И.С. Шмелев
Богомолье

Повесть

На главную

Произведения И.С. Шмелева



СОДЕРЖАНИЕ


СБОРЫ

И на дворе, и по всей даже улице известно, что мы идем к Сергию Преподобному, пешком. Все завидуют, говорят: «Эх, и я бы за вами увязался, да не на кого Москву оставить!» Все теперь здесь мне скучно, и так мне жалко, что не все идут с нами к Троице. Наши поедут по машине, но это совсем не то. Горкин так и сказал.

—Эка, какая хитрость, по машине... а ты потрудись Угоднику, для души! И с машины — чего увидишь? А мы пойдем себе полегонечку, с лесочка на лесочек, по тропочкам, по лужкам, по деревенькам, — всего увидим. Захотел отдохнуть — присел. А кругом все народ крещеный, идет-идет. А теперь земляника самая, всякие цветы, птички тебе поют... — с машиной не поровнять, никак.

Антипушка тоже собирается, ладит себе мешочек. Он сидит на овсе в конюшне, возится с сапогом. Показывает каблук, как хорошо набил.

—Я в сапогах пойду, как уж нога обыкла, — говорит он весело, и все любуются сапогом, как починил-то знатно. — Другие там лапти обувают, а то чуни, для мягкости... а это для ноги один вред, кто непривычен. Кто в чем ходит — в том и иди. Ну, который человек лапти носит, ну... ему не годится в сапогах, ногу себе набьет. А который в сапогах — иди в сапогах. И Панкратыч в сапогах идет, и я в сапогах пойду, и ты ступай в сапожках, в расхожих самых. А новенькие уж там обуешь, там щегольнешь. Какое тебе папашенька уважение-то сделал... Кривую отпускает с нами! Как-никак, а уж доберешься. Это Горкин все за тебя старался... — уж пустите с нами, уж доглядим, больно с нами идти охота. Вот и пустил. Больно парень-то ты артельный... А с машины чего увидишь!

—Это не хитро, по машине! — повторяю я с гордостью, и в ногах у меня звенит. — И Угоднику потрудиться, правда?

—Как можно! Он как трудился-то... тоже, говорят, плотничал, церквы строил. Понятно, ему приятно. Вот и пойдем.

Он укладывает в мешок «всю сбрую»: две рубахи — расхожую и парадную, новенькие портянки, то-се. Я его спрашиваю:

—А ты собираешься помирать? у тебя есть смёртная рубаха?

—Это почему же мне помирать-то, чего вздумал! — говорит он, смеясь. — Мне и всего-то на седьмой десяток восьмой год пошел. Это ты к чему же?

—А... у Горкина смёртная рубаха есть, и ее прихватывает в дорогу. Мало ли... в животе Бог... Как это?..

—A-а... вот ты к чему, ловкий какой... — смеется Антипушка на меня. — Да, в животе и смерти один Господь Бог волен, говорится. И у меня найдется похорониться в чем. У меня тоже рубаха неплохая, у Троицы надену, для причащания-приобщания, приведет Господь. А когда помереть кому — это один Господь может знать. Ты вон намедни мне отчитал избасню-крылову... как дуб-то вон сломило в грозу, а соломинке ничего!

—Не соломинка — «Трость», называется!

—Это все равно. Тростинка, соломинка... Так и с каждым человеком может быть. Ну, еще чего отчитай, избасню какую.

Я говорю ему быстро-быстро — «Стрекоза и Муравей» — и прыгаю. Он вдруг и говорит:

—Очень-то не пляши, напляшешь еще чего... ну-ка отдумают?..

Это нарочно он — попугать. Очень-то радоваться нельзя, я знаю: плакать бы не пришлось! Но будто и он боится: как бы не передумали. Утром он сказал Горкину: «Выбраться бы уж скорей, задержки бы какой не вышло». А ноги так и зудят, не терпится. Не было бы дождя?.. Антипушка говорит, что дождю не должно бы быть — мухи гуляют весело, в конюшню не набиваются, и сегодня утром большая была роса в саду. И куры не собираются, и Бушуй не ложится на спину и не трется к дождю от блох. И все говорят, что погода теперь установилась, самая-то пора идти.

Господи, и Кривая с нами! Я забираюсь в денник, к Кривой, проползаю под ее брюхом, а она только фыркает: привыкла. Спрашиваю ее в зрячий глаз, рада ли, что пойдет с нами к Преподобному. Она подымает ухо, шлепает мокрыми губами, на которых уже седые волосы, и тихо фырчит-фырчит — рада, значит. Пахнет жеваным теплым овсецом, молочным, — так сладко пахнет! Она обнюхивает меня, прихватывает губами за волосы — играет так. В черно-зеркальном ее глазу я вижу маленького себя, решетчатое оконце стойла и голубка за мною. Я пою ей недавно выученный стишок: «Ну, тащися, сивка, пашней-десятиной... красавица-зорька в небе загорелась...» Пою и похлопываю под губы — ну, тащися, сивка!.. А сам уже далеко отсюда. Идем по лужкам-полям, по тропочкам, по лесочкам... и много крещеного народу. «Красавица-зорька в небе загорелась, из большого леса со-лнышко выходит...»

«Ну, тащися, сивка!..»

—Ну, и затейник ты... — говорит Антипушка, — затейник!.. С тобой нам не скушно идти будет.

—Горкин говорит... — молитвы всякие петь будем! — говорю я. — Так заведено уж, молитвы петь... конпанией, правда? А Преподобный будет рад, что и Кривая с нами, а? Ему будет приятно, а?..

—Ничего. Он тоже, поди, с лошадками хозяйствовал. Он и медведю радовался, медведь к нему хаживал... он ему хлебца корочку выносил. Придет, встанет к сторонке, под елку... и дожидается — покорми-и-и! Покормит. Вот и ко мне крыса ходит, не боится. Я и Ваську обучил, не трогает. В овес его положу, а ей свистну. Она выйдет с-под полу, а он ухи торчком, жесткий станет весь, подрагивает, а ничего. А крыса тоже на лапки встает, нюхается. И пойдет овес собирать. Лаской и зверя возьмешь, доверится.


Зовет Горкин.

—Скорей, папашенька под сараем, повозку выбираем!

Мелькает белый пиджак отца. Под навесом, где сложены сани и стоят всякие телеги, отец выбирает с Горкиным, что нам дать. Он советует легкий тарантасик, но Горкин настаивает, что в тележке куда спокойней, можно и полежать, и беседочку заплести от солнышка, натыкать березок-елок, — и указывает легонькую совсем тележку — «как перышко!».

—Вот чего нам подходит. Сенца настелим, дерюжкой какой накроем — прямо тебе хоромы. И Кривой полегче, горошком за ней покатится.

Эту тележку я знаю хорошо. Она меньше других и вся в узорах. И грядки у ней, и пбдуги, и передок, и задок — все разделано тонкою резьбою: солнышками, колесиками, елочками, звездочками, разной затейной штучкой. Она ездила еще с дедушкой куда-то за Воронеж, где казаки, — красный товар возила. Отец говорит — стара. Да что-то ему и жалко. Горкин держится за тележку, говорит, что ей ничего не сделается: выстоялась, и вся в исправности, только вот замочить колеса. На ней и годов не видно, и лучше новой.

—А не рассыплется? — спрашивает отец и встряхивает, берет под задок тележку. — Звонко поедете.

—Верно, что зазвониста, суховата. А легкая-то зато кака, горошком так и покатится.

И Антипушка тоже хвалит: береза, обстоялась, ее хошь с горы кидай. И Кривой будет в удовольствие, а тарантас заморит.

—Ну, не знаю... — с сомнением говорит отец, — давно не ездила. А «лисица» как, не шатается?

Говорят, что и «лисица» крепкая, не шелохнется в гнездах, как впаена. Очень чудно — «лисица». Я хочу посмотреть «лисицу», и мне показывают круглую, как оглобля, жердь, крепящую передок с задком. Но почему — лисица? Говорят, кривая, лесовая, хитрущая самая веща в телеге, часто обманывается, ломается.

Отец согласен, но велит кликнуть Бровкина, осмотреть. Приходит колесник Бровкин, с нашего же двора. Он всегда хмурый, будто со сна, с мохнатыми бровями. Отец зовет его — «недовольный человек».

—Ну-ка, недовольный человек, огляди-ка тележку, хочу к Троице с ними отпустить.

Колесник не говорит, обхаживает тележку, гукает. Мне кажется, что он недоволен ею. Он долго ходит, а мы стоим. Начинает шатать за грядки, за колеса, подымает задок, как перышко, и бросает сердито, с маху. И опять чем-то недоволен. Потом вдруг бьет кулаком в лубок, до пыли. Молча срывает с передка, сердито хрипит: «Пускай!»— и опрокидывает на кузов. Бьет обухом в задок, садится на корточки и слушает: как удар? Сплевывает и морщится. Слышу как будто — ммдамм!.. — и задок уже без колес. Колесник оглаживает оси, стучит в обрезы, смотрит на них в кулак и вдруг — ударяет по «лисице». У меня сердце ёкает — вот сломает! Прыгает на «лисицу» и мнет ее. Но «лисица» не подает и скрипу. И все-таки я боюсь, как бы не расхулил тележку. И все боятся, стоят — молчат. Опять ставит на передок, оглаживает грядки и гукает. Потом вынимает трубочку, наминает в нее махорки, даже и не глядит, а все на тележку смотрит. Раскуривает долго, и кажется мне, что он и через спичку смотрит. Крепко затягивается, пускает зеленый дым, делает руки самоваром и грустно качает головой.

Отец спрашивает, прищурясь:

—Ну, как, недовольный человек, а? Плоха, что ли?

Спрашивает и Горкин, и голос его сомнительный:

—А, как по-твоему? Ничего тележонка... а?

Колесник шлепает вдруг по грядке, словно он рассердился на тележку, и взмахивает на нас рукою с трубкой:

—И где ее де-лали такую?!. Хошь в Киев — за Киев поезжайте — сносу ей довеку не будет — вот вам и весь мой сказ! Слажена-то ведь ка-ак, а!.. Что значит на совесть-то делана... а? Бы-ли мастера... Да разве это тележка, а?.. — смотрит он на меня чего-то.— Не тележка это, а... детская игрушка! И весь разговор.

Так все и просияли. Наказал — шкворень разве переменить? Да нет, не стоит, живет и так. Даже залез в оглобли и выкатил на себе тележку. Ну, прямо перышко!

—На такой ездить жалко, — говорит он, не хмурясь. — Ты гляди, мудровал-то как? За одной резьбой, может, недели три проваландался... А чистота-то, а ровнота-то какая, а! Знаю, тверской работы... пряники там пекут рисованы. А дуга где?

Находят дугу, за санками. Все глядят на дугу: до того вся рисована! Колесник вертит ее и так, и эдак, оглаживает и колупает ногтем, проводит по ней костяшками, и кажется мне, что дуга звенит — рубчиками звенит.

—Кружева! Только молодым кататься, пощеголять. Картина писаная!..


К нам напрашиваются в компанию — веселей идти будет, но Горкин всем говорит, что идти не заказано никому, а веселиться тут нечего, не на ярмарку собрались. Чтобы не обидеть, говорит:

«Вам с нами не рука, пойдем тихо, с пареньком, и четыре дня, может, протянемся, лучше уж вам не связываться».

Пойдет с нами Федя, с нашего двора, бараночник. Он из себя красавец, богатырь-парень, кудрявый и румяный. А главное — богомольный и согласный, складно поет на клиросе, и карактер у него — лен. С ним и в дороге поспокойней. Дорога дальняя, все лесами. Идти не страшно, народу много идет, а бывает— припоздаешь, задержишься... а за Рохмановом овраги пойдут, мосточки, перегоны глухие — с возов сколько раз срезали. А под Троицей «Убитиков овраг» есть, там недавно купца зарезали. Преподобный поохранит, понятно... да береженого и Бог бережет.

Еще с нами идет Домна Панферовна, из бань. Очень она большая, «сырая» — так называет Горкин, — с ней и проканителишься, да женщина богомольная и обстоятельная. С ней и поговорить приятно, везде ходила. Глаза у ней строгие, губа отвисла, и на шее мешок от жира. Но она очень добрая. Когда меня водили в женские бани, она стригла мне ноготки и угощала моченым яблочком. Я знаю, что такого имени нет — Домна Панферовна, а надо говорить — Домна Парфеновна, но я не мог никак выговорить, и всем до того понравилось, что так и стали все называть — Панферовна. А отец даже напевал — Пан-фе-ровна! Очень уж была толстая, совсем — Пан-фе-ров-на. Она и пойдет с нами, и за мною поприглядит, все-таки женский глаз. Она и костоправка, и живот поправит, за ноги как-то встряхивает. А у Горкина в ноге какая-то жила отымается, заходит, — она и выправит.

С ней пойдет ее внучка, — учится в белошвейках, — старше меня, тихая девочка Анюта, совсем как куколка, — все только глазками хлопает и молчит, и щеки у ней румяно-белые. Домна Панферовна называет ее за эти щечки — «брусничка ты моя беленькая-свеженькая».

Напрашивается еще Воронин-булочник, но у него «слабость», запивает, а человек хороший, три булочных у него, обидеть человека жалко, а взять — намаешься. Подсылали к нему Василь-Василича — к Николе на Угреши молиться звать, там работа у нас была, но Воронин и слушать не хотел. Хорошо — брат приехал и задержал, и поехали они на Воробьевку, к Крынкину, на Москву смотреть. Мы уж от Троицы вернулись, а они все смотрели. Господь отнес.

К нам приходят давать на свечи и на масло Угоднику и просят вынуть просвирки, кому с Троицей на головке, кому — с Угодником. Все надо записать, сколько с кого получено и на что. У Горкина голова заходится, и я ему помогаю. Святые деньги, с записками, складываем в мешочек. Есть такие, что и по десяти просвирок заказывают, разных, — и за гривенник, и за четвертак даже. Нам одним, прикинул на счетах Горкин, больше ста просвирок придется вынуть — и родным, и знакомым, а то могут обидеться: скажут — у Троицы были, а «милости» и не принесли.

Антипушка уже мыл Кривую и смазал копытца дочерна — словно калошки новые. Приходил осмотреть кузнец, в порядке ли все подковы и как копыта. Тележка уже готова, колеса и оси смазаны, — и будто дорогой пахнет. Горкин велит привернуть к грядкам пробойники, поаккуратней как, — ветки воткнем на случай, беседочку навесим — от солнышка либо от дождичка укрыться. Положен мешок с овсом, мягко набито сеном, половичком накрыто, — прямо тебе постеля! Сшили и мне мешочек, на полотенчике, как у всех. А посошок вырежем в дороге, ореховый: Сокольниками пойдем, орешнику там... — каждый себе и выберет.

Все осматривают тележку, совсем готовую, — поезжай. Господь даст, завтра пораньше выйдем, до солнышка бы Москвой пройти, по холодочку. Дал бы только Господь хорошую погоду завтра!

Мне велят спать ложиться, а солнышко еще и не садилось. А вдруг без меня уйдут? Говорят — спи, не разговаривай, уж пойдешь. Потому и Кривая едет. Я думаю, что верно. Говорят: Горкин давно уж спит, и Домна Панферовна храпит, послушай.

Я иду проходной комнаткой к себе. Домна Панферовна спит, накрывшись, совсем — гора. Сегодня у нас ночует: как бы не запоздать да не задержать. Анюта сидит тихо на сундуке, говорит мне, что спать не может, все думает, как пойдем. Совсем, как и я, — не может. Мне хочется попугать ее, рассказать про разбойников под мостиком. Я говорю ей шепотом. Она страшно глядит круглыми глазами и жмется к стенке. Я говорю — ничего, с нами Федя идет большой, всех разбойников перебьет. Анюта крестится на меня и шепчет:

—Воля Божья. Если что кому на роду написано — так и будет. Если надо зарезать — и зарежут, и Федя не поможет. Спроси-ка бабушку, она все знает. У нас в деревне старика одного зарезали, отняли два рубля. Против судьбы не пойдешь. Спроси-ка бабушку... она все знает.

От ее шепота и мне делается страшно, а Домна Панферовна так храпит, будто ее уже зарезали. И начинает уже темнеть.

—Ты не бойся, — шепчет Анюта, озираясь, зачем-то сжимает щечки ладошками и хлопает все глазами, боится будто, — молись великомученице Варваре. Бабушка говорит — тогда ничего не будет. Вот так: «Святая великомученица Варвара, избави меня от напрасныя смерти, от часа ночного обстояннаго»... от чего-то еще?.. Ты спроси бабушку, она все...

—А Горкин, — говорю я, — больше твоей бабушки знает! Надо говорить по-другому... Надо... — «всякаго обуревания и навета, и обстояния... избавь и спаси на пути-дороге, и на постое, и на... ходу!» Горкин все знает!

—А моя бабушка костоправка, и животы правит, и во всяких монастырях была... Горкин умный старик, это верно... и бабушка говорит... У бабушки ладанка из Иерусалима, с косточкой... от мощей... всегда на себе носит!

Я хочу поспорить, но вспоминаю, что теперь грех, —душу надо очистить, раз идем к Преподобному. Я иду в свою комнатку, вижу шарик от солитера, хрустальненький, с разноцветными ниточками внутри... и мне вдруг приходит в голову удивить Анюту. Я бегу к ней на цыпочках. Она все сидит, поджавши ноги, на сундуке. Я спрашиваю ее, почему не спит. Она берет меня за руку и шепчет: «Бою-усь... разбойников бою-сь...» Я показываю ей хрустальный шарик и говорю, что это волшебный и даже святой шарик... будешь держать в кармане — и ничего не будет! Она смотрит на меня, правду ли говорю, и глаза у ней будто просят. Я отдаю ей шарик и шепчу, что такого шарика ни у одного человека нет, только у меня и есть. Она прячет его в карман.

Я не могу заснуть. На дворе ходят и говорят. Слышен голос отца и Горкина. Отец говорит: «Сам завтра провожу, мне надо по делам рано!» Лежу и думаю, думаю...— о дороге, о лесах и оврагах, о мосточках... где-то далеко-далеко— Угодник, который теперь нас ждет. Все думаю, думаю, — и вижу... и во мне начинает петь, будто не я пою, а что-то во мне поет, в голове, такое светлое, розовое, как солнце, когда его нет на небе, но оно вот-вот выйдет. Я вижу леса-леса, и большой свет над ними, и все поет, в моей голове поет...

«Красавица-зорька...
В небе за-го-ре-лась...
Из большого ле...са...
Солнышко-о... выходит...»
Будто отец поет?..

Кричат петухи. Окна белеют в занавесках. Кричат на дворе. Горкин распоряжается:

—Пора закладывать... Федя здесь?.. Час нам легкой, по холодку и тронемся, Господи благослови...

Отец кричит — знаю я — из окна сеней:

—Пора и богомольца будить! Самовар готов?..

До того я счастлив, что слезы набегают в глазах. Заря — и сейчас пойдем! И отдается во мне чудесное, такое радостное и светлое, с чем я заснул вчера, певшее и во сне со мною, светающее теперь за окнами, —

«Красавица-зо-рька
В небе за-го-ре-лась...
Из большого ле...са
Солнышко-о... выходит...»

БОГОМОЛЬНЫЙ САДИК

Мы — на святой дороге, и теперь мы другие, богомольцы. И все кажется мне особенным. Небо — как на святых картинках, чудесного голубого цвета, такое радостное. Мягкая, пыльная дорога, с травкой по сторонам, не простая дорога, а святая: называется — Троицкая. И люди ласковые такие, все поминают Господа: «Довел бы Господь к Угоднику», «Пошли вам Господи!» — будто мы все родные. И даже трактир называется — «Отрада».

Распрягаем Кривую и ставим в тень. Огромный, кудрявый Брехунов велит дворнику подбросить ей свежего сенца, —только что подкосили на усадьбе, — ведет нас куда-то по навозу и говорит так благочестиво:

—В богомольный садик пожалуйте: Москву повыполоскать перед святой дорожкой, как говорится.

Пахнет совсем по-деревенски — сеном, навозом, дегтем. Хрюкают в сараюшке свиньи, гогочут гуси, словно встречают нас. Брехунов отшвыривает ногой гусака, чтобы не заклевал меня, и ласково объясняет мне, что это гуси, самая глупая птица, а это вот петушок, а там бочки от сахара, а сахарок с чайком пьют, и удивляется: «Ишь ты какой, даже и гусей знает!» Показывает высокий сарай с полатями и смеется, что у него тут «лоскутная гостиница», для страннаго народа.

—Поутру выгоняю, а к ночи бит-ком... за тройчатку, с кипятком! Из вашего леску! Так папашеньке и скажите: был, мол, у Прокопа Брехунова, чай пил и гусей видал. А за лесок, мол, Брехунов к Покрову ни-как не может... а к Пасхе, может, Господь поможет.

Все смеются. Анюта испуганно шепчет мне: «Бабушка говорит, все трактирщики сущие разбойники... зарежут, кто ночует!» Но Брехунов на разбойника не похож. Он берет меня за голову, спрашивает: «А Москву видал?» — и вскидывает выше головы. Я знаю эту шутку, мне нравится, пальцы только у него жесткие. Он повертывает меня и говорит: «Мне бы такого паренька-то!» У него все девчонки, пять штук девчонок, на пучки можно продавать. Домна Панферовна не велит отчаиваться, может что-то поговорить супруге. Брехунов говорит — навряд, у старца Варнавы были, и он не обнадежил: «Зачем, говорит, тебе наследничка?»

—Говорю — Господь дает, расширяюсь... а кому всю машину передам? А он, как в шутку: «Этого добра и без твоего много!» — трактирных, значит, делов.

—Не по душе ему, значит, — говорит Горкин, — а то бы помолился.

—А чайку-то попить народу надо? Говорю: «Басловите, батюшка, трактирчик на Разгуляе открываю». А он опять все сомнительно: «Разгуляться хочешь?» Открыл. А подручный меня на три тыщи и разгулял! В пустяк вот, и то провидел.

Горкин говорит, что для святого нет пустяков, они до всего снисходят.

Пьем чай в богомольном садике. Садик без травки, вытоптано, наставлены беседки из бузины, как кущи, и богомольцы пьют в них чаек. Все народ городской, не бедный. И все спрашивают друг друга, ласково: «Не к Преподобному ли изволите?» — и сами радостно говорят, что и они тоже к Преподобному, если Господь сподобит. Будто тут все родные. Ходят разносчики со святым товаром — с крестиками, с образками, со святыми картинками и книжечками Про «жития». Крестиков и образков Горкин покупать не велит: там купим, окропленных, со святых мощей, лучше на монастырь пойдет. В монастыре, у Троице-Сергия, три дня кормят задаром всех бедных богомольцев, сколько ни приходи. Федя покупает за семитку книжечку в розовой бумажке — «Житие Преподобнаго Сергия» — будем расчитывать дорогой, чтобы все знать. Ходит монашка в подкованных башмаках, кланяется всем в пояс — просит на бедную обитель. Все кладут ей по силе-возможности на черную книжку с крестиком.

—И как все благочестиво да хорошо, смотреть приятно! — говорит Горкин радостно. — А по дороге и еще лучше будет. А уж в Лавре... и говорить нечего. Из Москвы — как из ада вырвались.

Бегают белые половые с чайниками, похожими на большие яйца: один с кипятком, другой, поменьше, с заварочкой. Называется — парочка. Брехунов велит заварить для нас особенного, который ро-заном пахнет. Говорит нам:

—Кому — вот-те-на, а для вас — господина Бо-ткина! Кому паренаго, а для вас — ба-ринова!

И приговаривает стишок:

Русский любит чай вприкуску
Да покруче кипяток!

—А ежели по-богомольному, то вот как: «пьет монашек, а в нем сто чашек»? — отгадай, ну-ка? Самоварчик! А ну, опять... «носик черен, бел-пузат, хвост калачиком назад?» Не знаешь? А вон он, чайничек-то! Я всякие загадки умею. А то еще богомольное, монахи любят... — «Го-спода помо-лим, чайком грешки промо-ем!» А то и ки-шки промоем... и так говорят.

—Это нам не подходит, Прокоп Антоныч, — говорит Горкин, — в Москве наслушались этого добра-то.

—Москва уж всему обучит. Гляди-ты, прикусывает-то как чисто, а! — дивится на меня Брехунов. — И кипятку не боится!

Предлагает нам расстегайчика, кашки на сковородке со снеточком, а то московской соляночки со свежими подберезничками. Горкин отказывается. У Троицы, Бог даст, отговемшись, в «блинных», в овражке, всего отведаем, — и грибочков, и Карасиков, и кашничков заварных, и блинков, то-се... а теперь, во святой дороге, нельзя ублажать мамон. И то бараночками да мяконьким грешим вот, а дальше уж на сухариках поедем, разве что на ночевке щец постных похлебаем.

Брехунов хвалит, какие мы правильные, хорошо веру держим.

—Глядеть на вас утешительно, как благолепие соблюдаете. А мы тут, как черви какие, в пучине крутимся, праздники позабыли. На Масленой вон странник проходил... может, слыхали . Симеонушка-странник?

—Как не слыхать, — говорит Горкин, — сосед наш был, на Ордынке кучером служил у краснопрядца Пузакова, а потом, годов пять уж, в странчество пошел, по благодати. Так что он-то..?

—На все серчал. Жена его на улице ветрела, завела в трактир, погреться, ростепель была, а на нем валенки худые, и промокши. Увидал стойку... Масленица, понятно, выпимши народ, у стойки непорядок, понятно, шкаликами выстукивают во как... и разговор не духовный, понятно... Он первым делом палкой по шкаликам, начисто смел. Мы его успокоили, под образа посадили, чайку, блинков, то-се... Плакать принялся над блинками. Один блин и сжевал-то всего. Потом кэ-эк по чайнику кулаком... «А, — кричит, — чаи да сахары, а сами катимся с горы!..» Погрозил посохом и пошел. Дошел до каменного столба к заставе да трои суток и высидел, бутошник уж его принял, а то стечение народу стало, проезду нет. «Мне, — говорит, — у столба теплей, ничем на вашей печке!» Грешим, понятно, много. Такими-то еще и держимся.

Он уходит, говорит: «Делов этих у меня... уж извините».

К нам подходят бедные богомольцы, в бурых сермягах и лапотках, крестятся на нас и просят чайку на заварочку щепотку, мокренького хоть. Горкин дает щепотки и сахарку, но набирается целая куча их, и все просят. Мы отмахиваемся — где же на всех хватит. Прибегает Брехунов и начинает кричать: как они пробрались? гнать их в шею! Половые гонят богомолок салфетками. Пролезли где-то через дыру в заборе и на огороде клубнику потоптали. Я вижу, как одному старику дал половой в загорбок. Горкин вздыхает: Господи, греха-то что! Брехунов кричит: их разбалуй, настоящему богомольцу и ходу не дадут! Одна старушка легла на землю, и ее поволокли волоком, за сумку. Горкин разахался:

—Мы кусками швыряемся, а вон... А при конце света их-то Господь первых и призовет. Их там не поволокут... там кого-другого поволокут.

И Антипушка говорит, что поволокут. Домна Панферовна стыдит полового, что мать ведь свою, дурак, волочит. А он свое: нам хозяин приказывает. И все в беседках начали говорить, что нельзя так со старым человеком, крепче забор тогда поставьте! Брехунов оправдывается, что они скрозь землю пролезут... что вам-то хорошо, попили да пошли, а его прямо одолели!..

—«Лоскутную» им поставил, весь спитой чай раздаю, кипятком хоть залейся, и за все три монетки только! Они за день боле полтинника нахнычут, а есть такие, что от стойки не отгонишь, пятаками швыряются. Не все, понятно, и праведные бывают...

—Если бы я был царь, — говорит Федя, — я бы по всем богомольным дорогам трактиры велел построить и всем бы бесплатно все бы... бедные которые, и чай, и щец с ломтем хлеба... А то зимой сколько таких позамерзает!

Горкин хвалит его — не в папашу пошел: хоть три дома на баранках нажил, а Федя в обитель собирается, а ему богатеющую невесту сватают. Федя краснеет и не смотрит, а Домна Панферовна говорит, что вон Алексей-то Божий Человек, царский сын был, а в конуру ушел от свадьбы... от царства отказался.

Антипушка крестится в бузину и говорит радостно так:

—До чего ж хорошо-то, Го-споди!.. Какие святые-то бывают, а уж нам хоть знать-то про них и то радость великая.

Соседи по беседке рассказывают, что есть один такой в Таганке, сын богатого мучника... взял на Крещенье у дворника полушубок, шапку да валенки — и пропал! А вот, на самый день матери Елены, царя Костинкина, 21 числа май месяца, письмо пришло с Афонской горы: «Тут я нахожусь, на веки веков, аминь». Три тыщи мучник на монастырь будто выслал.

Все хвалят, и так всем радостно, что есть и теперь подвижники. И Брехунов говорит, что если уж по-настоящему сказать, то лучше богомольной жизни ничего нет. Он давно при этом деле находится и видит, сколько всякого богомольного народа, —душа прямо не нарадуется!

Мы пьем чай очень долго. Федя давно напился и читает нам «Житие», нараспев, как в церкви. Домна Панферовна сидит, разваливши рот, еле передыхает, — по самое сердце допилась. Анюта все пристает к ней, просит: «Бабушка, пожалуйста, не помри — смотри... у тебя сердце выскочит, как намедни!» А с ней было плохо на Масленице, когда она тоже допилась у нас и много блинков поела. Она все потирает сердце, говорит, чай это крепкий такой. Горкин говорит: пропотеешь — облегчит, а чай на редкость. Они с Антипушкой все стучат крышечкой по чайнику, еще кипяточка требуют. Пиджак и поддевочку они сняли, у Антипушки течет с лысины, рубаха на плечах взмокла, и Горкин все утирается полотенцем, — а пьют и пьют. Я все спрашиваю, да когда же пойдем-то? А Горкин только и говорит: дай — напьемся. Они сидят друг против дружки, молча, держат на пальцах блюдечки, отдувают парок и схлебывают живой-то кипяток. Ангипушка поглядит в бузину и повздыхает: «Их, хорошо-о!..» И Горкин поглядит тоже в бузину и скажет: «Начто лучше!» Брехунов зовет Домну Панферовну поговорить с супругой. А они все не опрокидывают чашек и не кладут сахарок на донышки. Горкин, наконец, говорит: «Шабаш!, ай, еще постучать, последний?» Антипушка хвалит воду — до чего ж мягкая! Горкин опять стучит и велит Феде сводить меня показать трактир, как хорошо расписано.


Мы идем из садика черным ходом, а навстречу нам летит с лестницы половой-мальчишка с разбитым чайником и трет чего-то затылок. Брехунов стоит наверху с салфеткой и кричит страшным голосом: «Голову оторву..!» — и еще нехорошие слова. Он видит нас и кричит: «С ими нельзя без боя... все чайники перебили, подлецы!» И щелкает салфеткой.

—Видал фокус? — спрашивает он меня. — Как щелкну да перейму — кончиком мясо вырву! И меня так учили. По уху щелкнуть— с кровью волосья вырвут! Не на чем показать-то...

Я боюсь. Федя говорит — Михайла Панкратыч велит показать трактир, как там расписано. Брехунов берет меня за руку и ведет в большую комнату, в синий дым. Тут очень шумно, за столиками разные пьют чай. Брехунов подносит меня к прилавку, за которым все чайники на полках, словно фарфоровые яйца, и говорит: «Вот какие мальчишки-то бывают!» Я вижу очень полную, с круглым белым лицом, как огромный чайник, светловолосую женщину. Она сидит за прилавком и пьет чай с постными пирогами. Тут и Домна Панферовна, пьет чай с вареньем, и сидит много девочек на ящиках, побольше и поменьше, все белобрысые, с голубыми гребенками на головках, и у всех в кулаке по пирогу. Брехунов ставит меня на прилавок у пирогов и повторяет: «Вот какие бывают!» Мне стыдно, все на меня глядят, а на мне пыльные сапожки, а тут пироги и девочки. Женщина смотрит ла́сково и будто грустно, гладит мою руку и перебирает пальцы, спрашивает, сколько мне лет, знаю ли «Отче наш», сажает к себе на колени и дает ложечку варенья. Все девочки глядят на меня, как на какое чудо. Брехунов барабанит пальцами и тоже смотрит. Женщина спрашивает его, можно ли мне дать пирожка. Он говорит — обязательно можно! — и велит еще дать изюмцу и мятных пряников. Она насыпает мне полные карманы и все хочет поцеловать меня, но я не даюсь, мне стыдно.

Брехунов носит меня над головами, в пареном, дымном воздухе, показывает мне канареечек, и как хорошо расписано. Я вижу лебедей на воде, а на бережку господа пьют чай, и стоят, как белые столбики, половые с салфетками. Потом нарисована дорога, и по ней, в елочках, идут богомольцы в лапотках, а на пеньках сидят добрые медведи и хорошо так смотрят. Я спрашиваю, это святые медведи, от Преподобного? Он говорит — обязательно святые, от Троицы, а грешника обязательно загрызут. Только Преподобного не трогали. И показывает мне самое главное — «мытищинскую воду». Это большая зеленая гора, в елках, и наверху тоже сидят медведи, а в горе ввернуты медные краны, какие бывают в банях, и из них хлещет синими дугами «мытищинская вода» в большие самовары, даже с пеной. Потом он показывает огромный медный куб с кипятком, откуда нацеживают в чайники. И говорит:

—И еще одну механику покажу, стойку нашу.

Он отводит меня к грязному прилавку, где соленые огурцы и горячая белужина на доске, а на подносе много зеленых шкаликов. Перед стойкой толпятся взъерошенные люди, грязные и босые, сердито плюются на пол и скребут ногой об ногу. Брехунов шепчет мне:

—А это пьяницы... их Бог наказал.

Пьяницы стучат пятаками и кричат нехорошие слова. Мне страшно, но тут я слышу ласковый голос Горкина:

—Пора и в дорогу, запрягаем.

Он видит, на что мы смотрим, и говорит строгим голосом:

—Так не годится, Прокоп Антоныч... чего хорошего ему тут глядеть!

Он сердито тянет меня и почти кричит: «Пойдем, нечего тут глядеть, как люди себя теряют... пойдем!»

Горкин расстроен чем-то. Он сердито увязывает мешок, кричит на Федю и на Домну Панферовну: «Пустить без себя нельзя... по-мощники... рублишко бы за брехню сорвать, на то вас станет!..» Домна Панферовна хватает саквояж, кричит Анюте: «Ну, чего рот раззявила, пойдем!», кричит Горкину: «Развозился, без тебя и дороги не найдем, как же..!» — и бежит с зонтиком, в балахоне. За ней испуганная Анюта с узелочком. Горкин кричит вдогонку: «Ишь, шпареная какая... возу легче!» Федя не шелохнется, Брехунов стоит— поглядывает. У Горкина лицо красное, дрожат руки. Он выбрасывает на столик три пятака, подвигает их к Брехунову, а тот отодвигает и все говорит: «Это почему ж такое?... из уважения я, как вы мои гости... Да ты счумел?!»

Горкин кричит, уже не в себе:

—Мы не гости... го-сти! Одно безобразие! нагрешили с короб... На богомолье идем, а нам пьяниц показывают! Не надо нам угощения!.. И я-то, дурак, запился...

Брехунов говорит сквозь зубы: «Как угодно-с» — и стучит пятаками по столу. Лицо у него сердитое. Мы идем к забору, а он вдогонку:

—И вздорный же ты, старик, стал! И за что?! И шут с тобой, коли так!

Что-то звякает, и я вижу, как летят пятаки в забор. Горкин вдруг останавливается, смотрит, словно проснулся. И говорит тревожно:

—Как же это так... негоже так. Говею, а так... осерчал. Так отойтить нельзя... как же так?..

Он оглядывается растерянно, дергает себя за бородку, жует губами.

—Прокоп Антоныч, — говорит он, — уж не обижайся, прости уж меня, по-хорошему. Виноват, сам не знаю, что вдруг..? Говеть буду у Троицы... уж не попомни на мне, сгоряча я чтой-то, чаю много попил, с чаю... чай твой такой сердитый!..

Он собирает пятаки и быстро сует в карман. Брехунов говорит, что чай у него самолучший, для уважаемых, а человек человека обидеть всегда может.

—Бывает, закипело сердце. Чай-то хороший мой, а мы-то вот...

Они еще говорят, уже мирно, и прощаются за руку. Горкин все повторяет: а и вправду, вздорный я стал, погорячился... Брехунов сам отворяет нам ворота, говорит, нахмурясь: «Пошел бы и я с вами подышать святым воздухом, да вот... к навозу прирос, жить-то надо!» — и плюет в жижицу в канавке.

—Просвирку-то за нас вынешь? — кричит он вслед.

—Го-споди, да как же не вынуть-то! — кричит Горкин и снимает картуз. — И выну, и помолюсь... прости ты нас, Господи! — и крестится.


Долго идем слободкой, с садами и огородами. Попадаются прудики; трубы дымят по фабрикам. Скоро вольнее будет: пойдут поля, тропочки по лужкам, лесочки. Долго идем, молчим. Кривая шажком плетется. Горкин говорит:

—А ведь это все искушение нам было... все о н ведь это! Господи, помилуй...

Он снимает картуз и крестится на белую церковь, вправо. И все мы крестимся. Я знаю, кто это — он.

Впереди, у дороги, сидит на травке Домна Панферовна с Анютой. Анюта тычется в узелок — плачет? Горкин еще издали кричит им: «Ну, чего уж... пойдемте с Господом! по-доброму, по-хорошему...» Они поднимаются и молча идут за нами. Всем как-то не по себе. Антипушка почмокивает Кривой, вздыхает. Вздыхает и Горкин, и Домна Панферовна. А кругом весело, ярко, зелено. Бредут богомольцы — и по большой дороге, и по тропкам. Горкин говорит — по времени-то, девятого половина, нам бы за Ростокиным быть, к Мытищам подбираться, а мы святое на чай сменяли — он виноват во всем.

Хорошо поют где-то, церковное. Это внизу, у речки, в березах. Подходим ближе. Горкин говорит — хоть об заклад побиться, Васильевские это певчие, с Полянки. Федя признает даже Ломшакова, октавный рык, — а Горкин — и батыринские баса, и Костикова — тенора. Славно поют, в березках. Только тревожить не годится, а то смутишь. Стоим и слушаем, как из овражка доносится:

...я-ко кади-ло пре-эд То-о-бо-о-о-ю-у-у...
Во-зде-я-а-а...ние... руку мое-э-э-ю-ууу..!

Плывет — будто из-под земли на небо. Долго слушаем, и другие с нами. Говорят — небесное пение. Кончили. Горкин говорит тихо:

—Это они на богомолье, всякое лето тройкой ходят. Вишь, узелки-то на посошках... пиджаки-то посияли, жарко. Ну, там повидаемся. И до чего ж хорошо, душа отходит! Поправился наш Ломшачок в больнице, вот и на богомолье.

Анюта шепчет — закуски там у них на бумажках, и бутылка. Горкин смеется: «Глаза-то у те вострые! Может, и закусят-выпьют малость, а как поют-то! Им за это Господь простит».

Идем. Горкин велит Феде — стишок подушевней какой начал бы. Федя несмело начинает: «Стопы моя...» Горкин поддерживает слабым, дрожащим голоском: «...на-пра-ви... по словеси Твоему...» Поем все громче, поют и другие богомольцы. Домна Панферовна, Анюта, я и Антипушка подпеваем все радостней, все душевней:

И да не обладает мно-о-ю...
Вся-кое... безза-ко-ни-и-е...

Поем и поем, под шаг. И становится на душе легко, покойно. Кажется мне, что и Кривая слушает, и ей хорошо, как нам, — помахивает хвостом от мошек. Мягко потукивает на колеях тележка. Печет солнце, мне дремлется...

—Полезай в тележку-то, подреми... рано поднялся-то! — говорите мне Горкин. — И ты, Онюта, садись. До Мытищ-то и выспитесь.

Укачивает тележка — туп-туп... туп-туп... Я лежу на спине, на сене, гляжу в небо. Такое оно чистое, голубое, глубокое. Ярко, слепит лучезарным светом. Смотрю, смотрю... — лечу в голубую глубину. Кто-то тихо-тихо поет, баюкает. Анюта это?..

...у-гу-гу... гу-гу... гу-гу...
на зе-ле-ном... на лу-гу...

Или — стучит тележка... или — во сне мне снится?..

НА СВЯТОЙ ДОРОГЕ

С треском встряхивают меня, страшные голоса кричат — «тпру!., тпру!..» — и я, как впросонках, слышу:

«Понеслась-то как!.. Это она Яузу признала, пить желает».

«Да нешто Яуза это?»

«Самая Яуза, только чистая тут она».

Какая Яуза? Я ничего не понимаю.

—Вставай, милой... ишь, разоспался как! — узнаю я ласковый голос Горкина. — Щеки те нажгло... Хуже так-то жарой сморит, в головку напекет. Вставай, к Мытищам уж подходим, донес Господь.

Во рту у меня все ссохлось, словно песок насыпан, и такая истома в теле — косточки все поют. Мытищи..? И вспоминаю радостное: вода из горы бежит! Узнаю голосок Анюты:

«Какой же это, бабушка, богомольщик... в тележке все!»

И теперь начинаю понимать: мы идем к Преподобному, и сейчас лето, солнышко, всякие цветы, травки... а я в тележке. Вижу кучу травы у глаза, слышу вялый и теплый запах, как на Троицын День в церкви, — и ласкающий холодок освежает мое лицо: сыплются на меня травинки, и через них все— зеленое. Так хорошо, что я притворяюсь спящим, и вижу, жмурясь, как Горкин посыпает меня травой, и смеется его бородка.

—Мы его, постой, кропивкой... Онюта, да-кося мне кропивку-то!..

Вижу обвисшие от жары орешины, воткнутые надо мной от солнца, и за ними — слепящий блеск. Солнце прямо над головой, палит. У самого моего лица — крупные белые ромашки в траве, синие колокольчики и — радость такая! — листики земляники с зародышками ягод. Я вскакиваю в тележке, хватаю траву и начинаю тереть лицо.

И теперь вижу все.

Весело, зелено, чудесно! И луга, и поля, и лес. Он еще далеко отсюда, угрюмый, темный. Называют его —боры. В этих борах — Угодник, и там — медведи. Близко сереется деревня, словно дрожит на воздухе. Так бывает в жары, от пара. Сияет-дрожит над ней белая, как из снега, колокольня, с блистающим золотым крестом. Это и есть Мытищи. Воздух — густой, горячий, совсем медовый, с согревшихся на лугах цветов. Слышно жужжанье пчелок.

Мы стоим на лужку, у речки. Вся она в колком блеске из серебра, и чудится мне на струйках — играют-сверкают крестики. Я кричу:

—Крестики, крестики на воде!..

И все говорят на речку:

—А и вправду... с солнышка крестики играют словно!

Речка кажется мне святой. И кругом все — святое.

Богомольцы лежат у воды, крестятся, пьют из речки пригоршнями, мочат сухие корочки. Бедный народ все больше: в сермягах, в кафтанишках, есть даже в полушубках, с заплатками, — захватила жара в дороге, — в лаптях и в чунях, есть и совсем босые. Перематывают онучи, чистятся, спят в лопухах у моста, настегивают крапивой ноги, чтобы пошли ходчей. На мосту сидят с деревянными чашками убогие и причитают:

—Благоде-тели... ми-лостивцы, подайте святую милостинку... убогому-безногому... родителев-сродников... для-ради Угодника, во-телоздравие, во-душиспасение...

Анюта говорит, что видела страшенного убогого, который утюгами загребал-полз на коже, без ног вовсе, когда я спал. И поющих слепцов видали. Мне горько, что я не видел, но Горкин утешает — всего увидим у Троицы, со всей Расеи туда сползаются. Говорят— вон там какой болезный!

На низенькой тележке, на дощатых катках-колесках, лежит под дерюжиной паренек, ни рукой, ни ногой не может. Везут его старуха с девчонкой из-под Орла. Горкин кладет на дерюжину пятак и просит старуху показать — душу пожалобить. Старуха велит девчонке поднять дерюжку. Подымаются с гулом мухи и опять садятся сосать у глаз. От больного ужасный запах. Девчонка веткой сгоняет мух. Мне делается страшно, но Горкин велит смотреть:

—От горя не отворачивайся... грех это!

В ногах у меня звенит, так бы и убежал, а глядеть хочется. Лицо у парня костлявое, как у мертвеца, все черное, мутные глаза гноятся. Он все щурится и моргает, силится прогнать мух, но мухи не слетают. Стонет тихо и шепчет засохшими губами: «Дунька... помочи-и...» Девчонка вытирает ему рот мокрой тряпкой, на которой присохли мухи. Руки у него тонкие, лежат, как плети. В одной вложен деревянный крестик, из лучинок. Я смотрю на крестик, и хочется мне заплакать почему-то. На холщовой рубахе парня лежат копейки. Федя кладет ему гривенничек на грудь и крестится. Парень глядит на Федю жалобно так, как будто думает, какой Федя здоровый и красивый, а он вот и рукой не может. Федя глядит тоже жалобно, жалеет парня. Старуха рассказывает так жалостно, все трясет головой и тычет в глаза черным, костлявым кулачком, по которому сбегают слезы:

—Уж такая беда лихая с нами... Сено, кормилец, вез, да заспал на возу-то... на колдобоине упал с воза, с того и попритчилось, кормилец... третий год вот все сохнет и сохнет. А хороший-то был какой, бе-э-лый да румяный... табе не хуже!

Мы смотрим на Федю и на парня. Два месяца везут, сам запросился к Угоднику, во сне видал. Можно бы по чугунке, телушку бы продали, Господь с ней, да потрудиться надо.

—И все-то во снях видит... — жалостно говорит старуха, — все говорит-говорит: «Все-то я на ногах бегаю да сено на воз кидаю!»

Горкин в утешение говорит, что по вере и дается, а у Господа нет конца милосердию. Спрашивает, как имя: просвирку вынет за здравие.

—Михайлой звать-то, — радостно говорит старушка, — Мишенькой зовем.

—Выходит — тезка мне. Ну, Миша, молись — встанешь! — говорит Горкин как-то особенно, кричит словно, будто ему известно, что парень встанет.

Около нас толпятся богомольцы, шепотом говорят:

—Этот вот старичок сказал, уж ему известно... обязательно, говорит, встанет на ноги... уж ему известно!

Горкин отмахивается от них и строго говорит, что Богу только известно, а нам, грешным, веровать только надо и молиться. Но за ним ходят неотступно и слушают-ждут, не скажет ли им еще чего, — «такой-то ласковый старичок, все знает!».

Федя тащит ведерко с речки — поит Кривую. Она долго сосет — не оторвется, а в нее овода впиваются, прямо в глаз, — только помаргивает — сосет. Видно, как у ней раздуваются бока, и на них вздрагивают жилы. Я кричу — вижу на шее кровь:

—Кровь из нее идет, жила лопнула!..

Алой струйкой, густой, растекается на шее у Кривой кровь. Антипушка стирает лопушком и сердится:

—А, сте-рва какая, прокусил, гад!.. Вон и еще... гляди, как искровянили-то лошадку оводишки... а она пьет и пьет, не чует!..

Говорят — это ничего, в такую жарынь пользительно, лошадка-то больно сытая, — «им и сладко». А Кривая все пьет и пьет, другое ведерко просит. Антипушка говорит, что так не пила давно, — пользительная вода тут, стало быть. И все мы пьем, тоже из ведерка. Вода ключевая, сладкая: Яуза тут родится, от родников, с-под горок. И Горкин хвалит: прямо чисто с гвоздей вода, ржавчиной отзывается, с пузырьками даже, — верно, через железо бьет. А в Москве Яуза черная да вонючая, не подойдешь, — потому и зовется Яуза-Гряуза! И начинает громко рассказывать, будто из священного читает, а все богомольцы слушают. И подводчики с моста слушают, — кипы везут на фабрику, и приостановились.

—Так и человек. Родится дитё чистое, хорошее, андельская душка. А потом и обгрязнится, черная станет да вонючая, до смрада. У Бога все хорошее, все-то новенькое да чистенькое, как те досточка строгана... а сами себя поганим! Всякая душа, ну... как цветик полевой-духовитый. Ну, она, понятно, и чует — поганая она стала, — и тошно ей. Вот и потянет ее в баньку духовную, воглагольную, как в Писаниях писано: «В баню водную, воглагольную»! Потому и идем к Преподобному — пообмыться, обчиститься, совлечься от грязи-вони...

Все вздыхают и говорят:

—Верно говоришь, отец... ох, верно!

А Горкин еще из священного говорит, и мне кажется, что его считают за батюшку: в белом казакинчике он будто в подряснике, — и так мне приятно это. Просят и просят:

—Еще поговори чего, батюшка... слушать-то тебя хорошо, разумно!..

На берегу, в сторонке, сидят двое, в ситцевых рубахах, пьют из бутылки и закусывают зеленым луком. Это, я знаю, плохие люди. Когда мы глядели парня, они кричали:

—Он вот водочки вечерком хватит на пятаки-то ваши... сразу исцелится, разделает комаря... таких тут много!

Горкин плюнул на них и крикнул, что нехорошо так охальничать, тут горе человеческое. А они все смеялись. И вот, когда он говорил из священного, про душу, они опять стали насмехаться:

—Ври-ври, седая крыса! Чисть ее душу, кирпичом с водочкой, чище твоей лысины заблестит!

Так все и ахнули. А подводчики кричат с моста:

—Кнутьями их, чертей! такие вот намедни у нас две кипы товару срезали!..

А те смеются. Горкин их укоряет, что нельзя над душой охальничать. И Федя даже за Горкина заступился — а он всегда очень скромный. Горкин его зовет— «красная девица ты, прямо!». И он даже укорять стал:

—Нехорошо так! не наводите на грех!..

А они ему:

—Молчи, монах! в триковых штанах!..

Ну, что с таких взять: охальники!

Один божественный старичок, с длинными волосами, мочит ноги в речке и рассказывает, какие язвы у него на ногах были, черви до кости проточили, а он летось помыл тут ноги с молитвой, и все-то затянуло —одни рубцы. Мы смотрим на его коричневые ноги: верно, одни рубцы.

—А наперед я из купели у Троицы мочил, а тут доправилось. Будете у Преподобного, от Златого Креста с молитвою испейте. И ты, мать, болящего сына из-под Креста помой, с верой! — говорит он старушке, которая тоже слушает. —Преподобный кладезь тот копал, где Успенский собор, — и выбило струю, под небо! Опосля ее крестом накрыли. Так она скрозь тот крест проелась, прыщет во все концы — чудо-расчудо.

Все мы радостно крестимся, а те охальники и кричат:

—Надувают дураков! Водопровод-напор это, нам все, сресалям, видно... дураки степные!

Старичок им прямо:

—Сам ты водопровод-напор!

И все мы им грозимся и посошками машем:

—Не охальничайте! веру не шатайте, шатущие!..

И Горкин сказал: «Пусть хоть и распроводопровод, а через крест идет... и водопровод от Бога!» А один из охальников допил бутылку, набулькал в нее из речки, и на нас — плеск из горлышка, крест-накрест!

—Вот вам мое кропило! исцеляйся от меня по пятаку с рыла!..

Так все и ахнули. Горкин кричит:

—Анафема вам, охальники!..

И все богомольцы подняли посошки. И тут Федя — пиджак долой, плюнул в кулаки, да как ахнет обоих в речку, — пятки мелькнули только. А те вынырнули по грудь и давай нас всякими-то словами!.. Анюта спряталась в лопухи, и я перепугался, а подводчики на мосту кричат:

—Ку-най их, ку-най!..

Федя, как был, в лаковых сапогах, — к ним в речку, и давай их за волосы трепать и окунать. А мы все смотрели и крестились. Горкин молит его:

—Федя, не утопи... смирись!..

А он прямо с плачем кричит, что не может дозволять Бога поносить, и все их окунал и по голове стукал. Тогда те стали молить — отпустить душу на покаяние. И все богомольцы принялись от радости бить посошками по воде, а одна старушка упала в речку, за мешок уж ее поймали — вытащили. А Федя выскочил из воды, весь бледный, — и в лопухи. Я смотрю — стягивает с себя сапоги и брюки и выходит в розовых панталонах. И все его хвалили. А те, охальники, выбрались на лужок, и стали грозить, что сейчас приятелей позовут, мытищинцев, и всех нас перебьют ножами. Тут подводчики кинулись за ними, догнали на лужку и давай стегать кнутьями. А когда кончили, подошли к Горкину и говорят:

—Мы их дюже попарили, будут помнить. Их бы воротяжкой надоть, чем вот воза прикручиваем!.. Басловите нас, батюшка.

Горкин замахал руками, стал говорить, что он несподоблен, а самый простой плотник и грешник. Но они не поверили ему и сказали.

—Это ты для простоты укрываешься, а мы знаем.

Тележка выезжает на дорогу. Федя несет сапоги за ушки, останавливается у больного парня, кладет ему в ноги сапоги и говорит.

—Пусть носит за меня, когда исцелится.

Все ахают, говорят, что это уж указание ему такое, и парень беспременно исцелится, потому что сапоги эти не простые, а лаковые, не меньше, как четвертной билет, — а не пожалел! Старуха плачет и крестится на Федю, причитает:

—Родимый ты мой, касатик-милостивец... хорошую невесту Господь те пошлет...

А он начинает всех оделять баранками, и всем кланяется, говорит смиренно:

—Простите меня, грешного... самый я грешный.

И многие тут плакали от радости, и я плакал. Ищем Домну Панферовну, а она храпит в лопухах — так ничего и не видала. Горкин ей еще попенял.

—Здорова ты спать, Панферовна... так и Царство Небесное проспишь. А тут какие чудеса-то были!..

Очень она жалела, всех чудесов-то не видала.


Идем по тропкам к Мытищам. Я гляжу на Федины ноги, какие они белые, и думаю, как же он теперь без сапог-то будет. И Горкин говорит:

—Так, Федя, и пойдешь босой, в розовых? И что это с тобой деется? То щеголем разрядился, а то... Будто и не подходит так... в тройке — и босой! Люди засмеют. Ты бы уж поприглядней как

—Я теперь, Михайла Панкратыч, уж все скажу, — говорит Федя, опустив глаза. — Лаковые сапоги я нарочно взял — добивать, а новую тройку — тридцать рублей стоила! — дотрепать. Не нужно мне красивое одеяние и всякие радости. А тут и вышло мне указание. Пришлось стаскивать сапоги, а как увидал болящего, меня в сердце толкнуло, отдай ему! И я отдал, развязался с сапогами. Могу простые купить, а то и тройку продам для нищих или отдам кому. Я с тем, Михаила Панкратыч, и пошел, чтобы не ворочаться. Давно надумал в монастыре остаться, как еще Саня Юрцов в послушники поступил.

И вдруг подпрыгнул — на сосновую шишечку попал, от непривычки. Горкин разахался:

—В монасты-ырь?! Да как же так... да меня твой старик загрызет теперь... ты, скажет, смутил его!

—Да нет, я ему письмо напишу, все скажу. По солдатчине льготный я, и у папаши Митя еще останется, да, может, еще и не примут, чего загадывать.

—Да Саня-то заика природный, а ты парень больно кудряв-красовит, — говорит Домна Панферовна, — на соблазн только, в монахи-то! Ну, возьмут тебя в певчие, и будут на тебя глаза пялить... нашу-то сестру взять.

—И горяч ты, Федя, подивился я нонче на тебя... — говорит Горкин. — Ох, подумай-подумай, дело это не легкое, в монастырь!..

Федя идет задумчиво, на свои ноги смотрит. Пыльные они стали, и Федя уже не прежний будто, а словно его обидели, наказали, — затрапезное на него надели.

—Благословлюсь у старца Варнавы, уж как он скажет. А то, может, в глухие места уйду, к валаамским старцам...

Он сворачивает в канавку у дороги и зовет нас с Анютой:

—Глядите, милые... Земляничка-то Божия, первенькая!

Мы подбегаем к нему, и он дает нам по веточке земляничек красных, розовых, и еще неспелых — зеленовато-белых. Мы встряхиваем их тихо, любуемся, как оне шуршат, будто позванивают, не можем налюбоваться, и жалко съесть. Как оне необыкновенно пахнут! Федя шурхает по траве, босой, и все собирает, собирает, и дает нам. У нас уже по букетику, всех цветов, ягодки так дрожат... Пахнет так сладко, свеже, — радостным богомольем пахнет, сосенками, смолой... И до сего дня помню радостные те ягодки, на солнце, — душистые огоньки, живые.

Мы далеко отстали, догоняем. Федя бежит, подкидывает пятки, совсем как мы. Кричит весело Горкину:

—Михаила Панкратыч... гостинчику! первая земляничка Божья!..

И начинает оделять всех, по веточке, словно раздает свечки в церкови. Антипушка берет веточку, радуется, нюхает ягодки и ласково говорит Феде:

—Ах ты, душевный человек какой... простота ты. Такому в миру плохо, тебя всякий дурак обманет. Видать, так уж тебе назначено, в монахи спасаться, за нас Богу молиться. Чистое ты дитё вот.

Горкин невесел что-то, и всем нам грустно, словно Федя ушел от нас.


А вот и Мытищи, тянет дымком, навозом. По дороге навоз валяется: возят в поля, на пар. По деревне дымки синеют. Анюта кричит:

—Ма-тушки... самоварчики-то золотенькие по улице, как тумбочки!..

Далеко по деревне, по сторонам дороги, перед каждым как будто домом, стоят самоварчики на солнце, играют блеском, и над каждым дымок синеет. И далеко так видно — по обе стороны — синие столбики дымков.

—Ну, кактутчайку не попить!.. —говорит Горкин весело. — Уж больно парадно принимают... самоварчики-то стоят, будто солдатики. Домна Панферовна, как скажешь? Попьем, что ли, а?.. А уж серчать не будем.

—Ты у нас голова-то... а закусить самая пора... будто пирогами пахнет..?

—Самая пора чайку попить — закусить... — говорит и Антипушка. — Ах, благодать Господня... денек-то Господь послал!..

И уж выходят навстречу бабы, умильными голосками зазывают:

—Чайку-то, родимые, попейте... пристали, чай?..

—А у меня в садочке, в малинничке-то!..

—Родимые, ко мне, ко мне!., летошний год у меня пивали... и смородинка для вас поспела, и...

—Из лужоного-то моего, сударики, попейте... у меня и медок нагдышний, и хлебца тепленького откушайте, только из печи вынула!..

И еще, и еще бабы, и старухи, и девочки, и степенные мужики. Один мужик говорит уверенно, будто уж мы и порядились:

—В сарае у меня поотдохнете, попимши-то... жара спадет. Квасу со льду, огурцов, капустки, всего по постному делу есть. Чай на лужку наладим, на усадьбе для апекиту... от духу задохнешься! Заворачивайте без разговору.

—Дом хороший, и мужик приятный... и квасок есть, на что уж лучше... — говорит Горкин весело. — Да ты не Соломяткин ли будешь, будто кирпич нам важивал?

—Как же не Соломяткин! — вскрикивает мужик. —Спокон веку все Соломяткин. Я и Василь-Василича знаю, и тебя узнал. Ну, заворачивайте без разговору.

—Как Господь-то наводит! — вскрикивает и Горкин. — Мужик хороший, и квас у него хозяйственный. Вон и садик, смородинки пошипите, — говорит нам с Анютой, — он дозволит. Да как же тебя не помнить... царю родня! Во, куда мы попали, как раз насупротив Карцовихи самой, дом вон двуярусный, цел все...

—А пощипите, зарозовела смородинка, — говорит мужик. — Верно, что сродни, будто Лександр Миколаевичу... — смеется он, — братьё, выходит.

—Как — братьё?! — с удивлением говорит Антипушка; и я не верю, и все не верят.

—А вот так, братьё! Вводи лошадку без разговору.

Мужик распахивает ворота, откуда валит навозный дух. И мешается с ним медовый, с задов деревни, с лужков горячих, и духовито горький, церковный будто, — от самоварчиков, с пылких сосновых шишек

—Ах, хорошо в деревне!.. — воздыхает Антипушка, потягивая в себя теплый навозный дух. — Жить бы да жить... Нет, поеду в деревню помирать.

Пока отпрягают Кривую и ставят под ветлы в тень, мы лежим на прохладной травке-муравке и смотрим в небо, на котором заснули редкие облачка. Молчим, устали. Начинает клонить ко сну...

—А ну-ка, кваску, порадуем Москву!.. — вскрикивает мужик над нами, и слышно, как пахнет квасом.

В руке у мужика запотевший каменный кувшин, красный; в другой — деревянный ковш.

—Этим кваском матушка-покойница царевича поила... хвалил-то как!

Пенится квас в ковше, сладко шипят пузырьки, — и кажется все мне сказкой.

НА СВЯТОЙ ДОРОГЕ

—Хорошо квасок, а проклажаться нечего, — торопит Горкин, — закусим да и с Богом. Пушкино пройдем, в Братовщине ночуем. Сколько до Братовщины считаете?

—Поспеете, — рыгает мужик в кувшин. — Шибает-то как сердито! Черносливину припущаю. На цветочки пойдемте, на усадьбу. Пни там у меня, не хуже креслов.

Идем по стёжке, в жарком, медовом духе. Гудят пчелы. Горит за плетнем красными огоньками смородина. В солнечной полосе под елкой, где чернеют грибами ульи, поблескивают пчелы. Антипушка радуется —сенцо-то, один цветок! Ромашка, кашка, бубенчики... Горкин показывает: морковник, купырники, свербика, белоголовничек. Мужик ерошит траву ногой — гуще каши! Идем в холодок, к сараю, где сереют большие пни.

—Французы на них сидели! — говорит мужик. — А сосна, может, и самого Преподобного видала.

Дымит самовар на травке. Антипушка с Горкиным делают мурцовку: мнут толкушкой в чашке зеленый лук, кладут кислой капусты, редьки, крошат хлеба, поливают конопляным маслом и заливают квасом. Острый запах мурцовки мешается с запахом цветов. Едим щербатыми ложками, а Федя грызет сухарик.

—Молодец-то чего же не хлебает? — спрашивает мужик.

Говорим — в монахи собирается, постится. Начинает хлебать и Федя.

—То-то, гляжу, чу-дной! Спинжак хороший, а в гульчиках, и босой... а ноги белы. В мо-нахи — а битюга повалит.

Горкин говорит: как кому на роду написано, такими-то и стоит земля. Мужик вздыхает: у Бога всего много. Федя просит, нет ли сапог поплоше, а то смеются. Идет за сарай и выходит в брюках, почесывает ноги: должно быть, крапивой обстрекался. Мужик говорит, что сапоги найдутся.

Пьем чай на траве, в цветах. Пчелки валятся в кипяток — столько их! От сарая длиннее тень. Домну Панферовну разморило, да и всем дремлется — не хочется и смородинки пощипать. Мужик говорит, что с квасу это.

—С квасу моего ноги снут. Старуха моя в Москву к дочке поехала, а то бы она вас «мартовским» попотчевала бы... в ледку у ней засечен. Давеча ты сказал — богато живу... — говорит мужик Горкину. — Бога не погневлю: есть чего пожевать, на чем полежать. Сыны в Питере, при дворцах, как гвардию отслужили, живут хорошо. Хлеба даром и я не ем. А богомольцев не из корысти принимаю, а нельзя обижать Угодника. Спокон веков, от родителей. Дорога наша святая, по ней и цари к Преподобному ходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку Божию принесло, клюшкой стучит в окошко: «Пустите, кормильцы, заночевать!» Иди. Святое дело, от старины. Может, Господь заплатит.

Говорит он важно, бороду все поглаживает. Борода у него широкая. Лицом строгий, а глаза добрые. И такой чистый, в белой рубахе с крапинкой. Горкин спрашивает, как это он — «царев брат»?

—Дело это знаменитое. Сама Авдотья Гавриловна Карцева рассказывала, дом-то ее насупротив, в два яруса. Так началось. Как господа от француза из Москвы убегали на Ярославль, тут у нас гону было..! Вот одна царская генеральша, вроде прынцеса, и поломайся. Карета ее, значит. Напротив дома Карцевых, оба колеса. Дуняше тогда семнадцатый год шел, а уж ребеночка кормила. Ну, помогла генеральше вылезть из кареты. Та ее сразу и полюбила, и пристала у них, пока карету починяли. Писаная красавица была Дуняша, из изборов избор! А у генеральшиной дочки со страхов молоко пропало, дитё кричит. Дуняша и стань его кормить, молошная была. Высокая была, и все расположение ее было могущественное, троих выкормит. Генеральша и упросила ее с собой, мужу капитал выдала. Прихватила своего и поехала с царской генеральшей. Воротилась через год, в лисьей шубе, и повадка у ней уж благородная набилась. С матушкой моей подружки были. Я в шишнадцатом родился, а у матушки от горячки молоко сгорело... Дуняша и стала меня кормить со своим, в молоке была. Я ее так и звал — мама Дуня. А в восемнадцатом годе и случилось... Губернатор с казаками прискакали, и в бумаге приказ от царской генеральши — с молоком ли Дуня Карцева? А она две недели только родила. Прямо ее в Москву на досмотр помчали. А там уж царская генеральша ждет. Обласкала ее, обдарила... А царь тогда Лександр Первый был, а у него брат, Миколай Павлыч. Вот у Миколай-то Павлыча сын родился, а что уж там — не знаю, а только кормилку надо достоверную, искать по всему царству-государству. Царская генеральша и похвались: достану такую... из изборов избор. Значит, на какой она высоте-то была, генеральша! Доктора ее обглядели во всех статьях — говорят: лучше нельзя и требовать. И помчала ее та генеральша с дитёй ее в карете меховой-золотой, с зеркальками... с энтими вот, на запятках-то... помчали стрелой без передыху, как птицы, и кругом казаки с пиками... В два дни в Питер к самому дворцу примчали. А Дуняша дрожит, Богу молит, как бы чего не вышло. Дитё ее кормилку взяли... Ну, она тайком его кормила, ее генеральша под секретом по какой-то лестнице с винтом вываживала. Сперва в баню, промыли-прочесали, духами душили, одели в золото — в серебро, в каменья, кокошник огромадный... Как показали ее всей царской фамилии — шабаш, из изборов избор! Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: «Как Расея наша! корми Сашу моего, чтобы здоровый был». А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди-то... к нашей, мы-тищинской-деревенской, ша-баш! Не оторвешь, что хошь. Сперва-то она дрожала с перепугу, а там обошлось. Три генеральши в шестеро глаз глядели, как она дитё кормила, а царская генеральша над ними главная. А целовать — ни-ни! «А я, — говорит, — наклонюсь, будто грудь выправить, и приложусь!» Сама мне сказывала. Как херувинчик был, весь-то в кружевках. И корм ей шел отборный, и питье самое сладкое. И при ней служанки — на все. Вот и выкормила нам Лександру Миколаича, он всех крестьян-то и ослободил. Молочко-то... оно свое сказало! Задарили ее, понятно, наследники большую торговлю в Москве имеют. Царевич, как к Троице поедет, — к ней заезжал. Раз и захотись пить ему, жарко было. Она ему — миг! — «Я тебя, батюшка, кваском попотчую, у моей подружки больно хорош». А матушка моя квас творила... — всем квасам квас! И послала к матушке. Погнала меня матушка, побег я с кувшином через улицу, а один генерал, с бачками, у меня и выхвати кувшин-то! А царевич и увидь в окошко, и велел ему допустить меня с квасом. Она-то уж ему сказала, что я тоже ее выкормыш. А уж я парень был, повыше его. Дошел к нему с квасом, он меня по плечу: «богатырь ты!» И смеется: «Братец мне выходишь?» Я заробел, молчу. Велел выдать мне рубль серебра, крестовик. А генералы весь у меня кувшин роспили и цигарками заугощали. Во каким я вас квасом-то угостил! А как ей помирать, в сорок пятом годе было... за год, что ль, заехал к кормилке своей, а она ему на росстанях и передала башмачки и шапочку, в каких его крестили. Припрятано у ней было. И покрестила его, чуяла, значит, свою кончину. Хоронили с альхереем, с певчими, в облачениях-разоблачениях... У нас и похоронёна, памятник богатый, с золотыми словами: «Лежит-погребёно тело... Московской губернии крестьянки Авдокеи Гавриловны Карцовой... души праведныя упокояются»...

Слушаю я — и кажется все мне сказкой.

Горкин утирает глаза платочком. Пора и трогаться.

—Каки Мытищи-то, — говорит он растроганно, — и на святой дороге! Утешил ты нас. Будешь кирпич возить — заходи чайку попить.

Соломяткин дает мне с Анютой по пучочку смородины. Отдает Феде за целковый старые сапоги, жесткие, надеть больно. Федя говорит — потерплю. За угощение Соломяткин не берет и велит поклонник Василь-Василичу. Провожает к дороге, показывает дом царской кормилицы, пустой теперь, и хвалит нашу тележку: никто нонче такой не сделает! Горкин велит Феде записать — просвирку вынуть за упокой рабы Божией Евдокеи и за здравие Антропа. Соломяткин благодарит и желает нам час добрый.


Солнце начинает клониться, но еще жжет. Темные боры придвинулись к дороге частой еловой порослью. Пышет смолистым жаром. По убитым горячим тропкам движутся богомольцы — одни и те же. Горкин похрамывает, говорит — квас этот на ноги садится, и зачем-то трясет ногой. На полянке, в елках, он приседает и говорит тревожно: «Что-то у меня с ногой неладно». Велит Феде стащить сапог. Нога у него синяя, жилы вздулись. Он валится и тяжело вздыхает. Мы жалостливо стоим над ним. Антипушка говорит — не иначе надо его в тележку. Горкин отмахивается — хоть ползком, а доберется, по обещанию. Антипушка говорит — кровь бы ему пустить, в Пушкине бабку найдем либо коновала. Горкин охает: «Не сподобляет Господь... за грех мой!» Мечется головой по иглам, жарко ему, должно быть. А от ельника — как из печи. И все стонет:

—За ква-ас... на сухариках обещался потрудиться, а мурцовки захотел, для мамо-ну... квасом Господь покарал...

Домна Панферовна кричит:

—Кровь у тебя замкнуло, по жиле вижу! Какую еще там бабку... сейчас ему кровь спущу!..

И начинает ногтем строгать по жиле и разминать. Горкин стонет, а она на него кричит:

—Что-о?.. храбрился, а вот и пригодилась Панферовна! Ничего-о, я тебе сразу подыму, только дайся!

И вынимает из саквояжа мозольный ножик и тряпочку. Горкин стонет:

—Цирульник... Иван Захарыч... без резу пользовал... пиявки, Домнушка, приставлял...

—Ну, иди к своему цирульнику, без ре-зу!.. Ты меня слушай... я тебе сейчас черную кровь спущу, дурную... а то жила лопнет!..

Горкин все не дается, охает:

—Ой, погоди... ослабну, не дойду... не дамся нипочем, ослабну...

Домна Панферовна машет на него ножиком и кричит, что ни что помрет, а она это дело знает, — чикнет только разок! Горкин крестится, глядит на меня и просит:

—Маслицем святым... потрите из пузыречка, от Пантелеимона... сам Ераст Ерастыч без резу растирал...

А это доктор наш. Домна Панферовна кричит: «Ну, я не виновата, коли помрешь!» — берет пузырек и начинает тереть по жиле. Я припадаю к Горкину и начинаю плакать. Он меня гладит и говорит:

—А Господь-то... воля Господня... помолись за меня, косатик.

Я пробую молиться, а сам смотрю, как трет и строгает ногтем Домна Панферовна, вся в поту. Кричит на Федю, который все крестится на елки:

—Ты, моле-льщик... лапы-то у тебя... три тужей!

Федя трет изо всей-то мочи, словно баранки крутит.

Горкин постанывает и шепчет:

—У-ух... маленько поотпустило... у-ух... много легше... жила-то... словно на место встала... маслице-то как роботает... Пантелеимон-то... батюшка... что делает...

Все мы рады. Смотрим — нога краснеет. Домна Панферовна говорит:

—Кровь — опять в свое место побегла... ногу-то бы задрать повыше.

Стаскивают мешки и подпирают ногу. Я убегаю в елки и плачу-плачу, уже от радости. Гляжу — и Анюта в елках, ревет и шепчет:

—По-мрет старик... не дойдем до Троицы... не увидим!..

Я кричу ей, что Горкин уж водит пальцами, и нога красная, настоящая. Бегу к Горкину, а слезы так и текут, не могу унять. Он поглаживает меня, говорит:

—Напугался, милок..? Бог даст, ничего... дойдем к Угоднику.

Мне делается стыдно: будто и оттого я плачу, что не дойдем.

А кругом уже много богомольцев, и все жалеют:

—Старичок-то лежит, никак отходит?..

Кто-то кладет на Горкина копейку; кто-то советует:

—Лик-то, лик-то ему закрыть бы... легше отойдет-то!

Горкин берет копеечку, целует ее и шепчет:

—Господня лепта... сподобил Господь принять... в гроб с собой скажу положить...

Шепчутся-крестятся...

—Гро-ба просит... душенька-то уж чу-ет...

Антипушка плюется, машет на них:

—Чего вы каркаете, живого человека хороните?!.

Горкин крестится и начинает приподыматься. Гудят-ахают:

—Гляди-ты, восстал, старик-то!..

Горкин уже сидит, подпирает кулаками сзади — повеселел.

—Жгет маленько, а боли такой нет... и пальцами владею... — говорит он, и я с радостью вижу, как кланяется у него большой палец. — Отдохну маленько — и пойдем. До Братовщины ноне не дойти, в Пушкине заночуем уж.

—Сядь на тележку, Го-ркин!.. — упрашиваю я. — Я грех на себя возьму!

То, что сейчас случилось, — вздохи, в которых боль, тревожно ищущий слабый взгляд, испуганные лица, Федя, крестящийся на елки, копеечка на груди... — все залегло во мне острой тоской, тревогой. И эти слова: «Отходит... лик-то ему закрыть бы...» Я держу его крепко за руку. Он спрашивает меня:

—Ну, чего дрожишь, а? жалко меня стало, а?..

И сухая, горячая рука его жмет мою.

Солнце невысоко над лесом, жара спадает. Вон уж и Пушкино. Надо перейти Учу и подняться: Горкин хочет заночевать у знакомого старика, на той стороне села. Федя поддерживает его и сам хромает, — намяли сапоги ногу. Переходим Учу по смоляному мосту. В овраге засвежело, пахнет смолой, теплой водой и рыбой. Выше — еще тепло, тянет сухим нагревом, еловым, пряным. Стадо вошло в деревню, носятся табунками овцы, стоит золотая пыль. Избы багряно золотятся. Ласково зазывают бабы:

—Чай, устали, родимые, ночуйте... свежего сенца постелим, ни клопика, ни мушки!.. Ночуйте, право..?

Знакомый старик — когда-то у нас работал — встречает с самоваром. Нам уже не до чаю. Федя с Антипушкой устраивают Кривую под навесом и уходят в сарай на сено. Домна Панферовна с Анютой ложатся на летней половине, а Горкину потеплей надо. В избе жарко: сегодня пекли хлебы. Старик говорит:

—На полу уж лягте, на сенничке. Кровать у меня богатая, да беда... клопа сила, никак не отобьешься. А тут как в раю вам будет.

Он приносит бутылочку томленых муравейков и советует растереть, да покрепче, ногу. Домна Панферовна старательно растирает, потом заворачивает в сырое полотенце и кутает крепко войлоком. Остро пахнет от муравьев, даже глаза дерет. Горкин благодарит:

—Вот спасибо тебе, Домнушка, заботушка ты наша. Прости за утрешнее.

Она ласково говорит:

—Ну, чего уж... все-то мы кипятки.

Старик затепливает лампадку, покрехтывает. Говорит:

—Вот и у меня тоже, кровь запирает. Только муравейками и спасаюсь. Завтра, гляди, и хромать не будешь.

Они еще долго говорят о всяких делах. За окошками еще светло, от зари. Шумят мухи по потолку, черным-то-черно от них.


Я просыпаюсь от жгучей боли, тело мое горит. Кусают мухи? В зеленоватом свете от лампадки я вижу Горкина: он стоит на коленях, в розовой рубахе, и молится. Я плачу и говорю ему:

—Го-ркин... мухи меня кусают, бо-льно...

—Спи, косатик, — отвечает он шепотом, — каки там мухи, спят давно.

—Да нет, кусают!

—Не мухи... это те, должно, клопики кусают. Изба-то зимняя. С потолка никак валятся, ничего не поделаешь. А ты спи — и ничего, заспишь. Ай к Панферовне те снести, а? Не хочешь... Ну и спи с Господом.

Но я не могу заснуть. А он все молится.

—Не спишь все... ну, иди ко мне, поддевочкой укрою. Согреешься — и заснешь. С головкой укрою, клопики и не подберутся. А что, испугался за меня давеча, а? А ноге-то моей совсем легше, согрелась с муравейков. Ну, что... не кусают клопики?

—Нет. Ножки только кусают.

—А ты подожмись, они и не подберутся. Ах-ах, Господи... прости меня, грешного... — зевает он.

Я начинаю думать — какие же у него грехи? Он прижимает меня к себе, шепчет какую-то молитву.

—Горкин — спрашиваю я шепотом, — какие у тебя грехи? Грех, ты говорил... когда у тебя нога надулась..?

—Грех-то мой... Есть один грех, — шепчет он мне под одеялом — его все знают, и по закону отбыл, а... С батюшкой Варнавой хочу на духу поговорить, пооблегчиться. И в суде судили, и в монастыре два месяца на покаянии был. Ну, скажу тебе. Младенец ты, душенька твоя чистая... Ну, роботали мы на стройке, семь лет скоро. Гриша у меня под рукою был, годов пятнадцати, хороший такой. Его отец мне препоручил, в люди вывесть. А он, сказать тебе, высоты боялся. А какой плотник, кто высоты боится! Я его и приучал: ходи смелей, не бойсь! Раз понес он дощонку на второй ярусок — и стал: «Боюсь, — говорит, — дяденька, упаду... глаза не глядят!» А я его, сталоть, постращал: «Какой ты, дурачок, плотник будешь, такой высоты боишься? полезай!» Он ступанул — да и упади с подмостьев! Три аршинника с пядью всей и высоты-то было. Да на кирпичи попал, ногу сломал. Да, главно дело, грудью об кирпичи-то... кровью стал плевать, через годок и помер. Вот мой грех-то какой. Отцу-матери его пятерку на месяц посылаю, да папашенька красненькую дают. Живут хорошо. И простили они меня, сами на суду за меня просили. Ну, церковное покаяние мне вышло, а то сам суд простил. А покаяние для совести, так. А все что-то во мне томится. Как где услышу, Гришей кого покличут, — у меня сердце и похолодает. Будто я его сам убил... А? ну, чего душенька твоя чует, а?.. — спрашивает он ласково и прижимает меня сильней.

У меня слезы в горле. Я обнимаю его и едва шепчу:

—Нет, ты не убил... Го-ркин, милый... ты добра ему хотел...

Я прижимаюсь к нему и плачу, плачу. Усталость ли от волнений дня, жалко ли стало Горкина, — не знаю. Неужели Бог не простит его и он не попадет в рай, где души праведных упокояются? Он зажигает огарок, вытирает рубахой мои слезы, дает водицы.

—Спи с Господом, завтра рано вставать. Хочешь, к Антипушке снесу, на сено? — спрашивает он тревожно.

Я не хочу к Антипушке.


В избе белеет; перекликаются петухи. Играет рожок, мычат коровы, щелкает крепко кнут. Под окном говорит Антипушка: «Пора бы и самоварчик ставить». Горкин спит на спине, спокойно дышит. На желтоватой его груди, через раскрывшуюся рубаху видно, как поднимается и опускается от дыхания медный, потемневший крестик. Я тихо подымаюсь и подхожу к окошку, по которому бьются с жужжаньем мухи. Антипушка моет Кривую и трет суконкой, как и в Москве. По той и по нашей стороне уже бредут ранние богомольцы, по холодку. Так тихо, что и через закрытое окошко слышно, как шлепают и шуршат их лапти. На зеленоватом небе — тонкие снежные полоски утренних облачков. На моих глазах они начинают розоветь и золотиться — и пропадают. Старик, не видя меня, пальцем стучит в окошко и кричит сипло: «Эй, Панкратыч, вставай!».

—Наказал будить, как скотину погонят, — говорит он Антипушке, зевая. — Зябнется по заре-то... а, гляди, опять нонче жарко будет.

Меня начинает клонить ко сну. Я хочу полежать еще, оборачиваюсь и вижу: Горкин сидит под лоскутным одеялом и улыбается, как всегда.

—Ах ты, ранняя пташка, — весело говорит он. — А нога-то моя совсем хорошая стала. Ну-ко, открой окошечко.

Я открываю — и красная искра солнца из-за избы напротив ударяет в мои глаза.

У КРЕСТА

Я сижу на завалинке и смотрю — какая красивая деревня!

Соломенные крыши и березы — розово-золотистые, и розовые куры ходят, и розоватое облачко катится по дороге за телегой. Раннее солнце кажется праздничным, словно на Светлый День. Идет мужик с вилами, рычит: «Ай закинуть купца на крышу?» — хочет меня пырнуть. Антипушка не дает: «К Преподобному мы, нельзя». Мужик говорит: «А-а-а... — глядит на нашу тележку и улыбается, — занятная-то какая!». Садится с нами и угощает подсолнушками.

—Та-ак... к Преподобному идете... та-ак.

Мне нравится и мужик, и глиняный рукомойник на крылечке, стукнувший меня по лбу, когда я умывался, и занавоженный двор, и запах, и колесо колодца, и все, что здесь. Я думаю — вот немножко бы здесь пожить.

Поджидаем Горкина, ему растирают ногу. Нога совсем хорошая у него, ни сининки, но Домна Панферовна хочет загнать кровь дальше, а то воротится. Прямо — чудо с его ногой. На Масленице тоже нога зашлась, за доктором посылали, и пиявки черную кровь сосали, а больше недели провалялся. А тут — призрел Господь ради святой дороги, будто рукой сняло. В благодарение Горкин только кипяточку выпил с сухариком, а чай отложил до отговенья, если Господь сподобит. И мы тоже отказались, из уважения: как-то неловко пить. Да и какие теперь чаи! Приготовляться надо, святые места пойдут. Братовщину пройдем — пять верст, половина пути до Троицы. А за Талицами — пещерки, где разбойники стан держали, а потом просветилось место. А там — Хотьково, родители Преподобного там, под спудом. А там и гора Поклонная, называется — «у Креста». В ясный день Троицу оттуда видно: стоит над борами колокольня, как розовая свеча пасхальная, а на ней огонечек — крестик. И Антипушка говорит — надо уж потерпеть, какие уж тут чаи. В египетской-то пустыне — Федя сказывал — старцы и воды никогда не пьют, а только росинки лижут.

Приходит Федя, говорит — церковь ходил глядеть и там шиповнику наломал, и дает нам с Анютой по кустику: «Будто от плащаницы пахнет, священными ароматами!» Видал лохматого старика, и на нем железная цепь, собачья, а на цепи замки замкнуты, идет — гремит; а под мышкой у него кирпич. Может, святой-юродивый, для плоти пострадания. Мужик говорит, что всякие тут проходят, есть и святые, попадаются. Один в трактире разувался, себя показывал, — на страшных гвоздях ходит, для пострадания, ноги в кровь. Ну, давали ему из благочестия, а он трактирщика и обокрал, ночевамши. Антипушка и говорит про Федю:

—Тоже спасается, ноги набил и не разувается.

Мужик и спрашивает Федю, чего это у него на глазу, кровь никак? Антипушка поднял с него картуз, а в картузе-то шиповник, натуго! И на лбу исцарапано. Федя застыдился и стал говорить, что для ароматов наклал да забыл. А это он нарочно. Рассказывал нам вчера, как святой на колючках молился, чтобы не спать. Мужик и говорит: «Ишь ты, какой бесчувственный!» Я сую веточку под картузик и жму до боли. Пробует и Анюта тоже. Мужик смеется и говорит:

—Пойдемте навоз возить, будет вам тела пострадание!

Мы все смеемся, и Федя тоже.

Куда ни гляди — все рожь, — нынче хлеба богатые. Рожь высокая, ничего-то за ней не видно. Федя сажает меня на плечи, и за светло-зеленой гладью вижу я синий бор, далекий... — кажется, не дойти. Рожь расстилается волнами, льется — больно глазам от блеска. Качаются синие боры, жаворонок журчит, спать хочется. Через слипшиеся ресницы вижу — туманятся синие боры, льется-мерцает поле, прыгает там Анюта... Горкин кричит: «Клади в тележку, совсем вареный... спать клопы не дали!..» Пахнет травой, качает, шуршит по колесам рожь, хлещет хвостом Кривая, стегает по передку — стёг, стёг... Я плыву на волнистом поле, к синим борам, куда-то.


—Ко крестику-то сворачивай, под березу!

Я поднимаю голову: темной стеною бор. Светлый лужок, в ромашках. Сидят богомольцы кучкой, едят ситный. Под старой березой — крест. Большая дорога, белая. В жарком солнце скрипят воза — везут желтые бочки, с хрустом, — как будто сахар. К небу лицом лежат мужики на бочках, раскинув ноги. Солнце палит огнем. От скрипа-хруста кажется еще жарче. Парит, шея у меня вся мокрая. Висят неподвижно мушки над головой, в березе. Федя поит меня из чайника. Жесть нагрелась, вода невкусная. Говорят — потерпи маленько, скоро святой колодец, студеная там вода, как лед, — за Талицами, в овраге. Прыгает ко мне Анюта, со страшными глазами, шепчет: «Человека зарезали, ей-Богу!..» Я кричу Горкину. Он сидит у креста, разувшись, глядит на свою ногу. Я кричу: «Зачем зарезали человека?!» И Анюта кричит: «Зарезали человека, щепетильщика!» Я не понимаю, — какого «щепетильщика»? Горкин говорит:

—Чего, дурачок, кричишь?.. Никого не зарезали, а это крестик... Может, и помер кто. Всегда по дорогам крестики, где была какая кончина.

Анюта крестится и кричит, что верно, зарезали человека — щепетильщика!

—Бабушка знает... в лавочку заходили квасок пить! Зарезали щепетильщика... вот ей-Богу!

Горкин сердится. Какого-такого щепетильщика? с жары сбесилась? К ней пристают Антипушка и Федя, а она все свое: зарезали щепетильщика! Подходит Домна Панферовна, еле передыхает, вся мокрая. Рассказывает, что зашли в Братовшине в лавочку кваску попить, вся душа истомилась, дышать нечем... а там прохожий и говорит — зарезали человека-щепетильщика, с коробами-то ходят, крестиками, иголками вот торгуют, пуговками... Впереди деревушка будет, Кащеевка, глухое место... будто вчера зарезали паренька, в кустиках лежит, и мухи всего обсели... такая страсть!..

—Почитай, каждый день кого-нибудь да зарежут, говорит. Опасайтесь...

—Во-он что-о... — тихо говорит Горкин и крестится. — Царство ему Небесное.

Всем делается страшно. Богомольцы толпятся, ахают, поглядывают туда, вперед. Говорят, что теперь опасные все места, мосточки пойдут, овражки... — один лучше и не ходи. А Кащеевка эта уж известная, воровская. Вот и тут кого-то поубивали, крестик стоит — ох. Господи! А за Талицами сейчас, кресто-ов..! Чуть поглуше где — крестик стоит.

Я хочу ближе к Горкину. Сажусь под крестик, жмется ко мне Анюта, в глаза глядит. Шепчет: «И нас зарежут, как щепе-ти-льщика...». Крестик совсем гнилой, в крапинках желтой плесени. Что тут было — никто не знает. Береза, может, видала, да не скажет. Федя говорит — давайте споем молитву, за упокой. И начинает, а мы за ним. На душе делается легче. Подходит старик с косой, слушает, как хорошо поем «Со святыми упокой». Горкин спрашивает, почему крестик, не убили ли тут кого.

—Никого не убивали, — говорит старик, — а купец помер своей смертью, ехал из Александрова, стал закусывать под березой... ну, его и хватило, переел-перепил. Ну, сын его увез потом домой, а для памяти тут крест поставили, на помин души нам выдал... я тогда парнем был. Хорошо помянули. У нас этого не заведено, чтобы убивать. За Талицами... ну, там случается. Там один не ходи... а у нас этого не заведёно, у нас тихо.

Все мы рады, что не зарезали, и кругом стало весело: и крестик, и береза повеселели будто.

—Там овражки пойдут, — говорит старик, — гляди и гляди. И лошадку могут отнять, и... Вы уж не отбивайтесь от дружки-то, поглядывайте.

И опять нам всем страшно.

Сильно парит, а только десятый час. За Талицами — овраг глубокий. Мы съезжаем — и сразу делается свежо и сумрачно. По той стороне оврага — старая березовая роща, кричат грачи. Место совсем глухое. Стоит, под шатром с крестиком, колодец. В горе — пещерки. Лежат у колодца богомольцы, говорят нам: повел монах народ под землю, маленько погодите, лошадку попоите. Федя глядит в колодец — дна, говорит, не видно. Спускает на колесе ведро. Колесо долго вертится. Долго дрожит веревка, втягивает ведро. От ведра веет холодом. Вода — как слеза, студеная, больно пить. Говорят — подземельная тут река, во льду; бывает, что и льдышки вытягивают, а кому счастье — серебряные рубли находят, старинные. Тут разбойники клад держали, а потом просветилось место, какой-то монах их вывел.

—Глядите-ка, — говорит Федя, — старушка знакомая тут, с внучкой-то, в бусах-то... у заставы-то повстречали!

Старушка признает нас, рада. С ней на травке красавочка-молодка, которая на девочку похожа, в красной повязке рожками, в узорочной сорочке. Все мы рады, словно родные встретились. Молодка почему-то плачет, перебирает янтарные бусинки в коленях. Горкин расспрашивает, с чего это она плачет. Старушка жалуется, что вот ни с чего обидел внучку старик один — вон лежит, боров, на кирпиче-то дрыхнет!

—Да что, родные... Подшел к нам, схватил бабочку за рукав, стал сопеть, затребовал ее... дай мне твой замочек, какой ни есть... я те замкну-отомкну, а грех на себя приму! Тьфу!.. Боров страшный!.. Про грех сказал-то чего, а? А это он от людей слыхал, что мальчика — андельскую душку — заспала, молчит-горюет с того. Она — от него, заголосила... Как бес, страшный, железами закручен, замки навешены! Он ее за бусы и схватил, потянул к себе... пойдем со мной жить, я с тебя грех сыму-разомкну! И порвал бусы-то на ней. Чумовой! Все тут собирали, не собрали. До слез внучку довел. И плакать разучилась, а вот и заплакала!

Красавица-молодка смотрит на нас сквозь слезы. Горкин и говорит:

—А ведь к лучшему вышло-то! Она будто в себя пришла, по-умному глядит. Помню, шла — как водой облили... а ты гляди, мать, она хорошая стала! Может, себя найдет?..

—Дал бы Господь милостивый! Откликаться стала, а то все немая словно была. Как бусинки-то посыпались, она — ах!.. — как заголосит..! Стала их подбирать, меня звать. Признала меня-то, родимые... Заплакала, жаться ко мне стала. «Ба-ушка, — говорит, — да где мы с тобой, да пойдем, бауш-ка, домой!»

Федя нашел бусинку и подает молодке. Она ничего, приняла от него, покосилась только и закрыла лицо ладошками. Домна Панферовна к ней подсела, по головке ее погладила, стала говорить что-то — ничего, слушает. На меня так весело посмотрела и даже улыбнулась. Совсем как святая на иконах, очень приятная. Горкин говорит — чудо совершилось! Федя кричит нам: «Идите сюда, тут старик замечательный!»

Старик страшный, в волосах репейки, лежит головой на кирпиче. Подходим, а он распахнул дерюжную кофту, а там голое тело, черное, в болячках, и ржавая цепь, собачья, кругом обернута, а на ней все замки: и мелкие, и большие, ржавые, и кубастые, а на животе самый большой, будто от ворот. Он как гаркнет на нас: «Пустословы ай богословы?» Горкин говорит ему ласково — мы не величаемся, а как Господь. Старик и давай молоть:

—Отмаливаю за всех! Замкну-отомкну, ношу грехи, во сколько! Этот пять лет ношу, кабатчиков, с Серпухова! на нем кровь, кро-овь... А это бабьи грехи, укладочные, все мелочь... походя отмыкаю-замыкаю... от духа прохода нет от ихняго, кошачьего. С вас мне нечего взять, сами свое донесете!

А на Домну Панферовну осерчал:

—Ты, толстуха, жрать да жрать? Давай твой замчище... замкну и отмкну! Поношу, дура, за тебя, осилю... пропа-щая без меня! Воротный давай, с лабаза!

Домна Панферовна заплевалась и давай старика отчитывать. Святые люди — смиренны, а он хвастун!

—Свою-то грязь посмой! На кирпиче спит на людях, а больную бабенку обидел, бусы порвал! Таких дармоедов палкой надо, в холодную бы...

Горкин успокаивает ее, а она еще пуще на старика, сердца унять не может. Старик как вскинется на нее, словно с цепи сорвался, гремит замками:

—Черт! — кричит. — Черт, бес!..

И давай плеваться. Тут и все поняли, что он совсем разум потерял. Приходит монах с пещерок и говорит: «Оставьте его в покое, это от Троицы, из Посада, мещанин, замками торговал и проторговался... а теперь грехи на себя принимает, с людей снимает, носит вериги-замки. Из сумасшедшего дома выпустили его, он невредный».

Смотрим пещерки, со свечками. Сыро, как в погребе, и скользко. И ничего не видно. Монах говорит, что жил в горе разбойник со своей шайкой, много людей губил. И пришел монашек Антоний и велел уходить разбойнику. А тот ударил его ножом, а нож попал в камень и сломался, по воле Господа. И испугался разбойник, и сказал: «Никогда не промахивался, по тебе только промахнулся». И оставил его в покое. А тот монашек стал вкапываться в гору, и ушел от разбойника в глубину, и там пребывал в молитве и посте. А разбойник в тот же год растерял всю свою шайку и вернулся раз в вертеп свой, весь избитый. И узнал про сие тот монашек и сказал разбойнику: «Покайся, завтра помрешь». И тот покаялся. И замуровал его монашек в дальней келье, в горе, а где — неведомо. И с того просветилось место. Сорок лет прожил монашек Антоний один в горе и отошел в селения праведных. А копал девять лет, приняв такой труд для испытания плоти.

Выходим из пещерок. Горкин и говорит: «Что-то я не пойму, плохо монах рассказывает». Ну, Федя и объяснил нам, что все это для пострадания плоти, и все-таки монах и разбойников рассеял, а атамана к покаянию привел. Спрашиваем монаха: а святой тот, кто гору копал? Монах подумал и говорит, что это неизвестно и жития его нет, а только по слуху передают. Ну, нам это не совсем понравилось, что нет жития, а по слуху мало ли чего наскажут. Одно только хорошо, что гнездо разбойничье прекратилось.

Идем самыми страшными местами. Темные боры сдвинулись, стало глухо. Дорога совсем пустая, редко — проедет кто. И богомольцы реже. Где отходят боры — подступают березовые рощи, с оврагами. В перелесках кукушек слышно — наперебой.

—Кукушечки-то раскуковались... перед грозой, пожалуй..? — говорит Горкин, оглядывая небо. — Да нет, чисто все. А парит.

—Уж коли парит — где-нибудь туча подпирает... — говорит Антипушка. — Кривая-то запотела! И березой как... чистые духи, банные. С овражков-то как тянет... это уж дождю быть.

И любками стало пахнуть. А до вечера далеко; а оне больше к ночи пахнут, фиалочки ночные. А кукушки... —одна за другой, одна за другой, — прямо наперебой спешат. Мы загадываем, сколько нам лет пожить. Горкину вышло тридцать, а мне — четыре, сбилась моя кукушечка. Говорят — она еще считать не выучилась.

С нами и старушка с внучкой, так привязались к нам. И нам с ними повеселей. Молодка тоже повеселела, стала чуть с Домной Панферовной говорить. Та ее окликнет: «Параша!» — а молодка ей — «A-я?». А то: «Аюшки?» Федя находит земляничку, дает Параше, а та ничего — скусит и улыбнется. Все смеются на Федю: какой кавалер хороший, а в монахи все трафится. И старушка очень удивилась — молодчик такой, красавчик, а под каблук под черный! А он все Параше земляничку. Домна Панферовна ему и посмеялась:

—Найди такую себе кралечку в Москве и женись, и будешь ее земляничкой кормить... а эта чужая, муж есть.

Федя как будто испугался и убежал от дороги в лес. Насилу мы его дозвались — страшно без него-то, места глухие... Кащеевка сейчас.

Проходим Кащеевкой, где зарезали щепетилыцика. Спрашиваем у тамошних, как зарезали щепетилыцика, поймали ли? Говорят— и не слыхали даже. Был, говорят, коробейник-щепетильщик намедни тут — на Посад пошел. А мужик вот проезжий сказывал... — на Посаде один мужчина зарезался в трактире, в больницу его свезли, — с того, может, слух и пошел. А тут место самое тихое.

И правда, совсем не страшно. Говорят, медведика видали в овсах, пошел — запрыгал-закосолапил. А мы и не видали. Ну, говорят, может, еще увидите, тут их сила.

Долго идем, а медведика все не видно. За Рахмановым сворачиваем с дороги — на Хотьково. Места тут уж самые глухие. Третий час дня: как раз к вечерням и попадем к родителям Преподобного. А дорога тяжелая, овраги. Сильно парит, все истомились, Кривая запинается. И вот — будто за нами... гром?

—Никак громком погромыхивает? — оглядывается Горкин. — Э-э... гляди-ка, чего делается-то... к Москве-то как замолаживает! О-о-о... гроза на нас гонит, братики, дойтить бы успеть только. Погоняй, погоняй Кривую, Антипушка!..

Мы с Анютой в тележке. Небо за нами темное, давит жаром. Вот, парить-то начало с утра — к грозе. С оврагов тянет медовыми цветами.

—Гляди, Кривая чего разделывает... ушками как стригет! это она грома боится... — нукая, говорит Антипушка. — А ты, дурашка, не бойся... дождичком-то помоет — будешь хорошая. Смокла как, запотела.

Гром теперь ясно слышен, раскатами. Синее к Москве, за нами, и черное из-за лесу, справа. Я вижу молнию, и Анюта видит, — будто огненная веревка, спуталась и ушла под тучу. Скорее бы до Хотькова дотянуться. Гром уж будто и впереди, — словно шары катают.

—Ка-ак раскатилось-то!.. — говорят. — Круговая гроза идет, страшная, не дай Бог!.. О-о-о, отовсюду нахлобучивает!..

И опять я вижу золотую веревочку на туче — мигнула только. Встречный мужик в телеге кричит:

—А вы поторапливайтесь! покос вон монастырский, сено монашки убирают-спешат... к сарайчику добирайтесь! У, грозища идет, совсюду нахлобучивает как... не дай Бог град!..

Он вытаскивает из-под себя рогожу и накрывается.

—Неужто с градом, холодом как подуло?.. — Антипушка снимает шапку и крестится.— Гляди-ка, туча-то с бородой... как бы не подмела.

Едем березами, чистой рощей. Кукушки и там, и там, — кукуют как очумелые, от грозы. Густо пахнет березой, сеном, какими-то горькими цветами. Кривая сама торопится, грозы боится. Вон и покос, лужайка. Монашки быстро мотают граблями, сгребают сено в валы и копны. Совсем стемнело: черная над нами туча, с белыми клочьями — «с бородой». Анюта тычется головой, кричит:

—Ой, бабушка, боюсь!..

Совсем нависло, цепляет за березы, сухо трещит, словно ворох лучины бросили: и вот — оглушает громом, будто ударило в тележку. Все крестятся и шепчут: «Свят-свят-свят, Господь-Саваоф...» Катится долго гром, и опять вспыхивает-слепит, и опять грохает, до страху. Набегает за нами шорохом — это ливень. Нам машут с луга монашки — скорей, скорей! — первые капли падают, крупные, как градины. На выкошенном лугу рядами темнеют копны, синеют-белеют трудницы: синие на них платья и белые платочки. Рысью мы доезжаем до навеса, бежим укрыться. Дождь припускает пуще. Старушка монахиня приветливо говорит:

—Перегодите дождичок-то, спаси вас Господи.

Горкин спохватывается: мешки-то в телеге смокнут! Федя бежит к телеге, схватывает мешки, — весь мокрый. Кривая стоит под ливнем, развесив уши, вся склизкая. Будто болото под телегой. Антипушка доволен — ничего, поосвежит маленько, для Кривой это хорошо, погода теплая.

С веселым криком бегут трудницы по лугу, как будто в сетке.

—Сороки-то мои, глупые... ах, глупые!..— смеется старушка монахиня.

Будто летят в дождь бело-синие птицы по лугу. Уж не ливень, а проливень, — леса совсем не видно. Блещет, гремит и льет. Огромная лужа у навеса — зальет, пожалуй, и куда мы тогда все денемся, надо на крышу лезть. Хочется, чтобы подольше лило. Трудницы выскакивают под ливень, умываются дождиком и крестятся. Грохает прямо над сараем. Монахиня говорит, крестясь:

—Свят-свят-свят... Ах, благодать Господня... хорошо-то как стало, свежо, дышать лёгко!.. Свят-свят...

Гром уже тише, глуше. Пахнет душистым сеном и теплым лугом, парок курится. Слышно под уходящий ливень, как благовестят в монастыре к вечерням.

—Уж заночуйте у родителей Преподобного, — говорит нам монахиня, — помолитесь, панихидку по родителям отслужите, схимонаху Кириллу и схимонахине Марии. И услышит вашу молитву Преподобный. У нас хорошо, порядливо... под Покровом Владычицы обитаем. Родители-то у нас под спудом... кутьицей сытовой родителей помяните, спаси вас Господи. Рукодельица наши поглядите, кружевки, пояски... деткам мячики подарите лоскутные с вышивкой, нарядные какие...

В Хотькове мы ночуем.

Утро, тепло и пасмурно. Дали смутны Мы — «у Креста», на взгорье. В часовне — великий крест. Монах рассказывает, что отсюда, за десять верст до Троицы, какой-то святой послал поклон и благословение Преподобному, а Преподобный духом услышал и возгласил: «Радуйся и ты, брате!» Потому и поставлен крест. Рассказывает еще, что видят отсюда, кого сподобит, троицкую колокольню, будто розовую свечу, пасхальную.

Мы стоим «у Креста» и смотрим: синие, темные боры. Куда ни гляди — боры. Я ищу колоколенку, — розовую свечу, пасхальную. Где она? Я всматриваюсь по дали, впиваюсь за темные боры и вижу... вижу, как вспыхивает искра, бьется-дрожит в глазах. Закрываю глаза — и вижу золотой крест стоит над борами, в небе. Розовое я вижу, в золоте, — великую розовую свечу, пасхальную. Стоит над борами, в небе. Солнце на ней горит. Я так ее ясно вижу! Она живая, светит крестом-огнем.

—Вижу-вижу!.. —кричу я Горкину.

Он не видит. И никто не видит. Не видит и Анюта даже.

—Где ж увидать, пасмурь кака... — говорит Горкин из-под ладони, невесело, — да и глаза не те уж.

Монах говорит, что это — как сподобит. Бывает — видят. Да, редко отсюда видно, поближе надо. А я-то видел. Говорю, что розовая свеча, до неба, и крест золотой на ней. Но мне не верят: помстилось так. Я стараюсь опять увидеть, закрываю глаза... — и слышу.

—Нагнал-таки!..

Отец!.. Скачет на нас, в белой своей кургузке, в верховке-шапочке, ловкий такой, веселый. Спрыгивает с Кавказки — и не может стоять, садится сразу на корточки, — так устал. Сидит все и разминает ноги. Я кидаюсь к нему, от радости. Он вскидывает меня, и я кричу ему в дочерна загоревшее лицо, что видел сейчас свечу... розовую свечу, пасхальную! Он ничего не понимает— какую еще свечу! Я рассказываю ему, что это кого сподобит... видят отсюда колоколенку — Троицу, — «как розовая свеча, пасхальная»! Он целует меня, называет выдумщиком и кому-то кричит, за нами:

—Эй, девчонка... земляника у тебя, что ли?..

И покупает целое лукошко земляники, душистой, спелой. Мы сидим прямо на траве, хотя еще очень сыро, и все едим землянику из лукошка. Отец кормит меня из горсти, шлепает по щекам — играет. Пахнет от его руки поводьями, черным, сапожным, варом и спелой земляникой, — чудесно пахнет! Рассказывает, как проскакал-то лихо: в половине шестого из Москвы выехал, а сейчас девять только. Все удивляются. Покупает еще лукошко, угощает и ест горстями, катятся землянички по пиджаку. Говорит о Звенигороде, что успел побывать у Саввы Преподобного, застал обедню... о рощах у Васильчиковых в Коралове, — «такие-то ро-щи взял!» Полтораста верст проскакал — устал.

—Ну, поскачу поспать. В монастырской гостинице найдете... — и скачет на взмыленной Кавказке.

Будто прошло виденьем.

—О-гонь!.. — всплескивает руками Горкин. —И был, и нет!.. Я смотрю на грязную дорогу, на темнеющие боры по дали.

Ни отца, ни розовой колоколенки, ни искры.

—Дай-ка я те вытру... весь лик у те земляничный, папашенька как уважил... — смеется Горкин и вытирает меня ладонью. — И был, и не был!

Я смотрю на лукошко с земляникой... — будто прошло виденьем.

ПОД ТРОИЦЕЙ

Троица совсем близко. Встречные говорят:

—Вон, на горку подняться, — как на ладоньке вся Троица!

Невесело так плетутся: домой-то идти не хочется. Мы-то идем на радость, а они уж отрадовались, побывали-повидали, и от этакой благодати — опять в мурью. Что же, пожили три денька, святостью подышали — надо и другим дать место. Сидят под елками — крестики, пояски разбирают, хлебца от Преподобного вкушают, — ломтем на дорожку благословил. На ребятках новые крестики надеты, на розовых тесемках, — серебрецом белеют.

Спрашиваем: ну, как... хорошо у Троицы, народу много? Уж так-то, говорят, хорошо... и надо бы лучше, да некуда. А какие поблаголепней — из духовного причитают:

—Уж так-то благоуветливо, так-то все чинно-благоподатливо да сладко-гласно... не ушел бы!

А наро-ду — полным-полнехочко.

—Да вы, — говорят, — не тревожьтесь, про всех достанет. А чуть нестача какая, — похлебочки ли, кашки, — благословит отец настоятель в медном горшке варить, что от Преподобного остался, черпай-неочерпаемо!

Радостная во мне тревога. Троица сейчас... какая она, Троица? Золотая, и вся в цветах? Будто дремучий бор, и большая-большая церковь, и над нею, на облачке, золотая икона — Троица. Спрашиваю у Горкина, а он только и говорит: «А вот увидишь».

Погода разгулялась, синее небо видно. Воздух после дождя благоуханный, свежий. От мокрого можжевельника пахнет душистым ладаном. Домна Панферовна говорит — в Ерусалиме словно, кипарисовым духом пахнет. Там кипарис-древо, черное, мохнатое, как наша можжевёлка, только выше домов растет. Иконки на нем пишут, кресты из него режут, гробики для святых изготовляют. А у нас духовное древо можжевёлка, под иконы да под покойников стелют.

Веселые луговинки полны цветов, — самая-то пора расцвета, июнь месяц. В мокрой траве, на солнце, золотятся крупные бубенцы, никлые от дождя, пушистые: потрясешь над ухом — брызгаются-звенят. Стоят по лесным лужайкам, как тонкие восковые свечки, ночнушки-любки, будто дымком курятся, — ладанный аромат от них. И ромашки, и колокольчики... А к Вифании, говорят, ромашки... — прямо в ладонь ромашки!..

Анюта ползает по лужкам в росе, так и хватает любки. Кричит, за травой не видно:

—Эти, бабушка, какие в любовь присушивают, в запазушку кладут-то?..

А Домна Панферовна грозится:

—Я тебя, мокрохвостая, присушу!

Не время рвать-то, Троица сейчас, за горкой. Кривая все на лужки воротит. И Горкин нет-нет — и остановится, подышит:

—Ведь это что ж такое... какое же растворение! Прямоте не надышишься... природа-то Господня. Все тут исхожено Преподобным, огляжено. На всех-то лужках стоял, для обители место избирал.

Федя говорит, как Преподобный, отроком когда был, лошадку потерял-искал, а ему старец святой явился и указал: «Вон пасется твоя лошадка!» — и просвиркой благословил. Антипушка и говорит:

—Ишь, с лошадкой тоже хозяйствовал, не гнушался.

—Как можно гнушаться, — говорит Горкин радостно, — он и с топориком трудился, плотничал, как и мы вот. Поставит мужичку клеть там, сенцы ли, — денег нипочем не возьмет! «Дай, — скажет, — хлебца кусочек, огрызочков каких лишних, сухих... с меня и будет». Бедных как облегчал, сердешный был. С того все и почитают, за труды-молитвы да за смирение. Ну, до чего ж хорошо-то, Господи!..

Федя идет босой, сапоги за спиной, на палочке. Совсем обезножел, говорит. И скучный. И сапоги у него разладились — подметки с дождя, что ли, отлетели. Поутру в Хотькове Горкину говорил, что у Троицы сапоги покупать придется, босого-то к архимандриту, пожалуй, не допустят, — в послушники проситься. Горкин и пошутил:

—А ну-ка, скажет архимандрит, — ай сапоги-то пропил?

А Домна Панферовна и говорит тут:

—С чего ты это по сапогам соскучился? ай есть кому на тебя смотреть, пощеголять перед кем?

А это она — потом уж сама сказала — над Федей пошутила, что внучке старушкиной земляничку все набирал. Вот он и заскучал от утра, что сапоги-то, не миновать, надо покупать. А старушка с молодкой в Хотькове поотстали, иеромонах там взялся отчитывать над внучкой, для поправки. За дорогу-то попривыкли к ним, очень оне приятные, — ну и скучно. Смотрит на лужок Федя и говорит:

—Эх, поставить бы тут келейку да жить!

А Домна Панферовна ему, в шутку:

—Вот и спасайся, и сапог лаковых не надо. А поодаль еще кому поставишь, земляничку будешь носить, ради души спасения.

Федя даже остановился и сапоги уронил.

—Грех вам, Домна Панферовна, — говорит, — так про меня думать. Я как сестрице братец... а вы мысли мои смущаете.

А она на язык вострая, не дай Бог:

—Нонче сестрица, а завтра — в глазах от нее пестрится! Я тебя от греха отвела, бабушке пошептала, чтоб отстали. И кралечка-то заглядываться стала... на твои сапоги!

Горкин тут рассердился, что не по этому месту такие разговоры неподобные, и скажи:

—Это ты в свахах в Москве ходила и набралась слов, нехорошо.

И стали ссориться. Антипушка и говорит, что отощали мы от лощения, на одних сухариках другой день, вот и расстроились. А на Домну Панферовну бес накатил, кричит на Антипушку:

—Ты еще тут встреваешься! На меня командеров нет!.. Я сто дней на одних сухариках была, как в Ерусалим ходила... и в Хотькове от грибной похлебки отказалась, не как другие... во святые-то просятся!

Горкин ей говорит, что тут во святые никто не просится, а это уж как Господь соизволит... и что и он от похлебки отказался, а копченой селедки в уголку не грыз, как люди спать полегли.

Ну, тут Домна Панферовна и приутихла.

—И нечего спориться, — Горкин-то говорит, — кто может — тот и вместит, в Писаниях так сказано. А поговеем, Господь сподобит, — в блинных у Троицы заправимся, теперь недолго.

И все мы повеселели, и Федя даже. Мы с Анютой рвем для Кривой цветочки, и она тоже рада, помаргивает — жует. А то бросит жевать, и дремлет, висят на губе цветочки. А то присядем — и слушаем, как тихо, пчелки только жужжат-жужжат. Шишечка упадет, кукушка покукует — послушаем. И вот будто далёко... — звон..?

—Благовестят никак... слыхать? — прислушивается Горкин и крестится. — А ведь это у Троицы, к Достойно звонят... горкой-то приглушает..? У Троицы. Самый ее звон, хороший такой, ва-жный...

Нет, только кукушку слышно, голосок ей дождем обмыло, — такая гулкая. А будто и звон..? За горкой сейчас откроется.


Федя уже на горке, крестится... — Троицу увидал? Я взбегаю и вижу... — Троица?.. Блеск, голубое небо, — и в этом блеске, в голубизне, высокая розовая колокольня с сияющей золотой верхушкой! Верхушка дрожит от блеска, словно там льется золото. Дальше — боры темнеют. Ровный, сонный как будто, звон.

Я слышу за собой тяжелое дыханье, вздохи. Горкин, без картуза, торопливо взбирается, весь мокрый, падает на колени, шепчет:

—Тро-ица... ма-тушка... до-шли... сподобил Господь...

Потирает у сердца, крестится, с дрожью вжимая пальцы.

Я спрашиваю его, где Троица? Его голова трясется, блестит от поту; надавка от картуза на лбу кажется темной ниткой.

—Крестись, голубок... — говорит он устало, слабо, — вон Троица-то наша...

Я крещусь на розовую колокольню, на блистающую верхушку с крестиком, маленьким, как на мне, на вспыхивающие пониже искры. Я вижу синие куполки, розоватые стены, зеленые колпачки башенок, домики, сады... Дальше — боры темнеют.

Все вздыхают и ахают— Господи, красота какая! Все поминают Троицу. А я не вижу, где Троица. Эта колокольня — Троица? блистающая ее верхушка?

Я спрашиваю: «Да где же Троица?!»

Горкин не слышит, крестится. Антипушка говорит:

—Да вон она, вся тут и есть Троица!

Я тяну Горкина за рукав. Он утирает слезы, прихватывает меня, радуется, плачет и говорит-шепчет:

—Дошли мы с тобой до Троицы, соколик... довел Господь. Троица... вон она... вся тут и Троица, округ колокольни-то, за стенами... владение большое, самая Лавра-Троица. Во-он, гляди... от колокольни-то в левой руке-то будет, одна главка золотенька... самая Троица тут, Живоначальная, наша... собо-рик самый, мощи там Преподобного Сергия Радонежского, его соборик. А поправей колокольни, повыше-то соборика, главки сини... это собор Успенья. А это — Посад, домики-то под Лаврой... Сергиев Посад зовется. А звон-то, звон-то какой, косатик... покойный, ва-жный... ах, красота Господня!

Я слышу ровный, сонный как будто, звон.


Подбегает мальчик с оладушком, кричит нам:

—Папаша вас зовет в гости!., на дачу!.. — и убежал.

Какой папаша? Смотрим — а это от Спаса-в-Наливках дьякон, со всей своей оравой. Машет красным платком из елок, кричит, как в трубу, зычно-зычно:

—Эй, на-ши, замоскворецкие!., в гости ко мне, на дачу!..

Надо бы торопиться, а отказаться никак нельзя: знакомый человек, а главное — что лицо духовное. Смотрим — сидят под елками, как цыгане, и костерок дымится, и телега, огромная, как барка. И всякое изобилие закусок, и квас бутылочный, и даже самоварчик! Отец-дьякон — веселый, красный, из бани словно, в летнем подряснике нараспашку, волосы копной, и на нем ребятишки виснут, жуют оладушки. Девочки все в веночках, сидят при матери. Дьяконица такая ласковая, дает мне оладушек с вареньем, велит девочкам угощать меня. Так у них хорошо, богато, белорыбицей и земляникой пахнет, жарятся грибы на сковородке, — сами набрали по дороге, — и жареный лещ на сахарной бумаге. Дьякон рассказывает, что это сами поймали в Уче, с пушкинским батюшкой, по старой памяти бредешком прошлись. Лошадь у них белая, тяжелая, ломовая, у булочника для богомолья взяли. Едут уж третий день с прохладцей, в лесу ночуют, хоть и страшно разбойников. А на случай и лом в телеге.

Дьякон всех приглашает закусить, предлагает «лютой перцовки», от живота, — всегда уж прихватывает в дорогу, от холеры, — но Горкин покорно благодарит:

—Говеем, отец-дьякон... никак нельзя-с!

И ни лещика, ничего. Дьякон жмет-трясет Горкина, смеется:

—A-а, подстароста святой... прежде отца-дьякона в рай хочешь? Вре-ошь!

И показывает за елки:

—Вон грешники-то самые отчаянные, как их пораскидало... любимые-то твои! Ну-ка, пробери их, Панкратыч. В Пушкине за песнопения так заугощали. На телегах помчали, а тут и свалили, я уж позадержал. А то прямо к Троице везти хотели, из уважения.

А это наши Васильевские певчие, в елках спят, кто куда головой, — под Мытищами их видали: Ломшаков и Батырин с Костиковым. Дьякон шутит:

—На тропарях — на ирмосах так и катятся всю дорогу, в рай прямо угодят!

Дьяконица все головой качает и отнимает у дьякона графинчик:

—Сам-то не угоди!

Пожалели мы их, поохали. Конечно, не нам судить, а все-таки бы посдержаться надо. Ломшачок только-только из больницы выписался — прямо у смерти вырвался. Дьякон Горкину белорыбицы в рот сует, кричит:

—Ни-почем без угощенья не отпущу!

Уж дьяконица его смирила:

—Да отец... да народ, ведь, смотрит! да постыдись!..

Только бы уйти впору, а она расспрашивает, не случилось ли чего в дороге, — вон, говорят, у Рахманова щепетильщик купца зарезал, и место они видали, трава замята, — лавочник говорил. Ну, мы ей рассказали, что это неправда все, а в Посаде один зарезался. А она все боялась, как в лесу-то заночевали, да дождик еще пошел. Дьякон-то хоть и очень сильный, а спит, как мертвый: за ноги уволокут — и не услышит. И что же еще, оказывается. Говорит — двух воров в Яузе парень один топил, лаковы сапоги с сонного с него сняли... ну, нагнал, отбил сапоги, а их в Яузу покидал, насилу выплыли. Народ по дороге говорил — видали сами.

Ну, мы ей рассказали, как было дело, что это самый вот этот Федя богохульников в речке наказал, а лаковы сапоги расслабному пареньку пожертвовал. Дьяконица стала его хвалить, стала им любоваться, а Федя ни словечка не выговорит. Дьякон его расцеловал, сказал:

—Быть тебе ве-ли-ким подвижником!

Будто печать на лице такая, как у подвижников.

А тут и певчие пробудились, узнали нас, ухватились за Горкина и не отпускают: выпей да выпей с ними!

—Ты, — говорят, — самый наш драгоценный, тебе цены нет... выпьем все за твое здоровье, да за отца-дьякона, да за матушку-дьяконицу, и тебе любимое пропоем, — «Ныне отпущаеши раба Твоего»... и тогда отпустим!

Никак не вырвешься. И отец-дьякон за Горкина уцепился, на колени к себе голову его прижал — не отпускает. Дьяконица уж за нас вступилась, заплакала, а за ней девочки в веночках заплакали.

—Что же это такое... погибать мне с детьми-то здесь?!

Ну, стали мы ее утешать. Горкин уж листик белорыбицы за щеку положил, съел будто, и перцовки для виду отпил — зубы пополоскал и выплюнул. Очень они обрадовались и спели нам «Ныне отпущаеши». И так-то трогательно, что у всех у нас слезы стали, отец-дьякон разрыдался. И много народу плакало из богомольцев, и даже копеечек наклали. А которые самые убогие... — им отец-дьякон сухариков отпускал по горсти, «из бедного запасца»: целый мешок на телеге у него, для нищих. Хотели еще свежими грибками угощать и самовар ставить — насилу-то вырвались мы от них, чтобы от греха подальше.


Горкин и говорит, как вырвались да отошли подальше:

—Ах, хороший человек отец-дьякон, ду-ша человек. Знаю его, ни одного-то нищего не пропустит, последнее отдаст. Ну, тут, на воздухе, отдыхает, маленько разрешает... да Господь простит.

А Домна Панферовна стала говорить: как же это так, лицо духовное, да еще и на богомолье... — напротив Горкину. А Горкин ей объясняет, через чего бывает спасение: грех не в уста, а из уст!

—Грех — это осудить человека, не разобрамши. А Христос с грешниками пировал, не отказывал. А дьякон богадельню при церкви завел, мясника Лощенова подбил на доброе дело. И певчие люди хорошие, наянливы маленько только... а утешение-то какое, народ-то как плакал, радовался! Прости Ты им, Господи. А мы не судьи. Ты вон и женский пол, а на Рождестве как наклюкалась... я те не в осуду говорю, а к примеру.

Сказал от души, а о н - т о уж тут как тут.

Домна Панферовна закипела и давай, давай все припоминать, что было. То да то, да это, да вот, как на свадьбе гробовщика Базыкина, годов пятнадцать тому, кого-то с лестницы волокли... Горкин задрожал было, на нее так руками — потом затряс головой и закрылся, не видеть чтобы. И так его жалко стало, и Домна Панферовна стала махать и плакаться, и богомольцы стали подходить. И тут Федя заплакал и упал на колени перед нами и всех тут перепугал. Говорит, в слезах:

—Это от меня пошел грех, я вас смутил-расстроил... землянику собирал, с того и разговор был давеча... а у меня греха в мыслях не было... простите меня, грешного, а то тяжело мне!..

И — бух! — Горкину в ноги. Стали его подымать, а он и показывает рукой вперед:

—Вот какой пример жизни!..

Глядим, — а меж лесочками, как раз где белая дорога идет, колокольня-Троица стоит, наполовину видно, — будто в лесу игрушка. И говорит Федя:

—Вот, перед Преподобным, простите меня, грешного!

Так это нас растрогало — как чудо! Будто из лесу-то сам Преподобный на нас глядит, Троица-то его. И стали все тут креститься на колоколенку и просить прощенья у всех, и в ноги друг дружке кланяться, перед говеньем. А тут еще богомольцы поодаль были. Узнали потом, почему мы друг дружке кланялись, и говорят:

—Правильные вы, глядеть на вас радостно. А то думалось, как парень-то упал, — вора никак поймали, старичка, что ли обокрал, босой-то, ишь как прощенья просит! А вы вон какие правильные.

Позадержались так-то, а Кривая пошла себе, насилу-то мы ее догнали.


А тут уж и Посад виден, и Лавра вся открывается, со всеми куполами и стенами. А на розовой колокольне и столбики стали обозначаться, и колокола в пролетах. И не купол на колокольне, а большая золотая чаша, и течет в нее будто золото от креста, и видно уже часы и стрелки. И городом уж запахло, дымком от кузниц.

Горкин говорит — сейчас первым делом Аксенова надо разыскать, свой дом у него в Посаде — Трифоныч Юрцов на записке записал, игрушечное заведение у него, все его тут знают, из старины. У него и пристанем по знакомству, строение у него богатое, Кривую есть где поставить, и от Лавры недалеко. А главное — человек редкостный, раздушевный.

Идем по белой дороге, домики уж пошли, в садочках, и огороды с канавами, стали извозчики попадаться и подводы. Извозчики особенные, не в пролетках, а троицкие, широкие, с пристяжкой. Едет возчик, везет лубяные короба. Спрашиваем — дом Аксенова в какой стороне будет? А возчик на нас смеется:

—Ну, счастливы вы... я от Аксенова как раз!

Спрашивает еще, какого нам Аксенова, двое их: игрушечника Аксенова или сундучника? Сказали мы. Оказывается, в коробках-то у него игрушки, везет в Москву. Показывает нам, как поближе. Такая во мне радость: и Троица, и игрушки, и там-то мы будем жить!

А колокольня все вырастает, вырастает, яснеет. Видно уже на черных часах время, указывает золотая стрелка. И вот, мы слышим, как начинают играть часы,—грустными переливами, два раза.

К вечерням и добрались, как раз.

У ТРОИЦЫ НА ПОСАДЕ

Прощай, дорожка... — пошла на Лавру, и дальше, на города, борами.

Мы — в Посаде, у Преподобного. Ходим по тихим уличкам, разыскиваем игрушечника Аксенова, где пристать. Торопиться надо, — меня на гостиницу отвести, папашеньке передать с рук на руки, Горкину надо в баню сходить помыться после дороги, перед причастием, да Преподобному поклониться, к мощам приложиться, да к Черниговской, к старцу Варнаве сбегать поисповедаться, да всенощную захватить в соборе, — а тут путного слова не добьешься, одни мальчишки. Спрашиваем про Аксенова, а они к овражку куда-то посылают, на бугорок, где-то за третьей улицей. А мы измучились, затощали, с утра в рот ничего не брали, жара опять... Домна Панферовна сунулась попросить напиться, а на нее из ворот собака, — и ни души. И возчик-то путем не сказал, а — ступайте и спрашивайте Аксенова, всякий его укажет! А всякого-то и нет. Стучим в ворота — не отзываются. А где-то варенье варят, из сада пахнет, — клубничное варенье, — и будто теплыми просфорами или пирогами..? — где-то люди имеются. Горкин говорит — час-то глухой: в баню, гляди, ушли, суббота нынче; а которые, пообедавши, спят еще, да и жарко, в домах, в холодке, хоронятся. Самая-то кипень у Лавры, а тут затишье, Посад, жизнь тут правильная, житейская, торопиться некуда, не Москва.

Улицы в мягкой травке, у крылечек «просвирки» и лопухи, по заборам высокая крапива, как в деревне. Дощатые переходы заросли по щелям шелковкой, такой-то густой и свежей, будто и никто не ходит. Домики все веселые, как дачки, — зеленые, голубые; в окошках цветут гераньки и фуксии и стоят зеленые четверти с настоем из прошлогодних ягод; занавески везде кисейные, висят клетки с чижами и канарейками, — и все скворешники на березах. А то старая развалюшка попадется, окна доской зашиты. А то — каменный, облупленный весь, трава на крыше. Сады глухие, с гвоздями на заборах, чтобы не лазили яблоки воровать; видно зеленые яблочки и вишни. Высоко змей стоит; поблескивает на солнце, слышно — трещит трещоткой. И отовсюду видно розовую колокольню-Троицу: то за садом покажется, то из-за крыши смотрит — гуляет с нами. Взглянешь, — и сразу весело, будто сегодня праздник. Всегда тут праздник, словно он здесь живет.

Анюта устала, хнычет:

—Все животики, бабушка, подвело... в харчевенку бы какую..!

А Домна Панферовна ее пихает: вызвалась — и иди! И Федя беспокоится. В лесу-то разошелся, а тут, на Посаде, и заробел:

—Ну, как я, босой, да в хороший дом? Только я вас свяжу, в странноприимную пойду лучше.

Ноги у него в ссадинах, сапоги уж не налезают, да и нечему налезать, подметки отлетели. А мне к Аксенову хочется, к игрушкам. И Антипушка говорит, — надо уж добиваться, Трифоныч-то хвалил: и обласкает, и Кривую хорошо поставим, и за добришко-то не тревожиться, не покрадут в знакомом месте. Горкин уж и не говорит ничего, устал. Прошли какую-то улицу, вот Домна Панферовна села на травку у забора и сипит — горло у ней засохло:

—Как хотите, еще квартал пройдем... не найдем — на гостиницу мы с Анюткой, за сорок копеек хорошую комнату дадут.

Посидели минутку — Горкин и говорит:

—Ладно, последний квартал пройдем, не найдем — на гостиницу все пойдем, не будем уж разбиваться... а Кривую на постоялый, а может, и монахи куда поставят.

Слышим из окошка — кукушка на часах три прокуковала. Стали в окошко выкликивать — никого, чижик только стучит по клетке, чисто все померли. Через домик, видим, старик из ворот вышел, самоварчик вытряхивает в канавку. Спрашиваем его, а он ничего не слышит, вовсе глухой. В ухо ему кричим: где тут Аксенов проживает? А он ничего не понимает, шамкает: «Мы овсом не торгуем». И ушел с самоварчиком.

Глядим — стоит у окошка девочка за цветами, выглядывает на нас, светленькая, как ангельчик, и быстро так коску заплетает. Подходим, а она испугалась, что ли, и спряталась. Горкин стал ее вызывать:

—Барышня, косаточка... и где тут игрушечник Аксенов, пристать нам надо... пожалуйста, скажите, сделайте милость!..

Схоронилась — и не показывается. Постояли — пошли. Только отошли — кто-то нас окликает, да строго так. Глядим — из того же окошка высунулся растерзанный какой-то, в халате, толстый, глазами не глядит, сердитый такой, и у него тарелка красной смородины:

—Это зачем вам Аксенова?

Говорим — так и так, а он смородину ест, ветки на нас кидает и все похрипывает — ага, ага. Стал доискиваться — да кто мы такие, да где в Москве проживаем, да много ли дён идем... да небось, говорит, жарко было идти... да что ж это у вас лошадь-то без глаза, да и тележонка какая ненадежная, где вы только такую разыскали..? Горкин его просит— сделайте нам такое одолжение, скажите уж поскорей, мы пойдем уж, — а он на окошко присел и все расспрашивает и расспрашивает и смородину ест.

—Да вам, — спрашивает, — какого Аксенова, большого или маленького?

И стал нам объяснять, что есть тут маленький Аксенов, — этот троицкие сундучки работает и разную мелкую игрушку, а больше сундучки со звоночками, хорошие сундучки... потому его и зовут сундучником. А то есть большой Аксенов, который настоящий, игрушечник... он и росту большого, и богатый, сравнить нельзя его с маленьким Аксеновым... даже и в Сибирь игрушки загоняет, внук у него этим делом орудует, а сам он духовным делом больше занимается, ихнего прихода староста, уважаемый... но только он богомольцев не пускает, с этого не живет, и не слыхано даже про него такое, и даже думать невозможно!

—Вы, — говорит, — что-то путаете... вам, верно, сундучник нужен, подумайте хорошенько!..

Увидал нас с Анютой и смородинки по веточке выкинул. Мы ему говорим, что и мы тоже люди не последние, не Христа ради, а по знакомству, сродственник Аксенова нас послал. Горкин ему еще объяснил, что и мы тоже старосты церковные, из богатого прихода, от Казанской, и свои дома есть...

—А большие дома? — спрашивает, — до той стороны будет?

Нет никакой силы разговаривать. Горкин ему про Трифоныча сказал — Аксенов, мол, нашему Трифонычу сродни, и Трифоныч у нас лавочку снимает, да второпях-то улицу нам не записал на бумажку, а сказал — Аксенова там все знают, игрушечника, а не сундучника!

—Очень, — говорит, — всем нам обрадуется, так и Трифоныч сказал. К нему даже каждый праздник Саня-послушник, Трифоныча внук, из Лавры в гости приходит.

Тот смородину доел, повздыхал на нас и показывает на Федю:

—И босой этот тоже с вами в гости к Аксенову? И Осман-паша тоже с вами?..

—Какой Осман-паша?.. — спрашивает его Горкин, совсем, непонятный разговор стал.

—А вот турка-то эта толстая, очень на Осман-пашу похожа... у меня и портрет есть, могу вам показать.

И стал смеяться, на всю-то улицу. А это он про Домну Панферовну, что у ней голова полотенцем была замотана, от жары. Мы тоже засмеялись, очень она похожа на Осман-пашу: мы его хорошо все знали. А она ему: «Сам ты Осман-паша!». Ну, он ничего, не обиделся, даже пожалел нас, какие мы неприглядные, как цыганы.

—Жалко мне вас, — говорит, — и хочу вас остеречь... ох, боюсь, путаете вы Аксеновых! И может быть вам через то неприятность. Он хоть и душевный старик, а может сильно обидеться, что к нему на постой как к постояльщику. Ступайте-ка вы лучше к сундучнику, верней будет. Ну, как угодно, только про меня не сказывайте, а то он и на меня обидится, будто я ему на смех это. Направо сейчас, за пожарным двором, что против церкви, дом увидите каменный, белый, в тупичке. Только лучше бы вам к сундучнику!..

Только отошли, Домна Панферовна обернулась, а тот глядит.

—Делать-то тебе нечего, шелапут! — и плюнула.

А он ей опять: «Турка! Осман-паша!» Горкин уж побранил ее — скандалить сюда пришли, что ли! За угол свернули, а тут баба лестницу на парадном моет, на Федю с тряпки выхлестнула. Стала ахать, просить прощения. Узнала, чего ищем, стала жалеть:

—Вам бы к тетке моей лучше пойти... у овражка хибарочка неподалёчку, и дешево с вас возьмет, и успокоит вас, и спать мягко, и блинками накормит... а Аксенов — богач, нипочем не пустит к себе, и думать нечего! Махонький есть Аксенов, сундучник... он тоже не пускает, а есть у него сестра, вроде как блаженная, ну, она нищих принимает, баньку старую приспособила, ради Христа пускает... а вы на нищих-то словно непохожи.

Совсем она нас расстроила. Стало нам думаться — не про маленького ли Аксенова Трифоныч говорил? Ну, сейчас недалёко, спросим, пожарную каланчу видать.

Идем, Анюта и визжит — в щелку в заборе смотрит:

—Лошадок-то, лошадок... ма-тушки!.. полон-то двор лошадок!.. серенькие все, красивенькие!..

Стали смотреть— и ахнули: лошадками двор заставлен! Стоят рядками, на солнышке, серенькие все, в яблочках... игрушечные лошадки, а как живые, будто шевелятся, все блестят! И на травке, и на досках, и под навесом, и большие, и маленькие, рядками, на зеленых дощечках, на белых колесиках, даже в глазах рябит, — не видано никогда. Одне на солнышке подсыхают, а другие — словно ободранные, буренькие, и их накрашивают. Старичок с мальчишками, на корточках, сидят и красят, яблочки и сбруйку выписывают... один мальчишка хвостики им вправляет, другой — с ведеркой, красные ноздри делает. И так празднично во дворе, так заманчиво пахнет новенькими лошадками, — острой краской, и чем-то еще, и клеем, и... чем-то таким веселым — не оторвешься, от радости. Я тяну Горкина:

—Горкин, милый, ради Христа... зайдем, посмотрим, новенькую купи, пожалуйста... Го-ркин!..

Он согласен зайти, — может быть, говорит, тут-то и есть Аксенов, надо бы поспросить. Входим, а старичок сердитый, кричит на нас, чего мы тут не видали? И тут же смиловался, сказал, что это только подмастерская Аксенова, а главная там, при доме, и склад там главный... а работают на Аксенова по всему уезду, и человек он хороший, мудрый, умней его на Посаде не найдется, а только он богомольцев не пускает, не слыхано. Погладили мы лошадок, приценились, да отсюда не продают. Вытащил меня Горкин за руку, а в глазах у меня лошадки, живые, серенькие, — такая радость. И все веселые стали от лошадок.

Вышли опять на улицу — и перед нами прямо опять колокольня-Троица, с сияющей золотой верхушкой, словно там льется золото.


Приходим на площадь к пожарной каланче, против высокой церкви. Сидят на сухом навозе богомольцы, пьют у бассейны воду, закусывают хлебцем. Сидит в холодочке бутошник, грызет подсолнушки. Указал нам на тупичок, только поостерег — не входите в ворота, а то собаки. Велел еще — в звонок подайте, не шибко только: не любит сам, чтобы звонили громко.

Приходим в тупичок, а дальше и ходу нет. Смотрим — хороший дом, с фигурчатой штукатуркой, окна большие, светлые, бемского стекла, зеркальные, — в Москве на редкость; ворота с каменными столбами, филёнчатые, отменные. Горкин уж сам замечательный филёнщик и то порадовался: «Сроботано-то как чисто!» И стало нам тут сомнительно, у ворот, — что-то напутал Трифоныч! Сразу видно, что миллиенщики тут живут, как же к ним стукнешься. А добиваться надо.

Ищем звонка, а тут сами ворота и отворяются, в белом фартуке дворник творило держит, и выезжает на шарабане молодчик на рысаке, на сером в яблоках, — живая красота, рысак-то! —и при нем красный узелок: в баню, пожалуй, едет. Крикнул на нас:

—Вам тут чего, кого?..

А Кривая ему как раз поперек дороги. Крикнул на нас опять:

—Принять лошадь!., мало вам места там!..

Дворник кинулся на Кривую — заворотить, а Горкин ему:

—Постой, не твоя лошадка, руки-то посдержи... сами примем!

А молодчик свое кричит.

—Да вы что ж тут это, в наш тупичок заехали, да еще грубиянить?! Вся наша улица тут! Я вас сейчас в квартал отправлю!..

А Горкин Кривую повернул и говорит, ничего не испугался молодчика:

—Тут, сударь, не пожар, чего же вы так кричите? Позвольте, нам спросить про одно дело надо, и мы пойдем... — сказал, чего нам требуется.

Молодчик на нас прищурился, будто не видит нас:

—Знать не знаю никакого Трифоныча, с чего вы взяли! и родни никакой в Москве, и богомольцев никаких не пускаем... в своем вы уме?!

Так на нас накричал, словно бы генерал-губернатор.

—Сам князь Долгоруков так не кричат, — Горкин ему сказал, — вы уж нас не пугайте, а то мы ужасно как испугаемся!..

А тот шмякнул по рысаку вожжами и покатил, пыль только. Ну, будто плюнул. И вдруг, слышим, за воротами, неслышный такой голос:

—Что вам угодно тут, милые... от кого вы?

Смотрим — стоит в воротах высокий старик, сухощавый, с длинной бородой, как у святых бывает, в летнем картузе и в белой поддевочке, как и Горкин, и руки за спиной, под поддевочкой, поигрывает поддевочкой, как и Горкин любит. Даже милыми нас назвал, приветливо так. И чего-то посмеивается, — пожалуй, наш разговор-то слышал.

—Московские, видать, вы, бывалые... — и все посмеивается.

Выслушал спокойно, хорошо, ласково усмехнулся и говорит:

—Надо принять во внимание... это вы маленько ошиблись, милые. Мы богомольцев не пускаем, и родни в Москве у нас нету... а вам, надо принять во внимание, на троюродного братца моего, пожалуй, указали. У него, слыхал я, есть в Москве кто-то дальний, переяславский наш... к нему ступайте. Вот, через овражек, речка будет... там спросите на Нижней улице.

Горкин благодарит его за обходчивость, кланяется так уважительно.

—Уж простите, — говорит, — ваше степенство, за беспокойство...

—Ничего, ничего, милые... —говорит, —это, надо принять во внимание, бывает, ничего.

И все на нашу Кривую смотрит. Заворачиваем ее, а он и говорит:

—А старая у вас лошадка, только на богомолье ездить.

Такой-то обходительный, спокойный. И все прибавляет поговорочку: «Надо принять во внимание», — очень у него рассудительно выходит, приятно слушать. Горкин так с уважением к нему, опять просит извинить за беспокойство, а он вдруг и говорит, скоро так:

—А постойте-ка, надо принять во внимание... тележка?., откуда у вас такая?.. Дайте-ка поглядеть, любитель я, надо принять во внимание...

Ну, совсем у него разговор — как Горкин. Ласково так, рассудительно, и так же поокивает, как Горкин. И глаз тоже щурит, и чуть подмаргивает. Горкин с радостью просит: «Пожалуйста, поглядите... очень рады, что по душе вам тележка наша, позапылилась только». Рассказывает ему, что тележка эта старинная, «от его дедушки тележка», — на меня показал, а он на тележку смотрит, — «и даже раньше, и все на тележку радуются-дивятся, и такой теперь нет нигде, и никто не видывал». А старик ходит округ тележки, за грядки трогает, колупает, оглядывает и так, и эдак, проворно так, —торопится, что ли, отпустить нас.

—Да-да, так-так... надо принять во внимание... да, тележка... хорошая тележка, ста-ринная...

Передок, задок оглядел, потрогал. Бегает уж округ тележки, не говорит, пальцы перебирает, будто моет, а сам на тележку все. И Горкин ему нахваливает — резьба, мол, хорошая какая, тонкая.

—Да... —говорит, —тележка, надо принять... работка редкостная!..

Присел, по́дуги стал оглядывать, «подушки»...

—Так-так... принять во внимание... — пальцами так по грядке, и все головой качает-подергивает, за бороду потягивает, — так-так... чудеса Господни...

Вскинул так головой на Горкина, заморгал — и смотрит куда-то вверх.

—А вот что скажи, милый человек... — говорит Горкину, и голос у него тише стал, будто и говорить уж трудно и задыхается, — почему это такое, — эта вот грядка чисто сработана, а эта словно другой руки? узорчики одинаки, а... где, по-твоему, милый человек, рисуночек потончей? а?

А тут стали любопытные подходить от площади. Старик и кричит дворнику:

—Ворота за нами запирай!

—А вы, милые, — нам-то говорит, — пройдемте со мной во двор, заворачивайте лошадку!..

И побежал во двор. А нам торопиться надо. Горкин с Антипушкой пошептался: «Старик-то, будто не все у него дома... никак хочет нас запереть?» Что тут делать! А старик выбежал опять к воротам, торопит нас, сам завернул Кривую, машет-зовет, ни слова не говорит. Пошли мы за ним, и страшно тут всем нам стало, как ворота-то заперли.

—Ничего-ничего, милые, успеете... — говорит старик, — надо принять во внимание... минутку пообождите.

И полез под тележку, под задние колеса! Не успели мы опомниться, а он уж и вылезает, совсем красный, не может передохнуть.

—Та-ак... так-так... надо принять... во внимание...

И руки потирает. И показывает опять на грядки:

—А, разноручная будто работка... что, верно?.. И все головой мотает. Горкин пригляделся да и говорит, чтобы поскорей уж отделаться:

—Справедливо изволите говорить: та грядка почище разузорена, порисунчатей будет, поскладней, поприглядней... обеи хороши, а та почище.

Стоим мы и дожидаемся, что же теперь с нами сделают. Ворота заперты, собаки лежат лохматые, а которые на цепи ходят. Двор громадный, и сад за ним. И большие навесы все, и лубяные короба горой, а под навесами молодцы серых лошадок и еще что-то в бумагу заворачивают и в короба кладут. И пить нам смерть хочется, а старик бегает округ тележки и все покашливает. Поглядел на дугу, руками так вот всплеснул и говорит Горкину:

—А знаешь, что я те, милый человек, скажу... надо принять во внимание?..

Горкин просит его:

—Скажите уж поскорей, извините... очень нам торопиться надо, и ребятишки не кормлены, и...

А старик повернулся и стал креститься на розовую колокольню-Троицу: и сюда она смотрит, стоит как раз на пролете между двором и садом.

—Вот что. Сам Преподобный это, вас-то ко мне привел! Господи, чудны дела Твои!..

А мы ничего не понимаем, просим нас отпустить скорей. Он и говорит, строго будто:

—Это еще неизвестно, пойдете ли вы и куда пойдете... надо принять во внимание! Как фамилия вашему хозяину, чья тележка? Та-ак. А как к нему эта тележка попала?

Горкин говорит:

—Давно это, я у них за сорок годов живу, а она и до меня была, и до хозяина была, его папаше от дедушки досталась... дедушка папашеньки вот его... — на меня показал, — к хохлам на ней ездил, красным товаром торговал.

—А посудой древяно́й не торговал?., ложками, плошками, вальками, чашками... а?..

Горкин говорит — слыхал так, что и древяной посудой торговали они... имя ихнее старинное, дом у них до француза еще был и теперь стоит. Тут старик хвать его за плечо, погнул к земле и под тележку подтаскивает:

—Ну так гляди, чего там мечено, разумеешь?..

Тут и все мы полезли под тележку, и старик с нами туда забрался, ерзает, будто маленький, по траве, и пальцем на задней «подушке» тычет. А там, в черном кружочке, выжжено — А.

—Что это, — говорит, — тут мечено... аз?

—Аз... — Горкин говорит.

—Вот это, — говорит, — я самый-то и есть, аз-то... надо принять во внимание! И папаша мой тут — аз! А-ксе-нов! Наша тележка!!.

Вылезли мы из-под тележки. Старик красным платком утирается, плачет словно, смотрит на Горкина и молчит. И Горкин молчит, и тоже утирается. И все молчим. Что же он теперь с нами сделает, думаю я, отнимет у нас тележку? И еще думаю, кто-то у него украл тележку и она к нам попала?..

И потом говорит старик:

—Да-а... надо принять во внимание... дела Твои, Господи!

И Горкин тоже, за ним:

—Да-а... Да что ж это такое, ваше степенство, выходит?..

—Господь!.. — говорит старик. — Радость вы мне принесли, милые... вот что. А внук-то мой давеча с вами так обошелся... не объезжен еще, горяч. Батюшкина тележка! Он эту сторону в узор резал, а я ту. Мне тогда, пожалуй, и двадцати годов не было, вот когда. И мету я прожигал, и клеймило цело, старинное наше, когда еще мы посуду резали-промышляли... Хо́ром-то этих в помине не было. В сарайчике жили... не чай, а водичку пи-ли! Ну, об этом мы потом потолкуем, а вот что... Вас сам Преподобный ко мне привел, я вас не отпущу. У меня погостите... сделайте мне такое одолжение, уважьте!..

Прямо — как чудо совершилось.

Стоим и молчим. И Горкин смотрит на тележку — и тоже как будто плачет. Стал говорить, а у него голос обрывается, совсем-то слабый, как когда мне про грех рассказывал:

—Сущую правду изволили сказать, ваше степенство, что Преподобный это... — и показывает на колокольню-Троицу. — Теперь и я уж вижу, дела Господни. Вот оно что... от Преподобного такая веща-красота вышла — к Преподобному и воротилась, и нас привела. На въезде ведь мы возчика вашего повстречали, счастливыми нас назвал, как спросили его про вас, не знамши! Путались как, искамши... и отводило нас сколько, а на ваше место пришло... привело! Преподобный и вас, и нас обрадовать пожелал... видно теперь воочию. Ну, мог ли подумать, а?! И тележку-то я из хлама выкатил, в ум вот вошло... сколько, может, годов стояла, и забыли уж про нее. А вот дождалась... старого хозяина увидала!.. И покорнейше вас благодарим, не смеем отказаться, только хозяину надо доложить, на гостинице он.

—Ка-ак, и сам хозяин здесь?! — спрашивает старик.

—На денек верхом прискакал... будто так вот и надо было!

—Так я, — говорит, — хотел бы очень с ними познакомиться. Передайте им — прошу, мол, их ко мне завтра после обедни чайку попить и пирожка откушать. Просит, мол, Аксенов. Мы и поговорим. А у меня в саду беседка большая, вам там покойно будет, будете мои гости. Господи-Го-споди... и надо же так случиться!..

И все на тележку смотрит. И мы смотрим. Стоит и все оглаживает грядки и головой качает.

Прямо — как чудо совершилось.

У ПРЕПОДОБНОГО

Так все и говорят — чудо живое совершилось. Как же не чудо-то! Все бродили — игрушечника Аксенова искали, и всего нас пугали, что не пускает Аксенов богомольцев, и уж погнали нас от Аксенова, а тут-то и обернулось: признал Аксенов тележку, будто она его работы, и что привел ее Преподобный домой, к хозяину, — а она у нас век стояла! — и теперь мы аксеновские гости, в райском саду, в беседке. И как-то неловко даже, словно мы сами напросились. Домна Панферовна корит Федю:

—Босой... со стыда за тебя сгоришь!

А Федя сидит под кустиком, ноги прячет. Антипушка за Кривую тревожится:

—Самовласть какая... забрал вон лошадку нашу! «Молитесь, — говорит, — отдыхайте, а мой кучер за ней уходит». А она чужому нипочем не дастся, не станет ни пить, ни есть. Надо ему сказать это, Аксенову-то.

Горкин его успокаивает: ничего, обойдется, скажем. И тележку опорожнить велел, будто уж и его она... чисто мы в плен попали!

А Домна Панферовна пуще еще накаливает: залетели вороны не в свои хоромы, попали под начал, из чужих теперь рук смотри... порядки строгие, ворота на запоре, сказывайся, как отлучиться занадобится... а случись за нуждой сходить — собачищи страшенные, дворника зови проводить, страмота какая... чистая кабала!

Горкин ее утихомиривает:

—Хоть не скандаль-то, скандальщица... барышня хозяйская еще услышит, под березкой вон!.. Ну, маленько стеснительно, понятно... в чужом-то месте свои порядки, а надо покоряться: сам Преподобный привел, худого не должно быть... в сад-то какой попали, в рай-ский!..

Сад... — и конца не видно. Лужки, березки, цветы, дорожки красным песком усыпаны, зеленые везде скамейки, на грядках виктория краснеет, смородина, крыжовник... — так и горит на солнце, — шиповнику сколько хочешь, да все махровый... и вишни, и яблони, и сливы, и еще будто дули... — ну, чего только душа желает. А на лужку, под березой, сидит красивая барышня, вся расшитая по рисункам, и в бусах с лентами, — все-то на нас поглядывает. Беседка — совсем и не беседка, а будто дачка. Стекла все разноцветные, наличники и подзоры самой затейливой работы, из березы, под светлый лак, звездочками и шашечками, коньками и петушками, хитрыми завитушками, солнышками и рябью... — резное, тонкое. Горкин так и сказал:

—Не беседка, а песенка!

Стоим — любуемся. А тут Аксенов из-за кустов, словно на наши мысли:

—Не стесняйтесь, милые, располагайтесь. Самоварчик — когда хотите, харчики с моего стола... а ходить— ходите через калитку, садом, в заборе там, в бузине, прямо на улицу, отпереть скажу... мальчишка тут при вас будет. Лавки широкие, сенца постелют... будете, как у себя дома.

Позвал барышню из-под березы, показывает на нас, ласково так:

—Ты уж, Манюша, понаблюдай... довольны чтобы были, люди они хорошие. А это, — нам говорит, — внучка моя, хозяйка у меня, надо принять во внимание... она ублаготворит. Живите, сколько поживется, с Господом. Сам Преподобный их к нам привел, Манюша... я тебе расскажу потом.

А тут Домна Панферовна, про Федю:

—Не подумайте чего, батюшка, — босой-то он... он хороших родителей, а это он для спасения души так, расслабленному одному лаковые сапоги отдал. А у них в Москве большое бараночное дело, и дом богатый...

Ни с того ни с сего Федя под куст забился, а Аксенов поулыбался только:

—Я, — говорит, — матушка, и не думаю ничего.

Погладил нас с Анюткой по головке и велел барышне по викторийке нам сорвать.

—А помыться вам — колодец вон за беседкой. Поосвежитесь после пути-то, закусите... мальчишку сейчас пришлю.

И пошел. И стало нам всем тут радостно. Домна Панферовна стала тут барышне говорить, какие мы такие и какие у нас дома в Москве. А та нарвала пригоршню красной смородины, потчует:

—Пожалуйста, не стесняйтесь, кушайте... и сами сколько хотите рвите.

А тут мальчишка, шустрый такой, кричит:

—А вот и Савка, прислуживать вам... хозяин заправиться велел! А на ужин будет вам лапша с грибами.

Принес кувшин сухарного квасу со льду, чашку соленых огурцов в капустке и ковригу хлеба, только из печи вынули. А барышня велела, чтобы моченых яблоков нам еще, для прохлаждения. Прямо — как в рай попали! Учтивая такая, все краснеет и книжкой машет, зубками ее теребит, и все-то говорит:

—Будьте, пожалуйста, как дома... не стесняйтесь.

Повела нас в беседку и давай нам штучки показывать на полках — овечек, коровок, бабу с коромыслом, пастуха, зайчиков, странников-богомольцев... — все из дерева резано. Рассказывает нам, что это дедушка и прадедушка ее резали, и это у них — как память, гостям показывают, из старых лет. А в доме еще лучше... там лошадка с тележкой у них под стеклом стоит, и еще мужик сено косит, и у них даже от царя грамота висит в золотой рамке, что очень понравились игрушки, когда-то прадедушка царю поднес. Горкин хвалит, какая работа чистая, — он и сам вырезывать умеет, — а барышня очень рада, все с полок поснимала — и медведиков, и волков, и кузнеца с мужиком, и лисичку, и... — да как спохватится!..

—Ах, да что это я... устали вы, и вам ко всенощной скоро надо!..

И пошла под березку — книжку свою читать. А мы за квас да за огурцы.

Глазам не верится, куда ж это мы попали! Сад через стекла — разноцветный: и синий, и золотой, и розовый, и алый... и так-то радостно на душе, словно мы в рай попали. И высокая колокольня-Троица смотрит из-за берез. Красота такая..! Воистину, сам Преподобный сюда привел.

Горкин ведет меня на гостиницу, к отцу. Скоро ко всенощной ударят, а ему еще в баню надо, перед говеньем. На нем теперь синий казакинчик и новые сапоги, козловые; и на мне все новенькое, — к Преподобному обшмыгой-то не годится.

Я устал, сажусь у столбушков, на краю оврага, начинаю плакать. В овраге дымят сарайчики, «блинные» там на речке, пахнет блинками с луком, жареной рыбкой, кашничками... Лежат богомольцы в лопухах, сходят в овраг по лесенкам, переобувают лапотки, сушат портянки и онучи на крапиве. Повыше, за оврагом, розовые стены Лавры, синие купола, высокая колокольня-Троица, — туманится и дрожит сквозь слезы. Горкин уговаривает меня не супротивничать, а я не хочу идти, кричу, что заманил он меня на богомолье — и мучает... нет ни бора, ни келейки...

—Какой я отрезанный ломоть... ка-кой?..

Он и сердится, и смеется, садится под лопухи ко мне и уговаривает, что радоваться надо, а не плакать, — Преподобный на нас глядит. Богомольцы спрашивают, чего это паренек плачет, — ножки, что ль, поотбил? Советуют постегать крапивкой — пооттянет. Горкин сердится на меня, кричит:

—Чего ты со мной мудруешь?! по рукам— по ногам связал!..

Я цепляюсь на столбушек, никуда не хочу идти. Им хорошо, будут ходить артелью, а Саня-заика, послушник, все им будет показывать... как у грешника сучок и бревно в глазу, и к Черниговской все пойдут, и в пещерку, и гробок Преподобного будут точить зубами, и где просвирки пекут, и какую рухлядную и квасную покажет им Саня-послушник, и в райском саду будут прохлаждаться... а меня — на гостиницу!..

—В шутку я тебе — отрезанный, мол, ты ломоть теперь, а ты кобенишься! —говорит Горкин, размазывая мне слезы пальцем. — А чего расстраиваться!.. Будешь с сестрицами да с мамашенькой на колясках по богомолью ездить, а мы своей артелью, пешочком с мешочком... Небось уж приехала мамашенька, ждет тебя на гостинице. От родных грех отказываться... как так не пойду?..

Я цепляюсь за столбушек, не хочу на гостиницу. К папашеньке хочу... а он завтра в Москву ускачет, а меня будут муштровать, и не видать мне лошадок сереньких, и с Горкиным не отпустят...

Он сердится, топает на меня:

—Да что ж ты меня связал-то!.. в баню мне надо, а ты меня канителишь? Ну, коли так... сиди в лопухах, слепые те подхватят!..

Хочет меня покинуть. Я упрашиваю его — не покидай, выпроси, ради Христа, отпустили бы меня вместе по богомолью... тогда пойду. Он обещается, показывает на «блинные» в овражке и сулится завтра сводить туда — кашничков и блинков поесть.

—Только не мудруй, выпрошу. Всю дорогу хорошо шел, радовался я на тебя... а тут— на вон! Это тебя о н смущает, от святого отводит.

Глаза у меня наплаканы, все глядят. Катят со звоном тройки, и парами, везут со станции богомольцев, пылят на нас. Я прошу, чтобы нанял извозчика, очень устали ножки. Он на меня кричит:

—Да ты что, сдурел?! вот она, гостиница, отсюда видно... и извозчика тебе нанимай?., улицу не пройдешь? Всю дорогу шел — ничего, а тут..! Вон Преподобный глядит, как ты кобенишься...

Смотрит на нас высокая колокольня-Троица. Я покорно иду за Горкиным. Жара, пыль, ноги едва идут. Вот широкая площадь, белое здание гостиницы. Все подкатывают со звоном троицкие извозчики. А мы еще все плетемся — такая большая площадь. Мужики с кнутьями кричат нам:

—В Вифанию-то свезу!.. к Черниговской прикажите, купцы!..

Лошади нам мотают головами, позванивают золотыми глухарями. От колясок чудесно пахнет — колесной мазью и кожами, деревней. Девчонки суют нам тарелки с земляникой, кошелки грибов березовых. Старичок гостинник, в белом подряснике и камилавке, ласково говорит, что у Преподобного плакать грех, и велит молодчику с полотенцем проводить нас «в золотые покои», где верховой из Москвы остановился.

Мы идем по широкой чугунной лестнице. Прохладно, пахнет монастырем — постными щами, хлебом, угольками. Кричат из коридора: «Когда же самоварчик-то?» Снуют по лестнице богомольцы, щелкают у дверей ключами, спрашивают нашего молодчика: «Всенощная-то когда у вас?» У высокой двери молодчик говорит шепотом:

—Не велели будить ко всенощной, устамши очень.

Входим на цыпочках. Комната золотая, бархатная. На круглом столе перед диваном заглохший самовар, белорыбица на бумажке, земляника, зеленые огурчики. Пахнет жарой и земляникой, и чем-то знакомым, милым. Вижу, в углу, у двери, наше кавказское седло, — это от него так пахнет, — серебряную нагайку на окошке, крахмальную рубашку, упавшую с кресла рукавами, с крупными золотыми запонками и голубыми на них буквами, узнаю запах флердоранжа. Отец спит в другой комнате, за ширмой, под простыней; видно черную от загара шею и пятку, которую щекочут мухи. Слышно его дыханье. Горкин сажает меня на бархатное кресло и велит сидеть тихо-тихо, а проснется папашенька— сказать, что, мол, Горкин в баню пошел перед говеньем, а после всенощной забежит и обо всем доложит.

—Поешь вот рыбки с огурчиком, заправься... хочешь — на диванчике подреми, а я пошел. Ти-хо, смотри, сиди.


Я сижу и глотаю слезы. Под окном гремят бубенцы, выкрикивают извозчика. По белым занавескам проходят волны от ветерка, и показывается розовая башня, когда отдувает занавеску. С золотой стены глядит на меня строгий архиерей в белом клобуке, словно говорит: «Ти-хо, смотри, сиди!» Вижу на картинке розовую Лавру, узнаю колокольню-Троицу. Вижу еще, в елках, высокую и узкую келейку с куполком, срубленную из бревнышек, окошечко под крышей, и в нем Преподобный Сергий в золотом венчике. Руки его сложены в ладошки, и полоса золотого света, похожая на новенькую доску, протягивается к нему от маленького Бога в небе, и в ней множество белых птиц. Я смотрю на эту небесную дорогу, в глазах мерцает...

—В Вифанию-то свезу!

Я вздрагиваю и просыпаюсь. На меня смотрит архиерей: «Ти-хо, смотри, сиди!» Кто-то идет по коридору, напевает:

...при-шедшие на за-а-а-пад со-олнца...

Солнышко уползает с занавесок. Хлопают двери в коридоре, защелкивают ключи — ко всенощной уходят. Кто-то кричит за дверью: «Чайку-то уж после всенощной всласть попьем!». Мне хочется чайку, а самовар холодный. Заглядываю к отцу за ширмы — он крепко спит на спине, не слышит, как ползают мухи по глазам. Смотрю в окно.

Большая площадь золотится от косого солнца, которое уже ушло за Лавру. Над стенами — розово-белыми — синие, пузатые купола с золотыми звездами и великая колокольня-Троица. Видны на ней колонки и кудерьки, и золотая чаша, в которую льется от креста золото. На черном кружке часов прыгает золотая стрелка. В ворота с башней проходят богомольцы и монахи. Играют и перебоями бьют часы — шесть часов.

А отец спит и спит.

В зеркале над диваном вижу... — щека у меня вытянулась книзу и раздулась и будто у меня... два носа. Подхожу ближе и начинаю себя разглядывать. Да, и вот — будто у меня четыре глаза, если вот так глядеться... — а вот, расплющилось, какая-то лягушачья морда. Вижу — архиерей грозится, и отхожу от зеркала. Ем белорыбицу и землянику... и опять белорыбицу, и огурцы, и сахар. Считаю рассыпанные на столе серебряные деньги, складываю их в столбики, как всегда делает отец. Липнут-надоедают мухи. Извозчики под окном начинают бешено кричать:

—Ваше степенство, меня рядили!., в скит-то свезу! в Вифанию прикажите, на резвых!.. к Черниговской кого за полтинник..?

Заглядываю к отцу. Рука его свесилась с кровати. Тикают золотые часы на тумбочке. Ложусь на диван и плачу в зеленую душную обивку. Будто клопами пахнет..? Вижу — у самых глаз, сидят за тесьмой обивки, большие, бурые... Вскакиваю, сажусь, смотрю на келейку, на небесную светлую дорогу...

Кто-то тихо берет меня... знаю — кто. Стискиваю за шею и плачу в горячее плечо. Отец спрашивает: «Чего это ты разрюмился?» Но я плачу теперь от радости. Он подносит меня к окну, отмахивает занавеску на колокольчиках, спрашивает: «Ну как, хороша наша Троица?». Дает бархатный кошелечек с вышитой бисером картинкой — Троицей. В кошелечке много серебреца — «на троицкие игрушки!». Хвалит меня: «А здорово загорел: нос даже облупился!» — спрашивает про Горкина. Говорю, что после всенощной забежит — доложит, а сейчас пошел в баню, а потом исповедоваться будет. Отец смеется:

—Вот это так богомол, не нам чета! Ну, рассказывай, что видал.

Я рассказываю про райский сад, про сереньких лошадок, про игрушечника Аксенова, что велит он нам жить в беседке, а тележку забрал себе. Отец не верит:

—Это что же, во сне тебе?..

Я говорю, что правда, — Аксенов в гости его зовет. Он смеется:

—Ну, болтай, болтушка... знаю тебя, выдумщика!

Принимается одеваться и напевает свое любимое:

Кресту-у Твое-му-у поклоня-емся,
      Влады-ы-ко-о-о...

Ударяют ко всенощной. Я вздрагиваю от благовеста, словно вкатился в комнату гулкий, тяжелый шар. Дрожит у меня в груди, дребезжит ложечка в стакане. Словно и ветерок от звона, пузырит занавеску, — радостный холодок, вечерний. Важный, мягкий, особенный звон у Троицы.

Лавра светится по краям, кажется легкой-легкой, из розовой с золотцем бумаги: солнце горит за ней. Монах поднимает на ворота розовый огонек — лампаду. Тянутся через площадь богомольцы, крестятся у Святых ворот.

Отец говорит, что сейчас приложит меня к мощам, а завтра оставит с Горкиным.

—Он тебе все покажет.

Мамаша не приедет, прихворнула, а его ждут дела. Он опрыскивает любимым флердоранжем свежий, тугой платок, привезенный в верховой сумочке, дает мне его понюхать, ухватывая за нос, как всегда делает, и, прищелкивая сочно языком, весело говорит:

—Сейчас теплых просфор возьмем, с кагорчиком тебя угощу. А на ужин... закажем мы с тобой монастырскую солянку, тро-ицкую! Такой уж не подадут нигде.


Он ведет меня через площадь, к Лавре.

Розовые ее стены кажутся теперь выше, синие купола — огромными. Толсто набиты на них звезды. Я смотрю на стены и радостно-затаенно думаю — что за ними, т а м?.. Бор... и высокая келейка, с оконцем под куполком? Спрашиваю — увидим келейку? Отец говорит — увидим, у каждого там монаха келья. На нем верховые сапоги, ловкая шапочка-верховка — все на него любуются. Богомолки называют его молодчиком.

Перед Святыми воротами сидят в два ряда калеки-убогие, тянутся деревянными чашками навстречу и на разные голоса канючат:

—Христа ра-ди... православные, благоде-тели... кормильцы... для пропитания души-тела... родителев-сродников... Сергия Преподобного... со присвятыи Тро-ицы...

Мы идем между черными, иссохшими руками, между падающими в ноги лохматыми головами, которые ерзают по навозу у наших ног, и бросаем в чашки копеечки. Я со страхом вижу вывернутые кровяные веки, оловянные бельма на глазах, провалившиеся носы, ввернутые винтом, под щеки, култышки, язвы, желтые волдыри, сухие ножки, как палочки... И впереди, далеко, к самым Святым воротам, — машут и машут чашками, тянутся к нам руками, падают головами в ноги. Пахнет черными корками, чем-то кислым.

В Святых воротах сумрак и холодок, а дальше — слепит от света: за колокольней — солнце, глядит в пролет, и виден черный огромный колокол, будто висит на солнце. От благовеста-гула дрожит земля. Я вижу церкви — белые, голубые, розовые, — на широком просторе, в звоне. И все, кажется мне, звонят. И светят кресты на небе, сквозные, легкие. Реют ласточки и стрижи. Сидят на булыжной площади богомольцы, жуют монастырский хлеб. Служки в белом куда-то несут ковриги, придерживая сверху подбородком, — ковриг по шесть. Хочется есть, кружится голова от хлебного духа теплого, — где-то пекарня близко. Отец говорит, что тепленького потом прихватят, а сейчас приложиться надо, пока еще не тесно. Важно идут широкие монахи, мотают четками в рукавах, веет за ними ладаном.

Я высматриваю-ищу — где же келейка с куполком и елки? Отец не знает, какая-такая келейка. Спрашиваю про грешника.

—Какого-такого грешника?

—Да бревно у него в глазу... Горкин мне говорил.

—Ну, у Горкина и надо дознаваться, он по этому делу дока.

Направо — большой собор, с синими куполами, с толстыми золотыми звездами. Из цветника тянет свежестью, — белые служки обильно поливают клумбы, — пахнет тонко петуньями, резедой. Слышно даже сквозь благовест, как остро кричат стрижи.

Великая колокольня-Троица — надо мной. Смотрю, запрокинув голову, — креста не видно! Падает с неба звон, кружится голова от гула, дрожит земля.

Народу больше. Толкают меня мешками, чайниками, трут армяками щеки. В давке нечем уже дышать. Трогает кто-то за картузик и говорит знакомо:

—Наш словно паренек-то, знакомый... шли надысь-то!..

Я узнаю старушку с красавочкой-молодкой, у которой ни шее бусинки. Она — Параша? — ласково смотрит на меня, хочет что-то сказать как будто, но отец берет на руки, а то задавят. Под высокой сенью светится золотой крест над чашей, бьет из креста вода; из чаши черпают воду кружками на цепи. Я кричу:

—Из креста вода!.. чудо тут!..

Я хочу рассказать про чудо, но отец даже и не смотрит, говорит — после, а то не продерешься. Я сижу на его плече, оглядываюсь на крест под сенью. Там все черпают кружками, бьет из креста вода.

У маленькой белой церкви, с золотой кровлей и одинокой главкой, такая давка, что не пройдешь. Кричат страшные голоса:

—Не напирайте, ради Христа-а... зада-вите!.. ой, дышать нечем... полегше, не напирайте!..

А народ все больше напирает, колышется. Отец говорит мне, что это самая Троица, Троицкий собор, Преподобного Сергия мощи тут. Говорят кругом:

—Господи, и с детями еще тут... куды еще тут с детями! Мужчину вон задавили, выволокли без памяти... куды ж с детями?!

А сзади все больше давят, тискают, выкрикивают, воздыхают, плачутся:

—Ох, родимые... поотпустите, не передохнешь... дыхнуть хоть разок дайте... душу на покаяние...

Сцепляются мешками и чайниками, плачут дети. Идет высокий монах в мантии, благословляет, махает четками:

—Расступитесь, дорогу дайте!..

Перед ним расступаются легко, откуда только берется место! Монах проходит, благословляя, вытягивая из толпы застрявшую сзади мантию. Отец проносит меня за ним.

В церкви темно и душно. Слышно из темноты знакомое — Горкин, бывало, пел:

Изведи из темницы ду-шу мо-ю-у...!

Словно из-под земли поют. Плачут протяжно дети. Мерцает позолота и серебро, проглядывают святые лики, пылают пуки свечей. По высоким столбам, которые кажутся мне стенами, золотятся-мерцают венчики. В узенькие оконца верха падают светлые полоски, и в них клубится голубоватый ладан. Хочется мне туда, на волю, на железную перекладинку, к голубку: там голубки летают, сверкают крыльями. Я показываю отцу:

—Голубки живут... это святые голубки, Святой Дух?

Отец вздыхает, подкидывает меня, меняя руку. Говорит все, вздыхая: «Ну, попали мы с тобой в кашу... дышать нечем». На лбу у него капельки. Я гляжу на его хохол, весь мокрый, на капельки, как оне обрываются, а за ними вздуваются другие, сталкиваются друг с дружкой, делаются большими и отрываются, падают на плечо. Белое его плечо все мокрое, потемнело. Он закидывает голову назад, широко разевает рот, обмахивается платочком. На черной его шее надулись жилы, и на них капельки. Подо мной — головы и платки, куда-то ползут, ползут, тянут с собой и нас. Все вздыхают и молятся: «Батюшка, Преподобный, угодник Божий... родимый, помоги!..»

Кричит под мной баба, я вижу ее запавшие, кричащие на меня глаза:

—Ой, пустите... не продохну... девка-то обмерла!..

Ее голова, в черном платке с желтыми мушками, проваливается куда-то, а вместо нее вылезает рыжая чья-то голова.

Кричит за нами:

—Бабу задавили!.. православные, подайтесь!..

Мне душно от духоты и страха, кружится голова. Пахнет нагретым флердоранжем, отец машет на меня платочком, но ветерка не слышно. Лицо у него тревожное, голос хриплый:

—Ну, потерпи, голубчик, вот подойдем сейчас...

Я вижу разные огоньки — пунцовые, голубые, розовые, зеленые... — тихие огоньки лампад. Не шелохнутся, как сонные. Над ними золотые цепи. Под серебряной сенью висят они, повыше и пониже, будто на небе звездочки. Мощи тут Преподобного — под ними. Высокий, худой монах, в складчатой мантии, которая вся струится-переливается в огоньках свечей, недвижно стоит у возглавия, где светится золотая Троица. Я вижу что-то большое, золотое, похожее на плащаницу — или высокий стол, весь окованный золотом, — в нем... накрыто розовой пеленой. Отец приклоняет меня и шепчет: «В главку целуй». Мне страшно. Бледный палец высокого монаха, с черными горошинами четок, указывает мне прошитый крестик из сетчатой золотой парчи на розовом покрове. Я целую, чувствую губами твердое что-то, сладковато пахнущее миррой. Я знаю, что здесь Преподобный Сергий, великий Угодник Божий.

Мы сидим у длинного розового дома на скамейке. Мне дают пить из кружки чего-то кисленького и мочат голову. Отец отирается платком, машет и на себя, и на меня, говорит, — едва переводит дух, — чуть не упал со мной у мощей, такая давка. Говорят — сколько-то обмерло в соборе, водой уж отливали. Здесь прохладно, пахнет политыми цветами, сырой травой. Мимо проходят богомольцы, спрашивают— где тут просвирки-то продают. Говорят — «вон, за уголок завернуть». И правда: теплыми просфорами пахнет. Вижу на уголке розового дома железную синюю дощечку: на ней нарисована розовая просвирка, такая вкусная. Из-за угла выходят с узелками, просвирки видно. Молодой монашек, в белом подряснике с черным кожаным поясом, дает мне теплую просфору и спрашивает, нагибаясь ко мне:

—Н-не... у-у... знал м-меня! А я Са-саня... Юр-цо...цов!

Я сразу узнаю: это Саня-заика, послушник, нашего Трифоныча внучек. Лицо у него такое доброе, в золотухе все; бледные губы выпячиваются трубочкой и дрожат, когда он силится говорить. Он зовет нас в квасную, там его послушание:

—Ка-ка... каваску... на-шего... ммо... мона-стырского, отведайте.

И Федя с нами на лавочке. Он в новых сапогах, в руке у него просвирка, но он не ест — только что исповедовался, нельзя. Рассказывает, что были с Горкиным у Черниговской, у батюшки-отца Варнавы исповедовались... а Горкин теперь в соборе, выстоит до конца. Что-то печален он, все головой качает. Говорит еще, что Домна Панферовна сама по себе с Анютой, а Антипушка с Горкиным, и ему надо опять в собор. Саня-послушник говорит отцу:

—Ка-ка... васку-то... мо-мо... настырского...

Ведет нас в квасную, под большой дом. Там прохладно, пахнет душистой мятой и сладким квасом. Маленький старичок — отец-квасник — радушно потчует нас «игуменским», из железного ковшика, и дает по большому ломтю теплого еще хлеба, пахнущего как будто пряником. Говорит — «заходите завтра, сладким-сыченым угощу». Мы едим хлеб и смотрим, как Саня с другим монашком помешивают веселками в низких кадках — разводят квас. И будто в церкви: висят на стене широкие иконы, горят лампады. Квас здесь особенный, троицкий, — священный, благословлённый: отец-квасник крестит и кадки, и веселки, когда разводят, и когда затирают — крестит. Оттого-то и пахнет пряником. Отец спрашивает — доволен ли он Саней. Квасник говорит:

—Ничего, трудится во славу Божию... такой ретивый, на досточке спит, ночью встает молиться, поклончики бьет.

Велит Трифонычу снести поклонник, хорошо его знает, как же:

—Земляки с Трифонычем мы, с-под Переяславля... у меня и торговлишка была, квасом вот торговал. А теперь вот какая у меня закваска... Господа Бога ради, для братии, и всех православных христиан.

Такой он ласковый старичок, так он весь светится — словно уж он святой. Отец говорит:

—Душа радуется смотреть на вас... откуда вы такие беретесь?

А старичок смеется:

—А Господь затирает... такой уж квасок творит. Да только мы — квасок-то неважный, ки-ислый-кислый... нам до первого сорту далеко.

Оба они смеются, а я не понимаю: какой квасок..?

Отец говорит:

—Плохие мы с тобой молельщики, на гостиницу пойдем лучше.

Несет меня мимо колокольни. Она звонит теперь легким, веселым перезвоном.

За Святыми воротами все так же сидят и жалобно просят нищие. Извозчики у гостиницы предлагают свезти в Вифанию, к Черниговской. Гостинник ласково нам пеняет:

—Что ж маловато помолились? Ну, ничего, с маленького не взыщет Преподобный. Сейчас я самоварчик скажу.

В золотых покоях душно и вязко пахнет согревшейся земляникой и чем-то таким милым... Отец дает мне в стаканчик черного сладкого вина с кипятком — кагорчика. Это вино — церковное, и его всегда пьют с просвиркой. От кагорчика пробегает во мне горячей струйкой, мне теперь хорошо, покойно, и я жадно глотаю душистую, теплую просфору. За окнами еще свет. Перезванивают в стемневшей Лавре; вздуваются занавески от ветерка.


Я просыпаюсь от голосов. Горит свечка. Отец и Горкин сидят за самоваром. Отец уговаривает:

—Чаю-то хоть бы выпил, затощаешь!

Горкин отказывается: причащаться завтра, никак нельзя. Рассказывает, как хорошо я шел, уж так-то он мной доволен — и не сказать. Говорит про тележку и про Аксенова: прямо чудо живое совершилось. Отец смеется:

—Все с вами чудеса!

Думал — завтра, после ранней обедни, выехать, пора горячая, дела не ждут, а теперь эта канитель — к Аксенову! Горкин упрашивает остаться, внимание надо бы оказать: уж шибко почтенный человек Аксенов, в обиду ему будет.

—Не знаю, не слыхал... Аксенов? — говорит отец. — Как же это тележка-то его к нам попала? Дедушку, говоришь, знал... Странно, никогда что-то не слыхал. И впрямь Преподобный словно привел.

Горкин вдумчиво говорит:

—Мы-то вот все так — все мы знаем! А выходит вон...

И начинает чего-то плакать. Отец спрашивает — да что такое?

—С радости, недостоин я... — в слезах, в платочек срывающимся голосом говорит Горкин. — Исповедался у батюшки-отца Варнавы... Стал ему про свои грехи сказывать... и про тот мой грех, про Гришу-то... как понуждал его высоты-то не бояться. А он, светленький, поглядел на меня, поулыбался так хорошо... и говорит, ласково так: «Ах ты, голубь мой сизокрылый!..» Епитрахилькой накрыл и отпустил. «Почаще, — говорит,— радовать приходи». Почаще приходи... Это к чему ж будет-то— почаще? Не в монастырь ли уж указание дает?..

—А понравился ты ему, вот что... — говорит отец. — Да ты и без монастыря преподобный, только что в казакинчике.

Горкин отмахивается. Лицо у него светлое-светлое, как у отца-квасника, и глаза в лучиках — такие у святых бывают. Если бы ему золотой венчик, думаю я, и поставить в окошко под куполок... и святую небесную дорогу..?

—А Федю нашего не благословил батюшка-отец Варнава в монастырь вступать. А как же, все хотел, в дороге нам открылся — хочу в монахи! Пошел у старца совета попросить, благословиться... а батюшка Варнава потрепал его по щеке и говорит: «Такой румянистый-краснощекий да к нам, к просвирникам... баранки лучше пеки с детятками! когда, может, и меня, сынок, угостишь». И не благословил. «С детятками», говорит! Значит, уж ему открыто. С детятками — чего сказал-то. Ему и Домна Панферовна все смеялась — земляничкой молодку все угощал.

Беседуют они долго. Уходя, Горкин целует меня в маковку и шепчет на ухо:

—А ведь верно ты угадал, простил грех-то мой!

Он такой радостный, как на Светлый День. Пахнет от него банькой, ладаном, свечками. Говорит, что теперь все посмотрим, и к батюшке-отцу Варнаве благословиться сходим, и Фавор-гору в Вифании увидим, и сапожки Преподобного, и гробик. Понятно, и грешника поглядим, бревно-то в глазу... и Страшный Суд...

Я спрашиваю его про келейку.

—Картинку, тебе куплю, вот такую... — показывает он на стенку, — и будет у тебя келейка. Осчастливил тебя папашенька, у Преподобного подышал с нами святостью.

Отец говорит — шутит словно и будто грустно:

—Горка ты Горка! Помнишь... — делов-то пуды, а о н а — т у д ы? Ну, вот, из «пудов»-то и выдрался на денек.

—И хорошо, Господа надо благодарить. А кто чего знает... — говорит Горкин задумчиво, — все под Богом.

В комнате темно. Я не сплю. Перебился сон, ворочаюсь с боку на бок. Перед глазами — Лавра, разноцветные огоньки. Должно быть, все уже спят, не хлопают двери в коридоре. Под окнами переступают по камню лошади, сонно встряхивают глухими бубенцами. Грустными переливами играют часы на колокольне. Занавески отдернуты, и в комнату повевает ветерком. Мне видно небо с мерцающими звездами. Смотрю на них и, может быть, в первый раз в жизни думаю— что же там?.. Приподымаюсь на подушке, заглядываю ниже: светится огонек, совсем не такой, как звезды, — не мерцает. Это — в розовой башне на уголку, я знаю. Кто-нибудь молится? Смотрю на огонек, на звезды и опять думаю, усыпающей уже мыслью, — кто там?..

У ТРОИЦЫ

Слышится мне впросонках прыгающий трезвон, будто звонят на Пасхе. Открываю глаза — и вижу зеленую картинку: елки и келейки, и преподобный Сергий, в золотом венчике, подает толстому медведю хлебец. У Троицы я, и это Троица так звонит, и оттого такой свет от неба, радостно-голубой и чистый. Утренний ветерок колышет занавеску, и вижу я розовую башню с зеленым верхом. Вся она в солнце, слепит окошками.

—Проспал обедню-то, — говорит Горкин из другой комнаты, — а я уж и приобщался, поздравь меня!

—Душе на спасение! — кричу я.

Он подходит, целует меня и поправляет:

—Телу на здравие, душе на спасение — вот как надо.

Он в крахмальной рубашке и в жилетке, с серебряной цепочкой, такой парадный. Пахнет от него праздником — кагорчиком, просвиркой и особенным мылом, из какой-то «травы-зари», архиерейским, которым он умывается только в Пасху и в Рождество, — кто-то ему принес с Афона. Я спрашиваю:

—Ты зарей умылся?

—А как же, — говорит, — я нонче приобщался, великий день.

Говорит — в Лавру сейчас пойдем, папашенька вот вернется: Кавказку пошел взглянуть; молебен отслужим Преподобному, позднюю отстоим, а там папашенька к Аксенову побывает — и в Москву поскачет, а мы при себе останемся — поглядим все, не торопясь. Рассказывает, как ходили к Черниговской, к утрени поспели, по зорьке три версты прошли — и не видали, а служба была подземная, в пещерной церкви, и служил сам батюшка-отец Варнава.

—Сказал батюшке про тебя... хороший, мол, богомольщик ты, дотошный до святости. «Приведи его, — говорит, — погляжу». Не скажет понапрасну... душеньку, может, твою чует. Да опять мне: «Непременно приведи!» Вот как.

Я рад, и немного страшно, что чует душеньку. Спрашиваю — он святой?

—Как те сказать... Святой — это после кончины открывается. Начнут стекаться, панихидки служат, и пойдет в народе разговор, что, мол, святой, чудеса-исцеления пойдут. Алхеереи и скажут: «Много народу почитает, надо образ ему писать и службу править». Ну, мощи и открываются, для прославления. Так народ тоже не заставишь за святого-то почитать, а когда сами уж учувствуют, по совести. Вот Сергий Преподобный... весь народ его почитает, Угодник Божий! Стало быть, заслужил... прознал хорошо народ, сам прознал, совесть ему сказала. А батюшка Варнава — подвижник-прозорливец, всех утешает... не такой, как мы, грешные, а превысокой жизни. Стечение-то к нему какое... Завтра вот и пойдем, за радостью.

Приходит отец, велит поскорее собираться — у гостиницы ждут все наши. Сердится, почему Горкин ни сайки, ни белорыбицы не поел, ветром его шатает. Горкин просит — уж не невольте, с просвиркой теплотцы выпил, а после поздней обедни и разговеется.

—Живым во святые хочешь? — шутит отец и дает ему большую просфору со Святой Троицей на вскрышке. —Вынул вот за твое здоровье.

Горкин целует просфору и потом целуется с отцом три раза, словно они христосуются. Отец смеется на мою новую рубашку, вышитую большими петухами по рукаву и вороту: «Эк тебя расписали!» — и велит примочить вихры. Я приглаживаюсь у зеркала, стоя на бархатном диване, и смеюсь, как у меня вытянулось ухо, а Горкин с двумя будто головами, — и все смеемся. Извозчики весело кричат: «В Вифанию-то на свеженьких!.. к Черниговской прикажите!»— нас будто приглашают. И розовая, утренняя Лавра весело блестит крестами.

Отец рад, что махнул с нами к Троице:

—Так отдохнул... давно так не отдыхал, как здесь.

—Как же можно, Сергей Иваныч... нигде так духовно не отдохнешь, как во святой обители... — говорит Горкин и взмахивает руками, словно летит на крыльях. — Духовное облегчение... как можно! Да вот... как вчера заслабел! а после исповеди и про ногу забыл, чисто вот на крылах летел! А это мне батюшка Варнава так сподобил... пошутил будто: «Молитовкой подгоняйся, и про ногу свою забудешь». И забыл! И спал-то не боле часу, а и спать не хочется... душа-то воспаряется!..


У гостиницы, в холодке, поджидают наши богомольцы, праздничные, нарядные. Домна Панферовна — не узнать: похожа на толстую купчиху, в шелковой белой шали с бахромками и в косынке из кружевцов, и платье у ней сиреневое, широкое. Сидит — помахивает платочком. И Антипушка вырядился: пикейный на нем пиджак с большими пуговицами, будто из перламутра, и сапоги наваксены, — совсем старичок из лавки, а не Антипушка. И Федя щеголем, в крахмальном даже воротничке, в котором ему, должно быть, тесно, — все-то он вертит шеей и надувается, — новые сапоги горят. На Анюте кисейное розовое платье, на шейке черная бархотка с золотеньким медальончиком, — бабушка подарила! — на руках белые «митенки», которые она стягивает, и надевает, и опять снимает, — и все оглядывает себя. Намазала волосы помадой, даже на лоб течет. Я спрашиваю, что с ней, зуб болит... морщится-то? Она мне шепчет:

—Новые полсапожки жгут, мочи нет... бабушке только не скажи, а то рассердится, велит скинуть.

Извозчики тащат к своим коляскам, суют медные бляхи — порядиться. С грибами и земляникой бабы и девчонки, упрашивают купить. Суднышки из соломы на земле, с подберезничками и подосиновичками. Гостинник с послушником сваливают грибы в корзину. Домна Панферовна вздыхает:

—Ах, лисичек бы я взяла, пожарить... смерть, люблю.

Да теперь некогда, в Лавру сейчас идем. Лисичек и Горкин съел бы: жареных нет вкусней! Ну, да в блинных закажем и лисичек.

Уже благовестят к поздней. Валит народ из Лавры, валит и в Лавру, в воротах давка. В убогом ряду отчаянный крик и драка. Кто-то бросил целую горсть — «на всех!» — и все возятся по земле, пыль летит. Лежит на спине старушка, лаптями сучит, а через нее рыжий лезет, царапает с земли денежку. Мотается головою в ноги лохматый нищий, плачет, что не досталось. Кто жалеет, а кто кричит:

—Вот бы водой-то их, чисто собаки скучились!..

Грех такой, — и у самых Святых ворот! Подкатывается какой-то на утюгах, широкий, головастый, скрипит-рычит:

—Сорок годов без ног, третий день маковой росинки не было!..

Раздутое лицо, красное, как огонь, борода черная-расчерная, жесткая, будто прутья, глаза — как угли. Горкин сердито машет:

—Господь с тобой... от тебя, как от кабака... стыда нету!..

Говорят кругом:

—Этот известен, ноги пропил! Мошенства много, а убогому и не попадет ничего.

Поют слепцы, смотрят свинцовыми глазами в солнце, блестит на высоких лбах. Поют про Лазаря. Мы слушаем и даем пятак. Пролаз-мальчишка дразнит слепцов стишком:

Ла-зарь ты, Ла-зарь,
Слепой, лупогла-зай,
Отдай мои де-ньги,
Четыре копей-ки!..

Жалуются кругом, что слепцам только и подают, а у главного старика вон — «лысина во всю плешь-то!» — каменный дом в деревне. Старик слышит — и говорит:

—Был, да после завтра сгорел!

Кричат убогие на слепцов:

—Тянут-поют, а опосля пиво в садочке пьют!

А народ дает и дает копейки. Горкин дает особо, «за стих», и говорит, что не нам судить, а обманутая копейка — и кошель, и душу прожгет — воротится. Подаем слабому старичку, который сидит в сторонке: выгнали его из убогого ряда сильные, богатые.


В Святых воротах, с Угодниками, заходим в монастырскую лавку, купить из святостей.

Блестят по стенам иконки, в фольге и в ризах. Под стеклами на прилавке насыпаны серебряные и золотые крестики и образочки — больно смотреть, от блеска. Висят четки и пояски с молитвой, большие кипарисовые кресты и складни, пахнет приятно-кисло, — священным кипарисом. Стоят в грудках посошки из можжевелки, с выжженными по ним полосками и мазками. Я вижу священные картинки: «Видение птиц», «Труды Преподобного Сергия», «Страшный Суд». Все покупают крестики, образочки и пояски с молитвой — положим для освящения на мощи. Отец покупает мне образ Святыя Троицы, в серебряной ризе, и говорит:

—Это тебе мое благословение будет.

Я не совсем это понимаю — благословение... для чего? Горкин мне говорит, что великое это дело...

—Отца-матери благословение — опо-ра, без нее ни шагу... как можно! Будешь на него молиться, папеньку вспомянешь — помолишься.

Покупаем еще колечки с молитвой, серебряные, с синей и голубой прокладочкой, по которой светятся буковки молитвы — «Преп. Отче Сергие моли Бога о нас». Покупаем костяные и кипарисовые крестики, с панорамкой Лавры, и жития.

Красивый чернобровый монах, с румяными щеками, выкладывает пухлыми белыми руками редкости на стекло: крестики из коралла, ложки точеные, из кипариса, с благословляющей ручкой, с написанной на горбушке Лаврой; поминанья кожаные и бархатные с крестиками из золотца на вскрышке, бархатные мешочки для просвирок, ларчики из березы, крестовые цепочки, салфеточные кольца с молитвою, вышитые подушечки — сердечком, молитвеннички, браслетки с крестиками, нагрудные образки в бархате... — всякие редкостные штучки. Говорит мягко-мягко, молитвенным голоском, напевно:

—На память о Лавре Сергия Преподобного... приобретите для обиходца вашего, что позрится... мальчику ложечку с вилочкой возьмите, благословение святой обители, для телесного укрепления... висячий кармашек для платочка, носик утирать, синелью вышит...

Не хочется уходить от святостей.

Отец покупает Горкину складень из кипариса — Святая Троица, Черниговская и Преподобный Сергий. Горкин всплескивает: «Цена-то... четы-ре рубли серебром!» И Антипушке покупает образок Преподобного на финифти. И Анюте с Домной Панферовной — серебряное колечко и сумочку для просвирок. А Феде — картинку, «Труды Преподобного Сергия в хлебной»:

—В бараночной у себя повесишь — слаще баранки будут.

И еще покупает, многое — всем домашним.

—Маслица благовонного возьмите, освященного, в сосудцах с образом Преподобного, от немощей... — выкладывает монах из-под прилавка зеленоватые пузыречки с маслом.

Пахнет священно кипарисом, и красками, и новенькими книжками в тонких цветных обложках; и можжевелкой пахнет, — дремучим бором, — от груды высыпанных точеных рюмочек, баульчиков, кубариков и грибков, от крошечных ведерок, от бирюлек...

—Ерусалимского ладанцу возьмите, покурите в горнице для ароматов...

Монах укладывает все в корзину, на которой выплетены кресты. Все потом заберем, на выходе...


Еще прохладно, пахнет из садиков цветами. От колокольни-Троицы сильный свет — видится все мне в розовом: кресты, подрагивающие блеском, церковки, главки, стены, блистающие стекла. И воздух кажется розовым, и призывающий звон, и небо. Или —это мне видится... розовый свет Лавры?.. — розовый свет далекого..? Розовая на мне рубашка, розоватый пиджак отца... просфора на железной вывеске, розовато-пшеничная — на розовом длинном доме, на просфорной; чистые длинные столы, вытертые до блеска белыми рукавами служек, груды пышных просфор на них, золотистых и розовато-бледных... белые узелки, в белых платочках девушки... вереницы гусиных перьев, которыми пишут на исподцах за упокой и за здравие, шорох и шелест их, теплый и пряный воздух, веющий от душистых квашней в просфорной... — все и доныне вижу, слышу и чувствую. Розовые сучки на лавках и на столах, светлых, как просфоры; теплые доски пола, чистые, как холсты, с пятнами утреннего солнца, с отсветом колокольни-Троицы, с бледными крестовинами окошек; свежие лица девушек, тихих и ласковых, в ссунутых на глаза платочках, вымытые до лоска к празднику; чистые руки их, несущие бережно просвирки... добрые, робкие старушки, в лаптях, в дерюжке, бредущие ко святыням за сотни верст, чующие святое сердцем... — все и доныне вижу.


У Золотого Креста пьют воду богомольцы, звякают кружками на цепочках, мочат глаза и головы. Пьем и мы. Смотрим — везут расслабленного, самого того парня, которому отдал свои сапоги Федя. У парня руки лежат крестом, и на них, на чистой рубахе из холстины, как у покойника, — новенький образок Угодника. И сапоги Федины в ногах! Приехали, целым-целы.

Старуха узнает нас и ахает, словно мы ей родные. Парень глядит на Федю и говорит чуть слышно:

—Сапоги твои... вот надену...

Глаза у него чистые, не гноятся. В народе кричат:

—Пустите, болящего привезли!

Старухе дают кружку с оборванной цепочкой. Она крестится ею на струящийся блеск креста, отпивает и прыскает на парня. Он тоже крестится. Все кричат:

—Глядите, расслабленный-то ручку поднял, перекрестился...

Велят поливать на ноги, и все принимаются поливать. Парень дергается, и морщится, и вдруг— начинает подниматься! Все кричат радостно:

—Гляди-ка, уж поднялся!., ножками шевелит... здо-ро-вый!..

Приподнимают парня, подсовывают под спину сено, хватают под руки, крестятся. И парень крестится, и сидит! Плачет над ним старуха. Все кричат, что чудо живое совершилось. Парень просит девчонку:

—Дунька, водицы испить...

Попить-то и не дали! Суют кружки, торопят:

—Пей, голубчик... три кружки зараз выпей!., сейчас подымешься!..

Иные остерегают:

—Много-то не пей, не жадничай... вода дюже студеная, как бы не застудиться?..

Другие кричат настойчиво:

—Больше пей!., святая вода, не простужает, кровь располирует!..

Горкин советует старухе:

—К мощам, мать, приложи... и будет тебе по вере.

И все говорят, что — бу-дет! Помогают везти тележку, за нею идет народ, слышится визг колесков.

У колокольни кто-то кричит под благовест:

—Эй, на-ши... замоскворецкие!..

Оказывается — от Спаса в Наливках дьякон, которого встретили мы под Троицей. Теперь он благообразный, в лиловой рясе. И девочки все нарядные, как цветы. И певчие наши тут же. Все обнимаемся. Дьякон машет на колокольню и восторгается:

—Что за глас! Сижу и слушаю, не могу оторваться... от младости так, когда еще в семинарии учился.

Говорят про колокола и певчие — все-то знают:

—Сейчас это «Корноухий» благовестит, маленький, тыща пудов всего. А по двунадесятым — «Царь»-колокол ударяет, и на ногах тут не устоишь.

Дьякон рассказывает, что после обедни и «Переспор» услышим: и колоколишка-то маленький, а все вот колокола забьет-накроет. Певчие хвалят «Лебедя»:

—За Славословием-то вчера слыхали? Чистое серебро!

Дьякон обещает сводить нас на колокольню — вот посвободней будет, — отец-звонарь у него приятель, по всем-то ярусам проведет, покажет.

Надо спешить в собор.

Народу еще немного, за ранними отмолились. В соборе полутемно; только в узенькие оконца верха светят полоски солнца, и вспыхивают в них крыльями голубки. Кажется мне, что там небо, а здесь земля. В темных рядах иконостаса проблескивают искры, светятся золотые венчики. По стенам — древние святые, с строгими ликами. На клиросе вычитывают часы, чистый молодой голос сливается с пением у мощей:

Преподо-бный отче Се-ргие...
Моли Бога о на-ас..!

Под сенью из серебра, на четырех подпорах, похожей на часовню, теплятся разноцветные лампады-звезды, над ракой Преподобного Сергия. Пригробный иеромонах стоит недвижимо строго, как и вчера. Непрестанно поют молебны. Горкин просит монаха положить на мощи образочки и крестики. Желтые огоньки от свечек играют на серебре и золоте. Отец берет меня на руки. Я рассматриваю лампады на золотых цепях, большие и поменьше, уходящие в глубину, под сень. На поднятой створе раки, из серебра, я вижу образ Угодника: Преподобный благословляет нас. Прикладывается народ: входит в серебряные застройки, поднимается по ступенькам, склоняется над ракой. И непрестанно поют-поют:

Преподо-бный отче Се-ргие...
Моли Бога о на-ас..!

Поет и отец, и я напеваю внутренним голоском, в себе. Слышится позади:

—Пустите... болящего пустите..!

Пригробный иеромонах показывает пальцем: сюда несите. Несут мужики расслабленного, которого обливали у креста. Испуганные его глаза смотрят под купол, в свет. Иеромонах указывает — внести за застройку. Спрашивает — как имя? Старуха кричит, в слезах:

—Михайлой, батюшка... Михайлой!.. помолись за сыночка... батюшка, Преподобный!..

Иеромонах говорит знакомую молитву — Горкин меня учил:

...скорое свыше покажи посещение...
страждущему рабу Михаилу, с верою
      притекающему...

Горкин горячо молится. Молюсь и я. Старушка плачет:

...и воздвигни его во еже пети Тя...

—Подымите болящего...

Болящего подымают над ракой, поворачивают лицом, прикладывают. Иеромонах берет розовый «воздух», возлагает на голову болящего и трижды крестит. Старуха колотится головой об раку. Мне делается страшно. Громко поют-кричат:

Преподобный отче Се-ргие...
Моли Бога о на-ас..!

Все поют. Текут огоньки лампад, дрожит золотыми огоньками рака, движется розовый покров во гробе... — живое все! Я вижу благословляющую руку из серебра на поднятой накрышке раки.

Прикладываемся к мощам. Иеромонах и меня накрывает чем-то и трижды крестит:

...во еже пети Тя... и славити непрестанно...

Эти слова я помню. Много раз повторял их Горкин, напоминал. Чудесными они мне казались, и непонятными. Теперь — и чудесны, и понятны.

Тянется долгая обедня. Выходим, дышим у цветника, слушаем колокольный звон, смотрим на ласточек, на голубое небо. Входим опять в собор. Тянет меня под тихие огоньки лампад, к Святому.

Отец привозит меня к Аксенову на Кавказке и передает на руки молодцу. Встречает сам Аксенов, говорит: «Очень приятно познакомиться», — и ведет на парадное крыльцо. Расшитая по рисункам барышня, в разноцветных бусах, уводит меня за ручку в залу и начинает показывать редкости, накрытые стеклянными колпаками: вырезанную из белого дерева лошадку и тележку, совсем как наша, — игрушечную только, — мужиков в шляпах, как в старину носили, которые косят сено, и бабу с ведрами на коромысле. И все спрашивает меня: «Ну, что... нравится?» Мне очень нравится. Молодчик, который вчера нас гнал, ласково говорит мне:

—Знаю теперь, кто ты... московский купец ты, зна-ю! А фамилия твоя — Петухов... видишь, сколько на тебе петухов-то!..

И все смеются. Показывают мне органчик, который играет зубчиками — «Вот мчится тройка удалая», угощают за большим столом пирогом с рыбой и поят чаем. Я слышу из другой комнаты голоса отца, Аксенова и Горкина. И он там. В комнатах очень чисто и богато, полы паркетные, в звездочку, богатые образа везде. Молодчик обещается подарить мне самую большую лошадь. Потом барышня ведет меня в сад и угощает викторийкой. В беседке пьют чай наши, едят длинные пироги с кашей. Прибегает Савка и требует меня к папаше: «Папаша уезжает!» Барышня сама ведет меня за руку от собак.

На дворе стоит наша тележка, совсем пустая. Около нее ходят отец с Аксеновым, Горкин и молодчик, и стоит в сторонке народ. Толстый кучер держит под уздцы Кавказку. Похлопывают по тележке, качают головами и улыбаются. Горкин присаживается на корточки и тычет пальцем — я знаю куда, — в «аз». Отец говорит Аксенову:

—Да, удивительное дело... а я и не знаю, не слыхивал. Очень, очень приятно, старую старину напомнили. Слыхал, как же, торговал дедушка посудой, после французов в Москву навез, слыхал. Вот откуда мастера-то пошли, откуда зачалось-то, от Троицы... резная-то работка!..

—От нас, от нас, батюшка... от Троицы... — говорит Аксенов. — Ребятенкам игрушки резали, и самим было утешительно, вспомнишь-то!..

Отец приглашает его к нам в гости, Москву проведать. Аксенов обещается побывать:

—Ваши гости, приведет Господь побывать. Вот и родные будто, как все-то вспомнили. Да ведь, надо принять во внимание... все мы у Господа да у Преподобного родные. Очен-но рад. Хорошо-то как вышло, само открылось... у Преподобного! Будто вот так и надо было.

Он говорит растроганно, ласково так и все похлопывает тележку.

—Дозвольте, уж расцелуемся, по-родному... — говорит отец, и я по его лицу вижу, как он взволнован: в глазах у него как будто слезы. — Дедушку моего знавали!.. Я-то его не помню...

—А я помню, как же-с... — говорит Аксенов. — Повыше вас был, и поплотней, веселый был человек, душа. Да-с... надо принять во внимание... Мне годов... да, пожалуй, годов семнадцать было, а ему, похоже, уж под ваши годы, уж под сорок. Ну-с, счастливо ехать, увидимся еще, Господь даст.

И они обнимаются по-родному. Отец вскакивает лихо на Кавказку, целует меня с рук Горкина, прощается за руку с молодчиком, кланяется красивой барышне в бусах, дает целковый на чай кучеру, который все держит лошадь, наказывает мне вести себя молодцом — «а то дедушка вот накажет» — и лихо скачет в ворота.

—Вот и старину вспомнили... — говорит Горкину Аксенов, — как вышло-то хорошо. А вы, милые, поживите, помолитесь, не торопясь. Будто родные отыскались.

Я еще хорошо не понимаю, почему — родные. Горкин утирает глаза платочком. Аксенов глядит куда-то, над тележкой, — и у него слезы на глазах.

—Вкатывай... — говорит он людям на тележку и задумчиво идет в дом.


Все спят в беседке: после причастия так уж и полагается — отдыхать. Даже и Федя спит. После чая пойдем к вечерням, а завтра всего посмотрим. Денька два поживем еще, — так и сказал папашенька: поживите, торопиться вам некуда.

Барышня показывает нам сад с Анютой. Молодчик с пареньками играет на длинной дорожке в кегли. Приходят другие барышни и куда-то уводят нашу. Барышня говорит нам:

—Поиграйте сами, побегайте... красной вот смородинки поешьте.

И мы начинаем есть сколько душе угодно. Анюта рвет и викторийку и рассказывает мне про батюшку Варнаву, как ее исповедовал.

—Бабушка говорит — от него не укроешься, наскрозь все видит. Вот, я тебе расскажу, сама бабушка мне рассказывала, она все знает... Вот, одна барыня приезжает, а в Бога не верила... ну, ее умные люди уговорили приехать, поглядеть, какой угодный человек, наскрозь видит. Вот она, приехамши, говорит... села у столика: «И чего я не видала, и чего я не слыхала!» А она все видала и все слыхала, богатая была. «Чего-й-то он мне наболтает!» — про святого так старца! Ну, он бы мог, бабушка говорит, час ей смертный послать, за такие богохульные слова. Только он жа-лостливый до грешников. А она сидит у столика и ломается из себя: «И чего-й-то он не идет, я никогда не могу ждать!» А он все не идет и не идет. И вот тут будет самое страшное... только ты не бойся, будет хорошо в конец. Вот, она сидела, и выходит старец... и несет ей стакан пустого чаю, даже без сахару. Поздоровался с ней и говорит: «И вот вам чай, и пейте на здоровье». А барыня рассерчалась и говорит: «И что-й-то вы такое, я чаю не желаю», от святого-то человека! Как бы радоваться-то должна, бабушка говорит, а она так, как бес в ней, — «не желаю чаю!». А он смиренно так поклонился...— святые ведь смиренные... бабушка говорит, — поклонился ей и приговаривает еще: «А вы не пейте-с, вы не пейте-с... а так только, ложечкой, поболтайте-с, поболтайте». И ушел. Вон что сказал-то! — поболтайте ложечкой. Ушел и не пришел. А она сидела и болтала ложечкой. Понимаешь, к чему он так? Все наскрозь знал. Вот она и болтала. Тут-то и поняла-а... и проняло ее. Потом покаялась со слезами и стала богомольной, уважи-тельной... бабушка сама ее видала!..

Она много еще рассказывает. Говорит, что, может, и сама в монашки уйдет, коли бабушка загодя помрет... «а то что ж так, зря-то мытариться!».

Так мы сидим под смородинным кустом, играем. Савка приносит самовар — чай пить время, к вечерням ударят скоро. За чайком Горкин рассказывает всем нам, почему с тележкой такое вышло.

—Словно вот и родными оказались. А вот как было, Аксенов сам нам с папашенькой доложил. Твой дедушка деревянной посудой торговал, рухлядью. Французы Москву подожгли, ушли, все в разор разорили, ни у кого ничего не стало. Вот он загодя и смекнул — всем обиходец нужен, посуда-то... ни ложки, ни плошки ни у кого. Собрал сколько мог деньжонок, поехал в эти края и дале, где посуду точили. И встретил-повстречал в Переяславле Аксенова этого папашу. А тот мастер-резчик, всякие штуковины точил-резал, поделочное, игрушки... А тут не до игрушек, на разореньи-то! Бедно тот жил. И пондравились они друг дружке. «Давай, — говорит прадедушка-то твой, — сбирать посудный товар, на Москву гнать, поправишься!» А Аксенов тот знаменитый был мастер, от него, может, и овечки-коровки эти пошли, у Троицы здесь продают-то, ребяткам в утеху покупают... и с самим митрополитом Платоном знался, и тому резал-полировал... и горку в Вифании, Фавор-то, увидим завтра с тобой, устраивал. Только митрополит-то помер уж, только вот ушли французы... — поддержка ему и кончилась. А он ему, Платону-то, уж тележку сделал, точь-в-точь такую же, как наша, с резьбой с тонкой, со всякими украсами. И еще у него была такая же тележка, с сыном они работали, с теперешним вот Аксеновым нашим, дом-то чей, у него-то мы и гостим теперь. Ну, хорошо. И все дивились на ихние тележки. А тогда, понятно дело, все разорены, не до балушек этих. Вот твой прадедушка и говорит тому: «Дам я тебе на разживу полтысячки, скупай для меня посуду по всем местам, и будем, значит, с тобой в конпании орудовать». И зачали они таким делом посуду на Москву гнать. А там — только подавай, все нехватка. Люди-то с умом были... Аксенов и разбогател, опять игрушкой занялся, в гору пошел. И игрушка потом понадобилась, жисть-то как поутихла-посветлела. Теперь они, Аксенов-то, как работают! Ну, хорошо. Вот и проходит некоторое время, и привозит Аксенов тот долг твоему прадедушке. И в подарок — тележку новенькую... не свою, а третью сделали, с сыном работали, на совесть. С того и завелась у нас тележка, вон откуда она пошла-то! А потом и тот помер вскорости, и другой... старики-то. И позабыли друг дружку, молодые-то. А тележка... ну, ездил дедушка твой на ней, красным товаром торговал... а потом тележка в хлам и попала. И забыли про нее все: тележка и тележка, а антиресу к ней нет, и к чему такая — неизвестно. Маленькая... ее и завалили хламом. А вот, привел Господь, мы ее и раскопали, мы-то и вывели на свет Божий, как пришло время к Троице-Сергию нам пойти... так вот и толкнуло меня что-то, на ум-то мне: возьмем тележку, легонькая, по нам! Ее вот и привело... к своему хозяину воротилась. Добро-то как отозвалось! Потому и в гостях теперь, и уважение нам с тобой какое. И опять друг дружку признали, родные будто. Вот нас зато так-то и приняли, и обласкали, в благодати какой живем! Старик-то заплакал вон, старое свое вспомнил, батюшку. Как оно обернулось... И ведь где же... у самого Преподобного! А те тележки давно пропали, другие две-то. Одна в пожар сгорела, у митрополита Платона... и другая, у Аксеновых, тоже сгорела в большой пожар, давно еще. Больше они и не забавлялись. Старик-то помер, с игрушек шибко разбогатели. Последки вон на полках от старика остались. Рукомесло-то это неприбыльное, на хорошего любителя, кто понимает, чего тут есть... для своей радости-забавы делали... а кто покупать-то станет! Единая наша и осталась.

Я спрашиваю: «А теперь как, возьмет Аксенов тележку нашу?»

—Нет, дареное не берут назад. У нас останется, поедем на ней домой. Прибрали ее, почистили здешние мастера... промыть хотели, да старик не дозволил... Господним дождем пусть моет,— так и сказал... Каждый день на нее любуется— не наглядится. И молодчик-то его залюбовался. Только такой уж не сделают, на нее работы-то уйдет сколько! И терпенья такого нет... ты погляди-ка, как резана-а!.. Одной рукой да глазом не сделаешь, тут душой радоваться надо... Пасошницы вот покойный Мартын резал, попробуй-ка так одним топориком порезать... винограды какие!.. Это дело особое, не простое.

Мы слушаем, как сказку. Птичка поет в кустах. Говорят, — барышня Домне Панферовне сказала, — соловьи к вечеру поют здесь, в самом конце, поглуше. И Федя слыхал — ночью не мог заснуть. Горкин выходит на крылечко и радостно говорит, вздыхая:

—А как тихо-то, хорошо-то как здесь... и Троица глядит! Све-те тихий... святыя славы...

Высвистывает птичка. В Лавре благовестят к вечерням.

БЛАГОСЛОВЕНИЕ

Только еще заря, сад золотисто-розовый и роса — свежо, не хочется подыматься. А все уже на ногах. Анюта заплетает коску, Антипушка молится на небо, Горкин расчесывается перед окошком, как в зеркальце. Говорят — соловей все на зорьке пел. В дверь беседки вижу я куст жасмина, осыпанный цветами — беленькими, с золотым сердечком. Домна Панферовна ахает над кустом:

—А-ах, жасминчик... люблю до страсти!

И на столе у нас, в кувшине, жасминчик и желтые бубенцы — Федя вчера нарвал, и целый веник шиповнику. Федя шиповник больше уважает — аромат у него духовный. И Горкин тоже шиповник уважает, и я. Савка несет самовар с дымком и ставит на порожке — пусть прогорит немножко. Все говорят: ах, хорошо... шишечкой-то сосновой пахнет! Савка доволен, ставит самоварчик на стол в беседке. Говорит:

—Мы всегда самовар шишечками ставим. А сейчас горячие вам колобашки будут, вот притащу.

Анюта визжит от радости:

—Бабушка, горячие колобашки будут!..

А Домна Панферовна на нее:

—Ори еще, не видала сроду колобашек?..

По-царски нас прямо принимают: вчера пироги с кашей и с морковью, нынче горячие колобашки, — и родных так не принимают.

Пьем чай с горячими колобашками, птички поют в саду. Федя чем свет поднялся, просвирный леестрик правит: всех надо расписать — кого за упокой, кого за здравие, кому просвиру за сколько, — дело нелегкое.

—Соломяткина-то забыли, в Мытищах-то угощал... — припоминает Горкин, — припиши, Федя: раба Божия Евтропия, за пятачок.

Приписываем еще Прокопия со чады —трактирщика Брехунова — супруги-то имя позабыли. Вспомнили, хорошо, раба Божия Никодима, Аксенова самого, и при нем девицу Марию— ласковая какая барышня! — и молодчика, погнал-то который нас: Савка сказал, что Васильем Никитичем зовут, — просфору за полтинник надо. И болящего Михаила прописали, расслабленного, за три копейки хоть. Увидим — отдадим, а то и сами съедим за его здоровье. Упаси Бог, живых с покойниками не спутали, неприятности не избыть. Напутали раз монахи, записали за здравие Федосью, а Федосея за упокой, а надо наоборот было; хорошо — дома доглядели, выправили чернилками, и то боялись, не вредные ли: тут чернилки из орешков монахи сотворяют, а в Москве, в лавочке, кто их знает.

Идем в Лавру с большой корзиной, ягодной-пудовой, — покупали в игрушечном ряду, об столбик били: крепок ли скрип у ней. Отец-просфорник велит Сане-Заике понаблюсти, — выпросили мы его у отца-квасника помочь-походить с нами, святыни поглядеть, нам показать, — а вам говорит:

—Он с писцами просфорки все проверит и к вам подойдет... а вы покуда идите, наши соборы-святыни поглядите, а тут ноги все простоите, ждамши.

Горкин указывает Сане, как понимать леестрик: первая мета — цена, крестик за ней — за упокой, а колечко — за здравие. За долгими чистыми столами в просторных сенцах служки пишут гусиными перьями: оскребают с исподцев мучку и четко наводят по-церковному.

Ходим из церкви в церковь, прикладываемся и ставим свечи. В большом соборе смотрим на Страшный Суд — написано во всю стену. И страшно, а не оторвешься. Монах рассказывает, за какие грехи что будет. Толстый, зеленый змей извивается к огненной геенне, и на нем все грехи прописаны, и голые грешники, раскаленные докрасна, терзаются в страшных муках; а эти, с песьими мордами и с рогами, наскакивают отовсюду с вилами — зеленые, как трава. А наверху, У Бога, светлые сонмы ангелов вешают на златых весах злые дела и добрые — что потянет? — а души взирают и трепещут. Антипушка вздыхает:

—Го-споди... и царей-королей в ад тащут, и к ним не снисходят, из уважения!..

Монах говорит, что небесная правда — не земная: взыщется и с малых, и с великих. Спрашиваем: а толстые кто, в бархатных кафтанах, за царями идут, цепью окручены, в самую адову пучину?

—А которые злато приобретали и зла-то всякого натворили, самые богачи-купцы. Ишь, сколько за ними бесы рукописаний тащут!

Горкин говорит, со вздохом:

—Мы тоже из купцов...

Но монах утешает нас, что и праведные купцы бывают, милостыню творят, святые обители не забывают — украшают, и милосердный Господь снисходит.

Я спрашиваю, зачем раскаленная грешница лежит у «главного» на коленях, а на волосах у ней висят маленькие зеленые.

Монах говорит, что это бесстыдная блудница. Я спрашиваю, какие у ней грехи, но Горкин велит идти, а то ночью бояться будешь — насмотришься.

—Вон, — говорит, — рыжий-то, с мешочком, у самого! Иуда Искариот это, Христа продал, с денежками теперь терзается... ишь, скосился!

Монах говорит, что Иуде муки уготованы без конца: других, может, праведников молитвы выкупят, а Искариоту не вызволиться во веки веков аминь. И все говорят— этому нипочем не вырваться.

Смотрим еще трапезную церковь, где стены расписаны картинками и видим грешников, у которых сучок и бревно в глазу. Сучок маленький и кривой, а бревно толстое, как балка. Монах говорит:

—Для понимания писано: видишь сучец в глазе брата твоего, а бревна-то в своем не чувствуешь!

Я спрашиваю, зачем воткнули ему бревно... ведь больно? Монах говорит:

—Для понимания, не больно.

Еще мы видим жирного богача, в золотых одеждах и в бархате, за богатой трапезой, где жареный телец, и золотые сосуды-кувшины с питиями, и большие хлебы, и под столом псы глотают куски тельца; а на пороге лежит на одной ноге убогий Лазарь, весь в болячках, и подбирает крошки, а псы облизывают его. Монах говорит нам, что так утешается в сей жизни немилостивый богач, и вот что уготовано ему на том свете!

И видим: стоит он в геенне-прорве и высовывается кверху единый перст, а высоко-высоко, у старого Авраама на коленях, под розанами и яблочками, пирует у речки Лазарь в блистающих одеждах и ангелы подносят ему блюда и напитки.

—«Лазарь-Лазарь! омочи хоть единый перст и прохлади язык мой!» — взывает немилостивый богач из пламени, — рассказывает монах,— но Лазарь не слышит и утешается... не может суда Божьего преступить.

В соборе Троицы мы молимся на старенькую ризу Преподобного, простую, синюю, без золотца, и на деревянную ложечку его за стеклышком у мощей. Я спрашиваю — а где же келейка? Но никто не знает.

Лезем на колокольню. Высота-а... — кружится голова. Кругом, куда ни глянешь, только боры и видно. Говорят, что там и теперь медведи; водятся и отшельники. Внизу люди кажутся мошками, а собор Преподобного — совсем игрушечный. Под нами летают ласточки, падают на кресты. Горкин стучит пятачком по колоколу — гул такой! Говорят, как начнет звонить, рот надо разевать, а то голову разорвет от духа, такое шевеленье будет.

Отец-просфорник выдает нам корзину с просфорами:

—Бог милости прислал! По леестрику все вписали и вынули... благослови вас Преподобный за ваше усердие.

Саня-Заика упрашивает нас зайти в квасную, холодненького выпить, — такого нигде не делают:

—На... на-на... ме-местниковский ква-ква-сок! Отец Василий благословил попотчевать вас.

Сам отец-квасник подносит нам деревянный ковшик с пенящимся розоватым квасом. Мы выпиваем много, ковшиков пять, не можем нахвалиться: не то малинкой, не то розаном отзывается, и сладкий-сладкий. Горкин низко кланяется отцу-кваснику, — и отец-квасник тоже низко кланяется, — и говорит:

—Пили мы надысь в Мытищах у Соломяткина царский квас... каким царя угощали, от старины... хорош квасок! А ваш квас, батюшка... в раю такой квас праведники пить будут... райский прямо!

—Благодарствуйте, очень рады, что понравился наш квасок... — говорит квасник и кланяется низко-низко... — А в раю, Господь кому приведет, Господень квасок пить будут... пиво новое — радость вкушать Господню, от лицезрения Его. А квасы здесь останутся.

Федя несет тяжелую корзину с просфорами, скрипит корзина.


Катим в Вифанию на тройке, коляска звенит-гремит. Горкин с Домной Панферовной на главном месте, я у них на коленях, на передней скамеечке Антипушка с Анютой, а Федя с извозчиком на козлах. Едем в березах, кругом благодать Господня — богатые луга с цветами, такие-то крупные ромашки и колокольчики! Просим извозчика остановиться, надо нарвать цветочков. Он говорит: «Ну, что ж, можно дитёв потешить», — и припускает к траве лошадок:

—И лошадок повеселим. Сено тут преподобное, с него каждая лошадка крепнет... монахи как бы не увидали только.

Все радуются: трава-то какая сильная! И цветы по-особенному пахнут. Я нюхаю цветочки — священным пахнут.

В Вифанском монастыре, в церкви, — гора Фавор! Стоит вместо иконостаса, а на ней — Преображение Господне. Всходим по лесенке и смотрим: пасутся игрушечные овечки, течет голубой ручеек в камушках, зайчик сидит во мху, тоже игрушечный, на кусточках ягоды и розы... — такое чудо! А в горе — Лазарев гроб-пещера.

Смотрим гроб Преподобного, из сосны, — Горкин признал по дереву. Монах говорит:

—Не грызите смотрите! Потому и в укрытии содержим, а то бы начисто источили.

И открывает дверцу, за которой я вижу гроб.

—А приложиться можно, зубами не трожьте только!

Горкин наклоняет меня и шепчет:

—Зубками поточи маленько... не бойся, Угодник с тебя не взыщет.

Но я боюсь, стукаюсь только зубками. Домна Панферовна после и говорит:

—Прости, батюшка Преподобный Сергий... угрызла, с занозцу будет.

И показывает в платочке: так, с занозцу. И Горкин тоже хотел угрызть, да нечем, зубы шатаются. Обещала ему Домна Панферовна половинку дать, в крестик вправить. Горкин благодарит и обещается отказать мне святыньку, когда помрет.


Едем прудами, по плотине, на пещерки к Черниговской, — благословится у батюшки Варнавы, Горкин и говорит:

—Сказал я батюшке, больно ты мастер молитвы петь. Может, пропеть скажет... получше пропой смотри.

А мне и без того страшно — увидеть святого человека! Все думаю: душеньку мою чует, все-то грехи узнает.

Тишина святая, кукушку слышно. Анюта жмется и шепчет мне:

—Семитку со свечек утаила у бабушки... он-то, узнает ну-ка?

Я говорю Анюте:

—Узнает беспременно, святой человек... отдай лучше бабушке, от греха.

Она вынимает из кармашка комочек моха — сорвала на горе Фаворе! —подсолнушки и ясную в них семитку и сует бабушке, когда мы слезаем у пещерок; губы у ней дрожат, и она говорит чуть слышно:

—Вот... смотрю — семитка от свечек замоталась...

Домна Панферовна — шлеп ее!

—Знаю, как замоталась!., скажу вот батюшке, он те..!

И такой на нас страх напал..!

Монах водит нас по пещеркам, светит жгутом свечей. Ничего любопытного, сырые одни стены из кирпича, и не до этого мне, все думаю: душеньку мою чует, все-то грехи узнает! Потом мы служим молебен Черниговской в подземельной церкви, но я не могу молиться — все думаю, как я пойду к святому человеку. Выходим из-под земли, так и слепит от солнца.


У серого домика на дворе полным-то полно народу. Говорят, — выходил батюшка Варнава, больше и не покажется, притомился. Показывают под дерево:

—Вон болящий, болезнь его положил батюшка в карман, через годок, сказал, здоровый будет!

А это наш паренек, расслабленный, сидит на своей каталке и образок целует! Старуха нам говорит:

—Уж как же я вам, родимые мои, рада! Радость-то у нас какая, скажу-то вам... Ласковый какой, спросил — откулешные вы? Присел на возилочку к сыночку, по ножкам погладил, пожалел: «Земляки мы, сынок... ты, мол, орловский, а я, мол, туляк». Будто и земляки мы. Благословил Угодничком... «Я, — говорит, — сынок, болесть-то твою в карман себе положу и унесу, а ты придешь через годок к нам на своих ноженьках!» Истинный Бог... — «на своих, мол, ноженьках придешь», — сказал-то. Так обрадовал — осветил... как солнышко Господне.

Все говорят: «Так и будет, паренек-то, гляди-ка, повеселел как!» А Миша образок целует и все говорит: «Приду на своих ногах!» Ему говорят:

—А вестимо придешь, доброе-то слово лучше мягкого пирога!

Кругом разговор про батюшку Варнаву: сколько народу утешает, всякого-то в душу примет, обнадежит... хоть самый-то распропащий к нему приди.

—А вчера, — рассказывает нам баба, — молодку-то как обрадовал. Ребеночка заспала, первенького... и помутилось у ней, полоумная будто стала. Пала ему в ножки со старушкой, а он и не спросил ничего, все уж его душеньке известно. Стал утешать: «А, бойкоглазая какая, а плачешь! На, дочка, крестик, окрести его!» А оне и понять не поймут, кого — его?! А он им опять то ж: «Окрести новенького-то, и приходите ко мне через годок, все вместе». Тут-то оне и поняли... и радостные пошли.

И мы рады: ведь это молодка, с бусинками, Параша, земляничку ей Федя набирал!

А батюшка не выходит и не выходит. Ждали мы ждали — выходит монашек и говорит:

—Батюшка Варнава по делу отъезжает, монастырь далекий устрояет... нонче не выйдет больше, не трудитесь, не ждите уж.

Стали мы горевать. Горкин поахал-поахал...

—Что ж делать, — говорит, — не привел Господь благословить тебя, косатик... — мне-то сказал.

И стало мне грустно-грустно. И радостно немножко — страшного-то не будет. Идем к воротам и слышим — зовет нас кто-то:

—Московские, постойте!

Горкин и говорит: «А ведь это батюшка нас кличет!» Бежим к нему, а он и говорит Горкину:

—А, голубь сизокрылый... благословлю вас, московские. Ну прямо на наше слово: благословиться, мол, не привел Господь. Так мы все удивились! Ласковый такой, и совсем мне его не страшно. Горкин тянет меня за руку на ступеньку и говорит:

—Вот, батюшка родной, младенчик-то... привести-то его сказали.

Батюшка Варнава и говорит, ласково:

—Молитвы поешь... пой, пой.

И кажется мне, что из глаз его светит свет. Вижу его серенькую бородку, острую шапочку — скуфейку, светлое, доброе лицо, подрясник, закапанный густо воском. Мне хорошо от ласки, глаза мои наливаются слезами, и я, не помня себя, трогаю пальцем воск, царапаю ноготком подрясник. Он кладет мне на голову руку и говорит:

—А это... ишь, любопытный какой... пчелки со мной молились, слезки их светлые... — и показывает на восковинки. — Звать-то тебя как, милый?

Я не могу сказать, все колупаю капельки. Горкин уж говорит, как звать. Батюшка крестит меня, голову мою три раза, и говорит звонким голосом:

Во имя Отца... и Сына... и Святаго Духа!

Горкин шепчет мне на ухо:

—Ручку-то, ручку-то поцелуй у батюшки.

Я целую бледную батюшкину ручку, и слезы сжимают горло. Вижу — бледная рука шарит в кармане ряски, и слышу торопливый голос:

—А моему... — ласково называет мое имя, — крестик, крестик...

Смотрит и ласково, и как-то грустно в мое лицо, и опять торопливо повторяет:

—А моему... крестик, крестик...

И дает мне маленький кипарисовый крестик — благословение. Сквозь невольные слезы — что вызвало их? не знаю — вижу я светлое, ласковое лицо, целую крестик, который он прикладывает к моим губам, целую бледную руку, прижимаюсь губами к ней.

Горкин ведет меня, вытирает мне слезы пальцем и говорит радостно и тревожно будто:

—Да что ты, благословил тебя... да хорошо-то как, Господи... а ты плачешь, косатик! на батюшку-то погляди, порадуйся.

Я гляжу через наплывающие слезы, сквозь стеклянные струйки в воздухе, которые растекаются на пленки, лопаются, сквозят, сверкают. Там, где крылечко, ярко сияет солнце, и в нем, как в слепящем свете, — благословляет батюшка Варнава. Я вижу Федю. Батюшка тихо-тихо отстраняет его ладошкой, отмахивается от него как будто, а Федя не уходит, мнется. Слышится звонкий голос:

—И помни, помни! Ишь ты какой... а кто ж, сынок, баранками-то кормить нас будет?..

Федя кланяется и что-то шепчет, только не слышно нам.

—Бог простит, Бог благословит... и Господь с тобой, в миру хорошие-то нужней!..

И кончилось.

Мы собираемся уходить. Домна Панферовна скучная: ничего не сказал ей батюшка, Анюту только погладил по головке. А Антипушке сказал только:

—А, простачок... порадоваться пришел!

Антипушка рад, и тоже, как и я, плачет. И все мы рады. И Горкин — опять его батюшка назвал: «Голубь мой сизокрылый». А Домну Панферовну не назвал никак, только благословил.

Собираемся уходить — и слышим:

—А, соловьи-певуны, гостинчика принесли!

И видим поодаль наших, от Казанской, певчих, Васильевских: толстого Ломшакова, Батырина-октаву и Костикова-тенора. Горкин им говорит:

—Что же вы, вас это батюшка, вы у нас певуны-то-соловьи!

А батюшка их манит. Они жмутся, потрогивают себя у горла, по привычке, и не подходят. А он и говорит им:

—Угостили вчера меня гостинчиком... вечерком-то! У пруда-то, из скиту я шел... Господа благословляли-пели. А теперь и деток моих гостинчиком накормите... ишь, их у меня сколько!

И рукой на народ так, на крылечке даже повернулся, — полон-то двор народу. Тут Ломшаков и говорит, рычит словно:

—Го...споди! Не знали, батюшка... пели мы вчера у пруда... так это вы шли по бережку и приостановились под березкой!..

А батюшка и говорит, ласково так, — с улыбкой:

—Хорошо славили. Прославьте и деткам моим на радость.

И вот они подходят, робко, прокашливаются, крестятся на небо и начинают. Так они никогда не пели — Горкин потом рассказывал: «Ангели так поют на небеси!»

Они поют молитву-благословление, хорошо мне знакомую молитву, которая зачинает всенощную:

Благослови, душе моя, Господа,
Господи, Боже мой, возвеличился еси зело,
Вся премудрости» сотворил еси...

Подходят благословиться. Батюшка благословляет их, каждого. Они отходят и утираются красными платками. Батюшка благословляет с крылечка всех, широким благословением, и уходит в домик. Ломшаков сидит на траве, обмахивается платком и говорит-хрипит:

—Недостоин я, пьяница я... и такая радость!..

Мне его почему-то жалко. И Горкин его жалеет:

—Не расстраивайся, косатик... одному Господу известно, кто достоин. Ах, Сеня-Сеня... да как же вы пели, братики!..

Ломшаков дышит тяжело, со свистом, все потирает грудь. Говорит, будто его кто душит:

—Отпе-то... больше так не споем.

Лицо у него желтое, запухшее. Говорят, долго ему не протянуть.

Сегодня последний день, после обеда тронемся.

Ранним утром идем прикладываться к мощам — прощаться. Свежо по заре, солнце только что подымается, хрипло кричат грачи. От невиданного еще солнца Лавра весело золотится и нежно розовеет, кажется новенькой, в новеньких золотых крестах. Розовато блестят на ней мокрые от росы кровли. В Святых воротах совсем еще пустынно, гулко; гремят ключами, румяный монах отпирает святую лавочку. От росистого цветника тянет душистой свежестью — петуньями, резедой, землей. Небо над Лаврой — святое, голубое. Носятся в нем стрижи, взвизгивают от радости. И нам всем радостно: денек-то послал Господь! Только немного скучно: сегодня домой идти.

После ранней обедни прикладываемся к мощам, просим благословения Преподобного, ставим свечу дорожную. Пригробный иеромонах все так же стоит у возглавия, словно и никогда не сходит. Идет и идет народ, поют непрестанные молебны, теплятся негасимые лампады.

Грустно выходим из собора, слышим в последний раз:

Преподобный отче Се-ргие,
Моли Бога о на-ас..!

А теперь с Саней проститься надо, к отцу-кваснику зайти. Саня сливает квас, носит ушатами куда-то. Ему грустно, что мы уходим, смотрит на нас так жалобно, говорит:

—Ка-ак... ка-васку-то, на до-до-рожку!..

И мы смеемся, и Саня улыбается: как ни увидит нас — все кваском хочет угостить. Горкин и говорит:

—Ах ты, косатик ласковый... все кваском угощаешь, совсем заквасились мы.

—Да не-нечем бо-больше... у-у-у-у..го-го-стить-то... — отвечает смиренно Саня.

Федя нам шепчет, что Саня такой обет положил: на одном хлебце да на кваску живет, и весь Петров пост так будет. Горкин говорит — надо уж сделать уважение, попить кваску на дорожку. Мы садимся на лавку в квасной палате. Пахнет прохладно мяткой и молодым, сладковатым квасом. Выпиваем по ковшичку натощак. Отец-квасник говорит, что это для здоровья пользительно, — молодой квасок натощак, — и спрашивает нас, благословились ли хлебцем на дорожку. Мы ему говорим, что как раз сейчас и пойдем благословиться хлебцем.

—Вот и хорошо, — говорит квасник, — благословитесь хлебцем, для здоровья, так всегда полагается.

Сане с нами нельзя: квас сливать, четыре огромных кади. Он нас провожает до порожка, показывает на хлебную. Мы уже дорогу знаем, да можно найти по духу, и всегда там народ толпится — благословиться хлебцем.

Отец-хлебник, уже знакомый нам, проводит нас в низкую длинную палату. От хлебного духа будто кружится голова, и хочется тепленького хлебца. По стенам, на полках, тянутся бурые ковриги — не сосчитать. В двери видно еще палату, с великими квашнями-кадями, с вздувшейся до верху опарой. На длинном, выскобленном столе лежат рядами горячие ковриги-плашки с темною сверху коркой — простывают. Воздух густой, тягучий, хлебно-квасной и теплый. Горкин потягивает носом и говорит:

—Го-споди, хлебушко-то святой-насучный... с духу одного сыт будешь!

И мне так кажется: дух-то какой-то... сытный.

Отец-хлебник, высокий старик, весь в белом, с вымазанными в муке руками, ласково говорит:

—Как же, как же... благословитесь хлебцем. Преподобный всех провожает хлебцем, отказа никому нет.

Здоровые молодцы-послушники режут ковригу за ковригой, отхватывают ломтями, ровно. Горкин радуется работке:

—Отхватывают-то как чисто, один в один!

Ломти укладывают в корзину, уносят к двери и раздают чинно богомольцам. И здесь я вижу знакомую картинку: преподобный Сергий подает толстому медведю хлебец. Отец-хлебник починает для нас ковригу и говорит:

—Примите благословение обители Преподобного на дорожку, для укрепления.

И раздает по ломтю. Мы кланяемся низко, — Горкин велит мне кланяться пониже, — и принимаем, сложив ладошки. Домна Панферовна просит еще добавить. Отец-хлебник глядит на нее и говорит шутливо:

—Правда, матушка... кому так, а тебе и два пая мало.

И еще добавил. Вышли мы, Горкин ей попенял: нехорошо, не для жадности, а для благословения положено, нельзя нахрапом. Ну, она оправдалась: не для себя просила, а знакомые наказали, освятиться. Так мы монаху и сказали, Горкин потом вернулся и доложил. Доволен монах остался.

Выходим из палаты — богомольцы и богомольцы, чинно идут друг за дружкой, принимают «благословение хлебное». И все говорят:

—И про всех хватает, и Господь подает!..

Даже смотреть приятно: идут и идут все с хлебцем; одни обертывают ломти в чистую холстинку, другие тут же, на камушках, вкушают. Мы складываем благословение в особую корзинку с крышкой, Горкин купил нарочно: в пути будем вкушать кусочками, а половинку домой снесем — гостинчик от Преподобного добрым людям. Опускаем посильную лепту в кружку, на которой написано по-церковному: «На пропитание странным». И другие за нами опускали — бедные и прокормятся. Вкусили по кусочку, и стало весело — будто Преподобный нас угостил гостинчиком. И веселые мы пошли.

Из Лавры идем к маленькому Аксенову, к сундучнику, у овражка.

Он нам ужасно рад, не знает, куда нас и посадить, расспрашивает о Трифоныче, угощает чайком и пышками. Показывает потом все обзаведение — мастерскую, где всякие сундучки — и большие, и маленькие. Сундучки — со всякими звонками: запрешь-отопрешь — дриннь-дронн! Обиты блестящей жестью, и золотой, и серебряной, с морозцем, с отделкой в луженую полоску, оклеены изнутри розовой бумагой — под Троицу — и называются троицкими. Таких будто больше нигде не делают. Аксенов всем нам дарит по сундучку, мне — особенный, золотой, с морозцем. Мы стесняемся принимать такие богатые подарки, говорим — чем же мы отдарим, помилуйте!.. А он руками на нас:

—Да уж вы меня отдарили лаской, в гости ко мне зашли!

Правду Трифоныч говорил: нарадоваться на него не могли, какой он ласковый оказался, родней родного.

Расспрашивает про Трифоныча, и про Федосью Федоровну, супругу Трифоныча, — здоровы ли, и хорошо ли идет торговля. Говорим, что здоровы, и торговля ничего идет, хорошо, да вот дело какое вышло. Поставила намедни Федосья Федоровна самовар в сенях, и зашумел самовар, Федосья Федоровна слышала... пошла самовар-то взять, а его жулики унесли, с огнем! Она и затосковала: не к добру это, помереть кому-то, из семейства, — такое бывало, примечали... К Успеньеву дню к Троице собираются. Аксенов говорит, что все от Бога... бывает, что и знак посылается, на случай смерти.

—Ну, у них хороший молитвенник есть, Саня... — говорит, — им беспокоиться нечего, и хорошие они люди, на редкость правильные.

Узнаёт, почему не у него остановились. Горкин просит его не обижаться.

—Помилуйте, какая же обида... — говорит Аксенов, — сам Преподобный к Никодиму-то вас привел! И достославный он человек, не мне чета.

Просит снести поклонник Трифонычу и зовет в другой раз к себе:

—Теперь уж найдете сразу маленького Аксенова.

Потом ходим в игрушечном ряду, у стен, под Лаврой. Глаза разбегаются — смотреть.

Игрушечное самое гнездо у Троицы, от Преподобного повелось: и тогда с ребятенками стекались. Большим — от святого радость, а несмысленым — игрушечка: каждому своя радость.

Всякое тут деревянное точенье: коровки и овечки, вырезные лесочки и избушки; и кующие кузнецы и кубарики, и медведь с мужиком, и точеные яйца, дюжина в одном: все разноцветные, вложенные друг в дружку, с красной горошинкой в последнем — не больше кедрового орешка. И крылатые мельнички-вертушки, и волчки-пузанки из дерева, на высокой ножке; и волчки заводные, на пружинке, с головкой-винтиком, раскрашенные под радугу, поющие; и свистульки, и оловянные петушки, и дудочки жестяные, розанами расписанные, царапающие закраинками губы; и барабанчики в золоченой жести, радостно пахнущие клеем и крепкой краской, и всякие лошадки, и тележки, и куколки, и саночки лубяные, и... И сама Лавра-Троица, высокая колокольня, со всеми церквами, стенами, башнями, — разборная. И вырезанные закуски на тарелках, кукольные, с пятак, сочно блестят, пахнут чудесной краской: и спелая клубника, и пупырчатая малинка, совсем живая; и красная, в зелени, морковка, и зеленые огурцы; и раки, и икорка зернистая, и семужий хвост, и румяный калач, и арбуз алый-сахарный, с черными зернышками на взрезе, и кулебяка, и блины стопочкой, в сметане... Тут и точеные шкатулки, с прокладочкой из уголков и крестиков, с подпалами и со слезой морскою, называемой — перламут; и корзиночки, и корзины — на всякую потребу. И веселые палатки с сундучками, блистающие, как ризы в церкви. И образа, образа, образа — такое небесное сиянье! — на всякого Святого. И все, что ни вижу я, кажется мне святым.

—А как же, — говорит Горкин, — просвещено все тут, благословлено. То стояли боры-дрема, а теперь-то, гляди, — блистанье! И радуется народ, и кормится. Все Господь.

Покупаем самые пустяки: оловянного петушка-свистульку, свистульку-кнутик, губную гармошку и звонницу с монашком, на полный звон, — от Горкина мне на память; да Анюте куколку без головки, тулово набито сенной трухой, чтобы ей шить учиться, — головка в Москве имеется. А мне потому мало покупают, что сказала сегодня барышня Манюша, чтобы не покупать: дедушка целый короб игрушек даст, приказал молодцам набрать.

Встречаем и наших певчих, игрушки детишкам покупают. У Ломшакова — пушка, стрелять горохом, а у Батурина-октавы — зайчик из бумазеи, в травке. Костиков пустой только, у него ребятишек нет, не обзавелся, все думает. Ломшаков жалуется на грудь: душит и душит вот, после вчерашнего спать не мог. Поедут отсюда по машине — к Боголюбской в Москву спешат: петь надо, порядились.

Сходим по лесенке в овражек, заходим в блинные. Смотрим по всем палаткам: везде-то едят-едят, чад облаками ходит. Стряпухи зазывают:

—Блинков-то, милые..! Троицкие-заварные, на постном маслице!..

—Щец не покушаете ли с головизной, с сомовинкой..?

—Снеточков жареных, господа хорошие, с лучком поджарю... за три копейки сковородка! Пирожков с кашей, с грибками, прикажите!..

—А карасиков-то не покушаете? Соляночка грибная, и с севрюжкой, и с белужкой... белужины с хренком, горячей?.. И сидеть мягко, понежьтесь после трудов-то, поманежьтесь, милые... и квасок самый монастырский..!

Едим блинки со снеточками, и с лучком, и кашнички заварные, совсем сквозные, видно, как каша пузырится. Пробуем и карасиков, и грибки, и — Антипушка упросил уважить — редичку с конопляным маслом, на заедку. Домна Панферовна целую сковородку лисичек съела, а мы другую. И еще бы чего поели, да Аксенов обидится, обед на отход готовит. Анюта большую рыбину там видала, из соленого судака ботвинья будет, — Савка нам говорил, — и картофельные котлеты со сладким соусом, с черносливом и шепталой, и пирог с изюмом, на горчичном масле, и кисель клюквенный, и что-то еще... — загодя наедаться неуважительно.

Во всех палатках и под навесами плещут на сковородки душистую блинную опару — шипит-скворчит! — подмазывают «кошачьей лапкой», —Домна Панферовна смеется. А кто говорил, что — заячьей. А нам перышками подмазывали, Горкин доглядывал, а то заячьей лапкой — грех. И блинные будто от Преподобного повелись: стечение большое, надо народ кормить-то. Глядим — и певчие наши тут: щи с головизной хвалят и пироги с солеными груздями. Завидели нас — и накрыли бумажкой что-то. Горкин тут и сказал:

—Эх, Ломшачок... не жалеешь ты себя, братец!

И Домна Панферовна повздыхала:

—И во что только наливаются... диви бы какое горе, а то кондрашка одному на радость.

Ну, пожалели-потужили, да тужилом-то не поможешь, только себя расстроишь.


Тележка наша готова, помахивает хвостом Кривая. Короб с игрушками весело стоит на сене, корзина с просфорами увязана в чистую простынку. Все провожают нас, желают нам доброго пути. Горкин подносит Аксенову большую просфору, за полтинник, и покорно благодарит за ласку и за хлеб-соль: «оченно вами благодарны!». Аксенов тоже благодарит, что радость ему привезли такую, не ждал — не гадал.

—Ну, путь вам добрый, милые... — говорит он, оглядывая тележку, — приведет Бог, опять заезжайте, всегда вам рад. Василий на ярмарку поедет скоро, буду в Москве с ним, к Сергею Ивановичу побываю, так и скажите хозяину. Ну, вот и хорошо, надо принять во внимание... овсеца положили вам, и сенца... отдохнула ваша лошадка.

И все любуется на тележку, поглаживает по грядке.

—Да, — говорит он задумчиво, — надо принять во внимание... да, тележка... таких уж не будет больше. Отворяй ворота! — кричит он дворнику, натягивает картуз и уходит в дом.

—Расстроился... — говорит нам Горкин, шепотом, чтобы не слыхали. —Ну, Господи, благослови, пошли.

Мы крестимся. Все желают нам доброго пути. Из-за двора смотрит на нас розовая колокольня-Троица. Молча выходим за ворота.

—Крестись на Троицу, — говорит мне Горкин, — когда-то еще увидим!..

Видно всю Лавру-Троицу: светит на нас крестами. Мы крестимся на синие купола, на подымающийся из чаши Крест:

Пресвятая Троица, помилуй нас!
Преподобный отче Сергие, моли Бога о нас!..

Вот и тихие улочки Посада, и колокольня смотрит из-за садов. Вот и ее не видно. Выезжаем на белую дорогу. Навстречу — богомольцы, идут на радость. А мы отрадовались и скучно нам. Оглядываемся, не видно ли. Нет, не видно. А вот и перелески с лужайками, и тропки. Мягко потукивает тележка, попыливает за ней. А вот и место, откуда видно, — между лесочками. Видно между лесочками, позади, в самом конце дороги: стоит колокольня-Троица, золотая верхушка только, будто в лесу игрушка.

Прощай!

—Вот мы и помолились, привел Господь... благодати сподобились... —говорит Горкин молитвенно. — Будто теперь и скушно, без Преподобного... а он, батюшка, незримый с нами. Скушно и тебе, милый, а? Ну, ничего, косатик, обойдется... А мы молитовкой подгоняться станем, батюшка-то сказал, Варнава... нам и не будет скушно. Зачни-ка тропарек, Федя. — «Стопы моя направи», душе помягче.

Федя нетвердо зачинает, и все поем:

Стопы моя направи по словеси Твоему,
И да не облада-ет мно-о-ю-у...
Вся-ко-е... безза-ко-ни-и-е-э...!

Потукивает тележка. Мы тихо идем за ней.

Июнь, 1930— декабрь, 1931
Париж — Капбретон


Впервые опубликовано: И. Шмелев. Богомолье. Белград. Русская библиотека. 1935.

Иван Сергеевич Шмелев (1873—1850) — русский писатель, публицист, православный мыслитель. Дважды номинировался на Нобелевскую премию по литературе (1931 и 1932 годы).


На главную

Произведения И.С. Шмелева

Монастыри и храмы Северо-запада