С.П. Шевырев
Письмо к издателю

На главную

Произведения С.П. Шевырева


Итак, друг мой, решено: ты журналист. Уже газетная молва, прицепив к серым крылам своим твои летучие объявления, разнесла их по всем концам читающей Руси, и ты в упоении надежды мечтаешь, что все обратили на тебя свое внимание, что все готовы ободрять тебя на скользком пути твоем и принимать с благодарностию усердные и полезные твои приношения. О, как ты заблуждаешься! Я подслушиваю иногда различные толки в нашем свете и до сих пор услышал очень мало для тебя утешительного! Жаль мне разочаровывать тебя, но — что делать? — обманывать друга грех. Я поведу тебя к горькой чаше истины.

Где же бы дать тебе первый прием ее? Начнем с великолепных чертогов знатного, богатого барина. Управитель его, которому всегда поручено читать газеты, объявив обо всех важных новостях, им прочтенных, ни словом не промолвил о твоем журнале: он заметил издавна, что его барин всегда пропускает мимо ушей такие новости, и часто даже сердится за оные. Юный полуученый сынок его не рассмотрел твоего объявления, потому что глаза его разбежались по известиям о первом собрании, маскараде и проч. — Рассеянная Эмилия за котильоном, услышав от своего кавалера о новом журнале, спросила: там будут и моды? — и, получивши ответ отрицательный, уже более про него не спрашивала. Нечего говорить о старом, зажиточном экономе, который не держит ничего бумажного у себя в кабинете, кроме ассигнаций, — ему ли дела до журналов? Лихой наездник, скотолюбивый bon vivant, схватил, было, твое объявление, да как увидел, что ты ни об конях, ни о чем конском толковать не намерен, тотчас завернул в него лекарство для своего ненаглядного друга, для гнедого Геркулеса, который вместе с прочими богами и богинями Олимпа красуется в его конюшне. Устаревший повеса, который когда-то учился, да и теперь еще с базара светского забегает на базар литературный, взглянул и на твое объявление; но как дочитался до какой-то теории и практики, то в один миг закурил им трубку, обвиняя тебя в излишнем педантизме.

Но я боюсь за тебя, друг мой; уж не прервать ли нам наше путешествие? Ты спешишь, как я вижу, к тесной и темной келье ученого, и еще луч надежды не погас в твоих взорах. Ты с трепетом ожидаешь от него мнения; его внимание может несколько тебя утешить. Он прочел твое объявление и безмолвно положил его на свой столик.

«От чего такое равнодушие?» — ты спросишь. Не знаю, правда ли, но мне кажется, что оно есть следствие недоверчивости, внушенной ему опытом жизни.

Но ужели никто не обратил на тебя взоров? Ужели ты оставлен всеми, и новизна твоего появления не возбудила ни в ком любопытства? Нет, ты можешь утешиться, друг мой: на тебя обратили взоры твоя же братья, журналисты. Смотри, один из них уже стал за угол и ищет камня потяжелее; другой прямо с гордым видом хочет бросить тебе перчатку; третий с нежным участием, с приветною улыбкою протягивает тебе руку, как путник товарищу на осенней дороге. Вот еще спешит к тебе дюжина-другая бледных вдовцов парнасских, которые хотят приютить у тебя сирот своих, отчужденных и непризнанных миром. Старые искатели всего новенького, для коих и Божий мир, и они сами, и все уже устарело, несут к тебе свои лепты в надежде купить на них лекарство от скуки, их убивающей. За ними течет и пестрая толпа любителей пестрой смеси, которую вы иногда так искусно из разнообразных слов составляете, что и не разберешь, о чем идет дело. Вот гости, пришедшие на пир твой; званые они или незваные, угощай их, как знаешь.

Но ты надеешься впоследствии пробудить внимание публики. Друг мой, если трудно бороться с невежеством, то еще труднее с равнодушием. Первое походит на новый кремень; бей, стучи в него огнивом — и посыплются искры. Второе — обгорелый камень, который не боится ни огня, ни воды, ни ветра. Невежеству страшны побои разума; в нем еще можно пробудить голос собственного сознания. Равнодушие с притупленными чувствами все переносит; не слышит оно грома истины; в нем выгорела совесть — и оно стало нечувствительно и к другим и к самому себе. С какой стороны ни зайди, оно отовсюду неприступно; как еж колючий свернулось в клубок и дразнит тебя острыми иглами.

Это равнодушие стерло живые краски с картины нашей жизни и одних бездушных теней выводит на светскую сцену. Оно под разными костюмами гуляет по зале нашего света. Оно зевает в лице богача, скучающего от праздности; оно устами болтливого космополита бранит все на свете, кроме самого себя; оно без устали кружит порожние головы тех так называемых европейцев, судя по которым, едва ли не в самом деле человек есть двуногое животное без перьев, но зато с порхающими ногами. А всего ужаснее! — это же самое равнодушие мертвит прелестные черты невиновной Эмилии: ни одно не пылает в ее хрустальных, безжизненных взорах. Вряд ли сам Пигмалион был бы в силах оживить этот бездушный, хотя и прелестный мрамор. Так, друг мой, равнодушие безобразит всю прелесть наших красавиц и холодит сердца их обожателей, и то же самое равнодушие причиною тому, что тебя, сирого журналиста, никто не порадовал своим внимательным взором.

И чем ты думаешь будить внимание такой публики? Уж не голосом ли истины и вдохновенного чувства? В каком же ты заблуждении! Этим голосом давно уже пели покойные мудрецы и, наконец, наскучили белому свету. Все суждения в этом роде давно уже называют общими местами.

Тебя даже слушать не будут. Разве есть, например, возможность на минуту прервать речи молодого, самолюбивого болтуна, вечный бой этого ходячего будильника, у которого язык есть лучшее доказательство для perpetuum mobile? Разве есть средство разбудить насыщенного гастронома, который одну половины жизни своей обедает, а другую готовит себя к обеду и который желал бы весь свой век превратить в сытное, бесконечное пиршество и числом яств измерять часы, дни, годы? Поди, догоняй всю ветреную молодежь, которая бежит бегом за крылатой молвой и ловит на лету ее растерянные вести. Наконец, ты думаешь голосом чувства и истины тронуть Эмилию, когда сладкие звуки котильона, комплименты обожателей все для нее заглушают. Ты скажешь: пусть веселится в часы удовольствий, пусть забавляется мадригалами светского остроумия; но зато в часы уединенного досуга пусть уделит несколько минут тихому, нетрудному размышлению, чувствам невинной души и пусть поверит их в прекрасном произведении поэта, который искусно выскажет ей то, что сердце ее чувствует, но выразить не может. Да, друг мой! я согласен с этим. Но когда же собой-то заниматься? Ты скажешь: поверять чувства души своей значит заниматься собою. Нет, друг мой, душу в сторону! Ты говоришь на каком-то языке непонятном: заниматься собою значит с собою беседовать, а чтоб беседовать с собою, надо видеть себя где-нибудь, а где ж себя видеть, как не в чистом, ясном зеркале, которое одно говорит правду лучше всякого поэта и философа? Вот если бы в минуты или, лучше сказать, в часы этой беседы, этого милого совещания о новом наряде, ты представил Эмилии летучую картинку наряженной куклы и тем решил ее печальные сомнения о бальном уборе, то привлек бы ее дорогое внимание. И этого нет у тебя! О чем же тебе и говорить с Эмилией?

Ты совсем в отчаянии, — не видишь средства пособить своему горю, когда голос истины и чувства не может быть услышан. Уйми свое негодование и выслушай совет друга.

Расскажу тебе быль: может быть, из нее ты извлечешь средство помочь беде своей; если ж нет — все старания твои будут напрасны. Твой вопиющий голос разлетится по безлюдной пустыне. Слушай.

Не помню, где-то был маскарад весьма многолюдный. Многие характерные маски привлекали внимание зрителя, но ненадолго. Новизна явлений щекотала любопытство, и толпа собиралась вокруг каждой новой маски; но потом, приглядевшись, покидали ее равнодушно. Прежде всего появилось длинное лицо угрюмого философа с вывеской на любу: memento mori. С презрением глядя на всех, оно, как оракул римский, говорило по складам обветшалые истины. На него посмотрели из любопытства и отвернулись. Тут новое разрумяненное женское лицо, без всякого выражения, одетое по старому покрою, в цветах и перьях, с полуоткрытыми устами; и на него взглянули, но потом стали указывать пальцами, ощипали цветы и перья — и маска заунывным голоском стала напевать свои старинные песенки о протекшей младости. Вдруг явилось сухое, сердитое лицо зловещей и скупой старухи; она взорами зависти смотрела на все окружавшее и посиневшими, дрожавшими устами злословила своих зрителей. Желчь разливалась по ее морщинам при виде каждого нового предмета; но выражение лица всегда было одинаково и потому скоро наскучило непостоянной толпе. Тут выступила новая маска, весьма замечательная по своему двуличному характеру. Глаза ее, опущенные вниз, смотрели с презрением на всех, которые были ее ниже, а все, что возвышалось над нею, читало в ее потупленных взорах простодушное смирение. Та же самая улыбка, в коей пигмеи видели негодование, выражала геркулесам податливую угодливость. Но кто в силах перечесть те уродливые маски, которые сменяли друг друга на этом чудесном маскараде? Одна беда: всякая имела свое лицо, а однообразие скорее всего прискучит белому свету.

Они бродили, оставленные толпою; немногие из зрителей еще следовали за ними, а прочие хотели разъезжаться, вдруг появилась новая, чудесная маска и разбудила усыпленное внимание зрителей, уже равнодушных ко всему тому, что они видели прежде. Маска ли это была или сам воскресший Гарик — и право не знаю; но она имела странное свойство беспрестанно менять лица. Она с таким искусством передразнивала всякого, кто ей встречался, что каждый мог бы в ней, как в зеркале, видеть самого себя, если б лукавое самолюбие не шептало ему на ушко: это живой сосед твой! Она не только умела выражать наружные черты лица; но всю душу каждого, все ее прикрытые недостатки, все оттенки отливала в своей физиогномии. Если б ты видел, какая толпа повалила за нею! — и даже запоздавший старик, который утомился от семидесятилетнего бега и сидя спокойно, бродил глазами по пестрой толпе — и даже он встал со стула, посмотрелся в эту маску — и вот что странно! — не мог нахохотаться, увидев в ней собственные черты свои. Что уж говорить о той ветреной молодежи, которая от нее не отставала и не думала подозревать ее в том, что она над всеми так хитро, так искусно издевается? Остальные маски сначала с видом негодования смотрели на свою соперницу, потом не выдержали гнева — и все толпою двинулись на нее, окружили — и хотели прогнать ненавистную. Она тем же оружием их победила; всякая маска была обличена этим зеркалом; громкий хохот заглушил крики негодования и злости, и осмеянные маски, удалившись с позором, бродили поодаль, а веселый маскарад продолжался до полного рассвета.

Друг мой, уж не такая ли маска нужна в маскараде нашего света?


Впервые опубликовано: Московский вестник. 1827. Ч. 1. № 1.

Шевырев Степан Петрович (1806-1864) Русский литературный критик, историк литературы, поэт; академик Петербургской Академии наук.



На главную

Произведения С.П. Шевырева

Монастыри и храмы Северо-запада