А.О. Смирнова-Россет
Воспоминания о детстве и молодости

<Альбомный вариант>
Автобиографические записки

На главную

Произведения А.О. Смирновой-Россет



Вдаль до крепости изредка пушки стреляли, и слышался какой-то неизъяснимо грустный гул, который сливался с заунывным звоном колоколов. Le glas de la mort [Похоронный звон] очень хорошо выражает чувство, которое охватывает душу. Тело еще простояло три дня в крепости. Потом отслужили последнюю заупокойную обедню, панихиду и опустили бренные останки труженицы в землю. Печаль и рыданья были неумолчны: плакали и дети, и взрослые, и старики.

Осень была сырая и холодная, и решено было, по совету врачей, оставаться в Зимнем дворце. Я ходила к Кочетовой всякий вечер на чай. Туда приходил великий князь Михаил Пав<лович> и князь Сергей Михайлович Голицын. Он снимал свою ленту, и я раз ее надела, как вдруг этот старик мне сказал: «Si vous vous mariez avec moi, vous aurez le cordon de Ste Catherine».— «Je la veux bien» [Если вы выйдете за меня замуж, у вас будет Екатерининская лента.— Я согласна],— отвечала я. Он всегда садился подле меня на диване, и в<еликий> князь говорил: «Голицын, Голицын, un doux penchant m’entraine» [сладостная склонность меня увлекает]. Все сказанное в шутку сделалось скоро для меня горькой истиной. Дело в том, что все старухи прочили богатого старика за своих внучек. Особенно желала поймать его за свою внучку Ольгу St. Priest, у которой глаза были как плошки, но которая славилась тем, что картавила и танцевала французские кадрили с вычурными па, шассе, круасезы и подчас и па-де-ригон. Голицын приходил ко мне до собрания, в 7 часов, дал мне читать проповеди митрополита Михаила, предшественника Серафима. Проповеди были коротенькие, простые и практические. Голицын подарил мне в бархатном окладе «L’annee spiritiuelle», очень хорошо составленное чтение на всякий день: краткая история святого, изречения из «Imitation» или Фенелона и Боссюэта и постановление на весь день. Марья Савельевна очень апробовала эту свадьбу и говорила: «Иди, матушка! Другой старик лучше голопятых щелкоперых офицеров. Будут деньги, и братишкам будет лучше; а то они, бедные, снуют по Невскому, понаделали должишки; а мы вот месяц должны мужикам и в гостиницу». Эти речи Марьи Савельевны мирили меня с мыслью идти замуж за старика и поселиться в Москве с пятью старухами, его сестрами, и с m-lle Casier. Я переписывалась дважды в неделю с князем Сергеем Михайловичем; но свадьба эта не состоялась, потому что жена ему напомнила, что долг платежом красен: когда в молодости она просила разводной, муж на это не согласился, а теперь она не согласилась. Не понимаю, почему она меня возненавидела и передала свою ненависть сестре своей Ирине Михайловне Воронцовой-Дашковой, запретила своей belle-fille [невестке] звать меня на ее балы, что лишило меня знакомства с самым приятным домом. Хозяйка была умная и острая шалунья. Окруженная роскошью, не забывала никогда бедных, способна была на самоотвержение. Ее все любили. После смерти графа она вышла за француза графа Poilly, была несчастлива; в Париже жестоко проболела целый год. Ее смущали, чтоб она перешла в римскую церковь, но она осталась верна своей православной и скончалась на руках у священника Васильева в полной памяти, получив утешение в исповеди и причащении Святых Тайн.

К концу года Петербург проснулся; начали давать маленькие вечера. Первый танцевальный был у Элизы Хитровой. Она приехала из-за границы с дочерью, графиней Тизенгаузен, за которую будто сватался прусский король. Элиза гнусила, была в белом платье, очень декольте; ее пухленькие плечи вылезали из платья; на указательном пальце она носила Георгиевскую ленту и часы фельдмаршала Кутузова и говорила: «Il a porte cela a Borodino» [Он носил это под Бородино], Пушкин был на этом вечере и стоял в уголке за другими кавалерами. Мы все были в черных платьях. Я сказала Стефани: «Мне ужасно хочется танцевать с Пушкиным». «Хорошо, я его выберу в мазурке»,— и точно подошла к нему. Он бросил шляпу и пошел за ней. Танцевать он не умел. Потом я его выбрала и спросила: «Quelle fleur?» — «Celle de votre couleur» [Какой цветок? — Вашего цвета],— был ответ, от которого все были в восторге. Элиза пошла в гостиную, грациозно легла на кушетку и позвала Пушкина. Всем известны стихи Пушкина:

Ныне Лиза en-gala
У австрийского посла,
Не по-прежнему мила!
Но по-прежнему гола.

К ней ходил Вигель, на которого Пушкин сочинил стихи, когда он осмелился порицать государя Ник<олая> Павловича: «Вигель-Фригель, сын портного». А Соболевский еще лучше отделал:

Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
Как жалка судьба твоя!
По-немецки ты Швейнигель,
А по-русски ты свинья.

Этот Вигель оставил записки, которые напечатали с пропусками, не знаю, почему; у него желчь без злобы и протест против западного напускного образования. Он наш русский St. Simon. Он был человек умный, способный и принес свою лепту на гражданском поприще, особенно по департаменту духовных дел. Сам же он был ревностный православный и всегда с омерзением рассказывал, что граф Андрей Разумовский отвечал, когда его упрекали, что он поздно приходит к обедне: «Comment! Mais je viens toujours pour le [Как! Я всегда прихожу к] «со страхом». Он был в коротких отношениях с графом Блудовым; его ум и начитанность делали его приятным собеседником. После смерти императора Николая Павловича он вздумал приносить свои жалобы Блудовым, где его выпроводили со стыдом. Так как я иногда позволяла себе порицать импер<атора> в политических делах весьма некстати, то он приехал ко мне; но при первых словах я его прервала, сказав ему: «Вы забываете, что государь был мой благодетель»,— и он отретировался, поджав хвост. Тогда он устремил свое гадливое расположение к Элизе, но там был сконфужен Пушкиным, который сказал, что проходил мимо портного Фригеля, et ca rime tres bien avec Вигель [Это хорошая рифма к Вигель]. Тогда-то, живя в отставке, сей Вигель принялся серьезно за свои записки, украсил русскую литературу портретами, хотя в карикатурном виде.

После Нового года балы, вечера и концерты участились. Фирс Голицын меня зазвал в Филармоническую залу, где давали всякую субботу концерты: «Requiem» Моцарта, «Creation» Гайдена, симфонии Бетховена, одним словом, сериозную немецкую музыку. Пушкин всегда их посещал. Тогда в «Северных Цветах» печатали стихи Трилунного. Я говорила Пушкину: «Я уверена, что Трилунный здесь». «Конечно, он стоит в углу, фамилия его Струйский». Бедный Струйский сошел с ума и умер в Оверни в сумасшедшем доме в меланхолии. Довольно и одной луны. За ним водились три. Впоследствии эти концерты утратили свой сериозный характер; сериозные давались у Певчих, и в этой зале, музыкальной прародительнице классической музыки в России, играли проезжие артисты и наш доморощенный Карл Мейер. У этого Мейера только были пальцы, но не было души; он брал такие цены за уроки, что его перестали брать; он завидовал Гензельту и старался его топить, когда играл с ним Мошелеса или Калькбреннера. Отомстил же за Гензельта Лист: он играл с Мейером в четыре руки, кивнул знатокам и так играл, что Мейера как бы не было. У Певчих сидели всегда рядом граф Ларион Васильевич, генерал Шуберт, братья Виельгорские, Крылов, Александр Андреевич, Одоевский, Карл Брюллов; во втором ряду сидела моя персона. Когда приехали Миллеры, наслаждение и восторг достигли до nec plus ultra [высших пределов (лат.)]. Старики только переглядывались и приговаривали: «А помнишь ли, Александр Андреевич, как мы игрывали квартеты Бокерини?» 4-ре брата Миллера только смотрели друг на друга и играли самые трудные квартеты Бетговена и старичка Гайдена, как Одним смычком. Раз придворные певчие пели хором «Тебе Бога хвалим», который кончается: «аминь, аминь, аминь». Брюллов встал и сказал: «Ажно пот выступил на лбу!» Так тесно связаны все искусства, да и наука, потому что Шуберт был великий математик. Чего доброго, и Аракчеев любил музыку, барабанную и пушечную, наверно.

Лето мы по-прежнему проводили сперва в Петергофе, куда приезжал шведский принц Оскар и принц Карл Прусский. Ездили на три дня в Красное Село на маневры, вечером на зорю. Зрелище было великолепное. Когда солнце садилось, все снимали кивера и пели «Коль славен наш господь в Сионе», и потом все расходились. Наши комнатки в Красном Селе были точно каюты. Обедали на Дудергофской горе: государь имп<ератор>, принц Оскар и принц Карл. Последний вздумал раз огладить руку Урусовой; она вспыхнула от негодования. Государь рассердился и сказал ему: «Вам бы лучше учиться у принца Оскара», а тот отвечал: «Ce n’est rien, ce n’est qu’un Prussien» [Это ничего. Ведь он лишь пруссак]. Зимой принца Карла сменил меньшой брат имп<ератрицы> принц Альберт. В Аничковском дворце начались еженедельно балы в числе 100 персон. Приглашались министры, для которых расставляли карточные столы; из дам — самые элегантные. Импер<атрица> стояла и сидела у дверей спальни, а возле нее у окна Альберт со мной, и этот подлец позволял себе неприличные шутки и жесты; она кивала головой, а я сердилась не на шутку. Ужинали в час. Государь не любил, чтобы поздно танцевали, и после все разъезжались. Польку еще не знали, но вальсировали; все помирали со смеху, когда старый Чернышев пускался, приседая на поворотах, с имп<ератрицей>, которая насильно его выбирала в котильоне. «Vous dansez comme l’Emp Alexandre».— «Mais, madame, il n’a jamais danse» [ Вы танцуете, как император Александр.— Но, мадам, он никогда не танцевал]. Киселев и Бутурлин, эти два Ореста и Пилада, никогда не танцевали и сидели в старческой комнате за зеленым столом. Киселев играл спустя рукава; Бутурлин, напротив, играл серьезно и на выигранные деньги одевал свою богатую супругу. Она была богата, всегда accoutree [безвкусно одета], по-моему, совсем нехороша, а так себе: глаза — гляделочки. Рожденная Комбурлей. Говорили, что отец ее накрал во время войн, бывши подольским губернатором. Он, главное, наживался от безмозглых поляков. Они все были более или менее замараны в интрижках. У Бутурлиных жила старуха Комбурлей и ее дочь. Фундуклей им был двоюродный брат; у него было огромное состояние. Бутурлин купил галерею Алексея Перовского за сто тысяч и несколько бюстов. Он давал балы и преподлый ужин. Тут раз случилась пресмешная штука. Графиня Разумовская приехала очень поздно на бал. Лакеи спросили у ее лакея: «Откуда ты привез свою качучу?» Она раз танцевала во дворце и очень хорошо. Она тоже давала балы и matinees dansantes tres choisies [танцевальные утра для самого избранного общества] и возбуждала неудовольствия в том обществе, где ее пригревали после многолетнего пребывания за границей в Париже, где она проживалась и тешила французское общество.

Но возвратимся к Стефани. Витгенштейн приходил уже как жених, я по просьбе невесты приезжала по-прежнему. Привычки и шутки с Сергеем и Богданкой продолжались. Лизаветка сидела, когда жених приезжал, и это было довольно скучно. Она объявила, что Сергей будет ее камердинером, и устроили его семейство в Дрисненском имении, подаренном петербургским купечеством после войны 12-го года. Туда послали портрет Стефани en pied [во весь рост] и сундуки с приданым. Опекуны Стефани, князь Любецкий и граф Грабовский, Дмитриев и Кожуханка должны были купить бриллианты, жемчуг и серебряный туалет. Она прежде уже требовала этот последний предмет, но ей прислали аплике; она его исковыряла и бросила. Первого генваря, в день бала с мужиками в числе 40 тысяч, она была в белом платье, обшитом белыми перьями, а на шее был розовый боа; я заметила, что этот боа очутился в шляпе Витгенштейна, и, уходя наверх, она не звала меня. Значит, слово навеки было дано. И как короток был век этого милого существа! Увы, таков удел прекрасного на свете: оно не уживается в. мире слез и печали. Свадьба была назначена в конце февраля, протестанская, во дворце, в присутствии императорского дома и всех фрейлин, которые были все в белом, и невеста в белом кисейном. Потом накинули на нее великолепный салоп на чернобурой лисице, покрытой белым атласом, и в четвероместной карете, синей, обитой желтой материей, с двумя лакеями на запятках, поехали в католическую церковь, где совершился обряд. В<еликий> к<нязь> Михаил Павлович, как ее посаженный отец, поехал в церковь. Витгенштейн был тогда в опале, и имп<ератрица> Александра Федоровна, как ни старалась уговорить государя присутствовать при протестантской церемонии, не успела. Стефани никогда не говорила, но не могла простить этой обиды, и я приписываю ее полонизм этому поступку.

Они поселились в доме Гурьева на Фонтанке и открыли дом, взяли ложу во французском театре. Повар их Lallemand был лучший в Петербурге и делал des diners tins [изысканные обеды]. Дипломатический корпус, падкий на хороший обед, часто посещал их дом, особенно Лагрене, француз, пустой ветрогон, почти всякий день там обедал, из товарищей князь Суворов, я и Любинька Ярцева, иногда пепиньерка Качалова. И она требовала, чтобы эти господа обходились с Качаловой как с действительным членом высшего круга, катала ее в своем ландо на вороных и брала ее в театр. За столом стоял за ней Сергей. Когда ели суп, ей подавали щи с кашей, она пила брусничную воду с водой и льдом; вареники, колдуны, кулебяка, картофель жареный с луком составляли ее обед, а французской кухни она не касалась. M-r Lallemand огорчался, учился русской кухне; но она ему не давалась, и на княгиню готовила какая-то кухарка, которой она сама заказывала любимые блюда. После Святой они дали маленький бал. Стефани уже начала есть воск, который у нее отнимали; люстра была освещена восковыми свечами, и она мне говорила: «Кажется, я бы полезла за этими свечами». Эти свечи свели ее в гроб, заклеив ее внутренность. Весною она получила известие, что ее мать опасно больна у своего отца, старика Моравского, под Вильной; они тотчас собрались, но поехали с условием, что там не будет Безобразова. Они нашли княгиню Радзивилл в отчаянном состоянии; при ней была Езерская и Felicie Антушевич, ее побочная дочь. У Моравского она терпела от его любовницы Репелювны, или Рампелювны, которая управляла всем домом. Княгиня просила Стефани дать Сергею миллион ассигнациями и 500 тысяч Фелиси. Фелиси была в 8-м выпуске, но оставалась на наш выпуск. Они очень любили друг друга, но Фелиси была сдержанного характера и ни с кем не сближалась, кроме Стефани. Чья дочь она была, неизвестно; многие говорили, что она дочь Езерской, но никто не знал, кто был ее отец; да никто и не спрашивал. Она хорошо училась, но как-то скромно, и об ее достоинствах не было разговора. Здоровье Стефани требовало лучшего климата. Они поселились во Флоренции, набитой поляками. Князь Огинский был их домашним человеком. Флоренция была веселеньким городом; катаньям, театрам, балам не было конца; танцевали мазурочку Пани или Пати чуть не на перекрестках, а об религии помалкивали. Тут случился в их доме неприятный случай: Полина родила и бросила бедного младенца в отхожее место. Наехала полиция; ее с трудом отстояли, но Стефани что-то невыносимое было в присутствии Полины; она ее отослала и дала ей 10 000 ассигн. Каролина говорила, что ей было душно в спальне, когда Полина была с ней. Она вздохнула после ее отъезда; впрочем, они никогда не ладили. Из Флоренции они поехали в Эмс, там нашли стариков Витгенштейнов. Конец бедняжки в 22 года жизни; она не страдала, а только кашляла и слабела. Раз вечером надела розовое атласное платье, обшитое белыми кружевами, и чепчик с розовыми цветами, закашлялась, просила мужа сделать un lait de poule [гоголь-моголь] и, не проглотив ложечки, склонила головку на плечо мужа — умерла.

Et rose, elle a vecu
Ce que vivent les roses:
L’espace d’un matin.

[Роза, она прожила столько,
сколько живут розы:
одно утро
]

В отчаянии отправился бедный вдовец с двумя детьми, Машей и Петром. Малолетки не чувствовали, чего лишились, и ласкали неутешного отца, когда он заливался горькими слезами. По приезде он тотчас меня навестил, привез мне цветы с ее могилы. Не дремала и Любинька Суворова; ей достались бриллианты с умершей ее подруги, которую она преследовала своей притворной преданностию. Бог с ней, с этой вероломной женой, неблагодарной дочерью и дурной сестрой, несправедливой матерью! Имп<ератрица> Александра Федоровна была совершенно обольщена этой коварной девкой: нам еще в Петергофе <доставалось> за нее, когда она, не сказавши никому ни слова, ездила верхом с Суворовым, будто бы мы нарочно отказывались с ней ездить; странно, что Потоцкий ее раскусил и никогда с ней не говорил.

В это лето приехал Поццо-ди-Борго, наш посол в Париже. Вечером мы ездили на Бабьи Гоны, где государь делал маневры кадетам. Государыня сидела на соломенном стуле, а я на бревнах, которые готовили на постройку какой-то беседки; рядом со мной Поццо. Она его представила мне, как бывшей ее фрейлине, и Поццо сказал: « Y-a-t-il longtemps que mademoiselle vous a quitte» [Давно ли мадемуазель нас покинула?]? Государыня рассмеялась, потому что я уж была на сносях. Поццо был высокий, плотный старик, говорил прекрасно по-французски; он ненавидел Наполеона, жил долго в Англии, где нашел еще более ненависти к завоевателю; там детей пугали его именем и говорили: «If you will be naughty, Bony will take you» [Если будешь вести себя дурно, Бони возьмет тебя (англ.). Бони—сокр. от Бонапарт].

После революции 30-го года Поццо был назначен в Лондон. Вся партия Faubourg St.-Germain упрекала нашего посла и говорила, что он в день революции зашиб миллион. Лондон был для него род ссылки. Киселев был секретарем посольства. После обеда Поццо, стоя, грелся у камина, вдруг стал опускаться и, наконец, упал; послали за доктором, но удар был нервный, и с этого дня начал завираться. Он умер в Алжире, оставив огромное состояние своему племяннику Карлу Поццо, который женился на девице Crillon, красавице, но совершенной кукле. Они живы и теперь еще дают балы самые модные; не знаю, кому достанется это состояние, потому что они бездетны. После него назначен был граф Петр Петрович Пален, рыцарь, седой, как лунь, высокого роста, бледный и вызывающий невольное уважение. При нем был курляндец граф Павел Медем, очень умный студент Геттингенского университета, а первым секретарем был Николай Киселев. Николай, Пален и Шеппинг жили в Париже; последний только и знал, что сплетничал. Говорили, что в Париже очень весело, и балы tres raffines. Попробовала их raffinement [Очень утонченные... утонченность]. M-me Delmar позвала меня на вечер, в концертной комнате, будто необычно устроенной; хорош же был вечер: трехперсонное собрание, как изъяснялись придворные лакеи: непоседа Кити Габрияк и я. Кити после многих лет встретила меня: «Сашенька», а я отвечала: «Кити, a qui etes vous mariee? Ou est Adele?» — «Adele est a Rome a Trinita del Monte, religieuse».— «Sic transit gloria mundi» [за кем вы замужем? Где Адель? — Адель в Риме, в Trinita del Monte, монахиня.— Так проходит слава мира (лат.)],— подумала я. Стихи Пушкина к прелестной 15-тилетней девочке Адели:

Играй, Адель,
Не знай печали,
Хариты, Лель
Тебя венчали
И колыбель

Твою качали.
Твоя весна
Тиха, ясна.
Для наслаждений
Ты рождена.

Адель жила тогда с матерью Давыдовой, рожденной Граммон, в Каменке, тогдашнем rendez-vous польских магнатов и веселий всякого рода. И Пушкин с Кавказа с Раевскими там жил несколько месяцев. Хороши же были лучшие годы цветущей Адели за решеткой в монастыре. Голые стены, messe-basse [обедня без пения], на завтрак minestra итальянская, т.е. соленая вода с вермишелью, a pour distraction [для развлечения] упрямые и капризные дети, которых посвящали в тайны грамматики и римской bigoterie, т.е. русского ханжества. Эта Адель была потом в парижском Sacre-coeur: вздумала сделаться игуменьей и, наконец, к великому скандалу благородного Faubourg St.-Germain, бросила le froc aux ordures [монашество (букв.: забросила рясу в крапиву)] и теперь неизвестно где живет с двоюродной сестрой Кити Кудашевой. Кудашева ездит с горбатой lady Caroline Pepyr (??) и архиправославная. Ее леди закупила кучу лампадок и подарила их своей матери; на страх этой барыне их зажигали в Торкее в мою бытность в этом красивом и милом уголке, где я провела столько приятных годов после эмансипации ради экономии.

В Англии все своеобразно. Например, приезжие ждут прежде визита туземцев и отдают на другой день; затем следуют diner-partys, т.е. зовут lа creme de la societe [званые обеды (...), сливки общества] знакомиться с ним. Мы приехали с триумфом, с outrider [Слуга, сидящий верхом на лошади (англ.)], с курьером, и остановились в «Royal Hotel», рассчитались с нашим дорогим проводником, который наврал, что мы чуть ли не царской фамилии. Мы начали искать квартиру, встретили Шулепникову с детьми и miss Spencer. Они нам указали Enfield рядом с ними; мы оглядели и тотчас решились ее взять. Хозяин и хозяйка были достаточные люди; она была нашей кухаркой и прекрасно готовила, a house-maid [горничной (англ.)] была Jane How, которая впоследствии была моя девушка в течение 15 лет. Великая княгиня жила тогда в Торки, позвала меня на чай в Babicombe, прелестное .место на берегу моря. Все сидели на камушках: волны умирали у наших ног. Ее дети играли с Ольгой и Надей. Маруся была уже большая девочка, a Eugenie нянька носила на руках. Великая княгиня назвалась ко мне на чай. В субботу —это немалая забота. Truby отправился тотчас в лавки, принес хлеб, масло, сливки, Devonshire-cream. К 8 часам я созвала русских, кроме Друцкой. Кити Шулепникова так была хороша, что в<еликая> к<нягиня> невольно мне сказала: «Comme elle est encore jolie» [как она еще хороша]. Spencer оставалась с детьми. Елена, старшая дочь, обещала быть красавицей, но не сдержала слова и вышла болезненная и толстая, неповоротливая девушка. В<еликой> княгине понравился мой вечер. Она после купанья в море, и тотчас подавали чай с густыми сливками; она спросила: «D ou avez vous la creme et le beurre? Je ne parviens pas en avoir du bon» [Где вы берете сливки и масло? Мне не удается достать хорошее].

Ее страшно обкрадывали, потому что Куракин, ее тогдашний гофмейстер, находил, что его княжескому званию неприлично входить в дрязги экономии.

В<еликая> к<нягиня> приезжала в мидже Стокса, моего кучера, очень верного и трезвого человека, который никогда не приписывал на счетах. Ему платили аккуратно всякую субботу. Дети в<еликой> к<нягини> жили в Apsley house, у обманщика Маркети. Дороговизна была ужасная: с Сергея и Юрия фунт в день. Когда в<еликая> к<нягиня> переехала в Villa Syracusa, их перевели к m-rs Ward, а граф, она и их дочь с английской няней жили с ними. Она позвала нас обедать; стол был скверно накрыт, никакого украшения, три вазы, где лежали скверные персики, дрянной виноград; обед довольно плохой, и подавалось в одно блюдо, так что на последних попадало все уже холодное. Вечером мы составляли вист или ералаш. Мальчиков засадили за уроки. Приехал из Лондона священник Попов, а гувернером их был Ребиндер.

Судьба этого прекрасного добродетельного человека была замечательна. Оставшись круглым сиротой, он был помещен самим государем в Александровский корпус в Царском Селе, оттуда в 1-й кадетский корпус и, как отличный ученик, поступил в Преображенский полк на Миллионной. Не имея ровно ничего, он искал совета, как жить, не делая долгов, и адресовался к брату моему Александру. Он мне сам говорил: «Я ему обязан и его советам, что сделал карьеру и удостоился быть наставником этих детей, по указанию самого императора». Теперь он женат на Кочубеевой, которая счастлива, но болезненна; он генерал-адъютант, но получил бессрочный отпуск. Со слезами говорил он мне о старшем сыне Николае, который подавал столько надежд. Он поселился с недостойной женщиной в Риме; другие братья его презирают, а я не раз упрекала Сергея за его неосторожные слова и порицания старшего брата. Юрий — тот ничего не говорит, он только занимается в конюшне с лошадьми и английскими мохнатыми собаками. Кучера для него приятнее всяких принцев и королей; он и теперь продолжает ими заниматься.

В ту зиму не было конца вечерам и балам: танцевали у графини Лаваль, у Сухозанетши, у графини Разумовской и в Аничкове дважды в. неделю. На масленой танцовали с утра декольте и в коротких рукавах, ездили в пошевнях на Елагин, где катались с горы в больших дилижансах, как их называли. Мужики в красных рубахах правили; государь садился охотно в эти сани, и дамы. Потом переходили к другой забаве: садились в пошевни импер<атрица>, рядом с ней или Салтыкова, или Фредерикс и кня<гиня> Трубецкая; за санями привязывались салазки одна за другой, туда усаживался государь, за ним Урусова или Варенька Нелидова. На Каменном острову была лужайка, которую нарочно закидывали снегом; тут делали крутой поворот, и поднимался смех: салазки опрокидывались. Пошевни были запряжены шестериком; кучер Канчин мне говорил, что у него душа была в пятках на этом повороте, и весь он был в поту. Возвращались домой, где подавали dejeuner a la fourchette [легкий завтрак], попросту обед, а после обеда начинались petits jeux: a la guerre [игры: в войну], и кошка и мышка; беготня была во все комнаты. Звонок к сбору был в руках имп<ератрицы>. В шесть часов были уже все дома и готовились на какой-нибудь вечер. Я тогда только что вышла замуж и очень веселилась. Софья Михайловна Смирнова поселилась у нас, когда мы переехали на дачу на Каменном острову, и с ней ее воспитанник, Миша Штейдель. Софья Михайловна была горбатая и лечилась у магнетизерки Турчаниновой, у которой перебывал весь город, и рассказывали, что из немного кривого плеча княжны Марьи Труб<ецкой> вылезали волоса и катились слезы. Софья Мих<айловна>, как все горбатые, очень любила наряжаться и щеголяла маленькой ногой на высоких каблуках. Она была общительна. К нам часто ездил секретарь прусского посольства граф Гаген, и она с ним вела богословские разговоры. Он был фанатик католик, как и его двоюродный брат Вестфален, а она архиправославная. Геккерен тоже часто ездил. Рядом с нами жила графиня Пушкина-Урусова и давала вечера; муж ее был обжора и давал обеды. Тут явилась в свет Аврора в полном цвете красоты. Особенно у нее был необыкновенный цвет лица и зубы, как жемчуг. Виельгорский сочинил мазурку — «Mazurka d’Aurore». Всем известны стихи Баратынского к ней, когда он был в изгнании в Финляндии:

Выдь, дохни нам упоеньем,
Соименница зари.
Всех румяным появленьем
Освети и озари.

Сестра ее Emilie была хороша и еще милее Авроры. Она вышла замуж за графа Владимира Пушкина; она была очень умна и непритворно добра, как Аврора; в Петербурге произвели фурор ее белокурые волосы, ее синие глаза и черные брови. В деревне она ухаживала за тифозными больными, сама заразилась и умерла на 26-м году. Валуев и Костя Веригин сходили с ума от горя. Валуев уже был женат на Машеньке Вяземской, которая, ничего не подозревая, зазывала Emilie и дружилась с ней. Валуев уже тогда имел церемониймейстерские приемы, жил игрой, потому что ни жена, ни он не имели состояния. Машенька кормила свою дочь Лизу, очень серьезно смотрела на матримониальную жизнь и не выезжала в свет. Но Софья Николаевна Карамзина, эта милая болтунья, скоро успела переменить это настроение. Сперва она являлась по вечерам у Карамзиных, где встретила на свою беду Наталью Николаевну Пушкину, а у Пушкиной познакомилась с Idalie Полетикой и вообще занималась только нарядами и болтовней. У Карамзиных, с возвращения их из Дерпта, собирался весьма тесный кружок молодых людей; рекрутский набор лежал на Софье Ник<олаевне>, которую мы прозвали «бедная Сонюшка»: она летом и зимой рыскала по городу в изорванных башмаках, вечером рассказывала свои сны, ездила верхом и так серьезно принимала участие в героинях английских романов, что иногда останавливала лошадь и кричала: «Lise, c’est tout a fait comme ce paysage que Camille admirait dans le chateau» etc. etc. [Лиза, это точно как тот пейзаж, которым Камилла восхищалась в замке, и т.д.]. Софья Николаевна делала тартины с ситным хлебом, Екатерина Андреевна разливала чай, а Валюта его подавал. Убранство комнат было самое незатейливое: мебели по стенкам с неизбежным овальным столом, окна с шторами, но без занавесок. Общество, как я выше сказала, было ограниченное; но дух Карамзина как будто группировал их вокруг своей семьи. Сыновья его подросли и служили в конной артиллерии, близорукий Андрей и Александр. Первый был сердечкин и влюблен в меня с 13-летнего возраста, а Александр возился с своей собакой Афанаськой, которая с ним ездила в Нижний, в Макателемы, имение его матери. Володя еще был с m-r Thibaud, а Лизанька всегда с матерью, ходила ежедневно пешком в обедню, ела постное и не курила, несмотря на искушения, которым Сонюшка ее подвергала. Софья Ник<олаевна> была падчерицей Ек<атерины> Андреевны, но точно так же любима, как и дети второго брака H. М. Карамзина. У нее было имение — 500 душ в Орловской губернии, село Бортное, которое ей досталось от матери ее, рожденной Протасовой. У Карамзина же не было ничего. Говорят, что Карамзины происходят от татар Кара-Мурза и уроженцы Саратовской губернии.

Но возвратимся к нашей молодежи. Вот их имена: Одоевский, уже женатый, жил на Моховой, и вся группа приезжала почти вместе с ним; братья Веневитиновы — Дмитрий был красивый юноша и уже написал много стихов, но смерть его скосила рано; Кошелев, Андрей Муравьев и Галахов, который возвратился из армии, где служил в уланском полку, он страдал нервами и лечился омеопатией, которой сделался ревностным апостолом и поборником; Андрей Муравьев, которого Пушкин назвал Бельведерский Митрофан, когда он разбил вдребезги гипсовую статую ватиканского Аполлона. Этот Муравьев написал трагедию под названием «Тивериада». Муравьев, что ни говорят его критики, замечательная личность. У всех братьев этого семейства выработался железный характер, сильное религиозное чувство. Андрей Ник<олаевич> позже писал о православной церкви, познакомил невежественную публику с сокровищами православия. Гоголь очень уважал его труд и говорил: «Вот человек, который исполнил долг пред Богом, церковью и своим народом».

Набесновавшись вдоволь в мясоед и на масленой, имп<ератрица> ездила на экзамены Екатерининского института: брала работу, вязала шнурок на вилке и слушала со вниманием. Как старая институтка, я присутствовала по зову самой государыни. Сестра моя ничему не училась, а только занималась шалостями, и часто страдала горлом и была часто в лазарете. Конечно, первый экзамен был у священника Ивана Михайловича Наумова. Он начал с того, что спросил значение масленой недели. Ответ был: это неделя приготовления и прощения; с середы начинаются поклоны и «Господи Владыко». «Так, но вы вступите в свет, где не соблюдаются правила церкви и где эта великая неделя проводится в театрах и на балах; потому прошу вас не забывать мои наставления». Императрица обратилась к начальнице и сказала ей: «Ce sont des pierres dans mon jardin» [Это камни в мой огород]. Кримпуська перепугалась и спросила, не передать ли экзамен Плетневу. Один Deloche был доволен... «Non, pourquoi? Je suis tres contente qu’il parle ainsi a ces pauvres enfants» [Нет, зачем? Я очень довольна, что он так говорит этим бедным детям]. Когда экзамены кончились, в воскресенье folle journee [последний день Масленицы] справлялось в Аничковом дворце; приглашения были утренние для избранных и вечерние для городских дам, т.е. для толпы. Утром в белой гостиной, где играл Лядов и со скрипками, вечером же был оркестр в длинной зале под режиссером Лабицким. Все надевали старые платья и донашивали до конца сезона. Я надевала пунцовое платье и белые цветы и то и дело, что танцевала с Опочининым, конногвардейским офицером; он был умен, приятен выражением умных глаз и танцевал удивительно. Имп<ератрица> это заметила и мне сказала: «Vous faites une jolie paire avec Opotchinine».— «Oh. madame, comme c’est agreable avec lui de danser под Лабицки» [«Вы с Опочининым очень красивая пара».— «О, мадам, как приятно танцевать с ним под музыку Лабицкого»].

Она расхохоталась и спросила: «Est-ce qu’il est capitaine?» — «Qui, il se mend d’avoir les aiguillettes» [Что он, капитан? — Да, и страшно хочет иметь аксельбанты]. Catherine Тизенгаузен, которую Булька Столыпин прозвал Чингис-Ханка, подскочила и спросила меня: «Qu’est-ce que l’impa dit?» — «Je lui ai repondu, que Theodore ne reve que des aiguillettes».— «Comme s’est bien de votre part!» [Что сказала императрица? — Я ей отвечала, что Федор только и мечтает, что об аксельбантах.— Как это хорошо с вашей стороны!]. Тут я подвела его к государыне, а она сказала: «C’est vrai qu’il danse a ravir» [Правда, он танцует восхитительно]. С этой поры наш Опочинин получил аксельбанты, потому что в самом деле он их заслужил, был лучший офицер в полку и сделался модным человеком. Он женился на красавице, дочери известного генерала Скобелева. Из простых сделался одним из лучших служак; весь израненный саблями в рукопашных сражениях при Наполеоне, он был в моде; в отставке он был членом Английского клуба, женился на богатой купчихе и жил только для детей. Было мало людей так уважаемых, как он: когда он входил в клуб, все вставали и протягивали ему руки.

Потом все притихло. Свет занялся свадьбой Елены Бибиковой, которая была маленького роста; у нее были черные глаза, а зубы как жемчуг; она дебютировала на folle journee вечером, и ее мать мне ее препоручила. На ее устах явилась первая улыбка пренебрежения и насмешки. Свадьбу объявили с Эспером, князем древнего рода Белодельским-Белозерским, чему свидетельствует фамильный герб — рыбки; этот герб принадлежит и Вадбольским, Вандомским и Шелешпанским. Вадбольский был дурак, непонятно, почему он был замешан в историю 14-го числа. Он служил в Измайловском полку, был статен, смугл и довольно красив и хорошо танцевал.

Княгиня Белосельская презирала бедного Эспера, о котором в<еликий> к<нязь> Михаил Павлович говорил, что у него голова, как вытертая енотовая шуба.

Когда Эспер умер, после многих кокетств эта барыня выбрала в мужья красивого и милого Василия Кочубея, который не раз раскаивался в своем выборе. Она была взыскательна, капризна, поселилась в его доме, который перестроила и отделала очень роскошно; в гостиной повесила портрет Василия во весь рост, окружила цветами и зеленью, ее кокетничали при Григории Волконском, Суцци и бедном Платонове. Этот наивный господин вздумал ее любить чистой юношеской первой любовью; она его спровадила, упрекнув, что un batard [незаконнорожденный] не смеет и думать о ней. Платонов перенес свою любовь на меня и в Бадене поверял мне свое прошлое горе; особенно страдал он от неправильного рождения. Он был сын какой-то польской графини и князя Зубова. Платонов был умен и очень образован. Бедняжка втюрился порядочно в меня; я же просто любила его, как доброго товарища. Он был страстно влюблен в Малибран, ездил всюду за ней и был в Англии, когда эта гениальная певица, после роли Дездемоны, умерла скоропостижно. Его любящее и нежное сердце, не знавши семейного счастья, обратилось всецело ко мне. Я собиралась к Софье Радзивилл на вечер; он меня просил сыграть ему что-нибудь из «Сомнамбулы»; я села за клавикорды, чувствовала, что его влюбленные взоры были устремлены на мои плечи, почувствовала негодование и протест против этого нечистого взгляда, накинула шарф и села в кресло, начала вязать кошелек. «Pour qui cette bourse?»— «Pour vous, je vous l’ai promise» [Кому предназначается этот кошелек? — Вам, я вам его обещала]. И тут, обмолвясь, он мне сказал. Я взглянула грозно и сказала ему: «Qui vous donne la liberte de prendre un encouragement de ma part [Как вы смели думать, что я вас обнадеживаю]?» Он ушел со слезами на глазах и стоял неподвижно на своем балконе. Этот роман кончается ничем. Клеопатра Трубецкая как ни старалась склонить меня к благодарной симпатии, все ее уговоры остались тщетны.

По дороге в cara patria [любезное отечество (ит.)] мы остановились в Франкфурте-на-Майне в Hotel de Russie, где мой муж купил у Зарха самый лучший маркобруннер и рейнвейн «De la comete», а я взяла девушку Lenchen из unseren Provinzen [наших прибалтийских губерний (нем.)]. Негоциант m-r Jones рекомендовал няньку для Нади, Сару-Анну Martindale; она жила у нас несколько лет и поступила потом к Горяйновым в Воронежской губернии. Была ли она православная, или осталась протестанткой, не знаю; но приехала в Петербург и привезла каждой из нас образок святителя Митрофания. Она рассказывала, что раз окрестные крестьяне бунтовали. Князь Долгорукий, тогда губернатором, приезжал их усмирять; но пришлось прибегнуть к военной силе; стреляли холостым зарядом, и все успокоилось. Сара и теперь у Горяиновых, но уже экономкой. Ей построили домик с садом, устроили все на английский манер, и она мне сказала, что вовсе не желает возвратиться в Англию в Шропшир, где у нее нет родных кроме старой тетки. Англичане очень легко устраиваются в России, в самых отдаленных губерниях, где устраивают себе миниатюрную родину; русские же напротив, за границей утрачивают свою оригинальность, особенно в Париже, где совершенно развращаются, начиная с религии, картавят и пускаются в самый наглый космополитизм. В Италии они считают себя обязанными посещать храмы и галлереи и толкуют вкривь и вкось об искусстве.

Весной по обычаю мы поехали в Царское и опять в Большом дворце. В<еликая> к<няжна> Александра Николаевна каталась в своей маленькой коляске еще с мамкой, няней Коссовской, а вез ее камердинер Тутукин. Я жила под колоннадой; против моих комнат жило семейство наставника наследника, Петр Карлович Мердер; рядом со мной жил почтенный старик Александр Родионович Кошелев, слепой, обломок Александровского увлечения в протестантизм. Я часто ходила к этому почтенному, нефашионабельному семейству. Выбор Мердера самим государем удивил петербургскую публику и доказывает проницательность императора. Мердер был очень дурен, весь в рябинках; его взор был строгий, прямой, он был знаток детства. В<еликий> к<нязь> к нему привязался, а сын Мердера сделался товарищем его высочества. Они ездили верхом на серой лошадке Пашке. Павел Петрович Ушаков учил их вольтижировать; но Пете Мердеру нечего было учиться этому искусству; он ездил на рыжей лошаденке, которая брыкала, и Петя всегда летел через ее голову, вставал и опять садился. Дочь Павла Пет<ровича> Ушакова Varette была с Шуваловой первая фрейлина имп<ератрицы> и осталась всегда ее любимой фрейлиной. Когда после первых родов императрицу послали в Эмс, она жила на перепутьи два месяца в своем милом Берлине и очень веселилась. Тогда дан был знаменитый праздник-костюме «Ауренгзеб, или Магическая Лампа». Государыню носили на паланкине; она была покрыта розами и бриллиантами. Многочисленные ее кузины окружали ее; они считали ее крупные браслеты и броши и были точно субретки в сравнении с ней. В их свите был Жуковский и Василий Перовский, который надеялся затопить свое горе в блеске и шуме двора. Когда он узнал, что Софья Самойлова вышла за Алексея Бобринского, он не мог скрыть своего огорчения и, в избежание шуток, прострелил себе указательный палец правой руки. Он мне сам сказал: «Гр<афиню> Самойлову выдали замуж мужики, а у меня их нет; вот и все». Он мне рассказывал всю историю, как они садились за столом в Павловске против Софьи Самойловой, делали шарики и откладывали с Жуковским по числу ее взглядов. Она была очень счастлива с Бобринским. Он никогда ничему не учился, зато характер его был самый благородный и души высокой. После свадьбы они поселились в его деревне Михайловском, в Тульской губернии. Тут она ему читала или заставляла его читать исторические книги; одним словом, она его образовала. У них родилось там четверо детей, все мальчиков. Все они учились сперва дома, с английским наставником, потом поступили в Петер<бургский> университет, а отец и мать поселились на Галерной, в собственном доме, который отделали со вкусом и с умеренной роскошью. Этот дом сделался rendez-vous тесного, но самого избранного кружка. Перовский бывал ежедневно, граф Ферзен и некоторые члены дипломатического корпуса; особенно часто бывал неизбежный ветрогон Лагрене, и свадьба Вареньки Дубенской там устроилась. Приезду графини Бобринской императрица очень обрадовалась: на безрыбьи и рак рыба, на безлюдьи Фома — дворянин, и в отсутствие Varette и Софи она сблизилась с княгиней Трубецкой, которая сравниться не могла с этими дамами. Государь же не любил Бобринскую за свадьбу Дубенской; он возненавидел Лагрене после револю<ции> 30 года. У Лаваля был бал, на котором он танцевал до упада. Когда ему заметили неприличное его поведение, он отвечал: «Quand le roi saute, son secretaire peut bien danser» [Когда король скачет, секретарю его вполне можно плясать]. Это, конечно, дошло до государя, который наградил его крупным словечком. Совсем иначе вел себя достойный и серьезный Bourgoing. Varignita потащилась в Дармштадт, где супруг ее назначен был charge d’affaires [поверенным в делах]. Адэн повез свою Varignita. Я нашла их проездом через этот cul-de-sac [захолустье] немецкий. Varignita кормила свою Габриэль и страшно позировала, как жена какой-то будущей celebrite [знаменитости] и мать ангела чистоты. Она, впрочем, перешла уже в римскую веру, читала только, по указанию мужа, полезные книги, лепетала про Faubourg St.-Germain. К этому Faubourg Лагрене принадлежал с помощью иезуитов, у которых воспитывался в Сант-Омере, и с покровительством графа Лафероне. Он вздумал влюбиться в его старшую дочь Полину (mad Craven), но получил самый положительный отказ.

Когда императрица возвратилась из-за границы, мы опять жили в Царском Селе. Осенняя пора была самая приятная и покойная. Софи Карамзина гостила у меня неделю. Мы много гуляли по пешему хождению; она рассказывала, где именно имп<ератор> в сопровождении Александра Николаевича Голицына встречал ее отца и с ним долго беседовал стоя. Голицын ревновал, но ничего не обнаруживал; его высокая душа невольно протестовала против недостойного чувства зависти. В китайском домике Софи показывала место, где ее мать разливала чай для умиротворителя Европы, и как у нее атласные башмаки просили каши. Екатерина Анд<реевна> ходила в белом канифасовом капоте с длинной пелеринкой. В передней сидел Лука и кроил панталоны из синего сукна. Карамзин проходил мимо за государем, Лука продолжал кроить, и Жуковский говорил: «Карамзин видел что-то длинное и думал, что это столбцы». Пушкин, еще лицеистом, был уже вхож в семейство Карамзиных и графа Толстого, советника придворного департамента. Его жена была Барыкова, друг Воейковой Алекс<андры> Андреевны, и дом их был центром для лицеистов. Я тогда еще не имела никаких сношений с этими домами. Когда имп<ератрица> поехала в Одессу, меня оставили у имп<ератрицы> Марии Фед<оровны> в Павловске. Новосильцеву было поручено наблюдать за моим поведением, потому что гр. Моден наплела бог весть что на меня. На мое поведение Новосильцев сделал самый удовлетворительный рапорт, и я вошла опять в милость государыни; зато Ярцева подпала под немилость и за столом получила реприман. Главная надзирательница прачешного двора, хорошо управлявшая этим домом 25 лет, умерла; она была родная тетка Ярцевой, но та стыдилась скромного положения тетки, скрыла это от нас и не надела траура. Императрица велела ей сшить черное платье, носить его 6 недель и выговаривала за низкое чувство укрывательства своего положения. Мы не любили эту интриганку и радовались ее унижению.

Осенью все обратилось в нетерпеливое ожидание: ждали возвращения имп<ератора> и имп<ератрицы>. Они приехали в последних числах 28-го года; свита запоздала потому, что недоставало лошадей на станциях. В четвероместной карете сидели гр<афиня> Софи Моден, Урусова и доктор Крейтон. Урусова была больна, и ее подруге было достаточно, чтобы взвести самые гнусные клеветы на ее счет. Но это не имело ни малейшего влияния на ее репутацию. Урусова была горда и глупа, но чиста, как хрусталь. Гвардия выступила навстречу государя и неумолкаемо приветствовала его криками: «Ура, ура, победитель нехристей». Имп<ератрица> Мария ожидала любезного сына и героя с лихорадочным нетерпением. Заметили, что у нее лицо покрылось красными пятнами; доктор пустил ей кровь, ночь она провела тревожно, на другой день еще дала последний семейный обед, вечером открылся сильный жар, а 14-е число не стало благодетельной государыни.

Зима была тихая; весной по обычаю двор переехал в Царское, и потом в Петергоф, где не было праздника 1 июля. Мы, шесть свитских фрейлин, жили во флигеле, т.е. в кавалерийских домиках; деревянные и ветхие, эти строения были так холодны и сыры, что стоять на полу было вредно. Я жаловалась. Государыня мне прислала шитый коврик, когда я одевалась. Рядом с моим домиком жили Перовский и Жуковский, а в 3-м номере флигель-адъютант Хазарский, который прославился своим мужеством на корабле «Изумруд» во время Турецкой войны. Раз Жуковский хотел сделать ему визит и спросил у лакея, где живет Хазарский. «Герой? —отвечал тот. — А вот рядом с нами». Этот ответ полюбился Жуковскому. «Русский народ всегда метко означает, что отличает одного человека от другого; например, Пушкин всегда у них поэт, а гусарский полковник всегда просто полковник, что мазурку танцует; я у них учитель наследника». В Петергофе начались, однако, парады, обеды и вечера после катания и чаю. В воскресенье возня была страшная, особенно для дежурной. В восемь часов надо было ехать в коляске за государыней; она каталась, гуляла пешком или сидела в Монплезире и писала свои записки и письма. Ее переписка была очень большая. Еженедельно было письмо к прусскому королю, сестрам и кузинам всевозможных княжеств. Наследник начал уже серьезно заниматься; к нему взяли в товарищи графчика Иосифа Виельгорского и Паткуля. Это товарищество было нужно, как шпоры для ленивой лошади. Вечером первый подходил тот, у которого были лучшие баллы, обыкновенно бедный Иосиф, который краснел и бледнел; что касается до Паткуля, тот никогда не помышлял о такой чести. Наследник не любил Виельгорского, хотя не чувствовал никакой зависти: его прекрасная душа и нежное сердце были далеки от недостойных чувств. Просто между ними не было симпатии. Виельгорский был слишком серьезен, вечно рылся в книгах, жаждал науки, как будто спеша жить, готовил запас навеки. Придворная жизнь была для него тягостна. Весной этого года он занемог, его послали в Рим на зиму, и там, на руках Елизаветы Григорьевны Чертковой и Гоголя, увял этот прекрасный цветок и скончался тихо, не жалея этого мира. Его мать была уже в Марсели с дочерьми и сыном Михаилом, когда Гоголь привез неутешного отца на пароходе. Графиня не хотела верить, когда наш консул ей сообщил это известие; она его схватила за ворот и закричала: «Вы лжете, это невозможно!» Потом, не говоря ни слова, поехала в Петербург, уселась против портрета сына, покрытая длинным креповым вуалем, не плакала, а сидела, как каменный столб. Александр Николаевич Голицын и Матвей Юрьевич постоянно были при ней. Государя она приняла как нельзя хуже и упрекала его за смерть Иосифа, говоря, что они его не поняли и огорчили его юное сердце. Странно, что брат мой Иосиф очень подружился с покойным Иосифом; тот ему сообщал все свои беды и читал ему выписки из книг, все серьезное. Вместо Жозефа взяли Петю Мердера. При наследнике находился еще офицер Семен Алексеевич Юрьевич, уроженец литовский. Когда Мердер занемог, он не мог вставать ночью, когда мальчику нужно было, то он сказал государю. Это верная собака и к тому же учитель польского языка. Доктором детей был Крейтон, человек хорошей шотландской фамилии, честный и благородный; он оставался доктором царской фамилии до приезда Мандта.

При великих княжнах была Юлия Федоровна Баранова, дочь графини Адлерберг, очень добрая и честная женщина, но очень ограниченная, притом слабого здоровья. У в<еликой> к<няжны> Ольги Николаевны была m-lle Dunker, злое существо с романическими наклонностями; она любила слушать с Мердером пенье соловья по вечерам около дворца в кустах. Система Дункер была совершенно овладеть умом своей воспитанницы и ссорить двух сестер, Марию Ник<олаевну> с меньшой сестрой, что ей вполне удалось, и то детское чувство охлаждения осталось на всю жизнь. Сестры любили друг друга, но не ладили.

Швейцарец Жилль и Жуковский были учителями; впоследствии Плетнев заменил Жуковского, когда науки сделались серьезнее. Русскую историю преподавал профессор Арсеньев, скучнейший из смертных. Имп<ератор> ему сказал: «Русскую преподавать до Петра, а с Петра я сам буду учителем». На этих же лекциях никто не присутствовал. Государь знал все 20-ть томов Голикова наизусть и питал чувство некоторого обожания к Петру. Образ Петра, с которым он никогда не расставался, был с ним под Полтавой, этот образ был в серебряном окладе, всегда в комнате императора до его смерти. Глядя на него, он отдал Богу душу, которая и на земле всегда всецело принадлежала своему Творцу. Надобно сказать, что имп<ератрица> никогда не была довольна обстановкой своих детей; она очень справедливо говорила, что Юлия Федоровна Баранова была неудовлетворительна как гувернантка такой острой девочки, как в<еликая> к<няжна> Мария Николаевна; тогда взяли во фрейлины Наташу Бороздину. Наследник приударил за ней. Мария Ник<олаевна> этим забавлялась и сделалась confidente [поверенной] его детских и невинных преследований. К счастью, Наташа была благоразумная девочка и смеялась над его вздохами. Наташа всегда была в большой дружбе с в<еликим> кн<язем> и пользовалась милостями государя. Отец ее был корпусный командир, делал все кампании и отслужив, поселился в орловском имении с старшей дочерью Казаковой. Он приехал в Петербург после выпуска двух старших дочерей, занемог и умер на руках у жандармского генерала Балабина, который донес государю через графа Бенкендорфа, в каком бедном положении он оставлял своих сирот; его жена, рожденная Жеребцова, кутила где-то за границей, где прижила сына. Тогда взяли двух старших Бороздиных во дворец и дали им вензель. Граф Моден и им завидовал. Тогда Пушкин написал стихи:

Всему завистливый Моден,
На вензель, двум сироткам данный...

Сестрам дали четыре комнаты по комендантскому подъезду. Настенька пела, как соловей, а Ольга ничего не делала и ходила из угла в угол. Настенька вышла замуж за Николая Урусова, милейшего из многочисленных братьев Софьи, а Ольга за старика Мосолова, который очень дурно с нею обходился; их разлучили и приказали ему выдавать ей ежегодно 25 тысяч ассигнациями; она жила одна особняком. Наташа очень сблизилась с семейством Виельгорских: на их даче Павлине она познакомилась с Гавриилом Павловичем Каменским, который с ней и с Опочининой занимался ботаникой. От науки перешли к более приятному занятию. Наташе строил куры адъютант в<еликого> к<нязя> Мих<аила> Павл<овича> Огарев; она его презирала за его низкопоклонство, предпочла ему бедняка Каменского и вышла замуж за него. Во дворце поднялся настоящий бунт. Полина Бартенева сказала: «Il ne гае reste plus qu’epouser un tambour-major» [Мне остается только выйти замуж за полкового барабанщика]. Наташу это не смущало; весь двор был за нее. От в<еликой> к(няжны> Марии Николаевны она приезжала ко мне и сообщала мне свои смиренные планы. Государь выдал ей двойной оклад невест, т.е. 24 т. вместо 12-ти. Приданое она делала весьма скромное; он назначен был чиновником министерства финансов и послан в Англию. Наташа нашла там покровительство у русского священника Попова, истинного христианина; она родила сына Николая и дочь Александру; после вторых родов простудилась, начала кашлять и слабеть. Они переехали в деревню; поправления не было. Дети ее очень озабочивали; тут были две соседки, пожилые девицы, которые няньчили детей. Смерть уже ожидала своей жертвы, и перед приходом страшного гостя она их поручила этим девицам и завещала мужу только молиться об ней и жениться на одной из сестер, у них будет добрая мать и отец. Ее похоронил Евгений Иванович в Kanzel Green, где лежит его меньшой сын Евгений, куда скоро Попов похоронил жену, Алису, жену сына священника Василия, куда погребли его и дочь его Ольгу Оленину. Брунов со свойственной немецкой натурой не показал ни малейшего чувства к этим горям, и похороны всего лучшего и чистого на свете прошли в сердечном уединении. Но тот, который собирает слезы, как крохи драгоценных бриллиантов, воздаст им сторицей, как он сам это возвестил людям в утешение: «Аще человек оставит жену и детей, воздам ему, как Иову за его лишения и скорби». Иов говорил: «I know, that my redeemer liveth, and the doubt not trouble my heard» [Я знаю, что мой искуситель жив, и сомнение не смущает мое сердце (англ.)]. Евгений Ив<анович>, знакомый с английским переводом Ветхого Завета, любил вклеить английский перевод Тиндаля в своих письмах ко мне. Он знал английский язык вполне и любил трагикомический юмор Шекспира. Этот милый, юный сердцем старик летом возил свое семейство во Францию в Кале или другое место на берегу моря и любил смотреть на волны, особенно любил седьмой вал, когда он умирал у его ног. «Вот как моряки верно изучили неумолкающее движение моря,— говорил он.—Канал меня живо переносит в любимую охоту, когда на утлой лодке я плыл на взморье нашего Ботнического залива, где тоже делал рикошеты и считал волны».

Зимой этого года светская жизнь увлекала всех, однако были маленькие вечера causantes [для бесед], т.е. расставлялись зеленые столы, и на них сражались кто во что горазд. Шуваловы наняли дом Михайлы Голицына, и там собирались только тузы. Все влюблялись в эту польскую волшебницу. Фекла Валентинович была сперва замужем за князем Платоном Зубовым; как все старики, он ее обожал, баловал, как дитя. Ей было 16 лет, когда он увидел ее в одном из предместий Вильны, на возу одна, меньшая сестра ее метала, а мать сидела перед домом и работала. Зубов подошел к старушке и предложил деньги, если Фекла согласится быть его любовницей. Он жил с какой-то графиней и прижил с ней несколько детей, которых воспитал и дал каждому миллион ассигнациями. Старушка вскрикнула, что скорее умрет, чем пережить срам своей дочери. Тогда Зубов предложил жениться; выдал другую сестру за Асицкого, одарил все семейство, а свою жену повез в свое великолепное имение в Лифляндии, Руенталь. С этой уже законной женой последний фаворит Екатерины имел сына; но ребенок недолго радовал его и вскоре умер. Князь без завещания и оставил свое огромное состояние и громадное количество бриллиантов жене. Особенно славились три шатона чистейшей воды; один был разрезан, и в него был вставлен портрет Екатерины. Оставшись вдовой в таких молодых летах, с процессом на руках, Фекла нашлась среди затруднительных обстоятельств. Николай Николаевич Новосильцев был в Варшаве статс-секретарем по польским делам; она его вызвала, и он принялся за ее дела, обещал много, а сделал еще более; она ласкала старого и уродливого развратника мыслью, что выйдет за него замуж. Только что процесс был выигран, она поехала в Вену оканчивать свое светское воспитание и встретила там графа Андрея Шувалова. Этот пройдоха при имп. Алекс<андре> Павловиче, чтобы сделать карьеру, просил руки Софьи Нарышкиной, когда она уже была в чахотке. У нее был дом на набережной и 25 тысяч асc. дохода; Александр I был очень скуп. Но эта свадьба не состоялась; а в вознаграждение его послали секретарем к Татищеву в Вену; обе шляхтянки сошлись как нельзя лучше, одна старела, а Фекла была в полном цвете красоты. Она выучилась болтать по-французски и была потом принята аристократическим обществом; танцевала мазурочку пани так, что все старичье приходило в неистовый восторг. Тут она вышла замуж за гр. Шувалова и поехала во Флоренцию, где они прожили там год. Свадьба их была в Лейпциге в греческой церкви; там родился их старший сын Петр, нынешний посол в Англии. Мне рассказывал всю процедуру и записал младенца как законнорожденного. Я не знаю, зачем родители так заботились; известно, что les batards font tous des carrieres [Все незаконнорожденные делают карьеру]. Жуковский, Орловы, Перовские — все сделали карьеру или отличились на каком-нибудь поприще. Соболевский между прочим писал комические стихи.

Вот самые известные:

Лев Павлович Зеебах,
Женившись на уроде,
Живет себе на хлебах
У графа Нессельроде.

Или:

Подбородок в саже,
Сажа в подбородке;
Что может быть гаже
Графа Безбородки.

Неелов, beau-frere графа Киселева, подвизался в том же роде, по несчастию, с нескромностью, напр.:

Удивила всю Европу,
разодравши себе...
Указательным перстом.

Он намарал что-то весьма смешное на сенатора Мороза. С искусством не позволено обращаться без уважения. Это надобно оставить фран<цузам>, которые для турецких и египетских пашей, которые за них платили большие цены. Христиане же, развратные старики, завешивали эти картины зеленым. Это напоминает, что в Царском Селе был портрет Елисаветы за зеленой тафтой. Имп. Николай смело показал, сказав: «Admirez la chastete de mon aieule» [Полюбуйтесь целомудрием моей прабабки].

Фекла, поселившись в Петер<бурге>, и с удивительным тактом сделала себе положение. Она прежде была на коронации уже как графиня Шувалова, но с наследством du cordon de St. Catherine [Екатерининская лента]. Когда она представлялась имп<ератрице>, я ее видела. Она была как-то пышно хороша; руки, шея, глаза, волоса — у нее все было классически хорошо. После представления государыня сказала: «Pour deux mois de mariage elle est singulierement avancee» [За два месяца замужества она удивительно развилась]. У них играли в вист a 250 roubles la partie [по 250 р. партия]: граф Нессельроде, Матвей Юрьевич Виельгорский, обер-егермейстер князь Лобанов, злой и глупый человек; из дам она подружилась с Мери Пашковой и графиней Чернышевой. Эти три были неразлучны и в театре, и катались вместе, и танцевали на тех же балах и с теми же кавалерами. Имп<ератрица> смеялась, но Юлия Федоровна Баранова трепетала за дочь; ей казалось, что Мери уже обзавелась любовником. Бедная Мери жила душа в душу с своим Мишелем Пашковым, под строгим надзором кн. Татьяны Васильевны Васильчиковой. Она обмывала своих дочерей и жила очень просто, хохотала детским смехом, ездила по воскресеньям к бабушке в Смольный и забавлялась с мамзель Хандвик, m-elle Узлер и не помышляла об светских удовольствиях. Сестра ее Луиза еще была в Смольном и рассказывала ей свои проказы. Владимир Федорович Адлерберг был большой сердечкин; он был женат на Марье Нелидовой, племяннице Алек<сандра> Львовича Нарышкина. Он приезжал в санях за девицей Яхонтовой, очень хорошенькой кокеткой, становился на запятках, и тут они менялись нежными взглядами и поцелуями под самым носом Марьи Васильевны, отвозили Яхонтову в Смольный и возвращались домой поздно. Начинались сцены, упреки; он сердился, она плакала и принимала валериану. Они жили на заднем дворе в Аничковском дворце. Марья Васильевна занималась детьми, своим любимцем Сашей, который был дурен, но очень умен и учился хорошо; Никса был тоже умен, но ленив; дочери ее, Юленька и другие, были милые девочки, но не хороши. Владимир Федорович влюбился в Ярцеву, а так как фрейлина — зелен виноград для флигель-адъютантов, то он сделался поверенным ее сердечных тайн. Она призналась, что умирает по Александру Суворову, и он устроил эту свадьбу очень легко. Суворов бы прекрасный и честный малый, сделал эту глупость и, что странно, несмотря на ее связь с Витгенштейном, все ее капризы, он всегда любил.

История с Витгенштейном очень интересовала имп<ератрицу>, потому что ей хотелось женить его на красавице Леонилле Ивановне Барятинской. Эти бархатные глаза, соболиные брови наделали много шума. В нее влюбился Александр Трубецкой и предложил ей руку, но она оскорбилась и вышла за Витгенштейна. Первые годы они были очень счастливы. Стефани оставила мужу все свое состояние: в Царстве Польском знаменитые сады и в Литве местечки Кивлер и Кейданы, тоже местечки в Волынской и Подольской губерниях. Грабовский при мне рассказывал, что в Несвиже были комнаты, обитые красным бархатом, все мебели были массивного серебра, все карнизы, люстры и канделябры. Эти комнаты назывались королевскими. По Литовскому статуту Стефани имела право оставить это состояние мужу или кому хотела. Литовский статут теперь давно уже уничтожен, что положило конец многочисленным процессам. Когда в 1818 году начали приводить в порядок архив польских дел, то нашли 18 т<ысяч> разводных дел; не знали, что делать, и написали папе Киаромонти, прося его остановить этот скандал. Это было хуже, чем в Германии, потому что в Прибалтийском крае запрещены были разводы, только в крайностях они допускались. Мать Стефани была отдана Моравским 16 лет за Станкевича, совершенного подлеца: он ее проиграл в карты Доминику Радзивиллу за 20 т. злотых; потом по желанию имп<ератора> Александра она вышла за Чернышева. Он ей сильно надоел рассказами своих военных похождений; подъезжая к Вильне, она ему сказала: «A ca, Monsieur, assez avec cela, vous avez pris Cassel, prenons Vilna et n’en parlons plus» [Ну, мсье, довольно этого, вы взяли Кассель, возьмем Вильну, и ни слова об этом более].

В Петер<бурге> она спросила государя: «Est-ce qu’on a le droit de se separer d’un mari qui vous tue par l’ennui?» — «Tres certainement» [Возможно ли развестись с мужем, который убивает вас скукою.— Бесспорно],— отвечал государь. «Eh bien, je me separe de votre Чернышов».— «Faites comme vous l’entendez» [Хорошо; я развожусь с вашим Чернышевым.— Делайте, как знаете],— отвечал спокойно государь. Что было сказано, то было сделано.

Но перейдем к Вит<генштейнам>. Они жили, кажется, в Шарлоттен-штрассе. Леониль родила там сына Александра; Маша и Питер были уже взрослые дети. Эта комедиантка Леониль вздумала уверить детей, что она им мать, она ревновала умершую. Давыдов был тоже в Берлине. Его жена была кроткая, прямая женщина; с ними была сестра Давыдова, очень умная, но дурная собой девица и весьма православная. Тут сварганили ее свадьбу с графом Эглофштейном, у которого кроме приятного лица не было ни гроша. Они были очень счастливы, и позже Albert Pourtales уговорил ее перейти в протестантизм. Я проводила зиму 37 года в Париже, и Витгенштейны поселились в Fbourg St.-Germain, на quai d’Orsay. Я раз приехала с визитом, и желала видеть детей, заметила, что Маша со временем будет похожа на свою мать. На другой день приехал ее брат Александр и спросил меня, что я говорила. На мой ответ он сказал: «Elle ne vous pardonnera jamais cela».— «Le grand malheur! Je me passerai de son pardon» [Она вам этого никогда не простит.— Велико горе! Обойдусь без ее прощения]. Муханов ее не терпел, говорил, что Верон пишет ее портреты — и пешком, en chatelaine avec un faucon sur la main [Владетельницей замка с соколом на руке], и лежа, и сидя, и в черном с красным, и в белом как весталку, и все по 20 т. франков. Когда, говорил он, все пьют чай, ей подает камердинер апельсин и мелкий сахар на серебряном подносе, последнем остатке Несвижского величия: на этом-де подносе (прошу извинения у Каткова, что у него украла «де», причастие, введенное им в моду) подавали кофе какому-то королю. Тогда пошли в моду исторические воспоминания и реставрации разрушенных фамильных склепов и замков. Вит<генштейны> отправились в развалину Sayn и начали там строиться. Наши Витг<енштейны> были графы Вит<генштейн> Беренбург; но прусский король их сделал князьями. Это понравилось тщеславной Леонилле Ивановне, и она превратилась в совершенную пруссачку. Так как она в Риме приняла римскую веру и в траурном платье, с распущенными волосами и под вуалью несла на плечах огромный крест в чистый четверг. Не знаю, писали ли ее портрет в этой позе; знаю, что папа Григорий 16-й и весь sacre college [Священная коллегия] плакали от умиления, что русская княгиня оставила схизм и обратилась в омут римской грязи. Вот гистория, так гистория. Это напоминает письмо наших солдат, которое Евгений Ив<анович> мне передал:

Пишет, пишет король прусский
Государыне французской
Мекленбургское письмо.

Или, что еще лучше:

Однажды принц Оранский встретил на мосту
И сказал девке Орлеанской:
«Что ты, девка...
Или в черта веришь?»

Нечего сказать, тонко сказано, мило и игриво, хотя немного казарменно. Вся эта литературная наука далась мне после института.

В Зайне устроили капеллу; но в число святых поставили образа св. Ольги и Владимира, яко предков; потому что Барятинские были удельные князья и хвалились, что они старее Одоевских, что неверно, если Лакьер не ошибся. Графиня Орлова приехала погостить у сестры, в доме уже жил гувернер из французов, красивый, у князя во флигеле жила его любовница немка, так что состояние бедной Стефани тратилось за границей во все четыре стороны. Рядом, как в насмешку, был сумасшедший дом, настоящая пародия замка. Гр<афиня> Орлова-Давыдова заметила гувернера, который срывал пахучую траву citronelle [мелисса аптечная], отирал руки и, коленопреклоненный перед своей «мадонной чистоты», подавал измятую в его руках citronelle. Она, поднимая глаза к небу, опускала их на бедного гувернера, который со вздохом поднимался медленно со своей скромной позитурой. Один раз утром графиня Орлова-Давыдова заметила тревогу в доме: готовилось стадо принять своего пастыря. Леониль Ив<ановна> облеклась в черное платье и под вуалью, коленопреклоненная, рядом с гувернером и детьми, стояла на коленях и приняла с должным уважением своего епископа. Она вздохнула, когда сестра ей объявила, что уезжает и уже уложилась и позавтракала. В самом деле, что было оставаться среди овец паршивому козлищу? С той поры сестрицы не съезжались. В антракте сумасшедший утопился в пруде под самым носом княгини. Не подозревала она, что ее муж, с которым она дружески и непритворно сблизилась, сойдет с ума и что ей придется с ним возиться целый год. Тут подоспел ее брат, Виктор, когда Вит<генштейн>, в припадке ярости, врывался к жене. Потом приехал фельдмаршал с женой, уже совершенной low church [правоверной], она мне привезла трактаты, между прочим «The baum of Giliard». Они повезли несчастного Louis в Cannes, где его катали, забавляли как ребенка; он скончался тихо, будто бы уснул. Он был незлобивый грешник и был убежден, что милосердный бог простит ему его вольные и невольные грехи. Так кончилась эта супружеская жизнь, начатая страшной притворной любовью, перешедшая на короткое время в indifference [безразличие], а потом в дружбу.

Супружеский союз так свят, что, несмотря на взаимные ошибки, прощают друг другу и заключают жизнь мирно и свято. Фельдмаршал еще оставался в Cannes на той же самой вилле, где скончался князь; жена его писала мне в Лондон своим крупным почерком, что у нее разыгралась грузинская желчь и что она спит и видит, как бы вернуться в Courbe-Royal. Они тут поселились на первый год супружеской жизни и хотели пощупать мнение общества. Первый визит был ко мне в Торкей. Барятинский был доволен обедом. Княгиня тотчас была a son aise [в своей тарелке], обходилась с Ольгой и Надей как с сестрами; они позвали нас с детьми к себе. Езды в карете было всего два часа. Courbe-Royal место историческое: туда спасалась от Кромвеля королева Мария Henriette. Оно теперь принадлежит несчастному, которого катают в кресле, и руки его у самого плеча; он человек умный и пишет книги; он поселился в другом месте возле Newton-Аббот с сестрой, старой девицей.

В Англии нет ни одного дома, где бы не было про случай старой девицы; многие из них выходят замуж в 50 лет, так племянница Дюка Northumberland вышла замуж за apothecary (это значит — уездный врач) Mr Tatiny. Герцог не протестовал, и он и Lady Louise Percy послали поздравительные письма и подарки — Mr Tatiny вздумал провозглашать себя Percy Tat, но на это герцог не согласился. Накануне смерти герцога Алджернона у меня <был> Mr Campbell и с сожалением о Lady Louise: несмотря на то, что ее отец жил экономно и застраховал свою жизнь очень дорого, на ее долю выпадало только 300 ф<унтов>. На другой день утром принесли «Плимутскую газету» (our little lamp [наш маленький светильник (англ.)], так ее называли) и крупными буквами стояло: «Death of Algernon Duke of Northumberland at Almewick Castle, after a short illness» [«Смерть герцога Нортумберлендского в замке Олмвик после краткой болезни» (англ.)]. Я скорее отправилась в Dilton за новостями. В Button bay вышла и спросила: «How is lord Baverley?», улыбаясь мальчишка мне отвечал: «His Grace is very well, but you can’t see Lady Louisa» [Как лорд Бэверли? <...> «Его милость хорошо, но вы не можете видеть леди Луизу» (англ.)]. Doctor Evenson. Старик искренно любил своего двоюродного брата, так что в 81 год надобно было осторожно объявить о горе, сопряженном с переменой положения. Первым делом было духовное завещание. Каждому из детей, которые все съехались, он оставил по миллиону франков, кроме лорда Closena. Старику пришлось выплатить огромные деньги за наследство; этот миленький налог падал на земли по настоянию Гладстона, чтобы подорвать аристократию. Лорды поморщились, но приняли этот закон без всяких прений.

Они поехали в Лондон, и лорд Henry, самый тщеславный член семейства, настаивал, чтобы ехали в Нортумберленд-гауз, но старик ни за что не хотел, и они остались в Partenon-Place. Я тут провел, говорит, 70 лет. Lady Louisa отделала три комнаты и обили старинные новым ситцем с модным рисунком, и Lord Henry втюрился позднее в Норт<умберленд>-гауз. Я у них обедала в Partenon-Place, на десерт подавали старинный сервиз porcelain of Waurcester [ворчестерского фарфора (англ.)]. Гильом стоял за своим барином, лакей подавал блюда.

Из Almewike были присланы фазаны и фрукты. Лучших фазанов я не едала; они питаются можжевеловыми ягодами, что дает особенный ferment их мясу. На похоронах было огромное стечение народа, из Almewike прибыли депутации простого люда, и тело погребли в Westminster Abbay [Вестминстерском аббатстве (англ.)], где был фамильный склеп. Потом повезли старика в Anbock, где он принимал все окружное дворянство, дал обед своим tenants [арендаторам (англ.)]. Лорда Генриха сделали корифеем консервативной партии, Джасмену досталось 8000 ф<унтов> и поместье, не знаю в каком графстве. Он был женат на вдове Grant, у которой была дочь, которую все любили в семействе. Бедный Джасмен, добрейший из смертных, вывозил в свет эту гаденькую и капризную девчонку. Annie Mansfield нас очень рассмешила, сказав: «Denken Sie sich, die Pustosz Rathia aus India wird gemeldet: the Lady Pauline Percy» [«Подумайте, о Пустоши Рэтиа из Индии будут докладывать: леди Полина Перси» (нем.)]. И лорд Чарльз очутился лордом. Тут произошел спор и недоумение. Спрашивали себя студенты, si le titre est reversible [обратим ли титул], ответ герольдмейстера, подкрепленный вековыми примерами,— и Карлинька в 75 лет очутился лордом к великому удовольствию Lady Charles. Герцог трактовал меньшого брата как мальчишку; последний завивался и носил в петличке фиолеты примаверы. Он был ужасно скуп, имение его жены было в его руках, и дочери своей Изабелле он выдавал according to his business [в соответствии с состоянием его дел (англ.)]. На туалет ей давали 50 ф<унтов> и требовали, чтобы она была прилично одета. Изабель этим не смущалась, не любила ни туалета, ни большого света и возилась с более старшими госпожами Lady Hunter, Mme Базанквист и с детьми Mrs Claridges, проводила несколько дней на ее даче.

«But tomorrow is the great bal at Chiswick»,— говорила ей мать с удивлением, на что дочь ей отвечала прехладнокровно: «They don t miss me there» [«Но завтра большой бал в Чизвике» (...) «Меня там не хватало» (англ.)]. Она осталась в девках, живет с матерью в деревне, где никого не принимают, кроме родных. Изабель, которая доросла до basket carriage [коляска (англ.)], ездит в Лемингтон к клерджиману [От англ, clergiman — священник] и с ним посещает бедных и школы. Говорят, что и она и Lady Луиза хотели соединиться брачными узами с клерджиманами, но родные воспротивились таким alliances disproportionnees, но не mesaillance [Несоответствующим союзам, но не мезальянсу], потому что их духовенство, с малыми отступлениями, выходит из Gentry [дворянства (англ.)]. Я рекомендовала князю Виктору Барятинскому Mr Haussman; он был очень беден, красив, и мы его прозвали «the perpetuel curate» [вечный курат (помощник священника)]. Он поехал в Париж и Баден и с ужасом рассказывал Mme Mancy (рожд<енной> de Bourbel), что воскресенье не соблюдается, что княгиня вовсе не занимается детьми и только думает о забавах, всякий день на пикниках, что французы ездят верхом в Bois de Boulogne с demi-monde [в Булонский лес с дамами полусвета], в белых панталонах. Согласитесь, что такой недостаток в декорум непозволителен. Вот что писал этот наивный clergiman.

У Барятинских он недолго оставался, возвратился в Англию на старое место в Йоркшире. Говорили о кокетстве, и он рассказал, что после утренней службы он отводил 7-ми летнюю девочку к ее родным; эта воструха просто с ним кокетничала и не зная, как вызвать его комплименты, спросила его, заглядывая ему в глаза: «Do yon think that God finds me pretty?» — «God thou not pay any attention, but to good behavior» [Как вы думаете, Бог находит меня хорошенькой? — Бог обращает внимание только на твое хорошее поведение (англ.)].

После скандала, наделанного братом ее, маркизом ge Bourbell, история mrs Мапсу очень интересная. Ее мать была англичанка, брала уроки у ее отца, когда он продал свои часы, не любил жить на чужой счет, как делал его король, который жрал с своей свитой в Митаве, в Берлине и, наконец, разорил лорда Hastings в Holyrood Castle, куда его засадили, потому что он всем надоедал. Он там жил до 15-го года, когда мы его посадили на престол его предков. Наши солдатики говорили: «Наши батюшки и матушки, где чуть что, наш царь приходит и приводит все в порядки; вот мы посадили на место старичка дизвитского». Солдатики везде находились в Немечине, как они выражались, они просили хлеба: «Отрижь, мамка, комсу да еще полкомсы». Свечки называли «лихтером», «да принеси еще подлихтер». Хлеб у них был дю пан дю двар. «Дай мне дибла»—так выражался наш Кураев в институте. Это тот злодей, что звонил по коридору беспощадно и вечером зажигал фонари и всегда забывал освещать парадную лестницу, так что мы сходили в 4 и 5 часов тайком, чтобы готовить уроки Плетневу. Солдаты мыли полы швабрами и открывали фрамыги. Никак не могла узнать, почему эти окна называются фрамыгами. Наш язык переполнен татарскими и турецкими выражениями. Так, в Константинополе) я узнала, что в Дамаске, во время резни христиан, английский консул скрывался в амбаре. Слово сундук — турецкое, и на пароходе только и слышно было «сендук». У этих женщин все кошки рыжие и сидят в железных клетках; когда качает, их рвет, они славно ловят мышей, в которых нет недостатка в Кон<стантинополе>. У меня в Терании поймали в одну ночь 8 штук, Тик мешал мне спать; к счастью Фаншурка, которая их боялась, была в родах (ее препоручили человеку Николи, и его прозвали Парамоной, т.е. мамкой моей собачонки). Эта сквернавка вовсе не знала материнских забот, бросала своих щенят и прибегала ко мне; щенята вышли прегадкие после ее безнравственного поведения с константинопольской) собакой. Дети нашей хозяйки m-me Petala с восторгом их приняли. Мы проводили время очень приятно, объездили все достопамятные места, были в Порте, в Семибашенном замке, где был заключен наш Булгаков, ездили в лодке в Буюкдере, где была русская дача, ездили в Килию; нас возил наш драгоман Periclis и шел по улице, сопровождая наши chaises a porteur [Носилки] с двумя хамалами, всегда из булгар. Periclis был очень смешон; уверял, что султану недолго царствовать, потому что разбойник Елизферий всегда укрывается в непроходимых лесах Средней Азии, forets vierges [девственных лесах]. Ольга и Миша рисовали. Миша встретил черкеса, который служил у Воронцова на Кавказе; к его удивлению, черкес его спросил, что делает княгиня Елизавета Ксавериевна без князя? Этот черкес был одним из переселенцев и был приставлен в Маскию Св. Софии. Боже, что сделали турки с этой церковью пристройками! Внутренность обезображена надписями из Корана, пол устлан соломенными коврами; в храме всегда кто-нибудь бормочет, сидя на коленках, что-нибудь нараспев, и перебирает четки. Женщин я никогда не видала ни в одной мечети. Мы ездили в патриархат; церковь вся украшена деревянной и весьма красивой резьбой. Когда в<еликий> к<нязь> Алексей приехал, греки встретили его криком: живио [Да здравствует (сербск.)]! Он с послом пил кофе у патриарха, и тотчас затем патриарх отдал ему визит в черном облачении малом; ему также подали кофе в крошечных чашечках; наш священник показал ему посольскую церковь. Во время Бутенева греки толпились в этой маленькой церкви, и патриарх изъявил сожаление, что это сближение утратилось, не знаю почему. Игнатьев и его жена вовсе не интересовались церковью: ризы были бедные, певчих не было, и пели наши матросики с стасионера, «Тамань», скудного пароходика. «Тамань» уцелел из нашего севастопольского флота. Игнатьев выехал раз с женой в Крым. Черное море расколыхалось. Катя Игнатьева расплакалась и умоляла мужа вернуться; напрасно он ее просил не подвергаться насмешкам: ce que femme (veut), Dieu le veut [Чего хочет женщина, того хочет Бог].

Утром рано прибежал Fred St.-John и со смехом объявил нам, что Ignace возвратился, убоялся моря. Плавание по Босфору вовсе не безопасно, надобно спешить домой, как только он покрывается рябинками. Один раз я с книгой сидел под окном; вдруг повеял свежий ветерок, и затем вихрь; Миша и Ольга поехали с одним гребцом в каике на ту сторону, также m-me de Bourges и m-me Рейнеке на базар в Стамбул. В 8-мь часов позвонили на ужин; прошел еще час, никого не видать; наконец, в 9-ть приплыла большая барка, и эти дамы приехали домой; моих же все не было видно. M-me Petala сама начала беспокоиться; наконец, явилась Ольга с Мишей под зонтиком. Только что они причалили к азиатскому берегу, поднялся вихрь, гребцы направили лодку в устье реки и наотрез отказались выйти из убежища; греки, зная море, очень осторожны. «Подождите,— говорили они,— пароход придет через час, и на нем вы безопасно доплывете в Буюкдере». Они оттуда пришли пешком усталые и мокрые; маленький дождик превратился в крупные капли. Мы сели за ужин, который был хуже обыкновенного. Миша тоже меня напугал порядком; он поехал на катере английского стасионера на Змеиные острова, где еще видны остатки какого-то храма, вероятно, Нептуна или Эола; с ним англичанин, женатый на Балтачи. Они вернулись очень поздно, при сильном ветре. Босфор запружен телами несчастных, погибших в море: всякий год 10 и более человек делаются жертвами волн. Пароходная езда также не безопасна: секретарь нашего посольства два раза подвергался большой опасности; пароход «Колхида» столкнулся с английским пароходом у памятника Геро и Леандра. Замечено, что несчастия обыкновенно там случаются. Миша ходил в Килию с Кумани и принес с собой белые лилии; оба ботаника не могли их классифицировать; говорят, что они выросли на месте, где христианин был замучен, и кровь чистой души оставила по себе эти цветы как памятник. Турецкое население ничего не делает, и вся торговля и промышленность в руках у греков. Последние все тешат себя мыслью, что в скором будущем Византия будет им отдана. Теперь англичане там хозяйничают, а французы наполняют их карикатурные министерства. У них есть la Banque Ottomane, которой директором маркиз Plock, очень умный человек, а вице-директор Тот Bruce, брат лорда Elgin. Этот банк завел Furnel, и они получают 10-ть процентов. Теперь Plock директором Французского банка. Он ознаменовался во время Коммуны, где, подвергаясь опасности, спас банк. Галиоти приезжал из Женевы, спас бумаги, Castelnau завернул их в plaid, когда уже коммунисты окружали банк. Какое страшное время Франция и все переживали в эту несчастную годину! Тот Bruce очень приятный господин, толстяк и весельчак; он зашибает 25 фр., a Plock все 100000 фр. Madame la marquise утешается, потому что ее супруг живет с какой-то цыганкой, женой капитана французского стасионера. Вообще в Конст<антинополе> не женируются. Маркиз Moustier при жене плакал, обнимая свою любовницу, принцессу Салонскую. Lady Bulver пьянствовала на стасионере и лежала на плечах у мичманов, а ее муж после Moustier унаследовал Салонскую барыню. Бульвер содержал теперешнюю m-me Caporal. Я познакомилась с Капоралем; он был с острова Крита и фабрикант мыла. Это греческое мыло без запаха расходится по всему миру и есть основание всех душистых мыл. К нам оно приходит в своей чистоте, в четвероугольных кирпичах со штемпелем; в детстве меня мыли этим мылом; кажется, оно готовится из грецких орехов. Нет сомнения, что древние греки его употребляли. Оно приходит к нам с халвой и рагат-лукум, в милых коробках из особого дерева. В Одессе есть еще в море мыло глинистое, и я помню, что по приказу доктора Карузы меня и маменьку мазали этим светло-зеленым мылом и потом обмывали в море. О, море, изумрудное одесское море, как ты хорошо, когда твои рябинки золотятся под палящим солнцем и ночью серебрятся под луною, и черные дельфины выскакивают! Когда под старость я приехала в Одессу на пароходе «Тамань», эти знакомые фантастические дельфины медленно поднимались, потому что негостеприимное море было тихо, как озеро, и под облачным небом облеклось в серый саван. Капитан нашего корабля, капитан Томилович, остаток храброго Севастопольского флота, мне сказал, что ни разу не имел такого благополучного плавания. Мы отвозили наших русских паломников из Иерусалима. Тут был несчастный еврей, совершенно сумасшедший, он все хотел раздеваться догола, и принуждены были запереть его au fond de cale [в глубине трюма], где он метался и выл. В Одессе его отвезли в еврейский госпиталь. В Кон<стантинополе> мы обедали у m-me Petala в общей комнате. Туда приходили австрийцы; их драгоман замечательно ученый и сведущий человек Капораль, который приносил вести из Перы и Галаты, эти вести известны под названием les canards de Galata [Галатские утки]. В четыре часа мы пили чай в общем столе, всегда пустом. St.-John, Mallet, Кумани, Жадовский были охотники все на наш чай со сливками и самым лучшим маслом. В посольстве их кормили с горьким маслом, а сама посланница несла молочник и всегда говорила, что этот чай разорителен; в корзинке я видела засохший croissant [рогалик]. Все три княжны, посол и его жена рассказывали про бал, я не могла забыть, что турки выпили 1000 чашек кофею без сливок к утешению этих скупердяек, еще бы, чашки ведь с наперсток. Обед у них был изрядный, я у них познакомилась с черногорским сенатором Пламенцовым и его секретарем Боржичем. Оба плечистые, здоровенные парни. Хитров с ними говорил по-славонски, потому что их язык более разнится с русским, чем болгарский. Бедные булгары говорят почти как мы; они служат хамасами, продают кукурузу и розовые и голубые леденцы, которыми отравляла себя Melanie de Plock; не признавалась матери, что производило ее рвоту, и вечером говорила: «Non, jamais je mangerai plus des bonbons roses et surtout des bleus» [Нет, я никогда больше не буду есть розовые конфеты, а особенно голубые]. Эта девица на детских балах набивала в узел носового платка леденцы. Когда Fred St. John ее спросил: «Comment faites-vous pour manger ces petites merveilles?».— «En reniflant et avec la main, comme ca, avec le revers» [Как это вы делаете, чтобы есть эти маленькие чудеса? — Вдыхаю их в себя и рукой, вот так, тыльной стороной]. Она занималась моей моськой и раз вскрикнула: «Ah, mon Dieu, qu’est-ce que je vois, Fanny a perdu une dent, il faut la mettre chez le dentiste» [Ах, Боже, что я вижу, Фанни потеряла зуб, нужно повести ее к дантисту]. Маркиза после долгих стараний приобрела l’attention de ce cher Timoni, un dragoman de l’ambassade de Russie [внимание этого милого Тимони, переводчика русского посольства].

Семейство Балтачи было очень многочисленное; оно оставалось верно древним греческим именам: там были Mr. Miltiad, Epaminondas, Pericles, Aristarcus и один только Theodoros, самый умный и честный грек, которого нечего было бояться и повторять известную поговорку: Timeo Danaos et dcna ferentes [Боюсь данайцев, даже дары приносящих (лат.)]. Я уже немного мараковала по-гречески. Во время болезни в Павловске, я встретила у А.С. Норова Дмитрия Христофоровича Гумалика, который с ним читал греческих классиков. Утром я заходила на дачу Истрова, где жили Норовы. Абр<ам> Сер<геевич> сидел у окна с книгой и переводил что-то. Комнаты были метены до половины, стулья лежали на полу: я это сообщила хозяину. «А это,— говорил он заикаясь,— оттого, что Эпикур играет в бабки с форейтором». Лакеи ведь все эпикурейцы! За столом происходили часто смешные сцены. Норов просил прощенья у слуги и клал ему бумажку в 5 или 10 р<ублей>. «А вот вы не извольте в другой раз драться!» Вечером мы играли в ералаш; мелкие карты он называл мингрельцами, Варвара Егоровна немцев называла Дрентельманами. Платки Аб<рама> Сергеевича) летели во все углы, он беспрестанно нюхал для глаз, и Варвара их подбирала. Он был очень distrait [рассеян], часто спрашивал калошу для своей деревяшки. «Да она осталась под Бородиным»,— отвечала ему жена. Он ухаживал за m-me Никитенко и раз влез в ее вагон, заболтался и уехал с ней в Царское. Кучер долго ждал, наконец, приехал и говорит, что он вероятно уехал в Царское: «Такой уж странный этот барин, Бог с ним!» Абр<ам> Серг<еевич> завидовал мне, что я чище его выговариваю по-гречески и читаю наизусть «Отче наш» и «Верую». Так мы делили время между делом и бездельем. Говоря о православии, я ему сказала: «Я люблю нашу церковь за ее истину». Он вошел в восторг. «Нет, милая, дайте поцеловать себя за это слово»,— и обнял меня. «Абрамуш! Абрамуш!» — заметила Варвара Егоровна. Норов был гораздо образованнее прочих министров. «Да,— говорил он на балах, подсаживаясь к этому криво-толку графу Панину,— тут мы забираемся в греческую и латинскую древность, и Панин является правотолком». Он очень учен и жалел, что у нас так неглижируют классическими писателями. До женитьбы Норов ездил в Сицилию и выдал очень дельную книгу о греческих развалинах в Таормине, был в Иерусалиме, поднимался вверх по Нилу до не знаю какой катаракты, и человек, который много его вещей растерял по дороге, отвечал ему: «Это осталось у берберов на повороте». В Египте его самолюбие кольнуло его: англичане и французы платили дорогие цены за остатки египетских древностей. De Leyard купил их зодиак, который раскололся при спуске, и этот зодиак теперь в Лувре. Шамполион, а потом Бунзен и sir Gardner Wilkinson первые начали заниматься египетскими сокровищами зодчества и живописи. Sir Gardner мне говорил, что вся наука пришла на Запад из Египта, что Геродот — лучший описатель этой курьезной страны. Их живопись вся историческая. Евреи были все белокурые, красивые, как наш Спаситель, среднего роста, с голубыми глазами. Они представлены делающими плиту, некоторые магнетизерами. Теперь читают их надписи по ключу Шамполиона. Абр<аму> Серг<еевичу> удалось купить статую Изиды, за которую он заплатил 6000 ф. и вздумал перевезти ее в Одессу, по дороге он посетил в Средней Азии семь церквей апокалиптических, убедился в истине пророчеств Иоанна Богослова: там-де мерзость запустения, пророчески предсказанная Даниилом. В Кандии он переругал пашу турецкого, который не оказывал <должного> обращения его деревяшке, трактовал русского генерала как джаура [гяур, неверный]; он тут встретил Кинглека, который возвращался в Европу. Последний публиковал свое путешествие под названием Eothen, т.е. заря по-гречески. Норов лишился ноги в 17-ть лет под Бородиным; как все безногие, он очень потолстел. Юношей он <был> очень красив, волочился за всеми хорошенькими en tout bien et tout honneur [честно и благородно], его артистическая натура ценила все прекрасное как Божие творение. Насчет клубнички он пользовался только раз, когда был в связи с вдовой адмирала Сенявина; она жила в Калужской губернии в уединении, не имея детей. Он поехал в город, увидел свою Вареньку и женился; она ничего не имела; у матери ее Меропы Ивановны было много дочерей и мало состояния. В Египте Норова подстегнуло русское самолюбие, и он купил за 6000 фр. Изиду, уложил ее на пароход и послал в Одессу. По Нилу встретил он какую-то женщину, которая целовала Изиду и оплакивала ее отъезд; должно быть, это была какая-нибудь Кондакия, царица Савская, времен царя Соломона. Из Одессы Изиду взвалили на сани и шестериком везли в Питер. Жених позабыл ее существование. Он жил тогда во втором <этаже> у Пантелеймона; человек его вбегает и говорит барину: «Наша Изида приехала на шестерике. Вот и письмо».— «Вот-те на!» Путешествие ее стоило 6000 фр., итого уже 12; а где их взять? Набивши нос табаком, что он всегда делал в затруднительных обстоятельствах, Абр<ам> Серг<еевич> отправился скоренько к кн. Волконскому. Тот ему сказал: «Да кто вас просил купить эту Изиду? Куда мы ее поставим? Пожалуй, под лестницу в Академию Художеств». Так и сделали, и бедная Изида и доселе покрывается пылью под лестницей Академии Художеств, основанной Шуваловым при Елисавете. Абр<ам> Серг<еевич>, желая познакомить нашу невежественную публику с сокровищами египетского художества, написал статейку в «Северной Пчеле», которая под покровительством правительства служила светилом политическим, нравственным, художественным. Андрей Муравьев на следующий год привез двух великолепных сфинксов, которые украшают наружную лестницу Академии Художеств. Абр<ам> Серг<еевич> Норов при имп. Николае был министром просвещения и очень скорбел, что классики были в совершенном загоне в гимназиях, и особенно старался ввести изучение греческого языка; у него было 15 000 редких книг и манускриптов, даже еврейских, чудные издания Эльзевиров и Дидота.

Его жена составила каталог с помощью <Дмитрия> Христофоровича Гумалика и говорила, что еврейские буквы все шкапчики и точки. Гумалик получил образование в Халкидонской семинарии и готовился <для> духовного положения. Из Кон<стантинополя> он приехал в Одессу, где его пригрел Александр Скарлатин Стурдза. Евгений Гагарин уже был принят как жених. М-me Стурдза, дочь знаменитого Гуфланда, приносила в банке варенье и раздавала очень умеренно эти сладости, которыми заедали весьма скудную трапезу. Не знаю, не по закону ли это макробиотики. Александр Скарлатин ребенком переехал в Одессу после резни 21-го года; он сделался известен имп<ератору> Александру после войны 12-го года, когда написал критическую статью на западное образование. Замечательно, что Брунов ее перевел на немецкий язык в Лейпциге.

Брунов воспитывался в Лейпциге с братом своим горбуном; они были русские подданные, курляндцы. Брат его издавал газету в Дрездене еще в 1854 году. Карьера старшего самая странная; он выставлял себя, где только мог быть замечен, занялся под руководством Балтазара Балтазаровича Кампенгаузена истою протестантской пропагандой и протестантским благотворением, т. е. русским свиньям ничего не давать, а только милым немцам сапожникам и прочим высоким ремесленникам, дошедшим до искусства обманывать. Русские пили сбитень с черным хлебом, а немцы чай mit Bulken und сухарем и говорили: пожалует, das kann ich auch machen [Это я тоже могу сделать (нем.)] и лакали очень дурно и втридорога. Русские говорили: фронтон заподлицо, а немцы ein Frontone mit грациозное Fugung [фронтон с грациозным соединением (нем.)], ведь это мило, право мило. Но теперь мы очнулись, узнали, что поляки, богемцы, сербы, булгары, черногорцы тоже наши братья славяне, и принялись жать немцев. Они втихомолку наживаются, но не смеют пикнуть. Ведь вся Пруссия была славянская, а Мекленбургия и теперь осталась оботритской. Аейпциг просто Липецк, только нет целебных вод, а Дрезден — Дражданы. Я дразнила своего англичанина в Риме и уверяла его, что вся Северная Германия будет под железным игом Всероссийского государства. «Und unsere schone Civilisation [А наша прекрасная цивилизация],— вскрикивал этот закоснелый немец,— und die schone poesie von Hans Sachs, scheinte makellos und poet, und der gewisse Heine, der so schon uber die Thranen Urzeit gut bescheint [и прекрасная поэзия Ганса Сакса, кажется, безупречная, и поэт, и известный Гейне, который так хорошо осветил слезы прошлого:]

Die Damen waren astetisch,
Die Herren mit zartem Gefuhl

[Полны эстетизма мужчины,
У дам возвышенный взгляд (пер. В. Левика).
]

Совершенно анакреонтическое, ваш плевый Пушкин ничего подобного не писал». Как же не так, а зато ваш башмачник Hans Sachs не может сравниться с нашим великим Тредьяковским, этот был прямо с кондачка и писал: «О лето, о лето, Тем ты не любовно, что вовсе не грибовно». Смейтесь над грибами, вся Россия объедается грибами в разных видах, и жареных, и вареных, и сушеных. Мужики ими наживаются, и в необразованной Москве рынки завалены сушеными трюфелями. Я смерть люблю грибы, жареные на сковороде.

Немцы все — картофельники поганые — это мне сказал литвин,— и образованные наслаждаются вафлями. Что такое вафля — просто дрянь. Мятлев говорил, что на свадьбе Лизеты подавали вафли, когда он писал идиллию:

Кантор женится с Лизетом,
Колонисты поднялись.
Кто со скрипкой, кто с кларнетом,
И все вместе поплелись.

«Куда, милые?»,— спросил с экипажа-телеги турок. «В Красный кабачок, кте <здесь и далее слова перевираются, имитируя немецкий акцент> государь сам опробовал немецкий фафель, они лучше, чем в Померании у почтенной старушки на станции, и она пожелала портрет Фридрих Великой, когда он в лодке переехал Стикс. Оне крадсненский гусар с крафом Ланжерон; он пальшой парин из француского корота Тулузы, там имеет свой Rentier farm [Доходную ферму (нем.)] и фсе ей толжны теньки». Брунов говорил точно так же, как эти колонисты, которых поселили у Средней Руки для высушки болот и садки деревьв, это сделала Екатерина и дала им разные льготы. Вот эти свиньи, говорят мужики, не знают некрутчины. Орлову понадобился хороший редактор, и Воронцов ему уступил Брунова, который ему писал в Адрианополе; всем известен этот знаменитый трактат как авторитет, на который мы ссылались перед поганой Крымской войной. По этому трактату нам дали право входить в Босфор и отрезали часть Бессарабии до Прута, а в средней Азии дали Батум, прекрасный порт. Я помню, как возили турецкое золото на Монетный двор; но государь простил им несколько миллионов, потому что издержки войск были уплачены. Благодарить приехал Халиль-паша; его приняли в Тронной зале. Имп<ератор> стоял перед троном, и Халиль коленопреклоненно вручил ему письмо Махмуда. Махмуд был последний замечательный султан; по несчастию, он упивался араки; его лечил английский доктор Милинген и припадки delirium tremens [белой горячки (лат.)] лечил сильными приемами опиума; его катали в парадном каике нарумяненного, потому что боялись возмущения в Кон<стантинополе> в случае его смерти; он останавливался у подъезда Бутенева, которого любил и очень уважал. Перед отъездом Халиля государь долго с ним говорил о положении Турции и сказал ему: «Передайте от меня следующее предложение, чтобы мирным образом покончить с этим вечно угрожающим потрясением Восточного вопроса. Один Махмуд может его разрешить; скажите ему, что, как друг, я советую ему принять веру большинства своих подданных». Халиль, тронутый, отвечал, что надобно будет выбрать минуту расположения к разговору. Восемь месяцев он искал удобного случая. Махмуд вскрикнул: «Государь Николай Пав<лович> единственный честный человек в Европе». И начал заниматься церковью православною, но вскоре умер. Абдул Азиз уже пил и совершенно одурел, подпавши совершенно в руки англичан; с его короткого правления пошла la grande degrengolade de l’empire Ottomane [великое распадение Оттоманской империи], a последний удар нанесла ему та же Англия своим вмешательством во внутренние дела этого несчастного государства. «Les hommes s’agitent, et Dieu les mene» [Люди тревожатся, а Бог их ведет],— сказал Фенелон. Брунов приехал в Петер<бург>, где был назначен готовить в<еликого> к<нязя> Константина Николаевича к его поездке на Восток; он учился по-турецки. Щедро одаренный, он впился жадно в разные книги, читал историю Гаммера «L’empire Ottomane». Встретив его раз на вечере, я ему сказала: «Nous devons prendre Cple».— «Comme de raison, il sera a nous» [Мы должны взять Константинополь.— Он, разумеется, будет наш]. Его сопровождал Литке и Гримм. В Севастополе, рассказывал Гримм, мы нашли флот в цветущем состоянии. Лазарев был ученик англичан, офицеры имели каждый в своей каюте библиотечку и карты; они читали, ходили по городу, кутили умеренно и пили умеренно. Одним словом, они были порядочные люди: из них вышли наши герои Корниловы, Нахимовы. Во время Синопского сражения он делал чудеса на своем «Владимире». Когда соединенный флот окружил берега Крыма, он выходил безбоязненно в море и говорил, что можно было остановить высадку их войск и отстоять. Благоразумная наша звезда решила иначе. Трое братьев Бутаковых ознаменовали себя различными подвигами. Спокойные, хладнокровные, эти три рыжичка, как прозвали их солдатики, были замечательные люди. Я встретила Григория и Алексея у фельдмаршала Барятинского и наслаждалась их разговорами. Фельдмаршал знал азиатскую карту и политику. Они с Алексеем Ивановичем говорили, что мы должны следовать указаниям Великого Петра и взять весь этот край до Персии и Афгана. Петр послал Бека и 300 человек войска, чтобы проложить дорогу, но все погибли в песках и были вероломно перерезаны этими же персиянами. Алексей Иванович закупил машины в Ливерпуле и с женой отправился к Аральскому морю; оттуда он мне писал комические письма и описывал, что делает героиня пустыни, его жена, как она варит, готовит обед, каких зверей и рыб она ест, а каких дает только индигенам [От фр. indigene — туземец]. Какие звери нас едят, которых мы едим. Он нарисовал мне карту этих морей и пустынь. Он нашел там Шевченко, бедного изгнанника за какие-то либеральные стихи, писавшего прелестно a la sepia [сепией]. Он написал портрет какого-то дикого. Григорий Бутаков ездил в Англию, чтобы следить за прогрессами английского морского искусства, он говорит, что французский флот просто дрянь в сравнении с английским. Алексей вернулся с Аральского моря; в Пет<ербурге> никто не обращал на героя никакого внимания; он умер забытым, но потомство воздаст ему должное. Третий брат был защитником критских греков, которых безбоязненно перевозил в Грецию peu a peu [понемногу]. А теперь он крейсирует на Босфоре, Дарданеллах и в Средиземном море.

В бытность мою в Кон<стантинополе> приезжал в<еликий> к<нязь> Алексей Александрович; ему назначалось плавание в Великом океане. Цветущий и красивый юноша. С ним была свита: ботаник, инженер, доктор Сдекауер, которому он обязан своим здоровьем. Я видела маленького Алексея у Анны Тютчевой. Бледный, желтенький пятилетний ребенок, он рисовал в Дармштадте корабли и русских орлов и играл с сестрой Марьей Александровной, тоже слабенькой девочкой. Она страдала глистами; ее вылечил Обломиевский омеопатией; Анна с помощью английской няни Кити вытаскивала клубки зловредного червяка солитера, который всю пищу отравлял. Когда девочка оправилась, получила месячное очищение в 11 лет; государь, который обожал это милое дитя, хотел всегда, во все погоды с ней кататься, чего Анна не могла допускать, когда она была нездорова. С этой поры поселилось в душу государя неудовольствие на Анну, которое повело ей к свадьбе с Иваном Аксаковым, этим заподозренным врагом общественного порядка, славянофилом.

Соболевский при сей верной оказии ради красного словца написал четверостишие: Иван и Анна венчаются у Спаса на Бору, древнейшей церкви в Москве. Тургенев Александр, которого спрашивали, что нового по Москве: Спаса на Бору взяли ко двору. И точно, некогда окруженный густым бором бедный Спас окружен теперь фрейлинскими покоями.

Соболевский сочинил тогда стихи на всю Славянщину:

Ненавистны мне синие чулочки
Хоть на министерской дочке
Кошелев, сидя на бочке пенного вина
и проч.

На барона Александра Мейендорфа он написал тоже:

Везомый парой, а не паром,
Москву изъездил Мейендорф.
Он ей сказал, что есть дрова и торф.
Поверила Москва-столица,
Церквей, что сорок сороков,
А эти сорок сороков
Лишь только нуль и единица
К числу бессчетных дураков.

А теперь надобно вернуться к давно прошедшим дням молодости. В Зимнем дворце все притихло без моей Стефани; Юленька вышла замуж за Зиновьева, Чихачова за Кавелина. Летом приезжал из Персии Хозрев-Мирза и навез кучу шалей; при Хозреве была большая свита; он был маленького роста и красивый мужчинка. Находили сходство между ним и в<еликой> к<няжной> Марьей Николаевной, и на костюмированном бале она была одета по-персидски; шапка из смушек очень к ней пристала. Говорят, что бедному выкололи глаза; говорят, что и Фазиль-хану доставят то же удовольствие; но в поездку свою в образованные государства не разделяют мнения мудрых персиян, и Фазиль глядит в оба, как бы задушить шаха и сесть на его место. Султан презирает шаха, а последний султана, потому что они разного толка. Французский министр Гобино написал очень интересную книгу о Персии. Персияне проводят целые дни в религиозных и философских прениях и знакомы со всеми философами и мудрецами Запада. Русские, верные своему призванию вводить гадости, подарили им Вольтера. Но оставим этих свиней.

Зимой были по обыкновению пошлые, большие и маленькие балы; летом в Петергофе и на Елагине, и Царском — осенью. Импер<атрица> была беременна. В первых числах сентября мы поехали на 8-весельном катере на Елагин; она хотела собрать последние цветы. Она была в светло-зеленом платье, в белой шляпе, qui encadrait son gracieux visage un peu fatigue [которая обрамляла ее изящное, несколько утомленное лицо]. Я все время <думала>; ну, как она вздумает рожать, что я буду делать! Государь приехал в коляске, и мы вернулись вечером на том же катере. Ничего не было; она мне сказала: «Vous vous ennuyez; voila mes albums» [Вам скучно, вот мои альбомы],—и принесла большую книгу. Государь ей сказал громко: «Quelle imprudence!» [Какая неосторожность!].

9-го числа я еще жила в Аничкове, меня разбудила девушка со словами: «Скорее, скорее, я приготовила уже голубой хвост с серебром. Императрица благополучно родила сына, и все едут в Зимний на молебен и крестины». От радости я вскочила, умылась наскоро, выпила чашку чаю. Пушки палили, колокола всех церквей звонили веселым гулом. 101 удар. Это сын, потому что в Аничкове не знали наверное. И родился Константин Порфирородный, на радость и горе своим родителям и России; но об этом после в свое время. После счастливых родов все приняло праздничный вид до лета, которое мы проводили, как только наступили жаркие дни.

Удовольствия приостановились, когда как громовым ударом разнеслась весть о Июльской революции. В этот день назначен был обед в павильоне, где обед поднимается механикой Показунина и слуг нет в комнате. Государыня, обладая силой воли, была по обычаю весела; государь запоздал и пришел бледный и расстроенный. С ним Александр Ник<олаевич> Голицын в сером сюртуке. Все придворные были в смущении, одни фрейлины ничего не знали. Я спросила Влад<имира> Фед<оровича> Адлерберга, который мне отвечал: «Vous etes trop curieuse, ce sera demain dans la "Gazettede Petersbourg"» [Вы слишком любопытны, завтра это будет в «Петербургских ведомостях»]. Подробностей не было никаких, известно было, что король в Рамбулье и охотится как ни в чем не бывало. Эта катастрофа отозвалась в Италии и во всей Германии; в Лейпциге горланили студенты и кричали: vive la republique [да здравствует республика]. Саксонский король должен был скрываться в крепости на горе. Это накинуло тучи на наш мирный горизонт и отложили петергофский праздник и вообще балы.

Июльская революция была прелюдия страшного 48-го года. Где был тогда Бисмарк? Вероятно, в школе или университете и задумывал Germania una [Единую Германию (ит.)]. Зимой пушки рассеяли тучи революции, оставив по себе много жертв; в улице Transnoire были кровопролитные стычки, осаждали Notre-Dame, раскидали великолепную библиотеку этой церкви, убили достойного архиепископа monseigneur de Gentin у алтаря и бесчинствовали страшным образом.

Тогда явилась новая литература в лице Виктора Гюго, она была отпечатком страшных кровавых сцен и господствовала долго; в России читали «Les deux pendus», «Notre Dame de Paris» [«Двое повешенных», «Собор Парижской Богоматери»] и пр. дрянь; но наши авторы воздержались от подражания. Бедный Карл Х-й с герцогом Ангулемским и детьми <поселился> в Буштирау под Прагой. Династию Бурбонов революционная Франция погребла на эшафоте с добродетельным и честным Людовиком Шестнадцатым и отпели его на плахе, где милый 20-летний ребенок получил венец мученицы. Так как место не бывает пусто, водворилась династия Бонапартов. Великий завоеватель, Александр Македонский новейшей истории, обладал всеми залогами основателя династии. Наполеон II 1-й в другом роде был великий человек, друг и опора колеблющейся Римской церкви, он был добр, мягок сердцем и щедр до расточительности. После войны и Седанского погрома его повезли в Кассель, во дворец, где прусская королева окружила его всеми возможными удобствами. Страдальца посетила великодушная его жена и вывезла его в скромный Чизльгорст, где он оканчивал свои мученические дни, думая только о милом сыне. После его кончины мальчика отдали в Вульвич, где он отлично учился, выбрал достойных товарищей. Имп<ератрице> Евгении в наследство было всего 250000 дохода; она принуждена была донашивать свои старые платья и отослать часть свиты и прислуги. Описание похорон, аутопсии и пр. исполняли столбцы «Times». Я была в Англии и помню впечатление, которое охватило всю Англию.

Принц Наполеон с принцессою Клотильдой приехал в нашу гостиницу Claridges и тотчас отправились в Чизльгорст. Они ехали на Брюссель и Остенде; море было не только бурно, но и опасно. Это была гадость не пропустить их через Францию.

Теперь молодой Бонапарт окончил науки, живет с матерью, которую обоготворяет. Его фотографическая карта представляет avec le cordon de la Legion d’honneur [с лентою Почетного Легиона]. Взгляд его холоден, лоб открытый выражает нечто повелительное и вместе снисходительное. Наш государь, королева Виктория посещали им<ператрицу> Евгению с уважением. Принца наш император посадил по правую руку с одобрительным знаком Валлийского. Нет сомнения, что он будет царствовать и царствовать хорошо, усвоив себе английский либерализм и применяя его к характеру французского переменчивого характера, не упускать минуту, «der Augenblick des Glucks» [мгновение счастья (нем.)], как объяснил это Ауэрбах в своем романе «Башмачок»; он сядет в крепкое стремя. Не стану описывать историю Бонапартов и Евгении, она всем известна. Говорят, что она дочь писателя Merimee, это сущая ложь; она дочь герцога Теба, первого испанского гранда, а мать ее была англичанка легкого поведения, которую Merimee хорошо знал, оттуда ложные слухи. У Евгении есть гордость гранда и сильное религиозное чувство, доходящее до фанатизма, которое, к несчастью, вызвало несчастную Мексиканскую войну. Она стоила дорого Франции, злополучному Максимильяну и его супругу Шарлотту лишила разума. Страдалица жива, покойна и ест, но после того, как ее статс-дама пробует блюда, она рядится, раскладывает наряды на креслах, воображая, что говорит с знакомыми дамами. Ей показали портрет Максимильяна во весь рост, она не обратила никакого внимания; говорят, что в этой болезни случается, что бред настоящего заменяется бредом болезни. Максимильяна все оплакивали, менее всего имп<ератор> Франц и скверная его мать, эрцгерцогиня София. Многие оплакивали со слезами его. В то же время умер в Бельгии эрцгерцог Стефан, которого эта скверная София не проронила ни слезинки над его телом. Наша в<еликая> к<няжна> Ольга Николаевна встретила Стефана. Он не был хорош, но умен, образован; она отказала Альберту, который приезжал свататься на ней. Когда я ехала в Вену, имп<ератрица> мне сказала: «Priez Medem de tacher d’arranger ce mariage. Oly n’en demonte pas. C’est le seul prince qui lui plaise. Quant a moi, je pense toujours a ce malheureux mariage de la Grande duchesse Alexandrine, a ce triste sejour en Hongrie». J’ai tout de suite fait ma commission a Medem qui s'est fache tout rouge, en me disant: «C’est cette vieille sotte Catherine Tiesenhausen qui a appuye sur la comtesse Fiquelmont, lui debite toutes ces sotti es; Fiquelmont n’a aucun pouvoir. Ce mariage ne peut pas se faire pour mille raisons tres valuables: la question religieuse, le fanatisme de l’archiduchesse sa mere, le peu d’affection qu elle a pour le Monsieur, il est le plus doue de ses fils et l’enthousiasme des slaves pour une alliance avec la Russie» [Попросите Медема, чтобы он постарался устроить эту свадьбу. Олю она не смущает. Это единственный принц, который ей понравился. Что же касается меня, то я все думаю о несчастном браке великой княжны Александры; об ее печальном пребывании в Венгрии. Я тотчас выполнила данное мне поручение к Медему, который вышел из себя и сказал мне: «Это старая дура Катерина Тизенгаузен, поддерживаемая гр. Фикельмон, доносит ей все эти глупости; но Фикельмон ничего не значит. Эта свадьба невозможна по тысяче самых разных причин: вопрос вероисповедания, фанатизм его матери эрцгерцогини, ее малая привязанность к нему, он даровитее всех ее сыновей, а славяне были бы в восторге от союза с Россией»]. Я все это написала m-me Frederiks, и все кануло в воду. Красивейшей из дочерей нашего имп<ератора> суждено было выйти за ученого дурака в Виртембергию; la Belle et la Bete [красавица и чудовище],— говорили в городе. В<еликие> к<нязья> Николай и Михаил Николаевич сделали из него совершенный poltron [труса].

Зимой все было по-старому; начали поговаривать о том, что мне пора выходить замуж; сама имп<ератрица> мне говорила: «Il vaut mieux se marier sans amour que de rester vielle fille; on s’ennuie et ennuie le monde» [Лучше выйти замуж без любви, чем остаться старой девой, которая и сама скучает и наводит скуку на других]. Александра Петровна Дурново очень хорошо знала Смирнова во Флоренции, очень его уважала и хвалила, советуя выйти за него замуж. Суженого, ряженого конем не обойдешь. Я его встречала всякий вечер у К.А. Карамзиной, где его любили, а Софья Николаевна просто обожала его, и они не расставались. В Риме они жили с моим троюродным братом Евгением Штеричем. Один граф Комаровский его ни в грош не ставил. Вечером играли в jeux d’esprit и писали на клочках бумаги ответы. Александрина Шевич, всегда скромная и молчаливая, лучше всех отвечала. На вопрос пресловутого Комаровского, с кем приятнее прогулка, она отвечала: «C’est selon la bete, avec la quelle on la fait» [Смотря по животному, с которым ее совершаешь]. Екатерина Анд<реевна> читала и шила рубашки детям. После утренней прогулки с нами Володька и Лизанька делали zigzaki впереди; мы обыкновенно ходили в Бригитен, а иногда к барону Делингсгаузену. Когда мы уходили, Сонюшка читала Андрюше, которому было 13-ть, Michaud sur les Croisades [Мишо — о Крестовых походах]. Thibaut занимал Сашку и Николеньку. По возвращении пили чай, а Ек<атерина> Андр<еевна> принималась за чтение и работу; я тоже читала Андрюше sur le vieux de la montagne [о горном старике]; но вскоре Ек<атерина> Анд<реевна> просила меня не ходить в комнату больного; он сильно страдал глазами и носил зеленый зонтик, постоянно д-р Витмер подчивал его Wiener-prosintchen. У Андрея проснулась чувственность, он был влюблен в меня, и потому было воспрещено входить мне в его комнату. Андрей остался близорук навеки; у него были нежные масляные глаза и приятное лицо. Сонюшка его обожала, и когда несчастный, в цвете лет, погиб на пушке, которую он защищал под конец один с племянником моим Петрушей Голицыным, его камердинер нашел эти обезображенные трупы; осталась только метка на его рубашке; камердинер все сложил в гроб, который привезли в женский монастырь в Петер<бург>. Вдова была неутешна и поселилась в Финляндии в Трасканоне, а Сонюшка с ума сошла. Веселый и приятный дом облекся в безмолвие скорби и печали.

Я вышла замуж и поехала в Москву знакомиться с родными мужа и его дядей Петром Петровичем Смирновым. Это был остаток Екатерининских времен.

Михаил Петрович был ремонтером Конногвардейского полка и получил от Екатерины синие эмалевые табакерки, осыпанные бриллиантами, с ее шифром. Дмитрий Петрович занимался механикой, закупал старые часы и запоры и серебряные кубки, у него тоже была астролябия. Петр Петрович, убоясь имп<ератора> Павла Петр<овича>, вышел в отставку вместе с Михаилом Петровичем. Дмитрий Петрович нашел, что удобнее не стеснять себя, и прижил детей с женой доктора Кораблева, эти дети пользовались названием законных детей, и Дмитрий Пет<рович> оставил им по духовному завещанию 500 душ, часы, кубки и астролябию (после узнают всю ценность этого инструмента). Михаил Петр<ович> женился на Федосье Петровне Бухвостовой, девице гораздо образованнее мужа; они путешествовали за границей, при них был крепостной человек Карп, которого они звали Карпуней, что возбуждало <смех> других русских путешественников; они покупали картины и драгоценный саксонский фарфор. Последний был разбит уже при нас в Спасском, но венский теперь упакован в Англии и возбуждал восхищение английских знатоков. Он светло-зеленый, а на коричневом поле история Амура по рисункам английской принцессы. Следовательно вдвойне был дорог англичанам. Мне предлагали 1000 ф<унтов>, но я не решилась продать. В невежественной Русландии после обедов подавали кофий в таких чашках, но никто не обращал внимания.

Петр Петр<ович> выставил на своем доме: дом корнета Смирнова. Он был очень хороший помещик; все хлопотал о своих владимирских мужиках, вел их процессы, защищал их от притеснения становых. Он ездил во все метели и снега в Мышкинский уезд. В доме он был скуп до крайности; домом управляла его любовница и наперсница затей его законной супруги Татьяны Мих<айловны>, рожденной Рахмановой. Первая жена его была девица Охотникова, приятной наружности. До замужества она любила г-на Поливанова. Поливанов тоже жил у Николы на Курьих Ножках. Княжна Цицианова была дружна с сестрой Поливанова, которая жила у Троицы и возилась с отцом Флавианом, как Юлия Самойловна Головинская с канонархом Арапом. (Раз Арап, стоя на коленях, клал двести поклонов во время акафиста Божьей Матери, потому что в приятной беседе с Ю<лией> С<амойловной> забывал, что его ждет игумен; и певчие кто в лес, кто по дрова). Петр Петрович ревновал первую жену, отвез ее в Картуново, которое, говорил он, «я купил после француза по 25 р. асc. с лесом, деревня не приносила никакого <дохода>, потому что обрабатывалась по-дурацки». Его жена переписывалась тайно с Поливановым; он перехватил письмо и, отдавая распечатанное послание ее любимца, сказал ей: «Вот вам, сударыня, письмо вашего любовника». И в самом деле она зачахла и тихо рассталась с жизнью, радуясь, что в лучшем мире она встретит своего друга. Через год Петр Пет<рович> утешился в объятиях своей жирной Татьяны Рахмановой. «Оцень холошая фамилия»,— говорил он. Ортография Пет<ра> Пет<ровича> была своеобразная, как его разговор. Он говорил, что у него «пок болит». Дом его на Молчановке был набит собаками и щенками. Вонь была невыносимая, он спал с двумя-тремя собаками; они уступали место только Наталье, когда она ждала своего старика. У них была дочка Сонька, которая всегда стояла у притолки и шпионила. Петр Петр<ович> требовал, чтобы и у него останавливалась, в избежание издержек в трактире. Он в торжественные дни давал обеды, стол накрывался покоем, собиралась вся Воейковщина и рассаживали всех по рангу. Я занимала первое место; обед был наилюднейший, он рассаживал и потчивал свою роденьку. Кити Голицына была недурненькая девочка, но такая affectee [притворщица], что тошно было смотреть на нее; она жевала медленно du bout des levres [едва касаясь губами], как ее гувернантка m-me Dani, которая говорила: «n’imitez pas votre oncle» [не подражайте вашему дядюшке] Жданов. Жданов был пузатенький господин в широких шароварах; ножки его были bancal [кривые], и шаровары скрывали этот недостаток от его жены Варвары Петровны. Она была глупее всех Воейковых, исхудалая пиголица, и болтала и любезничала с подругами. Есть в губернских городах мода ходить под ручку вдвоем и втроем и иногда в восемь; они заигрывают с мужчинами и будто не нарочно задевают их. Особенно разыгрываются они в деревне. После катанья под Новинским в ландо, на шестерике, он уезжал в Картуново. Экипажей у Петра Петр<овича> было много разнокалиберных. Раз меня повезли в голубой двуместной карете; лошади путались, экипаж колыхался и дребезжал. Утром в воскресенье дядя уходил на рынок под Новинский или к Сухаревой башне, где покупал всякую дрянь и рухлядь, подковы, замки и петли, все это за гривну, и складывал все сам в сарае. Сарай этот представлял картину хаоса. В Картунове отстроилась церковь, к которой вела хорошенькая березовая аллея. День был торжественный, солнечный и теплый; мы приехали накануне с братом Аркадием; присутствие гвардейского полковника в полной форме с регалиями было приятно самолюбию Петра Петр<овича>. Николай говорил: «А ты надень свой малый мундир и кресты». Аркадий подавал руку к<няжне> Голицыной, мой муж соседке, к<нягине> Мещерской (она была купчиха с пенязями, а муж a mis un peu de fumier sur sa modique terre [положил немного навоза на ее скудную землю]). Я шла с соседом Петром Ивановичем Куманковым, братом Сергея Ивановича. Озеров шел с Березниковой, Алекс<андра> Пет<ровна> Воейкова с Павлом Алексеевичем Березниковым, она уже заговаривалась и болтала без умолку всякий вздор. Березников был в мундире Драгунского полка. Он дал обед; у него были чистота и порядок совершенно казенные и казарменные. Стол был накрыт беспорочно новой скатертью; хлеб был прекрасный, хлеб пекли дома; рядом со столовой была оранжерея, в которой росли георгины и резеда, так что запах этих скромных цветов доходил до трапезующих. На дворе была булочная, кузнечная изба, портные и сапожники помещались в одном месте. В избежание сырости стены до половины обивались досками; это делалось не из видов человеколюбия, но ради экономии. Березникова тотчас после освящения церкви родила и в розовом платье, покрытом тюлевой вышивкой домашнего изделия, лежала уже на кушетке; возле нее столик навощеный, так что можно было полагать, что он прямо из домашней столярной. Все было тихо и мертво вокруг нее, дети были в детской. Бедная Березникова вышла замуж за Павла Алексеевича, потому что в Елманове было 500 душ незаложенных, и была надежда получить частичку Картунова. У нее самой было 1000 душ; она была кроткая и приятная женщина, шла за него по приказанию отца и матери и не знала любви, не знала, что ждет ее от жестокого и тиранического мужа; даже не смела посвятить себя всецело детям. Он любил только девочек и был равнодушен к мальчикам, которые привязались к бедной матери. Какие драмы в каждом семействе! Люди были все запуганы, надевали шерстяные туфли, когда сновали между домом и флигелями; двор был убит щебнем. Одним словом, сивилизация и дичь сливались в Елманове. В доме не было ни одной книги; ей давали читать самые невинные романы вроде «Les veillees des chateaux» и «Les petits emigres». Бедняжка их читала и перечитывала, ее ум просил другой пищи; она любила со мной разговаривать, заглядывать в чужую жизнь. Березников был ужасно ревнив, боялся даже невыносимого Трубникова, этого Созия Петра Петр<овича>, который сосал трубку целый день и носил кисет с вонючим табаком на пуговице, точно как казак. Она была очень дружна с Софьей Мих<айловной>, сестрой моего мужа, и с m-elle Casier, которая, вздыхая, говорила: «Pauvre enfant, comme on l'а sacrifiee» [Бедное дитя, как ее принесли в жертву].

После празднества все стали разъезжаться. Аркадий не вынес пытки и удрал в Спасское. Я из последних тронулась в закрытой коляске с Леонтьевыми, а Николай Мих<айлович> настоял, чтобы я ехала с Васильем Алексеевым, его бывшим камердинером и курьером за границей. Тотчас по выезде из Картунова Василий начал проситься в коляску и затеял драку с кучером, то погонял, то останавливал лошадей, вырвав кнут от кучера. Наконец добрались до станции, где положили Василия в телегу, поручили его кучеру и поехали далее; он бился и кричал несколько времени, потом все затихло; по дороге он еще зашел в кабак с кучером; натюрившись вдоволь, оба легли в телегу, а лошади проголодались и сами плелись до станции. На следующей станции не нашли лошадей, предлагали целковый диктатору станции, но все было тщетно; спросили самовар и расположились пить чай. Толстая стряпуха принесла огромный самовар; мы вынули крендели, булки и сливки и рассуждали, что пора уже поздняя, что мы приедем на Дорогомиловский мост к заутрени, а мост этот трясся, его не чинили после француза. Александра Ив<ановна> Леонтьева тут нашлась и сказала, что я придворная штатс-дама, всякий день обедаю с царем и буду на него жаловаться, и он пойдет в кандалах в Сибирь. Эта ложь подействовала, как молния; нам впрягли шесть лихих коней, и мы покатили по гладкому шоссе, убитому самим господом богом; на спуске к мосту форейтор упал с уносных, но все обошлось благополучно, и мы подкатили к гостинице Шора на Тверской. Это была гостиница-модель. Мы нашли Аркадия и княжну Цицианову, которые смеялись до слез, когда Аркадий им рассказывал проделки Жданова с девицей Раховской и Трубниковым с кисетом, который они прятали под юбки. Дети, Ольга и Соня, проводили это время с княжной; они катались, и раз Ольга уперлась на дверцу, которая отворилась, и дитя чуть не вылетело. Княжна так и обмерла.

Мы поехали в четвероместной карете к Троице. Каролине препоручили провизию и вино. Только отъехали несколько верст, она уже предлагала брату: «Аркартий Оси<пович>, не угодно ли картлетку или яйцо в крутушку?» В Мытищах мы пили чай, эта вода славится как лучшая для чая. Мы остановились в гостинице, где меня изъели клопы, и всю ночь провели в борьбе с этим скверным вонючим существом. Утром пошли к обедне. Антоний сам служил и позировал страшно; по выходе все подходили за благословением. Когда я подошла в розовой шляпке, он принял вид благоговения, а мужикам давал руку почти с презрением. «Э, да ты штукарь», подумала я и вскоре убедилась, что он точно был штукарь и обманщик. Антоний был побочный сын царевича грузинского и родился в его доме в Нижнем, красивой наружности и очень самолюбивый; отец сделал из него аптекаря и лекаря. Единственная дочь царевича Анна Егоровна влюбилась в красивого юношу. Царевич уговаривал сына посвятить себя богу и церкви и отослал его к игуменье в Саратовскую пустынь. Эта женщина имела хорошее влияние на него и послала его в какой-то монастырь, где его постригли. Он любил рисоваться в рассказах своих искушений. Первое явилось в рыжей шубе, покрытой камлотом, второе — в пении соловья в часы полуночи, когда он читал молитвы. Все это победил силою креста и воли, бросаясь на колени и орошая пол слезами. Графиня не хотела выходить замуж, что очень огорчало старика-отца, и просилась в монастырь. Он ее отпустил, и она отправилась в Костромскую губернию, в Бельмажскую обитель. Игуменья была умная, образованная женщина, с большой experience [опытностью], казначея была Ханыкова; они заметили, что душа Анны Егоровны была взволнована, и притом она не хотела подчиняться монастырским правилам; письменно они известили царевича, что не знают, что с ней делать, и считают ее вовсе не созданной к монастырской жизни. Царевич послал Антония вывезти ее оттуда. Перед отъездом она изъявила желание взять совет от Серафима. Поехали вечером, и с ними какая-то дама; семь верст тащились по песчаной дороге, княжна все время спала. Домик пустынника состоял из конурки и большой комнаты, где валялась всякая дрянь, бочки, кадки и пр. Долго стучали; наконец, он спросил: «Кто там?» — «Я, Антоний, ваш знакомый». Он выглянул и спросил: «Кто эти дамы?» Первая пошла ее приятельница, а наша княжна крепко уснула на бочке, и отец и она страдали спячкой. Когда она вышла, Серафим сказал: «Тем лучше, значит я ей не нужен». Проснувшись, она стучала, но ответа не было; они вернулись в монастырь и оттуда отправились в Нижний. 35 лет княжна вышла замуж за графа Александра Пет<ровича> Толстого, святого человека. Он подчинился своей чудовине и жил с нею как брат. Вся ее забота состояла в том, чтоб графу устроить комнаты, вентиляцию и обед по его вкусу. Она видела только тех людей, которых ее муж любил; брезгливая, она сама стояла в буфете, когда люди мыли стекло и фарфор; полотенцам не было конца, переменяли их несколько раз. «Вы были в Англии и знаете, как там содержится буфет; вот посмотрите, какая вода в бутыли; она накрыта новой чистой дощечкой». В коридоре жили семинаристы; у каждого был свой номер; они были совершенно свободны после обедни, где они составляли препорядочный хор и пели простым напевом. Граф вывез дьяка из Иерусалима; это был такой чтец, что мог только сравниться с дьяком им<ператора> Павла Пет<ровича>; слова выкатывались как жемчуг. После обедни пили чай в длинной гостиной; его разливала Софья Пет<ровна> Апраксина, которую граф звал Фафка, а она его Зашу. Графиня засыпала; подавался чай, кофий, шоколад, крендели и сухари всякого рода из Немецкой булочной на Кузнецком мосту. В гостиной стоял рояль и развернуты ноты, музыка все духовного содержания. Графиня была большая музыкантша; по левую руку этой гостиной была ее спальня, <кровать> посреди комнаты, с чисто подобранными одеялами и простынями, чтобы не касаться ничего пыльного. За этим была комната Кальяны, наперсницы ее причуд, и стоял некоторый мебель, который играл большую роль в доме: его мыли в трех водах и выставляли на чистый воздух, а горшок или выпаривали, или покупали новый. Графа называли Еремой, потому что он огорчался безнравственностью и пьянством народа и развратом модной молодежи; он нарочно ездил к Оверу, который ему сказал, что Диоген, встретив идиота, сказал ему: «Несчастное дитя, отец твой был пьян, когда мать зачала тебя». Граф тогда возился с монахами Греческого подворья, бегло читал и говорил по-гречески; акафисты и каноны приводили его в восторг; они писаны стихами, и эта поэзия ни с чем не может сравниться. В псалмах были темные места в славянском, как и в греческом переводе; они и теперь не исправлены. Только один английский перевод ясен; но я полагаю, что Тиндаль или был хорошо знаком с еврейским языком, или вложил в уста царя Давида свою собственную мысль.

Графиня принимала по вечерам с семи часов. Серафима Голицына им читала вслух какую-нибудь духовную книжку, а через день приходил греческий монах и читал также. Графиня засыпала и на русский день. «Как я люблю греческий звук, потому что граф это любит; и вас я люблю, потому что он вас любит. Мы благодарны Гоголю за ваше знакомство». Все эти Толстые оригиналы, а более всех Сергей Петрович, неразлучный со своим камердинером Иваном. За границей они меня тешили. Раз в Люцерне погода стояла премерзейшая. Mont Pilate утопал в густом сером тумане, дождь лил ливмя. Пурталес приходит и говорит мне: «Александра Осип<овна>, знаете ли, кто здесь?» — «Нет».— «Граф Толстой с Иваном; они обедают в table d’hote». Толстой прибежал на минуту и сказал, что спешит показать Ивану ce lion [этого льва] de Lucerne. Иван остался недоволен; дураки не хотят признаться, что бог их спас, а не их львиная храбрость. «Меня,—говорил Толстой,— жена послала сюда, потому что я не был на Пилате, где Суворов отличился. А что вы скажете о новом догме?» — «Паганство» [От фр. pagane — язычник],— отвечала я.— «А я говорю, что Божию Матерь за заслугу произвели в следующий чин». В Москве славянофилы рассуждали о браке и чистоте, которой требовал этот юнец. Да, надобно быть девственником, чтобы удостоиться быть хорошим супругом; где тут девственник, нет ни одного! «Я»,— отвечал Константин Сер<геевич> Аксаков. «Ну, позвольте же мне стать перед вами на колени»,— и точно стал на колени, низко поклонился, перекрестился, а потом сказал: «А теперь позвольте вас поцеловать». Брат Лев Арнольди рассказывал все его проказы, которые он делал, бывши губернатором. Раз он поехал в уездный город и пошел в уездный суд, вошед туда, помолился пред образом и сказал испуганным чиновникам, что у них страшный беспорядок. «Снимите-ка мне ваш образ! О, да он весь загажен мухами! Подайте мел, я вам покажу, как чистят ризу». Он вычистил его, перекрестился и поставил его в углу. «Я вам изменю киоту, за стеклом мухи не заберутся, и вы молитесь; все у вас будет в порядке». Ничего не смотрел, к великой радости оторопелых чиновников; и с чем приехал, с тем уехал и, возвратившись, рассказал жене, что все там в порядке. Я думаю, что такие губернаторы лучше тех, которые все принимают en serieux [серьезно] и всякое лыко в строку. Подольский губернатор Гессе, устарелый в чиновной жизни, очень удивлялся, когда молодые губернаторы жаловались, что они завалены делами. Когда ему приносили чепуху губернского правления, он писал на стороне: «Отвечать по материи». Другой губернатор, Вронченко в Саратове, водил государя Александра целый день. Этот был тип Манилова, исполнен благоволения. Представив чиновников государю, каждому выпевал или тропарь, или кондак. Вот это сам председатель такой или такой палаты, и это вот наш совестный судья, олицетворенная правда. Потом он водил безмилосердно государя по гуляньям и в беседку. «А тут,— говорил он,— собирается наша молодежь играет <в> невинные игры, а оркестр играет веселенькую музыку». Тут Алек<сандр> П<авлович> не утерпел и послал губернатора покоиться на лаврах благоволения.

Александру Пав<ловичу> напрасно сделали репутацию либерала. Это все эта бездельница Stael, султанша мысли, как ее прозвал Гейне, когда она ему приписала известные слова: «Je ne suis qu’un accident heureux» [Я лишь счастливая случайность]. Когда Основьяненко был губернатором в Калуге (он находился в штабе у Барклая и накрал богатое состояние), императора задержали на спуске пригорка. 8000 мужиков работали ночь и день, клали хворост и засыпали песком и щебнем, но неумолимый дождь смывал весь труд к утру. Приехавши в назначенную квартиру, он жаловался на остановку. Основьяненко отвечал: «8000 работали день и ночь».— «Милостивый государь, 50000, когда ожидают государя». На маневрах князь Лопухин переврал его приказания и, возвратившись, рассказал, что сделал. «И я дурак, что вас послал»,— был грациозный ответ. Вот тебе и либерал и gentleman с уточненным обращением!

Никто не знает, какую тревогу поднимает приезд царя. Губернатор рыщет по городу с полицеймейстером верхом, и все в галоп, дома белят, заборы облекают в серую краску, гарнизонная команда облекается в новые мундиры, артиллерия <слово пропущено Смирновой> порох по Московской улице, выстроенной из драни и досок, губернатор и полицеймейстер распушили Тушина, начальник умнейший, дурак, посадил его под арест. Остановили езду извозчиков, подобрали драгоценное орудие смерти и пожара и успокоились. Крыши красили зеленым и красненькой краской, звонили в колокола, делали репетицию, архиерей написал краткое, но выразительное слово приветствия жданному и желанному царю, и потом уж только молились и говорили: «пронеси, Господи, грозу!» Даже у Александра Ив<ановича> Яковлева и у Николая Алекс<еевича> Писарева переколотили мебель, расставили ее чинно по стенке, детей принарядили, и все приняло необычный строй. Я уверяла мужа, что государь не приедет, что это сказал сам великий grand pontife [первосвященник. Игра словом pontife — строитель мостов. Имеется в виду гр. Клейнмихель] Ченсловскому. Этого господина 8 лошадей ждали неделю. Шутка — 8 лошадей, тогда как положено назначать всего две тройки! И этот ругался и бранил всех. Губернатор выехал к нему на станцию, где он прохлаждался по дороге в свое имение Почеп. Из хохлацкого Разумовского это имение перешло к верной собаке Аракчеева, сыну чухонского мужика. Я спросила полковника Сухотина, известного умника, как Александр Павлович был в Калуге. Тогда, сказал он, губернатором был Бибиков, женатый на Муравьевой, сестре повешенного. Он сказал: продрал таким чертом, что никто не опомнился. Архиерей чуть не выронил крест на паперти, когда тот вскрикнул, мимо во весь дух. Вот его обращение. Бибиковский дух его гнал, она, однако, из предосторожности поехала в Москву. Бибиков был лучший губернатор, очень умен и сведущ. Тотчас после его отъезда его перевели в другую губернию и назначили приторного Унковского. Он и жена его крали в четыре руки; она завела приюты, сиротский дом, прослыла матерью вдов и сирых и удостоилась получить благодарственный рескрипт имп<ератора>; а Иларев, секретарь добродетели, получил Анну в петличку. Эта заманчивая штучка его не покидала в постели, как говорили les mechantes langues [злые языки]. После счастливого обхода государем Калуги дождь смыл серую краску; после крыши, крытые какой-то странной, зато дешевой краской, стали похожи на вытертую енотовую шубу. Чиновники успокоились, надели старые сапоги с заплатами, а кто с дырками, начались пикники и theatres de societe [любительские спектакли], в которых девица Корпиловская с Машкой, которая всегда кстати умела выбрать чайное местоположение, и госпожа Еленева; супруг сей последней был чиновником губернского правления, известный Фаня; по причине супружницы он пользовался благоволением губернатора и уважением всего города; он мог даже покупать все в кредит у рядовичей. Щедрый губернатор все платил, у его жены явилась даже красная турецкая шаль с иголочки. Великий Семен Яковлевич Унковский, которому правительство поручило воспитание благородного калужского дворянства, сделал сослуживца Яновского начальником губернской гимназии. Унковский приносил моим детям краткую географию, из которой они узнали, что бог тоже сотворил чернокожих людей, хотя они не трубочисты. Иван Давыдович Делянов называл Семена Яковлевича калужским Песталоцци. У него был странный дормез, висящий очень высоко, качался, как люлька, а окна были с переплетом, как в домах. Подобных окон я помню только у старухи Гангебловой под Балтой. Карета была красная, а моя тетушка была синяя; она так и слыла «синей тетушкой», в этой странной карете она помещалась с своей девкой, бубликами и коржиками в карманах дормеза. Карета Унковского уцелела после нашествия пугала сивилизации. Именье Унковского было на берегу Угры, которую называют поясом Богородицы, потому что ни татары, ни Литва никогда не переплывали эту реку, которой вид вселяет какой-то грустный страх. Домик Унковского имеет характер камер-каюты; мебели казались будто прибитыми; фамильные портреты висели по стенам: многие из рода Тургеневых. У него были две дочери: меньшая — Душа, была кроткая и приятная девица. Старшая вышла замуж за Кабрита, которого отец был постоянно пьян, что весьма некстати для председателя казенной палаты. Он покрал большие деньги и подвел под пьяную руку; «а у Кабрита кубышечка полна, а этого никто не знает».

Ивану Серг<еевичу> как-то попался журнал губернской девицы. На рыбака рыба. Между прочим, она писала: «Вчера на балу губернатора был особенно мил чиновник акцизного стола ко мне; а Лев Ив<анович> был просто душка», и все так от доски до доски. Ах, губернские барышни! Как вы милы, вы приезжаете на бал с стоптанными башмаками, которые привязываете грязной ленточкой то и дело, чтоб идти в уборную губернаторши, где берете ее гребни, помаду, духи и одеколон; даже просите ее старых башмаков, и все это чтобы потанцевать с пробирмейстером Бранденбургом или с Петром Петр<овичем> Гильфердингом, а может, о счастие, с красивым Александром Кояндером, а может быть, с Жабовым. Жабов представлялся утром губернатору; получил уже приглашение с условием, что будет танцевать с его женой, и сам себя рекомендует. Вообразите мое удивление, когда подошел ко мне высокий мужчина, такой смуглый, что можно было подумать, что он вылез из трубы. Ровным шагом он подошел ко мне, храбро, как жандарм, и громовым голосом высказал мне свой служебный титул: «Честь имею представиться, жиздринский посредник ротмистр Жабов». Сестра моя Оболенская у меня гостила. Ей представили одного офицера. Она его спросила о его странном прозвище. Он тотчас отвечал по-французски: «Je suis officier de bois» [Я — лесничий], a поскользнувшись, сказал: «Le plancher est tres scolsant» [Пол очень скользкий. От слова «скользкий» произведено будто бы французское слово «scolsant»]. Ужин был накрыт в столовой, закуска исчезла как магическим жезлом. За ужином подавали холодное мясо, телятину, обливную рыбу с желеем, на заедки и десерт были слоеные пирожки, груши, яблоки. Их барыни ели с кожей и, танцуя, укусывали, а потом кавалер, милая обмена нежностей. На этом вечере случился скандал. Высокий Александр Кояндер танцевал вальс с какой-то толстой барыней. Губернатор очень старомодно вертел Еленеву. Произошла карамболь, и толстая барыня очутилась на паркете. Очень рассерженная таким пассажем, она на другой день говорила, что губернатор ей подставил ножку. Я очень любила наши немые разговоры с братом Львом и Аксаковым. Я сидела на диване. По правую руку сидела губернская предводительша Квашнина-Самарина, по левую какая-нибудь власть, напр., Зыбина, которую звали Дракон. Это прозвище шло как нельзя лучше к ее характеру.

На флангах желонер Бюргер, буфетчик, расставлял кресла казенным порядком. Тут рассаживалась по порядку председательша гражданской палаты Александра Ив<ановна> Писарева; за ней для исполнения ее поручений— ***. Он принимает вид скромного обожателя, облокачивается на ее кресло и качается на одной ножке. Рядом с нею сидит Анна Ефимовна Яковлева, председательша уголовной палаты, и последнее кресло вмещает купчиху Квасникову, тучную бабу, скромно закутанную в купавинскую шаль. У нее глаза как у выдры; бриллиантовые сережки. Ее некрасивая дочка всегда в розовом креповом платье, в новых белых атласных башмаках. За ними ухаживает Nicolas Родкованцев, которого французскими буквами написали Nicolas Подкованцев. У Квасниковой расстроены нервы, она от этого принимает холодные ванны и пилюли. Здоровье ее поправилось в Воронеже. В Калуге было много раскола и молельщиц. Мерзости этих тайных эмиссаров, интриг, играющих ту же роль, что иезуиты в Испании. Но перейдем к нашему аристократическому обществу. Аксаков говорил: «Посмотрите на Анну Ефимовну, строгое добродетельное выражение ее серых и пронзительных глаз. Она сидит в своем кюриловском кресле с коронным беретом и белым пером. У нее что-то наполеоновское в походке». А Клементий Осип<ович> говорит: «Посмотрите на Бюргера, как он серьезно подходит с серебряным подносом или пондосом,— как говорила или говорит племянница Clara Россет своей няне Паскали Rose; она ее звала: Паналь: «Барыне всегда подают на пондосе». С Аксаковым та же тетушка Цицианова была в беспрестанных спорах. Однажды она его спросила: «Как вы едете в Москву?» — «Я всегда езжу на Пахру, короче» и рассказал, что там водится нехорошее. Она его прозвала «Два слова, или Ночь в аду», известный балет с пантомимой. На даче я с ним один раз в присутствии Левы назвала его чурбаном и выгнала из дому, запрещая ему являться ко мне, кроме балов и официальных приемов. Он написал прекрасные стихи:

Вы смущаетесь легко,
И вашу мудрость, вашу веру
Теперь я понял глубоко.

А в конце:

Недостойное начало порчи
Вам в душу проникло и проч.

Я тотчас послала эти стихи Плетневу в «Современную газету», в которой была страшная пустота. Иногда явятся, бывало, стихи Лермонтова, и печатался «Портрет» Гоголя. Меня поразил этот талант, и я спросила Плетнева, кто автор этой nouvelle. «Неужто вы не узнали? Это последнее произведение Гоголя». Аксаков оскорбился тем, что я не оскорбилась его посланием, и написал другое, не хотел их списать для Левы. Они кончались словами: «Я забыл; что дама вы блистательного света», это было у автора самым колким упреком, Лева их затвердил после вторичного чтения и мне их сообщил, а я Аксакова благодарила и сказала: «Второе послание лучше первого». «Бродяга» уж был окончен. Несмотря на нашу комическую ссору, он сам ее читал, и мы все были в восторге. Не знаю, почему Аксаков ее не перепечатывает. У нас такой неурожай в беллетристике, что, пожалуй, хоть приниматься за Тредьяковского, Кострова и Измайлова. Можно присоединить Федорова и Сумарокова с Озеровым. Не шутите Озеровым: его трагедия «Дмитрий Донской» удостоивается представления на театре gala. Скука одолевала всех, кроме райка. Каратыгин рычал, а Толченов каким-то басом мычал. Раек неистово аплодировал и вызывал: «Толченого! Толченого!». Он являлся в хламиде, сандалиях и кланялся на все четыре стороны, прижимая руки к сердцу. Александр Карамзин очень хорошо передразнивал Толченова. Константин Аксаков напечатал тогда трагедию «Прокопий Ляпунов», которая произвела фурор в Москве, особенно когда начиналось в конце трагедии славление. При колокольном звоне славили нараспев: «Славен город Москва, славен город Владимир», и так все древние русские города.

Перед отъездом Аксакова он там читал свой саро d opera [ шедевр (ит.)] критики: «Утро в уголовной палате». Тут представлен Александр Ив<анович> Яковлев среди его забот о румянах, белилах, башмаках и наряде актрис нашего губернского театра. Тщетно представляли его товарищи, что надобно подписать бумагу о преступнике, который уже высидел 10-ть лет в остроге, что конечно пытка хуже путешествия по пешему хождению в Сибирь. Он повторял: «Иван Серг<еевич> времени нет».

На прощание Аксаков меня спросил, что ему делать: продолжать ли авторскую карьеру, или продолжать службу в Москве, где ему предлагали место председателя уголовной палаты? Я ему отвечала: «А как вы думаете, спросил ли бы Пушкин, какую карьеру ему выбрать?» И так я решила судьбу Аксакова, о чем не жалею, потому что он не может ничего печатать без строжайшей цензуры. В Петербурге Аксаков перешел в министерство внутренних дел чиновником особых поручений и был послан по раскольничьим делам в Ярославскую губернию и в Бессарабию, где притон некрасовцев и завязка подлейших интриг с Австрией и греческими свергнутыми архиереями. Он надеялся получить много сведений у преосвященного Иринарха, сосланного туда из Риги; но тот ему сказал: «Мне запрещено входить в дела порученной мне епархии». Русские чиновники ничего не ведали, не знали, но полковник Чуди, родом из Швейцарии, сообщил ему сокровища сведений. В Петерб<урге> Аксаков взял квартиру на Литейной с Самариным и Александром Ник<олаевичем> Поповым. Я была больна, жила на Вшивой Бирже, в доме Вилье. Эти господа часто ко мне ходили. Со мной жили Елизавета Ив<ановна> Леонтьева, девушка Федосья, страшная пьяница, и прекрасный человек Николай. Письма Самарина об остзейских провинциях были уже всем известны. Они затрагивали дурака Суворова, и эти умники с Паниным, женатым на чухонке Тизенгаузен, решились представить государю. Летом в Павловске мне их дал Барановский, и граф Киселев просил меня дать их ему на три дня, прочел их и был совершенно согласен со взглядом Самарина. В городе была холера. Я постоянно страдала желудком и лечилась у Фогт, часто оставалась без денег: у Ник<олая> Мих<айловича> был обычный беспорядок в высылке моего месячного содержания. Я просила Самарина дать мне 1000 р. ассигнациями взаймы. Он отвечал, что завтра же он пойдет к своему банкиру. Прошло три дня, а об нем не слуху, ни духу. Я, наконец, послала своего личарду к нему. Он вернулся и говорил, что Самарин исчез, поехал в виц-мундире на вечер, но что приехал фельдъегерь и сказал, чтобы он сперва заехал в министерство. Извозчики между собой толковали, и его кучер сказал, что ждал барина до двух часов у подъезда и, соскучившись, вернулся домой. На другой день приехал Андрей Карамзин. Я лежала на диване. Он спросил о здоровье. Я сказала: «плохо».— «Еще бы, после этого несчастия!» Под влиянием страха от холеры я сказала ему: «Неужели Самарин умер?» — «Нет, но он пропал без вести. Дмитрий Оболенский, Веневитинов, Карамзины и я, мы рыщем по городу целых три дня и ничего не узнали. Сам Перовский ничего не знает, а фельдъегерь молчит, как гроб. Наконец, Оболенский поехал в крепость к коменданту, добрейшему генералу Набокову, и узнал, что он в флигеле получает содержание из дворца, в светлой комнате, но отняты всякие ножи, бритвы. Его посещает Баженов, духовник государя, странный иезуит, bastard [незаконнорожденный] и мерзавец». Таков уже удел царей, что от духовника до министров все и всё их обманывают. Ко мне приехал рыжий барон Мейендорф, еще до заключения Самарина, и сказал мне с злобной улыбкою: «Кто-то будет плакать!» Подлец, немец, — подумала, но не смутилась и не огорчилась. Две недели просидел Самарин в своей светелке и не имел позволения писать родным. Вести сообщал Дмитрий Оболенский то по почте, то по оказии. Наконец, его выпустили и повезли прямо во дворец и в кабинет государя, который обошелся с ним весьма милостиво, велел ему ехать в Москву. «Я сам назначу вам место, потому что к пасхе мы все едем в Москву». В промежуток взяли Аксакова, который принес смелые бумаги со стихами. Его повезли в Третье Отделение, где он беседовал с горбатым шпионом Зайцевым. Ему дали книги, бумагу и перо и спросили, почему его брат не любит Петербурга. «Ведь вы читали его письмо, так зачем спрашиваете?» Константин Серг<еевич> ему писал: «Приезжай к нам в Белокаменную; ненавистен этот побочный город, прижитый с Западной Европой». Аксакову приказали изложить письменно свои мысли; он написал шесть листов своим ровным, резким словом и почерком; тогда уже его называли: «и закален в борьбе суровой». Брат Клементий говорил: «Россия вовсе не просит вас заботиться о ее участи; она живет себе под железным игом Ивана Васильевича Грозного, человека храброго, но серьезного». Без шуток, Фирс Голицын видел на всех станциях картинку, как мыши кота погребают, и другую, тщательно прибитую гвоздиками: портрет Ник<олая> Пав<ловича> в белых штанах, ботфортах, и Андреевской кавалерии и с вышеупомянутой надписью.

К празднику Пасхи вся царская фамилия поехала в Москву. Славяне собрались к обеду, пили здоровье государя и целовали друг друга с поздравлением, что их вождь Самарин — между ними; они не подозревали, что все люди были шпионы, клевреты подлеца Закревского, Чурбана-паши, как его называл весь Петербург). Он передал Орлову, будто славяне пили здоровье государя в насмешку. Вследствие этого гнусного доноса Самарину велено было ехать в Саратов, где губернатором был князь Черкасский, дед Владимира Алек<сандр.>, и супруга его, урожд. Алябьева. Самарин зажил губернской жизнью, танцевал на балах в вицмундире и белых перчатках, даже приволакивался кое за кем, но никогда не приглашал жандармской полковницы, сентиментальной дамы. Муж ее донес это Орлову; такую манкировку сочли за знак неповиновения и перевели его через два месяца в Киев под железную руку Дмитрия Гавр<ииловича> Бибикова. С Черкасским он ладил: рыбак рыбака видит издалека, а москвич москвича. Черкасский говорил и писал только округленные фразы в таком роде: «Надобно, чтобы все население исполнилось не рабской, а детской любовью к царю, чтобы поняло законность требований правительства». Одним словом, это был человек с новыми тенденциями. В Киеве он не ездил к полякам. Тимашев командовал кавалерией, и он проводил все вечера у Тимашевых; его жена Пашкова была милое и кроткое существо, занималась детьми и хозяйством. Из Киева Самарин писал часто то комические письма, то серьезные, рисовал карикатуры, между прочим, председателя гражданской палаты Самарина, пузатого и приземистого господина; он говорил, что некто поляк Култюженский так танцевал мазурку и польку, что он советовал ему ехать в Петер<бург>: «Там вас сейчас сделают камер-юнкером, позовут во дворец на балы, и карьера ваша в шляпе». Но благоразумный поляк остался в Киеве. Всем известно, что умный Бибиков жил с женой Писарева, правителя его канцелярии; этот брал взятки беспощадно. Брат Клементий тоже был в Киеве; в это время вводились, и очень справедливо, инвентари в южных польских губерниях; брата послали в Подольскую губернию, помещики переполошились, но успокоились, увидав приятного и светского чиновника. Польские помещики во сто крат хуже русских. Когда он серьезно принялся за дело, то Грохольский, из жидов, предложил ему большие деньги; но как это не взяло, то хотели подсунуть ему любовницу: но убедились, что и это тщетно. Самарин часто посещал киевского митрополита, который был совершенно как невинное дитя. На экзамене в университете профессора и студенты хотели подшутить над ним и читали очень долго о значении конкубин в Греции; наскучив повторением слова конкубина, он вздохнул и сказал: «Ну, довольно о конкубинах, а вам. молодежь, советую обходиться без них». Духовенство тогда переписывалось через ходоков. С Амфитеатровым Юрий Ф<едорович> написал мне длинное письмо или вернее диссертацию о наших киевских отшельниках, Феодосии Печерском и пещерах. Это письмо у меня в сохранности. Самарин ехал с Бибиковым в Москву и рассказывал, как он мучил бедного смотрителя школы, точно как будто муху жарил на свечке. Это было очень гадко, и слова, что «теперь один пан ездит на шести лошадях, а я добьюсь, чтобы шесть панов ехало на одной лошади». Такие речи раздражали поляков, а в конце результаты были грустные и кровавые; все держалось при покойном имп<ераторе>. Во время Крымской кампании в западных губерниях стояло 200 000 войска, которое было заражено страшным тифом по причине сырости среди польских болот. Для защиты Петер<бурга> оставался: флот, по одному баталиону гвардейских полков и милиция Пет<ербургской> и Новгородской губерний, да еще финские стрелки. Гродненские гусары занимали Финляндию, впрочем, совершенно покойную. Щербатов и Самарин были по выбору назначены полковниками своих милиционеров. Юрий Фед<орович> мне писал, что чурбаны гораздо лучше и приличнее дворян. Андрей Трубецкой с Соней и Шуваловы жили в Ямбурге. Ник<олай> Мих<айлович> ездил тогда с Ольгой к ним на недельку; жара стояла невозможная, а ночи были прехолодные, так что муж мой должен был закутать Ольгу своей шинелью. Соня так страдала от жары, что они должны были сделать сторы из соломы и обливали их холодною водой.

Когда бедный наш государь так огорчился, когда увидел неприятельский флот под Кронштадтом, то с ним сделался второй нервный удар. Первый случился, когда Орлов приехал из Вены после вероломного и двусмысленного ответа австрийского имп<ератора>. Всем известно, что имп<ератор>, будучи в Вене, обещал престарелому Францу II-му поддерживать его внука; он сдержал слово в 1848 г., когда революция грозила совершенным разрушением Австрийской империи. Страшен был 48-й год: искра, упавшая из Парижа, разлила пламя в Италии и объяла всю Германию. Мне рассказывала графиня Редерн, жена прусского министра в Дрездене, что она выехала тайком ночью из Турина, бывши на сносях, и переехала Mont Cenis ночью; везде по дороге встречали ее неистовые клики. Во Франкфурте на баррикаде бесился князь Лихновский с возгласами: «Freiheit, Bruderschaft» [Свобода, братство (нем.)]. Жуковский сидел в соборе, когда Лассаль и подобные подлецы курили и произносили страшные речи; в Вене был убит бедный и честный патриот Латур; разносили листочки, где сулили большие деньги за голову diesen Halunke [этого висельника (нем.)] Меттерних, и тот уже катил по железной дороге в своем дормезе, обшитом циновками, с своей верной подругой. Они с трудом достали стакан воды от доброго кондуктора, который приложил палец ко рту и не хотел принять денег. В Johannensberg они жили спокойно до усмирения революции. В Дрездене дрались на улицах под командой Бакунина, он, подобно Лафайету, ехал на белой лошади. Король убрался в Кенигштайн, студенты неистовствовали в Лейпциге. Берлин представлял картину самую печальную; войска были выведены; когда они шли с строгим запрещением отвечать взбешенной черни, под Линденами их встретила чернь ругательствами и бросала в них всякий сор и камни. Солдаты шли молча и плакали; офицеры шли сдержанным шагом. Рассказали мне — барон Застров был более других огорчен. Его портной плюнул ему прямо в лицо и не дозволил ему утереть лица. Граф Альберт Пурталес рыскал по всему королевству, набирая подписку на конституцию в благоразумных размерах. В доме доктора Шпица Лассаль указывал, как es ist auch Каноне Футер [Это тоже пушечное мясо (нем.). От нем. Kanonefutter — пушечное мясо]. Крайняя партия делала всякие мерзости; первой ее заботой было завладеть казенными капиталами. Эти известия из Берлина привез секретарь нашего посольства Михаил Михайлович) Виельгорский; выходя от имп<ератрицы>, я его встретила грязного и запыленного в Салтыковском коридоре. Я ему сказала: «Vous apportez des biscuits de Potsdam..» «Oui,— dit il,— ils sont jolis ces biscuits, vous en aurez des nouvelles ce soir» [Вы привезли бисквиты из Потсдама.— Да,— сказал он,— отличные это бисквиты; вы про них узнаете сегодня вечером]. Тогда Гримм читал имп<ератрице> «Фауста», который ей очень нравился. Он только что принялся читать, когда послышался шаг государя. Он, скрестив руки, передал имп<ератрице> эти грустные известия. Она расплакалась и повторяла: «Mon pauvre frere, mon pauvre Guillaume!» — «Il s’agit bien de votre poltron de frere quand tout s’ecroule en Europe, qu’elle est en feu, que la Russie pourrait aussi etre bouleversee» [Мой бедный брат, мой бедный Вильгельм! —Нечего говорить о вашем трусливом брате, когда все рушится в Европе, когда она в огне, и в России могут тоже быть потрясения]. С имп<ератрицей> сделалась дурнота; послали за Мандтом, который остолбенел, когда узнал, что творится в его фатерланде. Государыне дали лавровые капли и aconit, ее уже тогда сильно тревожило биение сердца. Гримм стоял все у двери с «Фаустом» подмышкой. Имп<ератор> напустился на него: «А, вы смеете читать эту безбожную книгу перед моими детьми и развращать их молодое воображение! Это ваши отечественные головы — Шиллер, Гете и подобные подлецы, которые подготовили теперешнюю кутерьму. К счастью, при детях Философов, который через к<нязя> Петра Мих<айловича> мне сообщил. Вы тоже им толкуете об Орлеанском королевстве и le bon roi Rene [добром короле Рене]; я вас спрашиваю, какая нужда русским в<еликим> к<нязьям> знать эти пустяки?» Философов был не глупый человек, но совершенный олух, и это он говорил Гримму, что этим юношам нет никакого дела de le bon roi Rene; он, прежде поступления на должность наставника царских детей, был адъютантом в<еликого> к<нязя> Михаила Пав<ловича>. Князь Илья Долгорукой мне говорил: «Терпеть не могу этой гнусной хари, интриган первостатейный, глаза совершенно honoberis, словно на картине».

Мы приятно проводили лето 1838 года с ним; его жена страдала нервами, я их понимала, и мы с нею сошлись на этой приятной почве.

Графиня Киселева и сестра ее Нарышкина, Рибопьеры всегда обедали в кургаузе. Я разговорилась об этих сестрах. «Софья,— сказал он,— вся начистоту, а Ольга поднесет вам яду и сама же будет бегать за противоядием». Софья Ст<аниславовна> меня страшно полюбила; после вод я приходила к ней пить кофий. Польский кофий славится. Имп<ератрица> Екатерина выписала из Варшавы кофишенка, и придворный кофий и теперь славится. Его надо варить в фаянсовой посуде и на маленьком огне, чтобы он не вскипал. Моя хозяйка чуть продирала глаза, когда я к ней входила. Не знаю, зачем она всегда спала на полу, разве только затем, чтобы мыши, такие плодовитые в Германии, забирались к ней. Тотчас раздавался крик: «Михалина, прытко воды! Сальватор, кофий, сбегай за метелкой!» Кофий варили в серебряной кастрюльке на спирту с камфоркой; он был так крепок, что она обливала только сахар, и чашка наполнялась густыми сливками с пенками; хлеб с маслом, разное печение украшали стол. Софья Ст<аниславовна>, умывши лицо и руки, надевала на рубашку черное платье и кружевную мантилью и уходила на целый день на рулетку. В три часа она приезжала за мной в коляске, и мы катались часа два. Она мне говорила: «Ma chere, vous marchez comme princesse, comme une reine; vous avez l’air de glisser sur la terre comme sur la mer. Nicolas m’a dit que d’abord c’est votre demarche qui l’a rav: il etait fou amoureux de vous; j’avais beau donner des mains pour vous reunir. Il revenait le lendemain desole de votre amicale indifference. «Elle est froide comme une pierre; ses yeux noirs sont toujours <пропущено сказуемое>. Pourquoi donc n’avez vous pas repondu a son amour?» — «A quoi bon? j’etais mariee; je ne dis pas non si je n’avais pas d’enfants, vu que je n’ai jamais aime mon mari que d’amitie, mais fidelement. Il est jaloux et me tuerait ou mourrait de chagrin, s’il savait, que j’aime quelqu’un».— «Mais, chere amie, il est tres soucieux vous connaissez son histoire avec Demidoff: il devait se battre avec lui et c’est Platonoff, une de vos victimes, qui a empeche au duel aux pistolets» [Милая, вы ходите как принцесса, как королева; кажется, будто вы скользите по земле, словно по морю. Николай мне говорил, что прежде всего восхитила его ваша походка. Он до безумия был влюблен в вас. Напрасно я старалась вас соединить. Он приходил на следующий день в отчаяние от вашего дружеского равнодушия. «Она холодна, как камень. Ее черные глаза всегда...» Отчего же вы не отвечали на его любовь? — К чему? Я была замужем... Я бы не ответила ему отказом, если бы у меня не было детей, так как я никогда не любила своего мужа иначе, как дружеской, но верной любовью. Он ревнив и убил бы меня или бы умер от горя, узнав, что я полюбила другого.— Но, дорогой друг, он очень тревожится, вы знаете его историю с Демидовым. Он должен был драться с ним, и это Платонов, одна из ваших жертв, помешал дуэли на пистолетах].

Я ей болтала всякий вздор, и она мне говорила: «Si j’etais l’imp, vous ne m’auriez jamais quitte pour une seconde». — «Mais aussi,— отвечала я,— elle aime beaucoup mon bavardage et l’Emp aussi, ils rient comme des fous quand je raconte les betises que je faisais avec Stephanie au Palais d’hiver et meme les folies de l’Institut. J’y suis d’un soir a l’autre et comme je lis tres bien, je fais la lecture. C’est moi qui va a Peterhoff en hiver pour les huit jours de l’anniversaire de la mort du roi de Prusse. L’Emp travaille, et je lui lis quelque roman ou des memoires. Les romans de Georges Sand venaient de paraitre; c’est l’amour d’un medecin qui est amoureux de la jeune folle, qu’il traite. Elle repond a son amour, et l’imp me dit: «Ma chere, comprenez, qu elle aime un medecin. Fut-il beau comme Adonis, un homme qui vous prescrit des purges ou un lavement et qu’on paye dix francs la visite!» [Будь я императрица, я бы никогда ни на секунду не отпускала вас от себя.— Но она тоже очень любит мою болтовню, и император также, они хохочут, когда я рассказываю про мои с Стефани глупости в Зимнем дворце и даже шалости в институте. Я бываю там почти каждый вечер, так как я очень хорошо читаю, то занимаю их чтением. Я езжу в Петергоф зимой на неделю, когда бывает годовщина кончины короля прусского. Император работает, а я ему читаю какой-нибудь роман или мемуары. Стали выходить романы Жорж Занда. Тут любовь медика, влюбившегося в молодую помешанную, которую он лечит. Она тоже его любит. Императрица мне сказала: «Поймите, милая, она любит медика; будь он прекрасен, как Адонис, но это человек, прописывающий вам слабительное или клизму и получающий по десяти франков за визит!»]. Какой аристократический взгляд на любовь! Ведь любовь не рассуждает, и нынче русские барыни, начитавшись госпожи Занд, усвоили ее взгляды и таскаются по Европе с курьерами из итальянцев без зазрения совести. Возвратившись в Россию, они опять верхом на приличии; потому что Николай Пав<лович> не шутит и, пожалуй, тотчас вас забракует. Я помню, с каким трудом добилась развода девица Дудина; вышед из Смольного, вышла замуж и должна была развестись. Все приняли участие в бедной девушке. Процесс производился секретно в Синоде; тут были замешаны доктора, судьи, и, наконец, ее развели, но это было с большим скандалом. В Москве развели Пашкову с кн. Лобановым, что подняло всю Белокаменную. А сегодня разводятся, опять сходятся и выходят замуж за разведенного, заткнувши за пояс слова Евангелия, точно как протестанты. Они женятся на две недели; зачем уже проходят через церемонию, не знаю; вся церемония состоит в дикой и скучной проповеди о брачной верности и святости ваших уз. Я думаю, что проповедь просто наказание за легковерные взгляды auf die Liebe in der Ehe [на любовь в браке (нем.)]. Они особенно приличны для Берлина, одного из самых безнравственных городов в Европе: вечером у каждых ворот вы видите старую и гадкую кухарку с жареным гусем, которым она потчует молодого и красивого солдата. Моя кухарка Каролина мне призналась, что es ist so schon, so ein frischer Militaire, er versteht was Liebe ist [это так хорошо, такой молодец, военный, он понимает, что такое любовь! (нем.)]!

После первых трудных моих родов доктора послали меня в Берлин посоветоваться с Тифенбахом и Гауке. Но Тифенбах отказался сделать мне нужную операцию и сказал, как честный немец: «Давайте мне миллион, я не сделаю ее; у меня было три дамы на руках, одна операция <удалась>, другая осталась без последствий, а третья кончилась фистулой, что усугубило страдания». Из Петерб<урга> мы ехали в четвероместной карете, мой муж и его сестра. Окна были покрыты рисунками. Иногда снег влетал в карету. Несмотря на это, я была весела и играла в пикет. Курьер наш Миллер, известный как самый искусный по этому делу, был очень горяч. Чухны народ милый, смирный и кроткий; ямщик был бедный чухна, у него был флюс, и щека подвязана; лошади то и дело что приставали; Миллер ударил ямщика: тот кротко отвечал: «Спасибо, душенька». Есть своего рода поэзия в этих белых полях, на которых густо растут хвойные темнозеленые деревья. Тишина, все мертво, как сама природа; она как будто отдыхает от знойных трудовых дней; с ней отдыхает и человек. Вечерком при лучине прядут бабы, припевая песенку:

Спи, малютка, почивай.
Глаз своих не открывай.
Вырастешь большая,
Будешь в золоте ходить,

В золоте ходить,
На золотом стульце,
На серебряном блюдце.
Люди будут все любить.

Этой песне я научилась у ондаровской крестьянки Марины, которая кормила Олю и, качая ее на руках, всегда пела песенку. Колыбельная песня у всех одна. В Германии поют:

Schlaf, Kinderchen, balde,
Sonnerchen scheint im Walde
Sonnerchen geht mit grunem Grassen
Und sagt der guten Adini weinen lasse.

[Спи, дитятко, скорее,
Солнышко светит в лесу,
Солнышко идет с зеленой травой
И говорит милой Адини: перестань плакать (нем.)
]

Кто сочинил эту песню? Никто и все; она вырвалась из души матерей. Таковы все народные песни, оттого повторяются веками и услаждают все поколения. О, Боже! Что были бы мы без песен, как бы славили Бога, Его щедрое милосердие? На станции Баубен мы встретили Алексея Иван<овича> Трубецкого, с ним был жандарм, оба были вооружены пистолетами и заряженными, за кушаком были кинжал и кистень. Трубецкой не советовал нам ехать только потому, что лес наполнен остатками повстанцев после варшавского погрома; мы посадили его в карету и дали ему рому. Мороз стоял в 20-ть градусов; мы дотащились в местечко Росинг. Жиды праздновали шабаш, везде висели канделябры <нрзб.> рукавов и их грустный припев наводил тоску. Мы ночевали у жидка очень гадко; постлали соломы и вынули подушки из кареты. Было так холодно, что мы не решились будить курьера, который улегся в карете, и спросили у хозяйки чайник и чашки. «А что такое самовар, и сайник, я не снаю, а есть городенька» — и принес грязную кастрюльку. Оттуда мы приехали в Юрбург, где обедали при жидах; они смотрели с удивлением на котлеты, которые приготовил нам Миллер, и жареный картофель с луком. Из Юрбурга мы приехали в Сталугин, где осмотрели наш паспорт; тут и таможня.

Меня поразил прусский официальный люд. Что за важность, какое чувство своего достоинства, все точно генерал-губернаторы! Мы ночевали в Мариенбурге у доброй старушки на чистых кроватях под красными пуховиками. Утром попали в Schloss и видели рыцарскую залу ордена тамплиеров; в ней собирался капитул, на столе и стульях розан на серебряном поле, герб рыцаря Розенберга, канцлера этого весьма могущественного ордена, который угнетал весь славянский элемент и обратил его в римский раскол. В Эльбинге была еще ночевка. Ночью нахт-вахтер трубил в рог и кричал страшным басом:

Die Uhr hat zwolf geschlagen.
Die guten Leute gehen schlafen,
Gott erbarme dich unserm etc.

[Двенадцать пробило,
добрые люди идут спать.
Господи! помилуй нас... и т.д.
(нем.)
]

Еще ночевали и, наконец, дотащились до Берлина. Сквозь тонкий слой снега зеленая травка пробивалась, на деревьях были уже почки нежного зеленого цвета, вся природа возвещала радостно приближение весны. Нам Рибопьер уже заказал квартиру в Hotel de Russie. Нас встретили с колокольным звоном, выбежал хозяин Krieger и все кельнера. Тотчас подали чай, потсдамские сухари, масло. Эта гостиница была самая модная; в ней останавливались всякие немецкие принчики, которые льнули к Пруссии и почти все служили в ее войсках. В это время жил в отеле принц Павел Мекленбургский, офицер белых улан, белобрысый урод, вечером на лестнице всегда был Knobeke, пьяный Павел Мекленбургский, муж принцессы Александрины, и его двоюродный братец кого-то прибили, и хозяин их разнимал. Вскоре я писала Вяземскому письмо с описанием моей одиссеи в юмористическом тоне. Он мне отвечал: «Ах, матушка Александра Денисовна, вся в папеньку Дениса Ив<ановича> Фон Визина».

Импер<атрица> дала мне письмо к королю, а другое к княгине Доминике Радзивилл. У нее была одна дочь Элиза, премилая и прелестная особа, и остались в живых два сына, Вильгельм и Карл; оба были женаты на принцессах Клари, которым принадлежит Теплиц. Король уже был женат на принцессе Лигниц, рожд. графине Ларис, к счастью она была протестантка. Она была маленького роста, приятной наружности; особенно хороши были ее добрые, ласковые глаза и густые черные волосы. Король был очень набожен и она тоже. До замужества, где ее встретил король, она ему сказала, что хочет себя посвятить служению Божию, как дьяконисса; но провидение определило ей быть дьякониссой отживающего короля-воина. Утром она ему читала газеты, с ним молилась и читала ему духовные книги. Ровно в 12-ть с половиной король уже катился по Линден, в светлой простой коляске крытой, в Шарлоттенбург, где в саду покоится прах его первой супруги, прелестной и добродетельной Луизы. Мраморный памятник сделан Раухом. Они обедали в 3 часа и приглашали одного из принцев и всегда пастора Эйлерта, который читал им вечером. В 8-мь часов король уже был в театре с женой, с фрейлиной и принцем Карлом Мекленбург-Стрелицким, братом королевы Луизы. Он командовал гвардейским корпусом, и в театр являлся в камергерском мундире. Король был в сюртуке без эполет. Он жил в маленьком скромном доме; налево были покои принцессы, а направо покои короля. Зала и гостиная разделяли их комнаты, весьма скромно меблированные. Король выплачивал Ротшильду и Дельмару долги, которые он сделал во время разорительных войн Наполеона. Берлин был два раза им занят. Королевское семейство жило в Мемеле в крайней бедности: не платили ни наставнику принцев Шамбо, ни гувернантке, мамзель Wildemets. Они жили подаянием имп<ератора> Александра. Государыня Александра Фед<оровна> мне показывала легонькую красную шаль, в которую ее закутывали в сильные холодные дни. Она берегла ее, как сокровище, в воспоминание бедственных дней ее детства. Все семейство с прислугой помещалось в 5-ти комнатах. Королева после ездила в Петерб<ург>. Имп<ератор> встретил ее на полдороге между Стрельной и Пе<тергофом>, где ее ожидал придворный завтрак. Он накинул на ее плечи белый салоп на чернобурой лисице, опушенной черными соболями. В Пет<ербурге> имп. Мария Феод<оровна> приняла ее с почтением и осыпала ласками. В театре-гала все пришли в восторг и кричали: «La plus belle et la plus virtueuse des Reines, ton ennemi est vaincu, et l’univers entiere est ton ami fidele» [Самая прекрасная и добродетельнейшая из королев, твой враг побежден и вся вселенная — твой верный друг].

Это все я прочла в книге Remusat, в Торкей, перевела эту книгу и дала перевод сыну нашего священника Попова, дьякону Василию Попову. Не знаю, напечатали ли этот отрывок. Потом я перевела записки Grallet de Monpellier, который из фанатика римской церкви поехал на юг Америки и там сделался квакером. В Лондоне он узнал, что после войн имп<ератор> Александр, окруженный в Лондоне знаками величайшего уважения и признания за его смиренность во время Парижского Конгресса, не обращал внимания на эти тщеславные знаки. Через своего посла князя Кристофера Ливена он отыскивал квакеров под предлогом осушения болот вокруг Петербурга и по дороге в Царское. Герцога Глостера, единственного добродетельного человека в большой королевской фамилии, уже не было в живых, он умер в 1810 г.; но общество распространения Библии уже процветало. Тюрьмы понемногу преобразовывались. Квакерша госпожа Фрей, первая женщина после многих столетий совершенного равнодушия, первая она переступила за порог женского отделения в страшной тюрьме Ньюгета. Полицейские служители долго не хотели ее пустить в эту страшную комнату. «Я войду с Богом и словом утешения»,— отвечала эта мужественная женщина. В ее биографии, написанной ее племянницей, рассказаны все ее христианские подвиги. Она была в Ницце в 1842 году, в мою бытность в этом городе. Граф де Местр, тогдашний генерал-губернатор, истинно хороший христианин, но фанатик, как и его отец Иосиф де Местр, наделавший столько шума и тревоги в нашем петербургском обществе обращением или совращением, наследовал фанатизм, принудил госпожу Фрей оставить Ниццу. М-me Мопеу, рожденная <...>, после разнообразных тяжелых испытаний пришла в <...> и рассказывала мне много подробностей o г-же Фрей. Они были близки — она и М-me Мопеу. Он и госпожа Фрей знали друг друга. В Париже, при Луи XVIII, они встретились на большом вечере у министра Passy, лучшего из либеральных министров либерального министерства. Общество собралось ранее обыкновенного, потому что знали, что m-me Фрей не любила поздних часов. Huissier [Привратник] постоянно называл входящих гостей; наконец, он отворил дверь и сказал с особым ударением: «Madame Frey!» Все как бы по уговору <встали>. Многие ее видели в протестантской церкви Rue de... и были тронуты ее простыми молитвами ex tempore и ее проповедями. Она вошла тихо, просто, поклонилась и протянула руку хозяину. Она была высокого роста, довольно худа, одета в светло-лиловое атласное платье, немного длиннее сзади, что придавало необыкновенную majeste [величественность] ее походке. Волосы, просто и гладко зачесанные, были покрыты тюлевым чепчиком с рюшкой и подвязаны узенькой белой ленточкой; белый барежевый шарф был приколот на плечах, белые перчатки оканчивали этот простой туалет. «Elle montait,— говорила Mr. Money; — comme notre Seigneur au mileu de la pharisiens, serieux, elegante et de toute ce que la mode appretee a de plus nouveau: Ce visage calme, serieux et digne, avec l'expression d une douce bienveillance! En m'apercevant elle me tendit les deux mains et comme elle vit des larmes dans mes yeux elle me dit [«Она поднималась,— говорила мадам Моней.— как Спаситель среди фарисеев, серьезная, элегантная, во всем, что вычурная мода может предложить нового. Это спокойное, серьезное и достойное лицо с выражением мягкого благоволения! Увидев меня, она взяла меня за обе руки и, увидев слезы у меня на глазах, сказала мне: <на этом текст варианта обрывается>].


Впервые опубликовано: Русский архив. 1895. № 5— 9; купюры воспроизведены: сб. «Ветвь». М., 1817.

Александра Осиповна Смирнова (урождённая Россет) (1809-1882) - мемуаристка, фрейлина русского императорского двора, знакомая, друг и собеседник А.С. Пушкина, В.А. Жуковского, Н.В. Гоголя, М.Ю. Лермонтова.


На главную

Произведения А.О. Смирновой-Россет

Монастыри и храмы Северо-запада