В.И. Штейнгель
Записки

На главную

Произведения В.И. Штейнгеля



СОДЕРЖАНИЕ


Часть I

I

Цель «Записок».—Дед и отец Штейнгеля.—Жизнь барона Ивана Штейнгеля в Аншпах-Байрейте.—Поступление его в русскую службу.—Служба в Пермской провинции.—Женитьба.—Рождение Владимира Ивановича Штейнгеля.—Переход барона И. Штейнгеля на службу в Сибирь капитан-исправником в Нижнекамчатск.—Городничий Орленков, судья Кох, капитан Шмалев.—Английская экспедиция, Шелехов.— Областной начальник Козчов-Угренин.—Экспедиция Лаперуза.—Лессепс.—Разрыв с Козловым.— Насильственные поступки и притеснения прапорщика Хабарова.— Экспедиция Биллингса.—Бедственное положение семьи Штейнгелей.— Судьба Шелеховых.

Жизнь каждого человека, рассмотренная наблюдательным оком, есть наставление, а жизнь отца может назваться истинным поучением для детей. Если он благоразумен и добродетелен, поучение годится для подражания; если порочен — для предостережения от подобных пороков. Итак, внимайте, милые дети, долженствующие в свете носить имя мое и сохранять оное от пятна, дабы тень моя, по смерти, могла столь же любоваться вами, как теперь утешаюсь я вашею невинностью.

Отец мой, как я сам от него слышал изустно, был сын первого министра маркграфа Аншпах-Байрейтского, барона ф.-Штейнгеля*, происходящего от древней германской фамилии, получившей дворянство при императоре Отгоне I Великом, стало быть — в десятом веке. Это я сказал не для того, чтобы возбудить в вас кичливость на счет происхождения; вы увидите вскоре, что в сем отношении гордиться вам нечем, да и не советую. Воспитывался отец мой в Лейпцигском университете. Желание родителя его было образовать его для гражданской службы; оно и исполнилось: он всему тому научился, что на поприще гражданском знать нужно. Сверх познаний в правах, истории и словесности он знал отлично металлургию, химию и физику. Металлургия и химия имели впоследствии великое влияние на обстоятельства жизни его.

______________________

* Он был действительный тайный советник и кавалер Красного Орла.

______________________

Окончив воспитание, отец мой возвратился к родителю в Аншпах-Кайрейт. Обрадованный старик пожелал представить его маркграфу. Итак в назначенный день послал его к гофмаршалу, который должен был «го представить принцу. Отец мой, идучи дорогою, вспомнил или знал уже что это был день рождения маркграфа, и потому сочинил в мыслях приличное поздравление в стихах. Герцогу он и стихи его так понравились что он приказал пригласить его к маршальскому столу и поздравить поручиком гвардии. Отец мой, от природы склонный более к военной службе, был тем чрезвычайно обрадован, но его родитель думал и чувствовал иначе. Едва узнал он о происшедшем, как воспылал на него гневом, укоряя, что он, верно, сам дал повод, а может быть, и просил об определении на военную службу. Сердца и гнев, однако ж, тем кончились, что старик сшил сыну своему мундир и повел его к маркграфу благодарить. Моему отцу было тогда не с большим 20 лет, и он в военном мундире зажил, как свойственно молодому, пылкому и рассеянному человеку. Это были красные дни его, но, увы, продолжались весьма недолго.

В 1770 году возгорелась война у России с турками. Румянцов вскоре наполнил славою побед своих Европу. Имя его было уже в Пруссии известно со времени Семилетней войны. Отец мой, видя, что в гвардии своего маркграфа он не много познакомится с военным делом, а еще менее может приобресть военной славы, воспламенился желанием служить под знаменами кагульского героя. Все убеждения, угрозы, просьбы и заклинания со стороны его родителя остались тщетны: он дышал войною — и в следующем году явился в стане Румянцева с рекомендательными письмами от имперского фельдмаршала Лассия, с коих у меня хранятся копии. Батюшка меня уверял, что от маркграфа было письмо и к самой императрице, но что в этом пользы, вы это увидите.

Граф Румянцов, приняв отца моего весьма благосклонно, предоставил ему на волю выбрать для себя полк какой хочет. Отец мой, как не знавший русского языка, по необходимости должен был выбрать полк, в котором более было иностранных офицеров — и этот полк был Астраханский карабинерный под командою князя Шаховского*. Граф Румянцов сам не советовал ему вступать в сей полк, потому что он был в отдельном корпусе графа Салтыкова, которого он не жаловал, но отец мой настоял в этом—и вот источник всех его несчастий!

______________________

* Действительное определение его в службу по указу государственной военной коллегии корнетом случилось 26-го мая 1772 года.

______________________

Во все продолжение войны с турками 1772, 1773 и 1774 годов отец мой служил с отличием и храбростию, так что был особенно рекомендован от графа Салтыкова в реляции к императрице. В последнем же году прибывшем в Бухаресте конгрессе находился, по способности своей, в свите нашего министра Обрезкова. В следующем, 1775 году, находясь в Польше, был и при истреблении или разрушении так называемой Запорожской Сечи. В сражениях он получил две контузии, но ни одной награды, ибо граф Румянцов, по предосудительной слабости, имея недоброжелательство к графу Ив. П. Салтыкову, не испросил у монархини наград тем, кои отличались под начальством последнего.

1776 и 1777-й годы отец мой провел в Малороссии. В первом из сих годов случилось расформирование карабинерных полков, и при сем случае отец мой поступил в Кинбурнский драгунский полк, с пожалованием ему следующего подпоручьего чина.

В 1778 году он ездил в Москву за амунициею, которую в следующем году доставил исправно на Кубань.

В следующем, 1780 году, по собственному его желанию, отправлен он был от полка с курьером в С-Петербург с секретным донесением военной коллегии; но главная цель его была выхлопотать себе справедливо заслуженную награду, которой лишила его распря военачальников.

Все, однако ж, старания его о сем по прибытии в столицу были тщетны. Как иностранец, он не знал, что без случая и без денег в то время, как, может быть, и во всякое другое, мудрено было дождаться заслуженной одною честию справедливости. Это приводило его в отчаяние. С одной стороны, отец его, огорченный столь долговременного разлукою, настоятельно требовал его возвращения; с другой — возвратиться без всякой награды воспрещало честолюбие и боязнь, что на него будут указывать пальцами те самые товарищи, кои смеялись над его рыцарством тогда, как он предпринял поездку в Россию.

Между тем, живя в Петербурге, он познакомился с известным того времени поэтом Александром Петровичем Сумароковым, который ввел его в дом к генерал-поручику Евгению Петровичу Кашкину. Сей известный по своим качествам муж назначен был императрицею к открытию Пермской губернии. Узнав способности моего отца и его обстоятельства, он предложил ему ехать с ним, обещая, что он вознаградит там все то, чего здесь тщетно стал бы доискиваться. Отец мой просил еще времени на размышление, как Кашкин доложил уже о нем государыне и испросил ее на определение моего отца в свою свиту соизволение. Однажды поутру, как отец мой вошел к Кашкину, сей встретил его сими словами: «Поздравляю, г. барон. Государыня мне вас подарила». Что оставалось делать, как не благодарить? При сем случае дан отцу моему чин поручика, и с ним он очутился под Уральским хребтом, вместо того, что отец его ожидал в Байрейте. Сие самое удаление вопреки отцовской воле навлекло на него не только гнев, но и самое проклятие отца; старик не хотел более о нем слышать, ниже признавать за своего сына. При смерти только своей он снял эту клятву с головы его; но опыт доказал, что это уже было поздно. Отец мой испил вею чашу зол за непослушание родителю своему и суетное последование гласу честолюбия. Разительный пример! Дети, обратите на него ваше внимание!

Вскоре по прибытии в Пермскую провинцию в 1781 году* отец мой, находясь в Екатеринбурге у приема рекрут, ознакомился с тою, которая лала мне от него жизнь. Это было весьма щекотливое обстоятельство в жизни отца моего, и потому мне не удалось узнать подробно об оном. Итак, я расскажу, сколько знаю. Отцу моему была отведена квартира у купца Разумова. Не знаю и того, был ли он жив в то время; знаю только то что отцу моему с первого взгляда понравилась хозяйская дочь, молодая, проворная, но скромная девушка, воспитанная в простоте естественной, свойственно времени и месту своего рождения и своему званию. Отец мой по пылкости своей, которая была ему врожденною и во многих случаях причиняла ему впоследствии зло, забыв сердечные связи, сделанные в Германии и потом в России с девицами благородно-рожденными и воспитанными, до того влюбился в сию девицу, что, увидя при всех стараниях своих непреклонность ее к непозволенной с ним связи, решился иметь ее своею женою. При сем случае оказался другой искатель ее руки, с коим доходило у них до дуэли, и отец мой, по военной теории, сделал, наконец, похищение своей любезной и потом обвенчался с нею.

______________________

* Губерния открыта 12-го числа декабря 1781 года, отец мой исправлял при сем случае Должность церемониймейстера.

______________________

В том же году, получив совершенное увольнение от военной службы, он в чине поручика был определен, по открытии уже Пермского наместничества, в город Обву капитан-исправником, а потом ему же вверена была и должность городничего. Здесь первым плодом любви и 5рака его с девицею Варварою Марковною Разумовою были два близнеца*, коим при крещении даны имена Стефана и Феодора. Они оба, вскоре после священного обряда, скончались. А потом в 1783 г., апреля 13-го дня, в великий четверг, в 4 часа утра, в том же городе Обве, родился я— отец ваш. Меня воспринимал от купели заочно 17-го числа советник пермского губернского правления коллежский советник Владимир Андреевич Тунцельман, в честь которого и мне дано имя Владимир. По матери, согласно с законом империи, я должен был принятым быть в лоно греко-российской церкви, несмотря на то, что отец мой был лютеранского закона. Спустя шесть недель по рождении моем провидение показало родителям моим, что я рожден для жизни и к чему-либо предназначен особенному. Я лежал спеленатый на постели, а батюшка с упомянутым казначеем у близь стоящего стола занимались привинчиванием кремней к заряженным уже пистолетам. От неосторожного казначея последовал выстрел, и весь заряд дробью попал в стену выше меня не более как на два пальца. Можно представить себе страх отца и матери и потом радость и удивление их!

______________________

* Они родились 23-го числа декабря в 4 часа утра. Восприемниками были бедные люди,—гак сказано в записке отца моего.

______________________

В Перми с открытия наместничества губернатором был Иван Варфоломеевич Ламб, известный потом в царствование императора Павла I вице-президент военной коллегии. Он весьма любил отца моего и называл даже его другом, в чем свидетельствуют оставшиеся в бумагах отца моего собственноручные его письма, кои вы сами можете со временем увидеть. Сие милостливое и дружеское расположение губернатора было причиною, что отец мой решился из Обвы последовать за Ламбом, когда он назначен был к открытию Иркутского наместничества губернатором же. Сие случилось вскоре по моем рождении, и меня грудным младенцем привезли в Иркутск*. Мать сама, по счастию, была моею кормилицею. При назначении в Иркутск отцу моему дали чин коллежского асессора. Сей чин, а паче расположение губернатора, известного со стороны благородного образа мыслей и правил, льстили, конечно, его честолюбию и обещали ему много; но увы! отец мой не мыслил о нравоучении, которое находим в священном писании: «Не надейся на князи и на сына человеческие, в них бо несть спасение».

______________________

* В Иркутск прибыл отец мой 31-го сентября 1783 года, в 7 часов вечера.

______________________

Впрочем, конечно, отец мой, отчужденный своим отцом от места рождения, а новым союзом брачным от блистательных знакомств и связей в российских столицах, искал сам сего удаления, чтоб время отсутствия изгладило его из памяти тех, к сердцам коих он был близок и кои имели полное право осыпать его упреками. Бумаги отца моего свидетельствуют, что он в сие время именно решился остаться вечно в подданстве России.

С открытием Иркутской губернии долженствовали открыться также в Охотске область, а в Камчатском полуострове город Нижнекамчатск. Так как сей отдаленный край весьма еще мало был известен, то правительство, желая иметь о нём лучшее сведение, имело нужду в чиновнике, имеющем отличные сведения, который бы решился туда ехать. В сем отношении Ламб обратил внимание на отца моего и уговорил его (несмотря на то, что он в сию неизвестность должен был, так сказать, влачить жену с грудным ребенком) туда отправиться в качестве капитан-исправника Нижнекамчатской округи. Отправление наше из Иркутска последовало в начале мая месяца 1784 года.

По Охотской дороге, по коей надобно было проехать 1014 верст, меня везла матушка около себя в берестяном коробе, обыкновенно там тунтаем именуемом, который в таком случае привязывался с боку к седлу, и на нем делается сверху лучка для прикрытия покрывалом от овода и мошек, коих там бездна. В сем-то экипаже отец ваш, милые мои дети, по первому году от рождения путешествовал по одной из самых труднейших дорог, какие только есть в свете. В Охотск прибыли 1-го числа августа.

Окончив сию дорогу, из Охотска отец мой отправился через Охотское море на морском судне в Большерецк, куда прибыв 11-го сентября, вскоре вступил в отправление своей должности, приняв ее там от бывшего там после известного майора Бема надворного советника Рейникина, который, наружно притворившись доброжелателем его, сделал ему между тем множество неприятностей.

В это же время городничим в Нижнекамчатск назначен был коллежский асессор Орденков, а в Охотске был временным начальником уездный судья коллежский асессор Кох, про коего и при мне жители охотские, спустя 20 лет, твердили две пословицы: «Кох не бог, а все его боятся» и «У нас в Охотске со одной стороны море, с другой горе; на небе Бог, а на земле Кох — куда денешься?» Обе достаточны, чтоб дать понятие о сем человеке. Когда будет кстати, я расскажу вам, мои милые, его историю для примера, чтоб вы видели, как преследует небесное правосудие, когда отказываются от сего земные законы. Настоящим областным в Охотске начальником был определен полковник Григорий Александрович Козлов-Угренин. Его портрет опишу вам в своем месте. Орленков был человек грубый, без воспитания; прочие подчиненные чиновники из отставных камер-лакеев, почтальонов, курьеров и тому подобных людей. К сим причесть должно бывшего до того частным командиром в Тигиле капитана Шмалева, преемника потом отца моего, о невежестве коего можете судить из того, что он решился в Тигильской крепости сжечь одну камчадалку-старуху в срубе живую за колдовство, в коем ее подозревали. В мою бытность в Камчатке я еще находил людей, кои помнили сию историю и рассказывали за чудо, что при сем случае выползали из пламени разные гады и страшилища* и что в тот год, по предсказанию волшебницы, был от безрыбицы великий голод. Сей достойный варварских времен поступок, совершенный в царствование премудрой и человеколюбивой императрицы, сошел Шмалеву с рук даром. Глупцам часто сие удается. Поживете, то и сами в этом удостоверитесь.

______________________

* Вероятно, сам Шмалев с сообщниками сделал столь сумасбродное разглашение легковерным и напуганным чародейством жителям.

______________________

Из сего изображения людей, коих отец мой имел несчастие сделаться сослуживцем, можете сами легко себе представить, какую роль досталось ему играть. Он не имел ничего с ними общего: по природе благородный германец, по воспитанию вежливый, просвещенный муж, по религии лютеранин, по языку немец, по душе честный человек, по сердцу пылкий, не в меру чувствительный и храбрый воин, мог ли он нравиться толпе безнравственных невежд, приехавших в Камчатку с единственною целию обогатиться и пожить на счет безгласных и угнетенных ее жителей. Вскоре увидели, что по правоте своей он встал на сторону беззащитных камчадал и отказался от их сообщества и правил. Ссора с первым Орленковым не замедлила возникнуть. Он как городничий сделался начальником всех отдаленных казачьих команд, рассеянных по разным местечкам, и под сим предлогом выдавал себя за настоящего начальника Камчатки и вселял в камчадал, чтоб его одного слушали и почитали и боялись. Началась переписка. Отец мой, как иностранец, не знавший русского языка, должен был положиться на тамошних же писарей полуграмотных, кои были, вероятно, по духу его противников; а когда сам писал, то, не обинуясь, называл их ворами, грабителями и подлецами. Вот уже и преступление, как против закона, так и против правил общежития! Распря с Рейникиным при первой с ним встрече удержала его в Большерецке и воспрепятствовала ему быть при открытии суда в Нижнекамчатске, коего он был начальником. Это сочтено тоже преступлением и послужило к обвинению его в неповиновении и беспорядках.

Скучное и многими неприятностями исполненное отправление должности исправника отцом моим продолжалось до 1786 года. В сем году он по крайней мере имел то удовольствие, что принимал англичан, прибывших в Петропавловскую гавань на корабле «Ларк» с капитаном Петерсом, который доставил ему письмо от Кантонской компании с предложением торговли с Камчаткой. Относительно этого сделаны были чрез отца моего взаимные переговоры с известным Шелеховым. Отец мой утешался сим случаем немало. Он надеялся быть орудием к улучшению бедного положения того края и к доставлению отечеству новой торговой отрасли и тем отличить себя. Все вышло пусто.

Явился на сцену сам областной начальник, о коем я сказал выше, Козлов-Угренин. Прибыв в Охотск в 1785 году, он принял от Коха начальство и тотчас вознамерился лично обозреть Камчатку. По наступлении зимы он предпринял путь вокруг Пензинского и Гижигинского заливов. Но прежде надобно представить вам его портрет. Вообразите малорослого человека, которого всякий француз с первого взгляда назвал бы: "voila un bout d'hornme!" [вот коротышка (фр.)] с большими выкатившимися глазами, на коих коварство и злоба положили печать свою, с язвительною улыбкою на лице, скороговорящего, вспыльчивого, часто пьяного, дерзкого до безумия, следовательно, и высокомерного до нестерпимости. Вот тогдашний Козлов-Угренин, погубивший отца моего. Я видал его гораздо после уже в унизительном положении, как то расскажу вам в своем месте. Неприятели отца моего отнеслись к нему с жалобами, исполненными, конечно, низким ласкательством и раболепством. Мудрено ли, что человек таких свойств взял тотчас сторону их против честного и благородно себя чувствующего германца. Приехав в каменный Коряцкий острожек, он прислал к отцу моему увещательное предписание, убеждая его к миролюбию, как будто посланное еще из Охотска. И в то же самое время представил о нем генерал-губернатору как о самом вредном и беспорядочном человеке. Не дождавшись еще разрешения, тотчас по приезде в Нижнекамчатск он отрешил отца моего от должности, поручив оную угоднику своему Шмалеву, о котором я выше вам упомянул, предписав при том, чтоб Шмалев, возя отца моего по округе, производил исследование по разным на него жалобам, сделанным по их наущению. Между тем отец мой оставался в Машурском острожке, где купил у таена дом. С этого времени я начал помнить себя и все то, что потом поважнее с нами случилось.

Сделав сие распоряжение, Козлов тем удобнее поехал вокруг всей Камчатки с огромною своею свитою, занимая у камчадал более ста собак, отчего много их передохло. Такой вояж Козлова назвали камчадалы собачьего оспою, гибельнее которой они ничего не знали. Сам Козлов ехал в превеличайшем возке с своею любовницею, женою унтер-офицера Секерина, для коей оставил жену свою в Якутске*. От сей Секериной были у него две дочери, с коими я нашел ее в Камчатке, ибо он ее там бросил. Из Нижнекамчатска Козлов плыл по реке Камчатке до Верхне-камчатска на нарочно устроенной яхте, которую тянули на себе бедные камчадалы от зари до зари, в поте лица своего, между тем как сей камчатский капрал пьянствовал и веселился с своею любезною. Мог ли отец мой смотреть на это равнодушно!

______________________

* С женою у него был после процесс, ибо он промотал блудно все ее имение, которое о значительно. Ее все там хвалили: она была женщина воспитанная, но совершенно мужем убитая.

______________________

В августе месяце 1787 года пришли в Петропавловскую гавань корабль и фрегат, составлявшие известную экспедицию Лаперуза*. Козлов не допустил отца моего видеться с французами и тем нанес ему чувствительнейшую обиду. Что может быть мучительнее положения, в котором он тогда находился! Живя в отдаленности пустынной, где люди были для него вреднее самих зверей, слышать о приходе на малое время просвещеннейших иностранцев и быть лишенным возможности видеться с ними, и кем притом? — злейшим и сильным врагом своим. Лаперуз, отбыв из Камчатки, оставил тут Лессепса с депешами королю своему. Лессепс, который был сыном французского консула в Петербурге, знал хорошо русский язык и потому в качестве переводчика, единственно для Камчатки и чтоб мог проследовать чрез Россию, взят был Лаперузом. Сей самый Лессепс издал описание Камчатки и своего путешествия, исполненное бесстыдной лжи, которое у нас, по переводе на русский язык, шесть раз уже было напечатано. Таково действие пристрастия и вкуса! Лессепс после заступил место своего отца; а когда Наполеон громил Россию, то сей вскормленник ее был при нем, а потом пропал без вести. Козлов, как можно себе вообразить, осыпал Лессепса ласками и угодливостью. Проезжая по Камчатке, он истощал все, чтоб доставить удовольствие чувственности достойного своего гостя. Попойки, вечеринки, ночные похищения, насильства и тому подобные действия оставили надолго по себе память в Камчатке о Козлове и Лессепсе. Лессепс зато и после не забыл старого друга. Когда Козлов после суда был освобожден и вывезен из Иркутска генералом Лебедевым и находился в самом бедном, в свою очередь, положении, то Лессепс чрез бывшего при нашем дворе французского посланника Коленкура добился того, что Наполеон писал о нем государю и испросил, чтоб ему за прием Лаперуза дана пенсия по смерть. Ах! Если б монархи могли знать, по каким связям испрашиваются у них награды! Лессепс расстался с Козловым перед каменным острожком, в коем коряки сбирались убить Козлова, и он, убоявшись сего, не решился тогда ехать, что и Лессепс описывает в своем путешествии, но только с самохвальством, смеха достойным. Он, например, говорит, что по прибытии его к корякам все окружили его с ножами, но он, не теряя духа, сказал им, что он иностранец и едет по должности. При слове «должность», восклицает Лессепс, у всех опустились руки!.. Вопрос: на каком языке он мог так убедительно разговаривать с коряками, что они разнежились?.. и это читают и этому верят.

______________________

* Суда Лаперуза прибыли 25 августа и оставались здесь до 19 сентября. См.: Сгибнев, раб. цит., т. IV, стр. 341.

______________________

Лессепс как француз, видевшись с отцом моим в Машуре, обласкал его и уверил в истинном своем участии и после бросил несколько ласкательных слов об отце моем в своем сочинении. Но когда отец мой, положась на его ласковость, писал к нему после и, вероятно, жаловался на Козлова, то он ему отвечал прямо по-французски: "Monsieur le baron, j'ose prendre a caution votre amitie pour moi, que vous ne me refuserez point d'oublier dans notre future correspondance le nom de M-r Kosloff et les details de vos griefs envers lui. Cela ne sert qu'a aigrir d'avantage et j'ai entrepris de travailler a votre tranquillite"* [Господин барон, осмеливаюсь воспользоваться как ручательством вашей ко мне дружбой, что вы не откажетесь не упоминать в вашей предстоящей корреспонденции имя господина Козлова и все подробности ваших на него жалоб. Иначе это вам бы повредило, я же позабочусь о вашем спокойствии (фр.)].

______________________

* Письмо писано из Верхнекамчатска от 21 января 1788 г.

______________________

Козлов, оставляя Камчатку, предписал выслать отца моего из Машурского острожка в Тигиль для выезда из Камчатки, и отец мой принужден был, бросив дом, с великою трудностью выехать из оного; но он отправился в Петропавловскую гавань, где прежде остановился в казенном доме. Однако вскоре во время зимы частный командир прапорщик Хабаров, из сибирских казаков, достойный подчиненный Шмалева, выжил его из сего дома. Я помню, как это случилось. Ночью, когда все спали, услышахи крик «пожар» и «спасайтесь». Кто что мог накинуть, бежали вон и бросали из окошка вещи; между тем ворвавшиеся в дом люди сломали все печи, так что оставаться уже в сем доме было невозможно. Итак, перебрались в самую тесную избушку к одному камчадалу, на так называемую кошку, т.е. на самый берег залива.

Хабаров же велел тотчас поправить печи и сам перебрался жить в сей дом. Этим наглый сей человек не удовольствовался; он после пьяный с ватагою казаков хаживал мимо наших окошек и, проходя, вслух говаривал: «Вон конура немецкой собаки». Сами судите, сколько надобно благородному человеку духа, чтоб выносить подобные поношения от подлого и самого низкого бездельника, который после и карьер свой тем кончил, что с каторжными обрабатывал Алданскую дорогу и, тех обокрав, попался под суд. Летом 1789 года сказали батюшке, что Хабаров получил на его имя письма и держит у себя. Лишаться утешения прочесть хоть строчку умную и дельную или дружескую в положении отца моего ему показалось уже верхом мучений; и так, не сказав нам ни слова, он накинул на себя свой белый плащ и, спрятав под полу саблю, вышел с нею и пошел прямо к Хабарову. Вскоре пришли нам сказать, что Хабаров бьет его. Мать и я при ней пустились в отчаянии бежать туда и нашли, что батюшка в передней комнате, полудышащий, лежит на полу, связанный казаками. Вопли отчаянные матери моей и мои если не устрашили, то наскучили злодею, и он велел его с нами отпустить. Мать умоляла отца, чтоб он оставил неуместную свою горячность. Мы узнали после, что Хабаров, увидя, что отец мой подходит к его дому, стал его из окошка ругать и дразнить. Отец мой тогда в азарте вошел в переднюю, но вдруг, когда он хотел броситься к Хабарову, тайно расставленные по углам казаки бросились на него с ружьями, и один, ударив его прикладом в грудь, свалил его с ног. Между тем отец, желая наказать Хабарова саблею, замахнулся на него с плеча и, задев за матицу концом сабли, отломил оный и повредил несколько руку подсунувшему под удар казаку*. После сего случая мать моя неусыпно старалась смотреть за всеми шагами батюшки и никуда его одного не пускала. В сем мучительном положении, без жалованья, без всякой услуги, так что отец мой сам рубил дрова и топил печи, прожили мы в Петропавловской гавани до следующего 1790 года. Между тем осенью 1789 года пришел сюда известный капитан Биллингс с капитанами Сарычевым и Галлом**, на фрегате «Слава России»***. С прибытием его возродилась некоторая надежда, быть, по крайней мере, под защитою людей благородных. Отец мой и мать отдохнули несколько в приятном их обращении, и мне как ребенку отменно любопытно было видеть корабль и все к оному принадлежности. Немало также утешил меня бывший с Биллингсом механик Иосиф Эдварс своею книжкою, которая при каждом скором обращении листов показывала новые фигуры. Такие книжки я видал после у фокусников, но уже без забавы и удивления. Надобно вам сказать, что в это время было нас уже двое. В 1788 году 5 июня родился брат, которого наименовали Петром, я был его восприемником. По второму году он начал говорить и ходить и был чрезвычайно боек, понятлив и остер. Матушка внушила ему, что он русский и что немцем быть не желает, и даже говаривала отцу: «Ты — немец, собака!» Такое начало в воспитании немного обещало доброго, и каково было смотреть умному отцу, но кто виноват! За всем тем отец его любил весьма нежно называл единственным утешением, напротив, я уже был нелюбимые сынок.

______________________

* Сабля осталась в руках Хабарова и представлена была по начальству. Суд, смотрящий на действие, а не на причину, нашел в этом поступке ужасное преступление.
** С ними был еще капитан Беринг, добрый человек, но слишком придерживался правил старых моряков — всегда был пьян.
*** Во время зимовки Биллингса в Петропавловской гавани было построено там другое судно «Черный Орел», спущенное на воду 31 мая 1791 года. По окончании экспедиции Биллингса «Черный Орел» ушел в Охотск, а «Слава России» осталась в Петропавловской гавани без употребления и 27 марта 1801 г. затонула на глубине 3 саж., со всеми припасами и материалами. См.: Сгибнев, op. cit., т. IV, стр. 140.

______________________

Должно упомянуть здесь о самом Биллингсе. Он как наемник не столько думал о выполнении воли монаршей и о пользах отечества сколько о своеугодливости. Он еще в Якутск привез с собою какую-то любовницу, матросскую жену, истратил для нее пропасть и по ее рекомендации раздавал якутским князькам медали. Эта матросская жена вышла тогда же, обогатившись, за бывшего в Якутске чиновника Горновского, родного брата того, который был при Потемкине, и много помогла ему по Иркутской губернии выйти в люди. С прибытием экспедиции в Камчатку началось явное бабничанье: вечеринки, попойки зверские представления и пр. Денег они убивали пропасть, а пользы на грош не наделали. Перед отбытием их из Охотска получено было повеление об остановке экспедиции, но Кох* взялся услужить в этом случае. «Слава России» была уже на рейде, а «Доброе Намерение», другой фрегат, был еще на реке. Привоз упомянутого повеления заставил поспешить выводом на рейд второго фрегата, несмотря на противную зыбь и маловетрие, вследствие чего прибило его к берегу и начало бить так, что принуждены, были срубить мачты, и хотя весьма бы при следующей полной воде, как то мне по знанию местного положения известно, можно было спасти самый фрегат, но мешкать уже не смели; итак, несмотря на представления Галла, командира сего фрегата, в ту же ночь выгрузили его, обмазали еще смолою и зажгли, так что к утру ничего не осталось. Команду с сего судна поместили на «Славу России» и через несколько дней ушли, заставив Коха отрапортовать, что повеление их не застало**. Если б экспедиция была обращена, то, во-первых, труден был бы отчет в передержанных суммах и не получили бы по два чина, о коих Биллингс имел секретные повеления у себя. Этого, конечно, никто из бывших в экспедиции не написал и не сказывал; но кто же любит грехи свои рассказывать? Но истина, знать вам это должно, не веки остается под спудом, и весьма часто или вообще скрытое для современников открывается для потомства. Известно, как щедро наградила императрица английского мичмана Биллингса. Он кончил жизнь русским барином в Крыму и бригадиром. А все его достоинство состояло в том, что он был в вояже с Куком, но Кук возил с собою и свиней...***. Мне этот Биллингс особенно как-то гнусен. Я и маленький смотрел на него с отвращением. Теперь могу обсуживать, что он должен был быть самый гнусный человек. Судите по следующему поступку. Ему известно было несчастное, можно сказать, ужасное, бедственное положение отца моего. Он притворился принимающим живейшее участие в нас. Между тем, не помню, под каким предлогом, убедил он отца моего, чтоб он поехал наперед в Тигиль, где зимовало судно, а матушка бы отправилась зимнею дорогою. Отлучив таким образом мужа от жены, он стал ежедневно учащать посещения к моей матери и, наконец, наглость свою простер до того, что заступление за отца моего пред императрицею и вообще освобождение из Камчатки предложил ей купить ценою ее бесчестия, прикрывая сии скотские и преступные чувствования видом страстной любви своей. С омерзением и горькими слезами о! я помню эту минуту, мать моя отвергла сие гнусное предложение. Тогда злодей переменил тон в извинение и удивление добродетели, которую он не перестает почитать в моей матери никогда, и тогда в знак памяти предложил в подарок золотые часы; но когда матушка их отвергла, он дерзко повесил их на стенной гвоздь и скрылся. Отец мой, как бы предчувствуя ков, возвратился с дороги обратно, и когда матушка рассказала ему, каким образом Биллингс оставил ей часы, то батюшка пришел в бешенство, но Биллингса, если не ошибаюсь, не было уже в гавани, и делать было нечего. Однако ж батюшка тотчас отослал к нему часы при письме, о содержании коего легко можно судить всякому, кто знает, что должен чувствовать благородный человек к тому, который, будучи в чести и пользуясь несчастием бессильного, ищет его бесчестия.

______________________

* Комендант Охотска совестный судья Кох.
** Все это я слышал от достоверных из жителей охотских после.
*** За выписку Биллингса правительство обязано послу (Сем. Романов.) гр. Воронцову, который многих подобных определил в наш флот.

______________________

Здесь должен я отдать справедливость благородным чувствованиям Март. Ив. Соура*, который много утешал матушку в ее скорби и давал ей полезные советы, с честию сообразные, вместо того, что Биллингс думал сделать из него в сем деле посредника. Должен сказать и то еще, что при всех вакханальных пиршествах Биллингса никто столько не отличался кротостию и благонравием, как нынешний вице-адмирал Гаврило Андреевич Сарычев, и если б не он, то экспедиция сия столько же бы принесла славы и пользы России, сколько Калигулин известный поход против Британии славен был для Рима.

______________________

* Он был секретарем у Биллингса и после, формально разбранившись с ним, был отослан в Иркутск.

______________________

Зимою на 1790 год мы переехали по тигильскому берегу в Тигильскую крепость. Тут в ожидании лета отдали меня учиться читать часослов и псалтырь к безграмотному дьячку, который казался мне тогда великим мудрецом. И между тем я резвился с простыми казачьими и камчадальскими ребятишками, перенимая их наречия и навыки. Здесь однажды чуть было не лишился я жизни, подавившись черносливною косточкою, и спасением обязан я смелости и усилию, с каким матушка с братниною нянькою трудились от страху колотить меня по спине и по затылку. Косточка выскочила из горла с кровью, и я закричал к их сердечной радости и успокоению: ибо сколько было меня жаль, а не менее того опасались внезапного прихода батюшки, который и от меньших гораздо причин удобно очень раздражался и гнев свой матушке иногда задавал весьма неприятным образом чувствовать. Сей случай долго потом таили от отца моего.

II

Переезд Штейнгелей из Камчатки в. Иркутск.—Генерал-губернатор Якобий.—Жизнь в Иркутске.— Вице-губернатор Михайлов.— Губернатор Нагель.— Отправление Владимира Штейнгеля в Петербург и определение его в Морской корпус.— Процесс Штейнгеля-отца в Иркутске.— Попытка его бежать в Петербург.—Увольнение Нагеля по вступлении на престол императора Павла.—Военный губернатор Леццано.— Окончание процесса Штейнгеля-отца по восшествии на престол Александра I.— Покровительство барона Николаи.— Внезапная смерть Штейнгеля-отца.— Переселение семьи на жительство в Пермь.

Наконец, настало лето. Из Тигиля отправилось судно, принадлежавшее известному покровителю Кадьяка купцу Шелихову. Должно было решиться на нем ехать в Охотск, ибо другого не было. Судно сие было под зависимостью родного брата Шелихова Василия. Каков он был, можете судить из того, что за несколько лет пред тем старший брат вешал его на нок (конец) реи и больно сек публично линьками за участие в намерении отравить его ядом. Это было в Охотске в правление Коха. Я слышал сей анекдот в бытность мою после в Охотске от самовидца Евстр. Деларова, который был директором Американской компании, и от некоторых других особ. Вот что мне рассказывали: Шелихов, отправясь в Америку в 80-х годах, оставил жену свою в Охотске. Тут она не замедлила вступить в связь с одним из чиновников (забыл его фамилию), и так как между тем рассеяли, может быть, они же сами по Охотску верные слухи, что Шелихов, вышед из Америки в Камчатку, умер, то жена его готовилась выйти за того чиновника замуж, чему и брат Василий способствовал. Но вдруг, вовсе некстати, получено письмо, что Шелихов жив и вслед за оным едет из Камчатки в Охотск. В сем-то критическом положении жена решилась по приезде его отравить. Но предуведомленный Шелихов едва приехал, как все искусно разыскал, обличил их обоих, жену и брата, чрез своих рабочих публично наказал. Сего не довольно, он хотел, по выезде в Иркутск, предать жену уголовному суду и настоять, чтоб ее высекли кнутом. Но в сем случае Баранов, известный потом правитель Америки, бывший тогда приказчиком, убедил его пощадить свое имя и простить виновницу. Может быть, сие происшествие, которое не могло укрыться от иркутской публики, было причиною, что внезапная смерть Шелихова, последовавшая в Иркутске в 1795 году, была многими приписываема искусству жены его, которая потом, ознаменовав себя распутством, кончила жизнь несчастным образом, будучи доведена до крайности одним своим обожателем. Таков всегда бывает конец порока. Если богатство и случай прикрывают его пред людьми, то пред провидением ничто укрыться не может*. К наибольшей неприятности отца моего, в это же время и на том же судне отправился и смертельный враг его Орленков, который и сам, при всей подлости своей пред Козловым-Угрениным, не мог удержаться на месте и был сменен. Но так как он по характеру своему ближе был к Шелихову, нежели отец мой, то ему дали место в каюте, а нам отвели под палубою на балласте. Я помню, что во время самого плавания часто доходило до ужасного с обеих сторон ожесточения и брани. Наши и матушкины слезы едва могли удерживать батюшку. Впрочем, злодеи, смеясь над его бессилием, нарочно его дразнили. Плавание на сем дурном галиоте было очень продолжительно. Провизия наша издержалась, воду стали давать по порциям, словом, мы терпели и голод и жажду. Наконец, говоря выражением тамошних старых мореходов, перехватили землю верст за сорок к востоку от Охотска и тут заштилевали. Отец мой решился, чтоб скорее удалиться от всех неприятностей, идти в Охотск пешком. Итак, по просьбе его нас высадили на берег, и мы, т.е. батюшка, матушка с братом Петром за плечами, девка камчадалка Акулина и один казак, пустились в путь по дикому берегу, обитаемому медведями, на волю Божию. Сделав переход более двадцати верст, мы пришли к речке Мариканке, чрез которую тщетно искав броду, решились ночевать под чистым небом, будучи измучены усталостью. Поутру на самом рассвете мы услышали человеческие голоса, и тотчас батюшка побежал осмотреть, откуда они происходили. Радость наша была неописанна, когда узнали, что это была байдара, посланная от Григория Ивановича Шелихова к судну, на коей и на нашу долю послано было несколько булок, чаю и сахару. По просьбе батюшки переправили на байдаре через речку, и мы, утолив жажду и подкрепив силы чаем, пустились к Охотску, куда прибыли поздно по вечеру на Тунгусскую кошку, с которой при спорной воде переправились через устье Охоты в город и, остановясь в отведенной квартире, принесли Богу благодарение.

______________________

* Шелихов Григорий Иванович, известный «землепроходец.. Рыльский мещанин, родился в 1747 году, отправился в молодых годах в Сибирь, а с 1776 года начал пускать свои суда в Тихий океан. Он несколько раз просил об учреждении норм компании, но только после его смерти (он умер в 1795) была учреждена столь известная «Российско-американская компания».

______________________

В Охотске начальство опять Кох, ибо проказы Козлова-Угренина, о коих слух и самые жалобы на него дошли до начальства, заставили перевести его поближе, и потому по возвращении из Камчатки сделан он был начальником в Якутскую область. И тут пробыл он недолго. Вскоре принуждены были его отрешить и как за старые, так и новые беспутства предать в Иркутске суду. Примечания достойно, что два раза предписывали ему сдать команду, но он не слушался; в третий раз послали нарочного, если не ошибаюсь, коменданта Штевена, который сменил его силою. Точно так же силою сменен после и мой главный злодей Бухарин, о коем я в своем месте расскажу вам. Итак, в Якутске нечего было опасаться.

В Охотске мы прожили столько, сколько нужно было, дабы нанять лошадей и изготовить вьюки. Мы отправились в сопровождении одного казака и одного или двух проводников из якутов. Брат Петр занял мое прежнее место около матушки, а меня посадили особо на лошадь, которая была поменее и посмирнее других. Пока я не привык, то казак вел мою лошадь под уздцы, а потом я уже сам ехал. Дорогу сию совершили мы благополучно. Один только неприятный случай мне очень памятен. Однажды поутру наехали мы на бадарак, так называют якуты грязное, тинистое место. Казака послали вперед попробовать: его лошадь увязла, и пока все глядели на него, а батюшка поехал вокруг, моя лошадь по привычке идти за казаковой бросилась туда же, так что я не успел ее сдержать, тем более, что завтракал в это время, кусая булку. Как скоро лошадь моя увязла обеими передними ногами, то и начала биться, выдергивая то одну, то другую ногу. От сего неправильного трясения лошади сперва полетели из рук моих булки, а потом и я упал боком в грязь на левую сторону лошади и так, что лицо мое пришлось возле самой ноги лошади, которая легко могла меня убить и втоптать в грязь, но вся беда кончилась тем, что она задела мне копытом за рот, не тронув, впрочем, зубов, так, однако ж, что от удара и опухоли рот мой покривился на левую сторону, и я с неделю был криворотым. Ни от чего я так не плакал потом, как от воображения, что навсегда таким останусь. Можно представить, в каком положении было сердце матери и отца, пока они видели меня в грязи подле ног бьющейся лошади. Проворству казака и якутов единственно обязан я спасением.

По прибытии в Якутск, где батюшка не располагался остаться до зимней дороги, или особенной нежности к брату Петру, а может быть и по предчувствию, поспешили привить ему оспу. Я помню, что у него было несколько оспинок на руках, на груди и на спине, и вообще опыт сей благополучно кончился. Меня же не думали предохранять, да и некогда было. Так отправились осенним путем на тамошних лодках вверх по реке Лене. Однако же едва отплыли за сто верст, как начались морозы, пошла мезга, или льдяное масло, по реке, и мы принуждены были, остановясь на Синей станции, ожидать зимней дороги.

Вдруг, к пущему огорчению, у девки нашей камчадалки, которую звали Акулиною, оказалась оспа. Ее тотчас отделили от нас и положили в баню. Однако ж она не выдержала болезни и умерла. Прежде еще ее смерти я занемог оспою, самою крупною, самою жестокою. Все тело без изъятия, не исключая подошв, было покрыто оспинами величиною с горошину. Матушка, не знаю, по какому правилу, веря симпатическим средствам, обвела меня около глаз три раза золотым кольцом с молитвою, и подлинно, глаза остались неприкосновенными. Мне не давали никакого лекарства; но только когда оспа назрела и начался нестерпимый зуд, то батюшка, подогревая на ложке простое горячее вино, давал мне в руку губку, и я, обмакивая ее в теплое вино, примачивал те места, где особенно чувствовал зуд. Сим одним средством избавился я от рябоватости и от сей оспы так хорошо отделался, что при определении моем в корпус директор Мендель, смотря на меня в лорнет, долго не хотел верить усиленной клятве моей, что на мне была оспа. Едва я стал оправляться, как, к великому изумлению родителей, с братом Петром оказались припадки, свойственные началу оспы. Во время жара он начал кидаться и бредить. «Вынесите меня отсюда, мне здесь страшно, я здесь умру».— говорил сей чудный ребенок слезно утешающим его родителям, не имея, конечно, понятия о смерти. Любя его, батюшка решился тотчас перебраться из дома, который один только и был в сем селении, в якутскую юрту, и, может быть, этим только ускорили потерю того, что удержать всячески старались. Надо себе представить, что такое якутская юрта. Строение, сделанное из жердей, обмазанных глиною и коровьим калом, вокруг коего низкие внутри лавки, а в середине глиняный камин, чувалом именуемый, в котором для тепла огонь должен гореть беспрестанно, полу нет, голая земля, дверь одна прямо на улицу, окошки пузырные или ледяные. Можете судить, какое успокоение в сем неопрятном и вонючем здании, при беспрестанном сквозном ветре из дверей в камин, можно было дать ребенку, страдающему оспою и самою жестокою. Это был горестный опыт, что прививная по тогдашнему способу оспа не предохранила от второй оспы натуральной. Оспа на брате Петре была столь крупна и повсеместна, что наконец слилась совершенно и представила из него безобразный труп. Глаза его от материи совсем заплыли. Я был свидетелем редкой материнской нежности. Без малейшей брезгливости матушка высасывала гной из глаз его и очищала оные языком до того, что он мог различать предметы. Тогда ему предлагали вопросы: видит ли отца, брата? — в чем они? — где? и удовлетворительные ответы восхищали родителей несказанно. Но, увы! наконец, при всех усилиях матушки, оказалось, что братец лишился зрения. Наступила роковая ночь. Братец стал бредить и кидаться. К пущему страданию его руки у него были связаны, ибо он царапался. «Съест меня, съест меня,— твердил он беспрестанно,— фу, какой ветер, затворите дверь», хотя никто их не растворял; «съест меня, съест меня!» — принимался он паки повторять, терзая сердца предстоящих ему отца и матери. Напоследок, в самую полночь предсказание сбылось, неумолимая смерть съела его. Он закрыл навеки вежды свои. Нет, тщетно хотел бы я изобразить вам то ужасное зрелище, которое в сию минуту происходило при бесчувственном трупе брата моего. Скажу вам только, что матушка с воплями отчаяния старалась вложить душу в охладевший прах сына своими объятиями и поцелуями. Батюшка то в ужаснейшем молчании становился на колени пред Богом и просил, казалось, крепости к перенесению сего удара, то вдруг вскакивал в неистовстве, бил себя в грудь, рвал волосы и, воздымая сжатые кулаки, произносил ужаснейшую хулу против самого Бога, желая, казалось, сразиться с самим небом. Мне было тогда 7 лет. Как ни молод я был, но картина сия глубоко вкоренилась в моей памяти. До гроба ее не забуду. Сколько, однако ж, ни терзались, все вопли остались тщетными, мертвые не оживают. Братца похоронили рядом с Акулиною около существовавшей там часовни. В проезд мой в 1806 году через Синюю станцию я оставил деньги и заказал сделать над ним крест с надписью. Здесь заклинаю вас, дети, если я того сделать не успею, закажите, кто из вас будет в состоянии, сделать чугунный памятник, на коем в краткой надписи изобразите сие печальное происшествие и отправьте на Синюю станцию, чтоб поставили над гробом брата моего, о коем я не перестаю сожалеть и теперь. Я очень помню, что матушка в огорчении своем говорила мне: «Лучше бы тебя Бог прибрал», или: «Что? рад ты теперь, что кроме тебя некого любить?» Я не понимал тогда сущности сих слов, а теперь нередко завидую участи брата и согласно с матушкою часто говорю сам в себе: лучше бы меня Бог прибрал. Но Господь нас не слушает, а творит по своему изволению, что святой воле его угодно. Из сего происшествия можно представить вам разительное нравоучение, как несправедливо пред Богом оказывать одному сыну пристрастную любовь против другого. Много подобных примеров бывает, но родители не исправляются. Благодарю Бога, дети, что я ни за кого из вас не чувствую упрека в сердце своем. Я вас всех равно люблю. Не знаю, что будет после, когда вы, придя в возраст, будете отличаться характером, поведением, умом, познаниями. Это вы увидите и потолкуете между собою, когда меня не будет, над моею могилою.

Оставив на Синей станции столь драгоценный залог, мы пустились к Иркутску зимним путем и прибыли туда в декабре. В Иркутске уже ни Ламба, столь хорошо расположенного к отцу моему и столь много обещавшего ему, ни Якобия не было; на месте первого был губернатором Михаил Михайлович Арсеньев, а правящим должность генерал-губернатора был Иван Алферьевич Пиль. Звание наместников уже уничтожилось, может быть оттого, что, представляя царские портреты, они дозволять себе начали царское самовластие. Якобий жил в Иркутске истинно по-царски. По тогдашнему времени он проживал там несметную сумму — 35 тысяч рублей в год; одной прислуги было 75 человек. В Иркутске долго не могли забыть его праздников. Якобий сменен по доносам и предан был суду Сената. В числе доносчиков был секретарь его, выкравший его бумаги. Якобий после был оправдан императрицею. При сем случае состоялся известный высочайший указ, начинающийся сими словами: «Читано пред нами,—говорит императрица,—несколько тысяч листов под названием Иркутские дела, в котором мы ничего не нашли, кроме гнусной ябеды и сплетен и проч.». Якобий потом еще служил в царствование Павла I по военной части. Ламб при сем государе был возведен на степень вице-президента военной коллегии и пользовался отличною милостию государя, но, забыв отца моего, он не помог ему в его несчастии.

С прибытия отца моего в Иркутск он должен был явиться к суду в уголовную палату. По незнанию русского языка он должен был сыскать себе наставника и защитника. В этом он положился на одного поляка Градковского, который ложною дружбою ввел его в новые беды и продал его неприятелям.

Между тем отец мой начал жить порядочно. Общество его составляли отличные в Иркутске люди, как-то: советник Дйтмар, который вскоре потом умер, Дрозман, доктор Шеллер, штаб-лекарь Краг, профессор Лаксман, Фаберт и прочие, коих не помню. Мы жили в доме купца Сибирякова, близь набережной, в приходе Харлампия. В этом доме вскоре после нового 1791 года, именно января 12 числа, родилась моя милая сестра Татиана Ивановна. Я очень помню, что когда матушка уже мучилась ею, и я начал плакать, то батюшка вывел меня в сени и тут со мною стоял, прислушиваясь к дверям. Когда же услышан был крик младенца, то батюшка вскричал: «а! дочь!» — отворил двери и бросился к матушке, вскоре и мне показали сестрицу. Я не мог понять, как батюшка, стоя за дверью, мог узнать, что родилась сестрица, а не братец.

Отец мой, сокрушаясь, что не может начать моего воспитания лучшим образом, отдал меня в губернскую школу, куда и ходил я целый почти год. Помню, что учение мне не весьма нравилось, и я часто, идучи в школу, ходил не прямо, а околицею. Однако ж при случившимся экзамене я говорил в первом классе речь, которой, конечно, и сам не понимал, и, получив приз — книжку за прилежание, был переведен во 2-й класс, где преподавали учение о должностях человека и гражданина, которым учили наизусть, как попугаев.

В лето 1791 года губернатор Арсеньев окончил жизнь и погребен в церкви Тихвинской Божией Матери. Отец мой с прочими нес гроб его при сей церемонии. Мне очень памятно, как меня поднесли к нему проститься, и я, поцеловав его, отшатнулся весьма порывисто назад из боязни, чтоб он меня не укусил.

У Арсеньева осталось большое семейство. Вице-губернатор Андрей Сидорович Михайлов был его зять и вместе с семейством своего тестя расположился оставить Иркутск. Он был весьма честный добродетельный человек, и отец мой столько нашел в нем, что он дал ему честное слово взять меня с собою для определения в корпус в С.-Петербург.

На место Арсеньева назначен в Иркутск губернатором генерал-майор Нагель, находившийся тогда в Кяхте для постановления нового договора с китайцами о торговле и для открытия оной с назначенным директором таможни надворным советником Вонифатьевым, сделавшимся потом чрез 19 лет моим тестем. Можно ли было тогда провидеть моим родителям, что будущая супруга моя находится в Кяхте на первом году жизни!

Я очень помню, как в октябре или ноябре месяце в Иркутске встречали Нагеля с великою церемониею на Крестовской горе. Отец мой по дружеской с ним до того переписке ожидал для себя много добра: вышло напротив. Губернатор Нагель был уже не простой Нагель. Между тем, как батюшка мой, наскучив медленностию, с какою приступали к его Делу, решился по научению своих же приятели послать просьбу в Сенат, то генерал-губернатор Пиль весьма за сие на него рассердился, как скоро те же приятели перенесли ему, что сделал отец мой. Я очень помню, как однажды накануне какого-то праздника прислали отца моего звать к столу, а как на другой день он явился, то адъютант Пиля, публично подошел к нему, просил извинения, что его позвали ошибкою. Отец мой вынужден был с досадою возвратиться домой и понял, что это означало гнев великого сатрапа. И подлинно, с тех пор Пиль его не принимал. Нагель, узнав сии отношения отца моего с Пилем, принял его также сухо, и потом оба причинили ему множество огорчений и даже тиранств, как то вскоре вы увидите.

По первому зимнему пути Андрей Сидорович готов был выехать, и так меня снарядили в дорогу. Не понимая тогда, что мне делают единственное благодеяние, какое только родители в тогдашнем их положении могли мне оказать, я горько плакал при каждом напоминании о разлуке, а когда настал час оной, то насилу могли отлучить меня от матери. Батюшку мне не так было жаль. Дорогою мало-помалу я утешился. Меня снарядили очень хорошо и, можно сказать, богато; роспись всего отпущенного со мною у меня еще цела, и вы ее можете увидеть.

По прибытии в Москву мы остановились в доме Арсеньевой на Малой Ордынке в приходе Екатерины Великомученицы. Взяли масленицу тут и на первой неделе поста говели в упомянутой церкви. К святой мы переехали в С.-Петербург и остановились на Васильевском острову в 10-й, помнится, линии. Я очень помню, что заутреню в первый день пасхи мы слушали в полковой деревянной церкви, которая была в 13-й линии и давно уже сломана; а к обедне я ушел один в церковь Андрея Первозванного, где служил архиерей, и меня за сие самовольство порядочно побранили. Впрочем, почтенный мой благодетель Андрей Сидорович и супруга его Александра Михайловна поступали со мною, как с сыном, без малейшего различия с своею дочерью. Ко мне приставлен был дядька гусар (они тогда были в моде), который весьма усердно за мною смотрел, чесал мне каждое утро голову, примачивая квасом, заплетал косу, заставлял молиться Богу и посылал к ручкам моих благодетелей.

Еще я помню из тогдашнего времени, что благодетели мои весьма сердились, по крайней мере показывали то, что сердятся на меня за неупотребление вовсе за столом хлеба. И в самом деле меня не иначе, как силою, могли принудить есть хлеб. Может быть младенческое воспитание в бесхлебной Камчатке на молоке и рыбе тому причиною. Надобно еще к удивлению вашему сказать, что я до шестого года возраста не переставал сосать груди. Не знаю, для чего матушка моя это попускала.

Меня хотели сначала определить в артиллерийский корпус, но в том не успели. Но как директор Морского корпуса Иван Логгинович Голенищев-Кутузов был Андрею Сидоровичу свойственник, и притом во флоте капитаном был двоюродный дядя мой, то и решились определить меня в Морской корпус, хотя мне очень не хотелось в оный. Не помню, кто-то в Москве, рассказывая мне про воспитание и приволье для кадет в сухопутном корпусе, при графе Ангальте действительно бывшее, воспламенил юную мою голову в пользу сего корпуса. Мне страшно хотелось быть армейским. Свидетельство, взятое в Иркутске о моем рождении, оказалось недостаточным, и потому списывались с дядею моим, который находился в Ревеле. Он прислал другое от эстляндского дворянства. Так, наконец, перевезли меня в Кронштадт в июле месяце. Кадеты были уже в лагере. Меня поручили тогдашнему капитану, вскоре сделавшемуся майором, Максиму Петровичу Коробке. Я жил у него в доме и в лагерях в особой палатке вместе с его племянниками Николаем Коробкою и Тимофеем Яновским, с коими очень подружились. До августа я считался волонтером, а 14-го августа 1792 года поступил в комплект в 3-ю кадетскую роту к капитану Петру Васильевичу Чичагову, который, будучи сын знаменитого адмирала, не занимался вовсе ротою, оставя ее на попечение капитана-поручика Александра Петровича Кропотова. Прежде нежели представлю я вам любопытное описание тогдашнего корпуса и нашего вообще воспитания, я обращусь к положению, в каком находился отец мой в Иркутске во время моего пребывания в корпусе, и расскажу вам, как сей несчастнейший из людей и вместе с тем достойнейший лучшей участи окончил поприще жизни своей.

По отправлении моем отец мой, видя, что, несмотря на подтверждение, сделанное от правительствующего Сената по его просьбе о скорейшем решении дела его в палате уголовного суда, не было никакого по оному движения, писал в Сенат другую просьбу об увольнении его в Петербург на 4 месяца*. Между тем, видно, что в ожидании разрешения летом 1792 года он отправил матушку с дочерью в Екатеринбург. Надежда его осталась тщетна. Тогда по совету ближних друзей и, как то сам батюшка в оправданиях своих после показывал, по совету, самого губернатора Нагеля он предпринял гибельное намерение уехать из Иркутска самовольно, для чего и решился составить фальшивую подорожную. Мысль его была та, что, добравшись до Петербурга, он может упасть к престолу и просить правосудия. Увы! едва доехал он до первого города Нижнеудинска, как и был, может быть, по предуведомлению, оподозрен, взят под стражу и возвращен в Иркутск. Это случилось зимою 1793 года. Правящий должность генерал-губернатора предписал судить его за сей поступок. Между тем уже без всякого снисхождения и уважения к благородному рождению его и чину начали содержать его на главной гауптвахте, где позволяли делать с ним разного рода наглости, а когда он выходил из терпения и приходил в отчаянное бешенство, тогда, называя его сумасшедшим, обременяли цепями и допускали солдат бить его, кому как и сколько вздумалось. В следующем 1794 году Пиль сделал представление Сенату, что отец мой, по близости гауптвахты к его дому, бешенством своим причиняет ему беспокойство, и потому сей любящий спокойствие и столь человеколюбивый правитель наместничества просил Сенат о разрешении судьбы моего отца или о дозволении выслать его туда, куда будет указано.

______________________

* Побудительного причиною он поставил кончину отца своего и полученное им от родственников из Германии уведомление, что после него осталось имение, из которого и ему часть следует.

______________________

Между сим временем, видно желая решительно погубить отца моего, вознамерились сделать его сумасшедшим по форме; итак, по поручению губернского правления один из советников оного с штаб-лекарем Поддубным* имели за его действиями наблюдение и потом подписали свидетельство, что он совершенно лишился ума. К этому добавили, что и в лютеранской кирке видел его сам Пиль делающим разные кривлянья и телодвижения, не свойственные человеку с здравым рассудком.

______________________

* Сей Поддубный, по природе грубый малороссиянин и по воспитанию сущий невежда, не лучше и в знании медицины, был после главным оператором в Иркутске. Мне случилось обедать с ним у архиерея Вениамина, и когда я, доведя материю, упомянул, что он был в числе обвинителей отца моего, то он, не замешавшись, отвечал: «Что делать, наше дело невольное: велят подписывать, то и подписываешь!!»

______________________

При таких пособиях наконец дело палатою решено. По десяти обвинительным пунктам отец мой законами приговорен по лишении всех чинов и дворянства к смертной казни... Рука моя трепещет, начертывая сей бесчеловечный приговор низких и гнусных исполнителей воли самовластных владык тамошнего отдаленного края, готовых для угождения начальству на всякую мерзость, на всякое неистовство... О! я весьма хорошо знал их и потому не могу не ожесточаться, что невинность в лице моего отца облечена была сими порочными тварями во вретище порока, которое самим им более было прилично. Разве тем одним утешиться, что и сам Иисус Христос, божественный образ высочайшей добродетели, пострадал как злодей от рук невежд и злодеев. Но в одном ли этом пути провидения непостижимы для нас смертных!

Представя приговор сей Сенату, Пиль в мнении своем объяснил, что он, признавая отца моего лишившимся ума и не желая отяготить участь наказанного самою судьбою, предает жребий его на уважение правительствующего Сената.

Сие верховное вместилище правосудия сделало заключение, что хотя вместо смертной казни отец мой подлежал телесному наказанию... о правах дворянства тогда уже говорить не смели, а по случаю изданного 1793 года сентября 2 дня после замирения с Оттоманскою империею милостивого манифеста, только следовал к одной ссылке в работу без наказания; но как признан генерал-губернатором и губернатором в помешательстве ума, то и содержать его по лишении чинов и дворянства в Иркутской губернии, как о сумасшедших в законах предписано.

Сей приговор был поднесен императору Павлу I, издавшему вскоре по восшествии на престол строгое повеление о скорейшем решении дел, и сей государь, не будучи ни с какой стороны уведомлен об истинном положении дела отца моего, утвердил сей приговор 1797 года ноября в 21 день, начертав державною своею рукою: «Быть по сему»,— и последний удар свершен.

Отец мой, желая в сем несчастии обратить на себя хоть сколько-нибудь внимание высшего правительства, написав на немецком диалекте проект о лучшем устройстве Камчатки, могущей приносить государству знатный доход, писал к тогдашнему генерал-прокурору князю Александру Борисовичу Куракину, чтоб он исходатайствовал ему дозволение явиться с сим проектом в Петербург, но сей по рождению только вельможа, занимавшийся более откупами, нежели зависящею от него судьбою многих честных, но несчастных людей, сделал ему вежливый отказ, что он до решения дела его в 5-м департаменте правительствующего Сената поступить на это не может, а просит, чтобы он прислал мысли свои на бумаге.

Впрочем, Куракина в бесчувственности сей к несчастиям ближнего и винить нельзя. [Ни] бывший друг отца моего Ламб, ни брат его двоюродный генерал-майор Штейнгель, сделавшийся потом графом, не хотели или не могли для него ничего сделать. Я не говорю уже о другом брате, который был капитаном флота, он ничего сам по себе предпринять не мог. Он писал даже ко мне, в корпусе еще бывшему, чтобы я лично просил о несчастном отце моем государя или Куракина, и упрекал меня в бездействии и неимении сыновней любви. Он не хотел тогда сообразить, что отлучаться из корпуса весьма трудно, а беспокоить государя почтено бы было преступлением. Впрочем, мне было тогда 14 лет от роду, и что я мог рассудить, что предпринять обдуманно, когда они все решались действовать как должно истинным родным. Барон Николаи, который после оказал свое расположение к отцу моему как к своему двоюродному же брату по матери и который тогда пользовался отличною милостию императора, был у него библиотекарем, тоже не предпринял тогда ничего в его пользу. Видно, надобно было, чтоб отец мой, вступивший в Россию в нарушение прещений родителя своего, был в ней на сей раз жертвою всех зол, оставленною от Бога и людей.

Супруга одна не покинула его в сем несчастии и тем дала ему утешиться, что он для несчастий своих, коих не мог тогда предвидеть, женился весьма счастливо. Много ли жен, кои с мужьями своими решались переносить все бедствия и тогда, когда имели законное право без укоризны оставлять их!

Матушка, как скоро узнала о последствиях батюшкина побега из Иркутска, то и поспешила возвратиться в оный. Тут часто своими слезами, своими мольбами испрашивала она временную отцу моему свободу из-под стражи, которой вскоре злодеи его под каким-либо предлогом паки лишали. При сих случаях, когда вооруженные люди приходили брать насильно отца моего на гауптвахту, матушка в отчаянии, в беспамятстве, то умоляя извергов на коленях, то угрожая им казнию Божиею, бросалась с воплями на самую улицу и за ним следовала; малолетняя дочь бегала за нею. Дом оставался пуст, а полицейские служители очищали все, что лежало поплоше, и делились с начальством. Батюшка и матушка уверяли меня, что весьма много вещей узнавали у бывшего тогда городничего Кондратова, который не имел не только никакого в участи моего отца сострадания, но, кажется, утешался его неучастием. После вы увидите нечто странное при самой кончине Кондратова, которую опишу я вам в своем месте. Когда судьба отца моего решилась, и он увидел себя освободившимся от рук своих мучителей, кои один по одному по вступлении на престол Павла 1-го из своих мест выбыли, то, пользуясь правом свободно жить в Иркутске, он купил себе маленький домик на Морской улице против самого верстного столба. Я нарочно сие описываю, дабы вы, если кому случится быть в Иркутске, знали, где дед ваш томился в несчастии и бедности.

Здесь приобретенные прежде отцом моим познания в экономии принесли ему пользу. Он делал различные настойки и водки и сеял табак, а матушка пекла пряники отличного вкуса, и, продавая то и другое, тем себя и семейство свое содержали. При сем бедном положении Богу угодно было, чтоб они имели еще двух дочерей. 1795 года ноября 24-го родилась Екатерина и 1798 года января 6-го Мария. После содержание семейства несколько облегчилось принятою отцом моим на себя должности эконома в клубе, который завели в Иркутске в 1801 году, уже по кончине Павла I, не терпевшего подобных заведений. Я застал отца моего в сем положении, когда в 1802 году, проезжая Иркутск, имел счастие прижать его, матушку и сестриц к моему сердцу после 10-летней разлуки. Я никогда не забуду, с каким чувством сказал он мне о доме сроем: «Вот, любезный сын, я имел соболью шубу, которая меня одного грела, я ее продал за 700 рублей и купил другую, которая нас теперь всех греет».

Я уже сказал вам, что неприятели моего отца один по одному выбыли из Иркутска. Пиль тотчас по вступлении на престол Павла I уволен, временно занял его место Нагель, но и сей, по какому-то на него доносу, чрез фельдъегеря вызван в Петербург, куда он ехал с трепетом, а еще более вострепетал, когда надобно было предстать пред грозного царя. Он ошибся, однако ж, его вместо наказания ожидало счастие в чертогах царских. При первом взгляде на него Павел, любивший щеголять памятью, признал в нем знакомые черты одного известного ему некогда гусара. «Не ты ли тот Нагель,— вскричал монарх,— который столько-то лет назад служил в таком-то полку, когда я смотрел его?» — «Я»,— отвечал трепещущий губернатор, ожидая приговора. — «А! обними меня, друг мой, о! я тебя знаю, ты честный служивый, тебя оболгали мне, но я тебя награжу»,— и тут же пожаловал ему орден Александра Невского, чин генерал-лейтенанта и место военного губернатора в Риге, если не ошибаюсь.

После Нагеля приехал в Иркутск военным губернатором (ибо генерал-губернаторы повсеместно были уничтожены) с линии Омской генерал, которого фамилию я забыл, но он был недолго. Его сменил, бывший до того у города Архангельска, генерал от инфантерии Борис Боисович Леццано. Сей был истинный друг несчастных. В его правление все гонения пресеклись от местного начальства, и в незабвенную хвалу ему приписать должно, что в жестокое, можно сказать, царствование Павла, имея неограниченную власть, он не сделал ни одного несчастного. По восшествии вожделенного от всех Александра на престол представился Леццано случай удовлетворить вполне влечению своего сердца.

В 1801 году по высочайшему повелению составлена была нарочная в С-Петербурге комиссия для пересмотра старых уголовных дел и для облегчения участи всех тех, кои в предыдущее царствование подпали несчастию. А как во времена Павла о многих несчастных не имели и сведения, куда они посланы, то указом Сената повелено местным начальствам о всех, по суду или без суда наказанных и сосланных, доставить сведения. В это время многие сотни несчастных получили свободу и прежнее достояние. В том числе и моему отцу, по высочайшей конфирмации доклада упомянутой комиссии, в 21-й день августа 1802 года возвращены чины, дворянство и свобода возвратиться к своим родственникам Почему он и выехал из Иркутска по первому зимнему пути того же года в свите генерала Шпренгпортена, осматривавшего тогда Сибирь. По приезде в Петербург он подал государю просьбу на французском языке с описанием всех своих бедствий, которую вы найдете в его бумагах, и по ходатайству барона Андрея Львовича Николаи высочайшим указом мая 22-го дня 1803 года дарован ему пенсион по смерть, состоящий из 400 рублей в год. С сим пенсионом барон Николаи принял его управителем своих отчин, пожалованных ему покойным государем в Тамбовской губернии Моршанской округи. Итак, в июне месяце 1803 года переехал он в главное поместье барона Николаи село Кулики, куда последовала за ним и матушка, оставя одну Танюшку, старшую дочь свою, у барона Николаи, который содержал ее вместо дочери и этому обязана она, что одна из всего семейства приобрела немецкий язык.

Вскоре по прибытии в Кулики провидение обрадовало родителей моих рождением сына Павла, но он жил весьма недолго и был предтечею в вечность отца моего. Весной 1804 года в одну ненастную ночь случился пожар. Отец мой поспешил на оный сам, не взяв в рассуждении одежды никакой предосторожности; бежав же по улице, он упал в яму, приуготовленную для мешания извести и наполненную водою. Освободясь из нее, во время пожара, то от нестерпимого жара, то от дождя и ветра, так себя расстроил, что получил на другой день горячку. Сперва казалось, что она облегчится, но какое-то неудовольствие расстроило его паки, и он, не имея никакого медицинского пособия, но будучи пользуем одною матушкою по наставлениям разных старух, наконец кончил бедственную жизнь свою 14-го мая и погребен по греко-российскому обряду около Церкви упомянутого села.

По сие время не удалось мне быть на его могиле, и если вопреки желаний моих не удастся и на будущее время жизни моей ни самому быть, ни памятник пристойный над ним соорудить, то возлагаю это на обязанность вашу, любезнейшие дети мои: утешьте тень деда вашего и вместе успокойте тень отца своего, коего священный долг вы тогда приведете в исполнение.

Матушка по смерти своего супруга имела неосторожность сжечь некоторые его бумаги, не знаю, по какой причине. В том числе истребила и вексель на 4 тыс. рублей, присланный ему бароном Никочаи для получения по нем денег. Это обстоятельство расстроило ее с бароном. При всем том, однако, сей почтенный человек, из признательности покойному за хорошее управление и умножение доходов его, исходатайствовал матушке моей по смерть половинный пенсион батюшки, предложил ей дом и услугу по смерть ее, равно как и принимал на свое попечение воспитание ее дочерей, но она не только от сего отказалась, но и Танюшку, к крайнему огорчению барона и его супруги, не соглашалась у них оставить. Взяла ее и удалилась в Пермь, где купила домик, похожий на хижину, и в нем поселилась. Я слышал от нее, что сей совет дал ей граф Штейнгель, сказав о предложении барона Николаи: «Лучше щей горшок, да сам большой!» Не мое дело судить поступок в сем случае матери моей: но нельзя равнодушно принимать оный из любви к сестрам, кои по таковому ее, на честолюбии основанному действию, лишились воспитания, к которому предстоял самый благоприятный случай.

III

В.И. Штейнгель в Морском корпусе.— Система воспитания в нем.— Обучение.— Производство в гардемарины.— Поход к Ревелю.— Барон И.Ф. Штейнгель.—Летняя кампания 1796 г.— «Главное дежурство».— Восшествие на престол императора Павла и перевод корпуса из Кронштадта в Петербург.— Реформы, произведенные императором Павлом во флоте.

Теперь послушайте, дети, собственную мою историю. Она будет для вас любопытна и поучительна, ибо я без закрышки представлю вам все сделанные мною ошибки, все свои недостатки, глупости и несчастия, а притом и распоряжение судьбы, которая, вопреки всем моим желаниям, давала мне всегда неожиданное направление. Повествуя о себе, я буду говорить и о современных обстоятельствах, от коих мое положение могло зависеть.

Выше я уже сказал, каким образом определили меня в Морской корпус. Директором корпуса был тогда адмирал Иван Логгинович Голенищев-Кутузов, который жил безвыездно в Петербурге и оставлял корпус на попечение подполковника. Это был флота капитан первого ранга Николай Степанович Федоров, человек грубый, необразованный, не имевший понятия ни о важности, ни о способах воспитания детей. Он наблюдал только свои счеты с гофмейстером корпуса Жуковым, а на него глядя, и капитаны большею частию держались того же правила. Содержание кадет было самое бедное. Многие были оборваны и босы. Учителя все кой-какие бедняки и частию пьяницы, к которым кадеты не могли питать иного чувства, кроме презрения. В ученьи не было никакой методы, старались долбить одну математику по Эвклиду, а о словесности и других изящных науках вообще не помышляли. Способ исправления состоял в истинном тиранстве. Капитаны, казалось, хвастались друг перед другом, кто из них бесчеловечнее и безжалостнее сечет кадет. Каждую субботу подавались ленивые сотнями, и в дежурной комнате целый день вопль не прекращался. Один прием наказания приводил сердца несчастных детей в трепет. Подавалась скамейка, на которую двое дюжих барабанщиков растягивали виновного и держали за руки и за ноги, а двое со стороны изо всей силы били розгами, так что кровь текла ручьями и тело раздиралось в куски. Нередко отсчитывали до 600 ударов и более, до того, что несчастного мученика относили прямо в лазарет. Что же от этого? Между кадетами замечательна была вообще грубость, чувства во многих низкие и невежественные. В это время делались заговоры, чтоб побить такого-то офицера или учителя; пили вино, посылали за ним в кабаки кадет же и проч. Не говорю уже о других студных мерзостях. Вот доказательство, что тирания и в воспитании не делает людей лучшими.

Другой род наказания был пустая, т.е. тюрьма смрадная, гнусная, возле самого нужного места, где водились ужасные крысы, и туда-то безрассудные воспитатели юношества сажали нередко на несколько суток 12- или 13-летнего юношу и морили на хлебе и воде. Самые учители в классах били учеников линейкою по голове, ставили голыми коленями на дресву и даже на горох; после сего удивительно ли, что кадеты сих гнусных мучителей ненавидели и презирали и нередко соглашались при выходе из классов вечерних, пользуясь темнотою, делать им взаимно разные пакости.

Зимою в комнатах кадетских стекла были во многих выбиты, дров отпускалось мало, и чтоб избавиться от холода, кадеты по ночам лазили через забор в адмиралтейство и оттуда крали бревна, дрова или что попадалось, но если заставали в сем упражнении, наказывали за сие самым бесчеловечным образом. Может быть, это тиранство одну только ту выгоду приносило, что между кадетами была связь чрезвычайная. Случалось, что одного пойманного в шалости какой-либо замучивали до последнего изнеможения, добиваясь, кто с ним был, и не могли иного ответа исторгнуть, кроме «не знаю». Зато такой герой награждался признательностию и дружбою им спасенных. С этой стороны воспитание можно было назвать спартанским. Нередко по-спартански и кормили.

Кадеты потому очень отличали тех капитанов, кои строго наблюдали за исправностию стола. В мою бытность в одном столе за ужином пожаловались капитану Быченскому, что каша с салом; удостоверившись в справедливости жалобы, он тут же приказал позвать Михайлыча—так вообще звали главного кухмистера — и велел бить его палками и вместе с тем мазать ему рожу тою кашею. Как ни глупо и ни смешно было такое зрелище во время стола благородных детей, но кадеты не смели смеяться, ибо Быченский был сущий зверь и кровопийца, он и жизнь кончил, сойдя с ума; таких-то давали нам наставников в царствование премудрой северной Семирамиды!

Была еще одна особенность в нашем корпусе — это господство гардемаринов и особенно старших в камерах над кадетами. Первые употребляли последних в услугу, как сущих своих дворовых людей: я сам, бывши кадетом, подавал старшему умываться, снимал сапоги, чистил платье, перестилал постель и помыкался на посылках с записочками... Иногда в зимнюю ночь босиком по галерее бежишь и не оглядываешься. Боже избави ослушаться! — прибьют до полусмерти. И все это, конечно, от призору наставников. Зато какая радость, какое счастие, когда произведут в гардемарины: тогда из крепостных становишься уже сам барином, и все повинуется!

Подполковник Федоров недолго был при мне в корпусе, место его заступил в 1794 году Петр Кондратьевич Карцов, потом сделавшийся директором, человек честный, добрый, но также суровый и о воспитании прямом не лучшее понятие имевший. При нем, однако ж, не только порядок, но и самый образ учения принял другой совсем вид. В последнем отношении сделалась важная перемена: вместо Эвклидовых стихов, кои учили наизусть по три года, особливо пятую книгу, предприняли преподавать математику по курсу Безу, начиная с арифметики, а не с геометрии, как прежде.

Я был в числе первых, кои начали учиться по новой методе. Меня записали в класс к Романову, учителю, знающему свое дело и прилежному. При начале я было сделался болен и опасно — корью с пробудным кашлем и болью глаз. Несмотря, что я был девятилетний ребенок, мне в один день отворили кровь и поставили две мушки на грудь и на затылок. Вышедши из лазарета, я нашел, что в классе читают уже деление, и меня хотели почесть отставшим, чтобы записать в другой класс; но с помощью приобретенного знания еще в губернской иркутской школе о четырех правилах арифметики, хотя без десятичных долей, я мог выдержать экзамен, остался в этом классе и вскоре сделался в нем первым и любимым учеником Романова. Понятие и память у меня были так хороши, что я не вел совсем записок, и учитель хотя выговаривал, но после уже не стал принуждать к оным. Зато я уже не прилежал нигде более. Языкам учился тупо. Немецкий даже ненавидел, может быть, по внушению с детства и потому, что когда меня кто-либо из товарищей по фамилии думает дразнить немцем, то с торжественным удовольствием бывало возражал:

«Врешь ты, я по-немецки и не говорю совсем». Географии, истории грамматике и рисованию учили кое-как, заставляли твердить наизусть тек чего не понимали; таков был и успех!

При таком образе ученья я на третий год кончил кадетский корпус и 1795 года мая 9-го дня по экзамену произведен в гардемарины, будучи 12 лет. Тогда флот назначался в Англию с вице-адмиралом Ханыковым, носившим всеобщее прозвание «душеньки», ибо он имел привычку всех так называть. Гардемаринов назначали желающих: я мог быть в числе их, но по молодости и невежеству побоялся дальнего вояжа и чрез это потерял против товарищей, ибо те на следующий же год произведены в офицеры. Мы пошли в поход до Ревеля на трех кораблях. Я был на «Сысое Великом» у капитана Потапа Петровича Лялина, который славен был во всем Кронштадте своею глупостию и распутными дочерьми. Странное дело, этот корабль, конечно, по предрассудкам славился именем несчастного, и в самом деле, когда стали мы перетягиваться на дальний рейд, свалились с кораблем «Максимом Исповедником» и сломали у себя фор-брам-стеньгу; а когда уже снялись с якоря, то вскоре, именно у Толбухина маяка, принуждены были за противным ветром бросить якорь; а потом по снятии с якоря изломали шпиль, и должно было за ним посылать в Кронштадт. Во многих вещах бывает так, что суеверие и предрассудки глупцов как бы нарочно подтверждаются опытами. Впрочем, мы благополучно пришли в Ревель. Здесь я в первый раз увидел дядю своего Ивана Федоровича Штейнгеля, к которому и перевели меня на корабль «Прохор». Отсюда с рейда мы ходили понедельно в крейсерство двумя кораблями для обучения гардемарин практике, не далее Дагерорта. А осенью наш корабль за ветхостию с двумя фрегатами назначен был в Кронштадт, почему всех гардемарин и разместили на сии суда.

Дядя мой имел в Ревеле за Рижскою горою мызу с большим огородом, и как оный по тогдашнему обычаю обрабатывали матросы, то и дразнили прохоровскую команду капустниками; а самого дядю называли коляскою, ибо он, имея кривые ноги, ходя, как бы катился. Имел еще ту странность, что всем, даже матросам, говорил учтиво: «Вы-с» и ко всякому почти слову прибавлял эпитет своей вежливости «-с». Так, например, когда случалось наказать матроса, то он, выйдя на шканцы и потирая руками,— это тоже была его привычка — говорил: «Иван Иванов-с, извольте раздеваться-с, вас надобно-с посечь: вы вчера-с были пьяны-с»,—и подлинно, бывало, учтивым образом отпорет. Бывало наказуемый молится:—Помилосердствуйте, не буду!..

— Не будете пить-с,— приговаривал мой дядя,— не станут бить-с. Прибавьте ему-с!

Дядя мой был малого роста, а жена его Афимья Антоновна, из фамилии Бистром, вдвое его выше и пресварливая; нередко ему доставалось от нее до слез. Офицеры нам рассказывали, что раз в воскресный день они пришли его с праздником поздравить, и вдруг после шума увидели, что он выбегает с растрепанными волосами в зал преследуемый женою, вооруженною голиком. Последняя унялась, кричать и спряталась, а дядя, приосанясь, нашелся сказать:

— Господа!... извините-с, мы немножко сегодня с женою-с поразыгрались.

У него было тогда трое детей. Старшая дочь Луиза в двенадцать лет имела уже все ужимки кокетки, ибо чувствовала, что недурна со6ою.

Все сии обстоятельства вместе, а не менее и незнание немецкого языка и непривычка к немецким обычаям, не привязали моего к ним сердца, хотя, впрочем, дядя мой довольно был человек добрый и ласкал меня; даже на корабле приглашал обедать и обыкновенно, щупая у меня брюхо и лоб, шутя приговаривал:

— Вы мало кушали-с...

По возвращении из похода написали меня в гардемаринские классы и, между прочим, учиться навигации и астрономии у Балаболкина. Это была сущая балаболка, маленькая кривошея с пискливым и плаксивым голосом... и мы все, бывало, передразнивали его, кричали за ним: «Вот, вот истинный путь корабля!» Вообще дурно делают блюстители воспитания, когда поставляют учителей, имеющих телесные и нравственные недостатки. От нашего Балаболкина нередко чесноком припахивало, я и в этом классе был из первых — и уверен, что если бы попался с сих лет на руки к какому-либо почтенному профессору математики, то мог бы со временем быть в сем роде наук человеком отличным; но судьба, или лучше сказать небрежение тех, коим власть вверила назидание над юными питомцами, расположили все иначе.

К маю будущего 1796 года я окончил навигацию, но в других классах успех был не лучше прежнего, и если не был в числе ленивых, то оттого только, что был смирен и покорен учителям. Между прочими науками преподавание артиллерии и фортификации, предметов столь важных, было самое плохое: в том и другом классе, не сказав, что такое артиллерия, что фортификация, заставляли в первом не чертить, но скопировать чертеж пушки, а во втором по старому плану Вобана учить одни названия полигонов, бастионов, куртины и проч.

Для кампании я был написан на корабль «Изяслав» 66-пушечный, на котором капитаном был Шепинг*. Эскадра под командою контрадмирала Скуратова, прозванного нежным адмиралом, долженствовала соединиться с эскадрою вице-адмирала Мусина-Пушкина и под его начальством производить все лето для обучения молодых офицеров, гардемарин и служителей маневры.

______________________

* Сей Шепинг охотник был до бостона. В 1798 году, шедши от города Архангельска к берегам Англии, он умер на корабле скоропостижно, сыграв накануне 13 в сюрах. Это происшествие сделалось между морскими бостонистами анекдотом и пословицею.

______________________

Во всю кампанию ничего важного не случилось. Для примера, как должно молодым людям осторожным быть в словах, не лишнее будет, «ели расскажу вам случившееся у нас на корабле. В это время, не знаю, по какому-то непонятному правилу, на флот посылали духовных большею частию пьяных и развратных, в наказание. Итак, можно сказать вообще к священникам не было никакого уважения, и нередко молодые офицеры и гардемарины строили над ними разные насмешки и пакости. У нас на корабле было, однако ж, из сего правила исключение: к нам попался иеромонах очень скромный, трезвый и дело свое знающий; за всем тем, однако ж, офицеры по привычке не очень его уважали. Однажды двое Мичманов Давыдов и Богданов повздорили из-за карт—таково всегда или часто бывает следствие игры—и один другому сказал, в кают-компании при иеромонахе, как бог, на него глядя, не взбесится. Иеромонах вступился за сию дерзость, в минуту пошел к капитану и пожаловался со всею важностию и настоятельностию своего сана. Капитану ничего не оставалось, как уважить такую жалобу. Он приказал собрать всех офицеров в кают-компанию и велел пред виновным прочесть клерку (корабельному секретарю) артикул, повелевающий за богохульство прожигать язык каленым железом, и потом до того умел настращать виновных, что они с искренними слезами раскаяния принуждены были просить священника простить их, и тот, наконец, прослезившись, произнес с важностию: «Бог простит»,— тем эта драма на сей раз и кончилась, иначе капитан обязан был бы представить к начальству, и Шалуны могли бы пострадать жестоко. Из сего примера вы можете видеть и то, что всегда от человека зависит поддержать тот сан, который он на себе носит, как бы оный в общем мнении ни был уронен.

По возвращении осенью в корпус я как двухкампанец сделался уже из старших гардемарин и, несмотря на то, что по малости роста едва мог таскать тесак, был назначен на ротное и даже на главное дежурство, ибо капитан Кропотов меня любил и восхищался, что у него такой крошечный главный сержант. Между тем сделалось производство по корпусу в урядники — и меня обошли, ибо я по язычным классам оставался в нижних, то есть учил, или лучше сказать твердил, без всякого понятия Грамматику наизусть. Мне казалось чрезвычайною несправедливостью, что произвели некоторых в чиновные — так в корпусе назывались капралы, унтер-офицеры и сержанты — таких, кои по математическим классам учились гораздо хуже меня. Одному из таких, Ростопчину по фамилии, я не хотел оказывать уважения и даже сделал над ним насмешку—говоря корпусным языком — подразнил его; он пожаловался дежурному поручику Новокщенову... и сей чуть-чуть не наказал меня розгами; но меня спасло чистосердечное признание и раскаяние; притом же Новокщенов знал Ростопчина за шалуна, и как был вспыльчив, то вскоре, сжалившись надо мною, обратил весь свой гнев на принесшего жалобу. Это был единственный случай, что я был приведен к дежурному офицеру как виноватый и находился, так сказать, накануне розог.

Чтобы не скрыть от вас ничего, что относилось к моему тогдашнему воспитанию, я должен вам сказать, что такое значило у нас стоять на главном. В главное дежурство в каждую субботу на целую неделю вперед назначался капитан, капитан-поручик или поручик и подпоручик. Капитан назначал с собою из своей роты главного сержанта из чиновных Или из гардемарин. Должность главного сержанта состояла в том, что он получал от ротных дежурных ежедневно сведения о числе наличных в ротах кадет и по оным, делая общее счисление, подносил с вечера подписывать капитану сведение, сколько испечь к завтрашнему дню булок; он смотрел за исправностью кухни вообще; должен был наблюдать за порядком во время стола: именно, чтобы всем достало места, и потом, чтобы все серебро было со стола собрано; он же наблюдал за тишиною в классах. Что ж из этого выходило? Один от одного, как бы по наследству, перенимали прописывать лишние булки, из которых хлебник пек особые для сержанта хлебы, и потом сушили сухари; сверх того, как всякий ротный дежурный прибавлял число порций, то главный, обыкновенно, отпуская булки в роты, удерживал по нескольку как бы в процент и потом рассылал от себя своим приятелям, с кем дружнее, чрез своего любимого кадета. А чтобы в кухне не всякое лыко в строку, то Михайлыч (кухмистер), который воровал преисправно, давал сержанту сахар, изюм, чернослив и стряпал к его столу, который всегда был после кадетского стола, торты или другое пирожное. Короче, это была первая школа, как, служа, наживаться, кривить душою и грабить; ибо кто был смелее, дерзостнее обманывал своего капитана и более снисходил плуту Михайлычу, у того более после главного дежурства оставалось. Впрочем, главный сержант был важное лицо в отношении к кадетам, не разбирая, кто какой роты, он над всеми имел власть. По детству своему я очень утешался этою важностию и часто больших повес драл за уши; но как не мог иных доставать, то приказывал нагибаться, и мне повиновались. С этой стороны дисциплина была в самом высоком градусе.

Между тем как мы таким образом учились в кронштадтском корпусе, в России произошла важнейшая перемена: 7-го числа ноября ввечеру нас собрали после классов в церковь и прочитали манифест о последовавшей накануне кончине императрицы Екатерины и о восшествии на престол Павла I. Не далее как через три дня получено было сведение, что корпус наш переводится в Петербург, ибо сей государь, будучи наследником и генерал-адмиралом, знал положение корпуса и всегда с неудовольствием смотрел на то, что он в Кронштадте совсем не у места.

Вдруг последовало новое обмундирование корпуса, стали готовиться к перевезению кадет, и было уже всем не до ученья. Прежде, нежели я опишу вам наше переселение, скажу в нескольких словах о том положении, в каком флот и морская служба, равно и самый Кронштадт в последнее время царствования Екатерины находились.

Число кораблей хотя значительно было, ибо, помнится, считалось До 40 линейных кораблей в Кронштадте и Ревеле, но они большею частию были ветхие, дурной конструкции, с таким же вооружением, и не обшивались медью, от чего большею частию ходили дурно. Капитаны любили бражничать. Офицеры и матросы были мало практикованы; работы на кораблях производились медленно и с великим шумом. Далеко, бывало, слышно, когда корабль снимается с якоря: «шуми, шуми, ребята!» — была любимая команда вахтенного лейтенанта, когда вертели шпиль. С рифами возились по получасу. Офицеры любили тоже куликать, и вообще людей образованных было весьма мало. Мундир на офицерах был белый с зелеными лацканами, а матросский зеленый камзол еще покроя времен Петра I. Форма не строго наблюдалась. Часто случалось встречать офицеров в мундире, в пестром нижнем платье, с розовым галстуком и в круглой шляпе. Едучи куда-либо, особенно капитаны, любили иметь за собою вестового, который обыкновенно нес шпагу и плащ: тогда носили большею частию белые плащи. В порту был во всем недостаток, и воровство было непомерное, как в адмиралтействе, так и на кораблях. Кронштадт утопал в непроходимой грязи; крепостные валы представляли развалину, станки пушечные оказывались рассыпавшимися, пушки с раковинами, гарнизон — карикатура на войска; одним словом, эта часть вообще находилась в самом запущенном состоянии. Со вступлением Павла на престол все переменилось. В этом отношении строгость его принесла великую пользу.

Примечательные распоряжения Павла I по флоту состояли в следующем:

1) Мундиры даны зеленые с белым воротником и вместо башмаков сапоги.

2) Флот разделен на три дивизии по трем флагам, кои велено было и подымать на кораблях.

3) Синий и красный флаги были с гюйсами в углу, а не с белым флагом, как при Петре и ныне.

Часть II
Исповедная старца, иже мертв бе и оживе

I

Морской корпус при императоре Павле:—Производство Штейнгеля в мичманы.—Участие его в кампании 1799 года.— Ожидание войны России с Англией.— Мысль о защите Камчатки. — Командировка Штейнгеля в Сибирь при капитане Башуцком.— Ссыльный Ивашкин, крестник Петра Великого.— Экспедиция Крузенштерна.—Ссора Штейнгеля с командиром Бухариным.—Посланник Резанов и его покровительство Штейнгелю.— Ссора Резанова с Крузенштерном.—Губернатор Трескин.—Кн. В.Н. Горчаков и судьба его при императорах Павле и Александре.—Участь Бухарина.—Поездка Штейнгеля в Петербург и свидание с Пестелем. — Женитьба Штейнгеля на Вонифатьевой, рождение дочери Юлии. —Петербург.

Воспитанник Морского корпуса 1790-х годов. На учебную скамейку сел рядом с Беллинсгаузеном как бы для выражения судеб противоположных. С 1795 года гардемарин. В 1796-м году на кронштадтском рейде, когда выстрелы возвещали о рождении «матушке» внука, радовался ребячески на шканцах корабля «Изяслав». О Массильоне еще не слыхивал; не знал текста «Се лежит сей на восстание и на падение многих во Израиле».

Не стало «матушки», воцарился Павел Петрович, и переменилось с первых дней положение кадет Морского корпуса. Чрез месяц половина их была уже в Петербурге, и ничего похожего на спартанское не осталось, хотя соединили с греками. Государь отечески занялся заброшенными. Посещения были часты и внезапны. Заботливость гласная, разительная. «Логин! не обманываешь ли ты меня, всегда ли у тебя так хорошо?» — спросил государь однажды нашего генерала Кутузова во всеуслышание, пробуя хлеб в столовой зале.

Два года еще в этой новой жизни корпуса оставался я по малолетству и малому росту, завидуя моим товарищам. Юность не размышляет о пользе, а польза была явная; в это время началось преподавание высшей математики и теории кораблевождения. Преподавателем был незабвенный кротостию и добротою Платон Яковлевич Гамалея, у которого самый строгий выговор заключался в словах: «Экой ты, бгатец, печайной». Я у него был первым в классе и после, из старших унтер-офицеров, первым вышел и по выпуску.

Мичманом поступил на плененный у шведов корабль «Эмгётен», постройки знаменитого в свое время Чапмана. Командиром корабля был благороднейший и просвещеннейший из капитанов того времени Н.А. Игнатьев, убитый впоследствии под Тенедосом. Корабль состоял в эскадре, назначенной с десантом к берегам Голландии. Она вверена была только что выпущенному из крепости контр-адмиралу Чичагову. Едва успели в Гельдере высадить десант, надобно было принять его обратно. В это время я был при перевозке на английские суда раненых. Когда я шел у носилок тяжело раненного капитана Пвиленева, с холма из кучки офицеров послышался голос: «Этого куда? Он и дня не переживет». Судьба прошептала: «Будет генералом!»—и, конечно, не ошибалась. «Эмгётен» отвез десант в Портсмут. На нем были фанагорийцы, дышавшие духом Суворова! Шефа их Жеребцова убили, им дан Мамаев, которого я застал в корпусе каптенармусом, отбиравшим у кадет белье. При входе на Спитгедский рейд выходил с него стопушечный корабль Queen Charlotte под флагом адмирала Кейта, чтоб сгореть в Ливерпульском рейде. На нем погиб русский волонтер Куличкин.

В зиму на 1800 год исправлялись от порта. При приемке материалов Я был дядькою над шкипером. Эти господа тогда имели привилегию быть менадежными. Капитан замечал и любовался расторопностию и живостию офицера, офицер увлекался благородством своего капитана. Минуло 58 лет с того времени и еще живо помнится, как этот капитан с умным навислым челом, ходя по шканцам и принюхивая свой rape, с гордостию говорил: «Варвары, гальетчики, срамят только флот!» Сарказм относился к смутлерам.

Юность впечатлительна: я усвоил на всю жизнь это надменное отвращение от всего унизительного. А это худой проводник к счастию!

Возвратились в Россию, объявлена Англии война. В позднюю осень наложено было эмбарго на английские купеческие суда в Кронштадте. Все, экипажи с них перевезены в Ораниенбаум, со всеми возможными «Goddamn» с их стороны.

Катастрофою 1801 года и переговором Чичагова с Нельсоном чаша крови прошла мимо. Приуготовленная защита стала ненужною, восторженное ожидание сразиться с Джеками, как тогда выражались, миновалось, и я поступил на вновь строящийся корабль «Смелый». Но вскоре Предпочел пуститься в Камчатку, без поощрения, без наград, даже без удвоенного жалованья. Благо представился случай. Интересен повод к этому случаю.

В 1799 году объявлена была война Испании. Родилась мысль о беззащитности наших восточных берегов. Послан из Иркутска Сомова полк для занятия Камчатки, Охотска, Гижиги и Удского острога. Из С.-Петербурга отправлен капитан Бухарин в Охотский порт для приуготовления транспортов. Сомов привез в Камчатку тифозную горячку, Которая уменьшила малое население ее наполовину. Несчастие редко бывает без повторения, чтоб не забывалось: в это же время погибло Компанейское судно «Феникс» с первым кадьякским архиереем Иоасафом и со всею его свитою. Для защиты восточных берегов с моря предписано было вооружить оставшийся от биллингсовой экспедиции корвет «Слава России», если еще годится. Для этого понадобились разного рода мастеровые и художники. Адмиралтейство отправило их с капитаном Л. Башуцким. Я был к нему прикомандирован и от Москвы вел передовую партию. Путь назначен через Вятку, Пермь и Тобольск. Адмиралтейство не могло в других губерниях делать денежных ассигнований.

В лето 1802 года прибыли в Охотск, в старый Охотск, в котором Кроме адмиралтейских и компанейских строений существовало не более ИМ) домов и помнилась еще поговорка: «В нашем Охотске с одной стороны море, с другой горе, на небе Бог, а на земле Кох, куда Денешься!» В этом приморском захолустье были тогда: вице-адмирал Фомин — главным командиром на праве военного губернатора, полковник Пирожков — начальником порта и полный штат уездного города с городничим из поляков. Сколько элементов для взаимной ненависти и ссор—на первый случай — от нечего делать. В это же время подъехал новый комендант Камчатки Кошелев, намеренный гонитель тогдашних агентов Российско-Американской компании, считавшей 4-й год своего существования. Башуцкий сменил Бухарина; благоволя более к штурманам, он дал мне самый плохой из транспортов. После дивились, как можно было на нем сделать рейс в Большерецк.

В Камчатке в то время было интересное лицо, любимое всеми камчадалами, под именем Матвеича; это Ивашкин, крестник Петра Великого. Офицер гвардии Анны Иоанновны, которого она благословляла на брак и которого потом, при восшествии на престол Елисаветы, высекли кнутом с ужасным вырезанием ноздрей. Лет 20 он прожил в Якутске и 40 в Камчатке. Я вскоре познакомился с этим интересным мучеником. Грешно было бы пройти молчанием анекдот, им рассказанный. Во время коронации Анны Иоанновны, когда государыня из Успенского собора пришла в Грановитую палату, которой внутренность старец описал с удивительною точностию, и поместилась на троне, вся свита установилась на свои места, то вдруг государыня встала и с важностию сошла со ступеней трона. Все изумились, в церемониале этого указано не было. Она прямо подошла к князю Василию Лукичу Долгорукову, взяла его за нос—«нос был большой, батюшка»,— пояснил старец,— и повела его около среднего столба, которым поддерживаются своды. Обведя кругом и остановясь против портрета Грозного, она спросила:

— Князь Василий Лукич, ты знаешь, чей это портрет?

— Знаю, матушка государыня!

— Чей он?

— Царя Ивана Васильевича, матушка.

— Ну, так знай же и то, что хотя я баба, да такая же буду, как он: вас семеро дураков сбиралось водить меня за нос, я тебя прежде провела, убирайся сейчас же в свою деревню, и чтоб духом твоим не пахло!

Старец знал и последствия.

Этого Матвеича в следующем году предписано мне было взять и доставить в Охотск. Он был прощен с возвращением чина и с дозволением выехать в Россию. Но ему было уже 96 лет, он ослеп и не захотел расстаться с Камчаткою, через год еще его уже не существовало.

В 1805 году мне был вверен новый транспорт «Охотск» и предписано доставить в Петропавловскую гавань провизию для корвета «Надежда», долженствующего возвратиться из Японии.

Вместе с тем посылались и депеши к капитану Крузенштерну со включением ему первого ордена св. Анны 2-й степени. В этот раз я был самым радостным вестником, как об этом упомянуто и в путешествии Крузенштерна, хотя не во всем верно.

Посланника я уже не застал. В качестве уполномоченного Российско-Американской компании он поспешил отправиться на ее корабле в Ситку, только что покоренную Барановым, при помощи «Невы», другого корабля из кругосветной экспедиции. Моряки с обычною откровенностию рассказали всю подробность драмы, разыгранной здесь пред отправлением в Японию, которая осталась безгласною и впоследствии стоила жизни достославнеишему офицеру Петру Трофимовичу Головачеву.

Вышед из Петропавловской гавани 5-го сентября, я встретил ужасный шторм, продолжавшийся 17 дней.

Прошед первым Курильским проливом и встретив постоянный NW уже со снегом, я вынужден был войти в реку Воровскую, в которую никогда суда казенные не заходили. В острожке считалось только 12 изб, и здесь надо было провести зиму. По счастию, я взял с собою одного сироту Олесова, штурманского сына, которому в Охотске прочитал весь кадетский курс, а здесь окончил навигацию и астрономию. Этот сирота был после сам командиром судна и погиб; но перед погибелью своею успел порадовать своего благодетеля в несчастии, доставив ему доказательство, что сохранил благородные чувства. По наступлении зимы я немедленно отправил депеши Крузенштерну в Охотск; там между тем произошла перемена в управлении; Бухарин возвратился единственным начальником порта и всей приморской страны. Полагая, что он сохранил ко мне то расположение, с каким расстался, я написал к нему письмо и очень свободно передал все, что слышал насчет Резанова*. Как же жестоко ошибся я!

______________________

* Камергер Резанов, зять Шелихова, был корреспондентом Российско-Американской компании.

______________________

Возвратясь в 1806 году в Охотск, я нашел в Бухарине высокомерного начальника, от которого все кричало — и служебное и частное. Первые жаловались на жестокости, вторые — на притеснения и грабительство. Я вспомнил тогда своего благородного капитана и его слова.

Обойденный в С.-Петербурге при производстве в лейтенанты моих товарищей, я подал начальнику порта рапорт, в котором просил экзамена. Бухарин отвечал: «Начальство знает, когда вам дать экзамен». Оскорбленный этим явным притеснением, я наговорил ему лично грубостей, более соответственных своему о нем понятию, нежели дисциплине. Бухарин в это время взял тон человека удивленного и сожалеюще го, повторяя: «Успокойтесь, успокойтесь, никто не думал вас притеснять. Подите и ожидайте предписания». Очень хорошо понял я значение этого незлобия. Пришед к себе и в себя, я ждал насильственной меры и всю ночь провел в приуготовлении лишить себя жизни. Господь помиловал! С наступлением утра мне принесли пакет, распечатал в трепете и действительно нашел предписание сдать транспорт и команду и отправиться в Иркутск, «где вы можете на меня жаловаться»,— сказано было в заключение. Я пал на колени и со слезами возблагодарил Бога; но не прежде поверил, что это не сон, как когда уже увидал себя трясущимся на якутской лошади и услышал громкое «ход, ход!» якута по дороге в Якутск.

После узнал я, что по отъезде моем Бухарин сказал своим офицерам: «Обрадовался Штейнгель, что выехал! В железах привезут, матрос будет и умрет под линьками!» Так говорил в нем дух злобы, но освобождением моим судьба готовила избавление края от него самого.

Впрочем, со стороны Бухарина это была не простая угроза; он донес министру, что я своевольно зазимовал в Камчатке и ввел казну в убыток, и просил меня предать суду. Министр готов был удовлетворить его желание, но государь повелел «арестовать на месяц, со внесением в послужной список». Сердце царево в руце Божией — время креста не приспело еще.

Застав в Якутске Резанова, я, подстрекаемый любопытством видеть человека, аккредитованного важными поручениями, которого мне представляли более смешным и ничтожным, нежели уважения достойным, поспешил к нему явиться. К удивлению своему я встретил ласковый прием, с уверением, что много наслышан обо мне и рад познакомиться. Удивление превратилось в полное замешательство, когда Резанов подал мне мое собственное письмо, писанное к Бухарину, наполненное сарказмами. Это был разительный рок! Я едва был в состоянии разговаривать: «Ваше превосходительство не должны ни удивляться, ни сетовать на меня, я не имел чести вас знать и передал то, что мне говорили люди, которым не мог не верить». «Очень знаю,— прервал Резанов,— нарочно взял письмо из рук вашего недоброжелателя, чтобы лишить его возможности вам вредить. Я дал ему слово доставить его министру, и вот оно в руках ваших. Надеюсь, что вы перемените обо мне мысли». Таким благородным и столь обязательным для меня поступком он совершенно обворожил меня. Взаимно Резанов до того меня полюбил, что в Иркутске заставил меня почти всякий день быть у себя: удостоил меня полной своей доверенности по отчетам правительству и компании и открыл мне все, что писал в так называемой им «Синей книге». С тем вместе он ввел меня к генерал-губернатору, ходатайствовал у него о моей защите и дал совет подать генерал-губернатору просьбу, что я и сделал. Этого мало, он написал в главное правление Российско-Американской компании, чтобы выпросили меня у министра в свою службу. Он дал мне слово, что возьмет меня с собою в Нью-Йорк для сопутствования ему через Орегон в Калифорнию, в порт Сан-Франциско, где намерен был жениться на дочери коменданта. Провидение распорядилось иначе — он умер в Красноярске.

История Резанова слишком замечательна, чтобы пройти ее молчанием, даже при самой намеренной краткости рассказа. Он так много претерпел во время пути до Камчатки, что по приходе в Авачинскую губу, вышед на шканцы, в первый раз после шестимесячного затворничества в своей камергерской форме, он перекрестился и громко сказал: «Благодаря Бога, наконец я под защитой законов моего отечества». Съехав на берег, он тотчас же отправил гонца в Нижнекамчатск к коменданту, требуя вооруженной помощи и аудитора для составления военной комиссии. Комендант генерал-майор Кошелев, который уже ожидал прибытия полномочного посла к японскому двору, поторопился явиться с ротою, не забыл и аудитора. Крузенштерн как умный и далеко незлобивый человек тотчас увидел, к чему это поведет, и потому не замедлил рассказать коменданту историю ссоры и убедил его войти в посредничество. Комендант не отказал и успел помирить и тем спасти капитана корвета от неприятных последствий, а экспедицию от бесславия. Лицо, обвиненное в первоначальном поводе к смутам, отправлено берегом обратно и возвратилось в Петербург, по выражению Чацкого, «алеутом», а в свиту посла комендант выбрал своего адъютанта, родного своего брата и лучшего из своих офицеров, капитана Федорова. Таким образом, посол решился опять сесть на корвет и отправиться в Нагасаки. С грустию, а нельзя не упомянуть, что из этого мира непосредственно произошла причина смерти вовсе ни в чем невинного офицера и одного из самых благородных моряков того времени — лейтенанта Головачева, о котором уже упоминалось выше; Резанов, жалуясь на все общество офицеров, выставил коменданту только одного Головачева, которого поведение не только не мог упрекнуть, но даже выхвалял особенно. С этой минуты на Головачева напала ипохондрия, он вообразил, что его товарищи могут заподозрить его в ласкательстве; ипохондрия развилась до такой степени, что на возвратном пути в Петербург он застрелился. Прах его остался на острове св. Елены, который через 10 лет потом принял на берега свои знаменитого смутника всей Европы.

Обращаюсь к себе. По отъезде Резанова вскоре отправился и генерал-губернатор в Тобольск. Он уже и не возвращался. Умный и деятельнейший чуть ли не из всех тогдашних губернаторов, Трескин остался полным деятелем, с неограниченною доверенностию Пестеля, и в отношении к нему был истинный factotum. Я имел случай вскоре обратить на себя его внимание. Вот этот случай.

По отъезде Резанова из Охотска лейтенант Хвостов, командир компанейского корабля, на котором Резанов прибыл из Новоархангельска, по данной ему прежде инструкции отправился в губу Айнива для свидания с Давыдовым, командиром тендера «Авось», и там разорили японское селение, как им было предписано в инструкции, хотя потом изменено, но не определительно. Когда они пришли в Охотский порт, Бухарин решился арестовать их. Они бежали из-под ареста в Якутск и с разрешения генерал-губернатора приехали в Иркутск. Губернатор, заметив превосходство Давыдова пред Хвостовым в образовании, потребовал от него сведений о нашей Америке и Камчатке. Удовлетворив его желание в отношении к первой, относительно второй Давыдов указал на меня как более о ней сведущего. Доставленные мною сведения понравились и доставили мне свободный доступ в кабинет его превосходительства. В губернии, и ещё сибирской, это имеет своё значение, до возбуждения зависти.

В этот период времени мне довелось видеть решительный пример превратности судьбы, повторившейся после над губернатором и над самим мною. Я встретил тут в звании посельщика Василия Горчакова, бывшего военного губернатора в Ревеле. Князь Василий Николаевич Горчаков—любимец Павла I, который так гремел в 1800 году, когда мы, возвратясь из Англии, высаживали войска в Ревеле. Вот как он сам рассказал мне свою интересную историю. Однажды, как он распоряжался, какой дать бал, что он делал часто, прискакал вдруг фельдъегерь с повелением немедленно отправиться на Дон и произвесть исследование о произведенной там казни над двумя братьями Грузиновыми. Собравшись тотчас в дорогу, он решился заехать в Гатчино, где государь тогда находился, чтобы принять изустно его наставления. Как скоро явился во дворец, тотчас его позвали в кабинет; только что он вошел в двери, как государь, ожидавший его у самой двери с левой стороны, схватив его за руки и подведя к образу, сказал: «Вот тебе Матерь Божия свидетельница, и не виновен, защити меня». Дело было в том, как государь объяснял ему, что Грузиновы судились за оскорбление величества, и наказной атаман Репин и, кажется, Денисов (настоящий) представили дело прямо к государю, когда бы следовало представить в аудиториат. Государь, заглянув в приговор, чтобы вразумить их, с негодованием написал карандашом «поступить по законам» и велел возвратить им на их счет. Те по недоумению и по недоверию к войсковому прокурору, который их останавливал, сочли за утверждение сентенции, назначили на утро казнь, отрубили головы и донесли государю.

Князь Горчаков разыскал все как следует; атаманы были выключены из службы; третьему оставшемуся брату Грузиновых было пожаловано 1000 душ, а князь Горчаков назначен инспектором всей кавалерии. В этом его положении новый государь вступил на престол и отверз врата за границу. Князь Горчаков вздумал этим воспользоваться. Деньги были, попросился, отпустили; приехал в С.-Петербург, проигрался; занимал у богатой тещи, та отказала, решился рискнуть. У него оставались векселя на банкирские дома в Европе по должности интенданта корпуса принца Конде в 1799 году. Он предъявил один первый банкиру Ливио, если не ошибаюсь, в 60 тысяч, получил их и отправился. Но вскоре по ответу того дома, на который вексель был адресован, узнали, что эта сумма выплачена была по второму векселю и, следовательно, в предъявлении первого была явная фальшь. Тотчас послали арестовать и в Кенигсберге достигли, привезли в крепость, предали суду и, хотя, по словам его, в числе судей были обыгравшие его, осудили к лишению чинов и в ссылку на поселение. Он был поселен в Тунке и тут не потерялся: выучился по-монгольски, приобрел доверие бурят и на их имя содержат Кругоморскую дорогу, а после вошел в особенное расположение и самого губернатора, у которого был как бы церемониймейстером; никакой праздник не совершался без Василия Николаевича. За всем тем он кончил дни в Тунке.

Учащая посещать губернатора, однажды при входе в кабинет его я застал у него градского голову. «А кстати!—сказал Трескин,— а мы с Михаилом Ивановичем только что говорили о твоем приятеле!»

— О каком приятеле, ваше превосходительство?

— Ну, о Бухарине. Вот Михаил Иванович говорит, купцы боятся ехать в Охотск. Но что с ним делать? Мы с Иваном Борисовичем (Пестель) решились бы сменить его, да он, пожалуй, окажет непослушание.

— Помилуйте,— отвечал я,— можно ли допустить его до возможности ослушаться.

— Право,— сказал губернатор с полунасмешливым удивлением и присовокупил: — впрочем, это мы только так говорим, а я бы желал, чтобы ты накидал свои мысли, как бы ты думал его сменить.

На другой же день губернатор имел в руках своих удовлетворительный проект. Я ничего не ожидал, но чрез два месяца губернатор потребовал меня к себе и сказал: «Ну, я хотел было тебя самого отправить сменить Бухарина, но Иван Борисович справедливо заметил, что у вас взаимная вражда, а как назначенный сменить его должен быть и презусом следственной над ним комиссии, то правительству нельзя будет дать веры его действиям; поэтому велено оставить тебя на месте Бабаева начальником здешнего адмиралтейства, а его послать в Охотск». Так это и было сделано. Бухарин был взят в постели, сменен, предан суду.

После, в С.-Петербурге, в семилетнее содержание его на гауптвахтах, как ни старались выжидать возможности подвесть его под манифест, должны были сослать его в Сибирь. Комиссия в Охотске нашла представление Бухарина обо мне несправедливым и во всем меня оправдала. По представлению генерал-губернатора последовало высочайшее повеление: арест из послужного списка исключить.

Несмотря на мое мичманское ничтожество, мне удалось, однако же, привесть иркутское адмиралтейство и команду в совершенно новый вид, с тем вместе и заготовления для Охотского порта вывесть из-под несовместного влияния казенной палаты. Это обратило на меня общее внимание. Бойкая губернаторша, которая была так важна, что некоторым дамам, и особенно купеческого сословия, давала целовать руки, звала меня байкальским адмиралом.

Сделавшись больна после родов, она желала, чтобы я проводил ее сам на дальние Кутомарские минеральные холодные воды в Нерчинском округе. Это доставило мне возможность видеть весь Забайкальский край и Кяхту. Знакомство в этой последней с директором таможни повело к сватовству на такой невесте, в руке которой было отказано сыну генерал-губернатора Селифонтова. Я успел вскоре понравиться честному, хотя очень странному старику, 25 лет управлявшему нашею кяхтинскою торговлею и стяжавшему от всех имя «батюшки». Это был действительный статский советник Вонифатьев.

В это время Бабаев возвратился из Охотска, а я переведен в балтийский флот. Надо было ехать. Губернатор вошел в мое положение и помог мне, дав письмо к генерал-губернатору Пестелю. Эту поездку я совершил в одной повозке с возвращавшимся из Америки лейтенантом Бергом, бывшим у меня на сговоре в Кяхте. В проезд чрез Тверь я имел счастие представиться блаженной памяти великой княгине Екатерине Павловне, которая удостоила меня в своем кабинете многими расспросами о Сибири и Камчатке. Потом я представлялся и его императорскому высочеству принцу Ольденбургскому и мог ли тогда воображать, что сын этой августейшей четы, тогда еще не бывший на свете, через 50 с лишним лет будет благословлять образом моего сына.

Когда в С.-Петербурге явился я к Пестелю и подал ему письмо, то прием был самый неблагоприятный, но, начав читать, генерал-губернатор несколько раз окидывал меня взором, и, наконец, прочитав, опустил руку с письмом и сказал: «Вы согласитесь, я ведь вас совсем не знал, теперь Николай Иванович пишет о вас так много хорошего, что я совершенно в ваших повелениях, что угодно, чтобы я для вас сделал, я все сделаю».

Определение к нему по особым поручениям и отправление обратно в Иркутск было полным оправданием этой истинно милостивой фразы.

Возвратясь в Иркутск, я поспешил за Байкал и переехал через него, на удивление всех, 24—25-го апреля, переночевав на льду, состоявшем из иголок. Лед сломало в тот же вечер. Итак, от сговора до свадьбы я проехал 13 тысяч верст. Настояния тестя при женитьбе заставили меня оставить морскую службу. На пути в С.-Петербург беременность жены задержала в Перми, тут родилась дочь Юлия.

В конце 1811 года великолепная комета, наводившая тревожное ожидание на все умы, светила на северо-западе. Безотчетные страхи оправдались войною ужасною.

II

Поступление Штейнгеля в петербургское ополчение в 1812 г.—Доктор Морген.—Под Данцигом.— «Записки о петербургском ополчении».— Архимандрит Филарет, впоследствии митрополит московский.— Назначение Тормасова главнокомандующим в Москве вместо Ростопчина.— Назначение Штейнгеля его адъютантом.—Беспорядки в канцелярии Ростопчина.—Московская цензура для книги Новикова.—Деятельность Штейнгеля.—Поездка в Петербург и представление графу Аракчееву.— Полицеймейстер Шульгин.—Возобновление Кремля.—Пребывание в Москве императора Александра Павловича в 1816 г.

В С.-Петербурге дядя мой, финляндский генерал-губернатор граф Штейнгель отрекомендовал меня министру внутренних дел Козодавлеву; таким образом, место для новой службы было обеспечено, но ясно понимаемый долг указал другой путь. Беременная жена, малолетняя дочь не могли остановить; я явился в ряды защитников отечества и поступил штаб-офицером в 4-ю дружину с.-петербургского ополчения, которой начальником был назначен генерал-майор Кошелев, бывший камчатский комендант, только что выпущенный из ордонанс-гауза. Граф Михаил Илларионович Кутузов, у которого он во время знаменитого посольства в Константинополь был адъютантом, оказал ему свое покровительство. По прежним нашим отношениям я не мог быть приятен Кошелеву и претерпел немало неудовольствия. Нельзя было уничтожить, так сбыли с рук с похвалами, и я оставлен был в Юрбурге за плац-майора; здесь занемог и, перевезенный в Тильзит, едва не лишился жизни. Человеколюбивое искусство доктора, достопочтенного 73-летнего старца Моргена, который имел счастие в 1807 году оказывать медицинское пособие Александру и Наполеону, спасло меня. Однажды, когда я выразил ему сожаление свое, что его часто беспокоят призванием к больным, даже в окрестности, он отвечал, возведя глаза и указуя рукою на небо: «Meine Ruhe ist da!» !» [Мое успокоение там! (нем.)].—Это Meine Ruhe до смерти не истребится из памяти. По выздоровлении я явился под Данциг и был командирован по переформировании новгородского ополчения дежурным штаб-офицером.

По заключении предвари тельных условий о сдаче Данцига дежурный генерал Вельяминов нуждался в человеке, который бы мог из годового журнала осады составить поспешно краткую записку для представления государю императору; ему указали на меня, и я исполнил поручение это ранее срока к полному удовольствию генерала. Мне обещали награду — я попросил только увольнения к семейству. В сравнении с другим штаб-офицером дружины, которого мало употребляли и еще менее уважили, мне следовал бы чин подполковника, но наградили вторично орденом Владимира 4-й ст. с бантом. За службу под Данцигом вообще был представлен к прусскому ордену, но нужно было искательство в штабе, я не искал, но поспешил удалиться и возвратился в С-Петербург, посланный курьером в комитет ополчения. Так кончилась моя служба, вызванная бедствием отечества. Если я не вынес всех наград, на которые имел право, то их заменило обращенное на себя внимание достойнейшего из генералов Ивана Матвеича Бегичева, который впоследствии удостоивал меня самых дружественных отношений. Дочь его, супруга генерал-адъютанта Колзакова, знает об этих отношениях.

Исполнив, таким образом, обязанность свою пред отечеством, я, чтобы сохранить память о службе самого ополчения, написал «Записки о С.-Петербургском ополчении», которые были поднесены государю, и я удостоен был награды перстнем. Впоследствии один из генералов в своих «Военных письмах» наименовал меня «русским Ксенофонтом»: но это было испрашивание благосклонности к его отцу, служившему в Москве председателем гражданской палаты. Таким образом, когда ополчение возвратилось в числе 4 тыс. из 15 в С.-Петербург, я опять был поставлен в положение искателя места. Сенатор Хитрово ревизовал пред тем Вологодскую губернию и открыл немало злоупотреблений; директор Российско-Американской компании Булдаков, с которым я познакомился при посредстве Резанова, убедил меня просить место полицеймейстера в Великом Устюге, где сам он был бы главным гражданином. Тогда места эти зависели от министра полиции, которым был Сергей Козьмич Вязмитинов. Директор канцелярии министра— Политковский, отец несчастного Монтекристо,—был свояк Булдакова и с удовольствием взялся за дело; познакомил меня лично с новым вологодским губернатором Винтером, который, приняв мою просьбу, уехал, с тем, чтобы по вступлении в должность представить. Вместо представления он написал директору письмо, в котором извещал, что настоящий полицеймейстер «подходит» под милостивый манифест, то, как прикажет, сменить его или нет для барона Штейнгеля. Вопрос этот Политковский предоставил разрешению самого претендента на место и получил в ответ: «Я никогда не строил своего счастия на счет ближнего. Видно не судьба». Директор обнял меня, Бог знает за что. В это время я не раз бывал у митрополита Амвросия (Подобедова), которому был свойственником по жене. Однажды, сидя с ним в гостиной на софе и разговаривая о прошедшей войне, я в первый раз увидел Филарета, который на неоднократные приглашения митрополита: «садись, отец архимандрит»,—отвечал низкими поклонами и не допустил себя усадить. Прошло 8 лет, и я видел торжественное шествие из Казанского собора в Успенский в Москве, при звоне всех колоколов и при стечении народа, бросающегося целовать полы его мантии. Факт поучительный в подтверждение евангельской истины «смирялся — вознесется».

В том же 1814 году генерал Тормасов был назначен главнокомандующим в Москву. Действия графа Ростопчина по возвращении его в разоренную столицу требовали этого, они возбудили почти общий ропот. При этом слишком памятна еще была смерть неповинного купца Верещагина, преданного им на растерзание черни (он указал на него разъяренному народу, как на изменника, распространяющего прокламации Наполеона) только для того, чтобы самому, пользуясь этим временным занятием черни, можно было с заднего крыльца сесть на лошадь и ускакать из Москвы в момент почти вступления в нее неприятеля. Этим фактом он лишил себя народной привязанности.

Назначение Тормасова было не без повода. Он находился в числе депутатов, подносил государю титул «Благословенного». Тогда еще в особой аудиенции государь сказал ему: «Александр Петрович, ты на меня сердишься за то, что я армию твою отдал Чичагову; я думал, что он, как личный враг Наполеона, будет действовать с полной энергией, я ошибся». Тормасов отвечал на это: «Государь, и я никогда другом Наполеона не был». «Знаю,— прибавил государь,— я виноват, но постараюсь загладить это». Проходил уже месяц после этого назначения, как я вспомнил, что генерал Тормасов — дядя полковника Порошина, которого дружбу приобрел я на поле сражения.

Это тотчас подало мне мысль написать следующую записку: «Любезный друг, дядя твой назначен главнокомандующим в Москву. Если люди моего разбора на что-либо могут быть ему надобны, надеюсь, ты меня порекомендуешь». Порошин отвечал: «Сам Бог вложил тебе эту мысль, сейчас еду, спешу, лечу, говорю за тебя, как за друга, как за брата, как сам за себя, жди извещения».

Не скоро, однако же, удалось ему говорить с дядей. Чрез неделю наконец я должен был представиться. Расспросив, где и как служил, чем занимался, генерал сделал вопрос: «Есть ли у вас какие аттестаты?»

— Никаких,— отвечал я с живостью,— как я ни молод (мне был 32-й год), но успел заметить, что никто столько не хлопочет об аттестатах, как люди пустые, которые сами себя ничем рекомендовать не могут.— Ответ приметно понравился. Чрез три дня я сидел уже с генералом в его карете в качестве его адъютанта, состоящего по кавалерии. Военный министр тогда имел право давать на это разрешение. Октября 4-го прибыли мы в древнюю столицу-страдалицу на сущее пепелище. В самый день приезда было мне поручено принять военную канцелярию. Ею — кто бы поверил!— у знаменитого в свое время и громкого графа Ростопчина заведовал человек, переряженный из аудиторов — тогдашних аудиторов— в мундире л.-гв. Преображенского полка и такой, что стыдно было пробыть с ним столько времени, сколько необходимо было для подписи длинных рапортов. И этот человек мог играть судьбою людей! Я застал подготовленное решение по военному делу, по которому несколько провиантских чиновников приговаривались к лишению чинов и ссылке. Они судились по бездоказательному доносу, будто бы хлеб, доставленный на барках и показанный разграбленным, вовсе не был доставлен. Рассмотрев дело и не видев никаких ясных доводов к подтверждению доноса, я спросил аудитора, на каком основании допустил он такое решение. В ответ получил: «На это была воля вашего предместника».— «Стало быть, если у меня нет воли губить людей, так можно и спасти.?» — «Как прикажете». Ужаснувшись такого факта, я тотчас доложил это дело генералу, и осужденные были спасены от ссылки, но приговорены к неопределению впредь к подобным должностям.

Провидение жестоко взыскало за такую волю. Сын этого капитана гвардии, бывший в тогдашнем Дворянском полку, задушил больного своего деда по матери, чтобы воспользоваться деньгами, которые заметил у него под подушкою. И это был его единственный сын!

Гражданскою канцеляриею при графе Ростопчине управлял человек образованный, с отличными способностями, сын сенатора Рунича, но Тормасову не понравился. Рунич первый заметил это и просил увольнения. Генерал определил на его место чиновника Сесаревского, привезенного с собою по рекомендации сенатора Ланского, тоже со способностями и человека честного. Впоследствии он был обер-прокурором Сената; но и этот не мог угодить Тормасову. Определив его на другое место, сверх всякого всех чаяния Тормасов поручил и эту канцелярию мне. Этим он поставил своего адъютанта в такое значение по Москве, в каком до шло никто не был и после него, вероятно, никто не будет. Это случилось в мае 1815 года.

Во всей бюрократии заговорили: «Сам кавалерист и канцелярию поручил кавалеристу, будет толк». Мне предстояла задача доказать нелепость этого суждения; я принялся действовать и учиться. Канцелярия главнокомандующего была полный хаос. Дела как были второпях забраны, увезены и обратно привезены, так и лежали брошенными. За текущими бумагами никто не хотел за них взяться. Между чиновниками не было никакой дисциплины; в канцелярии курили трубки,— ситар еще не знали — расхаживали и посвистывали. Один секретарь, князь, к тому же с московскою значительностию, имевший особую часть просительскую, ясно старался уронить Сесаревского в глазах прочих своим неуважением, не воображая, что этим унижает самое место. Я положил всему этому тотчас же конец. В самое короткое время все приняло совершенно новый, благоприличный вид. Дела разобраны, архив приведен в порядок; высочайшие повеления, раскиданные с небрежением, подобраны, переплетены в сафьян и положены в нарочно устроенный ковчег. В этом собрании особенно замечателен первый собственноручный рескрипт Павла I, данный на имя Измайлова, тогда главнокомандующего Москвы. Вот его содержание: «Михаил Михайлович! Объяви княгине Дашковой, чтобы она, помянув событие 1762 года, немедленно из Москвы выехала и впредь бы в нее не въезжала. Пребываю впрочем...» Другую достопримечательность, найденную при этом разборе дел, составляли также разбросанные копии с писем некоторых, известных в последние годы царствования Екатерины II масонов и мартинистов из-за границы и из внутренних губерний, которые были списываемы в московском почтамте и представляемы почт-директором Пестелем, после бывшим генерал-губернатором Сибири, главнокомандующему князю Прозоровскому. Эти-то самые копии послужили Прозоровскому к возбуждению подозрения в императрице, и она указывала арестовать Новикова с прочими и произвесть исследование. Все это довольно подробно описано в неизданных записках Ивана Владимировича Лопухина, очень интересных*. Все эти копии с «покорнейшими» донесениями о них Пестеля переплетены в особый in folio.

______________________

* Ныне они уже изданы в полном виде.

______________________

Нельзя умолчать об одном куриозном анекдоте, характеризующем все подобные преследования. Для разбора всех книг и сочинений, отобранных большею частию у Новикова, а также и у других, составлена была комиссия. В ней был членом Гейм Иван Андреевич, составитель немецкого лексикона, которого жаловала императрица Мария Федоровна, И он-то рассказывал, что у них происходило тут сущее auto da fe. Чуть книга казалась сомнительною, ее бросали в камин; этим более распоряжался заведующий от духовной стороны архимандрит. Однажды разбиравший книги сказал:

— Вот эта духовного содержания, как прикажете?

— Кидай ее туда же,— вскричал отец архимандрит,— вместе была, так и она дьявольщины наблошнилась.

По приведении всех дел канцелярии в порядок и самой канцелярии в полное благоустройство я употребил особое старание, чтобы не было повода к хождению по подаваемым просьбам. Я достиг исполнения самого скорого к удовлетворению всякого, кто имел дело до канцелярии, а кто тогда не имел до нее дела? — это обратило внимание публики. Всем было очевидно, какими малыми средствами и с каким ограниченным числом сотрудников это сделано.

Похвалы сыпались отовсюду. Этого мало, я успевал во всех торжественных выездах сопутствовать генералу. В 1815 году, когда было молебствие в Успенском соборе о победе под Ватерлоо, длинную реляцию о ней читал я во всеуслышание полного собора и в присутствии всех знаменитостей, так что сам преосвященный Августин отозвался, что чтеца такого не запомнит.

Между тем я занимался проектом обстройки столицы и правилами вспоможения разоренным. Все это вчерне написано было моею рукою. Когда все было готово, генерал Тормасов поехал в С.-Петербург в сопровождении одного меня, пригласил только с собою председателя комиссии строений князя Цицианова.

После личных представлений государю генералом Тормасовым в кабинете Зимнего дворца планов и проекта на другой день я получил от графа Аракчеева пригласительную записку «явиться к нему завтра поутру в шесть часов». Доложив об этом своему генералу, в этот же вечер я сверил свои часы с часами графа и наутро, за четверть часа до срока, был в его аванзале. Граф не заставил дожидаться. Выйдя, подошел близко и начал так: «Здравствуйте, г. барон, вы с Александром Петровичем приехали сюда с проектами. Государь мне их передал, чтобы я рассмотрел вместе с ним. Так доложи же ты своему Александру Петровичу — как ему угодно: я ли к нему приеду или (возвыся голос) он ко мне пожалует?» И потом с некоторою фамильярностию присовокупил: «А всего, братец, лучше, как бы он тебя ко мне прислал, так мы бы с тобою в полчаса это Дело кончили». Последних слов я, конечно, своему генералу не передал, а на первую фразу Тормасов отозвался значительною улыбкою: «Ну, братец, само собою разумеется, что я к нему поеду».

Так и сделалось. За ломберным столом граф посадил Тормасова против себя, а меня с бумагами просил сесть с третьей стороны. Таким образом, я имел честь прочитать все пред этим глубоковнимательным судьею. Граф слушал, подперши наклоненную к столу голову обеими руками, и по временам, быстрым взглядом на меня, требовал объяснения о том, что казалось ему, по неизвестной местности, не совсем ясным. Я объяснял смело, нисколько не боясь того, который в то время многим казался страшным*.

______________________

* В это время редко произносили его фамилию, но называли только имя и отчество или просто «граф».

______________________

Проект и планы получили высочайшее одобрение, и генерал Тормасов возвратился к деятельному выполнению всех предположений.

Распущенность московской полиции заставила графа Тормасова переменить обер-полицеймейстера Ивашкина. Этого места искал известный самому государю и всею Москвою любимый полицеймейстер Волков, бывший потом московским комендантом. Тормасов находил одно препятствием, что он был мягок и имел связи в Москве, а потому колебался. Но в Петербурге явился к нему генерал Шульгин с письмом от цесаревича, у которого был некогда адъютантом Такого представительства Тормасов не мог не уважить, хотя был предваряем неодобрительными отзывами; определил его и вскоре дорого заплатил за эту погрешность. Справедливость требует сказать, что во всем, касающемся до материальной стороны и наружности, Шульгин привел полицию и пожарную команду в лучший, стройный вид, в каком она едва ли бывала. Москва быстро возникала из пепла и украшалась лучше прежнего. Кремль возобновился во всем его величии. Двухэтажный дворец надстроен был стоячими брусьями и обложен тонкою кирпичного стеною; в промежутках для устранения сырости насыпан был толченый уголь; внутри околочено войлоками и оштукатурено под мрамор. Иван Великий снова закрасовался своею главою, к колоколу его прибавили 500 пудов. Никольская башня, на которой так чудесно сохранился после взрыва ее образ святителя и чудотворца Николая, возобновлена с некоторою переделкою. Верно снятый вид ее в руине должен быть между вещами, оставшимися от преосвященного Августина.

Около стены, с восточной стороны по Неглинной, вместо рва со всякою нечистотою явился сад и благоухание. В начале августа (1816) возвещено было прибытие государя. Князь Волконский сообщил, что его величество прибудет ночью и желает, чтобы в Кремле никого, ни самой полиции не было и чтобы военный генерал-губернатор один с адъютантом встретил его величество на Красном крыльце.

Государь прибыл в самую полночь, генерал Тормасов в сопровождении меня принял его при выходе из экипажа. На низкий поклон генерала государь отвечал приветом: «Здравствуй, Александр Петрович, здоров ли?»,— быстро взошел по лестнице и, приняв рапорт, тотчас отпустил нас.

На другой день государь был в Успенском соборе у обедни.

По возвращении во дворец государь сказал Тормасову: «Ваш Августин мастер служить! мастер служить! Я Платона видел, он и его перещеголял!»

Затем изьявил благодарность свою Тормасову и при этом случае рассказал ему, как недоволен министром внутренних дел Козодавлевым за перевод и печатание в «Северной Почте» речи, сказанной на варшавском сейме, промолвя: «Все хотят мешаться в политические дела».

В тот же день представлялось дворянство и потом купечество. Государь, обращаясь к градскому голове, спросил: «Точно ли они довольны новым начальником?»—и, услышав утвердительный ответ, выраженный с приметно искренним чувством, присовокупил: «Очень рад, очень рад; это мой выбор!»

Вообще государь, по возобновлении Москвы, изумлен был успехами ее возобновления, и в день своего тезоименитства 30-го августа оказал многие милости: Тормасов возведен в графское достоинство, Августин получил орден св. Александра Невского, Шульгину пожалована бриллиантовая звезда св. Анны, мне чин подполковника. На третий день я представлялся граф) Аракчееву. После первого приветствия граф, взяв со стола бумагу, сказал: «Вот, г. барон, государь велел тебе это показать, чтобы ты видел, до какой степени он внимателен. Посмотри, здесь у тебя в итоге неверность». Это была ведомость о возобновленных и вновь выстроенных домах, которую граф Тормасов считал сначала ненужною к рапорту о благосостоянии столицы и вдруг перед самым отъездом во дворец потребовал: второпях писарь вместо 69 в итоге поставил 96. Я не мог скрыть, сколь прискорбно было для меня это замечание, и граф очень милостиво присовокупил: «Оно ничего, братец, неважно. Государь не гневается, но тебе это сказано для того, чтобы впредь был осторожнее».

В это пребывание государя в Москве некоторые случаи достойны особого замечания. Некто содержатель косметического магазина Розенштраух, после бывший в Одессе лютеранским пастором, очень уважаемым, тотчас по приезде государя подал просьбу военному генерал-губернатору о дозволении ознаменовать 30-е августа открытием масонской ложи. По докладе об этом государь изволил отозваться: «Я формально позволения на это не даю. У меня в Петербурге на это смотрят так (государь взглянул сквозь пальцы). Впрочем, опыт удостоверил, что тут зла никакого нет. Это совершенно от вас зависит». И ложа была открыта под фирмою «Тройственный рог изобилия» (из трех рогов составлялась буква А). Я был приглашаем ко вступлению в нее, но отказался более но той причине, что имел случай видеть вблизи все ничтожество лиц, по масонерии значительных.

После 30-го августа графиня Орлова дала бал. Она была убеждена, что государь будет у нее ужинать и некоторым уже объявила о том за тайну. Великолепно накрытый стол под померанцевыми деревьями свидетельствовал, что она верила этому особенному своему счастию, особенно потому, что государь никогда нигде не ужинал. И в этот раз он не намерен был остаться; поэтому предварил Тормасова, чтобы во время мазурки экипаж его был у подъезда. Тормасов сообщил тайну одному мне и велел внимательно следить за движениями его величества. Государь настоятельно убедил Милорадовича протанцевать мазурку vis-a-vis с великим князем Николаем Павловичем. Круг составился в шесть пар. Великий князь начинал и как кончил очень скромно свой тур, Милорадович выступил со всеми ухватками молодого поляка. Круг зрителей стеснился, особенно дамы и девицы тянулись на цыпочках видеть па, выделываемые графом Милорадовичем. В это время государь обвел взором своим весь крут и, заметя, что на него никто не смотрит, сделал шаг назад, быстро свел двух флигель-адъютантов, стоявших за ним, пред себя, и повернувшись, большими скорыми шагами незаметно вышел из зала. Я тотчас тронул Тормасова, который тоже глядел на предмет всеобщего внимания, и мы вдвоем едва успели, следя за государем, проводить его к коляске. Милорадович отплясал, и тогда только заметили, что государя уже нет. Удивление и шепот были общие. Хозяйка и Милорадович заметно были сконфужены. Уезжая домой, Тормасов сказал мне: «Порядочным же шутом выставился Милорадович».

— Что же ему прикажете делать,— заметил я,— после столь сильного убеждения государя!

— Лета давали ему возможность отклонить убеждение,—сказал Тормасов.

Москва об этом поговорила, и тем все кончилось.

Графу Тормасову самому хотелось угостить государя, но на приглашение государь отвечал: «Я готов у тебя быть, но запросто, чтобы кроме моих и твоих никого не было». Таким образом я удостоился быть за одним столом с государем в числе шестнадцати особ.

Великий князь отправился прежде этого в южные провинции; в тогдашнее путешествие его по России его высочеству минуло 20 лет.

Пред самым отбытием государя в Московском Сенате случилась неприятность. По одному тяжебному делу перемешали в департаменте голоса, и государь повелел обер-секретаря Руссова предать строжайшему суду.

Несмотря на это, однако же, оставляя Москву, государь изъявил Тормасову полное свое удовольствие и благодарность, обещая посетить и на будущий год.

В чиновничьем мире бывает нередко странное проявление: кто упал, особливо с некоторой высоты, к тому вместо сострадания возбуждается в других какой-то род ненависти; его стараются попридавить и из него повыдавить. Так случилось и с Руссовым: в уголовной палате его приговорили к лишению чинов и ссылке на поселение. Рассмотрев дело, я увидел, что это было сделано с вопиющею натяжкою. Его судили более за неподатливость и резкие ответы, так что палата оказалась и претендателем и судьей. Я все это объяснил в докладной записке, и граф Тормасов представил Сенату, что, не соглашаясь с решением, полагает Руссова отставить и впредь к подобным должностям не определять. Дело было тотчас же отослано в Сенат. Чрез два дня, при выходе из канцелярии с портфелем, я встретил человека с владимирским крестом в почтительном ожидании.— «Что вам угодно?» — Чиновник отвечал: «Судьба моя у вас в руках, я — Руссов».— «Ошибаетесь, судьба ваша в руках правительствующего Сената». Руссов побледнел, как полотно. «Успокойтесь,— сказал я ему,—подите справьтесь и вы будете, надеюсь, вполне довольны». Чрез два года потом я встретился с ним в С.-Петербурге в доме князя Одоевского, отца известного поэта, и не узнал его; но он бросился ко мне на шею с восклицанием «избавитель мой!» и насказал мне, ничего уже не значившему, много отрадного.

III

Срытие в Кремле собора Николы Голстунского и постройка экзерциргауза.— Отношения к Штейнгелю московского общества.— Прибытие в Москву императора Александра в 1817 году.— Интриги Шульгина.— Увольнение Штейнгеля от службы при Тормасове.— Комитет об отмене кнута.— Н.Н. Новосильцев.— Отношения Штейнгеля к Аракчееву.— Записки Штейнгеля по законодательным вопросам—«Биография графа Тормасова».— Немилость к Штейнгелю императора Александра Павловича,— Частные занятия Штейнгеля в Тамбове, Астрахани и Москве.

По отбытии государя мы с новою горячностию принялись за окончательное обновление Кремля и устройство Москвы. На кремлевской площади оставался старый собор, называемый «Николы Голстунского», похожий на «Спаса на Бору», также вросший в землю. Его по почтительной древности предположено было обнести благовидною галереею по примеру домика Петра Великого; но полученное известие, что с государем прибудет и прусский король, подало мысль: собор сломать, а площадь очистить для парадов. Граф послал меня переговорить об этом важном предмете с Августином. Преосвященный в полном значении слова вспылил, наговорил опрометчиво тьму оскорбительнейших для графа выражений, но, как со всеми вспыльчивыми бывает, постепенно стих и решил так: «Скажите графу, что я согласен, но только с тем, чтобы он дал мне честное слово, что, приступив к ломке по наступлении ночи, к утру не только сломают, но очистят и разровняют все место так, чтобы Знака не оставалось, где был собор. Я знаю Москву: начни ломать обыкновенным образом, толков не оберешься. Надо удивить неожиданностию, и все замолчат. Между тем я сделаю процессию: торжественно перенесу всю утварь во вновь отделанную церковь под колокольней Ивана Великого и вместе с тем освящу ее».

Довольный таким результатом переговоров, граф сказал: «О, что до этого, я наряжу целый полк: он может быть уверен, что за ночь не останется ни камешка». При первом свидании с преосвященным граф выразил ему особую благодарность. Преосвященный понял, что я был скромен и не все передал графу, и с этой поры стал оказывать мне особенное внимание, говоря другим: «Это честный человек». Голстунский собор действительно исчез в одну ночь.

Этому не менее дивились, как и созданию в 6 месяцев гигантского экзерциргауза, со стропилами, поддерживающими потолок в 21 сажени шириною.

Тут вся честь принадлежала двум инженер-генералам: Бетанкуру и Карбоньеру.

В этой, можно сказать, изумительной деятельности я получил значительную известность и уважение. Генерал-адъютант — и что главное— человек высоких достоинств граф Павел Александрович Строгонов и супруга его Софья Владимировна, друг императрицы Елисаветы Алексеевны, удостоивали писать ко миг, высококлассные личности Москвы первые протягивали мне руку. Но всего замечательнее было частое сношение с А.И. Нейдгардтом, который был дежурным штаб-офицером 6-го корпуса и очень часто посещал канцелярию военного генерал-губернатора. Всякий раз в этих случаях, подходя с необыкновенными комплиментами, он проста извинить его, что отвлекает меня от дела, беспокоя своими посещениями. Мог ли я, в упоении тогдашней своей значительности, вообразить, что этот так сладко приветливый господин есть будущий главнокомандующий Кавказского корпуса, а чествуемый, я — государственный колодник! И я не готовился на черный день; не запасался ни покровительством сильных, ни материальными средствами. По чувствам, какие природа вложила в грудь мою и какие таятся еще, после столь сильного затушения, я не мог входить ни в какие низкие сделки с людьми мелкодушными. Мне говорили, что Шульгин хвалится «сшибить меня»,— я пренебрег, и как пал!

В 1817 году государь прибыл в Москву уже с большою свитою, предварив приезд прусского короля. Шульгин, размещавший по квартирам свиту, всем, кому только мог и имел случай говорить, рассказывал, что «не Тормасов в Москве генерал-губернатор, а барон Штейнгель, который сел на него верхом и делает черт знает что!» Эта тривиальная, столь неопределительная фраза была первым подкопом. Все хотели видеть, что это за Штейнгель, против которого так кричит обер полицеймейстер; очень понятно, что это принято за «недаром». Обыкновенно тот кажется правым, чей крик ближе к ушам нашим. Я действительно был противен Шульгину потому, что для ограждения городских, тогда очень скудных доходов мешал его выгодам от фуража для пожарной команды, ремонта лошадей и т.п. Чтобы ясно видеть, между прочим, значение Шульгина у Тормасова, приведу следующий случай.

Государь, проезжая вечером мимо Тверского бульвара, заметил, что в числе работающих арестантов находился один без рубашки, и потому изволил заметить Тормасову, что «на работу посылать можно, но надо же и человечество помнить».

Это было в суровую осень. Граф, передав это мне, сказал: «Так напиши же ты обер-полицеймейстеру, чтобы сделать тюремному смотрителю строжайший выговор и чтобы впредь этого не было». Так и было написано. Через неделю в одно утро по окончании доклада граф подал мне бумагу, говоря: «На, братец, да напиши ты этому дураку, что нельзя же нам государя-то отдавать под следствие». Бумага была рапорт Шульгина о том, что он произвел строжайшее следствие о том, кто был без рубашки, и оказалось, что никого не было. Вместо сознания это последнее предписание возбудило еще более ненависть Шульгина; интрига усилилась; говор чрез князя П.М. Волконского дошел до слуха государя и невозвратимо погубил меня в его мнении.

К этому нужно еще прибавить, что я не мог нравиться аристократическому кругу, для угодливости которого надо нередко делать не так, как повелевают долг и совесть. Довольно привести два факта. Генерал Апраксин сам забегал ко мне и оставил карточку. На другой день поступила от него просьба, чтобы законфисковать весь пригнанный по реке Москве лес у лесного торговца, который, вероятно, поссорился с его управляющим. Граф Тормасов тотчас увидал, что это значило бы отстраивающуюся Москву лишить главного материала, и отказал.

Один из самых значительных сенаторов того времени Алябьев самою лестною манерою завлек меня в свое знакомство, и что же? Чрез несколько времени я получил письмо: сенатор просит обратить особое внимание на подсудимого, которого дело из уголовной палаты поступило к генерал-губернатору. Я сам рассмотрел это дело и убедился, что клиент его высокопревосходительства — отъявленный мошенник; с этого времени, разумеется, нога моя не была у Алябьева. Так знакомство мое в высшем кругу ограничивалось Иваном Ивановичем Дмитриевым, известным поэтом и бывшим министром юстиции; сенатором Львовым, бывшим адъютантом князя Таврического, и графинею Бролио.

Инженер-генерал Карбоньер, удостоивший меня своею дружбою, не принадлежал к аристократическому кругу; он был слишком дельным для этого. Итак, неудивительно, что, наконец, достигли того, что и самого графа Тормасова вооружили против его усердного работника, уверив, что тот выдает себя везде за factotum'a.

Заметив перемену, я тотчас же просил увольнения «с состоянием по кавалерии» и получил его немедленно.

Сдав канцелярию в три дня в полной исправности, я написал письмо к графу Тормасову, которое начинается так: «Сиятельнейший граф! —справедливо ли со мною поступлено, да судит (юг сердцеведец; я управлял делами канцелярии рукою непогрешителыюю, и если я погрешил, то одним только, что при настоящем присутствии государя не успел отдать справедливости моим сотрудникам, и потому, зная вашу правоту, представляю список с означением, по совести, способностей каждого, и кто чего достоин».

Всем исходатайствованы награды без малейшей отмены.

После этого я старался не встречаться с графом, хотя являлся в Благородном собрании с открытыми на всех глазами.

Я не остался и без дела: занялся сочинением «Опыта о времесчислении», написал «Рассуждение о наказаниях», узнав о тайном комитете, составленном с целью трактовать об отмене кнута. Председателем комитета был граф Аракчеев, человек, ославившийся своею жестокостию; первым по нем членом — министр юстиции князь Лобанов-Ростовский, некогда славный полковник, державшийся строго правила «девять забей — десятого поставь». Затем граф Тормасов, Н.Н. Новосильцев, А.Н. Голицын, сенатор Плотников (известный в Москве под прозванием «Плохандрос», но он женат был на Архаровой) и председатель комиссии строений князь Цицианов. Правителем дел назначен Марченко.

Предложили два вопроса: 1) можно ли отменить кнут? и 2) чем заменить его в таком случае? При отрицательном решении 1-го вопроса 2-й сам собою уничтожился. Предложили 3-й, что же бы такое сделать, чтобы удовлетворить желание государя: «чем-либо в этом роде ознаменовать посещение им Москвы»; придумали отменить рвание ноздрей как меру предупреждения побегов, которая при существовании этапов и внутренней стражи оказывается ненужною. В этом смысле написан доклад, высочайше утвержден и дан указ Сенату*. Только что он вышел, в московской уголовной палате готовилось осуждение преступника к торговой казни. Секретарь, соображая, что при определении наказания кнутом всегда упоминалось «с постановлением знаков», и находя меру также столько предохранительною, как и рвание ноздрей, обратился с вопросом к присутствию: клеймить или не клеймить? Присутствие затруднилось, послали за прокурором, прокурор также не решился отвечать положительно; созвали на совет всех председателей, признали необходимым остановиться приговором и представить вопрос на разрешение правительствующего Сената. Сенат разрешил: по справке, как в указе сказано только об одной отмене рвания ноздрей, то и продолжать клеймить.

______________________

* Указ издан в Москве 25 декабря 1825 года, опубликован от I департамента Сената в январе 1818 под заголовком «О нервании и о невырывании ноздрей у преступников».

______________________

Таким образом, самое благодушное намерение государя, которого исполнение было бы лучшим памятником его царствования, не только обратилось в ничто, но даже не помешало совершенно противному проявлению впоследствии.

Между тем, узнав от Новосильцева, в чем секрет, я написал «О наказаниях вообще», и это через него было поднесено государю и после в канцелярию графа Аракчеева с надписью «читал». Из этой пьесы появилось только: эшафот, телега и священник, но совсем не в том виде.

В этом случае Новосильцев просил государя отдать ему меня как человека со способностями для дела, ему порученного, а именно: приспособления английских институций к России. Государь сказал: «Да, знаю, у тебя один Байков 12 тысяч берег за то, что хорошо шампанское пьет, но Штейнгеля тебе взять будет неловко: он только что расстался с неудовольствием с графом Тормасовым».

В конце следующего 1818 года в Петербурге я был обнадежен графом Аракчеевым, что он возьмет меня к себе, и потому я должен был переехать из Москвы. В то же время по поводу записки о наказаниях я написал о законах, касающихся до гражданственности в России. Вывод был тот, что если в звании простого гражданина родился человек с самыми честнейшими наклонностями, то нехотя разочтет, что лучше быть бездельником. Эта пьеса была поднесена графу Аракчееву и породила в нем холодность. В октябре месяце он возвратил ее при следующей записке: «Граф Аракчеев благодарит барона Штейнгеля за доставленные ему бумаги, которые при сем возвращает по ненадобию в оных. 19-го октября 1819 года».

Тогда же я написал рассуждение о законах, относящихся до богохульства. Повод был замечательный — в бытность мою еще правителем канцелярии на Рогожской улице мещанин, придерживающийся раскола, встретился с дьячком, и оба в подгуле. «Эк! ты нализался,— сказал последний,— вот ужо-те Дмитрий-то Ростовский!»—«Убирайся ты, с своим...». Дьячок не вынес, нанес заушение, ответ был такой же; на драку явился квартальный, и отсюда преступление первой степени! Уголовная палата осудила высечь кнутом и сослать вечно в каторгу. А раскольник-то был бедный отец пятерых детей.

При докладе граф Тормасов ужаснулся, признав такое решение жестоким, и решил доложить государю. Государь был того же мнения, но присовокупил: «Это обстоятельство щекотливое, надо бы узнать, как думает об этом Августин». Граф, передавая это мне, прибавил: «Поезжай же ты к своему приятелю и потолкуй с ним»; он всегда шутил над знакомством моим с преосвященным. Августин тоже содрогнулся и велел сказать графу: «Пусть пришлют его к нам на покаяние, мы его исправим». Когда я уже выходил от него, преосвященный вскричал вслед: «Постойте, постойте, Владимир Иванович, вот еще что скажите графу: я такой веры, что если бы сам спаситель был в живых, он первый был бы ходатаем за этого несчастного». На другой же день было доложено государю и объявлено высочайшее повеление Сенату: освободить от наказания, предав духовному покаянию. Рассуждение это было написано с полною энергиею, с целью убеждения, что существующий закон, от которого содрогнулась рука, долженствовавшая утвердить приговор, отвратный сердцу монарха и не одобряемый духовною властью, не имеет и тени христианской мысли в основании. Оно было через Тургенева доставлено князю Голицыну — тогда министру духовных дел и, как все возникающее снизу, осталось без внимания, тем более, что истина представлялась от человека опального, а в логике Нафанаила сказано: «От Назарета может ли что добро быти?»

В 1819 году скончался граф Тормасов; я напечатал в журнале «Сын Отечества» его биографию, которая после внесена в «Жизнь российских полководцев» и в которой, не прибегая к постыдной и низкой лести, я отдал полную справедливость благородному характеру графа.

Между тем как в Петербурге граф Аракчеев повторял «потерпите, потерпите», директор департамента министерства финансов Дружинин предложил мне занять место директора варшавской таможни по новому только что вышедшему положению. Я отвечал: «Что же вы хотите, чтобы государь принял это за явное доказательство наклонности к корыстолюбию?»— «О, нет,— отвечал Дружинин,—это управление будет состоять под непосредственным наблюдением цесаревича, и потому предполагается, что никто с мыслями корысти не решится вступить в эту должность». Я согласился, мы поехали к министру графу Гурьеву. Граф обласкал как нельзя более и требовал только, чтобы я вышел из военной службы, говоря: «Я бы сам подал доклад, но государь не желает, чтобы мы брали военных прямо». По этому поводу я подал в отставку для определения к статским делам. По настоянию министра о поспешении я уже готов был ехать в Варшаву, как вдруг государь назначил на это место Бибикова. На похвальный отзыв обо мне министра государь сказал: «Я в нем отказал Новосильцеву, позволь и тебе отказать». Тогда я обратился к князю Голицыну и просил его предстательства о том, чтобы государь оказал милость, повелев объявить мне мою вину и принять от меня оправдание. В этом смысле с согласия князя я сам написал к государю через статс-секретаря Кикина письмо, которое оканчивалось следующими словами:

«Государь! благочестивейшие предки вашего величества имели обычай на святую пасху отпускать вины самым злейшим преступникам; неужели вы, государь, коего свет прославляет христианские добродетели и человеколюбие, в сии святые и великие дни откажете в одной справедливости невинному и не восхотите в мнении вашем возвратить доброе имя тому, который был и умрет честным и ревностным вашего императорского величества верноподданным».

В великую пятницу, когда князь Голицын, кончив доклад, заговорил обо мне, государь прервал его и выразился так: «А, кстати, он ко мне пишет, вот его письмо, призови его к себе и скажи ему, что напрасно он тебя цитует: не твое дело входить в посредство, это не по твоей части, до тебя не касается, и что, впрочем, я сам лучше тебя знаю». Князь, передавая эти слова, присовокупил: «Крайне жаль, но должен вам сказать, что вы так очернены в мнении государя, что мой вам совет — о службе и не помышлять».

Не только я был поражен таким результатом, но и любящий меня г. Карбоньер — не менее. По его участию я принужден был принять управление частным винокуренным заводом в Тульской губернии. С делом я ознакомился тотчас, но отношение к казенной палате показалось невыносимо. Тогда операция винной продажи производилась от казны. Больше года я не мог пробыть; возвратясь в Москву, я получил приглашение от астраханского губернатора Попова «помочь ему» в отношениях его к генерал-губернатору Ермолову; я поехал и тут познакомился со многими новыми предметами. В течение 8-ми месяцев я занимался делами губернатора, написал представления: об управлении калмыками, о рыболовной экспедиции, о тюленьей ловле. Между прочим, с ужасом узнал, что армяне, имеющие права дворян, покупают на Макарьевской ярмарке крепостных людей и перепродают их, разбивая семейства, в рабство к трухменцам. Я решился написать об этом прямо государю. Впоследствии продажа людей без земли была строго воспрещена.

Увидя, что желание губернатора иметь меня сотрудником не могло через г. Ермолова осуществиться, я возвратился в Москву. Здесь по предварительному данному от университета дозволению на право завести пансион я было и приступил к этому, но тогдашний поставщик армии Варгин предложил заняться его делами на очень выгодных для меня условиях, и я согласился.

IV

Знакомство с Рылеевым.— Кончина императора Александра Павловича.— Действия тайного общества.— Сношения Штейнгеля с Рылеевым.— Я.И. Ростовцев.— 14-е декабря.— Арест Штейнгеля.— Беседа с ним императора Николая.— Пребывание в Петропавловской крепости.— Допросы.— Граф Татищев и Кутузов.— Сентенция Верховного суда.— Заключение в Свартгольме.— Ссыпка в Сибирь.— Милости императора Николая.— П.Д. Горчаков.— Генерал Анненков.— Коронация Александра II и освобождение Штейнгеля.— Письмо его к императору Александру II.— Переезд в Петербург и жизнь в нем.

С 1823 года началась для меня роковая эпоха, именно когда вышел замечательный альманах «Полярная звезда» В первой книжке этого альманаха, между прочим, помещен был перевод Рылеева сатиры Ювенала «На временщика». Очевидно, эта статья намекала на графа Аракчеева, а потому выходка оказалась очень смелою и сильно выставляла поэта-переводчика. Летом этого года надобно было мне по делам Варгина быть в Петербурге. В книжном магазине Слёнина, совершившего небывалое в России дело — покупку права на второе издание «Истории Государства Российского» Карамзина за 75 тысяч, когда еще Первое издание не разошлось, я спросил у Слёнина, бывает ли у него в магазине Рылеев; при утвердительном ответе он прибавил: а он о вас недавно спрашивал, не будете ли вы сюда.— Это как? — и вдруг входит незнакомый человек, в котором Слёнин представляет мне Кондратия Федоровича Рылеева.

После первых взаимных приветствий я сказал ему: «Что мне было интересно узнать вас, это не должно вас удивлять, но чем я мог вас заинтересовать — отгадать не могу».— «Очень просто, я пишу Войнаровского, сцена близь Якутска, а как вы были там, то мне хотелось попросить вас послушать то место поэмы и сказать, нет ли погрешностей против местности».

Я отвечал «с удовольствием», и тотчас же Рылеев пригласил к себе на вечер и совершенно обворожил меня собою, так что мы расстались друзьями.

На другой год, приехав в Петербург, я остановился в доме Российско-Американской компании в квартире директора Прокофьева и нашел Рылеева правителем дел компании. Это еще более нас сблизило, особенно когда надобно было заняться делом директоров Крамера и Северина, чуть было не доведших компанию до банкротства.

Однажды Рылеев пригласил меня с ним отобедать в гостинице под фирмою «Лондон» на балконе, который по удалению от сообщества он называл Америкою.

Обедали вдвоем, вскоре от компанейских дел перешли к общему тогдашнему ходу вещей в государстве. Перебирая случаи неурядицы и злоупотреблений, я первый с экстазом произнес: «И никто не видит, неужели нет людей, которых бы интересовало общее благо!» Рылеев привскочил, схватил меня за руку и с самым энергичным взглядом, удушливо, сказал: «Есть люди! Целое общество! Хочешь ли быть в числе их?» Меня обдало холодом, я тотчас же почувствовал, что поступил опрометчиво, и, однако же, не медля нимало, отвечал: «Любезный друг, я уже не мальчик, мне 42-й год; прежде чем отвечать на этот вопрос, мне нужно знать, что это за люди, какая цель общества; апрантивом мне быть уже неприлично».— «Я не могу теперь сказать тебе,— отвечал Рылеев,— но поговорю с директорами, тогда скажу». На этом пресекся разговор и не возобновлялся до самого отъезда моего. При прощании Рылеев сказал: «Директора наши в Красном Селе, я не успел ни с кем видеться, а вот тебе письмо к моему другу Ивану Ивановичу Пущину, тебе будет приятно познакомиться с ним, и он тебе все откроет». И действительно, познакомиться с Пущиным было для меня чрезвычайно приятно, но об обществе я узнал только, что оно образовалось с целью действовать против злоупотреблений и невежества, и что они с Рылеевым с этою целью оставили военную службу и служили в С -Петербургской уголовной палате волонтерами для научения порядка дел, и с этою же целью он теперь надворный судья. Что же касается до общества, оно разделилось на два: Северное и Южное, по разногласию, и на этот раз в совершенном бездействии. Более я и не любопытствовал.

В следующем (1825) году я привез в Петербург трех сыновей для определения, двух (Ростислава и Николая) в пансион Муральта, а третьего (Всеволода) в Морской корпус. Окончив это, я готов был уже возвратиться в Москву, как вдруг 27-го ноября утром явился ко мне Рылеев, живший в нижнем этаже дома Российско-Американской компании, и объявил, что в 4 часа утра приехал курьер с известием, что государь опасно болен и едва ли жив, что весь синклит собирается в Александро-Невскую лавру для молебствия о здравии и что он поедет узнать, что будет.

В 11 часов он вошел ко мне в комнату со словами: «Ну, все кончено, государь не существует. Только что пропели херувимскую, начальник гвардейского штаба Нейдгардт подошел к великому князю Николаю Павловичу, шепнул ему что-то на ухо, великий князь потихоньку вышел, и все за ним поехали во дворец. Теперь присягают Константину».

На другой же день, как скоро присяга огласилась совершенно, я написал жене: «Я хотел уже выезжать, но вдруг весть о кончине государя, и на престоле Константин. Ты знаешь мои отношения к людям, к нему близким, и потому не удивишься, что решился остаться».

В этом вся причина погибели. Думал дождаться почестей — выждал лишение всего! Наступили 17 дней тайных обоюдных маневров. С одной стороны, под наружностию скорого ожидания прибытия нового императора распоряжения под рукой о готовности переменить присягу, с другой — все, что принадлежало к тайному обществу и дремало в совершенной апатии, вдруг встрепенулось и приняло за motto [девиз (лат.)] — «теперь или никогда».

Любопытство всех и каждого было напряжено в высшей степени. И как Рылеев имел обо всем точные сведения, то очень естественно, что каждый день, поутру и ввечеру, заходил к нему с вопросом: «Ну, что у вас делается?»

Из того, что я слышал, я мог только заключить о брожении умов молодых людей между гвардейцами и о возгласах, без всякого положительного плана и обдуманности, и имел сильный повод заключить, что это одна болтовня, экстаз. Я никогда ни в каком совещании не был и ни с кем, кроме Рылеева и, в последний вечер, Ростовцева, ни слова не говорил и не мог говорить по той простой причине, что никого не знал. В эти дни все казались единомышленниками. За обедом у директора Российско-Американской компании 12-го числа декабря, где присутствовал сенатор гр. Хвостов и, между прочим, Греч и Булгарин, что было говорено, того теперь, конечно, последние не сознают после нападения на «злоумышленников».

В эту суматоху я один только раз имел возможность поговорить с Рылеевым и тут высказал ему свое мнение, что в России республика невозможна, и революция с этим намерением будет гибельна, что в одной Москве 90 т. одних дворовых, готовых взяться за ножи, и что первыми жертвами тогда будут их бабушки, тетушки и сестры. Если же непременно хотят перемены порядка, то лучше признать царствующею императрицею Елизавету Алексеевну, и подкрепил эту мысль всеми доводами, которых он не мог опровергнуть. Чтобы более его убедить в этой идее, я вызвался написать проект манифеста в этом смысле. Все это осталось втуне. Рылеев так завлекся, что уже отступить назад не мог. Утром 14-го числа Ростовцев принес ему описание своего поступка и сказал: «Делай со мною что хочешь, я не мог иначе поступить». Рылеев был озлоблен на него чрезвычайно и при свидании со мною тотчас после его посещения передал мне о случившемся, показал записку Ростовцева и с сердцем проговорил: «Его надо убить для примера». Я постарался, однако же, его успокоить и упросил ничего против Ростовцева не предпринимать. «Ну, пусть его живет!» — сказал Рылеев с тоном более презрительным, нежели злобным. Сверх того, Рылеев рассказал мне, что Каховский по какому-то отчаянию вызвался быть режисидом и что если прямо не присягнули Николаю Павловичу, то причиною тому Милорадович, который предупредил великого князя, что не отвечает за спокойствие столицы по той ненависти, какую к нему питает гвардия. До Милорадовича не доходило ничего, о чем шпионы доносили тайной полиции; напротив, Рылеев был во всем предупреждаем. Кроме того, я был свидетелем, как капитан Репин давал отчет за Финляндский полк, что большая часть готовы действовать, но Моллер просил на его баталион не надеяться. До самой ночи 13-го и даже поутру 14-го декабря нельзя было ожидать чего-либо. В крике Московского полка неслась по Гороховому проспекту буря — и площадь обагрилась кровью. Я был зрителем, как и многие; тут я узнал, что Ростовцев, избитый прикладами, увезен домой; тотчас отправился к нему и был свидетелем посещения присланных от государя флигель-адъютанта и доктора.

Рылеев в тот же вечер был арестован. Я думал быть в совершенной безопасности, присягнул государю в церкви Вознесения, 20-го декабря выехал из Петербурга, 23-го был в Москве. 3-го января 1826 года ранним утром меня арестовали и 6-го в 5 часов утра привезли в Петербург прямо во дворец.

Здесь началось с того, что дежурный генерал-адъютант Чернышев оскорбил меня своею грубостью и угрозами. Из другой комнаты, где заметно, что спал и только одевался, он закричал скалозубовским басом: «Что вы там задумали! — мы все знаем.— Отведите его в фельдъегерскую». Трудно описать, до какой степени наглость эта возмутила дух мой. Меня перевели в большую комнату, где дежурный фельдъегерь побрякивал шпорами. Тут должен я был просидеть до 6-го часа вечера и съесть только ломтик белого хлеба с икрою. В 6 часов вечера был представлен к допросу генерал-адъютанта Левашева и потом удостоился видеть самого государя. «Штейнгель, и вы тут?» — сказал он.— «Я только был знаком с Рылеевым»,— отвечал я,— «Как, ты родня графу Штейнгелю?» — «Племянник его, и ни мыслями, ни чувствами не участвовал в революционных замыслах, и мог ли участвовать, имея кучу детей!» — «Дети ничего не значат,— прервал государь,— твои дети будут мои дети! Так ты знал о их замыслах?» — «Знал, государь, от Рылеева».— «Знал и не сказал — не стыдно ли?»— «Государь, я не мог и мысли допустить дать кому-нибудь право назвать меня подлецом!—«А теперь как тебя назовут?» — спросил государь саркастически, гневным тоном. Я нерешительно взглянул в глаза государя и потупил взор. «Ну, прошу не прогневаться, ты видишь, что и мое положение незавидно»,— сказал государь с ощутительною угрозою в голосе и повелел оплести в крепость.

Одно воспоминание об этой минуте чрез столько лет приводит в трепет. «Твои дети будут мои дети» и это «прошу не прогневаться» — казались мне смертным приговором. С этой минуты я был уже не в нормальном положении. Здесь кстати рассказать замечательное явление в психологическом от ношении.

Ввечеру на второй или третий день по заключении, ходя из угла в угол каземата с напряженным духом, я испытывал себя, в состоянии ли я умереть на эшафоте с полным присутствием духа, и проследил весь процесс. Казнив себя таким образом, я лег и заснул. Мне представилось во сне, что меня с прочими везут из-за Байкала на тройках, и по въезде на бугор Никольской пристани увидел я, что из первого дома ко мне бежит с распростертыми объятиями Загоскин, который, бросившись ко мне, вскричал: «Ты возвратился, друг любезный».

Очень естественно, что сон этот я принял за следствие расстроенного воображения и, готовясь на смерть, решился недешево отдать свою жизнь. Эта мысль возродила дерзновенье.

Потребовав бумаги, на что дано было право, я написал государю в собственные руки очень обширное письмо, содержащее краткий, но резкий очерк минувшего царствования, с разделением его на три эпохи: филантропии, военную и мистицизма; тут, между прочим, я некоторым образом предсказал случившееся после в военном поселении.

В самых ответах моих я уже не соблюдал никакой осторожности: так, например, в дополнительном ответе, приведя все доказательства, что меня можно по справедливости обвинить в том только, что, бывши неожиданно против воли депозитором чужой тайны, не сделался доносчиком, каких всегда презирают даже те самые, в чью пользу доносят, я заключил: «Вы, милостивые государи, которые должны произвесть надо мною суд по совести, приведите на память этой самой совести события 1801 года с 11-го на 12-е марта.

Итак, были и будут вечно обстоятельства выше всех человеческих законов, постановлений и обязанностей.

В других ответах, писанных против вопросных пунктов, сознаваясь, почему не был сторонником великого князя, написал такие вещи, которые казались слишком дерзновенными; был призван в комитет, и там последний, сидящий с левой стороны, член генерал-адъютант П.В. Кутузов закричал: «Как вы смели, милостивый государь, писать такие мерзости про государя?» — «Такого доброго, милосердного»,— присовокупил президент, военный министр Татищев протяжно жалостным тоном, как бы желая дать понять, зачем так раздражать против себя. Татищев знал, что мне известны обстоятельства, которых открытие могло бы быть очень неприятно. В другой раз, когда меня отвели в ближнюю комнату для очной ставки с Семеновым, Татищев вышел за мною и ласково убеждал не опасаться, уверяя, что всячески старается спасти меня. Я взглянул на него с горькою недоверчивостью и действительно словам его нисколько не верил, имея прежде с ним некоторые столкновения. Что касается до Кутузова, восклицание его не могло не показаться мне бесстыдством: я знал, что этот теперешний судья возмутителей был некогда в сонме пьяных режисидов, а потому спокойно отвечал: «Я не имел ни малейшего намерения оскорблять государя; но вы сами требовали во всем полного и чистосердечного сознания, а потому я написал, что заставляло меня предпочтительно желать царствования Елизаветы Алексеевны.— «Так вы можете это переменить,— подхватил кротко Бенкендорф,— ведь нам надобно это присовокупить к делу».— «Очень охотно»,— отвечал я.— «Ну, так мы пришлем вам переписанные вопросы, напишите те же ответы, выпустив все оскорбительное».— «Угодно, чтобы и о Елизавете Алексеевне не упоминать?» — «Нет, это можете оставить». Так и сделано.

Утверждаю с клятвою, что до самого объявления сентенции не знал и не воображал, что над нами есть суд. Когда Верховный суд отрядил членов для опроса содержащихся в крепости: 1) точно ли ответы подписаны собственною рукою каждого и 2) не имеют ли каких претензий,— приглашение от плац-адъютанта было сделано тою же фразою: «Сегодня пожалуйте в комитет».

Войдя, я увидел другую комнату, другие лица, но что это значило, не мог догадаться, имея хорошие понятия о судопроизводстве, даже и тогда, когда позвали в комитет, когда надо было выслушать пред целым сонмом Верховного суда, что осужден на 20 лет в каторжную работу. Точно так же был я поражен удивлением, когда вместо Сибири отвезли в Финляндию и засадили в крепость Свартгольм, взорванную потом (в Крымскую войну) англичанами.

Здесь меня ввели в 1 № секретного дома; это был низкий каземат 8 шагов длины и 6 ширины, с двумя железными дверьми и маленьким окошком с железною решеткою. Это ваше место»,— проговорил черство офицер-смотритель и с шумом запер двери запорами и ключом. Это была самая ужаснейшая минута во всей жизни. Мне вообразилось, что тут определено умереть. Я упал перед окошечком на колени и молился на свет создателю света с таким чувством, с каким никогда не молился. Слезы текли ручьем, сердце облегчилось, я встал и в ту же минуту услышал, что двери темницы отворяются. Смотритель вошел и ласково просил извинения, что ничего не приготовлено, но все будет. С тем вместе спросил: «Не прикажете ли что? Нам велено пристойно содержать вас». Carcero duro [строгое заключение (лат.)] продолжалось до февраля месяца 1827 г. (с июля 1826 г.) до приезда генерал-губернатора Финляндии Закревского. Он приказал допускать к общему обеду, к прогулке поодиночке, в баню. Положение облегчилось. В июне того же года, заковав в железы, отправили в Сибирь с фельдъегерем. Генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский велел садить привозимых в острог с убийцами и ворами. Преосвященный Михаил в один воскресный день нарочно служил в острожной церкви, чтобы подать слово утешения несчастным и благословить просфорою. Наконец, все собраны в Читу. Тут узнали об особенном внимании государя, оказанным назначением генерала Лепарского комендантом для наблюдения за государственными преступниками. Это оказался человек и умный и благороднейший. По его представлению 30-го августа 1828 года сняты с ног кандалы. В 1830 году перешли пешком 100 верст в Петровский завод и помещены в потемки вновь выстроенного для нас каземата. Лепарский исходатайствовал тотчас свет: прорубили окна. Здесь составили свои правила и жили, как в монастыре, занимаясь науками.

По истечении 10 лет, в 1836 году, меня перевели поселенцем в село Елань, в 67 верстах от Иркутска. Пораженный мыслию, что при первой болезни без помощи могу умереть, воспользовался разрешением писать своеручно* и написал графу Бенкендорфу письмо, в котором просил его исходатайствовать у государя две милости, чтобы государь простил меня как человек человека, что это потребность души на час смертный, и чтобы повелел перевесть меня в г. Ишим для сближения с родными. Чрез генерал-губернатора воспоследовало высочайшее соизволение.

______________________

* До этого времени за ссыльных писали жены некоторых их них, жившие там, как, например, Трубецкая, Юшневская; все письма с начала до самого возвращения в Петербург присылались через III отделение собственной его величества канцелярии.

______________________

В бытность в Ишиме оказана была новая высочайшая милость по письму моему к статс-секретарю Мордвинову определением последней дочери моей в московский Екатерининский институт пансионеркою государя. Затем после бывшего в Ишиме пожара, в котором чуть не сгорел, перевели меня в г. Тобольск.

Новый губернатор Ладыжинский, знавший меня по Москве, обласкал меня, особенно и потом просил заняться преподаванием его малолетней дочери необходимых элементарных уроков. Когда в 1842 году возмутились в смежных уездах Пермской губернии крестьяне и начались неистовства, приводящие в содрогание, и даже произвели беспокойства и брожение умов в трех пограничных уездах, Ладыжинский просил меня написать к народу остерегательную прокламацию народным, вразумительным языком и потом еще две кратких, но сильных. Они подействовали. Генерал-губернатору Западной Сибири князю П.Д. Горчакову не понравилось, что удержание спокойствия стали приписывать губернатору, и как прокламации были составлены мною, то он предписал отослать меня в г. Тару, сообщив графу Бенкендорфу, что Штейнгель занимается редакциею бумаг у губернатора и потому имеет влияние на управление губернии, что он находит неприличным.

Пораженный при всем своем несчастии этим оскорблением со стороны сильного, я написал графу Бенкендорфу и неумеренно выставил, какие чувства могут быть внушаемы подобными нападками. Чрез начальника штаба жандармов мне прямо сделано замечание и напоминание, чтобы впредь был осторожнее. По вступлении графа Орлова в управление III отделением собственной его величества канцелярии я написал к нему и просил возвращения в Тобольск. Не получив даже отзыва, повторил просьбу энергическим образом; последовал ответ, что не буду удовлетворен, пока не переменю свой беспокойный нрав и пока не получу одобрения от начальства.

В этом положении наехал ревизовать Западную Сибирь генерал-адъютант Анненков. Я написал к нему в Тобольск, и когда он проезжал через Тару, был у него и по поводу вопроса его о причине замеченной им медленности по всем делам написал ему полный возможно удовлетворительный ответ. Хотя последствий по ответу никаких явно не было, но меня перевели в Тобольск.

Наконец за тяжкими и горестными событиями для России последовал благодатный мир и светлое коронование Александра II, а с ним и неожиданное, невоображаемое возвращение из 30-тилетней ссылки. Для немногих оставшихся в живых изгнанников радость была полная, но и тут не без отравы.

Выезд в столицы запрещен!

Благородный сын, инспектор лице, прислал тотчас же 300 руб, и приглашение ехать в Тверь, где назначил свидание. Сердце отца не могло размышлять. Старик 74 лет, несмотря на осень и беспутицу, воспользовался оказиею и решился быть спутником молодого гвардейского офицера, возвращавшегося в Петербург из отпуска. Пред самым отъездом написал письмо государю, излил свои благодарные чувства и между прочим со слезами пали на бумагу прямо из сердца следующие слова:

«Дозвольте видеть Москву. Сердцем и трудами я участвовал в воссоздании ее из пепла и в осушении слез у разоренных и бедных. Без укора совести, с открытыми глазами, могу глядеть на отблеск ее золотых маковиц. В Москве я сердцем считал выстрелы, возвещавшие благодатное рождение ваше. В Москве прах моих детей и близких родных.

Снимите прещение, которого источник, я это глубоко чувствую, не в божественной благости высокого духа вашего.

В Петербурге жена, дети мои, все родные — и 30 тяжких, лет разлуки.

Государь, отверзите только этой мысли высокое сердце ваше!»

Ответа не воспоследовало! До сих пор не позволю себе думать, чтобы строки эти имели счастие быть прочтенными самим государем и не тронули его сердца.

Достигнув Москвы 24-го октября 1856 года, я остановился за заставою и написал к графу Закревскому письмо о дозволении въехать и пробыть два дня в Москве для приготовления к отправлению по железной дороге в Тверь. Письмо возвращено с резолюциею: «Дозволяю въехать и пробыть два дня». Я употребил эти два дня на посещение митрополита и преосвященного Евгения. Первого знал с 1814 года еще архимандритом, второго пожелал видеть во славе, какую тот оставил о себе в Тобольске. С тем вместе поклонился праху бывшего моего начальника, так легко некогда меня предавшего, и подал поминание о душе его. В Твери действительно встретил и прижал к сердцу двух сыновей, оставшихся из шести: один полковник и инспектор лицея, другой поручик л.-гв. Гатчинского полка. Между тем успел познакомиться с достопочтенным архимандритом Платоном, настоятелем Желтикова Успенского монастыря, где почивают мощи св. Арсения, архиепископа тверского.

Дети перевезли меня для ожидания разрешения на въезд в С.Петербург в Колпино, где оставался до 27-го ноября, пока по ходатайству попечителя лицея его императорского высочества принца Ольденбургского не последовало высочайшее соизволение жить с семейством. Замечательно, что въехал в С.-Петербург в тот самый день, с которого за 32 года начались мое несчастие и страданья, т.е. в который получено было известие о кончине государя Александра I.

Въехав в столицу, прямо от заставы поспешил к могиле своего друга адмирала Рикорда и сотворил поклонение мощам св. Александра Невского. На другой день помолился чудотворной иконе Нерукотворенного Спасителя в домике Петра Великого. На третий поспешил поклониться праху блаженной памяти государя Николая I; сердце сжалось, обильные слезы с тихим рыданием облегчили грудь: казалось, и из гроба повторил государь: «Давно простил тебя!»

Все это не помешало, однако же, начальнику III отделения (князю Долгорукову) счесть нужным призвать к себе 74-летнего старца и пристращать его нотациею, чтобы вел себя осторожнее. Старик сообразовался с тою ролью, которую на него этим фактом налагали еще раз: не высказал ни малейшего признака оскорбления, но не мог не почувствовать полного сожаления...

Вскоре нашли, что неприлично и неуместно жить мне в лицее. Сват мои вице-адмирал Анжу приютил меня на своей квартире.

Итак, я снова попал в положение, столь же странное, как и тяжкое, тяжкое до того, что едва ли не тяжелее ссылочного. Одно, что мирит с ним, это мысль, что Господу не угодно в этом мире вполне облегчить несомый крест.

Это требует пояснения.

Вызванным из Сибири, как из гроба, нам сказано только «грядите вон», но не прибавлено «разрешить им узы». Возвращено достоинство родовое, но с ограничением свободы, с оставлением признака кары, отвержения и напоминания для всех и каждого: «это был преступник». Всему должен быть предел, даже ненависти и мщению. Провидение как бы нарочно оставило немногих зажиться в страдании, чтобы вызвать проявление христианского полного примирения и прощения; вместо того, что проявилось: лицо, приговоренное Верховным судом, каков бы суд это ни был, к лишению живота, не послушавшее ни правительства, ни закона, оставшееся спокойно за границею (Тургенев), получило все почести, а те, которые были во власти и страдали 10 лет, признаны не стоящими этого возвращения и все-таки опасными, потому что по сие время находятся под присмотром полиции.

Часть III

Мы немощны, вы же крепцы; вы в славе, мы же бесчестии.— Гоними терпим... Якоже отреби миру быхом
(1 Кор., гл.4, ст. 10, 12, 13).

Мореплаватель, отчужденный от всего близкого сердцу, долго переносит бури, долго борется с волнами, долго питается надеждою возвращения и вдруг видит себя затертым в льдяные громады, холодно возвещающие смерть! Тогда он хватает лоскут бумаги, пишет несколько слов, вверяет их пустой хрупкой бутылке, кидает наудачу в море и гибнет с последнею отрадною мыслью: «узнают, как мы погибли!» Кто с благородного душою будет столь жестокосерд, чтобы в этой отрадной мысли отказать погибающим в «житейском море, воздвигаемом напастей бурею»?!. Кто осудит страдальцев, если бросят наудачу несколько слов в океан времени с последнею надеждою: «авось перехватят внуки!» Доверенность к лучшим качествам людей ответила отрицательно на эти вопросы и поощрила не уносить в могилу нераскрытой истины. Но, прежде чем увлечься одобрением, мы сделали себе вопрос: событие, погубившее нас, стоит ли раскрытия в нем стороны, задернутой обвинителями, и можем ли мы это предпринять с уверенностью, что устоим против соблазна приправлять истину желчью? Вот наш ответ. Если в отвратительном эпизоде из царствования Екатерины Великой, известном пол. именем «Пугачевщины», первый русский поэт нашего времени отыскивал истину и выдал из-под своего пера отдельную историю о сущем злодее, с сожалением, что не мог проникнуть в запечатанное дело о нем, то катастрофа 1825 года, которая, изумив Россию и Европу, погубила многих, по сознанию самих следователей,— лучшей участи достойных людей,— и вместе с тем заставила правительство энергически взяться за дело государственного благоустройства, конечно, заслуживает, чтобы дойти до потомства в полном свете, при котором можно бы было рассмотреть истину. Кто не сожалеет теперь о таинственностях в явлении самозванцев, в низложении и страдании митрополита Арсения, в замыслах Мировича, и во многих других случаях, раскрываемых в нашей истории иностранцами, может быть, не всегда верно и уже, конечно, односторонне!

Много лет пролетело уже с того незапамятного времени. Много важнейших событий совершилось на сцене политического мира. Идеи изменились. Девятнадцатый век охарактеризовался. Во всем прогресс — в открытиях, в усовершенствованиях, в сближениях народов. Пред сим стремлением к общению, к общему миру, исчезает время и расстояние. При этих разительных проявлениях,— тогда как после многих потрясений и переворотов в политическом мире никто не смеет еще верить в прочность настоящего,— Россия стояла и стоит неколеблемо, возвышая гордое чело над всеми превратностями с полным убеждением, что всегда во всем и всюду пребудет торжествующею. Государь ее внушил общее уважение и доверенность к своему твердому характеру: его чтят и боятся. Это Агамемнон в сонме державных! В это время допустить поползновение запятнать славу, кинуть тень на блеск царствования было бы мыслию пигмейскою, жалкою, презрения достойною, мыслию, которая была бы недостойна креста, столь долговременно несомого х благоговением. Кто здравомыслящий не знает, что в смутных и внезапных обстоятельствах люди не имеют времени обдумывать своих поступков и действуют по первым впечатлениям, по исключительному влечению — одним торжеством над противниками доказать свою правоту. Всякий взаимный упрек в этом был бы несправедливостию, незнанием природы человеческой. Так размышляя, мы можем и смеем добросовестно, без всякого намеренного оскорбления, представить в настоящем свете то событие, от которого одни лишились поносно жизни, другие сделались живыми мертвецами для отечества. А они думали любить его более других! Заблуждались — нет спора; но судьба их достойна по крайней мере любопытства, участия, сострадания. И вот бросаем цидулку в океан будущности.

Прежде чем приступим к повествованию о декабрьской катастрофе 1825 года, взглянем несколько назад.

Не будем говорить о существовании в России тайного общества, о нем уже есть обосторонние рассказы. Начнем прямо с обстоятельства, непосредственно касающегося до нашего предмета, обстоятельства, породившего те семнадцать дней, которые в Петербурге последовали за известием о кончине Александра 1-го и могут по сущей истине называться в истории dies nefasti [смутные дни (ит.)].

Когда цесаревич Константин, влюбившись в дочь польского шамбеляна Иоанну Грудзинскую, впоследствии княгиню Лович, просил у императора дозволения на брак с нею, издан был закон, которым дети, происходящие от морганатического брака члена императорской фамилии, лишаются всех прав, присвоенных законным детям .

Нельзя не остановиться на странности этого презрения к неравным бракам в династии, которой родоначальник, или выдаваемый за родоначальника, был женат на барской барышне, дочери дворянина-землепашца, но эта бедняжка счастливица произвела на свет мудрого Алексия! И когда, в свою очередь, этот Алексий женился на бедной сиротке, и та родила беспримерного из царей гениального Петра; наконец, когда в самом Петре приписывают то величие, что женился на неизвестной — женщине или девице, не решено, и не только женился, оставил ее обладательницею империи!.. Но не одна эта странность показала, что противоречие в понятиях и действиях неразлучно с человеческим родом. Вслед за изданием упомянутого закона дано было на испрашиваемый брак соизволение императора и огорченной императрицы матери с условием — отказаться от права на престол. Пылкий Константин согласился и в 1823 году, в бытность в Петербурге, подписал отречение*. Что он это сделал не совсем охотно, догадывались по тому, что 1-го июля, быв на бале у великого князя Николая Павловича, он внезапно скрылся и в ту же ночь уехал в Варшаву. Для высшего круга и даже для Английского клуба в Москве это не было тайной. Потихоньку толковали немало. Кстати упомянуть об одном рассказе покойного профессора Мерзлякова для доказательства, собственно, как могут ошибаться самые приближенные к тем лицам, которых провидение избирает орудием своих определений. Когда разнесся этот слух в Москве, говорил Алексей Федорович, случилось у меня быть Жуковскому, я его спросил: «Скажи, пожалуй, ты близкий человек, чего нам ждать от этой перемены?» — «Суди сам,— отвечал Василий Андреевич,— я никогда не видал книги в руках, единственное занятие: фрунт и солдаты». Вообще в это время великий князь не имел приверженцев. Строгая справедливость, которую ставим себе в закон, сколько она доступна человеку, велит сказать, что нельзя ни укорять, ни винить в этом великого князя. Покойный государь Александр I был подозрителен, имея тоже к тому сильный повод. Приобресть любовь, особливо войск, было бы со стороны великого князя более, нежели политическою ошибкою.

______________________

* Это отречение — сколок с отречения Петра III. Можно было бы, конечно, составить свое, без унижения себя перед светом.

______________________

Чтобы факт отречения цесаревича облечь в законную форму, тогда же составлен в тайне манифест о престолонаследии на случай смерти императора. К нему присоединены подлинное письмо цесаревича, которым просил дозволения отказаться от своих прав в пользу брата, и копия с ответа императора, изъявляющего на то высочайшее согласие. Все эти документы в запечатанном конверте положены в Государственном совете, а другой экземпляр в московском Успенском соборе, с повелением вскрыть по смерти.

Заметим мимоходом, что с этого события начались разные происшествия, которые причиняли особую ажитацию в умах. Ссылка Лабзина, победа Фотия над Библейским обществом, дуэль Чернова с Новосильцовым, и в особенном великолепии похорон первого — ответ оскорбленного плебеизма. Затем ужасное наводнение, которое напоминало бывшее в год рождения императора и потрясло дух государя, так что из трех проектов рескрипта военному генерал-губернатору о пособии разоренным он выбрал написанный Батеньковым в духе христианского смирения. Наконец, смерть дочери Марьи Антоновны, сборы императора в Крым, и с больною императрицею, самый отъезд, сопровождаемый разными предзнаменованиями, убиение Настасьи Минкиной в Грузине, поразившее первого государственного человека, оставленного почти правителем государства, так что он бросил все и уехал из столицы, исполненный мести... Все это было чем-то необыкновенным, зловещим! Можно себе представить, в каком напряжении были умы, когда разнеслось: «государь болен!» Фельдъегери от начальника главного штаба Дибича приезжали каждодневно. Публика в Петербурге не подозревала еще об опасности, как вдруг великий князь из своего Аничковского дворца перешел в Зимний дворец и занял комнаты императора со всеми формами охранения караулом. Это заставило уже подозревать нечто необыкновенное. Вдруг 27-го ноября раннею повесткою Совет, Сенат и весь генералитет приглашены были к обедне и молебну о здравии его императорского величества в Александровскую лавру. Это значило, что в 4 часа утра прискакавший фельдъегерь привез известие, что в жизни государя императора отчаялись. Обедню совершал митрополит, и только начали херувимскую песнь, к великому князю подошел начальник гвардейского корпуса Нейдгардт — шепнул чего-то, и его величество тотчас потихоньку вышел, а за ним и все отправились во дворец. Тут узнали, что другой курьер привез роковую весть: «Государь скончался!»* Преднамеренный молебен должен был замениться панихидой. Граф Милорадович как военный генерал-губернатор имел роковую неосторожность сказать великому князю, что он не ручается за спокойствие столицы, если не будет объявлена присяга его высочеству, примолвя: «Вы сами изволите знать, вас не любят». Великий князь тотчас предложил присягнуть цесаревичу. Но князь Лопухин доложил его высочеству, что надобно прежде исполнить свой долг—выполнить волю покойного государя и распечатать хранящийся в Совете пакет. Великий князь согласился, и все члены Совета с ним отправились в присутствие. Пакет был распечатан, манифест с приложениями прочтены, и все обратились к великому князю с изъявлением готовности признать его своим государем и принесть ему присягу. «Нет, нет,— отвечал великий князь,— я не готов, я не могу, я не хочу взять на совесть свою лишить старшего брата его права. Я уступаю ему и первый присягну». Князь Лопухин хотел еще убеждать, но адмирал Мордвинов сказал: «Мы исполнили свою обязанность, признали своим государем его высочество, но его высочество повелевает присягать цесаревичу, мы должны повиноваться». Все согласились. Великий князь взял за плечо военного министра и со словами: «Пойдем, пойдём» повел его в церковь. Все присягнули императору Константину.

______________________

* 19-го ноября — ровно через 12 месяцев и 12 дней после вещего наводнения. Вообще замечено, что в жизни Александра, столь славной, число 12 имело какое-то роковое значение.

______________________

От Сената был издан тотчас указ, повелевающий на основании постановления об императорской фамилии присягнуть старшему брату покойного императора, и гвардия в тот же день присягнула очень охотно. Во все концы империи разосланы были курьеры, а в Варшаву отправлен обер-прокурор Никитин, известный Петербургу более в качестве игрока. Начались толки, разглагольствования, встрепенулись и зашевелились члены тайного общества. Разномыслие с Южным обществом их было охладило. Они оставались до этого в бездействии. Отвлеченные службою и частными делами, они как бы оставили всякое помышление о цели, к которой стремились. С самого первого вечера квартира незабвенного благородного автора Дум и Войнаровского К.Ф. Рылеева* в доме Российской Американской компании, в главном правлении которой он был правителем дел, сделалась центром всех сношений, известий и совещаний. Чрез полковника Ф.Н.Глинку, бывшего при графе Милорадовиче и заведовавшего секретною частию, могли знать все, что делало со своей стороны правительство по распоряжениям великого князя, который в столице был представителем высочайшей власти defarto[фактически (лат.)].

______________________

* Имя этого человека, который был восторжен любовию к отечеству, не должно быть забыто в России. Память его 21 сентября.

______________________

На другой же день после присяги во многих магазинах на Невском проспекте допущена была выставка на продажу литографированных портретов «Константина 1-го императора и самодержца всероссийского». Пред ними толпились прохожие, обращая более внимания на физиономию, напоминающую Павла 1-го. Между искренними не было недостатка в сарказмах. Для успокоения столицы дня через четыре выдали афишу, что государыня императрица получила письмо от государя императора, в котором его величество обещает вскоре прибыть в столицу. Чрез несколько дней в изданной афише было сказано, что его в-во в. к. Михаил Павлович отправился навстречу государю императору. Между тем, как занимали таким образом внимание публики новым императором, экстра-почта, приходившая ежедневно из Варшавы в контору Мраморного дворца, принадлежавшего цесаревичу, была от заставы препровождаема в Зимний дворец и тут вскрываема. Хотели из частных писем знать, что там делается. Приказано было солдат не выпускать из казарм, даже в баню, и наблюдать строго, чтобы не было никаких разговоров между ними. Полковым и баталионным командирам лично было сказано, чтобы на случай отказа цесаревича приуготовили людей к перемене присяги. Обещано генерал-адъютантство и флигель-адъютантство. Все это известно было у Рылеева и, следовательно, всем членам тайного общества. Он уже не дремал и старался каждого одушевить собою. Брошенное им слово «теперь или никогда», казалось, воспламенило всех. Нельзя было не понять важности и благоприятства настоящего момента. Некоторые молодые люди — а их была _ большая часть—с энтузиазмом готовы были на все. Не то встретил Рылеев от тех, которые были постарее и починовнее; они увлеклись приманкою и расчетами. Несмотря на это, надеялись через ротных командиров и офицеров иметь на своей стороне значительную часть гвардейских полков и даже артиллерию. Александр Бестужев, известный Марлинский — адъютант принца Александра Вюртембергского, отвечал за Московский полк, лейтенант Арбузов — за Гвардейский экипаж.

Один из непринадлежащих к обществу, но знавший о нем с 1824 года, хотя и неопределенно, по одной дружеской доверенности Рылеева, представлял ему, что в России революция в республиканском духе еще невозможна: она повлекла бы за собою ужасы. В одной Москве из 250 т. тогдашних жителей 90 т. было крепостных людей, готовых взяться за ножи и пуститься во все неистовства. Поэтому он советовал, если хотят сделать что-нибудь в пользу политической свободы, которой тогда, казалось, жаждали, то лучше всего прибегнуть к революции дворцовой и провозгласить императрицею Елизавету. Наследников у нее не было, близкий к ней человек Лонгинов образовался в Англии, и самое женское царствование хранилось в памяти народной с похвалами.

Рылеев не опровергал, но, дыша свободою, рвался к ниспровержению, как он говорил, ненавистного, оскорбительного для человечества деспотизма. Далеко уже то время, более четверти века кануло в вечность, не место пристрастию и увлечению, должно говорить истину, одну неумолимую истину. К несчастию*, под рукою у Рылеева находился человек чем-то очень огорченный, одинокий, мрачный, готовый на обречение — одним словом, Каховский Он сам предложил себя на случай надобности в сеиды. В разгар страстей размышлению не место. Рылеев объявил это другим членам общества — и из них некоторые ужаснулись самой мысли Ростовцев, младший брат из трех служивших в л.-гв. Егерском полку, адъютант генерала Бистрома, командира гвардейского корпуса**, облагодетельствованный великим князем, в порыве благородного сердца решился предупредить его высочество. Это было нелегко. Доступ во дворец был затруднен. Вот как он сделал. Он написал великому князю письмо, поехал с ним во дворец и при входе объявил, что послан к его высочеству от генерала Бистрома. Допущенный в кабинет, подав письмо, он просил прощения, что смел обмануть его высочество, что письмо не от генерала, а от него самого. В нем написал, что существует замысел на жизнь его высочества, но что он «не подлец» и умоляет не требовать указания лиц. Великий князь на это сказал, что знать их не хочет, пожал ему руку и обещал не забыть его благородного поступка. По крайней мере все это так описывал сам Ростовцев на листе, с которым рано поутру 13-го декабря явился к Рылееву. Принося повинную, он промолвил: «Делай со мной что хочешь». Рылеев вознегодовал сильно и в первом пылу хотел предложить, чтоб его убить, тот же, который возражал против аристократических идей, успел его утишить и урезонить так, что он сказал: «Ну, че[рт] с ним, пусть живет!»*** Но возвратимся к главному ходу 17-тидневного Константина 1-го.

______________________

* Точно к несчастию, потому что отсюда родилось обвинение в преднамеренном злоумышлении на жизнь царской фамилии при восстании, о чем в существе никто не помышлял.
** Это Яков Иванович, нынешний генерал-адъютант, начальник штаба военно-учебных заведений. Он был тогда один из восторженных обожателей свободы. Написал трагедию Пожарский, исполненную смелыми выражениями пламенной любви к отечеству, и не скрывал если не ненависти, то презрения к тогдашнему порядку вещей в России.
*** Когда 14-го числа выразилось возмущение, Ростовцев, посланный от генерала в Финляндский полк, имел неосторожность проходить между Сенатом и колонною инсургентов, кто-то закричал: «Изменник!» На него бросились и избили прикладами до беспамятства. Его положили на извозчичьи сани и велели отвезти в егерские казармы. Но на Обуховой мосту он очнулся и приказал отвезти себя на квартиру, куда вскоре явился лейб-медик и флигель-адъютант с приветствиями матери, что имеет таких благородных детей. Сам Ростовцев сомневается в значении своего поступка, по крайней мере, то выражали его слова, сказанные им посетившему его приятелю.

______________________

В субботу 11-го декабря стало уже известно, что цесаревич не принял ни Никитина, ни донесения Сената*. В письме к великому князю Николаю Павловичу он подтвердил свое отречение. В Совете придумали издать манифест от нового императора Николая 1-го непосредственно. Написать его было поручено Сперанскому. В следующий день, в воскресенье 12-го числа, как в день рождения и потому памяти покойного Александра, манифест был подписан, но все думали хранить тайну. В понедельник провозились в Сенате с напечатанием манифеста, а во дворце с распоряжениями на завтрашний день, назначенный для обнародования и приведения к присяге. Между тем в совещаниях тайного общества, из которых одно было у князя Оболенского, составлен был план инсуррекции. Войска, готовые восстать, должны были идти к Сенату. Полагали, что он будет в собрании и, круженный штыками, согласится провозгласить временное правительство Для предводительства инсуррекции избрали князя Трубецкого, бывшего дежурным штаб-офицером четвертого корпуса.

______________________

* По Петербургу передавалась фраза его: «Что они, дурачье.., вербовать что ли вздумали в цари».

______________________

В столице носилось какое-то мрачное предчувствие. Самая таинственность явной хлопотливости с обеих сторон пугала всех и каждого. Встречающиеся на тротуарах и бульварах вместо приветствия говорили: «Ну, что будет завтра?»

В воскресенье 12-го числа у директора Российско-Американской компании был обед, на котором присутствовали многие литераторы, в том числе Греч, Булгарин, Марлинский, сенатор граф Д.И. Хвостов. Шумный разговор оживлял общество, особенно к концу стола, когда все (присутствовавшие) поразгорячились от клико «V.S.P. под звездочкой», которое тогда считалось лучшим. Греч и Булгарин ораторствовали более прочих; остроты сыпались со всех сторон и в самом либеральном духе. Даже граф Хвостов, заметив, что указывают на него, из предосторожности кричал: «Не опасайтесь! Не опасайтесь! Я либерал, я либерал сам». Хотя большая часть знали уже о предстоящей перемене владык, но говорили гадательно, придерживаясь за «может быть». И когда кто-то сказал: «А что, если император вдруг явится!» — Булгарин вскричал: «Как ему явиться, тень мадам Араужо остановит его на заставе»*. Из всего, что тут было говорено, просвечивала явно общая мысль, общее чувство — нехотение оставаться под тем же деспотизмом. В тот же вечер у Рылеева, который уже знал о заготовлении манифеста, было собрание многих членов, которые беспрестанно приходили и уходили, чтобы узнать, на что решились директоры. Всем объявлено, что сборное место — площадь перед Сенатом и что явится диктатор в лице князя Трубецкого для распоряжения. На другой день 13-го числа повторилось почти то же. Беспрестанно приходили из полков с известиями и уверениями о готовности восстать за свободу, но тут же узнали: на Финляндский полк и артиллерию надежда сомнительна. В этот же вечер был поздний ужин у богатого купца Сапожникова, зятя Ростовцева. Хозяин, угащивая шампанским, не обинуясь говорил: «Выпьем! неизвестно, будем ли завтра живы!» Так были уже уверены, что не обойдется без восстания.

______________________

* Это была самая гнусная история, омрачившая начало царствования Александра. Араужо был придворный ювелир, жена которого славилась красотою. Константин-цесаревич, пленясь ею, чрез посредников сделал ей оскорбительное предложение. Она отвечала явным презрением. Летом 1803 года в один день под вечер за ней приехала карета будто бы от ее больной родственницы. Когда она сошла и села в карету, ее схватили, зажали ей рот и отвезли в Мраморный дворец. Гам были приготовлены конногвардейцы... Она потом отвезена была к своему крыльцу, и когда на звон колокольчика вышли ее принять, кареты уже не было. Несчастная Араужо бросилась почти без чувств, могла только сказать: «Я обесчещена!» — и умерла. На крик мужа сбежалось множество: свидетельство было огромное! На другой же день весь Петербург узнал об этом. Произошел общий ропот. От имени государя, огорченного в высшей степени, прибито было ко всем будкам столицы на 24 часа объявление, которым приглашались все, кто знает хотя бы малейшее обстоятельство из этого гнусного происшествии, прямо к императору, с уверением в обеспечении от всякого преследования сильных. Это объявлено при ведомостях обеих столиц, разослано было во все концы империи. Составлена была комиссия под председательством старца гр. Татищева, который всячески отказывался, но уговорили, и, наконец, дело повернули так, что по подозрению генерала Боура, любимца Константина, выключили из службы, Араужо дали денег и велели выехать за границу, а наконец, и Боур через полтора года в Аустерлицкой кампании был опять принят. Но Константин с того времени получил название «покровитель разврата».

______________________

Наконец настало роковое 14-е декабря — число замечательное: оно вычеканено на медалях, с какими распущены депутаты народного собрания для составления законов в 1767 году при Екатерине II. Это было сумрачное декабрьское петербургское утро, с 8º мороза. До девяти часов весь правительствующий Сенат был уже во дворце. Тут и во всех полках гвардии производилась присяга. Беспрестанно скакали гонцы во дворец с донесениями, где как шло дело. Казалось, все тихо. Некоторые таинственные лица показывались на Сенатской площади в приметном беспокойствии. Одному, знавшему о распоряжении общества и проходившему через площадь против Сената, встретился издатель «Сына Отечества» и «Северной Пчелы» г. Греч. К вопросу: «Что ж, будет ли что?» он присовокупил фразу отъявленного карбонария. Обстоятельство не важное, но оно характеризует застольных демагогов; он и Булгарин сделались усердными поносителями погибших за то, что их не компрометировали. Вскоре после этой встречи часов в 10 на Гороховом проспекте вдруг раздался барабанный бой и часто повторяемое «ура!» Колонна Московского полка с знаменем, предводимая штабс-капитаном Щепиным-Ростовским и двумя Бестужевыми, вышла на Адмиралтейскую площадь и повернула к Сенату, где построилась в каре. Вскоре к ней быстро примкнул Гвардейский экипаж, увлеченный Арбузовым, и потом баталион лейб-гренадеров, приведенный адъютантом Пановым* и поручиком Сутгофом. Сбежалось много простого народа и тотчас разобрали поленницу дров, которая стояла у заплота, окружающего постройки Исаакиевского собора. Адмиралтейский бульвар наполнился зрителями. Тотчас уже стало известно, что этот выход на площадь ознаменовался кровопролитием. Князь Щепин-Ростовский, любимый в Московском полку, хотя и не принадлежавший явно к обществу, но недовольный и знавший, что готовится восстание против великого князя Николая, успел внушить солдатам, что их обманывают, что они обязаны защищать присягу, принесенную Константину, и потому должны идти к Сенату. Генералы Шеншин и Фредерике и полковник Хвощинский хотели их переуверить и остановить. Он зарубил первых и ранил одного унтер-офицера и одного гренадера, хотевшего не дать знамя и тем увлечь солдат. По счастию, они остались живы.

______________________

* Панов убедил лейб-гренадеров, после уже присяги, следовать за ним, сказав им, что «наши» не присягают и заняли дворец. Он действительно повел их ко дворцу, но, увидя, что на дворе уже лейб-егеря, примкнул к московцам.

______________________

Первою жертвою пал вскоре граф Милорадович, невредимый в стольких боях. Едва успели инсургенты построиться в каре, как [он] показался скачущим из дворца в парных санях, стоя, в одном мундире и в голубой ленте. Слышно было с бульвара, как он, держась левою рукою за плечо кучера и показывая правою, приказывал ему: «Объезжай церковь и направо к казармам». Не прошло трех минут, как он вернулся верхом перед каре* и стал убеждать солдат повиноваться и присягнуть новому императору. Вдруг раздался выстрел, граф замотался, шляпа слетела с него, он припал к луке, и в таком положении лошадь донесла его до квартиры того офицера, кому принадлежала. Увещая солдат с самонадеянностью старого отца-командира, граф говорил, что сам охотно желал, чтобы Константин был императором**, но что же делать, если он отказался; уверял их, что он сам видел новое отречение, и уговаривал поверить ему. Один из членов тайного общества князь Оболенский, видя, что такая речь может подействовать, выйдя из каре, убеждал графа отъехать прочь, иначе угрожал опасностию. Заметя, что граф не обращает на него внимания, он нанес ему штыком легкую рану в бок. В это время граф сделал вольт-фас, а Каховский выпустил в него из пистолета роковую пулю, накануне вылитую***. Когда у казармы сняли его с лошади и внесли в упомянутую квартиру офицера, он имел последнее утешение прочитать собственноручную записку нового своего государя с изъявлением сожаления — и в 4 часу дня его уже не существовало.

______________________

* * Он взял первую лошадь, которая стояла у квартиры одного из конногвардейских офицеров оседланною.
** Можно было верить, что граф говорил искренно. Он был чрезмерно расточителен и всегда в долгу, несмотря на частые денежные награды от государя, а щедрость Константина была всем известна. Граф мог ожидать, что при нем заживет еще расточительнее.
*** Известна была всей армии поговорка графа: «Бог мой! на меня пуля не вылита!»,— которую он всегда повторял, когда предостерегали от опасности в сражениях или удивлялись в салонах, что не был ни разу ранен.

______________________

Тут выразилась вполне важность восстания, которою ноги инсургентов, так сказать, приковались к занимаемому ими месту. Не имея сил идти вперед, они увидели, что нет уже спасения назади. Жребий был брошен. Диктатор к ним не явился. В каре было разногласие. Оставалось одно: стоять, обороняться и ждать развязки от судьбы. Они это сделали.

Между тем по повелениям нового императора мгновенно собрались колонны верных войск ко дворцу. Государь, не взирая на уверения императрицы, ни на представления усердных предостерегателей, вышел сам, держа на руках 7-милетнего наследника престола, и вверил его охранению преображенцев. Эта сцена произвела полный эффект: восторг в войсках и приятное, многообещающее изумление в столице. Государь сел потом на белого коня и выехал перед первый взвод, подвинул колонны от экзерциргауза до бульвара. Его величавое, хотя несколько мрачное, спокойствие обратило тогда же всеобщее внимание. В это время инсургенты минутно были польщены приближением Финляндского полка, симпатии которого еще доверяли. Полк этот шел по Исаакиевскому мосту. Его вели к прочим, присягнувшим, но командир 1-го взвода барон Розен, придя за половину моста, скомандовал стой! Полк весь остановился, и ничто уже до конца драмы сдвинуть его не могло. Та только часть, что не взошла на мост, перешла по льду на Английскую набережную и тут примкнула к войскам, обошедшим инсургентов со стороны Крюкова канала.

Вскоре, после того как государь выехал на Адмиралтейскую площадь, к нему подошел с военным респектом статный драгунский офицер, которого чело было под шляпою повязано черным платком*, и после нескольких слов пошел в каре, но скоро возвратился ни с чем. Он вызвался уговорить бунтовщиков и получил один оскорбительный упрек. Тут же по повелению государя был арестован и понес общую участь осужденных. После его подъезжал к инсургентам генерал Воинов, в которого Вильгельм Кюхельбекер, поэт, издатель журнала «Мнемозина», бывший тогда в каре, сделал выстрел из пистолета и тем заставил его удалиться. К лейб-гренадерам явился полк. Стюрлер, и тот же Каховский ранил его из пистолета. Наконец подъезжал сам вел. кн. Михаил — и тоже без успеха. Ему отвечали, что хотят наконец царствования законов. И с этим поднятый на него пистолет рукою того же Кюхельбекера заставил его удалиться. Пистолет был уже и заряжен.

______________________

* Это был Якубович, приехавший с Кавказа, имевший дар слова и рассказами о геройских своих подвигах умевший заинтересовать петербургские салоны. Он не скрывал между либералами своего неудовольствия и ненависти личной к покойному государю и в 17-тидневный период члены тайн. общ. убеждены были, что при возможности «он себя покажет».

______________________

После этой неудачи из временно устроенной в адмиралтейских зданиях Исаакиевской церкви вышел Серафим — митрополит в полном облачении, со крестом в преднесении хоругвей. Подошед к каре, он начал увещание. К нему вышел другой Кюхельбекер, брат того, который заставил удалиться вел. князя Михаила Павловича. Моряк и лютеранин, он не знал высоких титлов нашего православного смирения и потому сказал просто, но с убеждением: «Отойдите, батюшка, не ваше дело вмешиваться в это дело». Митрополит обратил свое шествие к Адмиралтейству. Сперанский, смотревший на это из дворца, сказал с ним стоявшему обер-прокурору Краснокутскому: «И эта штука не удалась!» Краснокутский сам был членом тайного общества и после умер в изгнании*. Обстоятельство это, сколь ни малозначащее, раскрывает, однако ж, тогдашнее расположение духа Сперанского. Оно и не могло быть инаково: с одной стороны, воспоминание претерпенного невинно, с другой — недоверие к будущему.

______________________

* Над прахом его стоит мраморный памятник с скромною надписью: «Сестра страдальцу брату». Он погребен на Тобольском кладбище близь церкви.

______________________

Когда таким образом совершился весь процесс укрощения мирными средствами, приступили к действию оружия. Генерал Орлов с полною неустрашимостью дважды пускался со своими конногвардейцами в атаку, но пелотонный огонь опрокидывал нападения. Не победя каре, он, однако ж, завоевал этим целое фиктивное графство. Государь, передвигая медленно свои колонны, находился уже ближе середины Адмиралтейства. На северо-восточном углу Адмиралтейского бульвара появилась ultima ratio [последний довод (лат.)]— орудия гвардейской артиллерии. Командующий ими генер[ал] Сухозанет подъехал к каре и кричал, чтобы положили ружья, иначе будет стрелять картечью. В него самого прицелились ружьем, но из каре послышался презрительно повелительный голос: «Не троньте этого..., он не стоит пули»*. Это, естественно, оскорбило его до чрезвычайности Отскакав к батарее, он приказал сделать залп холостыми зарядами: не подействовало! Тогда засвистали картечи; тут все дрогнуло и рассыпалось в разные стороны, кроме павших. Можно было этим уже и ограничиться, но Сухозанет сделал еще несколько выстрелов вдоль узкого Галерного переулка и поперек Невы к Академии художеств, куда бежали более из толпы любопытных!

______________________

* Эти слова были показаны после при допросах в комитете, с членами которого Сухозанет разделял уже честь носить ген.-адъют. аксельбант. Этого мало, он был после главным директором кадетских корпусов и президентом Военной академии. прочем, надо отдать справедливость: он лишился ноги в польскую кампанию.

______________________

Так обагрилось кровию и это восшествие на престол. В окраине царствования Александра стали вечными терминами ненаказанность допущенного гнусного злодеяния и беспощадная кара вынужденного благородного восстания — явного и с полным самоотвержением.

Войска были распущены. Исаакиевская и Петровская площади обставлены кадетами. Разложены были многие огни, при свете которых всю ночь убирали раненых и убитых и обмывали с площади пролитую кровь. Но со страниц неумолимой истории пятна этого рода невыводимы. Все делалось в тайне, и подлинное число лишившихся жизни и раненых осталось неизвестным. Молва, как обыкновенно, присвоила право на преувеличение. Тела бросали в проруби; утверждали, что многие утоплены полуживыми.

В тот же вечер произведены арестования многих. Из первых взяты: Рылеев, кн. Оболенский и двое Бестужевых. Все они посажены в крепость. Большая часть в последующие дни арестованных приводимы были во дворец, иные даже с связанными руками, и лично представлены императору, что и подало повод Николаю Бестужеву* сказать впоследствии одному из дежурных генерал-адъютантов, что из дворца сделали съезжую.

______________________

* Ему удалось сначала скрыться и убежать в Кронштадт, где он некоторое время проживал на Толбухином маяке между преданными ему матросами.

______________________

На другое утро после кровавой драмы издана была прокламация, в которой описано происшествие, с обращением всего ужасного, отвратительного, преступного и даже безбожного на сторону побежденных. Сказано было тут, что в восставших и воспротивящихся присяге были все люди с отвратительными лицами. И где же при вражде, когда всякое здравомыслие устраняется, бывает иначе? Мы видели пример тому разительный: самое просвещеннейшее правительство Европы — английское унизилось до того, что противника своего, гениального героя, которого будут чтить в отдаленнейших веках, дозволило изображать на дне ночных горшков, чтобы возбуждать озлобление и презрение народа. В 1807 году русский святейший Синод в изданном увещании народу говорил о Наполеоне: «Это тварь, сожженная своею собственною совестию, от которой и благость Божия отступила»,— а чрез несколько месяцев Александр должен был обняться с этой тварью... и потом разыгрывать роль друга! (Вопрос: кого обманывают во всех подобных случаях? ответ самый верный: самих себя, для того, что и обманутое невежество очень скоро в таких случаях переуверяется и платит за обман потерею уважения и доверия).

Начались аресты в обеих столицах. На юге они уже производились вследствие доноса Майбороды и Шервуда*.

______________________

* Последний получил придаточное прозвание «Верный», но и с ним не мог быть терпим в обществе офицеров. Майборода тоже исчез в презрении.

______________________

Тотчас же был назначен комитет для раскрытия тайных обществ вообще, под председательством военного министра, из генерал-адъютантов, в том числе и вел. кн. Михаила Павловича. Всего замечательнее, что тут же заседал и генерал-адъютант Кутузов Павел Васильевич, участвовавший в ночной экспедиции гр. фон-дер-Палена против Михайловского замка. С гражданской стороны был в нем один только кн. Александр Николаевич Голицын, главноначальствующий тогда над почтовым департаментом. Тут же заседал, не как член, но как соглядатай, новый флигель-адъютант Адлерберг, имевший обязанность по окончании присутствия доносить императору, что и как в комитете происходило. Для разобрания и рассмотрения всех отобранных при арестовании бумаг была составлена особая комиссия, в которую военный министр Татищев и граф уже назначил не без особенных видов своего комиссариатского чиновника Боровкова*, впоследствии сенатора.

______________________

* Министр знал, что у одного из арестованных могли быть взяты бумаги, касающиеся до его общей с кригс-комиссаром Путятою тайны. Раскрытие ее тогда могло бы быть для него гибельно. После дело обделалось порядочно.

______________________

Между тем как это происходило в столице, весть о возмущении 14 декабря на юге, в Василькове, была поводом к восстанию Черниговского пехотного полка, в котором баталионным командиром был Муравьев-Апостол, один из благороднейших людей армии. Окруженные гусарами, они должны были уступить силе. Муравьев-Апостол был ранен, меньшой брат его застрелился. Арестованные пленники отправлены в Петербург, где комитет был уже в полном действии.

Монарх, задернув этот комитет с его действиями непроницаемою для публики завесою крепостного, всегда страшного секрета, предоставил себе непосредственное право быть полным распорядителем судьбы тех, на кого розыск укажет пальцем. Это, конечно, не язык бироновских времен, но, при направлении мстительного преследования, всегда столько же страшный. Жертвы скоро свозились отовсюду. Многих привозили прямо во дворец, где генерал-адъютант гр. Левашев снимал первый допрос и носил докладывать по нем государю. К некоторым монарх выходил сам. Гнев еще преобладал в нем; укоризны, сарказмы напоминали слова царя пророка: «Прощение царево подобно рыканию льва»—и заставляли сожалеть о забытии продолжения этих слов: «яко трава злаку, тако тихость есть». Судя по важности прикосновения, привезенный арестант отсылался с фельдъегерем или в дом генерального штаба, где были отведены особые комнаты, или прямо к коменданту Петропавловской крепости, которым был тогда самый черствый человек генер.-адъютант Сукин. Плац-майор отводил жертву в каземат и, совершив в назначенном для нее номере обряд раздевания и облачения в затрапезный халат, оставлял несчастного всей тяжести первых, быстро переходных и столь ужасных впечатлений. Дом генерального штаба некоторым образом походил тогда на чистилище, а крепость представляла тартар Данте. Всякому ввозимому, конечно, мечталась также ужасная мысль, какая выражена поэтом в «Lasciate ogni speranza voi ch'entrate!» [Оставьте всякую надежду входящие сюда (ит.)]. Таким образом, крепость вскоре наполнилась так, что недоставало места. Прибавили номеров пригородкою временных, из брусьев сырого леса. Занят был даже секретный Алексеевский равелин, в садике которого похоронена несчастная принцесса Тараканова, дочь Елизаветы I, похищенная в Ливорно гр. Орловым-Чесменским и утонувшая во время наводнения в 1777 году.

Слуги нового властителя всегда бывают чрезмерно усердны в угодливость порывам гнева его — и рвать готовы. В XIX веке комитет генер.-адъютантов, вмещавший царского брата, принял обряд инквизиции! Присутствие в доме коменданта открывалось ночью. К допросам вводили под покрывалом, накидывая на лицо платок. По приводе в передний зал сажали за ширмы, поставленные в двух углах, со словами: «теперь можете открыться». В этом ожидании за ширмами было слышно, как расхаживали по залу плац-адъютанты, жандармы, аудиторы, вообще — вся военная субалтерия; стучали шпорами, рассказывали анекдоты дня, театральные замечания и хохотали, показывая полное безучастие к страдальцам. Может быть, так было и приказано; а никакой приказ подобными людьми так хорошо не исполняется. Пишущий это чрез 27 лет с трепетным сердцем вспоминает, как в один из таких сеансов мог видеть чрез замеченную в ширмах дырочку, что из-за других ширм вывели за руку товарища страдания с завязанными назад руками и с наножным железным прутом, так что он мог едва двигаться. Едва ли то был не Рылеев. Когда надобно было весть в присутствие, плац-майор опять накидывал на голову и вводил за руку, как слепого! При этом царствовала глубокая тишина. Когда введенного останавливали, раздавался бас «откройтесь», и приведенный видел себя пред самым столом этого ареопага.

Думали поражать важностию заседающего сонма и производили впечатление совсем тому противное. Надо отдать справедливость, не употребляли пыток, какими славилась омерзительной памяти «тайная канцелярия» с ее Шешковскими. Прибавьте к этому помещение некоторых в смрадных нечистых «номерах», наполненных всякого рода насекомыми. В них страдальца отделяла одна брусная, со сквозными пазами, перегородка от инвалидов, на ночь тоже запираемых, так что он должен был слышать мерзости, и скажите, что это не пытка. Каков был это способ дознания так называемой истины, можно судить по тому, что один из содержащихся, полковник Булатов, убил себя, разбивши голов) об стену, другой думал лишить себя жизни, глотая мелкие осколки разбитого стекла.

Когда таким образом из одних готовили род гекатефонии тени Александра, других спасали по уважениям фамильным, даже с сокрытием их прикосновенности. Отсюда вышло то, что 20-летние прапорщики. 18-тилетние мичманы явились ужасными государственными злодеями, дышавшими цареубийством, ниспровержением престола, а люди уже солидные, участвовавшие обдуманно, оказались невинными и отпущены без огласки, одни из дворца, другие из штаба, третьи даже из крепости, просидевшие в ней до окончания процесса*.

______________________

* Но именуем никого. И в числе погибших не было недостатка аристократических фамилий. Прибавок не облегчил бы их участи.

______________________

Упомянем случай, разительно доказывающий, как эти тайные, вынудительные меры к исторжению сознания могут губить людей невинных. Подполковник штаба 2-й армии Фаленберг был арестован, когда только что успел жениться. Жена его была больна в это время. Чтобы ее не убить, арестование было произведено со всею предосторожностию. Он мог уверить больную, что уезжает в Бессарабию и вскоре возвратится. Всю дорогу мучила его одна мысль: «Что станет с нею, если узнает?» По доставлении его во дворен и по снятии допроса, как мало замешанного, его посадили в штаб вместе с полковником Харьковского драгунского полка Кончеяловым. Терзаемому разлукой дни казались месяцами. Наконец, его уже предваряли о признаках скорого освобождения, как вдруг к Кончеялову пришел восторженный полковник Раевский, только что выпущенный из под ареста. Заметив третье лицо в комнате: «кто с ним?»—Узнав, что это по жене его родственник, которого он лично не знал, Раевский подошел к нему с рекомендацией и между прочим в утешение имел неосторожность сказать, что государь чрезмерно милостив! «Требуется одно только искреннее сознание, и что бы вы ни сделали, смело признайтесь, и тотчас будете выпущены». Самого себя притом поставил примером. Расстроенная голова Фаленберга закружилась от такого легкого способа отделаться скорее и лететь к обожаемой своей половине*. В тот же вечер он написал гр. Левашеву записку, что «желает признаться». Его позвали. Он показал, что знал о преднамеренном цареубийстве от кн. Барятинского. Его тотчас же отправили в крепость. В комитете чрез несколько мучительных дней дали ему очную ставку.

______________________

* Эта половина, отделенная впоследствии законом, вскоре сделалась половиною другого.

______________________

Князь Барятинский с жаром убеждал его, что никогда ничего подобного ему не говорил. Фаленберг, не понимая его благонамеренности, с сердцем выговорил ему: «Что же вы хотите меня представить лжецом!» — и кн. Барятинский вынужден был сказать: «Ну, как хотите, по крайней мере я не помню». Видя, что и тут признание нисколько никого не жалобит, он объявил коменданту истину, что ничего ни о каком цареубийстве не знал и не слыхал до самого издания объявления и показал на себя вздор, чтобы только скорее освободиться. Но уже поздно: ему не поверили и ответили осуждением на 15 лет в каторжную работу.

Другие обвинения достигались не лучшими средствами. То убеждали показывать все, что знают, обольщая милосердием государя, то восстановляли одного против другого, объявляя, будто бы тот показывает в его обвинение, то уверяли, что все уже знают и только хотят видеть степень искренности сознания, то, наконец, как и выше уже замечено, вымогали сознание угрозами и самою жестокостию. Отчего после и вышло, что некоторые из тех, которых принуждены были признать невинными и выпустить, понесли уже наказание держанием в железах, что по закону считается наказанием телесным. Поэтому их все-таки удалили, и под надзор полиции, чтобы не встречать укора. Как хотеть после этого, чтобы верили святости законов! Так всякое отступление от правого пути и беспристрастия порождает нравственную уродливость. Некоторые посредством услужливости плац-майора могли иметь предостережение и совет родных и знать, что с ними хотят делать, но другие, с предубеждением в характере нового государя, явно предоставившего себе распорядиться их судьбою, были оставлены при своем раздражительном положении совершенно самим себе, которым никто не отвечал ни на один вопрос ни одним словом, близки были к отчаянию, увлеченные мыслию не даром по крайней мере отдать жизнь свою, писали дерзкие ответы и тем еще более раздражали против себя. Общий всем задавался вопрос: «Что вас заставило восстать против правительства?» — и давал повод каждому высказывать все, что мог, в осуждение существовавшего порядка и лиц, игравших судьбою России*. Дано было право писать из казематов в собственные руки государя. Некоторые воспользовались им. Один писал беглый очерк всего минувшего царствования, разделяя его на три периода: филантропический, марциальный и мистический. Особенно представил в последнем обманутое ожидание России после ее великодушных и огромных пожертвований «за веру и царя». Коснулся поселений, рабства и скандалезного перехода от библеизма к мистицизму, к так называемому православию в лице Фотия! Читано ли это, произвело ли какое-либо действие и какое? Это известно держащему в длани сердца царей. Люди читают в одних последующих событиях. Другой, бывший адъютант морского министра капитан-лейтенант Торсон представил все недостатки и злоупотребления по флоту. Это представление рассмотрено после особым комитетом и настоящее положение флота и портов свидетельствуют, как оно было полезно. Самый разбор законченных бумаг, конечно, не во всем остался бесполезным. Идея почетного гражданства едва ли не оттуда возникла. Последующее издание законов есть следствие сильно представленного беззакония. Одним словом, обреченные на жертву, по крайней мере, как умели, старались погибнуть с пользою для отечества. Отстрадая, они перемрут в утешительной надежде, что потомство отдаст им хотя эту справедливость.

______________________

* Один написал такую выходку, что его призвали в комитет и заставили переменить свое показание. «Как вы смели писать такие мерзости против государя? Нам к делу невозможно присовокупить этого!» — загремел один из членов комитета—и это был именно один из сикеров 1801 года. Узник ответил кратко: «Вы требовали во всем искреннего признания, я исполнил ваше желание, а если вам угодно, я это выпущу».— «Ну, так выпустите же,— сказали, понизив тон,— вам пришлют переписанные вопросы; но это все-таки мы должны показать государю»,— и не возвратили. Тот же самый в одном дополнительном показании сделал несколько доводов виновности своей в том только одном, что знал происходившее в последние дни у Рылеева и не донес о том, заключив так: «Вы, мм. гг., которые должны произвести надо мною суд по совести, приведите, прошу вас, на память этой самой совести событие 1801 года марта на 12 число, вспомните, что и сам покойный государь знал ужасную тайну фон-дер-Палена и не объявил ее государю — родителю своему. И так были и будут всегда обстоятельства выше всех человеческих постановлений и обязанностей». Но, конечно, этому всему он обязан, что осужден «вечно» в каторжную работу.

______________________

Таким образом, инквизиционные действия комитета продолжались до июня месяца. Заключенные в казематы дважды слышали над собою ужасный гром и треск, с каким опущены в землю смертные останки венценосных супругов, которых жизнь вся была подтверждением той истины, что от царского венца часто распадается брачный и что слезы, проливаемые втайне на порфиру, столько же, если не более, горьки, как и проливаемые на рубище.

По окончании следствия поднесен был его величеству от комитета доклад, составленный под редакциею ст.-секретаря Блудова. Он вышел точно таким, каким непременно должен выйти всякий обвинительный акт, когда обвиняемые заперты и безгласны и когда обвинители в видах обеспечения будущности интересованы представить дело сколь возможно презрительно ужасным и с тем вместе хотят облечь свои действия искусною тканею лжей, с отливами яркого беспристрастия. За докладом тотчас последовал указ о назначении Верховного уголовного суда над «государственными преступниками». Он составлен из членов Государственного совета, святейшего Синода и правительствующего Сената, с исключением некоторых и прибавлением других. Заседание было открыто в правительствующем Сенате. Первый вопрос по выслушании высочайшего указа и доклада комитета был о том: «Призывать ли подсудимых к подтвердительному допросу, как то велит законный судебный порядок?» Большинство голосов решило этот вопрос отрицательно, поставя побудительного причиною «затруднение». Признано достаточным назначить из членов комиссию, которая бы опросила подсудимых в самой крепости. При этой явной несправедливости достопочтенный старец адмирал Ал. Сем. Шишков подал голос*, которым отказался от присутствия и от участия в осуждении обреченных предварительно на жертву. Действительно, когда в том же комендантском доме, только в другой комнате, избранная комиссия открыла заседание, никто из содержащихся не знал и даже не подозревал, что уже состоит под судом страшным**. Плац-адъютанты извещали каждого обыкновенного формою: «Вас просят в комитет сегодня». При входе всякий поражался изменением большей части лиц. На месте Татищева сидел гр. Головкин, вместо кн. Голицына кн. Куракин и т.д. Из членов комитета находился один гр. Бенкендорф. Первый вопрос при показании тетради с прежними вопросами был: «Вы ли это писали?» Затем спрашивали: «Подтверждаете ли все, показанное вами?» — и, наконец, заключали предложением: «Вот подписка, заготовленная в этом смысле, прочтите и подпишите!» Всякий исполнил, не понимая, для чего все это требуется. На вопрос: «Что это значит?» — плац-адъютанты отвечали: «Государю угодно поверить беспристрастие действий комитета». Отобрав таким образом подписки, Верховный суд приступил к приговору, в котором разделил подсудимых на 11 категорий или разрядов за исключением пятерых, обреченных на мучительную смерть «колесованием!» Из этих разрядов 1-й осужден был на отсечение головы, очевидно, с предварительным уверением, что они не подвергнутся этой казни. Изрубить 30 человек, как капусту, было бы, конечно, нечто необычайное для XIX-го века. Последним, т.е. 31-м, к этому разряду причислен бывший статс-секретарь Тургенев существенно за то только, что из Англии не явился к оправданию. Прочие разряды, до 7 включительно, осуждены в каторжную работу, от вечной до 4-х лет, затем 8 и 9 разряды к ссылке в Сибирь, 10 и 11 — в солдаты с выслугою, и последний притом с сохранением дворянства. Всех осужденных по разрядам было 115 человек. Члены Синода изъявили на приговор свое согласие, но как духовные уклонились от подписания. Что же бы прибавило это подписание? Дело в том, что таков дан пример архиереями, бывшими при осуждении царевича Алексея Петровича. Как тогда, так и теперь, кого думали убедить этим замечанием пилатовского умытия рук? Конечно, не Господа, сказавшего: «Не хочу смерти грешника».

______________________

* Носился слух, что на голос этот отзыв монарха состоял в словах: «Вздор старого враля...
** Ежели кто-либо мог знать, как выше замечено, чрез родных, то очень немногие.

______________________

В подлинном докладе Верховный суд позволил себе убедительный довод, что государь, если б и желал, не должен щадить осужденных им на смерть.

Высочайший указ, с последовавшею конфирмациею, подписан 10 июля, в день воспоминания Кучук-Кайнарджийского мира, в который церковь празднует положение ризы господней. Но риза небесного страдальца не напомнила, что он молился о раздравших ее. В высочайшей конфирмации, изложенной в 13 пунктах этого указа, приговор найден существу дела и силе законов сообразным, но чтоб силу законов и долг правосудия согласить с «чувствами милосердия», признано за благо определенные преступникам казни и наказания смягчить ограничениями. Это смягчение выразилось в следующем:

Первому разряду дарована жизнь с заменой, для 25-ти человек вечною каторжною работою, а для 6-ти человек, по уважению совершенного и чистосердечного раскаяния, и для одного в том числе, по ходатайству вел. кн. Михаила*, каторжною работою на 20 лет.

______________________

* Для Вильгельма Кюхельбекера, который прицеливался в великого князя.

______________________

Второму разряду отменено положение головы на плаху, а двоим, именно братьям Бестужевым, назначена каторжная работа вечно, 14-ти другим — на 20 лет и одному, подполк. Норову,— на 15 лет к потом на поселение.

Третьему разряду вечность каторжной работы ограничена 20-ю годами и стала сравнена со вторым разрядом.

Четвертому разряду из 25 лет каторжной работы сбавлено три года. Из пятого разряда двум сбавлено два года, одному — именно мичману Бодиско 2-му каторжная работа заменена крепостью и двоим не явлено никакого смягчения.

Из шестого разряда одному отставному полк. Александру Муравьеву, по уважению совершенного и искреннего раскаяния*, оказано почти полное помилование избавлением от работы и лишения чинов и ссылкою только на житье в Сибирь, другому сбавлен один год работы.

______________________

* Боговдохновенный царь-пророк сказал «Подойду к человеку и сердце человека глубоко». Но распоряжающимся судьбою людей очень легко себя уверить, что имеют божеское свойство проницать в сокровенные изгибы сердец, и самую совесть людей.

______________________

Седьмого разряда 13 человекам сбавлено два года работы и двум — старику артиллерии полковнику Берстелю и подпор. гр. Булгари, по уважению молодости лет, работа каторжная замена крепостною, тоже с убавлением двух лет.

Для осьмого разряда утвержден приговор Верховного суда, кроме лейт. Бодиско 1-го, которого повелено написать в матросы.

Для девятого разряда ссылка в Сибирь заменена написанием в солдаты в дальние гарнизоны.

Десятому и одиннадцатому разрядам не оказано никакого изменения. Напротив, об одном сказано: «Поручика Цебрикова, по важности вредного примера, поданного им присутствием его в толпе бунтовщиков в виду его полка, как недостойного благородного имени, разжаловать в солдаты без выслуги и с лишением дворянства».

Судьба несчастных, обреченных на смерть, в последнем, XIII пункте, предана решению Верховного уголовного суда и «тому окончательному постановлению, какое в сем суде о них состоится».

На другой же день, 11 числа, Верх. угол. суд постановленным протоколом, «сообразуясь с высокомонаршим милосердием, по представленной ему власти, приговорил вместо мучительной смертной казни четвертованием: Павла Пестеля, Кондратия Рылеева, Сергея Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Петра Каховского—повесить!».

На следующий день, 12 июля Верх. угол. суд открыл последнее заседание свое в Сенате, решившись предварительно не призывать осужденных для объявления в Сенате, но самому поехать для этого в крепость. Когда все собрались, митрополит краткою речью представил важность настоящего действия, предложил испытать: «Все ли чисты в совести своей?», потому что еще есть время обратиться к милосердию монарха. По утвердительном ответе он сказал: «Ну, так помолимся!» Встали, ознаменовались крестом и поехали процессионально длинною вереницею карет в крепость в сопровождении двух жандармских эскадронов. В среднем салоне комендантского дома было уже все приготовлено к открытию заседания. Во глубине комнаты столы, накрытые красным сукном, были расставлены покоем, внутри которого поставлен особый небольшой стол для обер-секретаря и пульнет для министра юстиции. Этим высшим блюстителем правосудия тогда был известный горячкою, доходившею иногда до бешенства, кн. Дм. Ив. Лобанов-Ростовский, отличный полковник екатерининского времени, когда держались относительно выправки рекрут известного правила «девять забей, десятого поставь».

По открытии заседания из всех казематов вывели затворников и провели чрез задний двор и заднее крыльцо в дом коменданта.

Такое для большей части разобщенных узников свидание произвело самое сильное, радостное впечатление. Обнимались, целовались, как воскресшие, спрашивая друг друга: «Что это значит?» Знавшие объясняли, что будут объявлять сентенцию. «Как, разве нас судили?» — «Уже судили!» — был ответ. Но первое впечатление так преобладало, что этим никто так сильно не поразился. Все видели по крайней мере конец мучительному заточению. Ведомых на поражение разместили по комнатам, следуя порядку разрядов. Потом начали вводить одними дверями в присутствие и по прочтении сентенции и конфирмации обер-секретарем выпускали в другие. Тут в ближайшей комнате стояли священник протоиерей Петр Мысловский, общий увещатель и духовник, с ним лекарь и два цирульника с препаратами кровопускания. Их человеколюбивой помощи ни для кого не потребовалось: все были выше понесенного удара. Во время прочтения сентенции в членах Верх. суда не было заметно никакого сострадания, одно любопытство. Некоторые с искривлением лорнетовали и вообще смотрели, как на зверей. Легко понять, какое чувство возбуждалось этим в осужденных. Один, именно подполков. Лунин, многих этих господ знавший близко, крутя усы, громко усмехнулся, когда прочли осуждение на 20 лет в каторжную работу*. По объявлении сентенции всех развели уже по другим казематам.

______________________

* Лунин по выпуске из Петропавловского забайкальского каземата жил под Иркутском в Урике, но за написанное им для иностранных газет повествование о деле тайного общества и перехваченное отвезен был в Нерчинский Акатуевский рудник и там кончил жизнь свою.

______________________

В ночь на 13-е число на гласисе крепости устроили виселицу и осужденных моряков отправили в Кронштадт. В 2 часа ночи в крепости и около нее было уже полное движение. Всех узников вывели на двор и разместили в два каре: в одно — принадлежавших к гвардейским полкам, в другое — прочих. В то же время выводимые полки гвардии строились вокруг эспланады. Утро было мрачное, туманное. Разложены костры огня около мест, назначенных для каре. В 3 часа осужденных вывели на экзекуцию. Во втором каре исполнили ее над всеми вместе; из первого выводили по полкам, кто к которому принадлежал. Срывая эполеты и мундиры, бросали в огонь. Таким образом, оборванным странно было видеть между себя одного, оставшегося с орденами. Это был полковник Александр Николаевич Муравьев. Помилованного государем забыли пощадить от вывода на экзекуцию*. Когда второе каре уводили обратно в крепость, раздался в нем хохот. Это после приписали бесчувственности, ожесточению; ничего не было: предмет смеха был Якубович в высокой офицерской шляпе с султаном, в ботфортах и затрапезном коротеньком до колен халате, выступающий с комическою важностию.

______________________

* Он был послан на житье в Киренчу, переведен потом в Верхнеудинск. После был полицеймейстером и председателем губернского правления в Иркутске. Затем в сей последней должности в Тобольском губернском правлении управлял некоторое время губерниею.

______________________

Пять жертв, с которыми не допустили и пред объявлением сентенции никому видеться, провели по фронту войск с надписями на груди «злодеи, цареубийцы». Под виселицами с ними простился и благословил их напутствовавший их протоиерей Мысловский. Пестель подошел к нему последний и сказал: «Хотя я и лютеранин, батюшка, но такой же христианин, благословите и меня». Когда по наложении покрывал и петель отняли помост и страдальцы всею тяжестью своею повисли, трое — Муравьев, Бестужев и Каховский — оборвались. Сейчас подскакал один из генералов, крича «скорей! скорей!» Между тем Муравьев успел сказать: «Боже мой! и повесить порядочно в России не умеют!» Надо отдать полную справедливость духовнику—мы назвали его выше,— что он от этой казни унес глубокое чувство уважения к страдальцам. Он после, без боязни, не обинуясь, говорил и писал своим друзьям, что они умерли как святые, дорожил данными от них вещами на память и до кончины своей поминал и молил о упокоении душ их пред престолом Божиим. Тела погибших в следующую ночь тайно отвезены на остров Голодай и там зарыты скрытно. Так совершилась казнь несчастных жертв.

Во время всей этой процессии чрез каждые полчаса отправлялись в Царское Село, где находился государь, фельдъегери с извещением, что совершается все «благополучно». И в этот же самый вечер офицеры кавалергардского полка дали праздник на Елагином острову своему новому шефу — царствующей императрице, с великолепным фейерверком. Быть может, хотели показать, что несчастные недостойны ни участия, ни сожаления, и думали треском потешных огней заглушить стенание и плач глубоко огорченных родных.

Чтобы это событие представить народу сколь возможно важным и ужасным, а принесенных в жертву лишить всякого сострадания, Синоду поручено было составить особый молебен и «святейший» издал брошюру под названием сицувым: «Последование благодарственного молебного пения ко Господу Богу, даровавшему свою помощь благочестивейшему государю нашему императору Николаю Павловичу на испровержение крамолы, угрожавшия междоусобием и бедствиями государству Всероссийскому. В синодальной типографии 1826 года».

В последней эктении этого молебна вот какие слова обращены оыли ко всеведущему, испытующему сердца и утробы Богу: «Еще молимся о еже прияти Господу Спасителю нашему исповедание и благодарение нас недостойных рабов своих, яко от неиствующия крамолы, злоумышлявшия на испровержение веры православныя и престола и на разорение царства Российского, явил есть нам заступление и спасение свое»*.

______________________

* Это властоутодливое и мало с истиною и духом соображенное сочинение невольно напоминает другое, именно: «Увещание от святейшего Синода к православным христианам», в начале 1807 года изданное, с повелением читать по воскресным дням вместо проповеди. В нем сказано было о Наполеоне: «Это тварь, сожженная собственною своею совестью, от которого и благость Божия отступила! И желает он с помощию помощников лодеиства своего иудеев похитить священное имя Мессии и проч.» И что ж? Во многих естах России после такого чтения в воскресенье — в понедельник получили с курьером официальное известие, что «их величества» императоры на Немане обнимались и обменялись орденами, следовательно... Но тщетно провидение дает уроки тем, которые снятое установление Бога истины, мира и любви обращают в орудие политики, всегда лживой и мстительной.

______________________

Такой молебен вскоре был отправлен пред народом гвардейского корпуса на Исаакиевской площади, а также в Москве и всей России.

Этим священно-торжественным актом совершилась разыгранная официально пред народом и пред современным светом драма кары тайного общества в России. В таком виде попала она и в «Annuaire Historique». За скальпель истины возьмется будущий век.

Невольно представляется вопрос: при всех тех обстоятельствах, в каких внезапная смерть Александра застала Россию, могла ли не быть эта ужасная драма? Не желаем вовсе быть чьим-либо обвинителем, понимаем очень, что нет сильнее деспотизма, с каким владычествуют обстоятельства или самые гениальные умы сбиваются с прямого пути, самые мягкие сердца пробуждаются к жестокости, прославляемая добродетель творит злодеяния. За всем тем мы по совести пред Богом думаем сказан, истину. ответив на этот вопрос положительно.

Правда, существование тайного общества было уже открыто двумя доносами в устрашающем виде; начались уже на юге аресты, но в столице самой возмутительные элементы были в совершенной инерции; и они остались бы в ней, если б не дано было ни повода, ни времени к возбуждению, к совещаниям, к замыслам.

Присяга у нас, но всеобщему признанию, невыполнима. Все это знают и говорят, что она не согласна ни с религиозными понятиями, ни с законами, ни с общественною нравственностию, ни с духом народным. За всем тем она существует со времен Петра, и переменить ее почитается, по-видимому, таким же святотатственным помышлением, как перестроить Успенский собор. По такому понятию о святости присяги Государственный совет и сам великий князь пред тению Александра и пред Россиею имели священную обязанность тотчас исполнить завещанный акт, как скоро вскрыли и прочли его. 27 ноября все присягнуло бы «назначенному» наследнику Александра по точному смыслу присяги, повторяемой 24 года. Вступивши на престол, новому государю с самого первого дня также было бы легко обаять всех милостями и надеждами, как и после кровавой катастрофы — и еще легче, гораздо легче!.. Все тогда разобщилось бы, все бы распалось, что было как-нибудь способно к противодействию.

Этого не сделали, дозволили себе, с одной стороны, отрицая, с другой — угодливо рассуждая, не исполнить воли своего усопшего монарха и даже затаить самый акт, в котором она изъявлена. Правительствующий Сенат заставили провозгласить Константина, по закону Павла 1-го, как бы назначения не существовало. От этой первой неправоты пролегла дорога к кровавой развязке.

Цесаревич не поступил так, как следовало бы поступить при уважении к своему отечеству, буде не к Сенату. Должно было принять донесение Сената и отречься от престола манифестом от своего имени, поблагодарив Россию за преданность и разрешив ее от принесенной присяги. По строптивости характера, очень естественно, что мысль эта не могла быть объята ни умом, ни сердцем его*.

______________________

* Один из подсудимых не упустил в ответе своем сказать: «Бедная Россия до того кажется презренною, что цесаревич не удостоил и спасибо ей сказать за присягу».

______________________

Затем оставалось поправить это по крайней мере предоставлением Сенату же вывести Россию из заблуждения. Он должен был указом же обвестить ее обо всем происшедшем, разрешить от принесенной присяги и повелеть по манифесту Александра 1-го присягнуть назначенному наследнику как уже законному государю. В обоих этих случаях манифест с возгласом «Божию милостию мы, Николай Первый» не мог бы никому показаться внезапным проявлением скрытой интриги и вторжением в права Константина 1-го, начавшего царствовать в умах как солдат, ему преданных, так и народа, хотя очень равнодушного. Тогда Московский полк трудно было бы, при сопротивлении генералов и полковников, увлечь двум штабс-капитанам, князю Щепину и Бестужеву, которыми существенно все возбуждено, все поднято, что явилось на площади*. Но сделанного не сделанным сам Господь не сделает! — А причины его попущений не постижимы для ума смертных.

______________________

* Участие князя Щепина-Ростовского в предварительных совещаниях ничем не доказано. Он твердо стоял в том, что защищал присягу по долгу.

______________________

С нашею близорукостью можем сказать, что России нужны были жертвы этого рода, чтобы в глазах Европы перестать казаться варварскою и сколько-нибудь возвыситься в мнении своих обладателей, высказав, что она начинает всматриваться и понимать, что ее теснит.

С другой стороны, история убеждает нас, что из бедственных и кровавых событий вырождаются всегда благие последствия; новые силы, новая деятельность. Кто не видит теперь, как энергиею своего характера и многими знаменитыми делами, соделавшими самое царствование приснопамятным, монарх России возвысил ее до страшно колоссальной высоты, на которую «с трудом взирают очи»... А что еще будет? Завеса непроницаема!

Обратимся к нашему сказанию. Ожидали осужденные, что их так же, как обыкновенных преступников, без пощады вышлют в ссылку по этапам и что потому должны будут явиться еще на позор в губернское правление. Этого не случилось: обозначилась промыслительная рука самодержца. Восьмерых из 1-го разряда* тотчас отправили в Нерчинские рудники с фельдъегерем и жандармами, закованных в железа. Прочих разослали: назначенных в каторжную работу — по разным крепостям в Финляндию, в Шлиссельбург** и даже в Ревель, других — по назначению в Сибирь на поселение и на Кавказ. Выезд из крепости совершался ночью. В железа при этом не заковывали. За двумя из ссыльных, отвезенных первыми, последовали великодушно их супруги кн. Трубецкая и Волконская. Хотя подвиг не беспримерный, но не менее высокий! Предоставляем себе возвратиться к этому предмету.

______________________

* Кн. Трубецкого, кн. Оболенского, двух братьев Борисовых, Якубовича, Давыдова, Артамона Муравьева и кн. Волконского.
** Много стонов со взятья этой крепости Петром вознеслось к вечному правосудию. Много политических жертв исчезло тут втайне. Тут лишен жизни царственный мученик Иоанн, сын Антона Ульриха, которого именем около двух лет (1740—1742) управлялась Россия и которого православная церковь не удостоила даже христианского поминовения, поминая разгульного и осужденного царевича Алексея!.. Когда новые узники были привезены, выпустили оставшихся от александрова царствования, в том числе Бока и Медокса.

______________________

Вообще пред отправлением из крепости дозволяемо было родным видеться и проститься в присутствии коменданта. Легко понять, как это присутствие было тягостно для разлучающихся навеки! Один отец семейства после благословения детей и прощания с супругою с глубоко растерзанным сердцем сошел с комендантского крыльца, сопровождаемый штыком. Обернувшись на восклицание «прости!», он увидел, что жена и дети вышли на крыльцо и плача смотрят ему вслед. С середины двора он закричал им твердым голосом: «Не скорбите... я теперь вещь, могут меня перекладывать, куда хотят; могут колотить даже, но помните, что самого апостола Павла трижды били палками, а мы ему молимся». Никто не остановил его, так как самые привычные к грубостям были разжалоблены подобными сценами. Если были с одной стороны примеры равнодушия и угодливой жестокости, не менее были же и с другой проявления скрытого участия и сострадания. Из некоторых примеров вот один с благородною матерью семейства, о которой сейчас была речь. Она приехала нарочно из Москвы и наняла с намерением домик на Большом проспекте. Узнав на третий день после прощания, что мужа ее увезли,— куда, неизвестно,— она возвратилась домой и села в слезах у растворенного окна. Вдруг пролетевшая мимо ее головы бумажка падает на пол среди комнаты. Она вскакивает, подымает ее и читает имя одной из крепостей финляндских. Бросается к окошку, сострадательное существо уже скрылось — но, конечно, не от взора вечности.

Когда отправление из крепости прекратилось*—и говор, возбужденный поразившею всех развязкою, умолк. Государь выехал в древнюю столицу для восприятия священного коронования и миропомазания. Первою встречею там была эпиграмма насчет происходившей казни, и приуготовление к венчанию на царство должно было начаться арестованием нескольких молодых людей и огорчением нескольких семейств. В университете оказались семена либерализма, и несколько студентов отправлены тоже в финляндские крепости.

______________________

* Почти все принадлежавшие к 1 и 2 разрядам были оставлены в Петропавловской крепости, но распустили слух, что всех вывезли.

______________________

По совершении коронации в изданном милостивом манифесте не забыты были и осужденные Верховным уголовным судом. Вечная каторжная работа ограничена временностию 20 лет, 20-тилетняя сокращена в 15 и постепенно последний 6-летний срок превратился в годовой. Умеренность в этой милости вознаграждена другою, вовсе нового небывалого рода: государь проявил идею отеческого назидания над теми, которых принес в жертву первой своей идее — необходимой, строгой, устрашающей каре. Он не допустил смешать их с злодеями, предначертав особенный ход для определенного им наказания К исполнению своей благотворной мысли государь назначил ген.-майора Лепарского, человека, лично ему известного. Лепарский полковником командовал его конноегерским полком (Севским). С этим назначением Лепарский был наименован комендантом Нерчинских заводов с 20 т. жалованья, с тем, чтобы удержанием половины в 6 лет мог уплатить 60000 рублей, одолженных им по сдаче полка*. Ему в штаб приданы были плац-майор Лепарский же, его племянник, и два плац-адъютанта — Куломзин, тоже его племянник по сестре, и Розенберг. Впоследствии из Иркутска прикомандированы шт.-лекарь Ильинский и свящ. Петр Громов. Снабженный особенною инструкциею, генерал Лепарский тотчас же отправился в Нерчинский край для приуготовления особых казематов, где найдет удобным.

______________________

* Лепарский рассказывал, что этим долгом он обязан был исполнению частых, как он выражался, прихотей по постройке новой амуниции и даже новых мундиров.

______________________

По обозрении Нерчинского края Лепарский избрал для временного приюта осужденных Читу — село при впадении реки Читы в Ингоду, где находилось депо заводское и заводской комиссионер*. Тут скуплены были места и некоторые дома. В одном из них по обнесению его тыном тотчас же устроена временная тюрьма, получившая после название малого каземата. И в то же время начато новое здание в 4-х отделениях для большого каземата. Это приуготовленное устройство было причиною томительного задержания осужденных в крепостях. Говорим «томительного» потому, что неизвестность причины видимого изменения назначенной по приговору ссылки заставляла узников почитать себя навсегда заключенными, или, говоря другими словами, погребенными заживо. Но как скоро малый каземат в Чите был готов, все задержанные в Петропавловской крепости были той же осенью отправлены за Байкал.

______________________

* Чита называлась прежде Читинским острогом. Останки острога, то есть старинного укрепления, в 1826 г. еще существовали. В Читинский острог привозились все тяжести для заводов из Верхнеудинска гужом, а отсюда сплавлялись на лодках и плотах.

______________________

Содержание в финляндских крепостях продолжалось гораздо долее и до декабря месяца 1826 г. было самое строгое. Не выпускали не только пользоваться воздухом, но даже в баню. Каждый был заперт в полном смысле в carcero. Но после обозрения всех заключенных финляндским генерал-губернатором Закревским положение их во многом изменилось. Дозволено было прогуливаться поодиночке по валу, видеться друг с другом в казематах и разрешено водить в баню. Вообще личное обращение гене.-губ. было очень успокоительное, по оказанному вниманию и особенной вежливости, в совершенный контраст с принятою формою в официальных предписаниях, где узников называли просто «каторжными»*, тогда как в инструкциях предписано было соблюдать в обращении вежливость.

______________________

* Коменданту Свартгольмской крепости написано было, что такая-то графиня, супруга генерала от инфантерии, пришлет чай и сахар и некоторые вещи для «каторжного» ее однофамильца, которые предписывается доставить с распискою. И это «но секрету». Как бы, казалось, не заметить уродливости такого столкновения в выражениях и бесполезности!

______________________

В исходе июня 1827 года начались последовательные отправления из крепостей в Читу с фельдъегерями и жандармами. При отправлении предписано было заковывать в железа*.

______________________

* В Свартгольмской крепости комендант подполковник — имя этого благородного человека достойно остаться в памяти — Карл Федорович Бракель—при отправлении 1-й партии, читая выведенным из секретного дома узникам полученное им повеление, при словах «заковать в железа» зарыдал, так что они принуждены были его утешать, высказывая все свое равнодушие и готовность на всякое оскорбление.

______________________

Обыкновенно возили по три человека, в разных повозках.

Тракт был назначен на Ярославль, Кострому, Вятку и Пермь. На станциях запрещено было пускать с кем-либо видеться. Но к чести низшего слоя исполнителей в России надобно сказать, что их сердца всегда мягче суровости их высших распорядителей. Убийцы, отъявленные злодеи везде находят сострадание в народе и помощь. Это отличная, истинно религиозная черта в народе. Отчасти тут мешается недоверие к осуждению и сознание в ненадежности собственного ограждения от подобной участи при существовании пословицы: «С тюрьмой да с сумой не ссорься!» Диво ли, что благородные страдальцы всюду встречали участие!

ПИСЬМА В.И. ШТЕЙНГЕЛЯ НА ИМЯ НИКОЛАЯ I

Письмо первое

Августейший монарх, всемилостивейший государь! Из мрачной темницы моей, возносясь духом любви к отечеству, духом верноподданнического к вашему императорскому величеству усердия, припадаю ко священным стопам вашим.

Умоляю ваше величество благом многих миллионов людей, коих вы нареклись отцом, умоляю собственною вашею славою и самою безопасностью: не презрите моих наблюдений и сведений; удостойте прочесть все нижеследующее до последней строки прежде, нежели произнесете строгий суд о свойстве и самой цели настоящего подвига. Дерзаю представить обнаженную истину: она должна быть доступна престолу мудрого монарха, восприявшего бразды правления с намерением жить для отечества.

В высочайшем манифесте о восшествии вашем на престол, как бы в утешение народа, сказано, что ваше царствование будет продолжением предыдущего. О, государь! Ужели сокрыто от вас, что эта самая мысль страшила всех и что одна токмо уверенность в непременной перемене порядка вещей говорила в пользу цесаревича?

Истина, не подверженная ни малейшему возражению, что в Бозе почивший государь, брат ваш, обладал в совершенстве даром привлекать к себе сердца тех, кои имели счастие с ним встречаться, и что его поведение в звании наследника, его действия и намерения в начале царствования, твердость его при всеобщем бедствии 1812 года, его кротость в блеске последующей за тем славы, человеколюбие его во время последнего наводнения, равно как и многие другие, известные свету и народу в особенности случаи, в коих явил он высокие свойства души своей, соделали особу его любезною и священной для россиян-современников. Но по непостижимому для нас противоречию, которое к изумлению грядущих веков, может быть, объяснит одна токмо беспристрастная история, царствование его — если разуметь под словом сим правление — было во многих отношениях для России пагубно, под конец же тягостно для всех состояний, даже до последнего изнеможения. Противоречие сие поставило средний и нижний класс народа в недоумение: государь всюду являлся ангелом и сопровождался радушными восклицаниями, но в то же время от распоряжений правительства именем его разливалось повсюду неудовольствие и ропот. Народ приписывал сие лицам: то Сперанскому, то Гурьеву, то Аракчееву и вообще думал: «Министры обманывают доброго нашего государя; где ему, батюшке, все знать». Но те, кои просвещеннее, смотрели и рассуждали иначе. Результат общий: государь, встреченный на престоле со всеобщим вожделением, с единодушною, искреннею, беспримерною радостью, сопровожден во гроб едва ли не всеобщим равнодушием.

О, государь! Если это с моей стороны дерзновение, то в совести моей вопиющий глас убеждает меня, что оно в миллион раз полезнее вашему отечеству, моему всемилостивейшему монарху, нежели та лесть, которою если и возносят владык земных до небес, то для того только, чтоб они не видели, что на управляемой ими земле делается.

Не смею без особого соизволения изобразить вашему величеству в историческом порядке весь ход дел в последнее царствование; но цель, меня одушевляющая, заставляет сказать хотя ту только истину, что правительство отличалось непостоянством и в управлении государством не было никакого положительного, твердого плана. Сначала был период либерализма и филантропии; потом — период мистицизма и, наконец, противных мнений и действий тому и другому. Вначале дано всему новое направление учреждением министерств: министры были в силе и доверенности. Чрез шесть лет разряд министерств изменился: с учреждением Совета в новом его образовании создано министерство полиции. Сила министров уступила силе государственного секретаря. Министерство коммерции уничтожено. Отсутствие государя дало повод к учреждению комитета господ министров, а затем смерть Вязмитинова произвела новую перемену в разряде министерств. Министерство полиции уничтожено и сделано вновь министерство духовных дел в соединении с просвещением, но и то на несколько лет. При первых министрах много предначато полезного, по крайней мере обнаружено явное намерение готовить государство к восприятию конституционных начал. После Тильзитского мира прибытие Коленкура ко двору и вышепомянутая перемена в министерстве пресекли деятельность правительства. Оно до самого 1812 года, видимо, тяготилось прихотливым деспотизмом Наполеона. Влияние Сперанского на дела ознаменовалось учреждением комиссии погашения долгов, началом изобретения новых налогов, обложением купцов усугубленною податью с капиталов, установлением торговых книг, учреждением о торгующих крестьянах, которым подорван кредит внутренней торговли, и новым образованием Комиссии составления законов, которая до сих пор издала гражданское и уголовное уложение, и оба не могли быть приведены в действие. В 1810 и в 1811 году приметно уже было неудовольствие против правительства. Указ 1809 года о непроизвожении в чины гражданских чиновников 9 и 6 классов без экзамена, которым многие заслуженные и опытные люди оскорблены были, много развивал сие неудовольствие. 1812 год соединил всех к одной цели — защите отечества и престола.

Настал вожделенный мир! Монарх, от всех благословенный, возвратился ко всеобщей радости. Все, казалось, обещало эпоху, от которой начнется период внутреннего благоустройства. Ожидание не сбылось. Роздано несколько миллионов Москве, Смоленску и частью некоторым уездным городам сих губерний; но сим пособием воспользовались не столько совершенно разорившиеся, сколько имущие; ибо оно раздавалось в виде ссуды под залог недвижимости. Если Москва отрясла так скоро пепл с главы своей и вознеслась в новом велелепии, то не столько помогла тому сия помощь, сколько состояние внутренней коммерции и промышленности, оживотворенных тарифом 1810 года, который издан был при увещевательном манифесте, чтобы все обращали капиталы свои не в пищу чужеземной роскоши, но в пользу отечества. Внезапно сей самый тариф в 1816 году изменен в пользу Австрии, Польши и Пруссии изданием нового тарифа на 12 лет. Коммерсанты могли, по крайней мере, располагать свои спекуляции на сие императорским словом определенное время; но и в этом ошиблись: в 1819 году последовало новое всеобщее разрешение ввоза иностранных товаров, коими вскоре наводнили Россию. Многие купцы обанкрутились, фабриканты вконец разорились, а народ чрез то лишился способов к пропитанию и оплачиванию податей. Вскоре увидели ошибку, исправили ее тарифом 1823 года, но причиненный вред невозвратен. Знатные суммы серебра и золота, вошедшие чрез одесский порт при выгодной хлебной торговле 1815, 1816 и 1817 годов, исчезли мгновенно и не возвращались. Наконец, последовало новое дополнительное постановление о гильдиях, за коим изданы еще многие дополнения и пояснения, за тем всем местные начальства принуждены были представлять о невозможности его выполнить: ибо у бедных мещан, и особенно у жителей малых городов, отнят последний способ к пропитанию. Таким образом, коммерция наша находится в паралитическом состоянии, тогда как у всех других держав преуспевает и процветает, особенно во Франции, которая в 1815 году едва ли не в лучшем состоянии была, нежели Россия.

К крайнему изумлению всех действия министерства финансов в последние 10 лет были, можно сказать, ужасны. В 1814 году правительство убедило откупщиков винных при главном посредстве Гурьева и Пестеля сделать весьма важную наддачу. Естественным сего следствием была несостоятельность, и они вконец разорены, особенно Злобин, оказавший многие отечеству услуги, и Перетц. В преследовании сих откупщиков и потом поставщиков провиантских были случаи, что они представляли к расчету свои в казну претензии; но министр предписывал: «с них взыскивать, а им предоставить ведаться особо». Распоряжение, имеющее характер полного насилия и несправедливости. С откупщиками многие разорились. Уничтожив откупы, министерство финансов ввело новый образ винной продажи — источник чрезмерно гибельного народного разврата и разорения. Нарушены некоторые коренные права, унижено звание вице-губернатора, дотоле весьма-весьма почтенное, явлен пример соблазна для чиновников, ибо способы наживаться стали предпочитать понятиям о чести, и те, кои при начале считали за уничижение надзирать за питейными домами, увидя, что на сих людей обращается внимание министра и вместе с обогащением даются чины и кресты, стали искателями сего рода службы. Размножены повсюду трактиры, герберги, харчевни, портерные лавочки, питейные домы, временные выставки, из коих некоторые с биллиардами, с музыкой и с другими разными для черни приманками. Возвышена на вино цена; для винопродавцов установлены стеснительные и разорительные для них правила, зато злоупотребления устранены от надзора полиции, вице-губернаторам даны предписания стараться как можно о большей распродаже вина под опасением ответственности (!!). И с такими мерами первые годы принесли точно прибыль, но вскоре оказалось, что она была временная, ибо в последние годы уже не добираются многие миллионы.

Когда таким образом, с одной стороны, народ поощрялся пропивать потовым трудом наживаемые деньги, с другой — умножена подать с паспортов, возвышена цена на первую потребность—на соль — и приняты строжайшие меры ко взысканию недоимок; предписано за недоимку помещиков отдавать под опеку, а с казенных крестьян взыскивать, хотя бы то было с пожертвованием последнего их имущества. Начали у них продавать последний скот, лошадей и самые домы, а так как с таких обобранных взять уже нечего, то постановлено правилом в отвращение недоимок за неимущих взыскивать с обществ. В некоторых губерниях «выбить, выколотить недоимку» сделалось техническим словом. Между тем в одних губерниях, как-то: в Белорусской, Псковской, Тверской, Вологодской и Ярославской по нескольку лет был неурожай, и помещики, не получая дохода, кормили крестьян, в других—напротив, как в Тамбовской, Пензенской и Симбирской, хлеб был нипочем от неимения сбыта, и деревни тоже не давали дохода. Обстоятельства сии уподобляют Россию тому состоянию, в котором была Франция во времена Генриха III,когда сборщики податей обирали последнее у бедных земледельцев. О, государь, извольте послать доверенную особу инкогнито, в виде частного человека — и вы откроете, может быть, гораздо горестнейшее состояние народа, нежели каковым я его представляю. Беспрестанные выгоны крестьян для делания дорог, часто в страдную пору, довершили их разорение, и притом от частых перемен в плане и от непрочной работы повинность сия сделалась бесконечною, между тем как в академическом календаре, в хронологическом показании печатается: «От издания манифеста, коим народ навсегда освобождается от делания дорог, столько-то лет!».

Умножая доходы крайними мерами, хотя три года тому назад сделано по всем министерствам сокращение расходов, но сколько еще есть предметов, на которые делаются напрасные издержки. Сколько чиновников, едва имеющих занятие, получают большие оклады в двух и трех местах, сколько таких же получают пенсионы. По одному комиссариату около трех миллионов расходуется в год на циновки, веревки, вообще на укупорку и развозку вещей от комиссии до местопребывания полков, тогда как одним распоряжением в рассуждении сей доставки вещей можно сей расход уничтожить.

По флоту такая же экономия. По адмиралтейскому регламенту Петра Великого, едва корабль залежится на стапеле, должно раздать по всем мастерствам пропорции, дабы ко дню спуска все принадлежности к вооружению оного были в готовности. Во все министерство маркиза де Траверзе сего не наблюдалось: корабли ежегодно строились, отводились в Кронштадт и нередко гнили, не сделав ни одной кампании; и теперь более четырех или пяти кораблей нельзя выслать в море: ибо мачты для сего переставляют с одного корабля на другой; прочие, хотя число их немалое, не имеют вооружения. И так переводится последний лес, тратятся деньги, а флота нет. Но в царствование блаженной памяти родителя вашего, в 1797 году, выходило 27 кораблей, всем снабженных, а в 1801 году против англичан готовилось 45 вымпелов! Можно сказать, что прекраснейшее и любезнейшее творение Великого Петра маркиз де Траверзе уничтожил совершенно. Теперь, на случай войны, некого и не с чем выслать в море. Кроме вновь принятого Синявина и контрадмирала Рожнова—ни одного адмирала, несколько капитанов и весьма немного офицеров из тех, кои были в экспедициях. Между тем у соседнего государства сия часть в совершенной исправности всегда была и теперь существует.

По части управления губерний во все 25 лет не сделано ничего особенного к улучшению. Едва в 1822 году дозволено генерал-губернатору Балашеву производить опыт преобразования. Начатый без сведения Сената опыт сей принимается обывателями с негодованием на новые тягости и на умножение инстанций, а о пользе, какая из того произойти имеет, никто еще не говорит. Подобным образом жалуются и на преобразование Сибири, где в обширном, но весьма малонаселенном крае, в котором бы приличнее сокращать администрацию, прибавлена лишняя губерния и дан образ управления совещательно-аристократический, не свойственный монархическому.

К сему присовокупить остается недостатки в судопроизводстве вообще. Бесконечное продолжение тяжебных дел апелляциями и обращением паки в нижние инстанции, неправосудие и повсеместное злоупотребление. Последнее было строго преследуемо, но от полумер осталось неисцельным. Посылались сенаторы, производили расследование, тысячами отдавали бедных чиновников под суд и определяли новых, а те принимались за то же, только смелее, ибо обыкновенно поступали на места с протекциею. Сколько и теперь есть губернаторов, состоящих под бесконечным судом.

В царствование великой бабки вашей, государь, была по всем частям наблюдаема подготовка людей, столь многополезная: чиновники хотя медленно, но верно доходили от низших степеней до вышней, каждый по своей части; оттого были опытны и дельны. В предшедшее вашему царствованию сего вовсе не наблюдалось: всякий, при министре служащий или нашедший покровительство, ко всему считался годным. Так и дела шли. Известно, что Великая Екатерина с полковничьего чина начинала обращать особенное на людей внимание, и те, кои не имели отличных дарований и способностей, не шли далее бригадиров в отставку. В последнее время каждому, продолжающему службу, особенно военную, дорога к высшим степеням сделалась отверстою. В одной губернии был губернатор, выслужившийся из фельдфебелей, и в губернии поступал, как в роте. Не мог он, конечно, долго быть терпим, но жители губернии не менее от того страдали.

Вообще гражданская часть — сей краеугольный камень в здании государственного благоденствия — была в некоторой как бы опале. Государь, блаженной памяти, изволил видеть зло, но, считая его неисцельным, ограничивался тем, что не скрывал своего отвращения. Энгельгардт, имевший счастие часто разговаривать с государем, сказывал мне, что однажды при случае, как его величество любовался устройством войск, он осмелился заметить, что время приняться за устройство гражданской части, но государь, взяв его за руку и пожав крепко, с слезящимися глазами произнес: «Ах! Я это очень, очень чувствую, но ты видишь: кем я возьмусь!» Если это истина, что за (истинное) благоустройство государства в России монарху некем взяться, то посудите, всемилостивейший государь, в каком ужасном положении наше любезное отечество, коего судьба восприята вами на рамо свое. Вашему гению предлежит, подобно Петру, Екатерине, найти людей, вложить в них душу и соделать сопричастниками будущей вашей славы. Да пройдет она до позднейшего потомства!

Насильственная система так называемого водворения поселений принята была с изумлением и ропотом, как то и вашему величеству должно быть весьма известно, и не могло быть иначе. После тяжкой Отечественной войны, в которой все состояния, участвуя, оказали равное усердие и верность престолу и отечеству, когда всякий ожидал в мире вожделенного спокойствия, внезапно войти в селения, военного рукою взять домы мирных земледельцев, все, дедами и самими ими нажитое, да и их самих в общий состав нового воинства — едва ли история представляет что-либо тому подобное. К сему присовокупить должно вынужденную уступку и покупку соседственных земель и поместий: ибо одна несправедливость естественно рождает другую. Возникли: с одной стороны, отчаянное сопротивление, особенно на юге, с другой — строгие меры укрощения. Всей России сделались известны сцены, которых никто не мог полагать возможными в царствование государя, толико кроткого, человеколюбивого! Общее недоумение разрешалось одним лицом графа Аракчеева. Оно во всех подобных действиях служило экраном для особы монарха.

Цель поселений объявлена после — освобождение России от тяжкой рекрутской повинности. Осмеливаюсь, государь, представить, что уменьшение срока службы по примеру Пруссии до 8 или до 12 лет удовлетворило бы сей цели справедливее, прочнее и безопаснее: ибо тогда через 25 лет во всей России разлился бы дух военный, и крестьяне столь же бы легко стали расставаться с детьми, как дворяне, кои прежде также отпускали как на смерть, а теперь охотно везут. Возвратившиеся в семейство могли бы жениться, заниматься крестьянским бытом и, наживая детей, воспитывали бы их заранее быть солдатами, сами были бы готовые ландверы.

Мысль о поселении войск не новая. Бурхард Миних предоставлял императрице Анне Иоанновне проект о заселении границ турецких, польских и шведских войсками с тем, чтобы они приучались к тому роду войны, который с сими неприятелями приличен. Поселение на границе может быть действительно оплотом, но внутри государства — другие следствия возможны. При разных мнениях о сем иностранцев известен краткий отзыв Веллингтона, я слышал его из уст графа Ростопчина: «Видно, что русское правительство не боится штыков!».

По сим кратким очеркам различных действий правительства в отношении хозяйственного управления и настоящего положения государства следующие черты представляются главными в характеристике правления; правительство считало все прежнее худым, многое начинало вновь, отменяло и вообще ничего не докончило, все расстроив. Правительство отделяло себя от государства и, казалось, верило, что оно может быть богато и сильно, хотя все сословия государственные, и особенно народ, в изнеможении. Правительство имело, кажется, правилом, что развратным и бедным народом легче и надежнее управлять, нежели имеющим гражданские добродетели и в довольстве живущим, а потому не прислушивалось к народному мнению, не входило в его нужды: повелевало и требовало безусловного повиновения, хотя бы от того все разорилось. В сем отношении правительство дозволяло себе даже спекуляции — последняя распродажа квитанций рекрутских — разительный тому пример. Должно ли после сего удивляться, что правительство потеряло народную доверенность и сердечное уважение и возбудило единодушное, общее желание перемены в порядке вещей?

Всемилостивейший государь! Раскрыв пред взором вашим по крайнему моему разумению причины неудовольствия против правительства, я осмеливаюсь, приступив к настоящей моей цели, представить истинный источник обнаружившегося при восшествии вашем на престол злоумышления.

Деятельное просвещение России началось при Екатерине Великой. Один частный человек, Новиков, с обществом своим, старавшимся о распространении чтения полезных книг и для сего имевшим свою типографию, сделал едва ли не более, нежели все училища. Молодые люди с талантами посылались на счет сего общества вояжировать и, действительно, многие обязаны стали ему последующею своею известностью. Открылась революция, масонские общества сделались подозрительными, и Новиков пострадал. Блаженной памяти ваш августейший родитель даровал ему и сотоварищам его свободу. Из сего рассадника люди первые явились на сцене, когда при начале царствования в Бозе почившего государя открылось вожделенное намерение его просветить Россию и уничтожить в ней рабское состояние. По учреждении министерств взяты были быстрые меры к распространению образования: учреждены новые университеты, умножены училища, преобразованы гимназии; ослаблена цензура предоставлением оной гражданским губернаторам и управам благочиния в столицах, поощрены переводы печатанием с высочайшего дозволения книг, дающих понятие о новых идеях относительно основания государственного блага; так, напечатаны: конституция Англии де Лольма, творения Монтескье, Бентама и других; с тем вместе явились: Пифагорово путешествие, Антенорово путешествие, Фоблаз и кум Матвей, непосредственно развивающие другие понятия и развращающие нравы.

При таком начале просвещения государь изволил прекратить раздачу крестьян в крепостное состояние. Незабвенный рескрипт его к его королевскому высочеству герцогу Вюртембергскому по случаю утверждения аренды на 50 лет сделался известным всем. Потом открыто новое состояние свободных хлебопашцев. Некоторые вельможи отпустили в оное целые селенья. Изданы указы поощрительные к отыскиванию из крепостного состояния свободы, несколько раз после повторенные. Наконец, составлены правила для перехода крестьян помещичьих в свободное состояние в остзейских провинциях, повсюду распубликованные. Присоединение Псковской губернии к округу сих губерний подало повод к заключению, что на ней сделается первый опыт приложения сих правил к великороссийским губерниям.

Во время влияния на дела Сперанского для образования духовного юношества приняты новые правила, учреждены новые духовные академии и комитет училищ. Для преподавания курса богословия выписан был известный профессор Феслер из Германии, но по протесту против программы его, поданному от архиепископа Феофилакта, допущен до преподавания не был; но тем не менее новообразованное духовенство восприяло не тот уже дух, который виден был прежде. В последние годы методу учения паки переменили на старую.

Общее бедствие 1812 года наклонило умы и сердца к набожности. Отселе начался период мистицизма. Началось издание «Сионского вестника», удостоенное потом высочайшей награды. Явились сочинения Штиллинга, внушающие мысль о ненадобности духовенства и наружных обрядов церкви; потом переводы сочинений г-жи Гион, Детуша и проч., из коих многие напечатаны на казенное иждивение, и переводчики или издатели удостоены от монарха наградами. Открылось Библейское общество. Магницкий при открытии отделения оного в Симбирске сказал весьма соблазнительную речь, и она была напечатана во всех публичных листах, как образцовая, хотя имела вид более тонкой сатиры, нежели истинной набожности. Библейские заседания представили картину истинного Толерана.

Издание Нового завета, святое Евангелие, которое во мнении народа казалось неприкосновенным для мирян, сделалось ручною книгою. Перевод сего Завета подал повод к различным волнующим умы толкам насчет несходства. Так, например, в послании к коринфянам VII главы в 21 стихе славянский текст говорит: «Раб ли призван был еси; да не радиши: но аще и можеши свободен быти, больше поработи себя». Напротив, русский: «Рабом ли ты призван, не беспокойся, но ежели можешь сделаться свободным, тем больше воспользуйся». Чем ближе такой перевод к еврейскому тексту, тем не менее он подрывает народное доверие к одной из священнейших книг, чтимых в церкви, и доверие чрез два почти века неприкосновенное. Какой притом соблазн для раскольников!

Между тем, как все сие происходило, вышнее заведение для образования юношества — Царскосельский лицей дал несколько выпусков. Оказались таланты в словесности, но свободомыслие, внушенное в высочайшей степени, поставило их в совершенную противуположность со всем тем, что они должны были встретить в отечестве своем при вступлении в свет. Тот же самый дух разлит на всех, кои образовались в университетах, в университетских и частных пансионах, в училище иезуитов и во всех других заведениях, кроме корпусов. Отличительные свойства вновь образованных людей, с некоторым исключением, суть: непризнавание ничего святым, нетерпение подчиненности, неуважение к летам, желание независимости, скорое стремление к наслаждениям жизни, скучание всем и бесполезность ко всему настоящему. Им кажется, что для ума их в России тесно и нет ничего достойного их деятельности, потому многие, чтоб быть чем-нибудь, ищут только считаться при ком-нибудь.

Должно ли после сего удивляться, что честолюбие и предприимчивость некоторых неопытных людей захотели воспользоваться таким расположением умов и обстоятельств и основать тайное общество, подражая прусским и германским. Существование масонских лож тому долженствовало еще более способствовать. Правительство не подозревало их. В 1816 году, 30 августа, в Москве открыта была ложа с высочайшего соизволения. Государь изволил сказать графу Тормасову: «Я не даю явного позволения, но смотрю сквозь пальцы; опытом дознано, что в них ничего нет вредного, и потому предоставляю на твою волю».

В речи своей на Варшавском сейме государь изволил упомянуть, что готовит для России подобное состояние. Речь была напечатана в русских публичных листах и польстила надежде либералов. Внезапно происшествия в Испании и Пиемонте с современным восстанием греков произвели решительный перелом в намерении государя, как между тем воспламенили умы в мечтателях о свободе России.

Греки оставлены своей судьбе; связь единоверства, восемь веков нерушимо существовавшая, которой всегда страшилась Порта и опасалась Европа, вдруг разрушена. Греки, в России находящиеся, и особенно в Москве, шепотом произносили жалобу свою и сообщали свои идеи о несправедливости поступка с ними. Оттого радость их при объявлении Цесаревича императором была чрезвычайна. Они отыскали медали, выбитые на рождение его высочества с изображением церкви Софии; видели уже себя обладателями Царьграда, и вдруг восхитительная надежда их исчезла. Унылось видна на лице их.

Внезапное уничтожение масонских лож послужило к тайному орчению многих. Между тем, по ходу просвещения, хотя цензура остепенно делалась строже, но в то же время явился феномен небывалый в России —девятый том «Истории Российского Государства», смелыми резкими чертами изобразивший все ужасы неограниченного самовластия и одного из великих царей открыто наименовавший тираном, какому подобных мало представляет история! Непостижимо, каким образом в то самое время, как строжайшая цензура внимательно привязывалась к словам, ничего не значащим, как-то: ангельская красота, рок и пр., пропускались статьи, подобные «Волынскому», «Исповеди Наливайки», «Разбойникам-братьям» и пр. Пред самым восшествием вашим на престол в 22 № «Северного архива» показалась статья о избрании Годунова на царство, а с 27 ноября по 14 декабря в одном из магазинов выставлялись портреты Риеги и Квироги. Все сие не есть ли действие одного и того же духа?

Происшествие с переводом сочинения пастора Госнара дало повод к немалому волнению умов. Удаление князя Голицына от министерства просвещения и уничтожение министерства духовных дел сделалось эпохою низложения мистицизма и библеизма. Представилось соблазнительное торжество известного Фотия, представляющего святого ревнителя церкви и в то же время обирающего именитую свою покаянницу. Обнародован оскорбительный для князя Голицына рескрипт к новому министру просвещения по случаю дозволения напечатать книгу Станевича, за пропущение коей прежде пострадал духовный цензор Иннокентий; между тем как читавшие книгу сию в публике уверяют, что она ни той, ни другой чести не заслуживает. Объявлено запрещение и конфискация тех книг, кои прежде напечатаны с высочайшего дозволения. Приостановлен даже катехизис архиепископа Филарета, на заглавном листе коего означено было, что он святейшим Синодом рассмотрен и одобрен и напечатан по высочайшему соизволению. Надобно было видеть действие такого запрещения: в два, три дня в Москве выкуплены все экземпляры за тройную цену, с такою жадностью все желали знать, что мог написать архипастырь, добродетельною жизниею славящийся, противное духу христианской религии. В это же время последовали два указа насчет священников и духовенства вообще: первый, распубликованный чрез гражданских губернаторов, чтобы миряне не поили допьяна священников, и второй, данный святейшему Синоду, чтобы отличить жен и дочерей священно- и церковнослужителей особым одеянием. Тот и другой оскорбили духовенство и сделали оное предметом разных сарказмов в публике. Если все это делалось без скрытой пружины, то, по крайней мере, производило одно действие: возбуждало умы против правительства и поощряло к желанию чего-либо лучшего.

Достопочтенный министр просвещения между тем в речи своей открыл намерение правительства остановить успехи превратного просвещения— новый повод к неудовольствию свободомыслящих. Еще продолжались о сем различные мнения публики, как вдруг происшествие в Грузине представило глазам ее новую катастрофу, не менее всех поразившую. Брожение умов и ожидание предшествовало важнейшему событию.

О, государь! Удостойте сообразить все вышеизложенное, и вы изволите увидеть и убедиться, что истинный корень республиканских порывов сокрывается в самом воспитании и образовании, которые в течение 24 лет само правительство давало юношеству. Оно само питало их, как млеком, либеральными идеями; между тем как, вступая на деятельное поприще жизни, они на каждом шагу встречали повод к достижению той цели, к которой ведет подобное образование. Преследовать теперь за свободомыслие — не то ли будет значить, что бить слепого, у которого трудною операциею сняты катаракты и которому показан свет, за то, что различает предметы.

Когда вы изволите быть в Москве, то увидите в миниатюре изображение российского юношества, возросшего в 19 веке: это училище, учрежденное обществом сельского домоводства для помещичьих крестьянских детей. Директор сего училища, почтенный профессор Павлов, назидая за их воспитанием, обходится с ними со всей деликатностью и к тому же приучает их во взаимном обхождении. Между тем с преподаванием наук, развивающих высокие понятия, возвышающих душу, они делаются людьми выше своего состояния — и зачем все это? Чтобы по окончании курса отдать помещику, который при первом капризе сего образованного юношу может по обыкновению послать на конюшню для телесного наказания? Не есть ли это то же, что точить на себя нож ожесточения?

Всемилостивейший государь! Сколько бы ни оказалось членов тайного общества или ведавших про оное, сколько бы многих по сему преследованию ни лишили свободы, все еще останется гораздо множайшее число людей, разделяющих те же идеи и чувствования. Россия так уж просвещена, что лавочные сидельцы читают уже газеты, а в газетах пишут, что говорят в палате депутатов в Париже. Не первая мысль: «Почему мы не можем рассуждать о наших правах и собственности?» — родится в голове каждого. Большая часть профессоров, литераторов, журналистов должны душевно принадлежать к желателям конституционного правления: ибо свобода тиснения сопряжена с личною их выгодою. Книгопродавцы тоже, купцы тоже. Наконец, все те, кои бывали в иностранных государствах, а иные и образовались там; все те, кои служили в гвардии и теперь служат, не того ли же образа мыслей? Кто из Молодых людей, несколько образованных, не читал и не увлекался сочинениями Пушкина, дышащими свободою, кто не цитировал басни Дениса Давыдова: «Голова и ноги!». Может быть, в числе тех, кои имеют счастие окружать вашу особу, есть таковые. О, государь, чтобы истребить корень свободомыслия, нет другого средства, как истребить целое поколение людей, кои родились и образовались в последнее царствование. Но если сие невозможно, то остается одно — препобедить сердца милосердием и увлечь умы решительными явными приемами к будущему благоденствию государства.

В сем отношении дозвольте обратить высочайшее внимание вашего величества на два коренные устава России, кои производят неприметный но действительный вред: Табель о рангах и Городовое положение. По первой быстро умножается класс личного, беспоместного дворянства, подобного польской шляхте, которое, всякий труд и ремесло считая низким, живет различными изворотами и вообще составляет род людей который при переворотах может надеяться что-нибудь выиграть, а потерять ничего не может. Недавно в Москве один такой чиновник посажен был во временную тюрьму по взысканию — за повышение чина. По Городовому положению собственно гражданами наших городов почитаются одни купцы и мещане, с такою притом особенностьно в отношении к первым, какой едва ли есть что-либо подобное в других государствах, а именно тою, что права, облагораживающие особу гражданина, даны не лицу, а капиталу. От этого происходит двоякое следствие: богатый, честный купец невинно разорился. Потеря богатства есть само по себе несчастие великое; но закон вместо утешения угнетает его паче отъятием самых прав, отличавших его от низкого класса. С другой стороны, будь гражданин Сократ добродетелью, и он подвержен всем тягостям низкого звания, если небогат; будь, напротив, заявленный в бесчестных правилах — и, объявя капитал, он получает права, равняющие его дворянину, самым приездом ко двору. Поистине гибельный соблазн для гражданской добродетели, а без нее никакое государство не может быть истинно благополучным.

Государь! Вы восприяли скипетр России в самых затруднительнейших обстоятельствах, но вместе с тем сколько предстоит вам предметов на пути к истинной неувядаемой славе, к немерцающему бессмертию! Воскресите для России в особе своей благодушного Генриха IV, которого желание — видеть в воскресный день курицу в супе каждого крестьянина— пребудет прочнейшим памятником в сердцах позднейшего потомства. Великий Генрих принял Францию в бедственнейшем положении; но пожелал видеть ее счастливою, избрал честного Сюлли,— и в десять лет все изменило вид свой. Вам подобно предстоит: даровать духовенству нравственное образование, подкрепить упавшее и 24-летним займом вконец разоряемое дворянство, воскресить коммерцию и промышленность незыблемыми уставами, водворить правосудие учреждением лучшего судопроизводства, преобразовать города введением гражданских прав, подобных другим просвещенным государствам, дать другое, постепенное для всех состояний просвещение юношеству, улучшить состояние земледельцев, уничтожить уничижительную для нации продажу людей — о легком к сему средстве я имел счастие представить покойному государю, воскресить флот, поощрить к мореплаванию честных людей, к чему призывают Гаити и Америка; но мне ли исчислить все те отрасли государственного блага, которые от вас должны произрасти, процвесть и дать плод!

Августейший монарх! В последнем порыве любви к отечеству дерзнул я, не желая уподобиться евангельскому рабу, сокрывшему талант свой в землю, представить вашему величеству все то, что мне, по бытности моей при делах и по обращению в среднем состоянии, известно относительно настоящего положения России, которую я имел случай видеть от Камчатки до Польши, от Петербурга до Астрахани. Я исполнил сие, сколько то растерзанное горестью сердце и необходимость писать прямо набело мне дозволили. Имев счастие прочитать благость во взорах ваших, я скорблю об одном, что вы, государь, не сердцевидец. О, если бы вы изволили видеть, какими чувствами исполнена душа моя — может быть, удостоили бы меня вашим состраданием!.. Но да совершится воля неисповедимого в путях своих провидения! С благоговением повергаюсь ко священным стопам вашим, всемилостивейший государь!

Вашего императорского величества верноподданный барон Владимир Иванов сын Штейнгель, отставной подполковник, заключенный в Петропавловской крепости.

Генваря 11 дня, 1826 года.

Письмо второе

Августейший монарх, всемилостивейший государь!

Когда я имел величайшее в жизни моей несчастие — в качестве преступника предстоять взору вашему, тогда ваше величество удостоили мне сказать: «И мое положение незавидно!» Незабвенные слова сии, услышанные из уст обладателя полсвета, поразили меня до глубины сердца, сделали безмолвным и заставили непрестанно размышлять о них.

Так, государь! Вам оставлено государство в изнеможении, с развращенными нравами, со внутренним расстройством, с истощающимися доходами, с преувеличенными расходами, с внешними долгами — и при всем том ни единого мужа ,у кормила государственного, который бы с известным глубоким умом, с характером твердым, соединяя полное и безошибочное сведение о своем отечестве, питал к нему любовь, себялюбие превозмогающую,— словом, ни одного мужа, на котором бы могла возлечь высочайшая доверенность в великом деле государственного управления. Если присовокупить к сему разлившийся неспокойный дух с неудовольствием против правительства прежнего, с родившеюся из того недоверчивостью к будущему, и, наконец, самую необходимость, в коей вы нашлись опечалить многие семейства в обеих столицах, то, действительно, положение ваше, государь, весьма затруднительно. Но если на все сие изволите устремить внимательный взор с другой стороны, коль богатый узрите источник для величия и славы! Какое обилие случаев к приобретению сердец народа! Коль краткий и коль верный путь в храм бессмертия! Великий Фридерик был нелюбим, и от него не ожидали ничего, когда царствовал еще его отец, но, сделавшись государем, он стал кумиром своего народа — и теперь живет в сердцах пруссаков. Ему, однако ж, стоило это великих воинских подвигов и многого пролития крови, но вам, государь, это стоит одной решительной твердости в намерении вашем жить для отечества, то есть сделать его благополучным гражданскими учреждениями.

Великий прапрадед ваш, в несчастной Нарвской баталии потеряв артиллерию, впал в немалое сердца сокрушение и весьма недоумевал, какими средствами вознаградить толь великую потерю. Один нетрезвый подьячий в Новгороде осмелился подать сетующему монарху мысль перелить колокола в пушки. Бессмертный гений не только не оскорбился дерзновением, не только не возгнушался советом, но еще поцеловал ничтожного человека сего в голову и сказал: «Камень, его же не брегоша зиждущий, той бысть во главу угла». Не презрите и вы, государь, мыслью, которую, может быть, само небо, призирающее на чистоту моих чувствований, мне вперяет.

Между тем как не время еще делать какие-либо перемены в прежнем порядке правительства, ниже издавать милостивого манифеста, дух томительной неизвестности, разлившись по всей России, производит самое неблагоприятное на сердца народа впечатление. В ожидании, что будет, власти пребывают в некотором онемении, а публика и народ внемлют пустым рассказам, догадкам, суесловию. При таком повсеместном смятении было бы весьма полезно издание такого манифеста, который бы, не содержа никаких существенных милостей, показался бы всем и был бы принят за великое благодеяние.

Сущность сего манифеста должна состоять в том, чтобы ваше величество повелели всем гражданским губернаторам и начальникам областей — в столицах токмо военным генерал-губернаторам — в течение трех месяцев со дня получения манифеста заняться собранием и составлением верных и точных сведений о настоящем положении купечества, мещанства и крестьян, кроме помещичьих, относительно торговли, промышленности, оплачивания податей и отправления земских повинностей. В сведениях сих должно быть ясно представлено: не препятствует ли что явно благосостоянию их, не отягощаются ли они выше всякой возможности и не разоряются ли паче, нежели преуспевают в достоянии своем, а потому необходимо, чтобы собирание сих сведений о градских обывателях происходило от самих градских голов, а о крестьянах —чрез нарочных чиновников. Подобные сведения о дворянах и помещичьих крестьянах должны быть составлены губернскими дворянскими предводителями по собрании от уездных предводителей — и как сии последние, так и начальниками губерний и областей составленные должны быть не позже означенного срока представлены вашему величеству непосредственно в собственные руки, под опасением притом подвергнуться праведному вашему негодованию, если сокрыта будет какая-либо истина и после дознается другими сторонними путями.

Всемилостивейший государь! Дерзаю удостоверять ваше величество, что подобный манифест произведет самое сильное и самое благоприятнейшее для вас действие, особливо, когда украшен будет приличными и душу умилять способными выражениями. Все умы обратятся на сей предмет; все займутся своею пользою; сердца исполнятся приятной надеждой и повлекутся к монарху с возрождающейся любовью. Самое то, государь, что вы изволите повелеть представить сведения те в собственные руки, мимо министров, к которым, убеждаюсь совестию сказать монарху моему истину, ни просвещенная публика, ни народ не имеют ни внутреннего уважения, ни доверия; самое то послужит вящим для народа убеждением, что вы действительно намерены кратчайшими путями узнать истинные его нужды и заняться его благосостоянием. Между тем ваше величество изволите заняться отданием последнего долга священному праху в Бозе почившего государя и потом приуготовлением к вашей коронации, которую, если бы и не предварили настоящим милостивым манифестом, то и тогда первопрестольная Москва изыдет уже в сретение ваше с чувствами непритворной преданности.

Нет сомнения, что в представленных сведениях ваше величество изволите найти много излишнего, неточного, неудовлетворительного; но вместе с тем довольно будет и самой истины, из которой возможно будет извлечь нечто целое для будущих соображений. Притом вы изволите увидеть способности и справедливость ваших губернаторов и дворянских предводителей.

Августейший монарх! Если мысль сия, которую чистейшее усердие мое к вашему величеству из мрачной темницы моей повергает ко священным стопам вашим, будет вам благоугодна, то дозвольте всемилостивейше, чтобы я представил вам и самый проект вышепомянутого манифеста.

Государь! Я не рожден с чувствами, свойственными злодеям, и в течение всей моей жизни всегда гнушался злом и ненавидел всякую ложь и неправду, а потом с неограниченною доверенностью в настоящем бедствии моем предал себя благоизволению Бога сердцеведца и вашему милосердию. С величайшим терпением ожидая решения общей участи, я не имею в предмете преклонить ваше величество на исключительное ко мне и к несчастному семейству моему сострадание. Одно чистейшее желание возвышает дух мой до толикого дерзновения, что осмелился обеспокоить ваше величество представлением моей мысли: оно состоит в том, чтобы вы поспешили восцарствовать в сердцах народа и, сооружа в них незыблемый престол свой, спасли бы любезнейшее отечество наше от бедствия и возвеличили бы Россию. Она того достойна!

С глубочайшим благоговением повергаюсь к августейшим стопам вашим, всемилостивейший государь!

Вашего императорского величества верноподданный
барон Владимир Иванов сын Штейнгель,
отставной подполковник,
содержащийся в Петропавловской крепости.
Генваря 29 дня, 1826 года.


Опубликовано: Общественные движения в России в первую половину XIX века, т. I. Спб., 1905, с. 325—474.
Письма — Исторический сборник А.И. Герцена. 1859. 1-й выпуск. С. 101 — 125.

Владимир Иванович Штейнгель (1783—1862) — декабрист, публицист, мемуарист, автор исторических и этнографических сочинений.


На главную

Произведения В.И. Штейнгеля

Монастыри и храмы Северо-запада