И.С. Шмелев
Крест

На главную

Произведения И.С. Шмелева



В то лето, первый год революции, я жил у приятеля в Крыму. По дорогам еще не грабили, в садах и на виноградниках шли работы, приезжие купались, катались под балдахинами, езжали даже на пикники. В городке, внизу, наезжие неизвестные уже начали, правда, разогревать рыбаков и садовников — отбирать дачи у буржуев, но народ был мирный и трудовой, знавший копейке цену: дачку-то получить неплохо, да, пожалуй, про всех не хватит, и без драки не обойтись. Присланные «газовики», из лазарета, начинали уже трясти сады и выламывать розовые кусты, «для барышнев», но покуда было еще спокойно. А наверху, где я жил, было совсем мирное житие. Бродили по балочкам коровы, побрякивали боталами, зрели в стеклянном блеске облитые солнцем виноградники, потукивали ленивые можары на белой дороге за холмами; по утрам синеватые дымки дымились над тихими мазанками; белыми лебедями трепетало вымытое белье по ветру, где-то автомобиль поторкивал, далее-ко... — смотрели горы да сонно синело море.

Но приятель-художник уже не расставлял мольберта, не брал ни «стеклянного блеска виноградников», ни «балочки на солнце». Я был несказанно удивлен, когда заявил он мне, что теперь... «занялся коровами». Он был человек практичный, но не только это толкнуло его на фермерство. Он говорил, что идут новые времена и «будет предъявлен счет». Ну да, жизнью. «А зависеть от хама не желаю!» В дальней балке он поставил зимой коровник, домик доильщицам, купил стадо голов пятнадцать — «краса-вицы, а не коровы!» — и поставлял молоко для лазарета: дело полезное и верное.

— Сам работаю дьяволом, и ни одна скотина не посмеет орать на меня и называть буржуем. Работаю на государство. Ну, и сам буду независим. Может, и мужицкая кровь сказалась. Никакой не толстовец, а... любо мне. Буду писать коров, есть такие кра-савицы!.. Теперь критики скажут, что Пиньков от пейзажного импрессионизма ушел в «коровы» — плевать. В коровьих глазах я теперь вижу больше, чем в иной человеческой харе. А «харю» вы у меня увидите.

Пиньков и всегда был странный, что-то в себе носивший; но в тот приезд он показался мне чрезвычайно странным, резко переменившимся. Он ходил чуть ли не оборванцем, в обвислых штанах горохового цвета, в чувяках на босу ногу, в синей рубахе, пропотевшеи и вонявшей коровником, в поярковой выгоревшей шляпе широким колоколом. Брился редко, ногти были поломаны и грязны, мужицкие руки в ссадинах, взгляд мрачный. Огромная его «студия» — вся его дачка состояла из одной этой комнаты, а я устроился в маленьком закутке — представляла теперь какой-то разрытый склад: стояли мешки с мукой и отрубями, висела сбруя, грудились молочные бидоны, на стуле «прогуливалась» пропотевшая рубаха, отстаивались в блюдах сливки, — а со стены глядели на все это «кусочки солнца» в талантливых этюдах, репинский Толстой в поле, две-три коровьих морды и круглолицая молодая баба с «коровьими» глазами. Лицо молодки выписано было сочно, играло жизнью.

— Вот это — же-нщина! — говорил Пиньков. — Но это что, тень только. Поглядите ее в натуре, на работе. Это — жизнь! Только она всё это... — показал он кругом, — освещает... и освя-щает. В этом — вся философия и весь смысл. Это — ра-бота! — выговорил он округло, веско. — Сила хозяйственности, порядка, верности. Я ее очень уважаю. И звать ее... ну, как вы думаете?.. Ма-ша. Лучше не подберешь. Я знаю народ и знаю, во что может обернуться это... которое именуют революцией. Махрового представителя этого вы увидите... работает на ферме. А Маша... Ну, вы увидите — и поймете, почему я остался на ферме. Жизнь, говорят, борьба... — я борюсь.

Перед вечером мы вышли на ферму, в версте от дачи. Кругом были выжженные холмы и балки. Мы поднялись на самую высоту, откуда видно шоссе на Ялту. Глубоко внизу лежал бело-золотистый городок в синей кайме залива. Горы — Чатыр-Даг, Джемерджи, Судакские — всё те же. А в балочке под нами — новый совсем «пейзаж»: выбеленная мазанка, «в крестовину», низенькие сараи, крытые побеленным толем, пригнанные доить коровы, огненные в вечернем солнце, розовые, червонные... белоголовые ребятишки с кусищами ситника под носом, золотая гора навоза, блистающие водой колоды... в пустынной когда-то балке — играло жизнью. Коров уже доили. Было видно, как проворно играли голые бабьи руки под вздутым брюхом; в тихом вечере было слышно, как закзыкали струйки об доенку. Из домика вышла босая, подоткнутая баба, с кофейными руками и ногами, светловолосая, поглядела на нас из-под ладони и легкою перевалочкой пошла к коровам.

Мы спустились. На корявых бревнах курил-поплевывал какой-то жигулястый, в матросском тельнике, очень грязном, в сплюснутом картузишке на макушке, рыжевато-веснушчатый, худолицый и скуластый. Он остро метнул в нас глазками и подкрутил верткую ногу под бревно, как хвостик. Пиньков хмуро спросил его, кончил ли он штукатурную работу.

—Как это кон-чил, скоры вы больно на концы! — дерзко сказал веснушчатый, и я заметил, что и руки его в горчичных пятнах, крапчато-пегие, и к тому же еще рябой; зеленоватые злые глазки, «змеиные», хитро и зло шныряли; верткие ноги его заваливались, словно искали спрятаться. — Гулять приехали? — спросил он нагло, сплевывая старательно и, видимо, интересуясь этим. — Эх, житье господам! А нам, черному народу, одни поглядки.

—Поговорите-ка с ним, первый оратор здесь, самый балабол, — хмуро сказал Пиньков, — я по хозяйству пройдусь пока. Ну-ка, разговорись, Марчук, просвети барина.

—Я знаю, вы писатели... — лениво сказал Марчук, которого Пиньков называл за глаза Гришкой. — А про чево вы пишете? Небось про девок, про всякие пустяки... денежки огребаете. Я писателев зна-ю, у нас на «Потемкине» то-же были писа-тели... одного мы в топке чуть не сожгли, с альхеереем... забрали тогда с Афона, в газеты про нас писал. Не альхерей... энтого мы за толстое брюхо взяли и сожгли... я его первый жег! Он кричит — ай-яй-яй!.. а я ево прямо за волосья — и в топку, пой, сукин сын, молебен, и никаких. А что, господин писатель, чать вам не ндравится наша леворюция? Семен Миколаичу дюже не ндравится. Я ему предупреждал, не встревайтесь не в наше дело, мажьте свои бумажки... дак он вон коровниками занялся, на бабах ездит. Хлопцев наших никак не узял, а где это видано... нежное сучество пущать на лошади по горам молоко возить! Разве бабе можно управиться по горам?! Намедни Ма-ша... везла оттеда, с лазаретов, помои... теперь товарищей солдатиков мы сытно кормим; сами хозяева стали... дак они уж и макаронов не желают. Вот Семен Миколаич и пристроил, задарма макароны, а?! Коровам своим мака-роны травит, всенародное достояние, а?! И что же, бабенка молоденькая животом бочку подпирала, сам видал! Вить она так всею себя испортить может, что недопустимо так, исполтация трудовой женской слабости... Я, говорит, сам теперь трудовой, а не буржуй, а?! А на бабах ездит: ему коровами забавляться... по гривеннику за бутылку давай! Мало ему краски травить, от утрудяшщного народа хорошую пользу отбивает, кажный ему день со-рок целкачей находит, да пойло с солдатиков, да сено даем казенное... а он денежками загребает. Нет, мало им леворюции...

Я покуривал и слушал «первого оратора». Он нес околесицу, и в этой околесице было одно и одно — необъяснимая на все злость. Спорить с ним, что-то ему доказывать, — было, конечно, бесполезно. Он и сам это чувствовал.

—А чего вы, господин писатель, слушаете да помалкиваете, не можете ничего напройтив сказать? не мо-жете? A-а... у нас правда, вот и не можете. А вы скажите одно словечко, а я в опо-ницию все скажу, докажу! A-а, не мо-жете... Писатели вы, конешно... встихи сочиняете! У нас, в Одесте, энти встихи товарищи сами сочиняли. Я сейчас вам скажу, пропою, глядите...

И он мне пропел «встихи» — я их тут же записал:

Катя с Маничкой купались
И заплйли далеко,
А тово не замечали,
Что параход уж близко.
Вдруг параход разбежался,
Волны с шумом раздались,
И две миленьки девчонки
Бистро с жизнью расстались.

—Сами писатели... — сказал он важно, — усё умеем.

—Так вы и на «Потемкине» были? — спросил я. — Вы, значит, ста-рый революционер.

—А как же! Мы кашу заварили. А вот постойте, скоро и расхлебка будет. Нет, вы мне хучь одно слово в опаницию скажите... не мо-жете. А чево мине Семен Миколаич за старшого на свою хверму не желает? Сам коров пасет, а! На бабах ездит... Его ли дело коров доить, мало ему дачи? У него дилижан хороший, линейка, дро-ги, две лошадки... курей полсотни, коров два-дцать голов... молока четы-реста бутылок за день, а?! А жа-дность, от бедного человека отымают. Скажите ему, я ему предупреждал, он мине не желает слушать, с ливонвером ходит... это как же, напротив нашей леворюции?! Рази я не знаю, как они... контрацанеры! Я им прямо говорю, шквалу не выдержит...

—Ну а что же ему делать, по-вашему?

—А чего я делаю? Я тружусь, у поте лица... и усе должны у поте, по правде, а не... на бабах ездить. Бедного человека обижают, же-нчину, двое ребяток, муж без вести пропал, в окопах, из-за дерьма... Я?.. Освобожден, как первый левоцанер, «потемкинец», слава мне! А они за бабой-сиротой; от утрудящегося народа отбивают... Я им предупреждал, возьмите мине, я соблюду ваш интерес, порядок уж наведу на вашей хверме...

Я пошел к домику. Коров уже подоили, цедили молоко, торопились управиться до ночи. Пахло коровами, теплом молочным. Скуластая девка Настя, чернявая, работала лихорадочно и срыву, сухо горела вся. Пиньков поднимал ведра и выливал в цедилку. Маша работала ровно, скоро и весело. Она была статная, мягкая, открытая. Весело на меня взглянула, серыми круглыми глазами, в розовом отблеске от зари, сказала: «Драствуйте», выплеснула широким махом выполоски с ведра, шлепнула, лаской, мешавшего белобрысого Степанку, сунула пухлый ситный в просившие ручки Ляльке, белоголовой и бронзовой, утерла запястьем вспотевший лоб, сказала Пинькову усмешливо: «Да не мешайте, Семен Николаич, обмолочитесь только... лучше ступайте курите с барином...», — сказала ласково — близким говором, нараспев, и я подумал, что у них отношения — такие. Было видно, как весело ей работать, как легко у ней на душе, что лучшего ей не надо, что она здорова и счастлива. Она была вся какая-то светлая, легкая, пышная, игривая. Голос у ней был сочный, грудной, певучий, — русский. Чем-то она напоминала толстовскую Катюшу Маслову, но не теми «коровьими» глазами, что придал ей Пиньков в этюде: в голубовато-серых глазах ее была такая благостность и живость, не стеклянная благостность, «коровья», а живая, ласкающая нежность молодой и живущей матери. Разве вот легкая косинка в ее глазах, тонкая поволока неги что-то ей придавали от доброго, сильного животного. Пиньков мешал ей, отнял бидон зачем-то, она что-то хотела ему сделать, но, заметив, как я смотрю, отмахнула запястьем с бровки, схватила тянувшегося в колени Степушку, подкинула, играя, и чмокнула крепко в губы. Сухощавая чернушка Настя кинула ревниво: «Начмокаешься, поспеешь» — и швырнула ведро в кадушку. «Семен Николаич, идите помогайте таскать сено, коровам задать надо!» — сказала Маша и вымахнула ветром из молочной.

Поздно вечером мы сидели на открытой террасе, любовались луной и морем. Золотая его дорога, казалось, выбегала за кустами лавровишни, совсем под нами. С гор потянуло бризом, кусты играли, хлестали по золотому морю.

—...Никакое не «толстовство», — продолжал начатый разговор Пиньков, — а чувство грозящего обвала толкнуло меня к коровам. Мне показалось, что тут-то я буду независим, осмыслю себя трудом на своей земле. Да и надо было больным солдатам, «газовикам», доставить нужное молоко. Здесь его не хватало. И меня захватило дело. Видели Гришку Ящера? Таких много. Это гной революции, и этот гной будет скоро «установлять всю правду». И уже пробует. Пестрый какой, заметили? Все гады пестрые, Бог их метит. Гад ненавидит закон, порядок, труд, самый продукт труда... ненавидит всех, кто чист, работящ, умен, бережлив, самостоятелен. Это хитрый и злой дурак, убийца жизни. Он ненавидит жизнь, все ненавидит, все хочет опоганить, оплевать, стереть. Воплощение дьявола. Он меня люто ненавидит, он, конечно, и вас возненавидел и пометил змеиным глазом. Он мне страшен, и ничего удивительного, если завтра убьет и меня, и вас. Рассказывал вам про архиерея? Он всем рассказывает. Это первый из его подвигов, пока. Но он и кур ворует. Почему я даю ему работу? Во-первых, нет штукатуров, и еще — гнусненькое это... не имею я духа отказать. Не то чтобы я задабривал... но змеиные его глазки меня смущают, и я боюсь, как бы не сделал гадости на ферме. Он уже пробовал поджигать, но мои собаки и близко не подпускают ночью. А Маша не даст себя в обиду. Я обучу ее бить из револьвера. Ма-ша?.. Понравилась вам. Она не может не нравиться, она — сама жизнь, вечная правда жизни. Любит работу, радуется работе. Не знает ни скуки, ни ненависти, ни злости... и живет, как поет в ней жизнь. Да, я люблю ее. Она заслоняет как-то всю эту одержимость, всю эту подлую муть, что теперь поднимается со дна. Она меня покоит одним видом плавных своих движений, силой, молодостью и верностью чему-то неодолимому, какой-то довечной правде. Я тружусь рядом с ней, я забываюсь в ней. Она несложна, ясна, и от этого мне покойно. Может быть, тут — извечное, без чего никому нельзя... что нюхом схвачено и Толстым, но испорчено его домыслом, по чем томятся все чуткие, ищущие смысла и правды жизни. Это не высказать... Мне это очень нужно, теперь особенно. Я два года был на войне, измотан, видел и смерть, и многое и затосковал по жизни, по чистоте-простоте ее, по земле. Когда не по себе мне — я иду на ферму, смотрю на Машу. Не думайте, у меня с ней лишь флирт. Она не легко дается... и я женюсь на ней... если Федор ее, которого она все любит, не вернется.

* * *

Через год я вернулся в Крым. Я прошел многие заставы, ушел из ада. Крым занимали немцы. Знакомой дорогой, по холмам и балкам, поднялся я к даче художника Пинькова. Все было как будто то же. Я его не застал: должно быть, он был на ферме. Я прошел на бетонную террасу, откуда, за кустами лавровишни, синело море. Было чудесно тихо. Кусты разрослись, на террасе стало совсем тенисто. «Студия» была заперта на ключ. Я прошел к боковому входу, посмотреть, не спит ли Пиньков в прохладной боковушке, — и в ужасе запнулся... перед крестом! Крест был высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему землей. Я подошел ближе и прочитал на прибитой внизу дощечке, славянской вязью:

«Мария Хлебникова, крестьянка, 23 лет, убита штыком в сердце, в ночь на 20 февраля 1918 года».

Я перекрестился и отошел, с болью и ужасом. Пиньков рассказал, как было:

—Да, он убил ее, Гришка Ящер. Убил подло. Он был не просто Гришка, а власть, ихняя власть, комиссаром лесов, дорог и еще чего-то, нашего округа. Он явился ко мне на ферму, хвастался всемогуществом, хлопал меня запанибрата и обещал даже покровительство. Он упивался властью, мог теперь безнаказанно красть, насиловать, убивать. Меня он пока не трогал, от пресыщения. Но тронул Машу — и получил отпор. Она взяла у меня револьвер, и я показал ей, как надо делать. Я просил ее ночевать на даче. Она не захотела. Как случилось — не установлено. Можно предполагать, что ему как-то удалось, когда Маша была в коровнике, под вечер, дети спали, а Настя ушла в город, пробраться в домик и спрятаться. Ночью не подпустили бы собаки, разбудили. Он выждал ночи. Ночь была бурная, страшный ливень. Маша вошла, убралась — все было прибрано в комнате — и стала читать письмо, которое я принес ей утром. Вы представьте, какой же ужас... письмо ей было от ее Федора, из плена! Надо же так случиться. Он писал ей, что жив-здоров. В самый тот день пришло. Так и нашли зажато в ее руке. Он хотел ее силой, но она, очевидно, не давалась... и он ее заколол штыком, ржавым штыком. Этот штык все признали, был у него такой. Следствия не было. Машу не осмотрели даже. А Гришка скрылся. После его видали под Мелитополем. Он жив и кем-то опять у них. Когда хоронили Машу, наши бабы, рыбачихи, садовничихи, все бабы... оскорбленные за сестру свою, за вечную правду... грозой подошли к ревкому, требовали суда... Им пригрозили... пулеметом! Можете спросить — все скажут. Это не забудется никогда. Меня арестовали — «за бунт»! Мне удалось выскочить в окно. Меня спасли татары, под Аю-Дагом. Пришли немцы, и я вернулся. И вот поставил крест. Там теперь, на могиле, памятник, а крест — сюда... Детишки пока, до отца, на ферме. Коров забрали. Осталась одна, пасу. Да вот, крест... Да, Ма-ша... да, крест, на всем...

Март 1936 г. Париж


Из сборника: Крымские рассказы.

Иван Сергеевич Шмелев (1873—1850) — русский писатель, публицист, православный мыслитель. Дважды номинировался на Нобелевскую премию по литературе (1931 и 1932 годы).


На главную

Произведения И.С. Шмелева

Монастыри и храмы Северо-запада