а потом во Фрейбурге и в Париже. Наиболее интересные и значительные признания услышал я от него уже в первом нашем разговоре: "Вы были не правы, — начал он, набросившись на меня с такой резкостью и страстностью. — Вы точно превратили меня в каменную статую, поставили на высокий пьедестал, а затем ударом молота раздробили эту статую вдребезги. Но, точно ли я такой каменный? Вы как бы не заметили, что принудило меня так радикально поставить вопрос о существе нашего знания и пересмотреть господствующие ныне теории познания, которые прежде удовлетворяли меня самого не меньше, чем других философов. Чем больше углублялся я в основные проблемы логики, тем больше чувствовал я, что наша наука, наше знание шатаются, колеблются. И, наконец, к моему неописанному ужасу, я убедился, что, если современная философия есть последнее слово, которое дано сказать людям о существе знания, то знания у нас нет. Был момент, когда, выступая на кафедре с изложением тех идей, которые я усвоил себе от наших современников, я почувствовал, что мне нечего сказать, что я выхожу к слушателям с пустыми руками и пустой душой. И тогда решился я подвергнуть пред самим собой и пред своими слушателями все существующие теории познания той беспощадной и суровой критике, которая вызвала негодование у многих, и, с другой стороны, я стал искать истину именно там, где до сих пор истины никто не искал, так как никто не допускал, что ее там можно разыскать. Таково происхождение моих "Logische Untersuchungen" — и с этим вы не захотели считаться, не пожелали услышать и увидеть в моей борьбе, в моем безудержном entweder-oder выражение того, чем она была — выражение сознания, что, если усилиями нашего разума не будут преодолены возникшие во мне сомнения, если мы обречены по-прежнему только более или менее тщательно замазывать трещины и щели, открывающиеся нам каждый раз в наших гносеологических построениях, то в один прекрасный день все наше познание рухнет, и мы очутимся пред жалкими развалинами былого величия". В таких, приблизительно, словах, но с еще большей силой и страстностью, с тем исключительным подъемом, который чувствовался во всех его замечательных писаниях и речах, говорил он мне об источниках его столь смелой и оригинальной философии, беспощадно разметавшей основные идеи лучших представителей современной мысли. "Logische Untersuchungen" и другие его сочинения были — я думаю, в этом нет преувеличения — как бы избиением не младенцев, конечно (младенцы не философствуют), а стариков, и вместе с тем они явились грандиозной и великолепной попыткой найти для нашего познания опору, которую — позволю себе такую метафору — и врата адовы не одолеют. И говорил он об этом с такой искренностью, с таким увлечением, с таким вдохновением, что, думаю, даже для непричастного к философии, если бы он послушал его, сразу обнаружилось бы, что поднятые Гуссерлем вопросы были не теоретическими, то или иное решение которых для нас равно безразлично, а потому и равно приемлемо, а вопросами, как он сам выразился, жизни и смерти. В Гуссерле, точно у Шекспировского Гамлета, пробудилось страшное, роковое "быть или не быть" или, лучше еще, его посетило гамлетовское (точнее, шекспировское) откровение: время вышло из своей колеи. Впечатление от того, что он говорил, было поистине потрясающее. Я никогда не забуду моей первой личной встречи с Гуссерлем, как никогда из памяти моей не изгладится впечатление, произведенное на меня чтением его сочинений на двадцать лет раньше: встреча с великими представителями человеческого духа оставляет в нашей душе неизгладимые следы.

Это я ему откровенно и сказал: "Вы правы, конечно: со всей энергией, которую я мог в себе найти, я обрушился на ваши идеи. Но именно потому и единственно потому, что я почувствовал огромную, ни с чем не сравнимую мощь вашего мышления, равно как и то, что вы мне сейчас рассказали о внутренних истоках ваших столь оригинальных и столь смелых идей. И я не сомневаюсь, что во Франции, — где вас до моих статей почти совсем (а то и совсем) не знали, — теперь по моим статьям знают, что в соседней стране живет большой философ, которому открылись горизонты, до сих пор никому не видимые из-за густого тумана традиционных общих мест. Резкость моих нападок не только не ослабляет, но, наоборот, подчеркивает огромное значение того, что вы сделали для философии. Чтоб бороться с вами, нужно напрячь все душевные силы, — а всякое напряжение предполагает страсть и связанную со страстью резкость. Предо мной стала страшная дилемма: либо принять все, что вы говорите, и не только то, что вы уже высказали, но и все выводы, к которым обязывает философия, либо восстать против вас. И вот я вам заявляю: если в ином мире меня обвинят в том, что, начав борьбу с самоочевидностями, я предал философию, — я укажу на вас, и вы будете гореть, а не я. Вы так долго и с такой силой и неумолимостью гнали и преследовали меня своими самоочевидностями, что у меня не оставалось другого выхода: либо во всем вам покориться, либо решиться на отчаянный шаг — восстать уже даже не против вас, а против того, что считалось и считается до сих пор вечно неоспоримым основанием всякой философии, всякого мышления: восстать против самоочевидностей. Вы были глубоко правы, возвестивши, что время вышло из колеи своей, что распалась связь времен — связь времен точно распадается от всякой попытки усмотреть хоть малейшую трещину в том основании, на котором покоится наше знание. Но нужно ли сохранить — чего бы это ни стоило — наше знание? Нужно ли вводить вновь время в колею, из которой его выбросило? Может быть — наоборот? Может быть, нужно его еще толкнуть — да так, чтоб оно разбилось вдребезги?"

В этой беседе, поневоле изложенной вкратце и с той приблизительностью, которую предполагает всякое сокращение и воспоминание, как бы сосредоточилось все то, что сближало и разъединяло нас. Может быть, иным это покажется странным, — но моим первым учителем философии был Шекспир. От него я услышал столь загадочное и непостижимое, а вместе с тем столь грозное и тревожное: время вышло из своей колеи. Что можно делать, что можно предпринять пред лицом вышедшего из колеи времени, пред лицом тех ужасов бытия, которые открываются человеку (Шекспиру), вместе с временем выброшенному из колеи? От Шекспира я бросился к Канту, который с неподражаемым искусством своей "Критикой практического разума" и своими знаменитыми постулатами пытался замазать и замазал на столетия щели бытия, обнаруженные его же собственной Критикой чистого разума. Но Кант не мог дать ответы на мои вопросы. Мои взоры обратились тогда в иную сторону — к Писанию. Но разве Писание может выдержать очную ставку с самоочевидными истинами? Такого вопроса я себе не ставил, еще не решался ставить, — как не решаются его ставить даже те, которые признают непогрешимость папы. Люди довольствуются постулатами практического разума, чтоб ослабить, точнее позабыть, не видеть всеразрушающего действия истин разума теоретического.

Все почти наши беседы с Гуссерлем велись на эти темы. Когда он приехал в Париж и пришел, по моему приглашению, ко мне, он сейчас же после обеда (которого он как бы не заметил, который для него как бы не существовал) ушел со мной в отдельную комнату и сразу же приступил к философскому собеседованию. Это было в ту пору, когда я работал над первой частью своей книги "Афины и Иерусалим", которая называется "Скованный Парменид". Естественно, что я постарался направить беседу нашу на те темы, которые трактовались в этой части моей книги. И вот, когда я сказал ему, повторяя почти дословно то, что потом было написано в "Скованном Пармениде": "В 399 году отравили Сократа. После Сократа остался его ученик Платон и Платон, "принуждаемый самой истиной" (выражение Аристотеля), не мог не говорить, не мог не думать, что Сократа отравили. Но во всех его писаниях слышится и слышался только один вопрос: точно ли в мире есть такая сила, такая власть, которой дано окончательно и навсегда принудить нас согласиться с тем, что Сократа отравили? Для Аристотеля такой вопрос, как явно бессмысленный, совершенно не существовал. Он был убежден, что "истина" — собаку отравили, равно как и "истина" — Сократа отравили, — равно навеки защищены от всяких человеческих и божеских возражений. Цикута не различает между собакой и Сократом, и мы, принуждаемые самой истиной, обязаны тоже не делать никакого различия между Сократом и собакой, даже бешеной собакой". — Когда я это ему сказал, я ждал, что его взорвет от негодования. Но получилось иное: он весь обратился в слух, точно где-то, в глубине его души, он уже давно прозревал, что аристотелевское "принуждаемые самой истиной" таило в себе какую-то ложь и предательство. Я был тем более поражен, что перед тем у нас разгорелся горячий спор по вопросу — что такое философия? Я сказал, что философия есть великая и последняя борьба — он мне резко ответил: Nein, Philosophic ist Besinnung. Но теперь характер беседы принял иное направление. Он словно почувствовал, что аристотелевская уверенность покоится на песке. И он устроил так, что мой "Скованный Парменид" появился в журнале "Логос", для которого он и по объему и, в особенности, по содержанию был совершенно неприемлем уже по одному тому, что в нем оспаривается наше убеждение, что от истины "Сократа отравили" людям не дано никогда освободиться. Но Гуссерль, повторяю, был открытой ко всему душой. Вскоре после появления в "Логосе" моего "Парменида" он написал мне: "Ваши пути — не мои пути, но вашу проблематику я понимаю и ценю"*. И тогда я понял тот странный факт, что Гуссерль во время моего пребывания во Фрейбурге, узнав от меня, что я совсем не читал Киргегарда, с загадочной настойчивостью стал не просить, а требовать от меня, чтоб я познакомился с произведениями датского мыслителя. Как случилось, что человек, всю жизнь свою положивший на прославление разума, мог толкать меня к Киргегарду, слагавшему гимны Абсурду? Гуссерль сам, правда, познакомился, по-видимому, с Киргегардом лишь в последние годы своей жизни: на его работах совершенно не видно следов знакомства с каким бы то ни было из сочинений автора "Entweder-Oder". Но надо думать, что идеи Киргегарда глубоко запали в его душу.

______________________

* Любопытно, что однажды он мне сказал: "Das, was Sie treiben, heisse ich auch Wissenschaft!" ["To, что вы делаете, я тоже называю наукой!" (нем.)]

______________________

II

Существует мнение, что задача феноменологии Гуссерля — чисто методологическая. Мнение глубоко ошибочное, которое только заслоняет пред нами всю огромность и значительность гуссерлевской проблематики. Сам Гуссерль на вопрос: что такое философия? — отвечает: "Философия есть наука об истинных началах, об истоках, "rizomata pan ton" (корнях всего). Из этого определения уже с достаточной ясностью видно, чего добивается Гуссерль. В философском журнале "Логос" за 1910-11 год появилась его большая статья: "Философия, как строгая наука", написанная с необычайным подъемом и представляющая из себя даже не итоги, а как бы манифест феноменологической школы, на сравнительно немногих страницах передающий все то, что было им прежде так обстоятельно развито в его больших трудах — "Логических исследованиях" и в "Идеях чистой феноменологии". Со смелостью, которая рождается у людей, призванных совершить великое дело, он провозглашает: "Быть может, во всей жизни новейшего времени нет идеи, которая была бы могущественнее, неудержимее, победоноснее идеи науки. Ее победного шествия ничто не остановит. Она на самом деле оказывается совершенно всеохватывающей по своим правомерным целям. Если мыслить ее в идеальной законченности, то она будет самим разумом, который наряду с собой и выше себя не может иметь никакого авторитета". И еще — "Наука сказала свое слово — с этого момента мудрость обязана учиться у нее", — властно заявляет он, точно соревнуя со знаменитым изречением: Roma locuta, causa finita. He следует, однако, думать, что Гуссерль отрекается от всего, что сделала философия до него. Наоборот, он живо чувствует свою преемственную связь с великими представителями прошлого. "Хорошо сознанная воля к строгой науке характеризует сократо-платоновский переворот в философии и точно также научные реакции противосхоластики в начале нового времени, в особенности декартовский переворот. Данный ими толчок переходит на великие философии XVII и XVIII веков, обновляется с радикальнейшей силой в критике чистого разума и оказывает еще влияние на философию Фихте". Безоговорочное осуждение вызывает у Гуссерля лишь новейшая философия, на которую он беспощадно обрушивается: "Здесь не положено даже начала научного учения; историческая философия, замещающая собой последнее, является, самое большее, научным полуфабрикатом, или неясным, недифференцированным смешением миросозерцания и теоретического познания". Миросозерцание, то, что Гуссерль называет миросозерцанием (оно же есть и мудрость), пробуждает в нем все негодование, на которое он способен. "Мы должны помнить о той ответственности, которую мы несем на себе по отношению ко всему человечеству. Ради времени мы не должны жертвовать вечностью; чтобы смягчить нашу нужду, мы не должны передавать потомству нужду в нужде, как совершенно неизбежное зло... Миросозерцания могут спорить, только наука может решать и ее решения носят на себе печать вечности".

Все эти вызывающие слова направлены против философии второй половины 19-го столетия — в лице ее живых и покойных представителей: Милля, Бэна, Вундта, Зигварта, Эрдмана, Липса, Дильтея. Всех их он упрекает в "психологизме" или, говоря иначе, в релятивизме. Уже древние вскрыли внутреннее противоречие релятивизма. Релятивизм, — говорил Аристотель и даже не от своего имени, не как об открытой им самим истине, а как об истине всем известной, — уничтожает самого себя. Для Гуссерля это положение — исходная точка всех его разысканий. Конечно, и для его противников положение Протагора — "человек есть мера вещей" — абсолютно неприемлемо. Но Гуссерль показывает, что бессознательно или скрыто они целиком во власти идеи Протагора и не дают себе в этом отчета лишь потому, что они не абсолютные, а специфические, как он выражается, релятивисты. Они видят бессмысленность утверждения, что у каждого человека может быть своя собственная истина, но не замечают, что не менее бессмысленно утверждение, что у человека, как у вида, есть своя собственная истина. В противоположность всем современным философам, он с великолепным пафосом провозглашает: "Что истинно, то абсолютно истинно, само по себе; истина тожественно едина, воспринимают-то ее в суждениях люди или чудовища, ангелы или боги".

В этих словах — весь Гуссерль, вся огромная, почти сверхчеловеческая задача, поставленная им себе и философии, которая разыскивает начала, истоки и корни всего сущего. После Канта — и именно после его "Критики чистого разума" — такое утверждение кажется совершенно фантастическим. Абсолютная истина — кто решится серьезно говорить о таких вещах? Гуссерль, конечно, превосходно знает, что современная мысль боится подойти на расстояние пушечного выстрела к такого рода суждению. Бесспорно, все гносеологи говорят о самоочевидных истинах, но для них самоочевидность, наша уверенность в существовании всеобщих и необходимых суждений, есть только, как выразился Зигварт, "постулат, дальше которого нам не дано идти", уверенность, которая держится лишь субъективным сознанием, "чувством самоочевидности, сопровождающим часть нашего мышления". Так же думали, то же говорили и другие выдающиеся мыслители нового времени — Эрдман, например. И всем казалось, всем даже хотелось, чтоб в этом чувстве самоочевидности мы видели "достаточное основание", оправдывающее наше доверие к результатам научных разысканий. Но Гуссерль в этой вольной или невольной беспечности усмотрел роковую угрозу философии. Отвечая Эрдману и Зигварту, он пишет: "Стало быть, возможны существа особого вида, так сказать, логические сверхчеловеки, для которых наши основоположения не обязательны, а обязательны совсем иные, и то, что истинно для нас, может быть ложно для них. Для них истинно, что они не переживают тех психических явлений, которые они переживают. Для нас может быть истиной, что они и мы существуем, а для них это ложно и т.д. Конечно, мы, обыденные логические люди, скажем: такие существа лишены рассудка. Они говорят об истине и уничтожают ее законы, утверждают, что они имеют свои собственные законы и отрицают те, от которых зависит возможность законов вообще. Да и нет, истина и заблуждение, существование и несуществование теряют в их мышлении всякое взаимное отличие".

Конечно, Гуссерль не ограничивается этими торжественными заявлениями. Правда, угроза сумасшедшим домом, которая заключена в сейчас приведенных словах его, уже выходит далеко за пределы простого заявления. Бессмыслица, обнаружившаяся в утверждениях релятивизма — все равно индивидуального или специфического, — не может не вызвать крайней тревоги у добросовестного исследователя. Во втором томе "Логических исследований" Гуссерль формулирует ту же мысль в более спокойных, но не менее сильных выражениях: "Мы никогда не допустим, что психологически возможно то, что логически или геометрически является нелепым". Мы, поясняет он, "допускаем факт, что логические понятия имеют психологическое происхождение, но мы отвергаем вывод, который из этого делают". Какой вывод? Почему отвергаем? "Для нашей дисциплины психологический вопрос о возникновении соответствующих отвлеченных представлений не имеет никакого интереса". Тут выступает вся оригинальность и необычность для нашего времени гуссерлевских философских построений. Он бесстрашно решается взять на себя защиту правомочности видовых (или идеальных) предметов наряду с предметами индивидуальными (или реальными). "В этом пункте, — пишет он, — отличие между релятивистическим или эмпирическим релятивизмом и идеализмом, и в нем единственная возможность согласованной (т.е. не заключающей в себе внутреннего: противоречия) теории познания". Соответственно этому Гуссерль противопоставляет акты истинных суждений индивидуального человека истине. Я высказываю суждение, что 2x2 = 4. Это мое суждение, конечно, чисто психологический акт и, как таковой, может быть предметом изучения психологии. Но, сколько бы психолог ни выяснял нам законы реального мышления, он никоим образом из этих законов не выведет принципа, по которому истина отличается от лжи. Наоборот, все его рассуждения уже предполагают, что в его распоряжении есть критерий, по которому он истину от лжи отличает. Философа нисколько не занимают отдельные суждения Ивана или Петра, что 2x2 = 4. Отдельных суждений об одном и том же предмете — тысячи, но истина одна. "Если естествоиспытатель из законов о рычаге, тяжести и т.д. заключает о способах действия машины, он, конечно, переживает некоторые субъективные акты. Но субъективным связям мысли соответствует некое объективное (т.е. адекватно применяющееся к данной в очевидности объективности) единство значения, которое есть то, что оно есть, все равно, осуществляет его кто-либо в мышлении или не осуществляет". Та же мысль еще ярче выражена в первом томе "Логических исследований". "Если бы исчезли все тяготеющие друг к другу тела, то этим не был бы уничтожен закон тяготения, он остался бы только без возможности фактического применения. Он, ведь, ничего не говорит о существовании тяготеющих масс, а только о том, что присуще тяготеющим массам, как таковым". В этих решительных словах нащупывается нерв феноменологии. Этой идеей пропитано все мышление Гуссерля.

И, чтоб не было никаких сомнений в том, чего он добивается, Гуссерль иллюстрирует свою мысль примером: "То, что выражает положение: есть трансцендентное число, — когда мы, читая его в книге или обращаясь к другим, имеем в виду, — не есть индивидуальная, всегда повторяющаяся черта нашего мыслительного переживания. В каждом отдельном случае эта черта является индивидуально изменяющейся, но смысл высказываемого положения должен быть тожественным... В противоположность безграничному разнообразию индивидуальных переживаний, то, что в них выражено, повсюду идентично: оно тожественно в строжайшем смысле этого слова. Как бы ни было много лиц и актов суждений, значение положения не умножается, суждение в идеальном, логическом смысле едино... И речь тут идет не о простой гипотезе, которая находит себе оправдание в плодотворности предлагаемых ей объяснений; мы берем ее, как непосредственно воспринимаемую истину, и ссылаемся здесь на последний авторитет в вопросах знания — на очевидность". Вот каким языком заговорил Гуссерль пред лицом современной философии, робко припрятавшей свои релятивистические устремления под расплывчатыми теориями неокантианства. Истина едина и для людей, и для ангелов, и для богов. Истина опирается на самоочевидность — пред ней равно бессильны и смертные, и бессмертные. Поэтому, философия начинается с того, что Гуссерль называет феноменологической редукцией. Чтоб пробраться к истокам, к началам, к корням всего — нужно оторваться от всего реального, от изменчивых, преходящих явлений, сделать, как выражается Гуссерль, ввести их в скобки, так сказать. Тогда за скобками останется чистое, идеальное бытие, — которое и есть искомая философией истина, гарантируемая от всяких сомнений самой очевидностью. Причем Гуссерль, не колеблясь, заявляет: "Очевидность не есть некий указатель сознанию, который, будучи привешен к сознанию, возвещает нам, как некий мистический голос из лучшего мира: вот тут истина, словно мы, свободомыслящие люди, готовы бы были послушаться такого голоса и не потребовали бы от него доказательств правомерности его утверждений".

Повторю: никто из современных философов не решился говорить с такой смелостью, остротой и силой об автономной, ни от кого не зависящей истине. Гуссерль не приемлет компромиссов, столь соблазняющих большинство мыслителей. Либо очевидность есть последняя инстанция, где человеческий дух получает свое полное и окончательное удовлетворение, либо наше познание призрачно и лживо, и на земле рано или поздно наступит царство хаоса и безумия, в котором на державные права разума, на его скипетр и корону станут притязать все, кому не лень протянуть руку, и "истина" окажется нисколько не похожей на те прочные, незыблемые законы, которые искали и находили до сих пор строгие науки. Сенеке принадлежит удачная формулировка основного положения, которое одушевляло древнюю философию: ipse creator et conditor mundi semel jussit, semper paret. Мысль о том, что кто-то когда-то приказывал, не мирилась с представлениями греков об истине. Они этого прямо не говорили, но были убеждены, что с идеей "jubere" неразрывно связана идея произвола, прямо ведущего нас в те области "Schwarmerei und Aberglauben", от которых нас так предостерегал Кант. В сущности, и Сенека, и его учителя были глубоко уверены, что никто никогда, ни разу не приказывал — даже творец и зиждитель мира; и творец, и все разумные и неразумные существа всегда повиновались. Об этом свидетельствует очевидность, которая не есть мистический голос из иного мира, нам, свободно мыслящим людям, нисколько не импонирующий, и которая открывает извечный строй бытия, обнаруживаемый выше названной феноменологической редукцией. Гуссерль ссылается и на Лейбница, различавшего "verites de la raison" от "verites du fait". Для Лейбница истины разума вошли в сознание Бога, не испросивши его соизволения. И Кант, в своей "Критике чистого разума", которой было предназначено свалить лейбнице-вольфовский догматизм, без колебания заявляет, что опыт, который нам говорит только о том, что есть, но не говорит, что то, что есть, есть по необходимости такое, а не иное, — не только не удовлетворяет, но раздражает наш разум. Разум жаждет "принуждающей истины", и свободное "jubere" навсегда должно быть изгнано из философии, которая есть и не хочет быть ничем иным, чем царством вечного повиновения (parere). Лейбниц — и тут он тоже упреждает Канта — в "рагеге", в повиновении, усматривает желанную цель человека: вечные истины, учит он, не только принуждают — они убеждают нас. Но ни Лейбниц, ни Кант не решались поместить в красном углу икону вечных истин, на которую они молились. Только Гуссерлю дано было в удел так заговорить об очевидности, как того требовало исключительное философское значение этой идеи. "Что истинно, то абсолютно истинно, само по себе. Истина тожественно едина, воспринимают ли ее в суждениях люди или чудовища, ангелы или боги".

III

В своем стремлении сделать философию наукой об абсолютных истинах Гуссерль не знает никакого удержу. Свои основные идеи он применяет не только к математике и естествознанию ("закон тяготения не уничтожился бы, если бы исчезли все тяготеющие тела" и т.д.). Он хочет давать директивы истории — он хочет через феноменологическую редукцию определить все проявления человеческого духа. С той благородной и вызывающей решительностью, с тем мощным напряжением всего своего мыслящего существа, которые всегда так пленяют в нем, он и здесь встает на защиту заветных заданий своих. Особенно поучителен, в этом смысле, его спор со знаменитым его современником, Дильтеем. Гуссерль чтит Дильтея, как только один ученый может чтить другого ученого. И, тем не менее, отправляет и его, как Зигварта и Эрдмана, в сумасшедший дом, — хотя в несколько более слабых выражениях. Но, ведь, сумасшедший дом остается сумасшедшим домом, как бы его ни называли. Центральная мысль Дильтея, вызвавшая такой страстный отпор у Гуссерля, выражена им в следующих простых и ясных словах: "Пред взором, охватывающим землю и все прошлое человека, исчезает абсолютная значимость какой-либо отдельной формы жизненного устроения, религии и философии. И, таким образом, установление исторического сознания разрушает еще положительнее, чем обозрение спора систем, веру в общезначимость какой-либо философии, которая пыталась, при помощи комплекса понятий, выявить обязательным образом мировую связь бытия". На это Гуссерль резко отвечает: "Легко увидеть, что историцизм, при последовательном проведении, переходит в крайний скептический субъективизм. Идеи, истины, теории, науки потеряли бы тогда, как и все идеи, их абсолютное значение. Что идея имеет значимость означало бы тогда, что она является фактическим духовным образованием, которое признается значащим и в этой фактичности значения определяет собой мышление. В таком случае значимости, как таковой или в себе, — которая есть, что она есть, даже тогда, когда никто ее осуществить не может и никакое историческое человечество никогда не осуществляло, — совсем нет. Стало быть, нет и для принципа противоречия и для всей логики... Тогда возможен такой конечный результат, что логический принцип беспротиворечивости обратится в свою противоположность. И тогда все утверждения, которые мы теперь высказываем, и даже те возможности, которые мы обсуждаем и принимаем во внимание, оказались бы лишенными всякого значения и т.д. Нет никакой надобности продолжать это рассуждение и повторять здесь то, что уже сказано было в другом месте". В другом месте, т.е., как поясняет сам Гуссерль, в первом томе "Логических Исследований". Мы уже знаем, что там сказано. Последнее слово Гуссерля — напомню это еще раз, так как это чрезвычайно важно для занимающей нас проблематики — сумасшедший дом, в котором место всем, отстаивающим релятивизм, хотя бы не индивидуальный, а специфический. Не колеблясь, Гуссерль заявляет: "История, эмпирическая наука о духе, не в состоянии своими силами ничего решить ни положительного, ни отрицательного относительно того, нужно ли различать между религией, как культурным образованием, и религией, как идеей, т.е. значимой религией, между искусством, как культурным образованием, и значимым искусством, между историческим и значимым правом, и, наконец, между исторической и значимой философией, а затем относительно того, существует или не существует, выражаясь по-платоновски, отношение идеи к ее затемненной, феноменальной форме. Философское разумение — и только оно — может и обязано разрешить для нас загадку мира и жизни".

В приведенных словах мысль Гуссерля доходит до своего кульминационного пункта. И, самое замечательное: хотя никто из философов не решается с такой смелостью и так открыто говорить о "Schran-kenlosigkeit der Vernunft", — фактически все убеждены, что разуму и только разуму дано отвечать на все вопросы, тревожащие душу человека. "Очевидность" — как голова Медузы: всякий, глядя на нее, духовно обессиливает, превращается в камень, безвольно подчиняющийся всем влияниям извне. Но никто не хочет дать себе отчет в том, что люди во власти какой-то загадочной и непонятной темной силы, принуждающей их принять суждение разума, даже и тогда, когда они посягают на самое для них ценное и дорогое, на их святыню. По завету Аристотеля, люди держатся в средних поясах бытия, не рискуют доходить до окраин и внушили себе уверенность, что изучивший середину путем заключения может узнать, что происходит на окраинах. Но средние зоны человеческой и мировой жизни нимало не похожи ни на полюсы, ни на экватор. Для того, чтоб судить об окраинах бытия, — нужно там побывать. Самое ошибочное заключение: разум так много сделал, стало быть, он может сделать все. Много — не значит все: многое и все — различные, не сводимые одна к другой категории. Даже религия — мы это сейчас слышали от Гуссерля — получает свой смысл и значение, поскольку она может опереться на самоочевидность. Разум решит, какая религия имеет значимость, какая религия имеет значимость в себе и имеет ли вообще религия значимость, в какой религии слышен голос Бога, в какой за голос Бога выдается голос человеческий, — и как разум скажет, так будет: Roma locuta. Опять скажу: безмерная заслуга Гуссерля в том, что он дерзнул так поставить вопрос. Тут его Einstellung, как он выражается, направлено уже не только против современной философии, а против самого Канта, который, несмотря на всю радикальность его "Критики чистого разума", все же не мог не внести в свою философию контрабанду — постулаты о Боге, бессмертии души и свободе. Гуссерль, верный своим заданиям, держится ближе к Платону. В своем диалоге "Эвтифрон" Платон спрашивает: оттого ли святое свято, что его любят боги, или боги оттого любят святое, что оно свято? И, конечно, принимает второй ответ. Святое над богами, как над всем мирозданием идеальные истины. Святое не создано, и что бы оно нам ни возвещало, чего бы оно от нас ни требовало, — все мы должны принять, всему подчиниться, — не только мы, но и демоны, и ангелы, и боги. И святое остается святым, как идеальные истины — истинами, хотя ему, как и идеальным истинам, решительно безразлично, нужно ли оно или не нужно людям, несет ли оно им (и даже богам) радости или печали, надежды или отчаяния: истина, ведь, есть истина сама по себе и не считается с "эмпирическими явлениями", которые отданы в ее власть. И вот тут начинается самое загадочное и самое значительное из того, что нам принесла философия Гуссерля. Тут же возникает вопрос: что заставило Гуссерля с такой исключительной настойчивостью требовать от меня, чтоб я занялся Киргегардом? Киргегардом, который, в противоположность Гуссерлю, искал истины не у разума, а у Абсурда, Киргегардом, для которого закон противоречия, как ангел с обнаженным мечом, поставленный Богом у входа в рай, ничего об истине не свидетельствует и нисколько не определяет собой границы, отделяющей возможное от невозможного. Для него же философия (он ее называет экзистенциальной) начинается именно там, где разум с очевидностью усматривает, что все возможности уже окончательно исчерпаны, что все кончено, что человеку ничего не остается, как глядеть и холодеть. Киргегард тут вводит в философию то, что он называет "верой" и что он определяет, как "безумную борьбу за возможное", т.е. за возможность невозможного, явно опираясь на слова Писания — мудрость человеческая есть безумие перед Богом. Правда, люди больше всего на свете боятся безумия. Киргегард это знает и постоянно повторяет, что человеческая слабость не смеет глядеть в глаза смерти и безумию. И он прав. Правда, в платоновском Федоне мы читаем, что философия есть "упражнение в смерти". Там же сказано, что все, которые настоящим образом отдавались философии, хотя "скрывали от других, но ничего другого не делали — как готовились к умиранию и смерти". Надо думать, что эти столь необычные и загадочные мысли были внушены Платону отходившим от жизни Сократом. Платон к ним не возвращается: он весь поглощен "государством" и "законами" — даже в глубокой старости, осуществляя, наравне с обыкновенными смертными и гладиаторами, вековечное требование: salve Caesar, morituri te salutant. Даже в предсмертный момент люди не могут оторваться от "Цезаря", от того, что всеми признается "действительностью". И это "естественно"! Ибо как надо понимать "упражнение в смерти"? Не есть ли это начало и приготовление к борьбе с доказательностью доказательств, с законом противоречия, с разумом, претендующим на безграничные права и захватившим в свои руки власть самовольно определять, где кончаются возможности и начинается невозможное, с ангелом, стоящим у входа в рай с обнаженным мечом? Неискушенному взгляду представляется, что эта безмерная власть принадлежит разуму по праву, и что в этом нет ничего ни страшного, ни грозного. На самом деле все тут обстоит совсем по-иному. Непреодолимые и невыносимые ужасы бытия вытекают именно из того, что власть определять пределы возможного целиком и исключительно захвачена разумом. Как Гуссерль сказал: разум повелевает, человек должен повиноваться. И этого мало еще, что человек должен повиноваться — он должен благоговейно и радостно покорствовать. Примером тому является так ошеломившая всех когда-то проповедь безудержной жестокости у Нитше. Гуссерль настойчиво рекомендовал мне изучать Киргегарда. В такой же мере он мог бы настаивать на том, чтоб я занялся Нитше, если бы я уже Нитше не знал задолго до того, как услышал имя Гуссерля. Между учением Гуссерля, с одной стороны, и учениями Нитше и Киргегарда, с другой, существует глубочайшее внутреннее сродство. Абсолютизируя истину, Гуссерль принужден был релятивизировать бытие, точнее, человеческую жизнь. Это принужден был сделать и Нитше. Поскольку он отдавался во власть разума, не признающего наряду с собой никакого авторитета (это бывало с ним не всегда, но часто), он заявляет, не может не заявить: "Кто может достигнуть чего-либо великого, если он не чувствует в себе силу и готовность причинять великие страдания? Уметь терпеть — самое последнее дело: в этом слабые женщины и даже рабы часто достигают виртуозности. Но не погибнуть от тоски и сомнений, когда приходится причинять другим великое страдание и слышать вопль его — это велико, в этом проявляется величие". Откуда пришла к Нитше уверенность, что готовность проявлять неумолимую жестокость свидетельствует о величии? И о таком величии, к которому мы должны стремиться всем сердцем и всей душой? Именно всем сердцем и душой — как того требует Писание по поводу любви человека к Богу. Но, как уверял Нитше, люди, все по требованию разума, Бога убили. Я жалею, что не могу привести здесь полностью то место из книги Нитше, в котором он с исключительной даже для него силой и страстностью рассказывает об этом "преступлении из преступлений". Но разум потребовал — пришлось решиться убить Бога, как приходится решаться на все, что разум считает нужным и справедливым. Разум в своих безмерных требованиях неумолим. "Не должны ли мы, наконец, — пишет Нитше в другом месте, — пожертвовать всем утешающим, святым, исцеляющим, всеми надеждами, всей верой в скрытую гармонию, блаженство и справедливость в будущем? Не должны ли мы пожертвовать самим Богом и из жестокости к себе обоготворить камень, глупость, тяжесть, рок, ничто? Пожертвовать Богом ради Ничто — это парадоксальное таинство последней жестокости — выпало на долю нашего поколения: мы все знаем кое-что об этом". Может быть, — даже наверное, — последние слова Нитше не совсем соответствуют действительности: далеко не все знают, что во исполнение требования разума нам придется обоготворить камень, глупость, ничто. Скорей наоборот (и это очень важно): большинство людей совершенно не подозревают этого. С той беспечностью, о которой сам Нитше немало нам рассказывал, наиболее замечательные представители современной науки и современной философии всецело вверяют свою судьбу и судьбу всего человечества разуму, не знающему и не желающему знать пределы власти своей. Разум потребовал, и мы беспрекословно соглашаемся обоготворить камень, глупость, ничто. И никто не дерзает спросить: что, какая таинственная сила заставляет нас отказаться от всех своих надежд и упований, от всего, что мы считаем священным, утешающим, в чем мы видим справедливость, блаженство. Разум, которому нет никакого дела до наших надежд и отчаяний, строжайше возбраняет даже ставить такой вопрос. И к кому с ним обращаться? К разуму же? Но он уже дал свой ответ. Иного же судьи, кроме самого себя, разум ни за что не признает: для него это было бы равносильно отречению от его суверенных прав.

IV

Я привел здесь размышления Нитше, хотя мне с Гуссерлем о Нитше никогда говорить не приходилось; возможно, даже вероятно, что Гуссерль мало знал Нитше. И все же его с Нитше, как и с Киргегардом, теснейшим образом сближала готовность, точнее, непреодолимая потребность подойти к тому, что они оба считали сущностью философии — к началам, истокам, к корням всего. Оба безгранично вверялись разуму, на свой манер осуществляя принцип: "Roma locuta, causa finita". И, когда разум потребовал отречения от всего, что мы считали святым, утешающим, от того, в чем мы видели свои надежды, свое блаженство, — Нитше, за себя и за всех, значит, и за Гуссерля, безропотно и даже благоговейно принял все его требования. Обоготворил камень, тяжесть, рок, равно как и тяжелую, каменную, роковую мораль. И тут нужно сказать: возвещенная Нитше и возведенная им в идеал жестокость отнюдь не есть, как казалось многим, нечто совсем небывалое в философии. Только до Нитше никто с такой вызывающей резкостью, определенностью и вместе с тем с таким сверхчеловеческим почти вдохновением не упивался идеей беспощадной, неумолимой жестокости. Но эта идея целиком уже была выработана античной философией и, как огонь под пеплом, невидимо жила в самых возвышенных построениях эллинского гения. Когда Платон в "Законах" торжественно заявляет, обращаясь к отдельному человеку: "Ты сам, жалкий смертный, как ты ни мал — все же ты имеешь известное значение в общем строе (бытия)... но ты не думаешь о том, что каждое отдельное порождение происходит в виду всего (существующего), чтоб оно жило счастливой жизнью; что ничего не делается ради тебя и что сам ты создан для вселенной" — когда он, говорю, заявляет такое, он уже целиком предвосхищает Нитше. Последний великий философ Греции выразил платоновскую же мысль в еще более конкретных и обнаженных словах: убивают твоих сыновей, бесчестят твоих дочерей, разрушают отечество — во всем этом нет ничего страшного и потрясающего, все это есть и должно быть и, потому, должно быть нами спокойно приемлемо. Так относится наш разум к "действительности" и так он ее оценивает, а с разумом спорить нельзя. Правда, Плотин, в конце концов, сделал гениальную попытку "взлететь над разумом", стать по ту сторону "знания и разумения". Здесь я об этом не могу распространяться — я достаточно говорил об этом в других местах*. Но, поскольку он оставался в колее античного мышления, объединяя идеи Платона, Аристотеля и стоиков, — и ему приходилось, покоряясь самоочевидности, принимать ужасы человеческого существования, как нечто неизбежно вытекающее из начал и корней бытия, а потому окончательное и, стало быть, должное и законное. И так продолжается вплоть до наших дней. Все убеждены, что наше мышление должно, как выразился Сенека, безропотно и радостно покоряться тому, что разум открывает в жизни. Последнее слово мудрости — и человеческой, и божеской: fata volentem ducunt, nolentem trahunt. Идея рока, слепого, глухого, ко всему безразличного рока, безраздельно владеет помыслами всех разумных существ. Сам Нитше, так яростно нападавший на мораль рабов и так восторженно прославлявший мораль господ, благоговейно смирился пред роком. Быть рабом рока, исполнять не за страх, а за совесть все его веления, не казалось ему ни позорным, ни страшным. Он открыто и вдохновенно проповедует даже уже не покорность, а любовь к року (amor fati) со всеми его неумолимостями и беспощадностями: наш разум и то знание, которое разум приносит, открывают нам истины, непреодолимые не только для нас, но и для высших существ, для ангелов и богов. Всякая попытка бороться с этими истинами заранее обречена на неудачу. Нитше, как и Гуссерль, каждый по своему выразивший эту идею, чувствовали, что тут они неуязвимы: они стоят под защитой самоочевидности.

______________________

* С Гуссерлем мне пришлось лишь раз в беседе коснуться Плотина. Но он с той правдивостью, которая так очаровывала в нем, сказал мне: "Плотиной я никогда не занимался и знаю о нем лишь то, что вычитал в ваших книгах".

______________________

Но, спрошу еще раз, отчего тогда Гуссерль так настойчиво и непреклонно посылал меня к Киргегарду? Киргегард тоже много и часто говорил о роке. И со свойственной ему проникновенностью, точно предвосхищая Гуссерля и Нитше, писал, что, чем глубже, значительней и гениальней человек, тем безраздельней им владеет идея рока. Но только, в противоположность Нитше и Гуссерлю, он в этом не усматривает "величия". Трудно, заявляет он, признаться в этом, но приходится сказать, что гениальный человек есть величайший грешник. Безусловное доверие к разуму, не только когда он берет на себя руководство в эмпирическом мире или в средних поясах бытия, но и тогда, когда события нашей жизни подвигают нас к окраинам бытия, есть грех, есть падение, величайшее падение, какое можно себе представить — о нем же повествуется в самом начале книги Бытия: человек, вкусив от плодов дерева познания, оторвался от источника жизни. Для нашего разумения это — безумие. Киргегард это превосходно знает, лучше, чем кто-либо другой. Но это "знание" его не удерживает. Для него Иов не просто "многострадальный старец", для него Иов — "мыслитель", правда, "частный мыслитель", но такой, от которого можно услышать то, что не открывалось ни великим представителям современной философии (Гегелю), ни на блестящих симпозионах древности: есть такие весы, на которых человеческая скорбь оказывается тяжелее песка морского. Повторяю — ибо, сколько ни повторять, все мало, — Киргегард превосходно знает власть самоочевидных истин над людьми: он испытал ее, как редко кто, на самом себе. И все же, вдохновляемый Писанием, он делает грандиозную попытку преодоления самоочевидностей. Самоочевидностям он противопоставляет — как возражение — великую человеческую скорбь и те ужасы, которыми переполнена наша жизнь. Нельзя, конечно, отрицать: не ему одному приходилось стоять с открытыми глазами пред ужасами бытия — и другие, философы и не философы, бывали в его положении. Но тут-то и возникла пред Киргегардом великая и страшная дилемма: продолжать ли по-прежнему — пред лицом ужасов бытия — принимать за последнюю и окончательную истину то, что наш разум предлагает, как таковую, или решиться, следуя Писанию, поднять вопрос о компетенции разума и приносимого им знания: мудрость человеческая есть безумие пред Господом. Противопоставить "усмотрениям" разума "крики" Иова, "плач" Иеремии, громы пророков и апокалипсиса? Это, скажу еще раз, несомненно — "безумие". Но разве ужасы жизни, открывающиеся тому, кто принужден взглянуть им прямо в глаза — не безумие? Разве Иов со своим страшным опытом, Иеремия, плачущий о судьбе своего народа, или даже Плотин, вспоминающий об убитых юношах и обесчещенных девушках, — находятся в пределах еще разумного? Мы стоим между двумя "безумиями". Между безумием разума, для которого обнаруживаемые им "истины" об ужасах реального бытия есть истины последние, окончательные, для всех обязательные, вечные истины, и безумием Киргегардовского "Абсурда", который решается начать борьбу тогда, когда, по свидетельству нашего разума и его очевидностей, борьба невозможна, ибо она обречена на позорную неудачу. С кем идти — с представителями эллинского симпозиона, или с Иовом и пророками — какому безумию отдать предпочтение? Книга Иова, плач Иеремии, громы пророков, громы апокалипсиса не оставляют сомнения, что ужасы человеческого существования от библейских "частных мыслителей" не были скрыты и что в них было достаточно мужества и твердости, чтоб глядеть прямо в лицо тому, что принято называть действительностью. И все же, — в противоположность великим представителям philosophiae perennis — действительность с ее ужасами зовет их не к покорности неотвратимому. Там, где философия спекулятивная видит конец всяких возможностей и безвольно складывает руки, там философия экзистенциальная начинает великую и последнюю борьбу. Философия экзистенциальная не есть рефлексия (Besinnung), "допрашивающая" действительность и ищущая истины в непосредственных данных сознания, она есть преодоление того, что кажется нашему разумению непреодолимым. "Для Бога, — неустанно повторяет Киргегард, — нет ничего невозможного", — подводя в этих немногих словах итог тому, что до него донеслось из Писания. Возможности определяются не вечными истинами, вписанными мертвой или мертвящей рукой в строй мироздания, возможности во власти живого, всесовершеннейшего существа, создавшего и благословившего человека. Какие бы ужасы нам ни открывались в бытии (повторяю, что никто так не воспринимал их, как пророки, псалмопевцы, апостолы), они, вопреки заверениям разума, вовсе не обнажают пред нами "истины" и не говорят о том, что их невозможно выкорчевать из бытия. Псалмопевец восклицает-. "De profundis ad te Domine, clamavi". Из глубины страшного падения и отчаяния человек взывает к Господу. От пророков и апостолов мы слышим: "Смерть, где твое жало, ад, где твоя победа?" Они же возвещают нам, что Бог печется о всяком живом человеке, и что в последнем счете восторжествует не действительность с ее беззакониями и неумолимостями, а Бог, который "считает волосы на голове человека", Бог, который есть любовь, который обетует, что отрется всякая слеза. Нечего и говорить, что для нашего разума — вся эта борьба, все обетования и связанные с обетованиями человеческие упования — есть вздорная иллюзия и ложь. Закон жизни дается не живым Богом, закон жизни не есть любовь, а вечная, непримиримая вражда. Уже великий эллинский философ "знал", что война есть отец и царь всего. Надо обоготворить не библейского Творца, а камень, глупость, ничто. И для обоготворивших камень людей героями будут не те, которые видят начала, истоки и корни всего в любви, а те, которые осуществляют в жизни принцип вражды, не апостолы, не пророки, а Ганнибал, уже с детства дающий клятву вечной ненависти к Риму, или Катон с его "caetemm censeo Carthaginem delendam esse". Для разума, преклоняющегося пред очевидностями и допрашивающего об истине, действительность — проповедь любви у пророков и апостолов — есть ребяческая чувствительность, жалкая сентиментальность, бесследно растворяющаяся в событиях истории, а громы пророков и апостолов — не из тучи, а из навозной кучи. И сказание Библии о грехопадении первого человека — наивная и пустая выдумка: плоды с дерева жизни не только не уничтожаются, но обусловливаются и предполагаются плодами с дерева познания. Как провозгласил Гуссерль: разум заявляет, мудрость должна повиноваться. И, если в "откровении св. Иоанна" возвещается, что Бог не только отрет всякую слезу, но и даст людям вкусить от плодов дерева жизни, какой просвещенный человек не то, что примет, но согласится серьезно обсудить слова Писания? Все хотят "знать", все убеждены, что знание несет последнюю и окончательную истину — о том, что есть и чего нет, о том, что возможно и что невозможно, и против приносимых знанием истин никто спорить не смеет. Но как же Киргегард, к которому меня отослал Гуссерль, решился начать спорить там, где никто спорить не смеет? Как решился он бороться там, где все сдаются на милость врага? Ответ на этот вопрос и будет ответом на обращенный ко мне вопрос Макса Шеллера.

V

Для Гуссерля, как и для Киргегарда, средние решения представлялись отказом от философии. Пред обоими восстала во весь свой исполинский рост проблема: Entweder-Oder. Гуссерль пришел в отчаяние при мысли, что наше, человеческое знание есть знание условное, относительное, преходящее, что даже такая вечная, непоколебимая истина, что Сократа отравили, может поколебаться, что она уже поколеблена и даже не существует для ангелов и богов, и что у нас нет никаких оснований утверждать, что она не перестанет когда-либо существовать и для нас, обыкновенных смертных. И тут он, с неслыханной, как помнит читатель, мощью и силой поставил свое Entweder-Oder: либо мы все сумасшедшие — либо "Сократа отравили" есть вечная истина, равно обязательная для всех сознательных существ. У Киргегарда его Entweder-Oder* звучит столь же решительно и грозно: либо вечные истины, которые открывает разум в непосредственных данных сознания, — есть только истины преходящие, и ужасы, которые выпали на долю Иова, или те, которые оплакивал Иеремия, или те, о которых гремел в своем "откровении" Иоанн, все эти ужасы, по воле того, кто создал и вселенную, и людей, вселенную заселяющих, превратятся в ничто, в призрак, как превращаются для проснувшегося в ничто ужасы кошмара, безраздельно завладевающего сознанием спящего человека, — либо мы живем в безумном мире. Под напором воплей, стенаний, плача Иова, Иеремии, Иоанна и всех других, для которых "действительность" превратилась в кошмар, начинает обнаруживаться, что очевидность — о ней же нам Гуссерль сказал, что она не есть голос с неба, — вовсе не так непреодолима, и что ее притязания на непреодолимость не могут быть ничем оправданы. Опять-таки: сомнения в суверенных правах самоочевидности подсказаны Киргегарду Писанием: человеческая мудрость, — так сказано там — есть безумие пред Господом. Не спасает очевидность и закон противоречия. В сонном видении, — когда на человека надвигается чудовище, готовящееся уничтожить и испепелить и его самого, и весь мир, в то время как он сам чувствует себя парализованным, неспособным не то, что защититься, но даже хотя бы пошевелить каким-нибудь членом, — спасение приходит вместе с противоречивым сознанием, что овладевший человеком кошмар не есть действительность, а лишь преходящая одержимость. Сознание противоречивое, ибо оно предполагает у спящего истину о том, что состояние сознания сновидца не есть истинное, — и стало быть истину, уничтожающую самое себя. Чтоб избавиться от кошмара, нужно отогнать от себя "закон" противоречия, которым держатся и все очевидности в состоянии бдения: нужно сделать огромное усилие и проснуться; оттого философия и есть, как я говорил Гуссерлю, не Besinnung, не рефлексия, которая делает сон непробудным, а борьба (Kampf). В этом — мои основные возражения Гуссерлю. В этом же и смысл загадочного сказания "Книги бытия" о грехопадении первого человека: дереву жизни противоставляется дерево познания, несущее смерть. Истины, приносимые знанием, преодолеваются человеческими страданиями.

______________________

* Его первая, после диссертации, большая работа так и называется "Entweder-Oder".

______________________

Знаю, слишком хорошо знаю, как возмущается просвещенная мысль современного человека возможностью таких допущений. Не только европейская мысль, — мысль отделенных от остального мира непроходимыми Гималаями индусов шла по той же колее, что и европейская. Браманизм и еще в большей степени буддизм, который сплошь и радом оценивается европейскими истолкователями, как высшее достижение индусского мышления, целиком держатся на познании, опирающемся на очевидности. Нельзя преодолеть вечного принципа закономерной причинной связи явлений, нельзя положить конец метемпсихозу и карме, нельзя изменить вечной истины, что все, имеющее начало, должно иметь конец, — всем этим "нельзя" нужно покориться, все их нужно принять и ко всему этому приспособиться. Правда, есть основание думать, что западная мысль приладила индусское мировоззрение к тем идеям, которые выросли и развились в ее собственной духовной истории. Над индусской мыслью царит идея освобождения или искупления, которая имеет, может быть, иной смысл, чем это нам кажется. По преданию сам Будда в предсмертный час повторил, что все, имеющее начало, должно иметь конец, — но, ведь, он не менее страстно, чем Иеремия или Иоанн, говорил о человеческих страданиях: если бы собрать все пролитые людьми слезы, набралось бы больше влаги, чем в четырех великих океанах. Не пытался ли и он, как Иов, сравнивать вес песка морского с ужасами человеческого бытия? Только счел нужным скрыть это под нежеланием "теоретизировать"? Здесь, конечно, не место распространяться об этом. Я только хотел подчеркнуть, что европейская мысль, зачарованная самоочевидностями, считает себя "возвысившейся" над "откровенной" истиной, для которой человеческие слезы могущественнее, чем обнаруживаемые очевидностями необходимости, и которая возвещает, что через слезы, взывающие к Творцу, а не через разум, допрашивающий "данное", идет путь к началам, истокам, к корням жизни.

И в этом ответ мой Максу Шеллеру, а вместе с тем и объяснение, отчего я так необыкновенно высоко ценю и чту философское дело Гуссерля. Он с редким мужеством и со столь же редким — даже у выдающихся людей — вдохновением осмелился поставить самый существенный, самый трудный, а вместе с тем самый болезненный вопрос о "значимости" познания. Чтоб познание было значимым, нужно признать его абсолютным — и принять все, что оно от нас потребует. Обоготворить камень, принять беспощадную жестокость, самому окаменеть, отречься от всего, что нам наиболее нужно и дорого, как учил, принуждаемый самой истиной, Нитше. Или отбросить абсолютное познание, восстать против принуждающей, неизвестно по какому праву, истины и начать борьбу с очевидностями, самовольно превращающими ужас эмпирического существования в вечные законы бытия. Первое сделал в новое время Гуссерль, второе Киргегард, к которому Гуссерль отослал меня. Приходится, как я уже указал, либо абсолютизировать истину и релятивизировать жизнь, либо отказать в повиновении нудящей истине, чтоб спасти человеческую жизнь. Преодоление, борьба с самоочевидностями есть перевод на философский язык библейского завета, если угодно, библейского откровения: мудрость человеческая есть безумие пред Господом. Гуссерль это чувствовал со всей проникновенностью своего философского гения. Оттого он так настойчиво направлял меня к Киргегарду, в котором я, к величайшему изумлению своему, открыл двойник Достоевского, поддержавшего во мне своими писаниями готовность вступить в борьбу с Гуссерлем: кто мог думать, что философ отошлет к своему решительному идейному противнику? что слагавший гимн разуму и его очевидностям оценил человека, провозгласившего Абсурд и беспощадную, не на жизнь, а на смерть, борьбу с очевидностями?

Понять и оценить Гуссерля можно, лишь постигнув глубочайшую внутреннюю связь его с Киргегардом. Первый покоряется нудящей истине и видит откровение в самоочевидностях разума, второй, с душой, переполненной "страхом и трепетом", идет за откровением туда, где для разума начинается область вечного ничто. У первого песок морской перевешивает человеческие муки, у второго человеческие муки тяжелее песка морского. Первый укрывается под сенью "parerere", вечного повиновения, второй рвется к загадочному и таинственному "jubere", забытому человеческой мыслью. Можно ли надеяться, что вызывающие "Entweder-Oder" Гуссерля и Киргегарда реформируют современную мысль, пробудят ее от векового оцепенения? Не думаю. Целый ряд выдающихся философов вышли из школы феноменологии. И все они отвернулись от Гуссерле-Киргегардских Entweder-Oder, хотя с молодых лет знали и Нитше и Киргегарда. Они предпочли вернуться к старому лозунгу: назад к Канту. К Канту, для которого Киргегардский Абсурд знаменовал ту область Schwarmerei und Aberglauben, которая была ему так ненавистна и от которой он так предостерегал своих читателей; "Критику чистого разума" он предусмотрительно смягчил "Критикой разума практического". Постулаты Бога и бессмертия души должны успокоить человека, потрясенного дошедшей до него из Критики чистого разума вестью о смерти Бога. Но разве эти постулаты приемлемы для разума? Разве разум не относит их без всякого колебания к области Schwarmerei und Aberglauben? Двух мнений быть не может: самое фантастическое суеверие — допустить бытие Бога или верить в бессмертие души, все равно называть ли эти истины аксиомами или постулатами! Расшатать самоочевидности человеку не дано. Пусть альфой и омегой Писания будет помещенное в самом начале В. Завета сказание о грехопадении и помещенное в конце Н. Завета обетование, что Бог даст вкусить человеку от плодов дерева жизни, — но разве не очевидно всякому, что и Ветхий и Новый Завет вышли из области фантастики и суеверия? Просвещенный человек никогда не пойдет за истиной к старой, созданной невежественным народом, книге, как не согласится он противоставить вопли Иова, плач Иеремии и громы апокалипсиса соображениям разума с его очевидностями. Философия не откажется от Канта.

Значит ли это, что Киргегардо-Гуссерлевские Entweder-Oder навсегда отвергнуты людьми? Что мы осуждены обоготворить камни и исповедовать беспощадную жестокость к ближним, как провозгласил в минуту одержимости разумом Нитше? И что Киргегардовский Абсурд рано или поздно будет с корнем вырван из человеческого сознания? Не думаю. В общей экономии человеческого духовного делания попытки преодоления самоочевидностей имеют свое, хотя и невидимое, не ценимое, но огромное значение. И я считаю себя бесконечно обязанным Гуссерлю, принудившему меня силой своей безудержной мысли начать борьбу там, где мы все "считаем", что нет никаких надежд на возможность победы. Но, чтоб бороться с самоочевидностями, нужно перестать "считать". Этому меня научил Гуссерль, против которого мне пришлось восстать, хотя я видел и продолжаю видеть в нем великого, величайшего философа нового времени.


Впервые опубликовано: Русские записки (Париж), 1938. № 12; 1939. № 13. Январь.

Шестов Лев (Лев Исаакович Шварцман, 1866-1938) — философ и эссеист, один из основоположников (наряду с Н.А. Бердяевым) философского экзистенциализма.



На главную

Произведения Льва Шестова

Монастыри и храмы Северо-запада