А.О. Смирнова-Россет
Воспоминания о Гоголе

На главную

Произведения А.О. Смирновой-Россет


Каким образом, где именно и в какое время я познакомилась с покойным Н.В. Гоголем, совершенно не помню. Это может показаться странным, потому что встреча с замечательным человеком обыкновенно нам памятна, и притом у меня память прекрасная. Когда я однажды спрашивала Н.В., "где мы с вами познакомились", он мне отвечал: "Неужели вы не помните? Вот прекрасно! Так я ж вам не скажу: это, впрочем, тем лучше, это значит, что мы всегда были с вами знакомы". И сколько раз я его потом ни просила мне сказать, где мы познакомились, он всегда отвечал: "Не скажу, мы всегда были с вами знакомы". В 1837 году я провела зиму в Париже, rue du Mont Blanc, № 21. Русских было довольно, в конце зимы был Гоголь с приятелем своим Данилевским. Он был у нас раза три один, и мы уже обходились с ним как с человеком очень знакомым, но которого, как говорится, ни в грош не ставили. Все это странно, потому что мы читали с восторгом "Вечера на хуторе близ Диканьки" и они меня так живо перенесли в великолепную Малороссию. Оставивши еще в детстве этот край, я с необыкновенным чувством прислушивалась ко всему тому, что его напоминало, а "Вечера на хуторе" так ею и дышат. С ним тогда я обыкновенно заводила речь о высоком камыше и бурьяне, о белых журавлях на красных лапках, которые по вечерам прилетают на кровлю знакомых хат, о галушках и варениках, о сереньком дымке, который легко струится и выходит из труб каждой хаты; пела ему "Не ходи, Грицько, на вечерницы". Он более слушал, потому что я очень болтала, но однажды описывал мне малороссийский вечер, когда солнце садится, табуны гонят с поля и отсталые лошади несутся, подымая пыль копытами, а за ними с нагайками в руках пожилой хохол с чупруном; он описывал это живо, с любовью, хотя прерывисто и в коротких словах. О Париже мало было речи; по-видимому, он уже и тогда его не любил. Однако он посещал с Данилевским театры, потому что рассказывал мне, как входили в оперу a la file dans la queue [по очереди] и как торгуют правом на хвост. С свойственною ему одному способностью замечать то, что другим кажется ни смешным, ни замечательным, он рассказывал это очень смешно. Один раз говорили мы о разных комфортах в путешествии, и он сказал мне, что хуже всего на этот счет в Португалии, и советовал мне туда не ездить. "Вы как это знаете, Ник. Вас.?" — спросила я его. — "Да я там был, пробрался туда из Испании, где также прегадко в трактирах", — отвечал он преспокойно. Я начала утверждать, что он не был в Испании, что это не может быть, потому что там все в смутах, дерутся на всех перекрестках, что те, которые оттуда приезжают, всегда много рассказывают, а он ровно никогда ничего не говорил. На все это он очень хладнокровно отвечал: "На что же все рассказывать и занимать публику? Вы привыкли, чтобы вам с первого слова человек все выкладывал, что знает и не знает, даже и то, что у него на душе". Я осталась при своем, что он не был в Испании и меж нами осталась эта шутка: "Это когда я был в Испании". В Испании он точно был, но проездом, потому что в самом деле оставаться долго было неприятно после Италии: ни климат, ни природа, ни художества, ни картины, ни народ не могли произвести на него особенного впечатления. Испанская школа сливалась для него с Болонскою в отношении красок и в особенности рисунка; Болонскую он совсем не любил. Очень понятно, что такой художник, как Гоголь, раз взглянувши на Рафаэля в Риме, не мог слишком увлекаться другими живописцами. Вообще у него была une certaine sobriete dans l'appreciation de l'art; il fallait que toutes les corder de son ame reconnaissent une chose pour belle pour qu'il la qualifia de telle [известного рода трезвость в оценке искусства; лишь в том случае, когда он всеми струнами души своей признавал произведение прекрасным, тогда оно получало от него наименование прекрасного.]. "Соразмерная стройность во всем, вот что прекрасно", — говорил он.

Лето того же 37 года я провела в Бадене, и Н.В. приехал не лечиться, но пил по утрам холодную воду в Лихтентальской аллее. Мы встречались почти каждое утро. Он ходил или лучше сказать бродил один, потому что иногда был на дорожке, а чаще гулял en zig-zag на лугу у Стефанибад. Часто он так был задумчив, что я долго, долго его звала; обыкновенно он отказывался со мною гулять, прибирая самые нелепые резоны. Его, кроме Карамзина, из русских никто не знал, и один господин высшего круга мне сказал, встретив меня с ним: "Vous donnez dans la mauvaise societe; vous vous promenez avec un certain Gogol, qui est tres mauvais genre" [Вы находитесь в дурном обществе; вы гуляете с каким-то Гоголем, человеком очень дурного тона.].

В июне месяце он нам вдруг предложил вечером собраться и объявил, что пишет роман под названием "Мертвые души" и хочет прочесть нам две первые главы.

Андрей Карамзин, граф Лев Сологуб, Платонов и нас двое условились собраться в 7 часов вечера. День был знойный. Около 7-го часа мы сели кругом стола. Н.В. взошел, говоря, что будет гроза, что он это чувствует, но несмотря на это вытащил из кармана тетрадку в четверку листа и начал первую главу столь известной своей поэмы. Меж тем гром гремел, и разразилась одна из самых сильных гроз, какую я запомню. С гор потекли потоки, против нашего дома образовалась каскада с пригорка, а мутная Мур бесилась, рвалась из берегов. Он поглядывал в окно, но продолжал читать спокойно. Мы были в восторге, хотя что-то было странное в духе каждого из нас. Однако он не дочел второй главы и просил Карамзина с ним пройтись до Грабена, где он жил. Дождь начал утихать, и они отправились. После Карамзин мне говорил, что Н.В. боялся идти один домой и на вопрос его отвечал, что на Грабене большие собаки, а он их боится и не имеет палки. На Грабене же не было собак, и я полагаю, что гроза действовала на его слабые нервы, и он страдал теми невыразимыми страданиями, известными одним нервным субъектам. На другой день я еще просила его прочесть из "Мертвых душ", но он решительно отказал и просил даже не просить. В августе мы оставили Баден-Баден, и Гоголь с другими русскими проводил нас до Карлсруэ, где ночевал с моим мужем в одной комнате и был болен всю ночь, жестоко страдая желудком и бессонницей. О первой своей нервической болезни, которую выстрадал в Вене, он не говорил ни слова.

Мы приехали в Россию в 1838 году. Он оставался в чужих краях, и ничего об нем не слыхали, не были с ним в переписке. В 1841 году он вдруг явился ко мне в хорошем расположении духа, но о "Мертвых душах" не было и помину. Я узнала тут, что он уже был в коротких отношениях с Виельгорскими, но сама еще тогда редко с ними виделась и не старалась разъяснить, когда и как эта связь устроилась. Находила его сближение с comme il faut, очень естественным и простым. В том же году под весну я получила от него письмо, очень длинное, все исполненное слез, почти стону, в котором жалуется с каким-то почти детским отчаянием на все насмешливые отметки московской цензуры. К письму была приложена просьба к государю, в случае, что не пропустят первый том "Мертвых <душ>". Эта просьба была прекрасно написана, очень коротко, исполнена достоинства и чувства, вместе доверия к разуму государя, который один велел принять "Ревизора" вопреки мнению его окружавших. Я, однако, решилась прибегнуть к совету графа М.Ю. Виельгорского; он горячо взялся за это дело и устроил все с помощью князя Д.А. Дондукова, бывшего тогда попечителем университета). Ни этого письма, ни просьбы у меня не нашлось; вероятно, они у графа Виельгорского, и даже мне кажется, что просьбу я возвратила Гоголю, как вещь мне не принадлежащую.

Весною 42 года Гоголь приехал в Петербург и остановился у Плетнева, приходил ко мне довольно часто и уже очень запросто, очень дружески. Очень сблизился с братом моим Аркадием О<сиповичем>, изъявил желание прочитать отрывки уже напечатанных "Мертвых душ" и читал у Вяземского разговор двух дам. Никто так не читал, как покойный Николай Васильевич и свои и чужие произведения; мы смеялись неумолкаемо, и, если правду сказать, Вяземский и мы не подозревали всей глубины, таящейся в этом комизме. Такова уже участь комика, и надобно, чтобы долго смеялись ему, пока вдруг не уразумеют некоторые избранные, что этот смех вызван у него плачем души любящей и скорбящей, которая орудием взяла смех.

А отчего душа так или иначе выражает свои чувства, известно одному Богу. Этот вопрос, конечно, смущал самого Гоголя. Высокий христианин в душе, он знал, что образец наш, Христос Спаситель, не смеялся никогда. Потому легко понять, что произошло в нем, когда он увидел, что Чичиков, Собакевичи, Ноздревы производят лишь смех с отвращением для иных, отвращение в людях высшего тона и в малом числе его поклонников смех с восторгом к артисту. Один Плюшкин в 1-м томе выступает резко, как трагическое лицо, но Плюшкин вообще менее интересовал читающую публику. Все это в первую минуту Гоголь чувствовал; но до страдальчества дошло это позже, когда пошла так называемая его школа, и страдание это вырвалось из груди его в "Переписке с друзьями". Ее никто не понял, эту переписку, потому что никому не был открыт он вполне, и что перегорело в его душе (собственные его слова в письме ко мне), было известно только Богу.

Летом в июле месяце я жила в городе. Он сам предложил читать мне новую комедию "Женитьба". Вяземский, Плетнев, брат мой Аркадий и двое Карамзиных были приглашены к обеду. Гоголь был весел, спокоен; после обеда, отдохнув немного, вынул из кармана тетрадку и начал читать так, только как он один умел читать. Швейцару было приказано никого не принимать; но внезапно взошел князь Михаил Александрович Голицын, который мало знает русский язык. Меня это смутило, я подошла к нему и рассказала, в чем дело; он просил позволения остаться. К счастью Гоголь не обратил никакого внимания и продолжал читать. После прочтения все его благодарили; он казался весел и доволен впечатлением и ушел домой. Голицын не находил слов, чтобы благодарить, и сказал, что подобных приятных минут не проводил в Петерб., что читал "Мертвые души" с восторгом и радовался, что, наконец, увидел их автора. Вскоре Гоголь уехал за границу.

Осенью того же года я поехала в Италию и остановилась на два месяца во Флоренции. Неожиданно получаю письмо от Н.В., в котором он пишет, что хотел сам ко мне ехать, но что удерживает больной Языков; просит меня скорее приезжать в Рим. В генваре месяце брат мой Аркадий туда поехал для приискания мне квартиры, а в конце того же месяца я отправилась с детьми. Мы выехали в Рим часов в 7, уже смеркалось, кое-где зажигался фонарь. И мы шагом потянулись в собственных экипажах, не с vetturino [проводником (ит.)].

Переночевавши в Romiglione, мы встали как-то празднично, с мыслью, что на другой день проснемся в Риме. Погода была великолепная, солнечная и tiede [мягкая.]. Я отворила все окна, выглядывала то в одно, то в другое, чтобы увидать скорее купол Петра; от нетерпения у меня разболелась голова. Наконец мы поравнялись с гробницей Нерона. Vetturino мне закричал: "Ессо San Pietro, alla destra, signora" [Вот Святой Петр направо, сударыня (ит.)], и я перекрестилась. На одну минуту показался весь Рим в каком-то легком тумане, как огромная масса, и немного, очень немного выступил знаменитый купол Петра, который, увы! жестяной. Потом я уже начала помышлять об обеде, расположении комнат и проч. житейских суетах, потому что дети устали от дороги.

Начало вечереть, проехали Ponte Malvo и въехали после пятидневного похода в Porta del Popolo. Остановились у гауптвахты, где заплатили за догану и получили письмо от брата с направлением, куда ехать. Смеркалось, вокруг фонтана и по Corso тянулись еще экипажи римлян, и мы тоже потянулись за ними вдоль по длинному Corso, повернули налево и остановились на Piazza Troiana у Palazetto Valentini. Верхний этаж был освещен. На лестницу выбежал Н.В. с протянутыми руками и лицом, исполненным радости. "Все готово, — сказал он, — обед вас ожидает, и мы с Аркадием Осиповичем уже распорядились. Квартиру эту я нашел, воздух будет хорош, Corso под рукой, а что лучше всего, вы близко от Колизея и Foro Boario". Немного поговорили, и он отправился домой с обещанием прийти на другой день. В самом деле пришел в час, спросил бумажку и карандаш и начал писать, куда следует понаведываться чаще Александре Осиповне и с чего начать. Были во многих местах и кончили Петром; он возил бумажку с собой и везде отмечал что-нибудь, написал: Петром осталась довольна Александра Осип. Таким образом он меня возил целую неделю и направлял всегда так прогулки, что кончалось все Петром, это так следует: на Петра никогда не наглядишься, хотя фасад у него и комодом. Когда мы осмотрели Рим en gros [в общем], он начал ко мне являться реже по утрам. Он жил Via Felice с Языковым, который в то время был болен, не ходил, и Н.В. проводил с ним все досужие минуты. Никто не знал лучше Рима, подобного чичероне не было и быть не может. Не было итальянского историка или хроникера, которого бы он не прочел, не было латинского писателя, которого бы он не знал, все, что относилось до исторического развития искусства даже современности итальянской, ему было известно и как-то особенно оживляло для него весь быт этой страны, которая тревожила его молодое воображение и которую он так нежно любил, в которой его душе яснее виделась Россия, в которой, описывая грустных героев 1-го тома "Мертвых душ", отечество его озарялось для него радужно и утешительно. Он сам мне говорил, что в Риме, в одном Риме он мог глядеть в глаза всему грустному и безотрадному и не испытывать тоски и томления. Изредка тревожили его там нервы в мое пребывание, и почти всегда я видела его бодрым и оживленным. И точно, в Риме есть что-то примиряющее человека с человечеством. Слава языческого мира там погребена так великолепно; на великолепных развалинах воздвигся другой Рим, христианский, который сперва облекся в смирение в лице мучеников или молчаливых отшельников в катакомбах, но впоследствии веков, зараженный тою же гордынею своих предков, начал погребаться с древним Римом. Развалина материальная и развалина духовная — вот что был он в 40-х годах, но все над ним то же голубое небо, то же яркое, теплое, но не палящее солнце, та же синяя ночь с сиянием звезд, тот же благотворный воздух, не тревожный, как неаполитанский, но успокаивающий. И столько красоты и величия в воспоминаниях не примиряет ли нас с человечеством? Остается благодарность Провидению, которое позволило всякому принести плод свой во время свое, и, гуляя по развалинам, убеждаешься без горечи, что народы, царства, так же как и всякая личность, преходящи. Рим мне казался всегда каким-то всемирным музеумом, в котором всякий камень гласит об историческом, назидательном событии, но уже не имел никакого значения в настоящем, и вот почему в Риме не грустно, а отрадно. Николаю Васильевичу, как художнику, говорил весь Рим особенным языком. Это сильно чувствуется в его отрывке "Рим". S-te Beuve говорит что ни один путешественник не делал таких точных и вместе оригинальных наблюдений; особенно поразило его замечание Гоголя о трастеверинах и собрание нескольких песен почти никому незаметной, но весьма особенной группы римлян. Едва ли сами жители города знают, что трастеверяне с ними никогда не сливались и не сливаются, что у них даже свой язык еще, или свой patois [местное наречие]. Заметив, что Гоголь так хорошо знает все, что касается до древности, я сама завлеклась ею; я его мучила, чтобы узнать поболее. Карты, планы у меня лежали на столе, Nibuhr, Canina, Visconti — все беспрестанно пересматривалось; мне хотелось перенестись в эту историческую даль, в этот мрак, и часто я к нему приставала с вопросами.

Один раз, гуляя в Колизее, я ему сказала: "А как вы думаете, где Нерон сидел? Вы это должны знать, и как он сюда являлся, пеший, в колеснице или на носилках?" Гоголь рассердился: "Да что вы ко мне пристаете с этим мерзавцем! Вы воображаете, кажется, что я в то время жил; вы воображаете, что я хорошо знаю историю. Совсем нет. Историю никто еще так не писал, чтобы живо можно было видеть или народ, или какую-нибудь личность. Вот один Муратори понял, как описывать народ; у него одного чувствуется все развитие, весь быт, кажется, Генуи; а прочие все сочиняли или только сцепляли происшествия; у них не слышится никакой связи человека с той землей, на которой он поставлен". Потом продолжал уже разговор об истории и, советуя мне прочесть Cantu, прибавил: "Histoire universelle" Боссюэта написана с одной духовной точки, в ней не видна свобода человека, которому Бог предоставил действовать или хорошо, или дурно; он был католик. Guizot написал хорошо также "Histoire des Revolutions", но слишком с феодальной точки. Надобно бы найти середину и написать ярче, придать более выпуклости. Я всегда думал написать географию; в этой географии можно бы было увидеть, как писать историю. Но об этом после, друг мой, я заврался, а скажу вам между прочим, что подлец Нерон входил в эту ложу в золотом венке и в том костюме, в котором вы его видели в Ватикане". Но не часто и не долго он говорил; обыкновенно шел один поодаль от нас, подымал камушки, срывал травки или, размахивая руками, попадал на кусты и деревья, в campagna ложился навзничь и говорил: "Забудем все, посмотрите на это небо", — и долго задумчиво и вместе весело он глядел на это голубое, безоблачное, ласкающее небо. В одно утро он явился с праздничным лицом и объявил, что хочет мне сделать сюрприз. "Надобно, чтобы Аркадий Осипович и Ханыков были с нами", — и мы поехали в San Giovani in Laterano. Он отправил нас в церковь, а сам оставался на паперти, так что вправо у него была S-ta Croce in Yerusalemo, а влево Scala Santa. Мы осматривали все капеллы, все редкости, все предметы уважения или удивления и вышли к нему; он стоял на одном месте, и глаза его как будто терялись вдали и как будто ему... <оборвано>

Меня просили многие из моих знакомых написать не биографию Ник. Вас., но просто все обстоятельства моего знакомства с ним. Гоголь был такое интересное, такое новое явление на литературном поприще, что биографию его почти невозможно написать, если друзья его не согласятся передать черты его жизни или слова его, более или менее значительные и все обнаруживающие внутреннее состояние его души. Гоголь был добр, кроток, ленив и вместе деятелен, самолюбив и смиренен; вообще двойственность в нем обнаруживалась и обличалась резко, как всегда бывает у людей гениальных. Постоянное было в нем одно: желание победить все низкое, недостойное и стать выше душою. Его уважение, даже особенное предпочтение... <оборвано>.


Впервые опубликовано: Русский архив, 1895. № 4.

Александра Осиповна Смирнова (урождённая Россет) (1809-1882) — мемуаристка, фрейлина русского императорского двора, знакомая, друг и собеседник А.С. Пушкина, В.А. Жуковского, Н.В. Гоголя, М.Ю. Лермонтова.



На главную

Произведения А.О. Смирновой-Россет

Монастыри и храмы Северо-запада