С.П. Шевырев
Взгляд русского на современное образование Европы

На главную

Произведения С.П. Шевырева



Есть мгновения в Истории, когда все человечество оказывается одним всепоглощающим именем! Таковы имена Кира, Александра, Цезаря, Карла Великого, Григория VII, Карла V... Наполеон готов был наложить свое имя на современное нам человечество, но он встретил Россию!

Есть эпохи в Истории, когда все силы, в ней действующие, разрешаются в двух главных, которые, вобрав в себя все постороннее, сходятся лицом к лицу, меряют друг друга очами и выступают на решительное прение, как Ахилл и Гектор в заключении Илиады. — Вот знаменитые единоборства всемирной Истории: Азия и Греция, Греция и Рим, Рим и мир германский.

В мире древнем эти единоборства решались силою материальною: тогда сила правила вселенною. В мире Христианском всемирные завоевания стал невозможны: мы призваны к единоборству мысли.

Драма современной истории выражается двумя именами, из которых одно звучит сладко нашему сердцу! Запад и Россия, Россия и Запад — вот результат, вытекающий из всего предыдущего; вот последнее слово Истории; вот два данные для будущего!

Наполеон (мы не даром с него начали) содействовал много к тому, чтобы наметить оба слова этого результата. В лице его исполинского гения сосредоточился инстинкт всего Запада — и двинулся на Россию, когда мог. Повторим слова Поэта:

Хвала! Он русскому народу
Высокий жребий указал.

Да, минута великая и решительная! Запад и Россия стоят друг перед другом, лицом к лицу! — Увлечет ли нас он в своем всемирном стремлении? Усвоит ли себе? Пойдем ли мы в придачу к его образованию? Составим ли какое-то лишнее дополнение к его Истории? — Или устоим мы в своей самобытности? Образуем мир особый, по началам своим, а не тем же Европейским? Вынесем из Европы шестую часть мира... зерно будущему развитию человечества?

Вот вопрос — вопрос великий, который не только раздается у нас, но откликается и на западе. Решать его во благо России и человечества — дело поколений нам современных и грядущих. Каждый, кто только призван на какое бы то ни было значительное служение в нашем Отечестве, должен начать решением сего вопроса, если хочет связать действия свои с настоящею минутою жизни. Вот причина, почему мы с него начинаем.

Вопрос не нов: тысячелетие Русской жизни, которое наше поколение может праздновать через двадцать два года, предлагает на него полный ответ. Но смысл истории всякого народа есть тайна, кроющаяся под внешнею ясностью событий: каждый разгадывает ее по-своему. Вопрос не нов, но в наше время важность его ожила и сделалась для всех ощутительною.

Кинем же общий взгляд на состояние современной Европы и на отношение, в каком находится к ней наше Отечество. Мы устраняем здесь все политические виды и ограничиваемся только одной картиной образованности, объемлющей Религию, науку, искусство и словесность, последнюю как самое полное выражение всей человеческой жизни народов. Мы коснемся, разумеется, только главных стран, которые действуют на поприще Европейского мира.

Начнем с тех двух, которых влияние менее всего доходит до нас и которые образуют собою две крайние противоположности Европы. Мы разумеем Италию и Англию. Первая взяла на долю свою все сокровища идеального мира фантазии; почти совершенно чуждая всем приманкам роскошной промышленности современной, она, в жалком рубище нищеты, сверкает своими огненными глазами, очаровывает звуками, блещет нестареющеюся красотою и гордится своим минувшим. Вторая корыстно присвоила себе все блага существенные житейского мира; утопая сама в богатстве жизни, она хочет опутать весь мир узами своей торговли и промышленности.

* * *

Первое место той, которая с благородным самоотвержением переносит нас из мира корыстной существенности в мир наслаждений чистых. Бывало прежде, народы севера неслись через Альпы с оружием в руках, чтобы драться за южную красавицу стран Европейских, которая привлекала их взоры. Теперь ежегодно колонии мирных странников текут с вершин Симилона, Мон-Сени, Коль дель Бормио, Шплюгена и Бреннера, или обеими морями: Адриатическим и Средиземным, в прекрасные сады ее, где она мирно угощает их своим небом, природою и искусством.

Почти чуждая миру новому, который задвинут от нее навеки снежноглавыми Альпами, Италия живет воспоминаниями древности и искусством. Через нее получили мы древний мир: она и теперь верна своему делу. Вся ее почва — могила прошедшего. Под миром живым тлеет мир другой, мир отживший, но вечный. Ее виноградники цветут на развалинах городов погибших; ее плющ обвивает памятники величия древнего; ее лавры — не для живых, а для мертвых.

Так, у подножия дымящегося Везувия, медленно стрясает с себя свой пепельный саван мертвец — Помпея. Задушенная огненным жупелом в полную минуту жизни и погребенная в земле со всеми своими сокровищами, она теперь выдает их в чудной целости для того, чтобы мы наконец разгадали во всех подробностях жизнь древнюю. Новые открытия в Архитектуре, Ваянии, Живописи древних изменяют совершенно прежние воззрения и ждут нового Винкельмана, который сказал бы об них решительное слово.

Древний форум Рима лениво сбрасывает с себя вековую насыпь, между тем как антикварии Италиянские и Немецкие праздно спорят об именах его безымянных и немых зданий.

Города Этрурии отверзают свои гробницы, — и сокровища времен, может быть, гомерических, верно сохраненные бескорыстною землею, выходят на свет в чертоги Ватикана.

Скоро древность будет нам также доступна и ясна, как жизнь нас окружающая: человек ничего не потеряет из своего необозримого прошедшего, — и все заметное в жизни всех веков сделается собственностью каждой его минуты. Нам открыта теперь возможность беседовать с писателями древними, как будто с нашими современниками. Изящная древность красотою форм своих облагородит и украсит формы нашей обыкновенной жизни. Все служащее человеку и для его потреб житейских должно быть его достойно и носить на себе отпечаток его бытия духовного. Над этим делом, конечно не столь важным в жизни человечества, продолжает трудиться Италия, хранящая у себя всю роскошь благообразной древности.

Искусство, как верный плющ, обвивает развалины Италии. Прежнее побоище народов превратилось теперь в мастерскую всего мира, где спорят уже не мечом, но кистью, резцом и циркулем. Все ее галереи населены толпами художников, которые осаждают великие произведения гениев, или гуляющими странниками, которые раболепно кланяются ее минувшему. Любопытно видеть, как вокруг одного Преображения Рафаэля сидят в тоже время живописцы Русской, Француз, Немец, Англичанин и силятся в разных видах повторить неуловимые ничьею кистью образы неподражаемого.

Было время, когда Италия передала всем странам Запада изящные формы своей Поэзии: теперь она совершила тоже самое в отношении к прочим искусствам. На берегах Изара, Рейна, Темзы, Сены, Невы изящные формы искусства Италиянского усвоены всеми образованными нациями. Они изменяются смотря по особенному характеру каждой, но в главном идеал Италиянский понят.

Тоже можно сказать и об вокальной музыке. Не будучи сама в состоянии содержать славных певцов своих, Италия уступает их Парижу, Лондону, Вене. Народы богатые, ценою злата, отнимают у нее наслаждения музыкальные. Но где нет и певцов Италии, там по крайней мере метода ее пения. Немцы, англичане, французы хотят петь как италиянцы, не смотря на препятствия языка и северного органа.

Италия совершила свое дело. Ее искусство стало собственностью всего образованного человечества. Она эстетически воспитала Европу—и всякий миг благородных ее наслаждений, столько украшающих жизнь нашу, есть дар бескорыстной Италии.

Искусство, наиболее процветающее в ней, есть Ваяние. Резец совершенно победил кисть и угадал тайну древних. Объясните эту загадку: к чему для нашего мира, совершенно практического, это искусство идеальное? За чем, кажется, процветать ему в наше время? Что общего между положительным стремлением современной жизни и отвлеченными чертами Ваяния? Что ни говорите, а нельзя не признать в развитии искусства минут свободных, минут ему принадлежащих независимо от внешней жизни. Было два великих ваятеля в Италии, Канова и Торвалдсен, из которых второй доживает теперь последние годы блистательной жизни на северной своей родине. Они воспитали две школы — и ваяние ожило, как будто в древности. Рим его главная столица. Но и в других городах оно процветает: Флоренция, Милан, Болонья славятся произведениями резца.

Ваяние цветет, а живопись в Италии совершенно упала. Тайна древнего резца разгадывается талантами свежими, а тайна кисти Рафаэля как будто совершенно потеряна в его отечестве. Живописцы холодной классической школы, Камуччини и Бенвенути, доживают век свой. Они образовали академиков, а не художников. На севере, в Милане, выше других, блещет искрами таланта Гайез, но эта слава еще не решительная. На выставках Италии ландшафты, портреты завоевали все. Гармонические имена ее художников вытеснены незвучными именами скверных пришельцев. В Риме — глава самой замечательной школы современной — немец! Так упала живопись в отечестве Рафаэля.

Наука в Италии имеет своих представителей по некоторым отдельным частям, но не соединяет ничего целого. Разрозненность политического устройства отражается и в науке и в словесности. Ученые Италии — острова, отдельно плавающие на море невежества. На севере, где более деятельности, задумали ежегодные съезды ученых: Пиза, колыбель просвещения новой Италии, подала первая голос Флоренция, Милан, Турин протянули ей руки. Но Папа, под страхом отрешения от церкви, двукратно запретил ученым Рима отправляться на эти съезды. Где же Николаи V, Львы X, Юлий II?

Не смотря на обстоятельства, неблагоприятствующие наукам, они ведутся давними преданиями. Даже Неаполь ожил. И в нем издаются журналы, в которые достигает и немецкая философия, и где излагаются эстетические теории, доселе неслыханные на берегах чудного залива.

Там Бъянки, археолог каких мало в Европе, поведет нас по улицам Помпеи и живым своим рассказом воскресит перед вами всю жизнь древних, населит эти улицы, храмы, базилики, форум, бани, домы... Воображение Италиянца даст цвет и жизнь сухим разысканиям ученого. В Риме Анджело Maйo, этот последний из исполинских филологов Италии, продолжает рытье в кодексах Ватикана; но должно заметить, что с тех пор, как пурпуровая мантия облекла филолога в звание Кардинала, его изыскания не столько деятельны как прежде. Но в Риме есть другой Кардинал, чудо памяти человеческой, славный Мецзофанти, говорящий 56-ю живыми языками. Там же ученый Иезуит Марки по ассам древних городов Италии открыл следы их колонизации и проник в тайны древнейшей ее Истории. Нибби которого потерю еще не оплакал древний город, жил недавно в Риме республики и Цезарей, и переносил туда с собою всех своих читателей. Канина, антикварий и филолог, воссоздает план древнего Рима со всеми его славными зданиями и улицами — и вы, читая древнюю Историю, можете воображать себе место событий. В Пизе Розеллини, учредив кафедру Коптского языка, воскрешает Александрийско-Египетский мир в новом виде. Там же Розини, оставив перо романиста, подражателя Манзони, изучает Историю живописи в Италии по памятникам, еще не исследованным. Во Флоренции Чиампи роется в архивах и библиотеках, и отыскивает следы влияния Италии на Россию и Польшу. Римская курия смотрит косо на его труд и подвергает его запрещению в областях своих: причина та, что Чиампи открыл многие козни Папизма и Иезуитов против России. В Падуе профессор всемирной Истории, Менин, воскрешает на лекциях своих исторические чтения Фукидида. Имея дар слова в высочайшей степени и образовав его классически, он живописует словом картины Истории так, что вся она проходит в воображении слушателей, как живая панорама событий. Граф Литта в Милане издает истории всех знаменитейших фамилий Италии, основанные на документах самых достоверных и почерпнутые в частных архивах, которыми изобилуют города ее. Чудный материал для Истории средних веков! — Джулио Феррари там же продолжает огромный труд: он изучает внешнюю жизнь всех народов мира, древних и новых, их одежды, обычаи, праздники, искусства, ремесла и проч. И оживляет все это рисунками. Замечателен новый эстетический взгляд его на жизнь человечества. Важное пособие для художников!

Такова деятельность ученых Италии. Она не имеет ничего целого, ничего совокупного. Она устремлена более на то, что окружает их, что входит в мир древности и искусства.

Состояние Литературы представляет тот же феодальный вид, как и наука. До сих пор правительства Италии не подумали еще обеспечить собственность литературную* и оградить права авторства. В отдельных государствах Италии даются авторам привилегии против перепечатания; но нет положительно утвержденных законов — и нет совершенно никакой взаимности между государствами. Автор, издавший сочинение сколько нибудь замечательное в Милане, может быть уверен, что оно тотчас же явится во Флоренции, в Пизе, в Лугано, в Риме, в Неаполе и так далее, и везде цена его будет дешевле. Вот почему книгопродавцы редко покупают сочинения или переводы литераторов, и сим последним остается одно только бедное средство: издавать, прибегая к подписке или говоря техническим их термином: per via di associazione. Конечно, гений возможен во всех отношениях жизни; но необходимы средства для его воспитания и для возбуждения его деятельности. Литература же не может состоять из одних гениальных произведений: она должна обнимать все явления современной жизни.

______________________

* Недавно в газетах было известие о том, что Австрийское и Сардинское правительства согласились учредить закон литературной собственности на правах взаимных между обоими владениями и что Папа изъявил на то согласие со своей стороны.

______________________

Весьма замечательна черта настоящей литературы Италии: не смотря на то, что все произведения словесности Французской читаются писателями Авзонийскими, — их вкус остался совершенно чист от развращенного влияния Франции. Романы Гюго, Сулье, Сю и прочих, исчадия Французской драмы, не породили ничего подобного в Италии. Такая неприкосновенная непорочность вкуса. Ее было бы несправедливо отдать на долю заботливой цензуры Италиянской и думать, что сия последняя сторожит нравственность, приличие и вкус. Нет, это была бы ей лишняя честь: цензура в Милане даже позволила бы непристойное в романах в надежде доставить приятное развлечение публике. К тому же, вне Италии есть другая, странствующая, бесцензурная словесность: Лугано, Париж и Лондон печатают все безответственно. Иногда даже в самой Флоренции и в других городах Италии выходят книги с именем Лондона. А между тем и здесь, куда не достигает взор цензуры ни Австрийской, ни Папской, ни Неаполитанской, вы не найдете ни порчи вкуса, ни разврата нравов! Нет, причины такому явлению таятся глубже; они в духе и характере Италиянского народа.

Первая из них чувство религиозное, глубоко в нем сокрытое. Италиянец во всех отношениях жизни ему верен. Вся странствующая Италия и среди безбожного Парижа питается Религией. Вторая причина — чувство эстетическое, чувство красоты. Безнравственное в поэзии противно Италиянцу потому, что оно безобразно. Литературная Италия в упадке; но вкус к изящному, питаемый вечными образцами, входящими в образование народное, поддерживается по преданию.

Печальные отношения Литературы к государственной жизни видны особенно в том, как мало плодовиты те писатели, гений которых признан всею Европою. Манзони умер заживо. Со времени его Обрученных, которыми он превзошел лучшие романы В. Скотта, Манзони не написал строки. Несколько лет уже обещает он издать новый роман: la Colonna infame (позорный столб), которого содержание, кажется, взято из эпизода Обрученных. В нынешнем году разошелся слух в Италии, что роман уже печатается в Турине, также per via di associazione; но до сих пор ничего не выходит.

Сильвио Пеллико, после своих Темниц и Обязанностей, издал несколько стихотворений; но его стихи слабы после прозы, упитанной страдальческою жизнью. Недавно рассказал он новость о том, как явились на свет его Темницы. Слышно, что он собирается написать свою автобиографию. Кто не прочтет с жадностию такой книги? Но должно сказать, что жизнь его слишком свята для нынешней эпохи и покажется вымыслом. Исповедь грешника в смысле нашего века была бы конечно занимательнее — и рассказанная с чувством, могла бы подействовать сильнее.

Среди романистов, которых племя не прекращается в Италии, особенно славен теперь Чезаре Канту, идущий достойно по следам Манзони и Гросси. Его роман: Маргарита Пустерла, взятый из времен Миланской Истории XIV века, произвел сильное впечатление в Милане. Второе издание было запрещено правительством.

В 1831 году Италия лишилась историка Коллеты, который писал слогом Тацита. Мы упоминаем о писателе, давно умершем, потому только, что непонятна неблагодарность современников, столь мало о нем знающих. В отношении к слогу Коллетте принадлежит решительно первое место между всеми историками нашего времени, а между тем имя его едва ли у нас известно! Ботта, конечно, ниже его талантом; но имя его знают потому, что об нем более говорили в Париже. Из новых историков является на сцену Чезаре Бальбо недавно издал он в Турине жизнеописание Данта, начертанное пером горячим.

Замечательны некоторые поэтические явления в Италии: они вспыхивают по временам, как искры в потухающем вулкане. Но и тут несчастье: гениальные поэты ее или умирают скоро настоящей смертью, или умирают заживо. Нет почти ни одного из них, который бы до конца жизни поддержал свое поприще. Вот самый яркий признак в духе народном!

В 1837 году Италия лишилась своего славного Лирика, который мог первенствовать не только в ней, но и в Европе. Имя его: Джакомо Леопарди. Его песни упитаны были скорбью, равно как жизнь. Его лира напоминает лучшие создания Петрарки и проникнута чувством еще глубочайшим, нежели песни Трубадура Авиньонского. Германия, столько богатая и теперь лирическими поэтами, уступит, не смотря на своих Кернеров и Уландов, пальму первенства в патриотической песне лирику Италии, который долго странствовал в изгнании, но умер под небом Неаполя.

Есть другой лирик, уступающий первенство Леопарди в глубине чувства, но обладающий меткими стрелами сатиры, упитанной не насмешкою, а скорбью. Это —Джиованни Берше. Иные говорят, что имя его вымышленное. Сочинения его, по некоторым политическим отношениям, строго запрещены в пределах Австрии. Берше живет вне Италии.

Борги во Флоренции славен своими религиозными гимнами. — Белли — в Риме — поэт сатирик — владеет сонетом комическим. Его сонеты — картинки, взятые из обыкновенной жизни Рима: это Пинелли в стихах. Лучшие писаны наречием Римским. Они ходят в устах народа. Напечатанные гораздо слабее изустно известных.

Поэты Италии, одаренные талантом более живым и пламенным, не будучи ограждены в литературной собственности, пускаются в импровизацию, которая переносит слушателей в первоначальные времена Поэзии, когда ни перо, ни типографский станок не охлаждали вдохновения. Недавно мы слышали Джустиниани в Москве: его мгновенные импровизации возбуждали недоверие в некоторых и казались чудесами для многих. Ученик его, Регальди, в Париже идет славно по следам своего учителя.

Данте по-прежнему составляет предмет глубочайших исследований италиянских литераторов и ученых. И в Лондоне и в Париже, и во всех столицах и замечательных городах Италии есть люди, на то себя посвящающие, чтобы изучать великого Гомера средних веков. Выходят часто новые издания. Последний комментарий принадлежит Томмассео. Издают много, а между тем до сих пор еще не сличены даже замечательнейшие кодексы Божественной Комедии. Это — труд, ожидающий делателей. Флоренция воздвигла в церкви Святого Креста своему изгнаннику памятник, лишенный его праха; а до сих пор не совершит ему другого литературного монумента — не издаст поэмы его, сличенной по всем лучшим кодексам, по крайней мере XIV, XV и XVI столетий. Это едва ли и совершится, пока Академия делла Круска правит скипетром языка и Словесности Тосканской и коснеет в своих закоренелых предрассудках, против которых нет в Италии высшего Ареопага. Академия Тосканская до сих пор не поняла, что в древних произведениях не должно изменять ни языка, ни правописания. Она еще не так давно издала комментарий к Божественной Комедии, будто бы современный произведению, а писанный прозою, которая нисколько не отличается от прозы живых и пишущих членов самой Академии.

С некоторых пор принялись в Италии изучать Поэтов, предшествовавших Дату. Начало этих трудов принадлежит Графу Пертикари, филологу знаменитому, рано похищенному у Италии смертью. Явление Данта теперь уже не кажется таким внезапным в отношении к языку, как прежде казалось. Бесчисленные Поэты предшествовали ему во всех городах Италии. Конечно, он успел же покрыть всех своим именем и славою. Так в Англии открыли, что Шекспир окружен был семидесятью драматическими Поэтами. Как эти два великие события объясняют загадку Гомера, который, вероятно, именем своим покрыл также все прочие имена, унесенные навсегда первобытною древностью.

Из трудов современных, по части литературы, предшествовавшей Данту, самый замечательный есть труд Мази. Он отыскал в Ватиканской Библиотеке кодекс Поэтов XIII века, в то самое время писанный. Ни один ученый Филолог не обратил до сих пор внимания на этот кодекс: должно надеяться, что г. Мази вскоре издаст его.

Драматическая литература Италии не производит ничего замечательного. Алфиери, Голдони, Джираоде, Нота — составляют репертуар национальный. Но обильнее гораздо бесконечные переводы с Французского, как и на всех театрах Европы, кроме Англии. Говоря о драме Италии, нельзя не упомянуть о множестве народных театров, в ней существующих, для которых пишут драматурги вовсе неизвестные. Материал этих пьес — нравы города, в котором театр находится; язык их — наречие народное. Это самые любопытные спектакли Италии, на которых смех не угасает во время представления. Актеры всегда превосходны: ибо модели перед их глазами. Они сами вышли из того круга, который представляют. Эта народная драма могла бы служить материалом для будущего Авзонийского Шекспира, если бы он был возможен.

* * *

Англия — крайняя противоположность Италии. Там совершенная ничтожность и бессилие политическое; здесь средоточие и держава современной политики; — там чудеса природы и беспечность рук человеческих; здесь скудость первой и деятельность вторых; — там нищета искренно бродит по большим дорогам и улицам; здесь она скрыта роскошью и богатством внешним; — там идеальный мир фантазии и искусства; здесь существенная сфера торговли и промышленности; — там ленивый Тибр, на котором изредка увидишь лодку рыбака; здесь деятельная Темза, на которой тесно от пароходов; — там небо вечно-светлое и открытое; здесь туман и дым навсегда скрыли чистую лазурь от глаз человеческих; — там каждый день процессии религиозные; здесь сухость безобрядной религии; — там каждое воскресенье шумный пир гуляющего народа; здесь день воскресный — мертвая тишина на улицах; — там легкость, беспечность, веселье; здесь важная и суровая дума севера...

Не эта ли яркая противоположность между двумя странами причиною того, что Англичане так любят Италию и ежегодными колониями населяют ее? Человеку сродно бывает то, в чем он видит обратную сторону жизни, его окружающей. Ею он дополняет бытие свое.

Благоговеешь перед этою страною, когда в ней самой видишь своими очами то прочное благоденствие, которое она себе устроила, и так мудро и неусыпно поддерживает. Смешны и странны кажутся иногда островитяне, когда знакомишься с ними на твердой земле; но с невольным уважением преклоняешься перед ними, когда гостишь у них и смотришь на чудеса их всемирной силы, на деятельность их могучей воли, на это великое их настоящее, всеми корнями своими держащееся в глубине строго-хранимого и уважаемого прошедшего. Смотря на наружность Англии, думаешь, что эта сила бессмертна, если только какая нибудь земная сила может быть бессмертною в мире, где все проходит!

Эта сила содержит в себе две другие, взаимным совокуплением которых утверждается непоколебимая прочность Англии. Одна из этих сил стремится вне, жаждет обнять весь мир, усвоить все себе; это ненасытимая сила колониальная, которая основала Соединенные Штаты, покорила Восточную Индию, наложила руку на все славнейшие гавани мира. Но есть сила другая в Англии, сила внутренняя, предержащая, которая все устрояет, все хранит, все упрочивает и которая питается протекшим.

Эти две силы не так еще давно, на наших глазах, олицетворены были в двух писателях Англии, по смерти которых она не произвела ничего выше их: это Байрон и В. Скотт. Чудно с первого раза кажется, как сии два гения, совершенно противоположные духом и направлением, могли быть современниками и даже друзьями. Тайна тому в жизни самой Англии, и даже в жизни всей Европы.

Байрон олицетворяет для меня ненасытимую, бурную силу Англии, которая пенит все моря, развевает флаги по ветрам всего мира. Байрон порождение этой бесконечной жажды, которою страдает Англия, этого вечного недовольства, которое мутит ее и гонит в мир. Он выразил в себе неистощимую гордость ее духа неукротимого!

В. Скотт, напротив, есть выразитель другой ее силы, зиждущей внутри, хранящей и соблюдающей. Это неизменная вера в свое великое протекшее; это бесконечная любовь к нему, доходящая до благоговения. Поэзия В. Скотта идет от того начала, что все исторически верное уже прекрасно потому, что освящено преданием отечественным. Романы В. Скотта художественная апофеоза истории.

Когда, в Лондоне, гуляя по необъятным докам, обозреваешь корабли, готовые лететь во все возможные страны мира: тогда становится понятным, как в такой земле мог родиться и воспитаться ненасытимый, бурный дух Байрона.

Когда с благоговением входишь под темные своды Вестминстерского Аббатства, или гуляешь по паркам Виндзора, Гамптонкура, Ричмонда, и отдыхаешь под дубами, рождением современными Шекспиру: тогда постигаешь, как на этой почве предания мог созреть блюстительный гений В. Скотта.

Оба эти великие явления литературы сего столетия не могли быть одно без другого. В них выразилась не одна Англия, но и вся Европа. Бурный дух Байрона отражался и в государственной жизни народов и в частной жизни человечества; ему противодействовало стремление В. Скотта сохранить прошедшее и освятить всякую национальность.

Как мало значительны все явления словесности Английской после этих двух, которые и до сих пор продолжают иметь двойственное влияние на весь пишущий мир Европы!

Из всех современных писателей Англии всех более известен в Европе Э.Д. Бульвер. Больно подумать, как могла литература Англии низойти до такой посредственности! Трудно было избрать новый путь после исполинов Поэзии Английской. Бульвер задумал избрать что-то среднее, но это вышло ни то, ни се. Его герои не имеют идеальности Байроновых героев и чужды той жизни, какую своим дает В. Скотт. Посредственность любит всегда бесцветную середину.

Первенство Бульверово, обеспеченное ему одною бездарностью современной Литературы Английской, скоро отобьет у него Диккенс, талант свежий и национальный. Вдохновение Диккенса тот же Английский юмор, из которого черпали, начиная с Шекспира, все народные гении Англии. Характеры свои Диккенс из природы, но отделывает их по образцу карикатур Английских. Главная сфера его — та низшая область расчета и промышленности, которая заглушает все чувства человеческие. Необходимо было сатирою заклеймить этот пошлый мир, и Диккенс отвечает на потребность времени.

У нас могли бы явиться подражатели Диккенсу, если бы в этом случае Россия не опередила Англию. Диккенс имеет сходства с Гоголем, и если бы можно было предположить влияние нашей Словесности на Английскую, то мы могли бы с гордостию заключить, что Англия начинает подражать России. Жаль, что сатира нашего юмориста не заберет в свое ведомство общества наших промышленников, как она забрала уже общество чиновников.

Говорят, что в Англии множество дам выступило на сцену Литературы. И в этом случае Англия не нам ли подражает? Из Поэтов женского пола славны особенно Мисс Нортон и Мисс Брук. Первая прославилась недавно своею поэмою: Сон, написанною в стиле Байроновом.

В Англии тоже самое явление, что и в Италии, в отношении к современной Литературе Франции: сия последняя не произвела никакого влияния на писателей Англии. Романы и драмы Французские даже не находят там переводчиков. В Италии нашли мы тому две причины: Религию и чувство эстетическое. В Англии также две: предания своей литературы и мнение общественное. Литература Англии имела всегда в виду цель нравственную, и каждое ее произведение, явившись в свет, кроме своего значения эстетического, имело значение нравственного поступка, который подвергался суду публичному. Так и должно быть в благоустроенном государстве. Мнение общественное в Англии есть также власть, полагающая преграды злоупотреблению личной свободы писателя, который своим развращенным воображением захотел бы развращать и народ. В Англии даже известная Переписка ребенка с Гете* в переводе не могла иметь успеха по причине общественных отношений: как же могли бы появиться безнаказанно романы какого нибудь Сулье?

______________________

* Goethe's Briefwechsel mit einem Kinde.

______________________

За то много выходит в Англии переводов с Немецкого. Германцы, столько обязанные Литературе Альбиона, в свою очередь произвели на нее свое влияние. В этом, конечно, участвует новое поколение Англичан, которые часто довершают образование свое в Немецких Университетах. У Англичан особенная страсть переводить Фауста: вышли многие переводы его, имеющие большое достоинство.

Упадающие Литературы, по недостатку настоящего, прибегают обыкновенно к своим великим воспоминаниям, к изучению своего прошедшего. Англия изучает в подробности Шекспира, как Италия Данте, как Германия Гете. С некоторых пор вышло в Англии много сочинений по части одного Шекспира: теперь собираются год от году богатейшие материалы для объяснения его произведений, материалы, которыми еще не успела достаточно воспользоваться критика Немецкая. Явление великого гения всегда остается небесною загадкою для человечества; но воспитание его, постепенность созревания, материалы, бывшие у него под руками, век, в котором он жил, все это будет со временем приведено в прозрачную ясность. История Английской сцены до Шекспира, Коллье, и Дреково сочинение: Шекспир и век его*, вот до сих пор лучшие комментарии к великому драматику Англии**.

______________________

* Вот книги, ожидающие переводчиков или сократителей в России. Было бы это и полезнее и любопытнее множества романов, которые являются у нас как будто за тем только, чтобы обогащать листы журнальной библиографии.
** Странно, как до сих пор Англичане не издадут полной библиотеки всех тех современных Шекспиру книг, из которых он черпал свои драмы: необходимо нужно собрать весь этот сырой материал, служивший для его созданий. Уже многое сделано и по этой части. Но странно, как до сих пор никому не придет на ум собрать полную коллекцию. Хроника Голлиншеда стоит до сих пор в Англии около 800 рублей и принадлежит к числу библиографических редкостей; а без нее не могут быть объяснены все драмы Шекспира, заимствованные из английской Истории.

______________________

Не смотря на то, что Англичане изучают так много Шекспира, их критический способ воззрения на этого писателя нисколько не изменился. Странно, как все исследования или эстетические открытия Лессинга, Гете, Августа Шлегеля и Тика для Англичан проходят даром и никак не принимаются на почве Английской критики. Стоит прочесть лекции Кольриджа о Шекспире, изданные не так давно, и читанные им уже после лекций Шлегеля, чтобы убедиться в этом. За исключением немногих замечаний, глубоких и дельных, критика Кольриджа не представляет никакого основания: она даже не в силах постигнуть идеи произведения; она даже не задает себе и вопроса о том. Так мало меняются западные нации своими открытиями в области наук и так еще каждая привычно коснеет в своих предрассудках, преходящих по преданию от поколений к поколениям.

Чтобы видеть еще, как эстетическая критика Германии осталась вовсе чуждою для Английских писателей, занимающихся изучением произведений литературы, стоит взглянуть на сочинение Галлама:

История литературы Европейской в XV, XVI и XVII столетиях. Это сборник, сделанный из сочинений Тирабоски, Женгене, Сисмонди, Бутервека, Уартона и других, неодушевленный никакою мыслью. Критика Галлама нисколько не выше критики Уартона: и тот и другой компиляторы.

Драма Английская в упадке; она не в силах произвести что-нибудь подобное созданиям Шекспира. Но зато с каким великолепием разыгрываются теперь драмы его на Конвентгарденском театре! Что если бы встал из гроба драматург известного Глобуса, театра, имевшего вместо декораций ярлыки с надписью того, что должна представлять сцена? Что, если бы он встал и увидел эту пышность теперешней обстановки, чудеса декораций, обманывающих зрение, великолепие костюмов, осаду города на сцене в лицах? Как бы он удивился с одной стороны, но как бы пожалел с другой! От чего же Англичане XVI века, не знавшие чудес нынешней механики сценической, имели Шекспира? От чего Англичане XIX столетия имеют Макреди*, доведшего сценическое исполнение Шекспировой драмы до высшей степени роскоши, а не имеют Шекспира? Неужели человечеству определено не соединять одного с другим? Неужели в наше время суждено Англии только совершать великолепную тризну по Шекспиру чудною обстановкою драм его на сцене Конвентгардена?

______________________

* Актер и директор Конвентгарденского театра в Лондоне.

______________________

Хотя мы ограничивались одною изящною литературою Англии; но не можем не привести имени писателя исторического, который теперь производит большое влияние в своем отечестве и возбудит, конечно, сочувствие во всей Европе, когда более с ним познакомятся: это Томас Карлэйль, автор Истории Французской революции, писанной пером сатирическим. Он один умел возвыситься над этим событием и сказать об нем беспристрастную и горькую истину. Его фантазия и слог воспитаны Германией и отзываются странностью. Не смотря на то, Карлэйль находит многих подражателей в Англии.

Мы заключим краткий очерк литературного развития современной Англии словами одного из остроумнейших Французских критиков, который имеет все средства вблизи наблюдать словесность соседственного государства. Эти слова послужат для нас и переходом к настоящему вопросу, от которого мы до сих пор отвлекались эпизодами. Вот как заключает Филарет Шаль свое обозрение современной Английской литературы, напечатанное в первой Ноябрьской книжке Revue des deux mondes:

«Напрасно, каким-то чувством доверия и надежды, стараемся мы отклонить роковую истину. Упадок литератур, происшедший от упадка умов, есть событие, которого отрицать нельзя. Все видят, что мы, народы европейские, как будто с единодушного согласия, нисходим до какого-то ничтожества полукитайского, до какой-то слабости всеобщей и неизбежной, которую автор сих наблюдений предсказывает в течении пятнадцати лет и против которой он не находит целительного средства. Это нисхождение, этот темный путь, который когда нибудь приведет нас к плоскому уровню в умственном развитии, к дроблению сил, к уничтожению творящего гения — совершается различным образом, смотря по степени ослабления различных племен Европы. Южные народы нисходят первые: прежде всех прияли они жизнь и свет, прежде всех постигает их ночь ничтожества. Северные последуют за ними: крепость жизненных соков мира нашла убежище в них. Италиянцы, благородное племя, уже там, в глубине, спокойны, тихи, блаженны своим климатом, и, увы! Упоены счастием бессилия, — этого последнего бедствия народов. Испанцы, вторые дети новой Европы, терзают руками свою внутренность и гложут себя, как Уголино, прежде чем войти в эту глубокую тишину Италии, в эту полноту смерти. На том же скате вниз, но живые силами, волнуются другие народы: они еще надеются, еще поют, наслаждаются, шумят и думают, железными дорогами, да школами воскресить пламя общественной жизни, дрожащее последним светом. Сама Англия, лишенная своей Саксонской энергии, своего пуританского пыла, утратившая силы литературные, похоронившая своих Байронов и В. Скоттов, чем будет через сто лет? — Бог знает!

«Но если бы даже признаки, возвещенные философами, и были верны; если бы в этом обширном гальваническом потоке уничтожения и воссоздания, который называют Историей, вся Европа тысячи двухсот лет, со своими законами, нравами, началами, мыслями, со своим двойным прошедшим: Тевтонским и Римским, со своей гордостью, жизнью нравственной, могуществом физическим, со своими литературами, должна была медленно изнемочь и заснуть сном вечным: чему тут удивляться? Если бы ей назначено было испытать тот же самый жребий, который некогда постиг мир Греческий, потом Римский, оба меньшие и пространством и временем, чем наша Европа Христианская; если бы обломкам старого сосуда в свою очередь должно было послужить на создание сосуда нового, свежего, — можем ли мы на то жаловаться? Эта цивилизация, которую мы называем Европейской, разве мало продолжалась? А на земле разве нет стран свежих, юных, которые примут и уже приемлют наше наследство, как некогда отцы наши приняли наследие Рима, когда Рим совершил судьбу свою? Америка и Россия разве не тут? Обе алкают славы выйти на сцену, как два молодые актера, жаждущие рукоплесканий; обе равно горят патриотизмом и стремятся к обладанию. Одна из них, единственная наследница гения Англо-Саксонского; другая со своим умом Словенским, безмерно гибким, терпеливо учится у народов ново-римских и хочет продолжать их последние предания. А за Россией и Америкой разве нет еще иных земель, которые, в течении миллионов лет, будут продолжать, если надобно, эту вечную работу человеческого образования?

«Нечего отчаиваться за человечество и за будущее, если бы и пришлось нам, народам Запада, уснуть, — уснуть сном племен ветхих, погруженных в летаргию бдения, в смерть живую, в деятельность бесплодную, в изобилие недоносков, чем так долго страдала издыхавшая Византия. Я боюсь, чтобы мы не дожили до того же. На литературы находит бред горячки. Человек материальный, рабочий телу, каменщик, инженер, архитектор, химик, могут отрицать мое мнение; но доказательства очевидны. Откройте хоть 12 000 новых кислот; направьте аэростаты машиной электрической; изобретите средство убить 60 000 человек в одну секунду: несмотря на все это, нравственный мир Европы будет все-таки тем, что он уже есть: умирающим, если не совсем мертвым. С высоты своей уединенной обсерватории, летая по темным пространствам и туманным волнам будущего и прошедшего, философ, обязанный ударять в часы современной Истории и доносить о переменах, совершающихся в жизни народов, — все принужден повторять свой зловещий крик: Европа умирает!»

Эти вопли отчаянья нередко раздаются теперь от писателей западных, нам современных. Призывая нас к наследию жизни Европейской, они могли бы льстить нашему самолюбию; но конечно неблагородно бы было с нашей стороны радоваться таким ужасным крикам. Нет, мы примем их только как урок для будущего, как предостережение в современных сношениях наших с изнемогающим Западом.

Англия и Италия не имели никогда в литературном отношении непосредственного влияния на Россию. Художники наши переезжают Альпы и в отчизне Рафаэля изучают искусство; промышленники Англии навещают нас и наставляют своему делу. Но литературу Италии и Англии мы до сих пор узнавали через Францию и Германию. Байрон и В. Скотт действовали на лучшие умы нашей словесности через Французские переводы. Немцы познакомили нас с сокровищами Шекспира. С некоторых пор мы начинаем, мимо посредников, узнавать богатства литературы южной и северной, но все еще смотрим на них в очки Немецкие. Должно надеяться, что распространение языков иноземных приведет нас к воззрению более самостоятельному. Но где же причина тому, что Англия и Италия в умственно-литературном отношении до сих пор не имела на нас прямого влияния? — они заслонены от России двумя странами, к которым мы теперь переходим.

* * *

Франция и Германия — вот те две стороны, под влиянием которых мы непосредственно находились и теперь находимся. В них, можно сказать, сосредоточивается для нас вся Европа. Здесь нет ни отделяющего моря, ни заслоняющих Альпов. Всякая книга, всякая мысль Франции и Германии скорее откликается у нас, нежели в какой-либо другой стране Запада. Прежде преобладало влияние Французское: в новых поколениях осиливает Германское. Всю образованную Россию можно справедливо разделить на две половины: Французскую и Немецкую, по влиянию того или другого образования.

Вот почему особенно важно вникнуть нам в современное положение этих двух стран и в то отношение, в каком мы к ним находимся. Здесь мы смело и искренно скажем наше мнение, зная заранее, что оно возбудит множество противоречий, оскорбит многие самолюбия, расшевелит предрассудки воспитания и учений, нарушит предания, доселе принятые. Но в вопросе, решаемом нами, первое условие есть искренность убеждения.

Франция и Германия были сценами двух величайших событий, к которым подводится вся история нового Запада, или правильнее: двух переломных болезней, соответствующих друг другу. Эти болезни были — реформация в Германии, революция во Франции: болезнь одна и та же, только в двух разных видах. Обе явились неизбежным следствием Западного развития, приявшего в себя двойство начал и утвердившего сей раздор нормальным законом жизни. Мы думаем, что эти болезни уже прекратились; что обе страны, испытав перелом недуга, вошли опять в развитие здравое и органическое. Нет, мы ошибаемся. Болезнями порождены вредные соки, которые теперь продолжают действовать и которые в свою очередь произвели уже повреждение органическое и в той и в другой стране, признак будущего саморазрушения. Да, в наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферой опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет!

Он увлек нас роскошью своей образованности; он возит нас на своих окрыленных пароходах, катает по железным дорогам; угождает без нашего труда всем прихотям нашей чувственности, расточает перед нами остроумие мысли, наслаждения искусства.... Мы рады, что попали на пир готовый к такому богатому хозяину... Мы упоены; нам весело даром вкусить то, что так много стоило.... Но мы не замечаем, что в этих яствах таится сок, которого не вынесет свежая природа наша.... Мы не предвидим, что пресыщенный хозяин, обольстив нас всеми прелестями великолепного пира, развратит ум и сердце наше; что мы выйдем от него опьянелые не по летам, с тяжким впечатлением от оргии, нам непонятной...

Но успокоимся верою в Провидение, которого перст явен на нашей истории. Вникнем лучше в характер обоих недугов и определим для себя урок мудрого предохранения.

Есть страна, в которой оба перелома совершились еще ранее, нежели во всем Западе и упредили тем его развитие. Эта страна — остров для Европы, и в географическом и в историческом отношении. Тайны ее внутренней жизни до сих пор не разгаданы — и никто не решил, почему оба переворота, в ней так рано совершившиеся, не произвели никакого, по крайней мере видимого, органического повреждения.

Во Франции великий недуг породил разврат личной свободы, который всему государству угрожает совершенною дезорганизациею. Франция гордится тем, что стяжала себе политическую свободу; но посмотрим, как применила она ее к разным отраслям своего общественного развития? Что совершила она этим приобретенным орудием в области религии, искусства, науки и литературы? Мы не будем говорить о политике и промышленности. Прибавим только, что развитие ее промышленности стесняется год от году более своеволием низших классов народа, и что монархический и вельможный характер роскоши и блеска ее продуктов нисколько не соответствует направлению ее народного духа.

Каково теперь состояние религии во Франции? — Религия имеет два проявления: личное в отдельных людях, как дело совести каждого, и государственное, как Церковь. Потому и рассматривать развитие религии в каком-либо народе можно только с эти двух точек зрения. Развитие государственное религии очевидно; оно на глазах у всех; но трудно проникнуть в развитие ее личное, семейное, скрытое в тайне жизни народной. Последнее можно видеть или на месте, или в литературе, или в воспитании.

С 1830 года, как известно, Франция утратила единство религии государственной. Страна, искони римско-католическая, допустила свободный протестантизм и в недра своего народа и в недра царствующей фамилии. С 1830 года все религиозные процессии церкви, эти торжественные минуты, в которые является она служительницею Бога перед глазами народа, в жизни народа французского уничтожены. Знаменитейший обряд западной церкви, великолепное шествие: corpus Domini, совершаемое так блистательно во всех странах римско-католического Запада, уже не совершается никогда на улицах Парижа. Когда умирающий призывает к себе дары Христовы перед кончиною, церковь отправляет их без всякого торжества, священник приносит их тайно, как будто во времена гонений на Христианство. Религия может совершать обряды свои только внутри храмов; она одна как будто лишена прав на общественную публичность, тогда как все во Франции ею безнаказанно пользуется; храмы Франции похожи на катакомбы первоначальных Христиан, которые не смели выносить наружу изъявлений своего Богопочитания.

Есть в Париже великолепное здание, имеющее вид храма: оно носит языческое название Пантеона. В нем погребены многие знаменитости Франции; в нем гробницы Вольтера и Руссо; в нем лежат и жертвы междоусобий 1830 года. Была мысль королей французских освятить это здание Христианским значением: был воздвигнут в нем алтарь Богу Христианскому. Но с 1830 года Франция отвергла осенение Креста и посвятила это здание национальной гордости. Оно стоит теперь, мрачно-одинокое, без значения, как памятник суетности и тщеславия народного, как непонятный анахронизм, свидетельствующий переход от Христианства к какому-то новому язычеству.

Есть в Париже другое великолепное здание: с виду оно имеет вид языческого Парфенона. Внутри похоже на картинную галерею, ожидающую произведений кисти. Золотые украшения развлекают в нем внимание ваше. Это церковь Магдалины, храм Христианский в языческих формах, церковь без исповедниц, без колоколов, символов зодчества Христианского.

Два величайшие произведения религиозной архитектуры в Париже могут дать понятие о том, какое смешение господствует в религиозных понятиях Франции.

Вот явления религии во Франции в государственном ее развитии. Что сказать о частном? Здесь судить трудно по одним внешним впечатлениям жизни. Мы будем искренни: — скажем и печальное и утешительное.

Наружное небрежение Церквей, как на севере, так и на юге Франции, производит какое-то грустное и тягостное ощущение. Я помню, в Лондоне, около одного круглого портала древней готической церкви, изваянный венец Святых и Ангелов; все они были обезглавлены во время ужасных буйств прошлого столетия. В воскресные дни посещал я храмы Франции: на семь женщин можно было счесть одного мужчину. Странное ощущение производит на Русского знаменитое кладбище в Париже: Pere la Chaise: вам покажется, что вы прогуливаетесь по улице гробов Помпеи, увеличенной в размере. Одни символы языческие мелькают перед вашими глазами, а вместо утешительных глаголов св. Писания гражданская формула: concession a perpetuite, всего чаще поразит ваши взоры. Среди кладбища, где почиет все отжившее величие Франции, где богатство расточило мрамор, металл и вкус на великолепие памятников, скудная, чуждая всяких украшений, обнаженная Церковь скажет вам только, что вы находитесь на Христианском кладбище. — Помню происшествие в одной Парижской церкви: во время проповеди буйная чернь вздумала требовать, чтобы в три часа отслужили обедню вместо 12-ти, основывая права свои на том, что граждане платят на содержание церквей и потому могут требовать служения, когда им угодно. — Время великого поста, уважаемое во всех странах Римского исповедания, — в Париже есть время самых веселых оргий шумного карнавала в народе. Вся Европа, даже Протестантская, не позволяет народных веселий в те дни, когда совершается память страданий Божественного Искупителя: в это святое для Христиан время Париж продолжает все свои спектакли. В тот великий день, в который благочестивые Христиане Русские не принимают даже пищи, Париж празднует весну самым блистательным, самым пышным гуляньем, где расточает всю роскошь, весь блеск экипажей и туалетов.

Все эти явления нынешней жизни народа Французского не показывают в нем религиозного развития. Но как решить тот же вопрос относительно внутренней жизни семейств во Франции? Литература доносит нам о том самые печальные известия, раскрывая картины этой жизни в своих неутомимых рассказах. Памятно мне при этом слово, слышанное из уст одного публичного наставника, который уверял меня, что всю религиозную нравственность можно заключить в правилах Арифметики. Такая основа воспитания должна конечно отозваться и в жизни воспитанников, вверенных такому педагогу, и через н ее в литературе, отражающей нравы общества.

Не скроем того, что есть и утешительные явления в религиозной жизни Франции, есть благородные усилия частных лиц, приносящие честь всему человечеству. Приятно видеть, как из среды этого общества расстроенного, чуждого Религии, мог выйти вдохновенный юноша с необыкновенным признанием Веры. Богатый увлекательными дарами природы и воспитания, он жертвует всеми приманками соблазнительного Парижа; владея чудным даром слова, он не хочет трибуны; нет! Стремление его выше. Он летит в Рим, надевает на себя тяжкую рясу монаха, собирает вокруг себя толпу пламенных товарищей и решается на подвиг, неслыханный для современного Француза, решается в стенах Парижа основать монастырь Доминиканский! Этот юноша — Лакордер. В одном городе, отдаленном от Парижа, есть скромный, красноречивый Профессор, который словом живым и сильным питает религиозное чувство в своих слушателях и трудится над решением великого современного вопроса о примирении Философии с Религией: этот профессор — Ботень. В Италии странствует другой духовный муж, по причинам болезни покинувший свое отечество: это образец кротости и смирения, соединенных с важною думою созерцания религиозного. Перо его умело прекрасно согласить глубину Христианской мысли с эстетическим чувством. Этот главный поборник важнейшего из современных изданий Франции: Universite Catholique, есть Аббат Жербе.

О, да увенчаются желанным успехом благородные, святые усилия этих примерных ревнителей благочестия в их отечестве! Состояние Религии во Франции, имеющей до сих пор своею образованностью, литературой, театром, такое обширное влияние на всю Европу, есть вопрос не исключительно Французский: это вопрос — всечеловеческий, всемирный, и кто же в этом случае, любя благо ближних, не разделит сих искренних желаний?

Около Религии развивается всегда и искусство, и приемлет от нее лучшие внушения. В 1839 году три тысячи картин блистало на выставке Лувра свежестью своих красок. Были между ними и картины религиозного содержания; но замечательно, что не было ни одной из них, которая отзывалась бы религиозным одушевлением. Во Франции есть один только живописец, могущий постигнуть и изучением воссоздать Христианский стиль живописи: это Энгр (fngres), друг Овербека. Но ему нет сочувствия во Франции: он жертва партий и частый предмет порицания в журналах. Среди бесчисленного множества портретов, всех выше блистали произведения Гораса Вернета и Теодора Кюденя. И тот и другой живописцы национальные: оба льстят народной славе и кистью увековечивают военные подвиги Французов. Битвы на суше — Вернетово поприще, к которому он славно и достойно возвратился после своего неудачного Римского эпизода в историческом стиле; битвы морские — собственность кисти Кюденя. Для живописца Французского одно вдохновение кажется теперь возможным: слава его народа. Конечно, битвы Алжирские не битвы Наполеона; но кисть Вернета не изменила себе: она так и пылает Африканским зноем.

Прочие живописцы с талантом подражают в произведениях своих романистам Франции. Эскиз также господствует в кисти, как в литературе. Делакруа и Декам (Descamps) эскизуют как и Сю. Их фантазия питается впечатлениями того же мира, как фантазия рассказчиков. Ужасное и отвратительное в большой моде. Соревнуют не о красоте, но о том, кто кого пересилит эффектом страшного впечатления.

Есть живописцы школы полу-Немецкой. Ни по имени, ни по стилю их нельзя отнести к Французам. Таков Шеффер (Ари), который черпает вдохновение свое в произведениях Гете.

Нельзя не отдать справедливости Французам в отношении к их неутомимой деятельности в искусстве. Много сделано в пользу красоты форм, хотя еще ярко заметны предания старой Французской манеры, от которой трудно им вовсе отказаться. Но на другой вопрос важнейший: есть ли душа в этом искусстве? — печален будет ответ наш. Ее нет. И с грустью вспомнишь об Лесюере, этом Расине живописи Французской, которого картины имеют что-то родное с стилем Гофолии и Эсфири, не говоря уже о Николае Пуссене, которого Италия отняла у Франции.

Главная причина бездушию искусства есть отсутствие чувства религиозного в художниках и, следовательно, в народе Франции. Без него могут быть грациозные ландшафты, схожие портреты, жаркие баталии на море и на суше; но не будет тех великих созданий, в которых является самое высшее, самое чистое вдохновение художника.

В каком состоянии находится общественное воспитание во Франции? — должно было в этом отношении ожидать больших улучшений, особенно с 1830 года, когда многие из Профессоров Сорбонны, сами занимавшиеся всенародным учением, перешли в число мужей государственных. Педагогические странствия по Германии и Голландии, совершенные Кузенем, которого друзья были Министрами просвещения и который сам несколько времени, хотя и мало, правил этим Министерством, должны же были принести какой-нибудь плод. Но, к сожалению, ничего утешительного мы не находим.

В первоначальных школах для народа все те же три главные недостатка, которые и прежде были. Первый состоит в том, что родители не обязаны никакою денежною пенею, как в Германии и Голландии, если не посылают детей своих в публичные школы. Второй недостаток — господство повсюдное машинальной Ланкастерской методы, которая не развивает нисколько в ученике разума, столь необходимого при неумеренной гражданской свободе. Третий недостаток — отсутствие окончательных школ, которыми в прочих странах довершается образование взрослых, — и полная свобода родителей брать детей своих из школы, когда они еще не кончили учения и даже по возрасту не могли получить никаких положительных правил Религии и нравственности. Причина первого и третьего недостатков заключается в том, что Правительство не может осилить злоупотребления власти родительской и тщетно с нею борется. Причина второго недостатка одна только: содержание Ланкастерской методы дешевле обходится Правительству, нежели содержание рациональной. Сильное препятствие для усовершенствования первоначального народного обучения заключается в предрассудках народа, стоящего за свободу и полагающего ее даже в праве своем на невежество. А предрассудки общежития до того еще сильны в этой либеральной Франции, что богатый откупщик не хочет пускать своего сына в туже самую школу, в которую ходит сын бедного земледельца.

Во Франции только первоначальное обучение предлагается народу от Правительства даром. Прочее же образование, среднее и высшее, сопряжено с издержками, которые не по средствам людей недостаточных. В среднем образования, приготовляющем к Университетскому, существуют во Франции, как и всюду, два направления: классическое и реальное. Первое поддерживается правительством, второе народом; первое господствует во всех школах, содержимых от правительства; второе во всех частных заведениях без исключения. Здесь также видим, что правительство находится в неприятной борьбе с волею подданных. Кроме того, все низшие заведения, зависящие от Университета, стремятся к тому, чтобы освободить себя от университетской зависимости тем более, что она, кроме отчетности по учению, заключается и в денежной подати. Такая борьба между низшими заведениями и высшим центральным нарушает всякое единство и порядок, составляющие душу учения.

Наконец, если взглянем на Университет Парижский, где окончательно образуются мужи, которые со временем будут управлять Францией, то и здесь мы не найдем ничего утешительного для ее будущего. Профессоры во зло употребляют свободу свою тем, что читают лекции обо всем, что им вздумается, и не подлежат никакой высшей ответственности, никакому отчету перед своим начальством. Отсюда проистекает то, что ни факультеты в своей совокупности, ни науки порознь не представляют никакой целости. Профессоры Франции — рапсоды, искусно говорящие о каких-нибудь отдельных предметах, без всякой мысли о науке, о ее целости, о взаимной связи между всеми науками. Университет Парижский находится в состоянии Германского феодализма, самого дикого. Студенты, подражают Профессорам в злоупотреблении личной свободы. Кому неизвестны из Французских газет те позорные сцены студенческого своеволия, которых жертвою был Профессор Лерминье? Таких сцен, конечно, никогда не представляла благоразумная Германия. Это своеволие видно и во всех внешних обрядах жизни университетской. Ни одна лекция почти не бывает докончена спокойно без того, чтобы тишина не нарушалась шумом входящих и уходящих. Странный обычай рукоплесканий показывает также, что студент Французский не знает отношений своих к Профессору.

Не могу судить о преподавании тех наук, которые относятся к сфере практической жизни. Предполагаю, что Медицина, науки естественные, Права, и вообще все знания, необходимые для общества и применяемые к пользе внешней, должны процветать во Франции. Но что касается до тех гуманических, бескорыстных наук, которые кладут основу человеческому воспитанию в народе, что касается до Философии, Филологии древней, Словесности новой, Истории всеобщей и даже Истории Франции, то преподавание их находится в совершенном упадке и в самом жалком состоянии. Причина этому очевидна. Те, которые призваны были поддерживать достоинство центрального Университета Франции и упрочивать ее будущность образованием юных поколений, те, увлеченные славою трибуны и прельщениями жизни политической, уклонились от своего высокого и священного призвания, сохранив, однако, выгоды, которые сопряжены были с их профессорскими местами*. И здесь опять злоупотребление личной свободы, которая развращена политическою жизнью!

______________________

* Мы надеемся когда-нибудь представить более подробную картину народного учения во Франции.

______________________

Литература в народе бывает всегда результатом совокупного его развития по всем отраслям человеческой его образованности. Из предыдущего теперь могут быть ясны причины упадка современной литературы во Франции, произведения которой, к сожалению, слишком известны в нашем Отечестве. Народ, который злоупотреблением личной свободы уничтожил в себе чувство Религии, обездушил искусство и обессмыслил науку, должен был, разумеется, злоупотребление свободы своей довести до высшей степени крайности в литературе, не обузданной ни законами государства, ни мнением общества. Весьма замечательно, как с некоторых пор стали редки во Франции сочинения ученые, плоды кабинетной деятельности многих лет. Исторические труды обоих Тиерри, Августина и Амедея, принадлежат к числу редких явлений во Франции. Три тома Истории древней Французской Словесности, изданные Ампером, кажутся для современных критиков трудом Бенедиктинца. Когда прохаживаешься по залам Королевской Библиотеки и рассматриваешь в ее шкафах бесчисленные фолианты неизданных манускриптов, труды прежних ученых Франции, совершенные даже без надежды показать их свету, — с благоговением смотришь на них и с состраданием вспоминаешь о том, как изменилось теперь ученое ее поколение!

Зато в так называемой изящной литературе какая деятельность! Сколько писателей! Сколько эфемерных явлений! сколько недоносков или исчадий фантазии! Сколько рассказчиков! Все, что развращенное воображение какого-нибудь писателя выдумает в тишине кабинета, все это становится немедленно собственностью народа, переливается из мира фантазии в соки его жизни! Не знаешь, право, кто кого развращает более: словесность ли общество, общество ли словесность?

Здесь мы не вдадимся в описание подробное физиогномий замечательнейших писателей нынешней Франции, предоставляя себе это впоследствии. Мы ограничимся только некоторыми общими чертами словесности, схваченными большею частью на месте.

Литература изящная во Франции занимает весьма низкую ступень в жизни общественной. Она совершенно подавлена политикою и промышленностью. Все, что есть талантливого в литературе, все стремится на трибуну и жаждет славы политической. Отсюда понятна вам метаморфоза Ламартина из поэтов в ораторы. Вот почему и Бальзак, не в силах будучи занять место Депутата, хочет по крайней мере быть адвокатом и действовать с трибуны судебной, если недоступна ему политическая. В. Гюго создает себе трибуну на сцене; в нем два поэта: поэт своей внутренней жизни, одушевленный лирик, богатый красотами истинными, и поэт народа, оратор драматический, который перед публикою синих блуз выходит неистовым, преувеличенным, безобразно ужасным. Две природы как будто совместились в одном человеке: одна тихая, нежная, задумчивая, часто грациозная, возвышенная и благородная; другая буйная, ярая, развращенная, готовая на насилие. Это двустихийное явление в первом поэтическом таланте современной Франции объясняется из отношений между поэзией и ее жизнью общественной.

Скромному миру художественной литературы Французской остаются верны, или писатели бездарные, или немногие искренние жрецы искусства; имеющие призвание поэтическое и не волнуемые бурными страстями государственного честолюбия. Сих последних, как Алфред де Виньи, Карл Нодье, очень немного.

Находясь в таком неприятном унижении перед миром политическим, чувствуя на себе всю его тяжесть, гнетущую их в положение самое незавидное, литераторы Франции, по сродному чувству мщения, все по большей части принадлежат к партии не довольных, и образуют, если не совсем политическую, то по крайней мере печатную оппозицию, много вредную благоденствию и спокойствию Франции. Отсюда, из этого литературного скопища, все неистовства неугомонных журналов оппозиции; отсюда все продажные ядовитые перья, нанимаемые отставными министрами для скрытых замыслов их обиженного честолюбия. Здесь литература превращена в одно ремесло, продажное, как и всякое другое, с тою только разницею, что здесь продается священный дар Божий, слово, данное человеку для высших целей, и употребляется для удовлетворения мелких страстей и для совращения народа с пути истинного. Таковы отношения литературы к политической жизни во Франции.

Она вымещает ей свое унижение, сея мятежный дух в народе и развращая его нравы.

Все литераторы с даром слога приписаны к журналам политическим и действуют с ними за одно. Журнализм, поддерживаемый этим скопищем литературным, этою вечно-пишущей коалициейю, непрерывно движущей все типографские станки Парижа, образовал такую силу во Франции, против которой уже не раз восставали голоса лучших ораторов, пекущихся о благе своего отечества.

Читая вне Франции произведения ее романистов, думаешь, что воображение их гораздо развращеннее, нежели самая жизнь, что лица и нравы их романического мира — наглые клеветы на их же отечество. Но, смотря вблизи на Францию, к сожалению убеждаешься в противном. Да, эта неистовая, эта безобразная своим содержанием литература Франции есть ужасное зеркало ее жизни. Эти материальные интересы, поглощающие все чувства человеческие, к чему можно подвести содержание всех теперешних романов и повестей Бальзака, — печальная истина, на которой как будто помешалось воображение ее лучшего рассказчика. Записки, украденные у чорта его приятелем, Сулье, — хроника верная дилижансов и закоулков Франции, история того, как ее столица развращает собою мирные и добрые провинции. Если бы литераторы бичом грозной сатиры клеймили такую жизнь, свято было бы их звание; но они действуют за одно с самим обществом. Они его верные дети и слуги; их фантазия сама воспиталась среди этого отвратительного мира и расцвечивает своими красками, как будто на славу, его безобразные картины. Литература становится посредницею разврата между всеми сословиями общества. Она его обнародывает; она переносит его из позолоченных бархатных чертогов в нечистый приют простолюдина, которому как будто дает право победить блеск внешней роскоши роскошью внутреннего развращения. По всему Парижу и по всей Франции рассеяно множество книжных лавочек для чтения, откуда народ берет читать книги. Едва ли не чернь гораздо более питается произведениями романистов Франции, нежели сословия высшие, занятые другими интересами. У всякого привратника, в его нечистой лачужке, вы конечно найдете романы Бальзака, Сулье или Сю. Всякая гризетка отдает свои свободные часы этим страницам, раздражающим ее живое любопытство.

Этому испорченному воображению и вкусу народа, привыкшему искать какой-то едкой новизны, чего-то ужасного, необыкновенного, стараются угождать из торговых видов болтливые журналы, наперерыв рассказывая о всяком изысканном преступлении, о всяком процессе, безобразящем историю нравственности человеческой, о всякой казни, которая расцвеченным рассказом может только породить в читателе новую для нее жертву. Все пятна, темнеющие на человечестве, тут перед очами народа; весь мир предстает ему в одной черноте своей; но кто же когда говорит ему о добродетелях? кто рассказывает о подвигах души и сердца? Убийства, пороки и казни — публичны; об них гремит стоустая молва журнальная в уши тридцати миллионам народа Франции: одна добродетель, как Религия, не имеет публичности. Лишь изредка, раз в год, Академия Французская объявит Монтионовские премии за подвиги добра, ею где-то отысканные; но над ними смеются романисты Франции и не торопятся разглашать их журналы, падкие к одним только низостям человечества.

Как ужасно, должно быть, будущее того народа, где литература мира действительного и литература мира фантазии наперерыв ведут перед очами его торопливую летопись всего, что только может безобразить человечество!

Недостаток умственного и нравственного единства в художественной Литературе Французской, увлекаемой одними корыстными видами, отражается и в общественных сношениях писателей между собою. Не имея мысли, которая бы их соединяла, не чувствуя высокости своего призвания, все они делятся на мелкие партии, из которых каждая имеет своего корифея. Это не школы, разделенные мнениями вкуса; это не партии, спорящие за мнения политические; это не борьба правды и любви к прекрасному и истинному с шарлатанством и невежеством. Нет, основа распри — личное самолюбие, жаждущее первенства. Потому литераторы Франции не образуют никакого особенного сословия, связанного единством мысли и призвания: это явление кажется непонятным среди народа, создавшего общежительность, а между тем за верность его мы можем поручиться. Академия Французская, которая одна по давним своим преданиям могла бы поддержать общественное достоинство литературы и служить некоторым центром соединяя писателей, находится в отношениях враждебных к новому поколению и потому чужда всякого влияния.

Упадок Словесности и нравов еще ярче виден на сцене Франции. Драма есть одна из необходимых потребностей ее народа: пятнадцать театров в Париже ежедневно открыты настежь и наполняются публикою, алчною к зрелищам всякого рода. Вот новое сильное средство к образованию или развращению! Эта литература подвержена самой строгой цензуре, которая запрещала решительно все политическое, весьма благосклонно позволяет все то, что может испортить нравы и угодить низким страстям пресыщенной публики.

Неистовая драма В. Гюго угождает или партеру синих блуз, посещающих театр у ворот S. Martin, или публике юной Франции, которая ходит в так называемый театр возрождения (Theatre de la Renaissance), правильнее упадка. Французский театр (Theatre Francais) с некоторых пор начал противодействовать новой школе и вводить опять в моду классическую трагедию и комедию. Виною нового успеха Расина и Корнеля была Рашель. Но это одна только мода, которая начинает уже проходить. Публика стекалась многочисленная, но слушала как-то холодно стихи Расина. По последним известиям журналов, le drame heroiquc est tombe a l'etat de curiosite.

Весь интерес новой драмы сосредоточивается в театрах бульваров и Палерояля: сюда каждый вечерь приливает любопытная публика. Здесь драма копирует обыкновенную жизнь; здесь она ужасает и смешит; здесь расточает все свое остроумие и выводит таланты национальные. Как прежде всякая пьеса Французская кончалась непременно браком, так теперь почти всякая проникнута глубоко мыслью о разводе. Драма теперешней Франции объявила решительную войну браку; она просто видит в нем насилие, налагаемое на людей законами общества; редкая пьеса не выставляет на сцене каких-нибудь ужасных злоупотреблений брака. Должно думать, что и драма выражает тайную мысль действительной жизни.

Но ничто так не убеждает в упадке народного вкуса драмы и в каком-то мрачном состояли духа нации, как изменение характера в ее, прежде веселом, забавном, простодушном, Водевиле. Больно видеть, как он вдруг, среди своего прежнего игривого смеха, внезапно, неожиданно, делает трагические гримасы, плачет как безумный, или смех свой превращает в какой-то дикий, тяжелый хохот. Если бы вам случилось иметь в жизни милого весельчака друга, с огненными глазами, с лицом румяным, с шуткою всегда готовою, с острым словом на устах, забаву беседы дружеской и целого общества, — и вдруг увидали бы вы вашего друга в морщинах, с седыми волосами; его улыбка искажает гримасою уста; его шутка имеет уже какую-то приторную едкость; глаза смеются только по старой привычке, но по временам падают из них непонятные крупные слезы.... Какая же перемена должна была произойти во внутреннем состоянии вашего прежде веселого друга! Такое впечатление производит на каждого современный нам трагический водевиль Франции, смеющийся сквозь слезы, и плачущий сквозь смех, — это прежде резвое, вечно юное дитя ее драмы, страдающее теперь тяжким недугом старости.

Грустно видеть рушение всего прекрасного человеческого в каком бы то ни было народе; тяжко смотреть, как целая нация сокрушает сама себя во всех основах внутреннего бытия своего; но еще тяжелее при этом заметить, как самое, коренное, природное в ней чувство веселья, сохранявшееся неизменным через многие века, отзывавшееся эхом у всех других народов мира, вдруг отравлено перед вами какою-то задушевною тайною грустно, заедено злым червем, растущим из болезненного гниения жизни.

Мы заключим прискорбную картину Франции указанием на одну общую черту, которая ярко заметна почти во всех современных ее писателях. Все они сами чувствуют болезненное состояние своего отечества во всех отраслях его развития; все они единодушно указывают на упадок его Религии, политики, воспитания, наук, и самой Словесности, которая их же собственное дело. Во всяком сочинении, касающемся современной жизни, вы верно найдете несколько страниц, несколько строк, посвященных порицанию настоящего. Их общий голос может достаточно покрыть и подкрепить в этом случае наш собственный. Но вот что странно! То чувство апатии, каким сопровождаются всегда такие порицания, которые вошли у литераторов Франции в какую-то привычку, сделались модою, превратились в общее место. Ужасен всякий недуг в народе, но еще ужаснее при том холодная безнадежность, с какою о нем говорят те, которые, первые, должны бы были помышлять о средствах к его излечению.

Перейдем же за Рейн, в страну соседнюю нам, и постараемся вникнуть в тайну ее неосязаемого развития. Во-первых, нас поражает, как яркая противоположность с землею, откуда мы лишь только вышли, это внешнее благоустройство Германии во всем, что касается до ее государственного, гражданского и общественного развития. Какой порядок! какая стройность! Удивляешься благоразумию Немецкому, которое умело от себя удалить все возможные соблазны своих мятежных зарейнских соседей и строго заключиться в сфере собственной своей жизни. Немцы питают даже какую-то открытую ненависть или высокое презрение к злоупотреблению личной свободы, коим заражены все части общества Франции. Сочувствие некоторых Немецких писателей Французскому своеволию не нашло почти никакого отголоска в благоразумной Германии и не оставило никакого вредного следа во всем нынешнем быту ее! Эта страна в разных частях своих может представить превосходные образцы развития по всем ветвям сложной человеческой образованности. Ее государственное устройство зиждется на любви ее Государей ко благу подданных и на покорности и преданности сих последних своим властителям. Ее гражданское устройство почиет на законах самой чистой и откровенной справедливости, начертанной в сердцах ее правителей и в умах подданных, призванных к исполнению гражданского дела. Ее университеты цветут и разливают сокровища учения по всем низшим заведениям, коим поручено воспитание народное. Искусство развивается в Германии так, что ставит ее теперь в достойные соперницы с наставницей ее, Италией. Промышленность и внутренняя торговля делают успехи быстрые. Все, что служит к облегчению сношений между различными ее владениями, все, чем только может гордиться современная цивилизация в отношении к удобствам жизни, как-то: почты, таможни, дороги и проч., все это превосходно в Германии и возвышает ее на степень страны, первенствующей своим внешним благоустройством на твердой земле Европы. Чего же кажется недостает ей к ее непоколебимому вечному благоденствию?

Но над этою прочною, счастливою, благоустроенною внешностью Германии носится другой неосязаемый, невидимый мир мысли, совершенно отдельный от мира ее внешнего. Главный недуг ее — там, в этом отвлеченном мире, не имеющем никакого соприкосновения с ее политическим и гражданским устройством. В Германцах, чудным образом, умственная жизнь отделяется от жизни внешней, общественной. Потому в одном и том же Германце вы можете весьма часто встретить двух человек: внешнего и внутреннего. Первый будет самый верный, самый покорный подданный своего Государя, правдолюбивый и усердный гражданин своего отечества, отличный семьянин и неизменный друг, словом, ревностный исполнитель всех своих внешних обязанностей; но возьмите того же самого человека внутри, проникните в его умственный мир: вы можете найти в нем самое полное развращение мысли, — и в этом недоступном для глаза мире, в этой неосязаемой умственной сфере, тот же самый Германец, смирный, покорный, верный в государстве, обществе и семье, — является буйным, неистовым, насилующим все, непризнающим над мыслью своею никакой иной власти... Это тот же древний необузданный его предок, которого видел еще Тацит во всей его самородной дикости выходившим из заветных лесов своих, с тою только разницею, что новый, образованный перенес свободу свою из мира внешнего в мир умственный. Да, разврат мысли — вот невидимый недуг Германии, порожденный в ней Реформацией и глубоко таящийся в ее внутреннем развитии.

Германию, как страну Философии, можно разделить философски по трем составным стихиям человека: телу, душе и духу. Пруссия будет, конечно, страною духа: она средоточие протестантизма; она колыбель и рассадник Немецкой Философии. Берлинский университет умел притянуть к себе все первенствующие умы Германии, по всем частям наук — и должно думать, что он окончательно утвердит за собою державу и скипетр Германской учености. Нельзя не заметить, что Россия находится в самых счастливых отношениях к сему университету, и черпает науку там, где источник ее глубже и обильнее. — Если Пруссия олицетворяет дух Германии, то Австрия, конечно, есть представительница ее тела. Это самый просвещенный, самый утонченный материализм в блистательном применении к жизни государства и народа. Все, чем только может питаться, облекаться, услаждать свои чувства тело человеческое, все то превосходно в Австрии, и даже первоначальные школы, в той степени, как они нужны для удобства жизни, и даже Медицинский факультет, поглощающий все другие отрасли Университетского образования. Средину между Пруссией и Австрией занимает Бавария с соседними южными и Рейнскими странами: она несколько старается примирить отвлеченно-духовное направление Пруссии с материализмом Австрийским. Она вместе с соседственной ей страной, Швабией, раскрыла в себе это особенное душевное начало, слияние ума и чувства, которое по Немецки выражается верно словом Gemuth и которому нет выражения в других языках. В отношении к Религии Бавария представляет также счастливую середину, и в ней только возможно бы было примирение сухого, отвлеченного протестантизма Пруссии с материальным католицизмом Австрии, если бы не препятствовали этому некоторые ученые мужи, находящиеся под сильным влиянием Иезуитов.

Это душевное и религиозное начало, развиваемое в Баварии и на берегах Рейна, много благоприятствует в этих странах процветанию искусства. Мюнхен и Дюссельдорф — вот две его столицы в современной Германии. Протестантское направление Пруссии, преобладание Гегелевой Философии, в которой отсутствует живое чувство природы — вот причины, почему искусство не нашло приюта в Берлине, не смотря на то, что науки находятся здесь на высшей степени своего развития. В Австрии искусство не цветет по другим причинам: хотя оно и нисходит до чувств человеческих, облагораживая и возвышая их наслаждения; но не может цвести там, где человек погружен в один грубый материализм чувственности и где устранено всякое умственное развитие.

Мюнхен есть, конечно, теперь один из тех замечательнейших городов, куда стремится внимание образованного путешественника, который желает следить современное европейское развитие. Венценосный покровитель искусства своей властью и мыслью движет кипящую его деятельность в своей столице. Восемь сот художников населяют город, имеющий 80 000 жителей. Храмы, дворцы, галереи, публичные здания, памятники быстро возносятся друг за другом и украшают столицу. Там, на высоком берегу Дуная, на скале, воздвигается Скандинаво-Германская Валгалла в виде Греческого Парфенона. В Мюнхене вы входите во дворец Короля: пройдите по его комнатам, — и в картинах и барельефах, созданных лучшими художниками, вы пройдете всю историю Поэзии Греческой; в комнатах же Королевы вам предстанет вся История Поэзии Германской, начиная от песни Нибелунгов до произведений Тика. Воздвигается еще новый дворец, где живопись и ваяние расточают все свои богатства. Двенадцать колоссальных бронзовых статуй, облитых золотом, будут отлиты для украшения зала дворца. Близко от него красуется новая, только что выстроенная церковь в Византийском стиле. Там, за Изаром, к небу вытягивает узорчатую стрелку свою храм Готический. Две белые башни возникли на другом краю города: это церковь Св. Лудовика в стиле возрождения. В подражание базиликам Рима строится базилика св. Бонифация, и уже 66 колонн внесено в нее. Город тянется во все стороны. Вот Глиптотека — маленький уголок Ватикана, гордящаяся Фавном Барберини; недалеко Пинакотека, богатая Немецкою и Фламандскою школой, чудно освещенная сверху. Целая прямая улица новых зданий вытянулась по струнке из кривых и нестройных улиц древнего Мюнхена. Город ветхий облекается новым. Библиотека для 800 000 томов и новое здание университета готовы.

Неконченые храмы, дворцы и галереи служат мастерскими для художников. Корнелиус, вдохновенный мыслью Данта, окончил картину Страшного Суда, и живописует теперь миротворение и ветхозаветные предания. Генрих Гесс, постигший тайну религиозного стиля, расписал Византийскую церковь всех святых и готовит картоны для новых фресков в базилике св. Бонифация. Шмор расписывает залы нового дворца картинами из Истории Баваро-Германской. Циммерман, при содействии друзей своих, украшает, на подобие Рафаэлевых лож Ватикана, ложи Пинакотеки фресками, изображающими историю живописи Италии и других стран, где самобытно процветало искусство. Роттман пишет ландшафты с теперешней Греции, со всею точностью и подробностью, каких можно ожидать от немецкой кисти.

Может быть, есть и недостатки в направлении этой живописи, но о том после: теперь мы будем только удивляться неутомимой, единодушной деятельности художников и славить покровительство Венценосца.

Но там, в забытом углу Мюнхена, в кривых закоулках, где легко запутаться неопытному страннику, в глуши, есть скромная мастерская, где неутомимо работает живописец, который изяществом рисунка и силою гения мог бы взять верх над всеми своими соперниками в Мюнхене, — однако нет простора Каулъбаху в столице искусства Германии, нет поприща для его деятельности: его картина — Разорение Иерусалима, чудо создания, до сих пор не нашла покровителя, который бы заказал ему исполнение готового картона.

Скульптор Шваненталер неутомимым резцом своим украшает статуями и рельефами фронтоны Глиптотеки, Валгаллы, фасаду Пинакотеки, Библиотеку, залы и наружность дворца. Его статуи отливает из бронзы Штигльмайер в литейне, которая теперь едва ли не первая в Европе.

На середине площадей возносятся бронзовые памятники. Картины блещут яркостью красок на Изаровых воротах, на фронтоне театра, на здании почтамта, в галереях базара.

В Мюнхене цветет искусство под эгидою Королевской власти; но на берегах Рейна есть живописный городок, где нашло оно приют в гостях у прекрасной природы и где цветет единственно трудами и усилиями художников, одушевленных бескорыстною любовью к изящному. Школа маленького Дюссельдорфа соперничествует с Мюнхенскою и даже берет верх над сею последнею своим живым колоритом. Директор Академии Дюссельдорфской — Шадов; но настоящий предводитель школы Лессинг, живописец, колоритом своим и силою выражения в кисти первенствующий в Германии. За ним достойно идут Зон, Штейнбрюк, Гильдебрант, Келер и многие другие.

Блистательному развитию искусства Германского ни сколько не соответствует развитие художественной словесности. Печален этот упадок поэзии Немецкой, это беспомощное ее состояние по смерти Гете. Если где может быть оправдано местными явлениями мнение Гегелистов, которые полагают, что Поэзия есть одна из ступеней человека в его стремлении к Философии всепоглощающей, то это конечно в Германии. Это мнение не может быть применено ко всеобщему развитию человечества, но здесь оно имеет значение местной истины; оно извлечено глубоко из народного сознания. Немецкая поэзия была точно ступенью к развитию Философии; она носила ее в себе, как чадо. Шиллер и Гете своими произведениями предсказывали Гегеля. Вот почему сам Философ и его ученики любят теперь ссылаться на стихи Шиллера и Гете как на поэтические предчувствия тех мыслей, до которых потом достиг Гегель посредством логических выводов. Немецкая поэзия, выражая жизнь своего народа, необходимо должна была заключать в себе элемент философский, который потом, осилив другие, сгубил ее. Последние символические произведения Гете обнаруживают слишком сильное преобладание этого элемента: такова вторая часть его Фауста. Здесь я вижу, как поэзия Немецкая истлевает и готова превратиться в скелет философский. Вот почему гегелисты объявляют особенное сочувствие ко второй половине Гетева Фауста: в этом гниении поэзии зародыш их собственного бытия! Говоря сравнением Гете: Фауст и Елена в Германии произвели своего Эвфориона; но это был не живой, игривый, летучий, неугомонный Байрон, как в драме Гете, а сухой абстракт философский: Эвфорион поэзии Немецкой была Гегелева Логика.

Весьма замечательное явление представляет поэзия Германии в отношении к местному ее развитию. Северозападная часть, колыбель ее Философии, была совершенно бесплодна в отношении к сему искусству. Южная содержала в себе поэтическое вещество, этот бесконечный лиризм, стихию всегда обильную в Германской поэзии. Блистательнейшее развитие всех родов сего искусства последовало в Германии средней, где могли совмещаться и мириться обе ее стихии. Но видимо, что философский элемент был преобладающим. Южная Германия и теперь богата лирическим эфиром; даже Австрия производит поэтов, замечательных на этом поприще. Однако с тех пор как Философия на севере достигла полного своего развития, сказала решительное и последнее слово, с тех пор Поэзия не произвела ничего замечательного и до сих пор ограничивается на юге одною Лирикой.

Странно видеть на современной Немецкой сцене смешение великих созданий Гете и Шиллера, прекрасных переводов Шекспира с переводами новых Французских пьес, которые со всех театров Парижа разносятся по всем театрам Европы. Странно, что великие гении Германии не могли однако установить драматических преданий в своем отечестве, не могли даже на время утвердить изящное направление вкуса, не противное эстетическим понятиям, созданным Германией. Иммерман в Дюссельдорфе, окруженный друзьями артистами, пытался при их содействии поддержать несколько отечественную сцену, но при малых средствах не мог устоять и променял замечательное перо драматика на перо романиста; теперь же покинул и то. Он умер в такую минуту, когда могло бы для него открыться поприще новое в Берлине, где заметно теперь намерение привлечь к ученой деятельности поэтическую и вообще художественную. Сцена Берлина до сих пор безобразилась драмами плодовитого Раупаха, который завладел Берлинскою Мельпоменою и низвел ее до самой низкой, жалкой посредственности. Недавно Гуцков, с поприща критика и журналиста, перешел было и на поприще драматическое: две его трагедии имели успех местный некоторых городах Германии, но более потому только, что теперь создания драмы, сколько нибудь восходящие над посредственностью, в ней чрезвычайно редки.

Журнальное и торговое направление, которого не избегла и благоразумная Германия в своей литературе, принесло и в ней много вреда, как повсюду. Все ученые, радеющие о пользе наук отечественных, все, с которыми случалось мне говорить о состоянии Немецкой Словесности, глубоко о том соболезнуют и признают несчастные следы этого влияния на юном поколении, которое устраняется от важных и дельных занятий наукою и отечественным словом для какой-то пустой болтливой беллетристики, занесенной из чужи и неприличной важному Германскому духу.

Прежде, во дни цветущие, Немецкая Литература мало заботилась о красоте форм своего прозаического слога и еще менее о роскоши изданий: внешность во всех отношениях уступала решительное первенство богатству внутреннего содержания, дельному миру мысли. Тяжелый и длинный Латинский период, серая бумага и дурная, только что разборчивая печать: вот были, во время оно, внешние признаки Словесности Немецкой. Нынешние литераторы Германии пустились в красоты стиля, и хотят, во что бы то ни стало, преобразовать свою тяжеловидную прозу: стилизм убивает все. Обеднев мыслью, Германия принялась за красоту форм языка. Издатели с своей стороны стыдятся серой бумаги и дурного шрифта: они пустились в типографскую роскошь, и издания Немецкой беллетристики хотят перещеголять Французские изяществом внешним. И Германская литература объявляет права свои на то, чтобы блистать в будуарах дамских! Что бы сказали Клопштоки, Лессинги, Виланды, Гердеры, и даже Шиллер и Гете, видя такое жеманное щегольство литературы, ими созданной и приученной к умеренности во всем, что касается до ее внешнего быта?

Прежний важный характер словесности Немецкой теряется также от множества популярных сочинений и изданий, в которых учат народ всему, дешево и как попало. Копеешная литература для всех сословий завелась и в Германии. Здесь дешевизна составляет яркую противоположность с дороговизною щегольской беллетристики.

Любопытно видеть, как в этом случае страна, давшая всем другим образец основательного и глубокомысленного воспитания и учения, отказывается от своей методы в пользу поверхностной методы тех народов, которые, конечно, в этом деле не могут служить для нее примером.

Замечают также сильное развитие критики в Германии: да, критики много, но критиков мало! Я не говорю уже о таких, которые могли бы в силе анализа сравняться с Лессингом, или в силе чувства с Гердером: нет ничего близкого даже к братьям Шлегелям. Которые, конечно, пальму первенства должны уступить великому основателю критики Германской. Ульричи в Галле, своим сочинением о Шекспире, обещает критика. Ретчер и Розенкрани не могли освободиться от сухих форм гегелизма, и Логикою слишком подавили в себе живое чувство изящного, без которого невозможен критик.

В большую моду вошло теперь издавать обозрения современной литературы: это служит обыкновенно дебютом для юных атлетов, выступающих на поприще. Как прежде всякий талантливый студент, окончив курс университетский и чувствуя в себе призвание писателя, начинал сочинением какой-нибудь Эстетики, изобретенной на досуге в тиши его кабинета: так теперь всякий пишет для литературного дебюта обозрение. Эта мода так усилилась в Германии, что грозит со временем превратить всю ее словесность в обозрения одних обозрений.

Но, конечно, не пустая беллетристика Германии сосредоточивает в себе важнейшие вопросы ее современной жизни. Не в этой сфере является то, что есть теперь замечательнейшего в ее литературе. Главный вопрос жизненный, ныне ее занимающий, есть вопрос религиозно-философский, истекший из величайшего события ее Истории — из Реформации. После своего художественного эпизода, который заключился блистательным явлением Гете, Германия возвращается опять к своему старому, коренному вопросу, решением которого занималась всю жизнь свою. Да, Реформация в ней еще не кончена: борьба католицизма с протестантизмом возобновляется жарко и готовится к чему-то заключительному. Разница между настоящими и древними прениями та, что сии последние совершались в жизни деятельной, и даже переносимы были на поле битвы, тогда как нынешние мирно совершаются в области умственной, но имеют может быть гораздо высшее значение по неминуемым своим последствиям, нежели те, которые шумно и кроваво совершались.

Мы намекнули выше, что Германия в отношении к вопросу религиозному разделяется на две резкие половины: на северовосточную и югозападную, из которых первая есть представительница протестантизма, вторая — католицизма. В каком же состоянии находятся теперь обе партии? Подались ли они, хотя сколько-нибудь друг ко другу? Совершили ли взаимные уступки в пользу истины и в благоденствие отечества? — Нисколько. Обе партии впадают в совершенные крайности: их ярость внутренняя, прежде выходившая наружу в битвах материальных, теперь сосредоточилась в мире умственном и отвердела. Протестантизм с одной стороны рушит все предания и водворяет совершенную, полную свободу, нарушающую всякое единство, всякую возможность целости: это самый дикий феодализм в Религии, совершенная разрозненность. С другой стороны католицизм коснеет в закоренелых предрассудках папизма; нисколько не подается вперед, нисколько не отвечает на требования века; держится строго своих заветных преданий, своих материальных выгод, основанных на суеверном невежестве народа, и снова дает волю, открывает полное поприще для действий тому ордену, которого имя заклеймила ужасом История Европы. Средина между этими двумя крайностями невозможна; соединение — возникнуть решительно не может; Германии в религиозно-нравственном мире угрожает распадение совершенное, которое может быть гибельно по своим последствиям.

Какую же роль играет Философия в этой великой, стародавней распре? Царство ее, как известно, на севере; средоточие — Берлин. Будучи сама порождением протестантизма, она, разумеется, должна быть верна тем началам, которые от него получила. Увлеченная гордостью разума, она объявила решительно свое освобождение, и, подобно Григорию VII, свою непогрешительность.

Гегель, как известно, сказал последнее слово Философии Немецкой — и по смерти своей не завещал никому своего господства и первенства. Теперь учение его стало добычею многих и породило разные толкования. Известно, что оно до сих пор ограничивается почти одною Пруссией: Берлин, Кенигсберг и Галле объемлют главных его представителей. Но в самом Берлине это учение имеет сильных противников в религиозной школе, которой глава Неандер, и в исторической, которой глава Савиньи. Гегелева философия не проникла до сих пор в Геттинген, ни на берега Рейна, ни в Мюнхен. В Геттингене не было Гегелева учения даже и в то время, когда процветал его Университет и когда отличался особенно Германским национальным направлением.

Причина тому, что учение Гегеля не находит такого всеобщего отголоска во всех университетах Германии, двоякая: во-первых, совершенная невозможность подчинить эту Философию Христианской Религии и тем удовлетворить потребности которую ощущает особенно юго-западная католическая Германия; во-вторых, частная, Прусская сторона этой Философии, имеющей кроме общего и местное значение в той стране, где она образовалась, и входящей в систему управления. Этот частно-национальный характер Философии как будто оскорбителен для всеобщей национальности Германской. Почти все низшие государства Германии уже приняли таможенную систему Пруссии; но Философии Прусской не принимают потому, что в деле ума обидна национальная исключительность: на товаре клеймо не так тяжело, как на мысли.

Известно, что учение Гегеля излагается теперь его учениками: мало осталось сочинений, писанных пером самого учителя. Но не все ученики верны мыслям своего наставника: в каждом из них эти мысли принимают уже особенный оттенок; — нередко последователи одного и того же философа противоречат друг другу; нередко противоречат и сами себе так, что трудно из всех этих разбросанных членов составить единого, полного, самому себе во всем верного, и настоящего, неподдельного, неподмешанного Гегеля. Невольно вспомнишь Горациевы disjecta membra, только не Poetae, а philosophi. В Берлине господствует общее мнение, что из всех излагателей, самый верный и точный по изложению есть Гото, издатель Гегелевой Эстетики.

Но из всех последователей великого и последнего философа Пруссии, из всех ветвей, на которые разделилось теперь его учение, самую лучшую и полезнейшую сторону представляют те, которые заключают область Философии в одной чистой области мышления, в одной Логике, как Гегель заключал ее прежде, и не применяют своих начал ни к какой науке, ни к какому другому развитию человеческому. Такого рода философские упражнения могут быть полезны отдельно, для изощрения человеческой мысли, и чужды вреда, который они наносят, будучи к чему-нибудь применяемы. Великий мастер неосязаемых и неуловимых умозрений сам не любил, чтобы отвлеченное мыслительное начало его Логики применяли к чему-нибудь действительному: ибо оно сокрушалось при первом прикосновении к какой-нибудь существенности. Так благоразумнейшие из учеников Гегеля поступают с его Философией, — и главою этой школы чистых мыслителей можно поставить молодого Профессора в Берлине, Вердера, преподающего Логику, который с глубиною умозрительности соединяет необыкновенный дар слова. Сюда же можно отнести и Фейербаха, который живет в Мангейме, и не имеет до сих пор такого поприща деятельности, какое открывает Вердеру Берлинский университет.

Такое обособление Философии от прочих отраслей развития человеческого и ограничение владений ее одним только чистым эфиром мысли, весьма благоразумно придумано теми, которые заранее предвидят вред, могущий истекать от ее применений. Но не менее того, вопрос об том отношении, в каком должны находиться Религия и Философия между собою, существует и раздается громко, особенно в южной Германии, которая не может принять решения северного, противного Христианскому чувству.

Этот вопрос, величайший из вопросов современного человечества, гремит не только там, но и повсюду, где человек мыслит. Он отдается и у нас, даже быть может сильнее, нежели где-нибудь. Во всех странах есть ученые, по силам своим трудящиеся над его разрешением. Но взоры всех обращены на ту страну, которая в наше время была родиной Европейской Философии. Все ждут от нее: что скажет она?

Там, в полуденной Германии, есть человек, на которого устремлены взоры всех, занимающихся решением этого вопроса. Ему по праву подобает оно: ибо он сам занимает место в ряду философов Германии, он сам содействовал к развитию науки — и вдруг исполин мысли остановился и преклонил смиренное чело перед Религией. Все знают, что это явление совершилось в нем по чистому убеждению, без всяких внешних влияний, без всяких уступок: это высший психологический факт нашего века, и тем он замечательнее, что совершившись начально в душе главы мыслителя, он повторился и во всех учениках его, которые вместе со своим наставником, не зная о внутренней его перемене, ту же потребность в себе ощутили; на том же вопросе, поникнув главами, остановились. Все нетерпливо ждут: что скажет учитель? Когда же откроет безмолвные уста? Когда совершит великую исповедь перед лицом мира и повергнет знание к подножию Веры?

Все ждут подвига Шеллингова; но Шеллинг молчит и коснеет в своем молчании. Между тем силы старца слабеют — и время, может быть отнимет у него возможность совершить великое дело.

Но что же значит молчание Шеллинга? — из недостатка убеждения оно проистекать не может: благородный характер мыслителя ручается в том, что убеждение было чисто и полно. Из чувства своего бессилия? — этого предположить нельзя в такой голове, как Шеллингова. К тому же внутренне сознание истины должно бы придать ему еще большую силу. Не из чувства ли самолюбия, как многие объясняют? Неприятно же отречься заживо от всего своего минувшего, уничтожить всю прежнюю жизнь добровольным сознанием своих заблуждений перед лицом всего мира! — Нет, мы так не думаем. Отречение совершенно, все это знают. Остается подвигом новым в летописях мысли Христианского человечества увенчать жизнь свою и увековечить память во благо истины! Нет, здесь не может быть оскорблено самолюбие: здесь ему пища высокая, если бы оно ее и требовало.

Нет, мы думаем, что причина молчанию Шеллинга глубже: она не в нем самом, не в его личности, не в его отношениях. Нет, причина эта вне его, она в самой Германии. Если бы Философ был уверен в том, что его новая религиозная Философия, ясно им самим сознанная, произведет полное убеждение в большей части Германии, — он конечно не замедлил бы совершить свой подвиг. Но он предчувствует верно противное, и потому не решается. Если обращение Шеллинга к Христианской Религии и мысль его подчинить ей Германскую Философию назвали мы высшим психологическим событием нашего века, — то с другой стороны упорное молчание его есть факт, не менее замечательный, свидетельствующий нам глубоко, что духовное распадение в Германии совершилось, и что примирение Философии с Религией, при условии подчинения со стороны первой из них, невозможно. Безмолвие Шеллинга есть самое очевидное и лучшее тому доказательство.

Говоря о тех ученых мужах, которые благодетельно подвизаются на поприще религиозной Философии, не могу не упомянуть еще о Баадере, который действует открытее, нежели Шеллинг, и, не смотря на преклонность лет своих, работает бодро и неутомимо. Учение его основано на чисто Христианских началах и даже применено к догматам первоначальной Церкви. Правда, что оно не приведено в строгую логическую систему и имеет рапсодический характер. Но Баадер жестокий противник папизма, также противник и протестантской партии, а потому в Баварии не может иметь поприща для своей философской деятельности, на севере также не возбуждает сочувствия. Его тщетные усилия, не подкрепленные никакими последователями, служат также доказательством той печальной истины, которую извлекли мы из безмолвия Шеллингова.

Да, раздор Философского начала с Религиозным есть событие, отовсюду очевидное в жизни Германии: это ее слабая сторона, ее пята Ахиллова. Прочно ее внешнее государственное и гражданское устройство; но испорчен органическим повреждением ее внутренний мир. Причина всему великий, неизбежный недуг ее — Реформация. Но первоначальный корень зла таится еще глубже; он в самом главном начале западного развития. Тот человек, который первый, дерзнул наименовать себя живым Наместником Христа и видимою главою Церкви, тот породил и Лютера, отрицавшего Папу и крайность его Антихриста, который уже зародился в современной Германии и как червь точит ее нравственное и духовное бытие.

* * *

Направление, какое принимают теперь те обе страны, которые производили и производят на нас сильнейшее влияние, так противоречит жизненному началу нашему, так несогласно со всем нашим протекшим, что мы внутренне все более или менее признаем необходимость разорвать дальнейшие связи наши с Западом в литературном отношении. Я, разумеется, не говорю здесь о тех славных образцах его великого прошедшего, которые должны мы всегда изучать: они как собственность всего человечества принадлежат и нам, нам же по праву самых близких и прямых наследников в очереди народов, выходящих на сцену живущего и действующего мира. Я не говорю и о тех современных писателях, которые на Западе, видя сами направление человечества, их окружающего, вооружаются против него и ему противодействуют: такие писатели много сочувствуют нам и даже нетерпеливо ожидают нашей деятельности. Они, впрочем, составляют малое исключение. Я не разумею, конечно, и тех ученых, которые трудятся по известным отдельным частям наук и славно возделывают их поле. Нет, я говорю вообще о духе образования западного, о его главных мыслях и движении новой его литературы. Здесь встречаем мы такие явления, которые для нас кажутся непонятными, которые по-нашему ни из чего не вытекают, которых мы боимся, а иногда проходим мимо их равнодушно, бессмысленно или с чувством какого-то детского любопытства, раздражающего наши взоры.

Россия, к счастию, не испытала тех двух великих недугов, которых вредные крайности начинают сильно там действовать: отсюда и причина, почему непонятны для нее тамошние явления и почему их ни с чем своим она связать не может. Мирно и благоразумно созерцала она развитие Запада: принимая его как предохранительный урок для своей жизни, счастливо избегла раздора или двойства начал, которому Запад подвергся в своем внутреннем развитии, и сохранила свое заветное и вседержащее единство; усвоивала себе только то, что могло быть ей прилично в смысле общечеловеческом, и отвергала постороннее... И теперь, когда Запад, как Мефистофель в заключении Гетева Фауста, готовясь открыть ту огненную бездну, куда он стремится, является к нам и гремит своим ужасным: Komm! Komm! — не пойдет за ним Россия: никакого обета она не дала ему, никаким договором не связала бытия своего с его бытием: она не делила с ним его недугов; она сохранила свое великое единство, и в роковую минуту, может быть, она же назначена от Провидения быть великим Его орудием к спасению человечества.

Не скроем, что Литература наша в сношениях своих с Западом развила в себе некоторые недостатки. Мы подводим их к трем. Первый из них — характеристическая черта нашей минуты есть нерешительность. Она понятна из всего того, что сказано выше. Продолжать литературное развитие вместе с Западом мы не можем, ибо нет сочувствия в нас к его современным произведениям: в самих же себе мы еще не совсем открыли источник своенародного развития, хотя и были некоторые удачные в том попытки. Магическое обаяние Запада все еще сильно действует на нас, и мы не можем вдруг от него отказаться. В этой нерешимости я полагаю одну из главных причин того застоя, который продолжается в течении нескольких лет в литературе нашей. Мы напрасно ждем современных вдохновений оттуда, откуда их прежде почерпали; Запад посылает нам то, что отвергается нашим умом и сердцем. Мы предоставлены теперь собственным своим силам; мы должны по неволе ограничиться богатым протекшим Запада и искать своего в нашей древней Истории.

Деятельность поколений новых, выступающих у нас на поприще под привычным влиянием последних мыслей и явлений современного запада, парализуется невольно невозможностью применить тамошнее к нашему, и всякой кипящий силами юноша, если заглянет в глубь души своей, то увидит, что весь пылкий восторг и все внутренние силы его скованы чувством тяжкой и праздной нерешимости. Да, вся литературная Россия разыгрывает теперь Геркулеса, стоящего на распутий: Запад коварно манит ее за собою, но конечно суждена ей Провидением иная дорога.

Второй недостаток в литературе нашей, тесно сопряженный с предыдущим, есть недоверчивость к собственным силам. До каких же пор, во всяком деле, последняя книга Запада, последний номер журнала будут действовать на нас какою-то чародейственного силою и сковывать все наши собственные мысли? До каких же пор мы будем жадно глотать одни готовые результаты, выведенные там из образа мыслей, нам совершенно чуждого и несогласного с нашими преданиями? Неужели не чувствуем мы в себе на столько сил, чтобы самим приняться за источники и в самих себе открыть новое свое воззрение на всю Историю и Словесность Запада? Это — необходимость для нас и услуга для него, которою даже мы ему обязаны: никто в своем деле беспристрастен быть не может, и народы, как поэты, созидая бытие свое, не достигают до его сознания, которое предоставляется их наследникам.

Наконец, третий наш недостаток, самый неприятный, которым мы наиболее страдаем в нашей Литературе, есть Русская апатия, следствие наших дружеских сношений с Западом. Посадите молодое, свежее растение под тенью столетнего кедра или дуба, который закроет его юное бытие старою тенью широких ветвей своих, и будет только сквозь них кормить его солнцем и прохлаждать небесною росою, и мало пищи даст его свежим корням от жадных, заматерелых в той земле корней своих. Вы увидите, как молодое растение утратит краски юной жизни, будет страдать преждевременною старостью своего дряхлеющего соседа; но срубите кедр, возвратите юному дереву его солнце, и оно найдет в себе крепость, поднимется бодро и свежо, и своею сильною и безвредною другим юностью даже будет в состоянии благодарно прикрыть новые отростки падшего своего соседа.

Приставьте к живому, резвому ребенку старую няню: вы увидите, как исчезнет в нем пылкость возраста, и кипящая жизнь будет скована бесчувствием. Подружите пылкого юношу, полного всеми надеждами жизни, с зрелым разочарованным мужем, промотавшим жизнь свою, утратившим с нею и веру и надежду: вы увидите, как изменится ваш пылкий юноша; не пристанет к нему разочарование; он не заслужил его своим прошедшим; но все чувства его окуются хладом бездейственной апатии; огненные глаза его померкнут; он как Фрейшиц станет трепетать своего страшного гостя; при нем он будет стыдиться и своего румянца, и пылких чувств своих, краснеть своего восторга, и как дитя, наденет неприставшую ему маску разочарования.

Да, разочарование Запада породило у нас одну холодную апатию. Дон-Жуан произвел Евгения Онегина, один из общих Русских типов, метко схваченный гениальною мыслию Пушкина из нашей современной жизни. Этот характер повторяется нередко в нашей Литературе: о нем грезят наши повествователи, и еще недавно один из них, блистательно вышедший на поприще Поэта, нарисовал нам туже Русскую апатию, еще степенью больше, в лице своего героя, которого мы, по чувству национальному, не хотели бы, но должны признать героем нашего времени.

Последний недостаток есть конечно тот, с которым мы должны более всего бороться в современной своей жизни. Эта апатия причиною в нас и лени, которая одолевает свежую молодежь нашу, и бездейственности многих литераторов и ученых, которые изменяют своему высокому призванию и отвлекаются от него тесным миром домашнего хозяйства или большими видами всепоглощающей торговли и промышленности; в этой апатии зародыш и того червя-тоски, которую каждый из нас более или менее ощущал в своей юности, распевал в стихах и надоел ею самым благосклонным своим читателям.

Но если мы и вынесли некоторые неизбежные недостатки от сношений наших с Западом, за то мы сохранили в себе чистыми три коренные чувства, в которых семя и залог нашему будущему развитию.

Мы сохранили наше древнее чувство религиозное. Крест Христианский положил свое знамение на всем первоначальном нашем образовании, на всей Русской жизни. Этим крестом благословила нас еще древняя мать наша Русь и с ним отпустила нас в опасную дорогу Запада. Выразимся притчей. Вырастал отрок в святом доме родительском, где все дышало страхом Божиим; на первой памяти его печатлелся лик седовласого отца, коленопреклоненного пред святою иконою: не вставал он утром, не отходил ко сну без родительского благословения; всякой день его был освящен молитвою и перед всяким праздником дом семьи его являлся домом молитвы. Рано отрок покинул дом родительский; холодные люди окружили его и омрачили душу сомнением; злые книги развратили мысль его и оледенили чувство; был он в гостях у народов, которые Богу не молятся и думают, что счастливы... Протекло бурное время молодости... Юноша созрел в мужа... Семья окружила его, и все воспоминания детства поднялись, как светлые Ангелы, из лона души его... и чувство Религии проснулось живее и сильнее... и освятилось снова все его бытие, и гордая мысль растворилась в чистой молитве смирения... и новый мир жизни открылся его взорам... Притча понятна каждому из нас: нужно ли толковать смысл ее?

Второе чувство, которым крепка Россия и обеспечено ее будущее благоденствие, есть чувство ее государственного единства, вынесенное нами также из всей нашей Истории. Конечно, нет страны в Европе, которая могла бы гордиться такою гармониею своего политического бытия, как наше Отечество. На Западе почти всюду раздор начал признан законом жизни, и в тяжкой борьбе совершается все существование народов. У нас только Царь и народ составляют одно неразрывное целое, не терпящее никакой между ними преграды: эта связь утверждена на взаимном чувстве любви и веры и на бесконечной преданности народа Царю своему. Вот сокровище, вынесенное нами из нашей древней жизни, на которое с особенною завистью смотрит разделенный в себе Запад, видя в нем неиссякаемый источник государственного могущества. Он хотел бы всем, чем может, у нас отнять его; но теперь не в силах, ибо прежнее на веру принятое чувство нашего единства, вынесенное нами из нашего прежнего быта, прошед все искушения образования, миновав все сомнения, взошло в каждом образованном Русском, понимающем свою историю, на степень ясного и прочного сознания, — и теперь это сознанное чувство пребудет более нежели когда-нибудь непоколебимым в нашем Отечестве.

Третье коренное чувство наше есть сознание нашей народности и уверенность в том, что всякое образование может у нас тогда только пустить прочный корень, когда усвоится нашим народным чувством и скажется народною мыслию и словом. В этом чувстве таится причина нашей нерешимости продолжать литературное развитие с изнемогающим Западом; в этом чувстве мощная преграда всем его искушениям; об это чувство разбиваются все частные бесплодные усилия наших соотечественников привить к нам то, что нейдет к Русскому уму и к Русскому сердцу; это чувство есть мера прочного успеха наших писателей в истории Литературы и образования, есть пробный камень их оригинальности. Оно высказалось сильно в лучших произведениях каждого из них: им заключали, в нем сходились и откликались друг другу и Ломоносов, и Державин, и Карамзин, и Жуковский, и Крылов, и Пушкин, и все им близкие, не смотря на какое Латинское, Французское, Немецкое, Английское или другое влияние. Это чувство устремляет теперь нас к изучению нашей древней Руси, в которой конечно хранится первоначальный чистый образ нашей народности. Само Правительство деятельно призывает нас к тому. Этим чувством роднятся и действуют за одно наши обе столицы, и то, что замышлено в северной, проходит через Москву, как через сердце России, для того, чтобы обратиться в кровь и в живые соки нашего народа. Москва есть то верное горнило, в котором пережигается все прошлое от Запада и получает чистую печать Русской народности.

Тремя коренными чувствами крепка наша Русь и верно ее будущее. Муж Царского Совета, которому вверены поколения образующиеся, давно уже выразил их глубокою мыслию, и они положены в основу воспитания народа.

Запад по какому-то странному инстинкту не любит в нас этих чувств и особенно теперь, забыв прежнее добро наше, забыв жертвы, ему от нас принесенные, при всяком случае выражает нам свою нелюбовь, похожую даже на какую-то ненависть, обидную для каждого Русского, посещающего его земли. Двояко можно объяснить это чувство, незаслуженное нами и бессмысленно противоречащее нашим прежним сношениям: или Запад похож в этом случае на брюзгливого старика, который в своенравных порывах бессильного возраста злится на своего наследника, неизбежно призванного овладеть со временем его сокровищами; или другое: он, зная инстинктом направление наше, предчувствует разрыв, который неминуемо должен последовать между им и нами, и сам, порывом своей несправедливой ненависти, еще более ускоряет роковую минуту.

В гибельные эпохи переломов и рушений, какие представляет история человечества, Провидение посылает в лице иных народов силу хранящую и соблюдающую: да будет же такою силою Россия в отношении к Западу! да сохранит она на благо всему человечеству сокровища его великого протекшего и да отринет благоразумно все то, что служит к разрушению, а не к созиданию! да найдет в самой себе и в своей прежней жизни источник своенародный, в котором все чужое, но человечески прекрасное сольется с Русским духом, духом обширным, вселенским, Христианским, духом всеобъемлющей терпимости и всемирного общения!


Впервые опубликовано: Москвитянин. 1841. Ч. 1. №1. С. 219-296.

Шевырев Степан Петрович (1806—1864) — русский литературный критик, историк литературы, поэт; академик Петербургской Академии наук.


На главную

Произведения С.П. Шевырева

Монастыри и храмы Северо-запада