Н.И. Соловьев
Война или мир?

Критика нового произведения гр. Л.Н. Толстого

На главную

Произведения Н.И. Соловьева


I

Немного появлялось в нашей литературе книг, которые бы пользовались таким завидным успехом, как произведение, выбранное для настоящей критики. Не будучи напечатано вполне ни в одном журнале, оно тем не менее вышло в двух изданиях и еще прежде, чем было окончено. Сочинение это читалось не только людьми, все без разбора перелистывающими в беллетристике; но и людьми со вкусом и даже людьми науки, которым до искусств большею частью нет дела. Помимо эстетического интереса, сочинение это оказалось имеющим еще и интерес исторический — элемент очень важный в художественном произведении: как будущее может быть в известной степени провидено, так и прошедшее должно быть до некоторой степени угадываемо. Вследствие этого-то художники иногда и бывают проницательнее историков. Дифирамбы новому произведению гр. Толстого уже произнесены, и озлобленные хулы тоже, как водится, вознеслись. Но не явилось еще, если не обманываемся, настоящей критики; а между тем без критики, вполне беспристрастной критики, художественное произведение, как оно ни совершенно, кажется как бы недоконченным. Критика — это не только комментарий, но и post-scriptum произведения. Не претендуя разрешить окончательно смысл того успеха и впечатления, которое произвело на публику "Война и мир", мы тем не менее хотели бы в некоторой степени способствовать справедливой и верной оценке этого высокозамечательного явления литературы.

Рассказать произведение графа Толстого, подобно тому, как мы это делали в отношении других беллетристов, нет надобности: оно и слишком распространено в публике, да и непередаваемо в сжатом виде. Чтоб его понять, надо оценить в отдельности почти каждую главу. В целом же оно не представляет ничего такого, что бы дразнило и возбуждало любопытство читателя более, чем требует того тема. Утрировка происшествий так же несвойственна его перу, как и тенденциозность. Описываемых происшествий гр. Толстой, вопреки общепринятому способу романистов-рассказчиков, не вырывает из жизни, не обрезывает скальпелем от побочных и вяжущихся с ним обстоятельств, а, напротив, изображает их во всей непосредственности. О "Войне и мире" можно даже сказать, что оно не имеет ни начала, ни конца: началось оно, по крайней мере, совершенно незаметно, как бы со средины какого-то другого рассказа или хроники, и мы сильно сомневаемся, чтобы автору удалось его окончить так, чтобы читателю после не захотелось более продолжения. Основного события или всесвязывающего характера мы не замечаем; а видим только ряд более или менее художественно представленных сцен и картин жизни; но сцены и картины эти до такой степени связаны между собой, что их почти невозможно отделить. Жизнь во всей ее совокупности является, таким образом, главным действующим лицом в произведении, а созерцание ее почти невольною умственною работою читателя. Что же касается до действующих лиц и их столкновений между собою, то, несмотря на живость и объективность изображения, они оказываются как бы явлениями второстепенными, служащими только в обрисовке то бурного, то спокойного течения происшествий, которыми изображается выбранная автором эпоха. Читая произведение гр. Толстого, вы видите не борьбу лиц или развитие рассказа, а более или менее подвигающееся вперед русло жизни.

Какую же форму избрал себе автор для разрешения этой сложной художественной задачи? Форму чрезвычайно простую и вместе оригинальную. Автор не рассказывает о событиях и происшествиях, а как бы живописует их перед читателем. На крупный исторический факт у него всегда смотрит кто-нибудь из обыкновенных смертных, а по впечатлениям этого простого смертного уже составляется художественный материал или оболочка события. Шенграбенское дело описано у него по впечатлениям князя Андрея, приезд Александра в Москву отражается более или менее в волнениях Пети, на военный совет после Бородинского боя смотрит невинное личико ребенка Малаши и т.д. Под пером автора, таким образом, является бесконечная вереница друг за друга цепляющихся происшествий, а в целом какая-то поэма-роман, форма новая и столь же соответствующая обыкновенному ходу жизни, сколько и безграничная, как сама жизнь. Романом просто назвать "Войну и мир" нельзя: роман должен быть гораздо определеннее в своих границах и прозаичнее в содержании: поэма же, как более свободный плод вдохновения, стеснению никакому не подлежит.

Чтобы лучше уловить это роковое течение жизни, автор, по-видимому, и эпоху выбрал такую, которая, вследствие быстрых переходов от исторических бурь к мирному затишью, особенно отличается разнообразием фазисов жизни. Эпоха столкновения и борьбы Франции и России в начале нынешнего столетия действительно может быть названа эпохою войны и мира. Разрушительные страсти так же быстро в это время накипали, как и брали перевес мирные инстинкты. Против Наполеона стоял Александр; рядом с очертя голову действующими генералами — осторожные политики. Люди мира проходят у гр. Толстого попеременно, чередуясь; волны жизни несут, как бы против воли, всех. То вынырнет перед нами один герой и опять спрячется, то другой, то несколько вместе; то видите вы перед собою настоящее воздымание волн, бурю жизни, где люди как бы захлебываются в приливе страстей. Но вот шквал миновал, и снова тихие, веселые и улыбающиеся картины проносятся перед вами, перегоняя друг друга и сплетаясь между собою. Вы видите, таким образом, как бы движущуюся панораму. И все это бежит ровно, спокойно, то поражая читателя яркостью красок, то согревая мягким теплым колоритом, то наводя грусть раздирающими душу образами. Сейчас вы видели какие-нибудь мирные семейные сцены, сейчас, вслед за тем, выдвигается незаметно и сцена приготовления к бою; и все это в одном тоне, одним как бы росчерком пера. Автор, таким образом, сознательно или несознательно, говорит своим произведением: вот вам картина войны, а вот вам и картина мира — выбирайте, что лучше.

II

Великая, но, к несчастью, еще невыполнимая мечта о всеобщем разоружении народов, перетревожившая столько умов, начиная с генерала Гарибальди до последнего публициста, отозвалась и на авторе "Войны и мира"*. Смотря на этот предмет с точки зрения художника-мыслителя, автор, впрочем, не доказывает, по примеру других, непонятную для всех невыгодность войны, а просто низводит это грозное явление жизни на степень явлений хаотических, случайных, а потому и не могущих считаться неизбежностью в историческом движении. Со стороны человека, более, быть может, чем кто, верно описывавшего картины битв, такое мнение не могло не иметь веса, а потому в нашей журналистике и появилось множество возражений. Ни многознаменательный политический факт, совершившийся у нас на глазах по поводу разрывных пуль, и ни безумно-колоссальный прогресс, который замечается в вооружении Западной Европы, — ничто не могло отрезвить пылкие умы, возмущенные взглядами гр. Толстого на войну. Все начали твердить, что он топчет значение личности, решившейся подвергнуть себя риску военного дела. Но люди войны у него почти все выходят людьми хорошими; по крайней мере несравненно лучшими, чем люди большого света. Какая разница, например, у него между князем Василием и стариком Болконским, между Билибиным и князем Андреем, между Денисовым и чиновниками, с которыми он сражается. Боевая жизнь, действительно, поддерживает иногда крепость характера. Посмотреть хоть раз в глаза смерти — есть уже в своем роде подвиг, укрепляющий нервы человека и располагающий к смелым и великодушным поступкам. Но это можно сказать только в отношении тех, которые, рискуя жизнью, не пачкают слишком своих рук в крови; на массы же война действует иначе: развивая в человеке свирепые инстинкты и противообщественные стремления, она ломает в них принципы. Может ли, например, сохраниться вполне семейный принцип в роли настоящего военного человека? У солдата, как и у монаха, семьи поэтому нет.

______________________

* Даже Наполеон I, лицемерно или нелицемерно, рассуждал об этом на острове Святой Елены.

______________________

Итак, гр. Толстой, изображая картины войны, не унижает значение личности (это делает он скорее, как увидим, в картинах мира), а предостерегает только, чтобы эти личности не отдавались хаосу рокового случайного разрушения. По прочтении его произведения делается только ясным, что ни в каком другом деле человек не подвергает себя такому страшному риску, как в военном, и не теряет в такой степени способности сообразовать свои поступки с законами природы, с законами разума. Вследствие этих-то соображений, выведенных из непосредственного изучения войны, автор и относится так скептически к военному гению, к военному прославлению. Человеку, стоящему в центре армии, действительно трудно не сделаться идолом масс: массы эти находятся в такой напряженной деятельности и восторженно-колеблющемся состоянии, что в этом идолослужении или энтузиазме к полководцу сосредоточивается их сила. Но полководец все-таки через это не делается совершенно полновластным господином своих поступков.

"Главнокомандующий, — говорит автор, — всегда в середине движущегося ряда событий, в центре сложнейшей игры интриг, забот, зависимости, власти, проектов, советов, угроз, обманов и т.д. До тех пор, пока историческое море спокойно, правителю-администратору в своей утлой лодочке, упирающемуся шестом в корабль народа и самому движущемуся, должно казаться, что его усилиями движется корабль. Но стоит только подняться буре, взволноваться морю и тогда уж заблуждение невозможно. Корабль идет своим громадным, независимым ходом, шест не достает до двинувшегося корабля".

Так старается гр. Толстой изобразить роковую силу разных жизненных условий, управляющих ходом истории. И как человек нигде не насилует так судьбы, как в войне, то и не удивительно, что гр. Толстой своим художественным чутьем дошел до убеждения, что война есть распадение условий жизни, а мир — сохранение этих условий и источник жизненной гармонии. Под влиянием этой-то грандиозной и вместе с тем простой мысли написано, кажется, и заглавие сочинения.

До тех пор, конечно, пока сражение не началось, все материалы битвы обыкновенно располагаются по правилам тактики, артиллерии, фортификации и других наук, пытающихся подчинить себе дело разрушения; но как только столкнулись две борющиеся стороны, равновесие теряется, условия перепутываются и сражающиеся отдаются мало-помалу на жертву хаоса, рока, случая. Вследствие ежеминутного присутствия смерти человек впадает в такое возбужденное состояние, что малейшая случайность влияет на верность прицела, силу размаха, а отсюда — на судьбу сражений и за этим на участь народов. Хотя от силы случайности, силы неуловимых никакими исчислениями обстоятельств, человек не избегает совсем и в других своих делах, например, в железнодорожном деле случаются совершенно непредвиденно столкновения и соскакивания с рельсов. Но все-таки человек тут неизмеримо больший господин, чем в деле войны; и это опять оттого, что война есть собственно не дело, а разрушение, и от ее зол никто застраховать себя не может.

Особенно можно это сказать в отношении теперешних войн. Прежние войны имели еще некоторый вид борьбы с перевесом на ту или другую сторону, зависящим от воодушевления сражающихся; и поэтому лучшее доказательство представляет сам автор, в таких величественных образах нарисовавший нам Бородинский бой. Хотя там, как передает он, полководцы и немногое видели за дымом орудийных выстрелов, а адъютанты и редко приносили точные, не запоздалые известия; но все-таки тут оставалось еще какое-нибудь время для соображения. Теперь же, когда вследствие прогресса артиллерийского искусства сражения ускорились, удесятерились в своей разрушительности, оказывается уже не очень много простора для военной сообразительности или военного гения. Самый даже вид сражений едва ли не должен утратить свое прежнее величие. Величие борьбы от столкнувшихся друг с другом армий зависело все-таки от степени продолжительности борьбы сражающихся; но мы видели уже по недавнему опыту, какова может быть продолжительность сражений при игольчатых ружьях и нарезных пушках. Кроме того, эффектность и величие битв зависели также от степени храбрости наступающих друг на друга войск; но какая же может проявляться храбрость в человеке, когда всякое ружье, направленное против него, сделалось благодаря досужеству науки вдесятеро убийственнее, чем прежде. Проявление храбрости все-таки обусловливается вероятностью минования смерти, а не положительным уменьшением этой вероятности. Храбрый человек, правда, любуется даже величием смерти, проносящейся мимо него, и не дорожит жизнью на том инстинктивном сознании, что смерть в постели может быть еще более тяжела и ужасна, чем смерть в бою. Но этот же храбрый человек не сохранит полного присутствия духа, если перед ним будет самая ничтожная вероятность смерти.

III

Итак, если идеи гр. Толстого кажутся теперь еще преувеличением для некоторых, то в будущем — ввиду того, что наука, конечно, не откажется от своей услужливости делу разрушения — с этими идеями согласятся, вероятно, все. Военный гений засядет тогда в арсеналах, в министерствах финансов, в государственных и общественных банках и железнодорожных предприятиях. Впрочем, и теперь уже военное дело так переплелось с промышленными и финансовыми условиями, что народ не всегда в состоянии рисковать уничтожением в один час плодами многолетних трудов и сбережений. Ближайшая цель войны (об отдаленных, иногда очень великих целях, мы не говорим) есть, конечно, произведение хаоса, беспорядка, разрушения; стремление же к разрушению, к хаосу не может быть подчинено никаким другим законам, кроме химических, роковых. И странно было бы думать, чтобы творчество, созидание шло тем же путем, как и разрушение. Гр. Толстой поэтому совершенно верно определяет ближайший результат войны распадением условий жизни. В войне действительно все перевертывается вверх дном и жизнь идет каким-то иным порядком. Когда французы после Бородинского боя вступили в Москву, то город уподобился, по превосходному сравнению автора, обезматочевшему улью. Картина шумной и кипевшей жизнью столицы, вдруг обезлюдевшей и начавшей разлагаться и гореть, — есть одно из самых лучших мест у автора. Все тут подобрано и приведено, чтобы высказать в настоящем виде хаос распадающихся условий жизни. Связи знакомства и родства ослабели; значение собственности потеряло всякий смысл; деньги непомерно возвысились в цене, а действительно ценные вещи потеряли всякое значение. Люди, говорит автор, бессмысленно шевелились, соблюдая старые привычки, но уже не понимали, что они делали. Дикий разгул, как проявление отчаяния, взял наконец перевес над всем. Москва загорелась, и загорелась так же неизбежно, как должна была загореться куча стружек, на которую в продолжение нескольких дней сыпались искры огня. Москва была сожжена не теми жителями, замечает автор, которые оставались в ней, а теми, которые выехали из нее. Параллельно с этим же распадением всех условий мирной гражданской жизни шло столь же роковым, неизбежным образом и разложение армии, наводнившей город.

"Французские солдаты, — говорит автор, — вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было войско до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам. Как только люди полков стали расходиться по пустым и богатым домам, так навсегда уничтожилось войско и образовались не жители и не солдаты, а что-то среднее, называемое мародерами... Точно как вследствие того, что нальется вода на сухую землю, исчезнет вода и сухая земля: точно так же вследствие того, что голодное войско вошло в обильный город, уничтожилось войско и уничтожился город; и сделалась грязь, пожары и мародерство".

Даже Наполеон, и тот, по-видимому, потерялся, увидя вокруг себя этот страшный хаос жизни, и стал отдавать распоряжения одно другого нелепее: обнародовал какую-то конституцию жителям Москвы, сочинял театральные костюмы городским комиссарам, делал разные чувствительные надписи на богоугодных заведениях, казнил без вины остававшихся в городе жителей и писал прокламации к тем, которые из него ушли. Вообще, Наполеон у гр. Толстого страшно не пощажен. Некоторые приведенные автором черты выставляют эту грозную фигуру даже в комическом виде. Так, например, в его разговоре с Балашевым, присланным от Александра, есть что-то хвастливое, бравурное.

"Я знаю, вы заключили мир с турками, не получив Молдавии и Валахии. Я бы дал вашему государю эти провинции. И какое бы прекрасное царство мог иметь император Александр... Знаете ли, продолжал он потом с искаженным злобою лицом, что если вы поколеблете Пруссию, то я сотру ее с карты Европы. Да, я вас заброшу за Двину и восстановлю против вас преграду (Польшу)... Вот что с вами будет, вот что вы выиграли... Он помолчал, поглядел в глаза Балашеву и сказал тихим голосом: — А какое бы прекрасное царство мог иметь ваш государь. (Quel beau regne aurait pu etre celui de l'empereur Alexandre! [О, какое прекрасное царствование могло бы быть царствование императора Александра! (фр.)])"

В сцене ожидания на Поклонной горе бояр с ключами от Москвы, когда он напрасно готовился произнести милостиво-великодушную речь, Наполеон еще менее имеет вид героя. Самый даже его насморк в ночь перед Бородинским сражением, эффектно исполненное рассматривание картины императорского принца, натирание духами своего выхоленного тела, умение одним взглядом заставлять догадываться, чего он хочет, мелкотщеславная привычка драть за ухо в знак своего особого благоволения — все это вместе показывает, что автор задался мыслью изображать не одну твердость, мужество гениев войны. Великий Наполеон, над памятью которого летало столько поэтических умов, начиная с Гейне и кончая Пушкиным, выходит у него даже не чем иным, как воплощением идеала французского сержанта, стремящегося изумить мир дерзостью и порисоваться великодушием, полюбоваться из любви к боям даже храбростью врагов и в то же время навязывать им насильно свою мнимую цивилизацию; так что между великим Наполеоном, фигурирующим перед посланником Александра, и несравненным капитаном Рамбалем, хвастливо рассказывающим, как они брали Вену, Берлин, Мадрид, Неаполь, Рим и все столицы мира, оказывается у гр. Толстого очень небольшое нравственное различие.

IV

Но относясь так строго к воинственным силам, действующим наступательно активно, автор уже нельзя сказать, чтобы относился так к силам оборонительным. Кутузов является у него в несравненно лучшем свете, чем Наполеон, хотя также не без слабостей. Но самые слабости эти не только не унижают, как некоторые у нас вообразили, а скорее оттеняют мягкий и симпатичный характер русского полководца. Он дремлет, слушая ни к чему не ведущие споры генералов; сваливает в решительную минуту всю ответственность за события на одного себя; читает романы накануне многотрудных и многосложных сражений и плачет, как ребенок, провожая в пыл битвы любимых им генералов, крестя и целуя их и называя ласковыми именами. О нем с полною справедливостью можно сказать, что он не запачкал своих рук в крови сражений, хотя голова его и была изуродована от страшной раны. Он был кроток душой даже при всей его воинственности. Но в нем, однако, не было той размягченности характера, которая приходит часто с летами. Произнеся свое решительное слово перед советом собравшихся генералов об отступлении войск от Москвы, Кутузов, рассказывает автор, долго сидел, облокотясь на стол и заметно утомленный. "Вам бы отдохнуть, Ваша Светлость, — говорит ему адъютант. — Да нет же! — прокричал он, не слушая. Будут же они лошадиное мясо жрать, как турки. Будут же они, только бы...". И он от волнения не договорил. Характерен также и его гнев на Вольцогена, когда тот приносит ему ложные известия от Барклая, будто бы армия наша разбита под Бородиным. Но еще более говорит сердцу сцена, где Кутузов, разбуженный ночью в деревенской избе, узнает, что французы выступили из Москвы. Еще и привезшие известие адъютанты не могли понять всей важности сообщаемого Кутузову, а он уже с изменившимся вдруг лицом воскликнул:

" — Кто привез? — Позови его сюда!"

" — Скажи, скажи, дружок, — продолжал он тихим старческим голосом, закрывая распахнувшуюся на груди рубашку. — Подойди поближе. Какие ты привез мне весточки. А? Наполеон из Москвы ушел? Воистину так? — Болховитинов подробно рассказал все и замолчал, ожидая приказания... Вдруг лицо Кутузова сщурилось, сморщилось; он махнул рукою и повернулся к красному углу избы: — Господи, внял Ты молитве нашей, — дрожащим голосом сказал он. — Спасена Россия!".

Вообще в Кутузове, как он изображен автором, можно по справедливости видеть идеал оборонительного воина, защитника отечества, но отнюдь не завоевателя, каким представляется нам Наполеон. Стремление Кутузова избегать бесполезных сражений или с возможно меньшим кровопролитием достигать нужных результатов и было именно признаком того, что война его не деморализовала настолько, чтобы искоренить в нем мирные инстинкты.

Этот избыток глубоко лежащих в человеке мирных инстинктов изображает, вообще, гр. Толстой с замечательною силой. Самые отважные фигуры у него являются как бы укрощенными самою же войною. Даже Ростов, этот юноша, влюбленный в боевую жизнь, чувствует наслаждение, когда после нескольких месяцев, проведенных в военной атмосфере, очутился вне солдат, госпиталей, фур, провианта и грязных следов боевого лагеря и увидел деревни, помещичьи дома, поля с пасущимся скотом, станционные дома с заснувшими смотрителями, здоровых мужчин, красивых женщин — словом, жизнь увидел, а не разрушение. Пьер Безухий, ходивший как дилетант в самый пыл Бородинского боя, когда увидел после сквозь сон бум, бум выстрелов, стоны, крики, лопанье снарядов, запах крови и пороха — и тот, проснувшись, обрадовался, как ребенок, когда до его слуха донесся разговор дворника, гоготанье птиц и он учуял запах сена, навоза, дегтя; словом, убедился, что он не на поле смерти, а в жилом постоялом дворе. Или вот сцена первого участия юнкера в сражении. На неприятельской стороне показался дымок; раздался выстрел один, другой, третий; кто-то охнул от жгучей боли. Затрещала, как рассыпанные орехи, картечь, раздался крик — носилки! А вдали там — воды Думая, спокойное небо, торжественно спускающееся солнце...

"Ничего бы я не желал так, как быть там, — думает юнкер. — Во мне одном и в этом солнце так много счастья, а тут стоны, страдания, страх и эта неясность и эта поспешность. Вот опять кричат что-то. В эту минуту солнце стало скрываться; впереди показались другие носилки. И страх смерти и любовь к солнцу и жизни все слилось в одно болезненное впечатление".

Или вот, тоже замечательное место, где Ростов в пылу боя преследует одного француза.

"Француз, вероятно, офицер по его мундиру, согнувшись скакал. Через мгновение лошадь Ростова ударила грудью в зад лошади офицера и в то же мгновение он не зная зачем поднял саблю и ударил ею по офицеру... Все оживление Ростова вдруг исчезло... Французский офицер одной ногой прыгал в земле, другой зацепился в стремени... Он испуганно щурясь с выражением ужаса взглянул снизу вверх. Лицо его бледное, забрызганное грязью, белокурое, молодое, с дырочкою на подбородке и светлыми голубыми глазами, было самое не для поля сражения, не вражеское лицо, а самое простое комнатное лицо... А как он испугался, думал после Ростов про себя, что я убью его... За что мне его убивать?.. Ничего, ничего не понимаю". Наконец, автор, рисуя картины сражений, неожиданно открывает нам, что даже и в минуты величайшей опасности люди не забывают совсем своих мирных привычек. Когда полк князя Андрея должен был остаться без всякого дела под градом сыпавшихся на него ядер, то солдаты, чтобы отвлечь свое внимание от ужаса смерти, занимались разными обыденными делами. Кто чистил кивер, кто перетягивал пряжку, перевязи, кто переобувался.

"В одном из артиллерийских ящиков пристяжная наступила на постромку. Эй пристяжную-то выпряжь! Упадет, кричали одинаково по всему полку. В другой раз общее внимание обратила небольшая коричневая собачонка с твердо поднятым хвостом, которая, Бог знает откуда, озабоченной рысцой выбежала перед рядами. По всему полку раздалось гоготанье и взвизги...". Но вот перед нами и смерть во всем ее ужасном величии: "Князь Андрей, точно так же, как и все люди полка, ходил взад и вперед бледный и нахмуренный... Берегись! послышался испуганный крик солдата и, как свистящая на быстром полете, приседающая на землю птичка, в двух шагах громко шлепнулась граната... Ложись! крикнул голос адъютанта, прилегшего к земле... Граната, как волчок, вертелась на краю пашни и луга, подле куста полыни. — Неужели это смерть? думал Андрей совершенно новым завистливым взглядом глядя на траву, полынь и струйку дыма, от вертящегося черного мячика. Я не хочу умереть, люблю жизнь, эту траву, землю, воздух. Вдруг послышался ее взрыв, свист осколков, как бы разбитой рамы... кн. Андрей рванулся и упал на грудь".

Вообще, никто еще, быть может, не изображал в таком величии и блеске человеческой стойкости и несокрушимости духа, как автор "Войны и мира". Его Бородинский бой — это апофеоз людской храбрости, борющейся с хаосом рокового, всепобеждающего разрушения. Вот, например, Пьер, радостный и возбужденный, вбегает на курган. Над равниною стоит туман, сквозь который блещут молнии утреннего света и дымы выстрелов.

"Пуфф! вдруг виднелся круглый, плотный, играющий лиловым, серым и молочно-белым цветами — дым и бумм раздался, через секунду звук этого дыма. — Пуф, пуф, поднимались два дыма, толкаясь и сливаясь; и бум, бум подтверждали звуки то, что видел глаз. Пьер оглядывался на первый дым, который он оставил круглым, плотным мячиком, и уже на месте его были шары дыма, тянувшегося в сторону и пуф — (с остановкой) пуф, пуф зарождались еще три, еще четыре, и на каждой с теми же расстановками бум... бум, бум отвечали красивые, твердые, верные звуки".

И нет почти такого момента в фатальной драме сражений, которого бы автор не изобразил сколько-нибудь перед читателями, большею частью никогда всего этого не видевшими. Впечатление от картечных выстрелов, болезненное раздражение, охватывающее солдатами по мере возрастания опасности, тот, как бы фантастический, мир, который они себе создают под непрекращающимся ревом пушек, ужасы госпиталей и перевязочных пунктов — все это составляет такую грозную и вместе потрясающую картину, что невольно отдыхаешь мыслью, когда автор, дописывая картину Бородинского боя, завершает ее следующими исполненными глубокого чувства строками:

"Над всем полем прежде столь весело красивым стояла теперь мгла и пахло странно кислотой селитры и крови. Собрались тучки и стал накрапывать дождик, на убитых, на раненых, испуганных и сомневающихся людей. Как будто он говорит. — Довольно, довольно люди! Перестаньте, опомнитесь! Что вы делаете?"

И на фоне этих-то грозных явлений смерти рисуются у автора картины жизни или картины мира. Будничная обыденная жизнь при этом не только не заслоняется более или менее грандиозными событиями, но даже выглядывает как-то заманчивее: она виднеется читателю сквозь все перипетии разгорающейся народной драмы, то в виде обольстительных пейзажей, прячущихся далеко за рядом крутых гор и возвышений, то в виде роскошных декораций, которые загораживают от глаз читателя чересчур уже тяжелые сцены. Картины мира изображены не только не с меньшею яростью и выпуклостью, но им даже придан как бы исторический характер. Доселе мы обыкновенно видели, что второстепенные, побочные лица в исторических романах не принимали существенного участия в тех событиях, которые передавались художниками по летописям. Побочные лица давали только романисту материал — изображать предполагаемые им нравы и обычаи века; в самые же исторические события романисты не впутывали второстепенных лиц, считая эти события делом только избранных личностей. Так делал Вальтер Скотт, так сочиняли и другие исторические романисты; но не так решился поступить автор "Войны и мира". Люди обыкновенные, люди не принимавшие, если верить летописцам, никакого деятельного участия в ходе истории, оказываются у него теснейшим образом связанными с самыми крупными событиями вследствие непрерывности всех звеньев жизни. Привязанность к своему имуществу, например, заставляет семейство Ростовых уносить свои пожитки из Москвы перед входом в нее Наполеона; но сила сочувствия перевешивает это влечение: стотысячные пожитки сброшены и на подводах помещаются раненые — принесена, значит, жертва, сделан подвиг. Таким-то образом переплетаются у автора все героические и обыденные явления жизни; при этом нередко героические — низводятся на степень самых обыденных явлений, а обыденные — возводятся на степень героических.

V

Следует, однако, заметить, что автор, выходя из мира ужаса и битв, уже слишком распространяется на все свои фаталистическо-военные взгляды. Люди мира у него тоже оказываются отданными на жертву случая и действующими бессознательно. Особенно такою несознаваемостыо своих поступков, как увидим ниже, отличается у него Пьер, которому автор, видимо, симпатизирует. В жизни кн. Андрея, при всей энергичности этой фигуры, тоже проявляется временами нечто машинальное. Мучимый раскаянием за смерть жены и позором от Аустерлицкого сражения, кн. Андрей, например, не сам собою пробуждается от овладевшей им апатии, а вследствие нечаянной встречи с Пьером и случайно за тем последовавшего знакомства с Наташей. Иногда случаются с героями гр. Толстого чуть ли даже не чудеса или, по крайней мере, вещи не совсем объяснимые. Пьер, обуреваемый разными туманными стремлениями во время пребывания в разграбленной Москве, присутствует на одном из пожаров. "Вдруг, — рассказывает автор, — при виде этого пожара почувствовал он себя освобожденным от тяготивших его мыслей. Он чувствовал себя молодым, ловким, веселым и решительным. Он обежал флигелек и т.д."

Это состояние духа в Пьере оказывается столь же непонятным читателю, как непонятен и тот беспричинный и полусумасшедший смех, в который ом иногда впадает (Т. V. С. 308).

Любит также гр. Толстой наделять своих героев темными предчувствиями и предугадываниями. "Не для тебя это счастие, — говорит Пьеру какой-то внутренний голос", когда он окончательно сходится с Элен; и предчувствие это не обманывает Пьера. Князь же Андрей у него прибегает чуть ли не к ворожбе, встречая Наташу на бале: "«Если она подойдет прежде к своей кузине и к своей даме, то она будет моей женой», — сказал совершенно неожиданно кн. Андрей, глядя на нее". Соня также бессознательно проговаривается, что она видела Андрея в зеркале, лежащим в постели, и потом, как замечает сама же, действительно видит его больным. Мраморная статуя, поставленная над могилой маленькой княжны, тоже, к немалому удивлению читателя, оказывается чрезвычайно похожею на покойницу, хотя статуя эта, изображающая ангела, привезена была из Италии.

Стремление доказать предопределенность, предначертанность всех человеческих действий так в авторе сильно, что он даже совершенно свободные проявления энергии и ума низводит в разряд явлений случайных. И это одинаково бросается в глаза как в отношении явлений мира, так и явлений войны. Мы не компетентны в военном деле, но все-таки не можем не назвать натяжкой его старания доказать, что во всех движениях русских после занятия Москвы неприятелем нет ничего не только гениального, но даже просто вполне обдуманного. "Даже глупый тринадцатилетний мальчик, — говорит автор, — мог догадаться, что самое выгодное положение армии после отступления от Москвы было по Калужской дороге. Но у глупого тринадцатилетнего мальчика не спрашивают, однако же, совета в подобных случаях, как не спрашивают уже мнений и от прорицающих пифий и колдунов". "Воля исторического героя, — разъясняет далее он, — не только не руководит действиями лиц; но постоянно сама ими руководима". А нам кажется, что как массы оказывают свое влияние на единичного деятеля, так и деятель может оказывать влияние на массы; иначе мы должны отказаться от значения инициативы во всех родах деятельности, не исключая и той, которой посвятил себя автор, т. е. литературной. Сущность прогресса или регресса именно и заключается в том, что в подмогу к гуртовой или коллективной работе масс присоединяется еще инициатива отдельных индивидуумов, то толкающих, то задерживающих эти массы. Если бы можно было принять, что все зависит от энергии и деятельности толпы, то иногда необходимо будет не только унизить значение всех изобретателей и инициаторов или героев мысли и дела, но и оправдать также поступки деспотов и тиранов, а самые ужасы войны в некотором роде санкционировать. Да автор так почти и делает, забывая о своей главной и основной мысли. Когда по Москве пронеслась весть о выходе французской армии, то "Пьер, — рассказывает автор, — в изменившемся лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем треске барабанов тоже узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляет людей противу воли своей умерщвлять себе подобных". Ясно, таким образом, что автор устами своего героя оправдывает и самые войны. Таинственная сила во всем виновата! "Пьер понял, говорится затем дальше, что таинственная сила уже вполне овладела этими людьми (т.е. французами) и что теперь говорить что-нибудь бесполезно".

Так-то сталкиваются у него везде мысль о роковом фаталистическом значении всех явлений жизни, т. е. и мирных и воинственных, с мыслью о хаотическом беспорядке, производимом насильственными явлениями войны; и нельзя не заметить, что первая мысль, выросшая, что называется, из головы, нередко заслоняет вторую, выходящую прямо из жизненных наблюдений. Вследствие этой-то недостаточно глубокой оценки явлений войны и явлений мира автор и не понял, что не только обыкновенное, мирное течение дел, но даже защита или оборона не должна быть относима к явлениям, вполне насилующим волю человека. Оборона — не нападение: здесь уже более возможно предвидеть, сообразить и легче избежать всякого слишком рискованного действия, хотя, разумеется, от влияния рокового, хаотического разрушения и в обороне уйти совсем нельзя. Кутузов поэтому, надо полагать, не был так бесхитростен и прост в своих планах, как представляется это гр. Толстому. Наполеон — другое дело: тот действительно шел в Россию, веря в свою звезду, или, что называется, очертя голову. Между тем у автора выходит, что они оба руководились какой-то таинственной силой. Когда Денисов, рассказывает гр. Толстой, стал доказывать Кутузову необходимость партизанских нападений, то Кутузов будто бы не обратил на это внимания. "Он знал, — говорит при этом автор, — что-то другое, что должно было решить дело (борьбы его с Наполеоном), что-то другое, что не зависело от ума и знания". В чем заключалось это что-то, автор, конечно, не говорит. "Причин исторического события нет и не может быть, кроме единственной причины всех причин", — замечает он глубокомысленно. Но такое объяснение явлений жизни до такой степени просто, что его даже и механическим нельзя назвать.

"На вопрос о том, что составляет причину исторических событий, — рассуждает гр. Толстой, — представляется ответ, заключающийся в том, что ход мировых событий предопределен свыше, зависит от совпадения всех произволов людей, участвующих в этих событиях, и что влияние Наполеонов на ход этих событий только внешнее, фиктивное".

Так-то легко и свободно решаются у автора исторические вопросы. Вообще, гр. Толстой, принявшись рассуждать за поэтической ширмой художественных образов и картин, путается сильно в своем миросозерцании, отыскивая во всем не только явления случайности, но и предопределенности или предначертанности. С свойственным ему художественным тактом он это высказывает осторожно, но тем не менее ясно. И припоминая Лермонтова и его фаталистические тенденции, невольно приходит на мысль, что война, которую автор так тщательно изучал, тоже оставила, должно быть, на нем своего рода след. Участие и наблюдение над сражениями действительно способны развить в человеке своего рода предрассудочность или веру в разумность слепого случая. Если, например, человек в пылу боя встает с места по какому-нибудь незначительному побуждению и на это место падает ядро, то очень натурально, что он может вывести ложное умозаключение о связи своего внутреннего желания или побуждения с полетом ядра: психическая и физическая деятельность его так напряжены. Все участвующие в сражениях поэтому делаются, как бы невольно, предрассудочными фаталистами. Другие, правда, напуганные жизнью или невежеством, и во всю жизнь свою празднуют труса; но в обыкновенном, нормальном состоянии человек не верит в последовательность, разумность случая или, по крайней мере, не думает, чтобы его личная энергия или инициатива не могла противостоять силе обстоятельств. Как крайний материализм, так и крайний мистицизм поэтому одинаково парализуют волю; потому что ослабляют значение инициативы.

Второй, тоже довольно заметный недостаток в произведении гр. Толстого заключается в том, что, оказав такое недоверие к людям инициативы или передовым деятелям и придав столько значения роевой, гуртовой жизни масс, автор "Войны и мира" не показывает нам, однако же, как эти массы развивают в себе энергию и обнаруживают свое влияние на героев, руководя ими, по предположению автора. Мы, напротив, видим в произведении гр. Толстого, что эти массы, или толпа народная, остаются в каком-то инерционном состоянии, ввиду исторического движения, им описываемого. При опустошительном движении французов к Москве русский народ не только не поднимается и озлобляется мало-помалу, но даже как будто стоит за врагов и бунтуется против патриотизма русских помещиков. Так, у автора чрезвычайно подробно рассказан бунт крестьян против осиротевшей Марии Болконской, не желавшей отдаться в руки французам. Положим, что такой случай и был в действительности; но его все-таки нельзя высовывать так, чтобы им заслонялась целая картина разгорающегося народного озлобления, овладевшего, как известно, фактически даже женщинами. Рассказы квасных патриотов, правда, это движение много опошлили. Но гр. Толстой именно и должен был бы снять эту оболочку риторических фраз и представить во всем блеске и силе роевую жизнь масс, которым справедливо придает столько значения. Автор признает же, что русские главнейшим образом оттого не были побеждены при Бородине громадной армией Наполеона, что каждый солдат был полон того скрытого (latente) чувства патриотизма, которое светилось у всех в глазах. Но как разгорелось это чувство, сделавшее нечувствительной великую жертву, которую принес русский народ на Бородинском поле, автор не передает — пропуск очень важный в представлении той эпохи, которую он так живо изображает. Даже во время осады Смоленска, когда по улицам города сыпались ядра и снаряды, мы видим тот же самый народ как будто не понимающим в чем дело и не разумеющим сначала, что у него гибель на носу. А при описании посещения Александром I Москвы после обнародования манифеста приводится ли что-нибудь у автора кроме криков, давки да бисквитов, расхватываемых с опасностью для жизни? Хоть бы один человек обмолвился в толпе об опасности, всем тогда равно угрожавшей. Даже старички в дворянском собрании, к которым автор относится даже снисходительно, и те своими физиономиями ничего другого не выражали, как только то, что "им очень жарко". А между тем есть положительные исторические факты, которые несомненно доказывают, что русский народ способен был сообща проникнуться чувством патриотического воодушевления не только в 1812, но и 1612 годах и еще раньше. Нашествием татар, нашествием поляков и нашествием почти всей Западной Европы история России делится как бы на три части; чувству народного самосохранения было, таким образом, на чем развиться. Как же это гр. Толстой мог его так просмотреть, что оно ему сделалось видным только в пылу сражений, в виде скрытой, как он выразился, теплоты.

И это устранение народа из общего плана картины тем более еще бросается в глаза, что в произведении Толстого на виду более всего оказываются князья да графы, министры да генералы, фрейлины да великосветские красавицы. Если автор, показывая нам сливки тогдашнего общества, думал обнаружить этим активно действующий слой общества, то он таким образом противоречил своей основной мысли о значении роевой жизни масс. Этот указанный нами недостаток картин народного движения тем более еще бросается в глаза, что внутреннюю-то жизнь тогдашнего аристократического общества он изображает с особенною тщательностью: не считает даже излишним приводить вполне и длинных французских разговоров и переписки. Положим, что ко всему этому приложен подстрочный перевод. Но перевод этот, во-первых, не из самых совершенных; а разбросанный в массе примечаний, он для не знающего французского языка может только служить ослаблением художественного впечатления, производимого целым произведением.

VI

Надо, впрочем, отдать справедливость автору, что он, рисуя своих графов да князей, показывает нам все-таки людей, и людей в настоящем и лучшем смысле этого слова. Многие из этих характеров полны таких общечеловеческих черт и движений, что к ним аристократическое титло даже как будто не идет; таково, например, все семейство Ростовых: в них так мало графского или княжеского, что автору следовало бы, хотя ради разнообразия, разжаловать их, причислив к среднему дворянскому сословию. Наташе и Николаю Ростову не дались даже великосветские привычки. Это натуры, взятые прямо из большинства русского образованного общества. Князь Андрей — другое дело: это кровный, породистый аристократ. Мы не хотим сказать, чтобы аристократизм, полная обеспеченность не придавали некоторого изящества характерам людей; но нельзя в то же время не признать, что он сушит характеры, как это мы и видим лучше всего на Андрее.

В фигуре этой, рассматривая ее в отдельности, действительно бросается в глаза известная степень бессердечия или как бы душевной холодности, соединенной с благородством приемов и смелостью, твердостью характера. Это был человек-кремень, но кремень вполне обточенный и отшлифованный. При всем его уме и стремлениях, идущих далеко выше окружающей среды, в нем не было и следа той теплоты душевной, которая делает человека способным на гуманные, чисто человеческие подвиги. Единственный подвиг, который он мог исполнить с полной неустрашимостью, — это подвиг войны. Жизнь он любил, но не дорожил ею, не будучи слишком сильно привязан ни к кому: все его сердечные влечения имеют какой-то официальный характер. Он даже и не думал воспротивиться воле отца, когда тот потребовал от него отсрочки брака с Наташей на целый год. Предложение, сделанное ей кн. Андреем, тоже было как-то степенно, что заметила и старая графиня; у Ростовых его даже боятся — значит, не доверяют ему. Что же касается его отношений к жене, маленькой княгине, то они отличались какою-то суровостью. Его не смягчает даже и то, что он ее оставляет беременною.

"Ах, не говорите мне про этот отъезд, я не хочу про это слышать, говорила маленькая княгиня, думая хоть в присутствии Пьера его отговорить от поездки на войну... И потом ты знаешь Andre? Она значительно мигнула мужу. J'ai peur, j'ai peurl [Мне страшно, мне страшно! (фр.)] — прошептала она содрогаясь спиною... — Чего ты боишься Лиза, я не могу понять, — сказал князь Андрей. — Вот как все мужчины эгоисты, все, все эгоисты!.. — Тон ее из капризно-игривого перешел в ворчливый; губка поднялась, придавая лицу не радостное, а зверское, беличье выражение... — Твой доктор велит тебе раньше ложиться, — сказал Андрей. — Ты бы шла спать... — Что мне за дело, что тут мусье Пьер, и хорошенькое лицо ее вдруг распустилось в слезливую гримасу. — Lise! сказал князь Андрей, но в этом слове были уже просьба и угроза... и главное тон, показывающий, что терпение уже истощено. Вдруг сердитое, беличье выражение красивого личика княгини изменилось привлекательным и возбуждающим выражением страха. Она исподлобья взглянула своими прекрасными глазами на мужа и на лице ее показалось то робкое и признающееся выражение, какое бывает у собаки, быстро, но слабо помахивающей опущенным хвостом".

Эта сжатая нами сцена выказывает вполне, что такое был Андрей, перед которым маленькая княгиня то капризничала, то смирялась, но которого не могла по-женски смягчить и очеловечить. Эта-то пассивность и пустота и отталкивала от нее кн. Андрея. Он ее не любил, говорит автор, главнейшим образом за то, что не мог через нее выйти из заколдованного круга гостиных, сплетен, балов, визитов, на которых приезжают только затем, чтобы сказать: "Je suis bien charmee. La sante de manian..." [Я очарован. Здоровье матери... (фр.)] И затем опять, зашумев платьями, пройти в переднюю, надеть шубу и уехать... Следует, впрочем, прибавить, что тонко и вместе глубоко верное описание ее беременности и последовавшей затем мучительной смерти от родов так хороши сами по себе, что невольно миришься с этой изящной по внешнему очертанию фигурой и долго не забываешь слов, как бы начертанных на ее прелестном и жалком личике: — Я вас всех люблю и никому дурного не сделала, и что вы со мной сделали. Но если кн. Андрей у автора сух и бессердечен, несмотря на несомненное благородство и силу характера, зато его Пьер Безухий, можно сказать, весь сердце, хотя сердце и не имеющее твердой опоры в уме. Ум у него был разнообразен, но не глубок; характера же совсем не было: от этого-то судьба его и носит то туда, то сюда, и все его поступки, как дурные, так и хорошие, отличаются какою-то бессознательностью. Князь Андрей берет с него честное слово не участвовать более в шумных оргиях, устраиваемых Анатолем; но ему вдруг представляются все соблазны попойки, и он решается испытать еще раз. Женится он тоже как бы не сознавая, что делает. Масоны привлекают его в свое общество также вопреки его желаниям и убеждению. Еще Осип Алексеевич, главный масон, не успел сказать ничего особенного, как уже Пьер из атеиста обратился в мистика. Масоны завязывают ему глаза, водят его по разным темным комнатам, и он машинально идет. Во время совершения обрядов перед его грудью выставляют две обнаженные шпаги, а он вдруг, ни с того ни с сего, проникается желанием, чтобы шпаги вонзились в него; так что масонам приходится быстро их устранять. Очутившись после этих масонских штук и разных совершенных им дел милосердия в Москве, он снова отдается кутежам, цыганам и всему в этом роде, и отдается как-то машинально. На Бородинский бой его тоже заносит случайно. Замечательна еще в нем та довольно нередко встречаемая черта — высказывать некстати и перед кем бы то ни было разные задушевные мысли, или то же, что метать бисер перед свиньями. Словом, Пьер Безухий — юноша (кн. Андрей говорит ему еще ты); но в этом юноше скрыты зачатки большого характера. Его презрение к удобствам жизни и стремление при всем избытке благ, его окружающих, испить чашу жизни со всею ее горечью поистине изумительно и тем более, что автор эту сторону его характера изображает вполне естественно. Характер Пьера еще, впрочем, не дорисован автором.

О жене его Элен сказать многого нельзя. Кроме роскошного бюста, богатого и красивого тела, эта представительница большого света обладала необыкновенным умением скрывать свое умственное и нравственное убожество, и все это благодаря только изяществу ее манер и заученное™ некоторых фраз и приемов. Бесстыдство проявлялось в ней под такими грандиозными великосветскими формами, что возбуждало в других чуть ли не уважение. Отец Элен князь Василий вполне ее достоин. Искусство держать себя важно, высоко и не для всякого доступно соединялось в нем с чрезвычайною готовностью на низкие поступки и умением не потерять чувства собственного достоинства даже в самых скверных, унизительных положениях. Характер Ипполита также может служить живым примером того, что даже положительный идиотизм выдается иногда в свете за нечто имеющее значение благодаря лоску, придаваемому знанием французского языка, и тому необыкновенному свойству этого языка поддерживать и в то же время маскировать душевную пустоту. Над характером Билибина, этого представителя дипломатов, и фигурою Друбецкого, этого прототипа адъютантов, мы останавливаться не будем. Пронырливость Друбецкого в том отношении замечательна, что он своим характером напоминает свою матушку, точно так же, как кн. Андрей старика Болконского. Вообще, черты фамильного сходства героев схвачены автором необыкновенно глубоко. Старый кн. Болконский — это тот же Андрей, взятый только как бы из другого столетия.

Князь Болконский есть в своем роде фигура историческая и настоящий, а не какой-нибудь карикатурный, представитель екатерининских орлов. Его пребывание безвыездно в деревне, куда он был сослан при Павле, его, ежедневное занятие за токарным станком, чтобы не пропадало ни одной минуты даром, его скептицизм в вере и страх, нагоняемый на весь дом одною только повелительностью своих манер, имеет в себе нечто такое, что действительно напоминает XVIII век. Презрительные отношения ко всему слабому, нежному и сколько-нибудь затрагивающему чувство в нем были еще сильнее, чем в Андрее. Дочь свою он подвергает беспрерывным оскорблениям; с князем же Андреем был по-своему нежен: он любит в нем свою породу. Его прощание с сыном, несмотря на внешнюю резкость приемов, заключает в себе столько душевной и, так сказать, крепкой красоты, что может быть названо одним из лучших мест в целом произведении. Он сердится, злится на вдруг охвативший его прилив нежного чувства. Самое даже приближение к себе француженки Бурьен вместе с упадком здоровья имеет в себе нечто характерное. О своевременных ему войнах он всегда говорит подтрунивая, полупрезрительно; а когда узнает, что Наполеон действительно одолевает русскую армию, то не выдерживает этого удара и умирает. Замечательны также как военные типы Тушин и Денисов. Первый — как образец необычайной стойкости, воплощенной в хилое и невзрачное с виду тело; а второй — как пример безумной отваги, соединенной с открытостью, прямотою характера, ни перед чем не останавливающийся. Обворовывающие армию чиновники для Денисова такие же враги, как и французы. При всей его дикой храбрости в нем есть, однако ж, зачатки какой-то мягкости душевной, которая и обнаруживается в нем так хорошо его картавостью и его привычкой рядиться на сражения, как на бал. Фигуры Пфуля и других немцев-героев, столь не пощаженных автором, тоже в своем роде оригинальны. Вообще исторические фигуры ему удались; только изображение Сперанского несколько портится разными довольно поверхностными замечаниями, вроде того, например, что он "выговаривал с очевидным затруднением по-французски" или что "его зеркальные, не пропускающие к себе глаза наводили Андрея на мысль, что от всей деятельности Сперанского нечего ждать".

К числу не совсем удавшихся или, точнее, несимпатичных характеров автора следует также отнести княжну Болконскую. Робкая и некрасивая, в страхе и вечных нравственных страданиях, княжна Мария уже настолько мало имела свежести душевной, что странницами и божьими людьми себя окружала. Разные греховные мысли, от которых она, однако, не отказывалась, к ней как-то не шли; а попытки нравиться мужчинам выказывали только угловатость, неграциозиость ее натуры. И автор, конечно, не мог придумать другого столь же неудачного союза, как свадьбу Марии с Ростовым. Между тем как та полна самых неопределенных стремлений в надзвездный мир, Ростов весь проникнут страстными порывами к жизни; та любит тайну, этот — открытая, экспансивная натура. Любовь к государю выражается у него в слезах и непреодолимом желании сейчас же, как он его видит, за него умереть. На войне он никогда не бывает ровен и холоден, ежеминутно переходя от смелости к страху и состраданию. А на охоте — он настоящий младенец, истое дитя природы. "Караюшка, отец!" — почти плача говорит он, несясь во весь опор вслед за старою собакой, перерезавшею дорогу уходящему от него матерому волку. На балах, в товарищеском кругу, в семье родных он тоже везде как свой; так что читателю даже становится жаль, что автор сочиняет для него какой-то странный роман с увядающей девой.

Совершенная уже противоположность с княжной Марией, составляет прелестный образ Наташи. Фамильные черты, как высшие доказательства необычайного умения автора реально, во всей непосредственной красоте схватывать жизнь, опять проявляются здесь в полном блеске. Наташа — родная сестра Николая Ростова не только по фамилии, но и по характеру. Еще ребенком она не умела ни при ком скрывать избытка таившейся в ней радости и часто, вся раскрасневшаяся, вбегала в гостиную и пряталась в кружевах материной мантильи, чему-то смеясь и толкуя отрывисто про куклу, которую вынимала из-под юбочки. По ночам, когда уже была взрослой девочкой, она с такими же слезами радости любовалась светом и тенью луны и не давала никому своими разговорами спать; а иногда, если ей не с кем было перемолвиться, прибегала на цыпочках к матери в постель и, утонувши в перине, возилась и ласкалась, чуть слышно смеясь, передавала бродившие в ней чувства и желания. Самой себе она решительно ни в чем не давала отчета так же, как и брат. Этот-то избыток свежести и молодости сил и придает Наташе такую как бы прозрачную красоту; и мы видим в ней не столько характер, сколько игру душевных движений в тот цветущий период жизни, когда она еще не сложилась в цельный характер и человек не отлился в известную форму. Наташа еще полна этой изменчивости, этой игры душевной. Входя на бал, она как бы влюбляется во всех. Узнав о первом сделанном ей серьезном предложении, она даже и не сомневается в действительности зародившейся в ней привязанности и плачет тут же от счастья. После же, когда разлука несколько охладевает эту привязанность, она так экзальтируется долгим ожиданием, что влюбляется почти от одного взгляда в красавца Анатоля. А когда узнает о низком обмане последнего, еще сильнее укореняется в прежней привязанности. Сцену, где она встречает смертельно раненного кн. Андрея, невозможно читать без волнения. Этот предсмертный бред, уносящий читателя в какой-то фантастический мир, вместе с глубоким молодым горем Наташи есть верх поэтического и художественного творчества. Вот она перед ним стоит, коленопреклоненная, босая, в рубашке, как была в постели.

"Глаза ее, налитые счастливыми слезами, робко сострадательно и радостно любовно смотрели на него. Худое бледное лицо Наташи с распухшими губами было более чем некрасиво, оно было страшно. Но кн. Андрей не видал этого лица; он видел сияющие глаза, которые были прекрасны".

Замечательно, что она в своем безутешном горе при виде смерти Андрея потрясает читателей не громкими рыданиями и не ломанием рук, а каким-то полумертвенным спокойствием, заставляющим страшиться за ее жизнь. Так же просто и безэффектно, как горе Наташи, выражается у автора и героизм Кутузова, Багратиона и Тушина. Это кажущееся бесстрастие есть, впрочем, не выражение холодного, апатичного отношения к жизни, а сильно сдерживаемое чувством меры и вкуса отношение к ней. Жизнь гр. Толстой до того любит, что у него с одинаковой прелестью и поэзиею нарисованы и Наташа, торжествующая оттого, что ей удалось наконец запереть сундук во время сборов перед выездом из Москвы, и старик Кутузов, радостно плачущий при вести о бегстве Наполеона. Все фальшивое, утрированное, являющееся в чертах и образах, искривленных будто бы сильными страстями, что так прельщает посредственные таланты, — все это противно гр. Толстому. Сильные страсти, глубокие душевные движения являются у него обведенными такими тонкими очертаниями и нежными штрихами, что невольно подивишься, как такие до крайности простые орудия — слова — производят такой поразительный эффект. Типов у него, собственно, нет, — в этом его слабость, но в этом его и сила. Изображая характер, он, как настоящий художник-реалист, не делает какого-нибудь собирательного отвлечения из множества однородных лиц, а просто рисует снимок с одного человека; но при этом так глубоко заглядывает ему в душу, что отыскивает не только типовые, но и общечеловеческие черты. Рисуя, например, солдатика Каратаева (один из удачнейших его характеров, заставляющих сожалеть, что он обошел народ), он в нем открывает не только душевную простоту, мягкость и как бы округленность поступков, но и отсутствие всякой озлобленности к врагам — один из недосягаемейших принципов нравственности, одна из святейших догм, которыми только санкционируются мирные влечения.

VII

Вообще, у автора за пределы ясно очерчиваемых им характеров выскакивают много сцен и положений, относящихся или имеющих связь не столько с личными свойствами действующих лиц, сколько вообще рисующими жизнь и совпадающими с главною идеею автора, т.е. с проведением параллели между явлениями войны и явлениями мира. Сцен этих и картин чрезвычайно много; особенно таких, которыми, собственно, выражается мир жизни: ими обнимается чуть ли не весь круг обыденных домашних удовольствий и печалей, которые и сосредоточиваются все большею частью в семействе Ростовых.

Вот, например, перед нами играющие дети: в комнатах парадно, чинно; везде размещены гости, а молодое поколение едва-едва в силах удержать себя в границах приличия; оживление и веселость, которыми дышит каждая черта, их одолевает. Видно, говорит автор, что там, в задних комнатах, откуда они стремительно прибежали, у них были разговоры веселее, чем о городских сплетнях и погоде. Изредка они взглядывали друг на друга и едва удерживались от смеха. А вот вам и дети влюбленные:

"Наташа прибежала в детскую, — и там не было Сони. Наташа поняла, что Соня была в коридоре, на сундуке. Сундук в коридоре был место печали женского молодого поколения. Действительно, Соня в своем воздушном розовом платьице, приминая его, лежала ничком на грязной, полосатой няниной перине на сундуке. — Соня! что ты? что с тобой? У-у-у! — И Наташа, распустив свой большой рот и сделавшись совершенно дурною, заревела, как ребенок, не зная причины и только от того, что Соня плакала. — Николинька едет через неделю, его... бумага... вышла... Я бы все не плакала, но ты не можешь понять, какая у него душа".

За этим тянется длинный ряд сцен, столь же тонко и артистически очерченных автором: сцена игры на клавикордах, сцена пира в доме Ростовых, сцена охоты, катанья, святочных игр... Самые даже ссоры, происходившие в этом домашнем кругу, имеют свою привлекательность. Тепло и задушевно также изображены восторги этой прелестной семьи при получении письма из армии от Николушки; затем — самое возвращение Николушки и та радость, которою при этом переполнился весь дом. Хороша у него также пляшущая Наташа, когда вдруг, оживившись под звуки тихого и вместе удалого напева родины, она почувствовала себя простою русскою девушкою и стала гордо и хитро-весело выплясывать — по улице мостовой. Пристрастие автора к мирным явлениям жизни так велико, что у него иногда посреди самых бурных и воинственных сцен проглядывают тихие и успокоивающие картины. К числу таких можно отнести сцену невинного любезничанья офицеров с докторшей перед сражением, когда шалун Ростов, к немалой досаде пробуждающегося доктора, предлагает хорошенькой Марии Генриховне только пальчиком помешать в ведре с водой, чтобы после все выпить. Таким же проблеском мира отличается и сцена песни на походе солдат (Т. I. Ч. 2. С. 11).

"Оторвав по-солдатски последние слова песни и махнув руками, как будто он бросил что-то на землю, барабанщик, сухой и красивый солдат, лет 40, строго оглянул песенников и зажмурился. Потом, убедившись, что все глаза устремлены на него, он как будто приподнял осторожно обеими руками какую-то невидимую вещь над головою, подержал ее несколько секунд и вдруг отчаянно бросил ее:

Ах, вы сени мои, сени!

— Сени новые мои, — подхватились двадцать голосов, и ложечник, несмотря на тяжесть амуниции, резво выскочил вперед и пошел задом перед ротой, пошевеливая плечами и угрожая кому-то ложками. Солдаты, в такт песни размахивая руками, шли просторным шагом... Бойкое пение придавало особенное значение тону разговора офицеров... «Выпускали сокола из правого рукава» — говорила песня, невольно возбуждая бодрое и веселое чувство. Разговор их, вероятно, был бы другой, если бы они говорили не при звуках песни... «И высоко и далеко на родимую сторонку...» Жерков тронул шпорами лошадь, которая, горячась, раза три перебила ногами, не зная, с какой начать, справилась и поскакала, обгоняя роту тоже в такт песни".

Эта яркая сцена, нарисованная сильною, но как бы ни от чего не дрожащею рукою, лучше всего характеризует поэтический талант гр. Л.Н. Толстого.

Довольно скудный вообще на изображения красот природы, он оказывается более нежели щедрым в отношении красот жизни. Он рисует нам не типы, как Гончаров, и не более или менее современные характеры, как Тургенев, а самую жизнь и даже цвет жизни — красоту. Как Гоголь со всею оплакивающею и опозоривающею силою своего юмора раскрыл во всей наготе пошлость жизни, так и гр. Толстой раздернул перед нами завесу, скрывавшую до сих пор изящество, красоту жизни. А завеса эта была у нас соткана плотно: над нею работали не только нужда и бедность, и все сдавливающее, опошливающее нашу жизнь, но и многие передовые деятели. Теперь уже, впрочем, от этой завесы остались одни клочки; и искусство, достигши зенита своего развития, льет беспрепятственно свои жаркие лучи на весь кругозор жизни. Искусство и жизнь — вот что должно теперь войти в самое тесное соприкосновение, в саму глубокую и неразрывную связь, чтобы образовался новый путь, новое орудие прогресса.


Впервые опубликовано: Соловьев Н. Искусство и жизнь. Ч. 3. М., 1869. С. 298-332.

Николай Иванович Соловьев (1831-1874) — литературный критик.



На главную

Произведения Н.И. Соловьева

Монастыри и храмы Северо-запада