Н.Н. Страхов
Борьба с западом в нашей литературе. Герцен

На главную

Произведения Н.Н. Страхова


СОДЕРЖАНИЕ



Предисловие к первому изданию первой книги

По содержанию этой книги читатель легко увидит, почему мне пришла мысль вновь издать эти рассуждения. Они ратуют против зла, которое давно было ясно, против того самого зла, которое теперь своим развитием приводит нас в содрогание. Больше всего приходится просить извинения у читателей за те надежды, за те виды на лучшее будущее, которые встречаются кое-где в этой книге. Эти надежды плохо исполняются, тогда как, напротив, опасения осуществляются скорее и полнее, чем можно было ожидать, и действительность, кажется, готова превзойти самые зловещие предсказания.

Книга эта касается самого главного, самого существенного из наших вопросов, вопроса о нашей духовной самобытности. Без сомнения, коренное наше зло состоит в том, что мы не умеем жить своим умом, что вся духовная работа, какая у нас совершается, лишена главного качества, прямой связи с нашею жизнью, с нашими собственными духовными инстинктами. Наша мысль витает в призрачном мире; она не есть настоящая живая мысль, а только подобие мысли. Мы — подражатели, то есть думаем и делаем не то, что нам хочется, а то, что думают и делают другие. Влияние Европы постоянно отрывает нас от нашей почвы. Поэтому все наше историческое движение получило какой-то фантастический смысл. Наши рассуждения не соответствуют нашей действительности; наши желания не вытекают из наших потребностей; наша злоба и любовь устремлены на призраки; наши жертвы и подвиги совершаются ради мнимых целей. Понятно, почему такая действительность бесплодна, почему она только пожирает силы и расшатывает связи, а ничего доброго принести не может.

Эта фантастическая беда хуже всевозможных действительных бед и несчастий.

Вообразим, в самом деле, что Россию постигли какие-нибудь реальные бедствия и одолевают реальные недостатки: голод и пожары, война и внутренние болезни, жестокость и безрассудство правителей, невежество, пьянство, преступления, дикие нравы; разве все это еще могло бы быть поводом к отчаянию? Не ясна ли сущность каждого из этих зол? Эти бедствия и недостатки в той или другой мере неизбежны, и могут приводить нас в скорбь, но не в недоумение; мы тут хорошо знаем, против чего и как следует бороться; все зависит только от нашей стойкости, от нашей доброй воли. Но что сказать, когда болезнь чисто умственного свойства, когда люди постоянно поражаются острою мечтательностью, когда они слепнут для действительности и тратят свои силы и деятельность на погоню за воображаемыми благами и на борьбу против воображаемых зол? Мысли таких людей питаются сами собою, независимо от всего окружающего; стремления их возникают и разгораются без настоящих нужд, и потому ничем удовлетворены быть не могут; жажда жизни, которая их мучит, не находит себе никакого утоления в действительном мире и обращается в ненависть к этому миру, заставляет их губить себя и других.

Мечтательность нашего времени грозит превзойти все увлечения былых времен. При нынешней, легкой жизни, при уничтожении и облегчении всяких уз, некогда связывавших человека, люди начинают забывать свое прошлое, теряют понимание неизбежных трудностей и условий жизни и на свободе предаются самодовольным мечтам о неслыханном еще совершенстве и обновлении человечества. Эти мечтания, отрешенные от действительной жизни, зародились и развились там, на Западе; как же им было не приняться у нас, в том народе, образованные классы которого постоянно и неизбежно отрываются от родной действительности! Нелепое, невежественное убеждение, что мы, теперешние люди, выше людей прошлых времен; нелепая уверенность, что здесь, на земле, возможно какое-то благополучие, мирящееся со всеми противоречиями нашей судьбы и природы — эти мысли, свидетельствующие о крайней дикости наших умов и сердец, о том, что в нас заглохло истинное понимание и чутье вещей, господствуют повсюду в наше просвещенное время. Самодовольный век все больше и больше отрывается от прошлого, все меньше и меньше понимает истинный смысл жизни.

Что же делать против такого зла? Чем предупредить ужасные разочарования, к которым приведет такое самообольщение? Очевидно, только одним: нужно открыть ослепленные глаза, указать заблуждающимся правильный путь. Задача безмерная! Требуется, собственно, изменить характер нашего просвещения, внести в него другие основы, другой дух. Эта задача в особенности настойчиво является перед нами, русскими, так как только в нас одних можно еще предполагать духовные инстинкты, не похожие на европейские; сама же Европа едва ли может изменить тому пути, по которому так далеко ушла в своем развитии. Нам предстоит совершить критику начал, господствующих в европейской жизни, и привести к сознанию другие, лучшие начала. Задача эта уже давно поставлена. Мы до сих пор подсмеивались над нею, как над чем-то несбыточным, излишним и вздорным; но если мы и теперь не станем для нее работать, не станем напрягать наших сил для ее решения, то, по всей вероятности, сами неумолимые события вынудят нас взяться за нее, как за единственный исход из наших умственных и нравственных затруднений. Может быть, нам суждено представить свету самые яркие примеры безумия, до которого способен доводить людей дух нынешнего просвещения; но мы же должны обнаружить и самую сильную реакцию этому духу; от нас нужно ожидать приведения к сознанию других начал, спасительных и животворных.

Нам не нужно искать каких-нибудь новых, еще небывалых на свете начал; нам следует только проникнуться тем духом, который искони живет в нашем народе и содержит в себе всю тайну роста, силы и развития нашей земли. Народ, как огромный балласт, лежащий в глубине нашего государственного корабля, один дает этому кораблю его прямое и могучее движение, несмотря ни на какие внешние ветры и бури, несмотря ни на какую ветренность кормчих и капитанов. Эту бессознательную жизнь, эту духовную силу, исполненную такого смирения и такого могущества, нам следует привести себе к сознанию и ею одушевить наше просвещение. Обнаружив еще неслыханную в мире стойкость, живучесть и силу распространения, русский народ, однако же, никогда не отдавался исключительно материальным и государственным интересам, а, напротив, постоянно жил и живет в некоторой духовной области, в которой видит свою истинную родину, свой высший интерес. Вот из какого строя жизни нам нужно почерпать и уяснять себе начала для понимания человеческой жизни и отношений между людьми, начала, которыми должен быть внесен лучший смысл в науки нравственного мира, в историю, в науку права, в политическую экономию. Европейское просвещение, этот могущественный рационализм, это великое развитие отвлеченной мысли, должно быть для нас побуждением и средством к такому сознательному уяснению наших собственных духовных инстинктов; все наше рабство перед Западом, все наши обезьянничанья и все беды, которые мы от этого терпим и будем еще терпеть, получат себе даже некоторое историческое оправдание, если ценою их мы достигнем, наконец, сознательной самобытности, если пробудится в нас настоящая умственная жизнь, и то непонятное для себя и для других чудище мира, которое называется Россиею, придет к сознанию самого себя.

Умственная борьба с Западом при этом необходима. Не для того, чтобы порочить ту страну, которую Хомяков называл "страной святых чудес" и об лучших умах которой он восклицал:

О, никогда земля, от первых дней творенья,
Не зрела над собой столь пламенных светил!

Мы должны уважать Запад, и даже благоговеть перед величием его духовных подвигов. Но чтобы самое уважение имело какую-нибудь цену, нужно ведь стоять сколько-нибудь в уровень с предметами уважения. Не велика честь для Запада от слепых поклонников, тем ниже преклоняющихся, чем менее они способны сами судить о деле. Запад не должен ослеплять нас своим блеском, подавлять могуществом своего влияния. Между тем, гоняясь за европейским просвещением большею частью из легкомыслия и тщеславия, мы забываем обязанность всякого разумного человека — быть самостоятельным в своих суждениях; мы дошли до того, что стали, наконец, смеяться над такою обязанностью как над дикою претензией, и, как Молчалин, повторяем:

Как можно сметь
Свое суждение иметь!

Понятно, почему нам неясны, невразумительны самые резкие и кричащие черты того зрелища, которое пред нами происходит в Европе, почему все уроки ее истории пропадают для нас даром.

В настоящей книге читатель найдет попытку указать на некоторые из очевиднейших фактов духовного состояния Запада, на прямой и явный смысл событий и идей из современной жизни Франции, Англии, Германии. Кроме того, книга касается той реакции, которую история и дух Запада уже вызывали в нашей литературе, и которая, например, сказалась в Карамзине, в славянофилах, в Герцене. Этой реакции суждено все больше и больше развиваться и уясняться, если только мы не окажемся более мертвенными и малосмысленными, чем нам хотелось бы о себе думать.

13 января 1882

Предисловие к первому изданию второй книги

Покорно благодарю читателей, так быстро раскупивших книжку, изданную мною в прошлом году. Предполагая, что многие из них были заинтересованы не только запретными именами Герцена, Ренана и пр., а и мыслями, которые об них высказываются, предлагаю им новую книжку, составляющую дополнение и продолжение первой. Меня упрекали, что мало было сказано о значении Запада для нашей литературы, взятой в целом; в статье "Ход нашей литературы" читатель найдет взгляд на это значение, проведенный по главным литературным периодам.

Мне говорили, что нужно было бы поместить статьи о Фейербахе и об нигилизме; исполняю это желание. Остальные статьи развивают и продолжают все ту же тему, — борьбу с господствующими на Западе авторитетами и учениями.

Такой важный предмет, как обсуждение западного просвещения, и, следовательно, забота о правильности нашего собственного просвещения — справедливо может показаться читателям слишком трудным и высоким, и потому возбудить недоверие к моим силам. Какие у меня права браться за такие вопросы и думать, что могу произносить об них верные суждения? Но пусть читатели не останавливаются на этом естественном предубеждении, а вникнут в мысли, которые им предлагаются. Они увидят, что здесь нет смелых обобщений, новых умозрительных порывов, оригинальных взглядов и попыток; напротив, я останавливаюсь на самых простых и твердых точках зренья, на истинах очевидных и известных, и только пробую более правильно и логически приложить их к предмету. В такое мечтательное и смутное время, как наше, при той умственной зыбкости, которою мы, русские, отличаемся, при укоренившейся привычке отдаваться без оглядки и на перегонку всяким чувствам и учениям, не настоит ли, наконец, великая надобность позаботиться о трезвости и ясности в мыслях? Вечные ученики Запада, мы избалованы обилием чужого ума, мы поглощаем его без разбора и не можем отвыкнуть от легкомыслия и непоследовательности. От этого наше просвещение не только не исполняет высших и глубоких своих задач, а явно грешит против самых общих и элементарных требований. Сама европейская наука, если бы мы усвоивали не современные ее увлечения, а существенный ее дух, основные приемы, могла бы содействовать нам к приобретению умственной самостоятельности и, во всяком случае, дать нам опоры для суждения о Западе, для понимания упадка и внутреннего противоречия в его жизни. Научный дух заставил бы нас везде доходить до начал, не уклоняться от выводов, не останавливаться на полдороге, искать согласия между нашими понятиями, не принимать ничего на слово. Тогда бы легко убедились в глубоком противоречии наших русских инстинктов с наплывающими на нас западными учениями и ясно бы увидели ту умственную анархию Запада, которая очевидна уже для многих из самих европейцев и составляет столь же несомненный факт нынешнего времени, как социализм, как динамит и игольчатые ружья.

Уже несколько десятков лет, почти полвека, в умственной жизни Запада явственно обнаружилось и все больше обнаруживается отсутствие руководительных начал. Запад живет нынче без философии, то есть без такого высшего научного взгляда, который бы ставил и решал коренные вопросы знания и бытия, и потому указывал бы цель и направление частным научным исследованьям. Мало того, что Запад живет без философии, он теперь ненавидит философию, он неутомимо враждует с нею, преследуя ее почти с тем же фанатизмом, как религию.

Всего яснее нам будет нынешнее положение умов, если мы сравним его с тем, какое бывало прежде, и даже очень еще недавно. События, происходившие в истории философии за последние полтораста лет, чрезвычайно поразительны. Между тем как, в прошлом веке, во Франции и в Англии, то есть в самом центре тогдашнего просвещения, получили полную силу скептицизм и материализм, Германия, на которую этот центр смотрел еще с большим высокомерием, была совершенно спасена от этого могущественного движения отрицания. Ее спасла и направила на другой путь философия, которая именно в это время начала у немцев самый блестящий цикл своего развития. Лейбниц, Вольф, Кант, Фихте, Шеллинг и Гегель один за другим господствовали в умственном мире Германии, давали ей глубокомысленное и высокое настроенье, сделали ее философскою школою всего образованного мира. Последний из этой цепи философов, Гегель, — казалось, достиг венца всех усилий; он провозгласил полную реставрацию всех основ религиозной, умственной и политической жизни, основ, подвергавшихся таким жестоким колебаниям со времени возрождения и реформации.

Как бы мы ни смотрели на эту мудрость, какое бы малое значение ни давали ей с безусловной точки зрения, мы должны признать, что она совершила дело удивительное: до половины сороковых годов нашего века скептицизм и материализм не смели поднять головы в Германии, а потому стояли на заднем плане и во всем образованном мире; во Франции Кузен успел дать ход философской реставрации, похожей на немецкую; в Англии такие люди, как Карлейль, Уэвель31 и другие почитатели немецкого идеализма, сдерживали туземный скептицизм. Чтобы судить об авторитете этого великого идеализма, всего лучше заглянуть в немецкие книги последних десятилетий, в те книги, которые пишутся уже после низвержения этого авторитета. До сих пор, чуть только зайдет о нем речь, ученые люди разражаются негодованием и ужасом; говоря о временах Шеллинга и Гегеля, они как будто вспоминают какое-то тяжкое иго, и до сих пор не могут нарадоваться, что освободились от него, до сих пор не могут удержаться от всяких на него ругательств.

Увы! Кажется, в этом и заключается разгадка всей истории. Философский прогресс, совершенный в нашем столетии Европою, кажется, состоит не в последовательном развитии известных идей, а в низвержении идей, в попытке вовсе от них освободиться. Гегель давал истории философии и вообще истории человечества глубокую значительность и приписывал ей некоторый непрерывный и правильный ход; но, кажется, дело идет не всегда так. Кажется, правильнее видеть в истории лишь непрерывную борьбу высоких начал с низкими, жизни и развития с смертью и вырождением. Чем прекраснее и выше возникавшие явления человеческого духа, тем неизбежнее они заносятся потом бесконечным песком мелких и низменных явлений. За подъемом духа следует упадок, волны смыкаются за величественным кораблем, и сон сменяет горячую деятельность.

Так и нынешнее гонение на философию — не прогресс, а упадок, не развитие, а остановка. Передовые застрельщики этого бунта против философии, некогда знаменитые Фохт, Молешот и Бюхнер, как известно, вовсе не интересовались философиею и именно на этом основании объявили, что она не нужна. И Германия, очевидно, потеряла нынче умственную самостоятельность; она давно уже больше питается мыслями Миллей, Фарадеев, Дарвинов, чем своими собственными. Потомство будет когда-нибудь безмерно удивляться этому народу, который некогда, бедный и раздробленный, показал невообразимо высокий подъем духа и создал свою великую литературу и философию, но потом соблазнился общим потоком времени, отрекся от своих подвигов и с жаром бросился соперничать с другими народами в низменности целей и понятий.

Как бы то ни было, в настоящее время нигде нет в Европе философского учения, которое имело бы, или могло бы иметь, притязание на господствующий авторитет. Да и потребность в таком учении чувствуется все слабее и слабее. Место философии заступила та популярная мудрость, которая, по-видимому, вполне удовлетворяет умственный голод большинства современных людей. Так как эта мудрость в сущности ведет к отрицанию всяких руководительных начал, то ее можно назвать вообще европейским нигилизмом. Это тот дух сомнения и отрицания, который проникает собою всю умственную атмосферу Европы, получает все большее и большее преобладание во всех ее научных и общественных стремлениях и со временем должен получить решительное господство. Наш нигилизм вначале был порожден и возращен этим духом, а теперь постоянно им питается и обновляется. В нигилизме, как и во многом другом, мы только подражаем Европе, только ревностные ее ученики. Напрасно европейцы, по своей всегдашней нелюбви и презрению к России, стараются выставить нигилизм со всеми его безобразиями чем-то специально русским, порождением нашего варварства, невозможным среди образованных стран. Если есть в нигилизме что-нибудь специально русское, то оно состоит только в несчастном умственном рабстве, по которому мы, отрекаясь от всех основ своей родной жизни, способны легче всех других народов подчиняться чужим мыслям и направлениям, да еще в том, что, по нашей бойкости, мы доводим всякую воспринятую мысль до конца, до последних ее выводов, а по нашему легкомыслию и искренности сейчас же стремимся приводить наши мысли в исполнение. Таким образом, часто выходит, что ученики опережают своих учителей, и в нигилизме мы, без всякого сомнения, идем впереди Европы. Тут уже не мы подражаем, а наоборот, европейские нигилисты подражают нашим. Припомните, как подействовало дело Засулич, как оно вызвало в Европе целый ряд покушений, к числу которых относятся и покушения на германского императора; припомните и Бакунина, и Кропоткина, — и целый ряд подобных фактов и явлений.

Напрасно также наши русские европейцы, люди, заявлявшие себя поклонниками Европы, усвоивающие, или по крайней мере постоянно старающиеся усвоить себе ее просвещение, часто утверждают, что оно не имеет ничего общего с нигилизмом, что в этом просвещении и в настоящее время содержатся некоторые твердые начала, не подвергающиеся никакой опасности со стороны духа сомнения и отрицания и могущие служить нам и всем просвещенным людям руководством и опорою. Такое мнение есть заблуждение, притом одно из самых увлекательных и самых вредных по своим последствиям заблуждение. Эти люди, обыкновенно благонамеренные и очень часто добросовестные, очевидно, останавливаются на половине дороги, совершенно так, как стоит на половине дороги и большинство европейцев. По преданию, по привычке, по кровной связи с своим прошлым, они держатся за некоторые старые свои понятия, не замечая, что все основы этих понятий уже подорваны, что сами же они, увлекаемые духом века, проповедывают и защищают в то же время другие понятия, другие приемы мысли, прямо противоречащие первым. Умственная жизнь народов имеет свои корни в их психической жизни. Этим объясняется, почему в душах людей могут уживаться мысли и несвязные, и несогласные между собою. Так и в нынешней Европе, от ее долгой и богатой духовной жизни осталось много форм и понятий, которые не только упорно держатся против потока нигилизма, но и уживаются в одних и тех же умах с самыми резкими приемами отрицания. Очевидно, однако, такое положение умов только временное, и внутреннее их противоречие должно разрешиться победою отрицания над всем, что держится только по инерции.

У нас этот процесс совершается очень ясно и, так сказать, наглядно. Какой-нибудь профессор или писатель, благонамеренный, и однако современный, внушает читателям и слушателям всяческие критические приемы нынешней науки, но в то же время крепко стоит за известные положительные начала, выбранные им по крайнему разумению. Он усердно проповедует, не замечая внутренние противоречия своей проповеди. Но это противоречие прямо перед его глазами принимает плоть и кровь и является в живом образе. Учащиеся, как молодые люди, бывают свободнее от предвзятых мнений, они могут получить откуда-нибудь совершенно иные психические настроения, и вот они проводят до конца принципы своего наставника, логически ниспровергают одну часть его речей на основании другой и выходят полными нигилистами, иногда к великому его сокрушению и изумлению.

Мы говорим здесь о добросовестных писателях и преподавателях, а не о тех, кто расположен лукавить и популярничать. Для таких современное настроение европейской науки дает полную возможность беспрестанно сворачивать на путь отрицания. Есть, наконец, и честные люди, держащиеся этого пути прямо по долгу науки и логической верности духу, который они справедливо признают за истинный дух нынешнего научного движения.

Вот постоянный и главнейший источник нигилизма; европейское просвещение, и у нас и на Западе, среди других своих плодов, постоянно приносит и эти цветки и ягодки. Поэтому просвещенные классы везде чувствуют свое сродство с нигилизмом, составляющим лишь последовательное проведение некоторых начал, исповедуемых самими этими классами; а главное, поэтому просвещенные классы, обыкновенно упирающиеся против этой последовательности и для этого хватающиеся за остатки всякого рода положительных начал, оказываются совершенно бессильными против нигилизма. Что касается до Запада, то он уже весь внутренне содрогается от грозящей ему опасности; среди образованного мира только наша великая родина в огромной своей части еще спит своим здоровым сном, не испытывая и тени той душевной разладицы, которая свирепеет в одном наружном ее слое, в так называемых образованных людях.

Между тем, мы все еще возлагаем наши надежды на Запад; мы ищем спасения от нигилизма в каких-нибудь научных началах, которые там надеемся найти; мы следим за тамошней литературной борьбой и хватаемся за чужое оружие, которое нам покажется покрепче и половчее для употребления. В этом случае мы, по обыкновению, отстали от Европы; мы, такие ревностные ученики и перениматели, так усердно следящие за всем новеньким, мы не замечаем, что Европа уже очень мало верит во многое, что в ней еще очень громко провозглашается, мы не умеем отличить того, что имеет истинную силу, от того, что только принимает вид силы.

Велики научные сокровища Запада и выше всяких похвал его умственные подвиги; но они не пойдут нам впрок, пока мы не откинем привычек духовного рабства и не станем крепко на своих ногах. Что касается нигилизма, то вот именно случай, в котором можно убедиться, что Запад не может дать нам начал для выхода из этого вопроса, что, следовательно, если мы желаем теоретически противодействовать этому направлению, нам нужно вносить в различные области знания свои собственные начала. Требование огромное и тяжелое, которое звучит особенно страшно для нас, таких робких и смиренных поклонников западного просвещения. Но требование неизбежное, и возможность его исполнения, в сущности, ясна. В научном движении Европы отразилась ее жизнь, ее психический строй, ее глубочайшие стремления. Русская жизнь имеет другой строй, другие стремления; нам следует возвести эти стремления в сознательные начала, которые и дадут иное направление научным развитиям.

В заключение, прошу извинения за резкость тона некоторых мест настоящей книги. Тех, кого этот тон коснулся, усердно прошу поставить интерес дела выше этой дурной журнальной привычки: менее виноват я, кажется, в других недостатках журнального писания, в многословии и беспорядке.

12 марта 1883

Глава первая
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ ГЕРЦЕНА

Я — зритель; только это и не роль и не натура моя, это — мое положение
Герцен "С того берега"

Mir gab em Cott zu sagen, was ich leide.
Gothe, Torqualo Tasso.

I. Писатель и агитатор

Когда умер Герцен (9 (21) января 1870 г.), в наших журналах и газетах поднялись толки об этом крупном человеке, и большей частью все говорили о его так называемой политической деятельности. Его преступные увлечения, его измена делу русского народа, пагубное влияние, которое он произвел на нашу молодежь — вот о чем шли эти толки. В политической роли, которую играл Герцен, журналы видели его главную роль, его главную деятельность, и рассуждали о том, можно ли теперь простить ему эту деятельность и говорить о нем спокойно, как о явлении, отошедшем в историю. Одни указывали на то, что он и был виновен менее других, что в последнее время он далеко разошелся с нашими заграничными красными, которые даже собирались его убить. Другие начали полемику о том, кто первый разрушил политическое влияние Герцена? "Современные известия" утверждали, что г. Катков, "Вести", что г. Чичерин.

Между тем, у Герцена есть другая сторона, была другая деятельность. При имени Герцена невольно должна бы вспоминаться и та грустная дума, которая постоянно томила этого человека, та черная мысль, которая неотступно преследовала его от колыбели до могилы, которая составляет главное содержание его литературных произведений и только отчасти связана с его политической деятельностью. Герцен был не простой агитатор; прежде всего, он был литератор, то есть носитель известных мыслей и взглядов, которые высказать было для него главной и существенной потребностью. Роль агитатора только отчасти совпала с его взглядами, большей частью она им резко противоречила; это была неудачная и несчастная роль, принесшая немало вреда нам, немало горя и раскаяния самому Герцену. Как писатель, Герцен несравненно счастливее; это одно из самых крупных имен нашей литературы, и было бы великим ее украшением, если бы он мог удовольствоваться этого рода деятельностью. Его агитаторское влияние упало еще при его жизни. Начиная с 1865 г., листок "Колокола" был величайшей редкостью в самом Петербурге, потому что никто им не интересовался, никто не находил не только важным, а даже любопытным взглянуть, что думает и пишет Герцен. Трудно найти пример более быстрого и глубокого падения. Если бы в 1866 и 1867 годах "Колокол" свободно продавался в России, то его наверное покупали бы очень немногие, и то как курьез, как явление, не имеющее никакого смысла, никакого отношения к действительности.

Итак, поговорим о том, что прочнее и живучее его публицистики, — именно о его литературной деятельности и том душевном настроении, которое в ней отразилось. Он оставил после себя целый ряд произведений, которые пережили его эфемерную славу политического вождя, и смысл которых еще долго будет жить в воображении читателей, когда изгладится всякая память о содержании его агитаторских выходок. Не деятельность была прямым назначением Герцена; он был рожден, более всего, мыслителем, в значительной степени, художником, и мы увидим, как мало согласовалась роль агитатора с тем направлением, которое лежало в основе его образа мыслей и творчества.

II. Пессимизм. "Записки одного молодого человека". Гете

По всему своему душевному строю, по своим чувствам и взгляду на вещи, Герцен был от начала до конца своего поприща пессимистом, т.е. темная сторона мира открывалась ему яснее, чем светлая; болезненные и печальные явления жизни он воспринимал с несравненно большей живостью и чуткостью, чем всякие другие. Вот где ключ к разгадке литературной деятельности Герцена, вот где нужно искать ее главных достоинств и недостатков. Мысль Герцена постоянно работала в этом направлении и при его значительном философском и художническом таланте, при том мужестве перед истиной, которым он хвалился и которое в нем действительно было, — эта умственная работа привела его к некоторым очень важным открытиям, к таким взглядам, которые не останутся без следа в русской литературе. Все, что есть глубокомысленного у Герцена, глубокомысленно только в этом отношении, то есть как глубокое развитие пессимизма, — безотрадного, мрачного воззрения на мир. В этом заключается весь интерес его философских рассуждений и главный нерв его художественных произведений.

Для ясности перейдем поскорее от общих положений к фактам, то есть разберем главнейшие произведения Герцена. Тогда наша мысль уяснится сама собою.

Первым замечательным литературным произведением Герцена были два отрывка из некоторого рода автобиографии, явившиеся под заглавием "Записки одного молодого человека" и "Еще из записок одного молодого человека". Второй отрывок уже представляет нечто весьма характерное для Герцена, уже проявляет его силу и оригинальность. Тут выведен на сцену некто Трензинский — лицо, к которому автор относится с величайшим сочувствием и в котором изображен один из действительных людей, дядя автора, имевший очевидно большое влияние на его образ мыслей. Этот Трензинский выставлен человеком, воспитанным на идеях прошлого столетия и потому находящимся в противоречии с идеями новыми, с направлением, имевшим силу тогда, в 1840 году. Тогда господствовало поклонение Гете, то есть проповедовался величавый и спокойный пантеизм, некоторого рода обоготворение земной жизни людей, вера в ее разумность и красоту. Станкевич, Белинский были, как известно, этой веры в ту эпоху. Этой же веры был и Герцен, еще не смевший восстать открыто против духа времени, против таких авторитетов, как Гегель и Гете. Но в Герцене сильно говорило противоречие этому господствующему духу, и он с удивительной энергией и ясностью воплотил свои новые, свои собственные мысли в фигуре Трензинского.

Во-первых, что такое сам Трензинский? Это познанский поляк, который, впрочем, вовсе не имеет качеств представителя польской народности. Напротив, Герцен хотел вывести лицо, так сказать, международное, лишенное всякой определенной почвы. Трензинский уже старик, имеющий более пятидесяти лет, следовательно человек, уже проживший главную часть своей жизни, и сам он определяет свою судьбу так:

"Для того, чтобы быть брошенным так бездельно, так нелепо в мире, как я, надобен целый ряд исключительных обстоятельств. Я никогда не знал ни семейной жизни, ни родины, ни обязанностей, которые вырастают в сердце с колыбели. Но заметьте, я нисколько не был виноват, я не навлек на себя этого отчуждения от всего человеческого; обстоятельства устроили так".

Таким образом, в Трензинском выступает перед нами одно из тех лиц, которые так любил человек несчастный без всякой вины, жертва случая, не оправдываемая никакой системой оптимизма, осужденная на страдания, не имеющая смысла. В заключение рассказа Герцен сам пытается произнести суждение о своем герое и говорит так:

"В Трензинском преобладает скептицизм d'une existence manquee; это равно ни скептицизм древних, ни скептицизм Юма, а скептицизм жизни, убитой обстоятельствами, беспредельно грустный взгляд на вещи человека, которого грудь покрыта ранами незаслуженными, человека, оскорбленного в благороднейших чувствах, и. между тем. человека полного силы".

Такой человек не мог, конечно, держаться светлого созерцания пантеизма, видящего всюду разумность и красоту. Поэтому пантеист Герцен называет взгляды Трензинского "странными мнениями и парадоксами", но, тем не менее, говорит, что этому человеку "удалось нанести глухой удар некоторым из его теплых верований".

Как пример, Герцен приводит свои разговоры о предмете величайшей важности, об олимпийце Гете, которого так величала и славила тогдашняя философия. Трензинский рассказывает, что он два раза встречался с Гете. Эти встречи оставили в нем неблагоприятное впечатление от личности великого поэта; рассказ так мастерски выставляет некоторые черты Гете и имеет такое важное значение для характеристики взглядов Герцена, что мы приведем его вполне.

"Первый раз, — рассказывает Трензинский, — я видел Гете мальчиком, лет шестнадцати. При начале революции отец мой был в Париже и я с ним. Regime de terreur как-то проглядывал сквозь сладкоглаголивую жиронду... Иностранцам было опасно ехать и еще опаснее оставаться. Отец мой решился на первое, и мы тайком выбрались из Парижа. После разных приключений и опасностей, они добрались, наконец, до союзной немецкой армии, которая шла тогда на Францию для подавления революции...

Нас повели к генералу и после разных допросов и расспросов позволили ехать далее; но возможности никакой не было достать лошадей; все были взяты под армию, для которой тогда наступило самое критическое время. Армия гибла от голода и грязи. На другой день пригласил нас один владетельный князь на вечер. В маленькой зале, принадлежавшей сельскому священнику, мы застали несколько полковников, как все немецкие полковники — с седыми усами, с видом честности и не слишком большой дальновидности. Они грустно курили свои сигары. Два-три адъютанта весело говорили по-французски, коверкая германизмами каждое слово; казалось, они еще не сомневались, что им придется попировать в Palais Royal и там оставить свой здоровый цвет лица, заветный локон, подаренный при разлуке, и немецкую способность краснеть от двусмысленного слова. Вообще было скучно. Довольно поздно явился еще гость, во фраке, мужчина хорошего роста, довольно плотный, с гордым, важным видом. Все приветствовали его с величайшим почтением; но его взор не был приветлив, не вызывал дружбы, а благосклонно принимал привычную дань вассальства. Каждый мог чувствовать, что он не товарищ ему. Князь предложил кресло возле себя; он сел, сохраняя ту особенную Steifheit, которая в крови у немецких аристократов.

— Нынче утром, — сказал он после обыкновенных приветствий, — я имел необыкновенную встречу. Я ехал в карете герцога, как всегда; вдруг подъезжает верхом какой-то военный, закутанный шинелью от дождя. Увидев веймарский герб и герцогскую ливрею, он подъехал к карете и — представьте взаимное наше удивление — когда я узнал в военном его величество короля, а его величество нашел вместо герцога меня. Этот случай останется у меня долго в памяти.

Разговор обратился от рассказа чрезвычайной встречи к королю, и естественно перешли к тем вопросам, которые тогда занимали всех, бывших в зале, т.е. к войне и политике. Князь подвел моего отца к дипломату и сказал, что от моего отца он может узнать самые новые новости.

— Что делает генерал Лафайет и все эти антропофаги? — спросил дипломат.

— Лафайет, — отвечал мой отец, — неустрашимо защищает короля и в открытой борьбе с якобинцами.

Дипломат покачал головой и выразительно заметил:

— Это одна маска. Лафайет, я почти уверен, заодно с якобинцами.

— Помилуйте! — возразил мой отец. — Да с самого начала у них непримиримая вражда.

Дипломат иронически улыбнулся и, промолчав, сказал:

— Я собирался ехать в Париж года два тому назад; но я хотел видеть Париж Людовика Великого и великого Аруэта, а не орду гуннов, неистовствующих на обломках его славы. Можно ли было ожидать, чтобы буйная шайка демагогов имела такой успех? О, если бы Неккер в свое время принял иные меры, если бы Людовик XVI послушался не ангельского своего сердца, а преданных ему людей, которых предки столетия процветали под лилиями, нам не нужно бы было теперь подниматься в крестовый поход! Но наш Готфред скоро образумит их, в этом я не сомневаюсь; да и сами французы ему помогут; Франция не заключена в Париже".

Князь был ужасно доволен его словами.

Но кто не знает откровенности германских воинов, да и воинов вообще? Их разрубленные лица, их простреленные груди дают им право говорить то, о чем мы имеем право молчать. По несчастью, за князем стоял, опершись на саблю, один из седых полковников; в наружности было видно, что он жизнь провел с 10 лет на бивуаках и в лагерях, что он хорошо помнит старого Фрица; черты его выражали гордое мужество и безусловную честность. Он внимательно слушал слова дипломата и, наконец, сказал:

— Да неужели вы не шутя верите до сих пор, что французы нас примут с распростертыми объятиями, когда всякий день показывает нам, какой свирепо народный характер принимает эта война, когда поселяне жгут свой хлеб и свои дома для того, чтобы затруднить нас? Признаюсь, я не думаю, чтобы нам скоро пришлось обращать Париж на путь истинный, особенно ежели будем стоять на одном месте.

— Полковник не в духе, — возразил дипломат и взглянул на него так, что мне показалось, что он придавил его ногой. — Но я полагаю, вы знаете лучше меня, что осенью, в грязь, невозможно идти вперед. В полководце не благородная запальчивость, а благоразумие дорого; вспомните Фабия-Кунктатора.

Полковник не струсил ни от взора, ни от слов дипломата.

— Разумеется, теперь нельзя идти вперед, да и назад трудно. Впрочем, ведь осень в нынешнем году не в первый раз во Франции, грязь можно было предвидеть. Я молю Бога, чтоб дали генеральное сражение; лучше умереть перед своим полком с оружием в руках от пули, нежели сидеть в этой грязи...

И он жал рукой эфес сабли. Началось шептанье и издали слышалось: "Ja, ja, der Obrist hat recht. Ware der grosse Fritz... Oh! Der grosse Fritz!"

Дипломат, улыбаясь, обернулся к князю и сказал:

— В какой бы форме ни выражалась эта жажда побед воинов тевтонских, нельзя ее видеть без умиления. Конечно, наше настоящее положение не из самых блестящих; но вспомним, чем утешался Жуанвиль, когда был в плену со Святым Людовиком: "Nous en parlerons devant les dames".

— Покорно благодарю за совет! — возразил неумолимый полковник. — Я своей жене, матери, сестре (если бы они у меня были) не сказал бы ни слова об этой компании, из которой мы принесем грязь на ногах и раны на спине. Да об этом даже нашим дамам прежде нас расскажут эти чернильные якобинцы, о которых нас уверяли, что они исчезнут как дым при первом выстреле.

Дипломат понял, что ему не совладать с таким соперником, и он, как Ксенофонт, почетно отступил со следующими 10 000 словами:

— Мир политики мне совершенно чужд; мне скучно, когда я слушаю о маршах и эволюциях, о прениях и мерах государственных. Я не мог никогда без скуки читать газет; все это что-то такое преходящее, временное, да и вовсе чуждое по самой сущности нам. Есть другие области, в которых я себя понимаю царем: зачем же я пойду без призыва, дюжинным резонером, вмешиваться в дела, возложенные Провидением на избранных им нести тяжкое бремя управления? И что мне за дело до того, что делается в этой сфере!

Слово дюжинный резонер попало в цель: полковник сжал сигару так, что дым у нее пошел из двадцати мест, и, впрочем довольно спокойно, но с огненными глазами, сказал:

— Вот я простой человек, нигде себя не чувствую ни царем, ни гением, а всегда остаюсь человеком, и помню, как еще, будучи мальчиком, затвердил пословицу: Homo sum et nihil humani a me alienum puto. Две пули, пролетевшие через мое тело, подтвердили мое право вмешиваться в те дела, за которые я плачу своею кровью.

Дипломат сделал вид, что не слышит слов полковника; к тому же, тот сказал это, обращаясь к своим соседям.

— И здесь, — продолжал дипломат, — среди военного стана, я так же далек от политики, как в веймарском кабинете.

— А чем вы теперь занимаетесь? — спросил князь, едва скрывая радость, что разговор переменился.

— Теорией цветов; я имел счастье третьего дня читать отрывки светлейшему дядюшке вашей светлости.

— Стало быть, это не дипломат. Кто это? — спросил я эмигранта, который сидел возле меня и, несмотря на бивуачную жизнь, нашел средство претщательно нарядиться, хотя в короткое платье.

— Ah, bah! C'est un celebre poete allemand M-r Koethe, qui a ecrit, qui a ecrit... Ah, bah! La Messiade!

Так это автор романа, сводившего меня с ума: Werthers Leiden! — подумал я, улыбаясь филологическим знаниям эмигранта. Во Франции кроме "Вертера", не было ни одного из его сочинений.

— Вот моя первая встреча.

Прошло несколько лет. Мрачный террор скрылся за блеском побед. Дюмурье, Гош и наконец Бонапарте поразили мир удивлением. То было время первой итальянской кампании, этой юношеской поэмы Наполеона. Я был в Веймаре и пошел в театр. Давали какую-то политическую фарсу Гетева сочинения. Публика не смеялась, да и по правде, насмешка была натянута и плосковата. Гете сидел в ложе с герцогом. Я издали смотрел на него и от всей души жалел его; он понял очень хорошо равнодушие, кашель, разговоры в партере, и испытывал участь журналиста, не попавшего в тон. Между прочим, в партере был тот же полковник. Я подошел к нему; он узнал меня. Лицо его исхудало, как будто лет десять мы не видались, рука была на перевязке.

— Что же Гете тогда толковал, что политика ниже его, а теперь пустился в памфлеты? Я дюжинный резонер и не понимаю тех людей, которые хохочут там, где народы обливаются кровью, и, открывши глаза, не видят, что совершается перед ними. А может быть, это право гения...

Я молча пожал его руку, и мы расстались. При выходе из театра, какие-то три, вероятно пьяные, бурша с растрепанными волосами в честь Арминия и Тацитова "Сказания о германцах" с портретом Фихте на трубках, — принялись свистать, когда Гете садился в карету. Буршей повели в полицию, я пошел домой и с тех пор не видал Гете".

Вот мастерский рассказ, в котором с удивительной краткостью и силой выставлена известная черта Гете — его равнодушие к современным практическим вопросам. Смысл рассказа весьма многозначителен, соответствует многим задушевным стремлениям Герцена. Во-первых, тут слышно отрицание авторитетов, та мысль, что только мечтатели и идеалисты "строят себе в голове фантастических великих людей, односторонних и, следовательно, неверных оригиналам" (так выражается в заключение Трензинский). Во-вторых, слышно горячее сочувствие к практическим интересам, к людям жизни в противоположность с поэтами и мыслителями. Но главный центр рассказа заключается в противоположности между Гете и Трензинским, между поэтом, примирявшимся с жизнью, и человеком, который ничем с жизнью не примиряется. Главная мысль заключается в сочувствии к лицу, которое отвергло всякую идею примирения. "Философы, — говорит Трензинский, — примиряются с несчастьями, слепо и грубо поражающими ежедневно индивидуальность, мыслью о ничтожности индивидуума". Трензинский не признает этого выхода из противоречия; он упорно держится того взгляда, что человеку не в чем искать утешения и успокоения, если он страдает нелепо, бесцельно, без всякой вины, единственно в силу случайностей и обстоятельств. Идея такого страдания есть главная идея Герцена. В заключение этого отрывка из "Записок молодого человека" Герцен делает разные оговорки, выражает опасение, чтобы рассказ его как-нибудь не сочли мелким камнем, брошенным в великого поэта, уверяет, что сам он благоговеет перед Гете, и объясняет все дело следующим образом:

"Трензинский — человек по преимуществу практический, всего менее художник. Он мог смотреть на Гете с такой бедной точки; да и должен ли был вселить Гете уважение к себе, подавить авторитетом — человека, который рядом бедствий дошел до неуважения лучших упований своей жизни?".

Итак, есть случаи, в которых не властны и бессильны всякая поэзия, всякая философия; есть несчастия, перед которыми не может устоять никакой авторитет, разлетается всякий ореол, которые дают право на самого олимпийца Гете смотреть так, как смотрит Трензинский.

По тому времени это были мысли чрезвычайно дерзкие и вольнодумные, так как поклонение Гете господствовало у нас с великой силой и было подкрепляемо авторитетом гегелизма, видевшего в Гете поэта наиболее глубокого, всего ближе подходящего к духу этой философии. Источником же этих дерзких мыслей было признание в мире горя, не исцелимого никакой философией.

III. "Кто виноват?" Страдания без вины

Наиболее известное русским читателям произведение Герцена есть его роман "Кто виноват?", появившийся в первый раз в "Отечественных записках" в 1845 году, в декабрьской книжке, и потом дважды изданный отдельно, в 1847 г. (Спб., тип. Праца) и в 1866 г. (Спб., изд. Ковалевского). Мы остановимся на нем дольше и подробнее, как на вещи не только известной более других, но и вполне законченной, вполне обработанной, и вместе чрезвычайно поучительной с той точки зрения, которой мы держимся. По порядку времени нам следовало бы говорить сперва о философских статьях Герцена; но для ясности мы отложим эту речь до другого места и сперва разберем роман; мысль Герцена здесь выражена в образах, следовательно, в самой общедоступной и живой форме.

История, которая рассказывается в этом романе, чрезвычайно проста по основным своим чертам. Благородный и умный молодой человек встречает на своем жизненном пути молодую девушку, точно также умную и чистую. Они влюбляются друг в друга, преодолевают некоторые препятствия, мешавшие их браку, и женятся. Наступает семейное счастье, ясное, простое, которое тянется целые годы; у молодых супругов есть сын, следовательно есть и то звено, которое необходимо для полноты супружества, без которого супружество теряет свой главный смысл. Вдруг на эту семью обрушивается несчастье. Случайно в тот город, где она живет, приезжает Бельтов, молодой холостяк, блистательный, умный, энергичный. Он знакомится со счастливой семьей, начинает часто бывать в ней; и вот между ним и молодой женщиной с неудержимой силой и быстротой возникает страсть.

Такова завязка романа.

Очевидно, случай, взятый Герценом, относится к так называемому женскому вопросу, к вопросу о свободе сердечных наших чувств, о стеснении, представляемом неразрывностью брака, о неразумности такого чувства, как ревность и т.д. На эти и подобные темы было у нас написано немало всяких рассуждений и бесчисленное множество повестей и романов. Существует целая литература, весьма любопытная, трактующая о разных затруднениях и случаях, встречающихся в делах любви и брака. Общее решение, к которому приходит эта литература, состоит в том, что все можно уладить, что все беды, претерпеваемые людьми в этом отношении происходят или от дурных законов, или от грубых и непросвещенных чувств и нравов; изменив законы и внушив людям просвещенные и истинно-гуманные взгляды на дело, мы могли бы, по мнению многих наших писателей, водворить на земле совершенное благополучие, по крайней мере, в любовных и семейных делах. Если бы пригласить для решения вопроса, например, г. Авдеева, самого знаменитого из наших проповедников о правах любви, то, мы вполне уверены, он нимало не затруднился бы решением. Жена должна свободно следовать влечению страсти, а муж не должен мешать ее счастью и не имеет права быть несчастным только от того, что другие счастливы, — вот как следует решить на основании уроков, заключающихся в произведениях г. Авдеева и многих других. Герцен решил иначе. Он вывел на сцену самых добрых, умных, гуманных людей, которые чужды всяких предрассудков и вполне готовы были бы пожертвовать собой для того, чтобы как-нибудь выйти самим и вывести других из рокового столкновения; но выхода нет, и потому эти люди неизбежно должны страдать. Первый начинает страдать муж, который тотчас догадался, что потерял нераздельную нежность жены, потерял то, чем прежде жил и дышал. Затем страдает жена, замечающая мучения мужа и чувствующая, что она ни за что не может покинуть его и ребенка, что она для них должна отказаться от новой своей любви. Наконец Бельтов, видя, что его страсть приносит только горе другим, уезжает, отрываясь от женщины, которую полюбил так, как уже не полюбит, вероятно, никакую другую. Спокойствие и счастье всех действующих лиц нарушено и едва ли когда-нибудь к ним возвратится.

Трагизм этого столкновения взят Герценом во всей чистоте и силе. Если бы брак Круциферских совершился не по любви, а под давлением тех или других обстоятельств, если бы муж был дурен, стар, болен, или опостылел бы своей жене с нравственной стороны, тогда любовь жены к другому мужчине имела бы некоторое оправдание. Если бы Бельтов или Круциферская были люди легкомысленные и порочные, которые только слишком поздно одумались и спохватились, — тогда беда, в которую они себя втянули, была бы некоторого рода наказанием за легкомыслие. Но ничего подобного здесь нет. Супруги искренно, нежно любят друг друга. Страсть Круциферской и Бельтова возникает из самых чистых отношений, из беспорочного душевного сочувствия. Все наказаны и никто не виноват.

Таков, действительно, смысл этого романа. Попробуйте ответить на вопрос, которым он озаглавлен: кто виноват? — и вы увидите, что нельзя найти никакого определенного ответа, нельзя приписать вину ни кому-нибудь из действующих лиц, ни той среде, тем нравам и законам, среди которых они живут. Счастье нарушено не тем, что герои рассказа связаны в своих действиях государственными или религиозными постановлениями, и не тем, что они подвергаются преследованию и угнетению со стороны грубого и невежественного общества. Нет — беда заключается единственно во взаимных отношениях, в которых стоят лица романа и в которые они пришли без всякой своей вины, без всякого дурного поползновения. Вот истинная мысль романа.

Эта мысль ясно выражается в словах доктора Крупова, играющего роль некоторого Стародума в этой драме. "Недаром я всегда говорил, — проповедует он в заключение, — что семейная жизнь — вещь преопасная". А в чем заключается опасность семейной жизни, видно из слов Круциферской, сидящей над больным ребенком и чувствующей, что она любит другого, не мужа, не отца этого ребенка.

"Что за непрочность всего, что нам дорого, — страшно подумать! Так какой-то вихрь несет, кружит всякую всячину, хорошее и дурное; и человек туда попадает, и бросит его на верх блаженства, а потом вниз. Человек воображает, что он сам распоряжается всем этим, а он, точно щепка в реке, повертывается в маленьком кружочке и плывет вместе с волной, куда случится, — прибьет к берегу, унесет в море или увязнет в тине... Скучно и обидно!".

Неизбежная непрочность счастья, ничем непредотвратимая возможность потерь и бед, не зависящих от нашей воли, — вот та обидная и страшная сторона жизни, которую изображает роман.

Если мы ближе всмотримся, то найдем тут и другую мысль, которая, впрочем, только яснее оттеняет первую. Попробуем разобрать симпатии автора к его лицам. Нравственно или, пожалуй, юридически виноватым он не считает никого; но все-таки есть точка зрения, в которой он одним лицам сочувствует более, а другим менее, есть какой-то высший суд, который одних осуждает, а других оправдывает.

Приговор этих симпатий и этого суда у Герцена выходит прямо обратный обыкновенному пониманию. Герцен наименее сочувствует Круциферскому, то есть тому человеку, который, по обыкновенным понятиям, всего менее виноват, который не подал никакого повода к несчастью, его поразившему. А более всех оправдывает Герцен Бельтова — того человека, от которого произошла вся беда, который своим появлением и вмешательством в чужую семью разрушил ее счастье.

Круциферский виноват именно потому, что он слишком исключительно предан любви к своей жене. Это не значит, что он любит эту женщину больше и страдает из-за нее сильнее, чем Бельтов, но значит только, что в его сердце не осталось силы и места ни для чего другого. Любовь Круциферского Герцен описывает так:

"Кроткий от природы, он и не думал вступать в борьбу с действительностью, он отступал от ее напора, он просил только оставить его в покое; но явилась любовь, так, как она является в этих организациях: не бешено, не безумно, но на веки веков, но с таким отданием себя, что уже в груди не остается ничего неотданного...

Во всех его действиях была та же кротость, что и на лице, то же спокойствие, та же искренность, та же робкая задумчивость. Нужно ли говорить, как такой человек должен был любить свою жену? Любовь его росла беспрерывно, тем более что ничто не развлекало его; он не мог двух часов провести, не видавши темно-голубых глаз своей жены; он трепетал, когда она выходила со двора и не возвращалась в назначенный час; словом, ясно было видно, что все корни его бытия были в ней...

Круциферский далеко не принадлежал к тем сильным и настойчивым людям, которые создают около себя то, чего нет; отсутствие всякого человеческого интереса около него действовало на него более отрицательно, нежели положительно, между прочим потому, что это было в лучшую эпоху его жизни, т.е. тотчас после брака. А потом он привык, остался при своих мечтах, при нескольких широких мыслях, которым уже прошло несколько лет, при общей любви к науке, при вопросах, давно решенных. Удовлетворения более действительным потребностям души он искал в любви, и в сильной натуре своей жены от находил все".

Вот вина Круциферского; он любил слишком беззаветно, слишком много. На беду и жена попалась слишком хорошая, то есть такая, что могла поглотить весь запас душевных потребностей, какой был у ее мужа. Чем исключительнее была любовь Круциферского, чем меньше у него оставалось жизни помимо этой любви, тем опаснее было его положение, тем большая беда грозила ему в том случае, если бы пошатнулась эта единственная опора его существования. Вот почему, когда катастрофа разразилась, Бельтов произносит над Круциферский такой приговор: "Дмитрий Яковлевич хороший человек, он ее безумно любит, но у него любовь — мания; он себя погубит этой любовью, — что ж с этим делать?.. Хуже всего, что он и ее погубите. Любовь есть чувство личное по самому существу дела, то есть чувство, удовлетворяемое только отношениями другого человека к нашей личности, а не к чему-либо другому. Поэтому, хотя любовь имеет источник совершенно отличный от эгоизма, она носит на себе все признаки, все существенные принадлежности эгоизма. Этот эгоизм любви — дело давно известное, и черты его, конечно, всего яснее выступают при такой исключительности в любви, какой страдает Круциферский. Нужно отдать полную справедливость Герцену, что эту больную сторону своего героя он описал превосходно. Вот несколько подробностей.

""Да, она его любит". Сознавшись в этом, он с ужасом стал отталкивать эту мысль, но она была упорна, она всплыла; мрачное, безумное отчаяние овладело им. "Вот они, мои предчувствия! Что мне делать? И ты, и ты не любишь меня!" И он рвал волосы на голове, кусал губы, и вдруг в его душе, и мягкой, и нежной, открылась страшная возможность злобы, ненависти, зависти и потребность отомстить; и в дополнение — он нашел силу все это скрыть. Настала ночь... Он заплакал. Слезы, молитва и покойный вид спящего Яши несколько облегчили страдальца; толпа совсем иных мыслей явилась в размягченной душе его. "Да прав ли я, что обвиняю ее? Разве она хотела его любить? И притом он... и чуть ли сам не влюблен в него..." И наш восторженный мечтатель, сейчас безумный ревнивец, карающий муж, вдруг решился самоотверженно. "Пусть она будет счастлива, пусть она узнает мою самоотверженную любовь, лишь бы мне ее видеть, лишь бы знать, что она существует; я буду ее братом, ее другом!" И он плакал от умиления, и ему стало легче, когда он решился на гигантский подвиг — на беспредельное пожертвование собой, и он тешился мыслью, что она будет тронута его жертвой; но это были минуты душевной натянутости; он менее, нежели в две недели, изнемог, пал под бременем такой ноши.

Не станем винить его — подобные противоестественные добродетели, преднамеренные самозаклания вовсе не по натуре человека и бывают большей частью только в воображении, а не на деле. На несколько дней его стало; но первая мысль, ослабившая его героизм, была холодная и узкая: "Она думает, я ничего не вижу, она хитрит, она притворяется". О ком думал он это? О женщине, которую так любил, которую должен бы был знать, да не знал".

Таковы эти мучительные волнения. Ни желание добра, ни желание зла не могут оторваться от эгоистической подкладки; центром остается все-таки личность любящего, которую он никакими усилиями не может выбросить из вопроса. Вот почему Круциферская, хорошо понимая душевное состояние своего мужа, пришла к таким мыслям:

"Как все странно и перепутано в людских понятиях! Подумаешь иногда и не знаешь, сердиться или хохотать. Мне сегодня пришло в голову, что самоотверженнейшая любовь — высочайший эгоизм, что высочайшее смирение, что кротость — страшная гордость, скрытая жестокость; мне самой делается страшно от этих мыслей, так, как, бывало, маленькой девочкой я считала себя уродом, преступницей за то, что не могла любить Глафиры Львовны и Алексея Абрамовича; что же мне делать, как оборониться от своих мыслей и зачем? Я не ребенок. Дмитрий не обвиняет меня, не упрекает, ничего не требует; он сделался еще нежнее. Еще! Вот в этом-то еще и видно, что все это неестественно, не так; в этом столько гордости и унижения для меня, и такая даль от понимания".

Очевидно, Круциферский лишился возможности относиться к жене свободно, без всякой примеси эгоистических волнений. В его душе не осталось, так сказать, ни одного здорового места, никакой точки опоры для объективного понимания дела. Он мучится ревностью, то есть эгоистическим требованием от любимой женщины такой же исключительной любви, какую сам к ней питает. Человек всегда судит о других по себе, и тот, кто живет и дышит одной страстью, предполагает и в другом или такую же страсть, или полное ее отсутствие. Отсюда — все подозрения ревности, ее слепота, ее извращение правильного понимания лиц и отношений.

Не так малодушна, хотя, по словам автора, не менее сильна любовь Бельтова и Круциферской. Этим двум лицам всего более симпатизирует автор, особенно Бельтову. Круциферская еще колеблется, еще готова признать себя виноватой и только понемногу убеждается в своей невинности. Бельтов же от начала до конца считает себя не подлежащим никакому упреку и наставляет в этом смысле Круциферскую.

Когда он начинает объяснение в любви, Круциферская говорит, что она любит мужа.

"Позвольте, — возражает он, — разве непременно вы должны отвернуться от одного сочувствия другому, будто любви у человека дается известная мера?"

Круциферская недоумевает и говорит: "Я не понимаю любви к двоим".

Бельтов в ответ выражается еще определеннее. "Если любовь вашего мужа, — говорит он, — дала ему права на вашу любовь, отчего же любовь другого, искренняя, глубокая, не имеет никаких прав? Это странно!.. Вы говорите, что не понимаете возможности любить вашего мужа и еще любить. Не понимаете? Сойдите поглубже в душу вашу и посмотрите, что в ней делается теперь, сейчас".

Круциферская принуждена наконец сознаться, что Бельтов прав, что она любит и его, и сохраняет прежнюю любовь к мужу. Однако же, когда Бельтов вырвал у нее признание и поцеловал ее, она не решается сказать о том мужу и потом сама раскаивается в этой скрытности. "Бедный Дмитрий! — пишет она в своем дневнике. — Ты страдаешь за беспредельную любовь твою; я люблю тебя, мой Дмитрий! Если бы я с самого начала была откровенна с ним, этого бы никогда не было; что за нечистая сила остановила меня?

Господи! Как мне объяснить это ему? Я не другого люблю, а люблю его и люблю Вольдемара; симпатия моя с Вольдемаром совсем иная...

Как только он успокоится, я поговорю с ним, и все, все расскажу ему"... Оказывается однако же, что все попытки тщетны, что Круциферский не в состоянии понять чувства своей жены, он не верит словам любви, которые она ему расточает, и должен погибнуть жертвой этого непонимания и неверия. Убедившись в этом, жена его следующим образом определяет свое душевное состояние и всю меру их общего несчастья.

"Хуже всего, непонятнее всего, что у меня совесть покойна; я нанесла страшный удар человеку, которого вся жизнь посвящена мне, которого я люблю, и я сознаю себя только несчастной; мне кажется, было бы легче, если бы я поняла себя преступной; о, тогда бы я бросилась к его ногам, я обвила бы моими руками его колени, я раскаянием своим загладила бы все: раскаяние выводит все пятна на душе; он так нежен, он не мог бы противиться, он меня бы простил и мы, выстрадавши друг друга, были бы еще счастливее. Что же это за проклятая гордость, которая не допускает раскаяния в душу?".

Итак, есть случаи, есть положения, которые хуже всего, что обыкновенно считается самым худым на свете, — хуже греха и преступления. В грехе можно раскаяться, преступление искупается самим сознанием виновности; но мучиться самому и мучить других, не чувствуя себя ни в чем виноватым, — вот горе самое тяжкое. В изображении такого горя и состояла настоящая цель Герцена; вот его любимая, задушевная мысль.

Бельтову автор симпатизирует всего больше, и легко догадаться, что в этом лице он изобразил самого себя, свое душевное настроение, свои взгляды. Бельтов ни минуты ни в чем не кается, ни минуты ни в чем не колеблется, хотя после всей истории глубоко страдает и говорит даже, что он, может быть, вдвое несчастнее других. Бельтову, как мы видели, не мешает любовь Круциферской к мужу; Бельтов не ревнив и не требует от любимой женщины пожертвования ее другими привязанностями; его любовь так широка, так чужда всякой исключительности, что не ослепляет его, не возбуждает в нем никакой злобы, никаких несправедливых укоров и жалоб. Он ясно видит свое и чужое положение, тотчас догадывается, что сам попал и привел других в неотвратимую беду и, мучаясь прямо этим настоящим горем, не мучается никакими напрасными мыслями и сомнениями. Он уезжает, уверенный в любви Круциферской, в своем несчастьи и несчастьи других.

Когда доктор Крупов упрекает Бельтова в необдуманности, в том, зачем он не предупредил несчастья, зачем не оставил заранее дом Круциферских, Бельтов отвечает:

"Вы проще спросите, зачем я живу вообще! Действительно не знаю! Может для того, чтобы сгубить эту семью, чтобы погубить лучшую женщину, которую я встречал. Вам все это легко спрашивать и осуждать. Видно у вас сердце-то смолоду билось тихо, а то бы осталось хоть что-нибудь в воспоминании...

Первый раз человек узнал, что такое любовь, что такое счастье, и зачем он не остановился? Это, наконец, становится смешно, столько благоразумия у меня нет. Да и потом, это вовсе было не нужно. Когда я отдал отчет, когда я сам понял, — было поздно".

Итак, смешны и нелепы все укоризны, основывающиеся на том, что беду можно было предотвратить и предвидеть. Если бы Круциферский не женился на женщине, которая ему не пара, если бы Бельтов не приезжал в город, где жили Круциферские, если бы он сторонился от всякой любви и заранее знал меру своих чувств, то, конечно, все было бы благополучно и не о чем было бы рассказывать. Но это значит, что люди для спасения себя от бед должны отказаться от жизни и всего больше беречься именно тех опасных случаев, когда им предстоит любовь и счастье. Что-нибудь одно из двух; или не жить, или жить и страдать, — такова дилемма, которую поставил роман. На вопрос: кто виноват? — роман отвечает: сама жизнь, самое свойство человеческих душ, не могущих отказаться от счастья и предвидеть, как далеко заведут их собственные чувства, и вследствие того страдающих от всякого рода встреч и случайностей, которые наносят удары этим чувствам и разрушают это счастье.

IV. "По поводу одной драмы". Три выхода: стоицизм, религия, общие интересы. Платон Каратаев. Бесполезные люди

Нужно сказать правду — любовь Бельтова и Круциферской описана у Герцена слабо, без той художественной живости и ясности, которая позволяла бы нам видеть ее внутренние движения. Особенно неопределенно рассказаны ощущения Бельтова. Между тем, в этой любви все дело. Роман, собственно, изображает противоположность двух родов любви. Одна любовь, Круциферского, — старый, известный род любви, — приводит к гибели того, кто ей подвергся. Другая любовь — новая, более нормальная; Бельтов, как ни сильно он влюблен, не погибнет, не пропадет в своем несчастии; у Бельтова есть выход в другую сферу, есть другие интересы, которыми он может жить. Таково поучение, заключающееся в романе.

Если взять дело с этой точки зрения, то роман "Кто виноват?" представляет очевидно воплощение мысли, постоянно занимавшей Герцена и выраженной им гораздо раньше романа в статье "По поводу одной драмы".

В этой статье тот же самый вопрос трактуется в отвлеченной форме и поставлен превосходно, с истинно-философской глубиной. Статья написана по поводу какой-то французской театральной пьесы, которой Герцен не называет и которая теперь забыта вместе с двумя ее авторами, Arnaud et Founder. Пьеса содержит целый ряд несчастий, происходящих от столкновений любви. Суждения Герцена, относящиеся к этой пьесе, так же хорошо относятся и к его роману "Кто виноват?"

"Жизнь лиц, — говорит он, — печально прошедших перед нашими глазами, была жизнь односторонняя, сердца, жизнь личных преданностей, исключительной нежности... При таком направлении духа начала кроткого, тихого семейного счастья лежали в них; они могли бы быть счастливы, даже некоторое время были — и их счастье было бы делом случая, так же, как и их несчастье. Мир, в котором они жили — мир случайности... Таким хрупким счастьем человек не может быть счастлив... Судьба всего исключительно личного, не выступающего из себя, — незавидна; отрицать личные несчастья нелепо; вся индивидуальная сторона человека погружена в темный лабиринт случайностей, пересекающихся, вплетающихся друг в друга; дикие физические силы, непросветленные влечения, встречи — имеют голос, и из них может составиться согласный хор, но могут произойти раздирающие душу диссонансы".

"Лица нашей драмы отравили друг другу жизнь, потому что они слишком близко подошли друг к другу и, занятые единственно и исключительно своими личностями, они собственными руками разрыли пропасть, в которую низверглись; страстность их, не имея другого выхода, сожгла их самих. Человек, строящий свой дом на одном сердце, строит его на огнедышащей горе. Люди, основывающее все благо своей жизни на семейной жизни, ставят дом на песке. Быть может, он простоит до их смерти; но обеспечения нет, и дом этот, как домы на дачах, прекрасен только во время хорошей погоды. Какое семейное счастье не раздробится смертью одного из лиц? ...Там, где жизнь подчинена чувствам, подчинена частному и личному, там ждите бед и горестей".

Вот мысли, которые с большой силой занимали Герцена. Его глубоко поражала невозможность счастья и той области, которую следует назвать по преимуществу областью счастья, в сфере личных привязанностей. Он не думал, подобно многим утопистам, что можно устранить эти страдания — иным устройством общества, облегчением разводов, узаконением более легких связей между мужчинами и женщинами и т.п. Он прямо признавал, что здесь беды и горести пропорциональны счастью и радостям, что допуская одни, нужно допустить и другие, что никакой прочности, никакого спокойствия здесь быть не может, и следовательно не может быть и истинного счастья. Нельзя быть благополучным, когда все зависит от случая, от обстоятельств, которых невозможно предотвратить и предвидеть. Эта страшная изнанка жизни человеческой была очень ясна Герцену, и над нею-то он задумывался.

"Случайность, — продолжает он, — имеет в себе нечто невыносимо противное для свободного духа; ему так оскорбительно признать неразумную власть ее, он так стремится подавить ее, что, не зная выхода, выдумывает лучше грозную судьбу и покоряется ей; хочет, чтобы бедствия, его постигающие, были предопределены, т.е. состояли бы в связи со всемирным порядком; он хочет принимать несчастья за преследования, за наказания: тогда ему есть утеха в повиновении или в ропоте; одна случайность для него невыносима, тягостна, обидна; гордость его не может вынести безразличной власти случая. Эта ненависть и стремление выйти из-под ярма указывают довольно ясно на необходимость другой области, иного мира, в котором враг попран, дух свободен и дома". Итак, требуется выход из царства случайности, требуется некоторый иной мир, в котором бы человек мог жить более прочно и спокойно. Герцен разбирает следующие три выхода:

1. Стоический формализм.

2. Религия.

3. Общие интересы.

"Формализм, — по словам Герцена, — стремится рабски подчинить страсти сердца, всю естественную сторону, все личные требования — разуму, как бы чувствуя, что он не совладает с ними, пока они на воле". Формализм хотел бы, чтобы сердце подчинялось отвлеченному понятию долга, чтобы люди постоянно жертвовали собой ради осуществления некоторых идей, например, идеи брака, исполнения принятых обязательств и т.п. Этот выход Герцен называет мертвящим и насильственным.

Другое дело религия. "Религия, — говорит Герцен, — устремляется в другой мир, в котором также улетучиваются страсти земные; но этот другой мир не чужд сердцу; напротив, в нем сердце находит покой и удовлетворение; сердце не отвергается им, а распускается в него; во имя его религия могла требовать жертвования естественными влечениями; в высшем мире религии личность признана, всеобщее нисходит к лицу, лицо поднимается во всеобщее, не переставая быть лицом; религия имеет, собственно, две категории: всемирная личность, Божественная и единичная личность человеческая... Религия снимает (т.е. отрицает, aufhebt) семейную жизнь, как и частную, во имя высшей, и громко призывает к ней: кто любит отца своего и мать более меня — тот не достоин меня. Эта высшая жизнь не состоит из одного отрицания естественных влечений и сухого исполнения долга: она имеет свою положительную сферу во всеобщих интересах своих, поднимаясь в нее, личные страсти сами собою теряют важность и силу, — и это единственный путь обуздания страстей — свободный и достойный человека".

Вот прекрасное указание на значение религии. Герцен признает, что единственное решение, достойное человека, должно быть подобно тому решению, которое и дает религия. Нужно найти какую-нибудь высшую жизнь, подобную той, к которой устремляется религия, такую жизнь, где бы сердце человека могло обрести обильную пищу. Только такой жизнью могут быть заглажены и исцелены несчастья личных привязанностей, неизбежные горести индивидуальной жизни. И вот настоящий выход, настоящее решение:

"Не отвергнуться влечений сердца, не отречься от своей индивидуальности и всего частного, не предать семейство — всеобщему, но раскрыть свою душу всему человеческому, страдать и наслаждаться страданьями и наслажденьями современности, работать столько же для рода, сколько для себя — словом, развить эгоистическое сердце в сердце всех-скорбящее, обобщить его разумом и, в свою очередь, оживить им разум... Человек без сердца — какая-то бесстрастная машина мышления, не имеющая ни семьи, ни друга, ни родины; сердце составляет прекрасную и неотъемлемую основу духовного развития; из него пробегает по жилам струя огня всесогревающего и живительного; им живое сотрясается в наслаждении, радо себе. Поднимаясь в сферу всеобщего, страстность не утрачивается, но преображается, теряя свою дикую, судорожную сторону; предмет ее выше, святее; по мере расширения интересов уменьшается сосредоточенность около своей личности, а с нею и ядовитая жгучесть страстей".

Вот тот иной мир, в который должен уходить человек из области своей личной жизни; это мир всеобщих интересов, жизнь общественная, художественная, научная. Решение, по-видимому, самое полное, самое ясное и удовлетворительное. Одно только дурно — решение это принадлежит не самому автору. Герцену принадлежит только вопрос, а решение он заимствовал из немецкой книги, из той знаменитой философии, которая тогда царила в Европе. Эта философия породила бесчисленные ряды формул, разрешающих всевозможные вопросы, определяющих отношения между всевозможными понятиями. Но эти формулы большей частью оказались впоследствии или тавтологиями, или двусмысленностями, оказались столь широкими и неопределенными, что как будто не имели своего содержания, а могли вместить в себя самые противоположные учения.

Так и здесь. Герцен хочет сказать, что для спасения себя от личных бед и превратностей человек должен следить за современностью, принимать участие в общественной, научной, художественной жизни. Он хвалит Бельтова за то, что тот постоянно следит за прогрессом человеческой мысли, и осуждает Круциферского за то, что он отстал от идей века и перестал о них заботиться. Но в формуле, данной Герценом, не заключается именно этого определенного смысла. Не сосредоточивайся около своей личности, раскрой свою душу всему человеческому — этот совет одинаково годится и для революционера, пытающегося изменить ход всемирной истории, и для монаха, удалившегося от всяких дел и всякой современности, — и даже для второго годится гораздо больше, чем для первого. И в том, и в другом случае можно сказать: "кто погубит свою душу, тот спасется" — эпиграф одной из статей Герцена. Где бы ни жил человек, он живет среди людей, среди некоторых интересов, некоторой жизни, и весь вопрос в том, как поставить себя к этой жизни, как относиться к ней своей душой.

Для ясности укажем на тот удивительный образ, который создан гр. Л.Н. Толстым, на Платона Каратаева. Вот человек, в котором прочно и ясно установились все жизненные отношения, который в силу этого спокоен и прост среди всяких бед и в самую минуту смерти. Он представляет живое, воплощенное решение той задачи, которая мучила Герцена. Сюда относятся следующие черты духовной жизни Каратаева:

"Он любил говорить и говорил хорошо; главная прелесть его рассказов состояла в том, что в его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия. Он любил слушать сказки, но больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, слушая такие рассказы, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали. Привязанностей дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком, — не с известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему, ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним".

"Жизнь Каратаева, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал".

Вот разрешение, которое представляет не только выход из бедствий случайности, но и положительное благополучие, не только победу над личным страданием, но и совершенную свободу от таких страданий. Вместо науки и искусства для Каратаева существуют только рассказы, песни и сказки; вместо современной жизни человечества — жизнь тех простых людей, с которыми столкнул его случай. А между тем формула Герцена исполнена совершенно; эгоистическое, естественное сердце превратилось во всех-скорбящее и даже во всех-радующееся.

Итак, формула Герцена имеет слишком широкий смысл и нимало не характеризует его собственных мыслей. В этом отношении вообще можно заметить, что в каждом писателе следует различать, что в нем свое и что наносное. Так, поклонение Гете не могло составлять особенности Герцена; это было общее явление тогдашней умственной жизни; для Герцена же характерно именно противоположное явление — сомнение в справедливости этого поклонения. Так точно и здесь: оригинальной мысли Герцена следует искать в том углублении, которое он придает вопросу, а не в отвлеченных формулах, которые он берет из чужих рук и которыми, следуя духу времени, думает разрешить вопрос. Неудовлетворенность решением невольно проглядывает у самого Герцена: ее нетрудно заметить и выделить из общих рассуждений. Настоящая мысль Герцена яснее всего выражена в начале статьи; это не мысль примирения, а напротив, мысль тревоги и разлада.

"Все окружающее, — говорит он, — подверглось пытливому взгляду критики. Это болезнь промежуточных эпох.

Встарь было не так: все отношения, близкие и дальние, семейные и общественные, были определены — справедливо или нет, но определены. Оттого много думать было нечего: стоило сообразоваться с положительным законом, а совесть удовлетворялась... На всех перепутьях жизни стояли тогда разные неподвижные тени, грозные привидения для указания дороги, и люди покорно шли по их указанию...

Ко всему привязывающийся, сварливый век наш, шатая и раскачивая все, что попадалось под руку, добрался наконец до этих призраков, подточил их основание, сжег огнем критики, и они улетучились, исчезли. Стало просторно; но простор даром не достается; люди увидали, что вся ответственность, падавшая вне их, падает на них; упреки стали злее грызть совесть. Сделалось тоскливо и страшно — пришлось проводить сквозь горнило сознания статью за статьей прежнего кодекса... Ясное, как "дважды два — четыре" нашим дедам, исполнилось мучительной трудности для нас. В событиях жизни, в науке, в искусстве, нас преследуют неразрешимые вопросы, и вместо того, чтобы наслаждаться жизнью, мы мучаемся. Подчас, подобно Фаусту, мы готовы отказаться от духа, вызванного нами, чувствуя, что он не по груди и не по голове нам. Но беда в том, что дух этот вызван не из ада, не с пламенем, а из собственной груди человека, и ему некуда исчезнуть".

Вот правдивое изложение душевного и умственного настроения Герцена. Вопросы являются ему неразрешимыми; они его мучают, не дают ему жить, наводят на него тоску и страх.

Как хорошо в этом виден действительный скептик, действительный мыслитель! Какая разница между ним и теми самодовольными тупицами, для которых скептицизм составляет какое-то наслаждение, которые без малейшей боли касаются заветнейших струн человеческого существования и точно радуются тому, что сердце их пусто и глухо, что для них нет ничего дорогого на свете! Герцен не был болтуном, услаждающимся своей болтовней; под его речами и умствованиями всегда была живая подкладка; теоретические вопросы превращались у него в жизненные вопросы; они его мучили, как нравственные задачи, без разрешения которых невозможно спокойно и уверенно жить и действовать.

Решение того вопроса, о котором говорится в статье "По поводу одной драмы", Герцен заимствовал из тогдашней немецкой мудрости. Но легко заметить, как мало оно его удовлетворяло. Уже поставивши чужую формулу для разрешения вопроса, он тотчас проговаривается и высказывает свою собственную мысль: "Человеческая жизнь — трудная статическая задача" (статика — наука о равновесии).

"Человек развившийся — равно не может ни исключительно жить семейной жизнью, ни отказаться от нее в пользу всеобщих интересов".

Отсюда вытекает, как неизбежное следствие, — то обилие человеческих бедствий, которое занимает Герцена, именно постоянная "возможность скорбных катастроф, поражающих нежные одухотворенные существования развитых стран".

Очевидно, прибавление общих интересов к интересам личным только увеличивает трудность задачи, только умножает число тех случаев, когда сердцу человеческому необходимо приходится страдать. Роман "Кто виноват?" есть развитие в образах и лицах той самой темы, на которую написана статья "По поводу одной драмы". В романе мы находим ту же самую мысль в более зрелой и ясной форме. Что же мы видим? Бельтов есть человек вдвойне несчастный, вдвойне страдающий. Преданность общим интересам не только не дала ему твердой точки опоры, а привела к мыслям горьким и странным, к безотрадному и грустному взгляду на мир. Новая беда, которую он сделал и которой он сам подвергся в романе, есть только следствие прежних его страданий. Когда доктор Крупов упрекает Бельтова за его любовную историю, тот объясняет свое поведение следующим образом:

"Я приехал сюда в одну из самых тяжелых эпох моей жизни. В последнее время я расстался с заграничными друзьями; здесь не было ни одного человека близкого мне; я толкнулся к некоторым — в Москве — ничего общего! Это укрепило меня еще более в намерении ехать в NN. Вы знаете, что здесь было и весело ли я жил. Вдруг я встречаю эту женщину...

Какие мгновения истинного блаженства я испытал в эти вечера, когда мы долго беседовали!.. Я отдохнул за весь холод, испытанный мною в жизни. Первый раз человек узнал, что такое любовь, что такое счастье, и зачем он не остановился? Это, наконец, становится смешно..."

Итак, Бельтов влюбился в Круциферскую, спасаясь от того холода и тяжести, которые он испытывал в служении общим интересам. Выходит так, что сфера этих интересов иногда не отвлекает от катастроф личной жизни, а наталкивает на них. В другом месте Бельтов причисляет самого себя к людям, одаренным такими силами и стремленьями, которых некуда употребить, для которых история, т.е. вся совокупность общих интересов, не представляет выхода, поприща, запроса.

"Всего реже, — говорит он о таких людях, — выходят из них тихие, добрые люди; их беспокоят у домашнего очага едкие мысли. Действительно, странные вещи приходят в голову человеку, когда у него нет выхода, когда жажда деятельности бродит болезненным началом в мозгу, сердце, и надобно сидеть, сложа руки, а мышцы так здоровы, а крови в жилах такая бездна... Одно может спасти тогда человека и поглотить его... это встреча... встреча с...".

Бельтов разумеет встречу с такой женщиной, как Круциферская. Итак, он потому особенно расположен влюбляться, и даже в чужих жен, что в общей сфере ему некуда девать свои силы. Это положение внушает ему даже отчаянную жадность ко всякого рода минутным отрадам. Рассуждая с доктором Круповым о своем здоровье, он выражается так: "Что будет пользы, если я проживу еще не десять, а пятьдесят лет? Кому нужна моя жизнь, кроме моей матери, которая сама очень ненадежна? Я бесполезный человек и, убедившись в этом, я полагаю, что я один хозяин над моей жизнью; я еще не настолько разлюбил жизнь, чтобы застрелиться, и уж не люблю ее настолько, чтобы жить на диете, водить себя на помочах, устранять сильные ощущения и вкусные блюда, для того, чтобы продлить на долгое время эту жизнь больничного пациента".

Итак, это человек страшно голодный сердцем, и с этого голоду неудержимо бросающийся на ту пищу личного чувства, которая пришлась ему по вкусу. Вот почему он полюбил Круциферскую и ни за что не хотел остановиться в этой любви. Печальное состояние, которое, разумеется, ни к чему доброму привести не может!

Очевидно, следовательно, Герцену хотелось изобразить в Бельтове человека, для которого трудная статическая задача жизни неразрешима, который одинаково подвергся страданию и в области общих интересов, и в области индивидуальных радостей. Таким образом, вместо ясного философского решения, представляемого статьей, роман представляет смысл более запутанный, более мрачный, более соответствующей истинному миросозерцанию Герцена. Не одна область личных интересов подвержена неразумной, грубой случайности, делающей невозможным счастье, — как то доказывает судьба Круциферского; область общих интересов, история — столько же неразумно и жестоко может погубить человека, не давая выхода его силам, не представляя запроса на живущие в нем стремления, как то доказывает своей судьбой Бельтов. Счастье для Бельтовых еще менее возможно, чем для Круциферских: для первых возможны только счастливые минуты, вторым могут выпасть на долю целые годы радости. Общий вывод — человек не может быть счастлив.

"Надо быть погрубее, — говорит в одном месте Круциферский, — для того, чтобы быть посчастливее; посмотрите, как невозмущаемо счастливы, например, птицы, звери, оттого, что они меньше нас понимают"

В другом месте он выражает ту же мысль с некоторым сомнением.

"Всякий зверь ловко приспособлен природой к известной форме жизни. А человек... не ошибка ли тут какая-нибудь? Просто сердцу и уму противно согласиться с возможностью того, чтобы прекрасные силы и стремления давались людям для того, чтобы они разъедали их собственную грудь. На что же это?"

Но Бельтов отвечает на это без колебаний и раздумья.

"Вы совершенно правы, — с жаром возразил он Круциферскому, — и с этой точки зрения вы не выпутаетесь из вопроса".

Таков смысл романа. Он содержит в себе вопрос, из которого выпутаться невозможно; он устанавливает точку зрения, с которой жизнь человеческая является с ее темной, безотрадной стороны.

Всякая поэзия, всякая философия есть некоторого рода теодицея. Поэты и философы обыкновенно делают то же дело, какое составляло главную черту умственной жизни Платона Каратаева: они придают жизни и миру "характер торжественного благообразия", они умеют сами видеть и уяснять другим лицевую сторону предметов и событий. Герцена же неудержимо привлекала другая сторона, то, что он сам называл "страшною изнанкою жизни человеческой". Во всем, чего он ни касался своей мыслью, он видел ее; вещи самые простые, которые мы видим, не замечая их, получали у него характер самого грустного безобразия, самой жестокой безотрадности.

V. "Доктор Крупов". "Левиафанский"

Уже незадолго перед отъездом за границу, с которого начинается новый период деятельности Герцена, была написана им шутка, которая до сих пор наравне с романом "Кто виноват?" живет в памяти русских читателей. Это небольшой отрывок под заглавием "Из сочинения доктора Крупова о душевных болезнях вообще и об эпидемическом развитии оных в особенности".

Кто помнит доктора Крупова, тот помнит, конечно, и его теорию. Она состоит в том, что люди, вообще говоря, повреждены в уме, что человечество поражено повальным сумасшествием. Упорные заблуждения людей, их слепое подчинение страстям, их действия, явно противоречащие их собственной пользе, — все это доктор Крупов считает следствием давнишнего эпидемического помешательства.

Для того чтобы подобная шутка была остра и занимательна, нужно было одно условие — нужно было, чтобы она как можно ближе походила на правду, чтобы почти вполне представляла выражение искреннего убеждения. Истинно остроумен может быть только тот, кто истинно глубокомыслен. Шутка у Герцена вышла страшная: из простой насмешки над людскими слабостями и предрассудками она переходит в скорбную, в отчаянную думу о бедствиях и страданиях людей, и под конец кажется, что мысль о хроническом и повальном умопомешательстве гораздо легче и отраднее, чем представление, что люди все свои безумства и злодейства делают в полном разуме и с неповрежденным сердцем.

Фигура дурачка Левки — едва ли не лучшее лицо, созданное Герценом. В описании этого лица он наглядно и превосходно сопоставляет человека дикого с людьми грубыми; на стороне грубых людей оказывается больше непонимания, больше бесчеловечия, чем у несчастного юродивого. Тонко и ясно схвачены нежные, детские черты ума и сердца Левки; выпукло и ярко выставлена нелепая затверделость понятий людей, считающих только себя разумными, только свою жизнь нормальной. Невозможно лучше показать все неразумие неподвижных форм жизни, о которых разбивается всякая отступающая от них индивидуальность.

"Меня поразила, — пишет доктор Крупов, — мысль, которая потом преследовала всю жизнь. С чего люди, окружающие его (Левку), воображают, что они лучше его? С чего считают себя вправе презирать, гнать это существо, тихое, доброе, никогда никому не сделавшее вреда? И какой-то таинственный голос шептал мне: оттого, что и все остальные — юродивые, только на свой лад, и сердятся, что Левка глуп по-своему...

В самом деле, — думалось мне, — чем Левка хуже других? Тем, что он не приносит никакой пользы? ну, а пятьдесят поколений, которые жили только для того на этом клочке земли, чтобы их дети не умерли с голоду сегодня, и чтобы никто не знал, зачем они жили и для чего они жили — где же польза их существования? Наслаждение жизнью? Да они ею никогда не наслаждались, по крайней мере, гораздо меньше Левки. Для них жизнь была тяжелая ноша и скучный обряд. Дети? Дети могут быть и у Левки: это дело нехитрое. Зачем Левка не работает? Да что же за беда; он ни у кого ничего не просит, кой-как сыт. Чем же он хуже умников, которые, несмотря на то, что работают денно и нощно, не богаче его? Работа — не наслаждение; кто может обойтись без работы, тот не работает... Левка никогда дома не живет, не исполняет обязанностей сына, брата? Ну, а те, которые дома, разве исполняют? У него есть еще семь братьев и сестер, живущих в постоянной ссоре между собой, которая длится вроде тридцатилетней войны... Я постоянно возвращался к основной мысли, что причина всех гонений на Левку состоит в том, что Левка глуп на свой собственный салтык, а другие повально глупы; и так как картежники не любят неиграющих и пьяницы — непьющих, так и они ненавидят бедного Левку".

Читатель видит, что это вовсе не шутки, а совершенно серьезные мысли, что здесь берутся те точки зрения, с которых открывается пустота, следовательно, неразумность и ничтожество жизни. Люди похожи на безумных потому, что чем-то довольны и из-за чего-то бьются, тогда как в сущности они достойны только жалости, и жизнь их часто не имеет никакой цели. Затем Герцен еще более сглаживает тонкую черту, разделяющую ум от безумия. Мысли обыкновенных людей часто бывают также нелепы, как и мысли сумасшедших, и разница только в том, что чувство действительности одних останавливает, а других нет.

"Странные поступки безумных, — рассказывает доктор Крупов, — их раздражительную злобу объяснил я себе тем, что все окружающее нарочно сердит их и ожесточает беспрерывным противоречием, жестким отрицанием их idee fixe. Замечательно, что люди делают все это только в домах умалишенных; вне их существует между больными какое-то тайное соглашение, какая-то патологическая деликатность, по которой безумные взаимно признают пункты, помешательства друг в друге...

Главный доктор в заведении был добрейший немец в мире, без сомнения более поврежденный, чем половина больных его... Больные ненавидели его оттого, что он, сам стоя на одной почве с ними, вступал всегда в соревнование. "Я китайский богдыхан!" — кричал ему один больной, привязанный на толстой веревке, которая по необходимости ограничивала богдыханскую власть его. "Ну когда же китайский император сидел на веревке?" — отвечал добрейший немец с пресерьезным видом, как будто он сам сомневался, не действительно ли китайский богдыхан перед ним. Больной выходил из себя, слыша возражение, скрежетал зубами, кричал, что это Вольтер и иезуиты посадили его на цепь, и долго не мог потом успокоиться. Я совсем, напротив, подходил к нему с видом величайшего подобострастия. "Лазурь неба, прозрачнейший брат солнца, — говорил я ему, — позволь мне, презренному червю, грязи, отставшей от бессравненных подошв твоих, покапать холодной воды на светлое чело твое, да возрадуется океан, что вода имеет счастье освежать почтенную шкуру, покрывающую белую кость твоего черепа"...

И больной улыбался и позволял с собою все, что я желал. Обращаю особенное внимание на то, что я для этого больного не делал ничего особенного, а поступал с ним так, как все добрые люди поступают друг с другом везде, на улице, в гостиной.

В заведение ездил один тупорожденный старик, воображавший, что он гораздо лучше докторов и смотрителей знает, как надобно за больными ходить, и всякий раз приказывал такой вздор, что за него делалось стыдно; однако главный доктор слушал его до конца и не говорил ему, что все это вздор, не дразнил его, а китайского богдыхана дразнил. Где же тут справедливость?".

Наконец Герцен переходит к главному доказательству. Он указывает на тот явный, постоянный вред, который наносят люди себе самим в силу своих предрассудков, на их явное и постоянное стремление к целям несущественным и упущение целей действительных. Это уже черта настоящего безумия, то есть такого состояния, в котором действительность не имеет силы над человеком. Если человек подвергается бедам и мучениям, действуя по известным понятиям, и однако же не может образумиться и продолжает прежний образ действий, то он всего ближе к безумному. Нам привелось бы выписать весь отрывок, если бы мы стали приводить превосходные образы и сцены, которыми доктор Крупов подтверждает свою мысль.

Эта мысль выражена так ярко и поразительно, что, наконец, вместо смеха наводит на читателя ужас. Невозможно читать без некоторого содрогания заключение доктора Крупова:

"Успокоившись насчет жителей нашего города (т.е. убедившись, что они безумные), я пошел далее. Выписал себе знаменитейшие путешествия, древние и новые исторические творения, и подписался на "Гамбургского беспристрастного корреспондента". — Отовсюду текли доказательства очевидные, не подлежащие сомнению, моей основной мысли; слезы умиления не раз наполняли глаза мои при чтении. Я не говорю уже о "Гамбургской газете"; на нее я с самого начала смотрел не как на суетный дневник всякой всячины, а как на всеобщий бюллетень разных богоугодных заведений для несчастных страждущих душевными болезнями. Все равно, что бы историческое я ни начинал читать, везде, во все времена открывал я разные безумья, которые соединялись в одно всемирное помешательство. Тита Ливия или Муратори я брал, Тацита или Гиббона — никакой разницы: все они доказывают одно, что история — не что иное, как связный рассказ родового хронического безумия и его медленного излечения (этот рассказ дает нам по неведению полное право надеяться, что через тысячу лет двумя-тремя безумиями будет меньше). Истинно не считаю нужным приводить примеры: их миллионы. Разверните какую хотите историю; везде вас поразит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, — и вы ясно убедитесь в несчастной на первый взгляд истине, и истине полной утешения на второй взгляд, что все это — следствие расстройства умственных способностей".

Такова шутка Герцена. Нужно ли говорить, как сильно в ней отражается мрачный взгляд Герцена на человеческую природу, его чуткость ко всем темным сторонам жизни!

Опять заметим ту великую разницу, которая обнаружилась и в этом случае между Герценом и другими из наших писателей, трактовавшими о всемирной истории. Есть у нас мыслители (читатель найдет их немало, например, в любопытном журнале "Дело"), которые смотрят на всемирную историю по-видимому весьма мрачно, а в сущности очень весело. Для них вся история представляет сплошной ряд сумасбродств и безумств, и род человеческий от начала и до сих пор состоит большей частью из людей пораженных душевными болезнями. Эти мыслители принимают за правду то, что Герцен говорил как шутку. Но зато они имеют утешение, которое почему-то не имело силы над Герценом. Именно, они полагают, что с тех пор, как они сами явились на свет, — на свете уже существуют люди вполне здоровые умственно и нравственно, что с тех пор, как издается журнал "Дело" и другие подобные органы, уже засиял свет ума среди всеобщего безумия. Такая приятная мысль совершенно примиряет этих мыслителей с мрачным взглядом на историю. Им кажется, что чем безумнее окажутся другие люди, тем больше разумности выпадает на их собственную долю.

Более логически и менее весело думал Герцен. "Человек, считающий историю хроническим безумием, — сам помешанный", — говорит он в предисловии. И действительно, разве мы не имеем полного права распространить на мыслителей "Дела" тот самый взгляд, под который они подводят весь род человеческий и всю его историю?

В свое время шутка Герцена имела большой успех. Это была одна из самых удачных форм, в которых выразилось его недовольство и отчаяние. Через двадцать лет в 1867 г. он написал еще небольшую вещь на ту же тему. В "Полярной звезде", вышедшей в 1868 г., находится статья под заглавием "Aphoris-mata по поводу психиатрической теории д-ра Крупова. Сочинение прозектора и адъюнкт-профессора Тита Левиафанского".

Здесь тон шутки поднят еще на одну ноту. Левиафанский считает ошибкой Крупова надежду на постепенное излечение рода человеческого. "Как же, — спрашивает он, — постоянное состояние какого-нибудь животного рода или вида может излечиться?.. Это не болезнь, а особенность, признак.

Человек, — говорит он далее, — бесконечным творчеством меняет idees fixes и пункты помешательства и постоянно пребывает верным безумию. Если у людей являлась редкая мания жить по чистому разуму и по разуму устроиться, то она количественно всегда так была незначительна, что ее можно отнести к личным умопомешательствам, а не к тем, которыми зиждутся царства и империи, народы и целые эпохи".

Этого мало. Левиафанский не только считает безумие постоянной принадлежностью человека, но и видит в безумии — благо, необходимое условие истории и прогресса.

"Без хронического, родового помешательства, — говорит он, — прекратилась бы всякая государственная деятельность; с излечением от него остановилась бы история. Не было бы ей занятия, не было бы в ней интереса. Не в уме сила и слава истории, да и не в счастье, как поет старинная песня, а в безумии.

Без него мы были бы сведены на логику и математику.

Умом и словом человек отличается от всех животных. И как безумие есть творчество ума, так вымысел — творчество слова.

Одно животное пребывает в бедной правдивости своей и в жалком здравом смысле. Природа молчит или звучит бессвязно, ибо она-то и находится под безвыходным самовластием разума, в то время как человек городит целые Магабараты и Урвазии. Все сковано в природе железной необходимостью, она не усовершается, не домогается, не ждет обновления и искупления; она только перерабатывается, не ведая, что творит, — и в эту-то кабалу, в этот дом без хозяина, без добродетелей и пороков, толкают человека под предлогом излечения?".

Ум Левиафанский называет "началом антисоциальным и разъедающим", тогда как безумие есть начало зиждительное, которым все живет и движется.

VI. Главное открытие Герцена

Да не подумает кто-нибудь, что, указывая на постоянную односторонность мыслей Герцена, на глубокое субъективное настроение, которым проникнуто все, что он писал, мы желаем как бы заранее отнять у него всякие права на истину, на правильное понимание вещей. Наша цель совершенно другая. Мы хотели бы, напротив, показать, что Герцен обладал необыкновенной чуткостью для известных сторон жизни, что ему могло быть ясно и понятно то, что совершенно закрыто для обыкновенных глаз. Обыкновенно люди довольны и самими собой, и теми часто ничтожными благами, которых они добиваются. Следовательно, большей частью люди слепы, так как не замечают ни собственного ничтожества, ни пустоты тех целей и желаний, которыми наполнена их жизнь. Герцен принадлежал к другой, далеко не столь многочисленной породе людей, к тем натурам, которых настроение можно назвать по преимуществу религиозным, которых этот мир, эта жизнь — не удовлетворяют. Идеал, живущий в душах таких людей, может, по-видимому, вовсе не совпадать с идеалом церкви, но результаты выходят те же. Настойчиво, неотразимо открывается этим душам темная сторона каждого явления; мир обнаруживает им все, что в нем достойно смеха, плача, негодования. Таков был Гоголь, таков был и Герцен.

Такие люди, если не видят всей истины, зато могут совершать великие открытия в той области, которая доступна их проницательности.

Мы разбирали до сих пор преимущественно художественные произведения Герцена, следовательно, такие, в которых выражался его общий взгляд на жизнь, общее его настроение. Нам кажется, мы ясно доказали, что пессимизм есть главная черта этого настроения. Несчастья, не имеющие смысла и цели, безвыходные вопросы и столкновения, игра случайности, как постоянная изнанка человеческой жизни, наконец, вечное противоречие между счастьем и собственными усилиями людей, их безумное упорство в действиях, ведущих к их собственному вреду и гибели, — таковы общие темы разобранных нами произведений Герцена.

Теперь нам следует обратиться к его философским и историческим статьям, разобрать, какого взгляда он держался в философии и как смотрел на современную историю, на русскую и на западную. Легко понять, что со своим глубоким пессимизмом он сразу схватил то, что было всего безотраднее, всего болезненнее в современном ему строе европейской мысли и европейской истории. Фейербахизм, философское воззрение, с которым так благодушно и спокойно уживаются немцы, был понят Герценом в смысле самом суровом и безнадежном. Скажем заранее — это понимание мы считаем вполне правильным, вполне соответствующим делу.

Запад тянул к себе Герцена. Он уехал из России и не только стал внимательно и зорко всматриваться в строй и движение Запада, но и сам пытался вмешаться в это движение. К какому же выводу пришел Герцен? С неотразимой силой в нем вкоренилось убеждение, что Запад страдает смертельными болезнями, что его цивилизации грозит неминуемая гибель, что нет в нем живых начал, которые могли бы спасти его.

Вот главное открытие Герцена. России он не понимал; как Чаадаев, он ничего не умел видеть ни в ее настоящем, ни в ее прошедшем. Но Запад он знал хорошо; он был воспитан на всех ухищрениях его мудрости, он умел сочувствовать всем движениям тамошней общественной жизни, был зорким и чутким зрителем нескольких революций. И пришел к тому убеждению, что нет живого духа и на Западе, что все его мечты обновления не имеют внутренней силы, что одно верно и несомненно — смерть, духовное вымирание, гибель всех форм тамошней жизни, всей западной цивилизации.

Эту мысль Герцен проповедовал упорно и постоянно до конца своей жизни. На эту тему написаны лучшие, остроумнейшие и глубокомысленнейшие его статьи. И наибольшее поучение, которое можно извлечь из Герцена, конечно заключается в том анализе явлений западной жизни, которым он подтверждает свою мысль о падении Запада.

Глава вторая
ПОТЕРЯ ВЕРЫ В ЗАПАД

I. Измена самому себе

Цель этого очерка — восстановить литературное значение Герцена. Мы желали бы способствовать тому делу, которое рано или поздно совершит время. Время загладит и исцелит зло, которое нанес Герцен и нам, и самому себе; добрые же стороны его деятельности понемногу выступят и приобретут свою силу, если только мы будем внимательны к своему прошлому и настоящему, если будем вдумываться в историю нашего развития, если не будем презрительно отворачиваться от наших деятелей и хоть немного исправимся от того безмерного легкомыслия, от той поразительной ветрености, при которой на нас не действуют никакие уроки жизни и наставления истории, при которой мы сегодня забываем то, что делали и думали вчера, и вечно остаемся под одними и теми же дурными влияниями, вечно обезьянничаем, вечно умеем только одно — плыть, куда нас потянет ветер минуты.

Восстановить значение литературной деятельности Герцена необходимо. После его смерти возможно и необходимо стать, наконец, в правильные отношения к нему, как к писателю. Можно смело сказать, что до сих пор мысли Герцена, его философские и исторические взгляды совершенно неизвестны нашим читателям, и в этом виноваты не правительственные запрещения, не малое распространение его сочинений, а виноват сам Герцен, виновато странное настроение нашей публики. До отъезда за границу немногие могли ценить и понимать Герцена; когда же началась его заграничная деятельность (в самом конце царствования Николая), тогда он вдруг приобрел огромную популярность. Но его читали и любили только вследствие того, что все, что он ни писал, было густо приправлено, так сказать, революционным перцем. По причине этого перца все его писания поглощались с жадностью, но, вместе с тем, никто и внимания не обращал на настоящий вкус взглядов и мыслей Герцена. Чудеса остроумия и глубокомыслия, проблески необычайной зоркости и меткости пропадали даром, никого не поражая, не оставляя никакого плодотворного впечатления, потому что вся жадность была обращена на приправу, а не на самое кушанье. Таким образом, Герцен имел величайший успех, и вместе с тем, никто не разделял его мнений, никто не обдумывал его взглядов. Лучшая его книга "С того берега" прошла бесследно для умов, хотя была затаскана и истрепана руками бесчисленных почитателей.

Впоследствии та же история повторилась в обратном смысле. Когда миновала наша воздушная революция*, когда польское дело пробудило наше народное чувство, и все метеоры, наполнявшие нашу умственную атмосферу, исчезли перед влиянием этого чувства, тогда Герцен вдруг потерял всякое значение. С тех пор революционный перец его статей точно в той же степени отталкивал читателей, в какой прежде их привлекал. Его перестали вовсе читать, но результат был тот же самый, как и прежде, когда его так усердно читали. Что бы он ни говорил, — никто не слушал и не вникал в смысл его речей, а все принимались только выказывать отвращение к революционной приправе этих речей. И опять — чудеса остроумия и глубокомыслия стали пропадать даром, никого не занимая, никому не принося новых откровений и поучений.

______________________

* Так я называл время 1858-1863 годов, время миражного переворота в нашей литературе и обществе.

______________________

Тяжелая судьба для писателя, и конечно Герцен хорошо чувствовал эту тяжесть, и ту свою вину, которая привела его к такой судьбе. Под конец жизни он должен был ясно сознавать, как мало шум, который он наделал, походил на настоящую славу, на действительное сочувствие его думам и мыслям. С грустью он должен был видеть, как он испортит свою деятельность, вмешавшись в дела и события, в которые никогда не должен бы был вмешиваться, если бы твердо держался своих принципов, своего ясно осознанного положения. "Я зритель, а не деятель", — говорил он сам себе в 1847 г. (смотри эпиграф к нашей первой главе). Но он не остался в этой роли и был за то жестоко наказан. Два раза он увлекался действовать, — во французскую революцию 1848 года и в нашу воздушную революцию 1857-1863 годов, — и оба раза потерпел жестокую неудачу, пришел к глубочайшему разочарованию.

В последний день 1867 года, 31 декабря, Герцен написал следующее:

"Двадцать лет тому назад, в конце декабря, я в Риме оканчивал первую статью "С того берега" и изменил ей, увлеченный сорок восьмым годом. Я был тогда в полной силе развития и с жадностью следил за развертывающимися событиями. В моей жизни не было еще ни одного несчастья, которое оставило бы сильный, ноющий рубец, ни одного упрека совести внутри, ни одного оскорбительного слова снаружи. Я несся, слегка ударяя в волны, с безумным легкомыслием, с безграничной самонадеянностью на всех парусах. И все их одни за одними пришлось подвязать!.."

Вот искреннее слово, которым Герцен прямо признает, что есть на его душе упреки совести, что он провинился в безумном легкомыслии, в безграничной самонадеянности. Вина же его существенным образом состояла в том, что он изменил своим первоначальным взглядам, что он увлекся сперва переворотом сорок восьмого года, а потом, еще в большей и непростительнейшей степени, увлекся нашей воздушной революцией.

В чем же состояли первоначальные взгляды Герцена? Попробуем отделить их от его увлечения, от всех тех выходок, когда он изменял самому себе. Тогда мы увидим, что этот человек был глубоко проникнут известными мыслями, что он постоянно носил их в себе, в течение двадцати и более лет укреплял и развивал их новыми наблюдениями, облекал все в новые и новые формы. Получается фигура мыслителя, который завещал нам некоторое долговечное наследство, которого глубокие, выстраданные и проверенные долгой жизнью убеждения могут служить нам поучением, составляют характерное и многознаменательное явление нашего умственного развития.

II. Западничество

Эпоха, когда сложились взгляды Герцена, была самой цветущей эпохой западничества в русской литературе. Это был конец тридцатых и начало сороковых годов, время Станкевича, Грановского, Белинского и т.д. Если судить по внутренним силам, по глубине и последовательности, с которой умы проникаются известными настроениями мысли, то мы должны будем признать Герцена самой крупной звездой в этой первоначальной плеяде западников. В известном смысле Герцен был не просто западник, то есть не просто поклонник и подражатель Запада; это был западный человек, который слился всей душой с западной жизнью, вполне и до конца жил идеями этой жизни. Кто хочет изучать влияние на нас Запада, для того Герцен может служить самым живым, резким образцом. Грановский занимался скромным делом преподавания истории; Белинский прилагал западные взгляды к произведениям русской литературы; один Герцен прямо примкнул к самым живым струям тогдашней жизни Европы, к ее философскому и общественному движению, он стал философом и социалистом. Не останавливаясь на полдороге, он прямо добрался до существенного содержания тогдашнего движения умов, и, как известно, старался подвинуть на этот путь и Белинского, и Грановского. Белинский поддался, Грановский же остался на степени неопределенного, общего западнического направления.

И Герцен не только ближе всех разделял тогдашнее настроение Европы; отчасти он даже имеет право на имя европейского, западного писателя. Его книга "С того берега", появившаяся сперва по-немецки, тесно примыкает к тогдашней западной литературе и произвела в ней значительное впечатление. Это книга почти совершенно для нас чужая, построенная на понятиях, которые тогда имели мало хода в нашей умственной жизни. Она могла быть вполне понятна только для европейцев, она для них была писана, и, по нашему мнению, ее место как раз возле произведений Фейербаха и Прудона. Наравне с этими произведениями, книга Герцена принадлежит к самым характерным памятникам тогдашнего настроения умов, выражает существенные черты тогдашнего развития.

Таков был этот западник. Подобное явление объясняется тем, что Запад проходил в это время одну из самых блестящих и интересных эпох своего развития и действовал на нас необыкновенно сильно. Тридцатые и сороковые годы представляют в Европе период такого сильного умственного возбуждения, такой могучей деятельности мысли, которым ничего подобного после уже не было. И в нашей умственной жизни это был период такого преклонения перед Западом, которое потом не повторялось и уже не может повториться. Староверы-западники, до сих пор живущие преданиями этих времен, должны бы помнить, что блеск, которым тогда сиял Запад, давно потух, и что невозвратно прошло то безусловное благоговение, которое мы питали к Западу в эти лучшие времена.

Впоследствии Герцен со свойственным ему остроумием и меткостью осмеял крайности нашего тогдашнего настроения. В 1867 г. он так писал про сороковые годы:

"Нужно было видеть почтение, благоговение, низкопоклонство, изумление молодых русских, приезжавших в Париж!.. На другой же день неприступные бояре, наглецы, грубияны, совершали свое поклонение волхвов, ухаживали за всеми знаменитостями, — все равно, какого рода и какого пола, начиная от Дезирабода, зубного врача, до Мапа, пророка.

Самые ничтожные лаццарони литературной Кьяйа, всякий фельетонный ветошник, всякий журнальный кропатель внушал им уважение, и они спешили предложить ему даже в десять часов утра — редерера или вдовы Клико, и были счастливы, если он принимал приглашение.

Бедняги, они были жалки в своей мании удивления. Дома им было нечего уважать, кроме грубой силы и ее внешних знаков, чинов и орденов. Поэтому молодой русский, как только переходил границу, был поражаем острым идолопоклонством. Он впадал в экстаз перед всеми людьми и всеми вещами, перед швейцарами и философией Гегеля, перед картинами берлинского музея, перед Штраусом-богословом и Штраусом-музыкантом. Шишка почтения росла все больше и больше до самого Парижа. Поиски за знаменитостями составляли муку наших Анахарсисов; человек, говоривши с Пьером Леру или с Бальзаком, с Виктором Гюго или с Евгением Сю, чувствовал, что он уже не равен себе равным. Я знал одного достойного профессора, который провел раз вечер у Жоржа Занда; этот вечер, подобно некоторому геологическому перевороту, разделил его существование на две части; это была кульминационная точка его жизни, неприкосновенный капитал его воспоминаний, которым завершалась вся его прошлая жизнь и от которого исходила настоящая.

Счастливые времена наивной веры!".

Точно также насмешливо изобразил Герцен те занятия немецкой философией, которые происходили внутри России, в кружках юношей, жаждавших западного просвещения; дело идет о 1839 годе:

"Толковали о феноменологии и логике Гегеля беспрестанно; нет параграфа, который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении перехватывающего духа, принимали за обиды мнения об абсолютной личности и ее по-себе бытии. Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов, в несколько дней. Так как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика, и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он; так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Мишелеты, Отто, Вадке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал привратником гегелевской философии, — если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали".

Вот в какое время, под какими влияниями складывались воззрения Герцена. При таком положении дел Герцен сделал все, что требуется от сильного, деятельного ума. Во-первых, он усвоил себе всю мудрость Европы, проник до самых глубоких и тайных ее поползновений. Во-вторых, он не остался, подобно многим другим, в положении вечного ученика, вечного подражателя и поклонника: он возвысился до самостоятельности, стал наравне со своими учителями. Из всей бесконечной толпы людей, преклонявшихся и благоговевших перед Западом, он один оказался настоящим зрелым человеком и произнес о Западе свое независимое суждение. Для Грановского и Белинского Запад был чужим миром, издали ослеплявшим их своим сиянием; для одного Герцена Запад был своей страной, о которой он судил и в которой действовал вполне уверенно, без подобострастия и робости.

Итак, если нас интересует наше отношение к Западу, если мы желаем добиться правильных и самостоятельных точек зрения на явления западной жизни, то Герцен может быть для нас чрезвычайно поучителен. Его суждения, как суждения русского человека совершенно освоившегося с Западом, должны иметь для нас вес гораздо больший, чем суждения многих людей, никогда не приходивших в живое соприкосновение с западной жизнью.

III. Гегелизм

Прежде всего, нам следует показать, что Герцен действительно был проникнут самыми существенными стремлениями тогдашней жизни Европы. В таком проникновении не может быть сомнения. Невозможно не удивляться, с какой силой этот ум схватил и усвоил себя самую суть тогдашнего развития.

Европа не была тогда похожа на нынешнюю, усталую, хаотическую и лишенную ясных надежд и целей — в умственном и нравственном отношении. Европа представляла тогда редкое зрелище в целой истории мира; она обладала философией, которая имела все права на царственное значение, подобающее этой науки. Существовала и господствовала некоторая наука наук, которая готова была подчинить себе все другие частные области знания и поставила себя в твердые и почетные отношения к другим сферам человеческой жизни, к искусству, религии, государству. Какая радость, какие надежды были возбуждаемы этой философией! Казалось, всем блужданиям человечества был навсегда положен конец, все разногласия и уклонения были заранее предусмотрены и подведены под высшие точки зрения; казалось, новая, стройная и осмысленная жизнь должна была охватить все направления человеческой деятельности, и человечеству предстояло раскрыть свои силы в еще невиданном блеске.

Это была минута такой самоуверенности разума, которую можно сравнить только с состоянием умов перед французской революцией прошлого столетия, когда так твердо веровали в свое просвещение и так несомненно надеялись на скорое прекращение всех людских бедствий. Разница была только в том, что философия нынешнего столетия, возбудившая к себе такую веру, имела, по-видимому, гораздо больше прав на свой авторитет. Это была связная, стройная система необычайной глубины и высоты. Она царила не в массе, не в виде ходячих мнений, а величественно скрывалась на тех вершинах человеческой мысли, которые недоступны обыкновенным людям. Она тем больше возбуждала уважения, тем сильнее действовала, что ее святилище не открывалось для профанов.

Таково было положение гегелевской философии. Герцен тотчас понял, что ему необходимо овладеть тайнами этой мудрости, и после упорного труда ему это вполне удалось. Тогда все были гегельянцами, но едва ли не одного Герцена можно считать вполне обладавшим приемами гегелевской философии. Грановский, Белинский, Бакунин смиренно признавали его превосходство в этом деле. Наконец, Герцен один оставил нам превосходные образчики философских статей, вполне доказывающие его талант. Сюда относятся: 1) четыре статьи, из которых три первые носят заглавие "Дилетантизм в науке" ("Отечественные записки". 1843, №№ 1, 3, 5), а последняя, составляющая их продолжение, — "Буддизм в науке" (там же, № 11); 2) восемь статей под названием "Письма об изучении природы" ("Отечественные записки". 1845 и 1846 г.).

Судить о гегелевской философии до сих пор вовсе не так легко, как думают многие, например, профессор С. Влияние и сила ее продолжаются до сих пор. Мы не говорим о том, что до сих пор большая часть немецких профессоров философии — гегельянцы, что в Италии, Швеции, Бельгии и т.д., гегельянство именно в последнее время неожиданно нашло себе сторонников. Все это еще ничего бы не значило, так как по слабости человеческой не только умные вещи, но и великие глупости могут долго держаться и находить себе множество последователей. Есть другие факты, имеющие гораздо большее значение; именно, по нашему мнению, все движение наук, совершающееся в Европе, до сих пор находится под влиянием гегелевской системы; все действительные результаты, какие только добываются в науках нравственного мира, в истории, этнографии и пр., добываются с помощью приемов и формул, завещанных Гегелем. Новой философии, новой логики до сих пор не имеет Европа, и если она уже не видит в гегелевской системе разрешения всех вопросов, то все-таки высшие научные приемы, высшие методы исследования остались те же самые, какие были предложены этой философией.

Попробуем сделать некоторые пояснения. В каждой философии можно различать две стороны, умственную, или теоретическую, и нравственную, или практическую. У Канта это разделение всего яснее; две главные его книги называются "Критика чистого разума" и "Критика практического разума". Главная сила гегелевской философии заключается именно в теоретической области, в науке познания; сюда было устремлено вообще все то движение немецкой философии, которое завершилось в Гегеле. Поэтому главное сочинение Гегеля есть "Логика", подобно тому, как главное сочинение Фихте есть "Наукоучение". Исходной точкой и главной целью всей школы философов, последовавших за Кантом, было то познание, которое можно назвать чисто теоретическим, чисто логическим.

Вот в какой области нужно искать заслуг и силы Гегеля. Эти заслуги и эта сила безмерно велики. Теоретический разум (будем употреблять выражение Канта) не может обнять собой всей действительности вещей, но его деятельность имеет свою законную сферу, — которую Гегель и разработал до удивительного совершенства. В подтверждение такого мнения приведем суждение о Гегеле человека, которого изо всех философствовавших русских конечно нужно считать первым по силе, понимавшим философские вопросы всего глубже и яснее. Хомяков дает гегелевской философии следующее определение:

"Она не есть философия всецелого разума; ее должно признать наукой диалектического рассудка (аналитического разума), и в этом смысле она есть великий и бессмертный памятник человеческого гения. Она в этом отношении сближается по преимуществу с алгеброй и с чистой математикой вообще, в которой закон количественности исключает всякую действительность вещественную".

Итак, эта философия есть некоторая формальная наука, подобная чистой математике. Это наука всевозможных форм и приемов мышления, логика в том новом виде, который дал ей Гегель. Такое понятие об этой философии подтверждается некоторыми ходячими мнениями о ней, установившимися в течение долгого ее господства и имевшими основание в ее действительных свойствах. Для гегелевской системы самым характерным признаком считалось не столько какое-нибудь определенное учение о вещах, сколько ее метод, та знаменитая диалектика, которую одинаково признавали все последователи Гегеля, часто расходившиеся в самых существенных пунктах относительно результатов, то есть относительно действительности познания вещей.

Вот в каком отношении следует признать эту философию бессмертным памятником человеческого гения, делом навеки поучительным для ума, одним из величайших образцов философской способности человечества, системой, не уступающей по своему внутреннему значению никакой другой философской системе.

Нам, русским, нельзя не питать большого уважения к этой философии, так как она подействовала на наше умственное движение самым плодотворным образом. Никакое другое философское учение не имело у нас такого множества таких даровитых и так много сделавших последователей. Притом весьма замечательно и весьма характерно для этой философии, то, что ее влияние было одинаково живительно для самых противоположных направлений. Если взять дело в грубой и общей форме, то можно сказать, что и западники, и славянофилы у нас порождены гегельянством. Родоначальники и представители западничества Грановский, Белинский, Герцен были гегельянцы. Это факт общеизвестный, но мало оцененный, в том смысле, что гегельянство не было при этом случайностью, посторонним, временным обстоятельством. Эти даровитые и чистосердечные люди потому именно и стали ревностными поклонниками Запада, что Запад имел тогда такую прекрасную, увлекательную и многообещающую философию. Их покорило не общее неопределенное сознание авторитета и превосходства Европы, которое до сих пор покоряет большинство так называемых образованных русских; первых наших западников увлекло самое движение тогдашней европейской мысли, с которым они более или менее освоились. Они знали, за что и почему они любят Запад, да и было тогда за что его любить.

Приемы и взгляды Грановского в истории были в сущности гегельянские.

Формы и воззрения, под которые Белинский подводил явления русской литературы, были тоже гегельянские.

Герцен до конца сохранил гегелевскую терминологию, приемы диалектики, в которой был великий мастер!

Это всем известно или, по крайней мере, всем должно быть известно. Но менее известно значение Гегеля в славянофильстве. Хотя все знают, что первоначальное развитие славянофильства совершилось под влиянием, вообще говоря, немецкой философии, но обыкновенно любимым философом славянофилов считается Шеллинг. И Киреевский, даже в гораздо позднейшее время, в знаменитой статье "О необходимости и возможности новых начал для философии" ждал возрождения философии от того нового фазиса, в котором Шеллинг явился во время своей берлинской профессуры.

Тем не менее есть прямые указания на то, что именно гегельянство играло главную роль при первом происхождении славянофильства. Герцен, рассказывая о том, как в Белинском совершился известный крутой поворот от примирения с действительностью (по Гегелю) к недовольству и отрицанию (тоже по Гегелю), утверждает, что "славянофилы начали официально существовать с войны против Белинского", и что "в начале (т.е. до этой войны, до поворота в Белинском) были только оттенки, а не мнения, не партии". Об образовании же партий он рассказывает так:

"Все люди дельные и живые перешли на сторону Белинского, только упорные формалисты и педанты отдалились. Одни из них дошли до того немецкого самоубийства наукой, схоластической и мертвой, что поверяли всякий жизненный интерес и сами потерялись без вести; другие сделались православными славянофилами. Как сочетание Гегеля со Стефаном Яворским ни кажется странным, но оно возможнее, нежели думают; византийское богословие точно также внешняя казуистика, игра логическими формулами, как формально принимаемая диалектика Гегеля".

Упоминая о Стефане Яворском, Герцен, очевидно, намекает на диссертацию Ю.Ф. Самарина; сближение с византийскими богословами, может быть, будет еще вернее, если не понимать их так формально, как не советует Герцен понимать самого Гегеля. Мы остановимся здесь лишь на факте, что из гегельянцев вышли, не отказываясь от Гегеля, славянофилы.

Приведем на этот факт еще другое указание, более ясное и определенное. В "Русском Вестнике" (1862, № 11) было напечатано французское письмо Чаадаева к Шеллингу, писанное из Москвы 20 мая 1842 года. Вот самые важные места из этого письма:

"Без сомнения вам известно, — пишет Чаадаев, — что спекулятивная философия уже давно проникла к нам, что значительная часть нашего юношества, жадного к новым понятиям, усердно предалась этой готовой мудрости... Но вы, вероятно, не знаете того, что мы в настоящую минуту находимся среди некоторого рода умственного кризиса, который должен иметь обыкновенное влияние на будущность нашей цивилизации, что мы охвачены национальной реакцией, страстной, фанатической, ученой, которая естественно вытекает из слишком долгого господства в нашей жизни чужеземных тенденций, но которая, однако же, в своей узкой исключительности стремится ничуть не менее, как к радикальной перестройке идеи страны... И вот философия, для развенчания которой вы явились в Берлин (т.е. гегелевская философия), проникая к нам, сочетаясь с ходячими у нас идеями, угрожала нам совершенно извратить наше национальное чувство... Изумительная гибкость этой философии, допускающей всевозможные приложения, создала у нас самые странные мечты о нашей роли в мире, о наших будущих судьбах. Ее фаталистическая логика готова была превратить всю нашу историю в ретроспективную утопию, в надменную апофеозу русского народа; ее система всеобщего примирения... повела нас к мысли, что, предупреждая ход человечества, мы уже осуществили среди самих себя ее заносчивые теории... Судите после этого, как радостно все те из нас, кто истинно любит свою страну, должны были приветствовать ваше появление в средоточии этой философии, влияние которой могло быть для нас так гибельно. И не думайте, чтобы я преувеличивал это влияние. Есть минуты в жизни народов, когда всякое новое учение, каково бы оно ни было, получает необыкновенное могущество вследствие необыкновенного движения умов, которое характеризует эти эпохи. А нужно признаться, жар, с которым у нас на поверхности общества бьются, чтобы найти какую-то потерянную национальность, доходит до невероятной степени. Роются во всех уголках нашей истории, переделывают историю всех народов мира, приписывают им общее происхождение с племенем славянским, смотря по большей или меньшей их заслуге; перерывают весь земной шар, чтобы открыть свидетельства нового народа Божия... Если бы учение о непосредственном обнаружении абсолютного духа в человечестве вообще и в каждом из его членов в частности продолжало царствовать в вашей ученой метрополии, то я уверен, в скором времени весь наш литературный мир стал бы приверженцем этой системы, раболепствующей перед человеческим разумом и услужливо льстящей всем его притязаниям". Это письмо как нельзя лучше свидетельствует о том необыкновенном возбуждении, которое было у нас в конце тридцатых и начале сороковых годов. Чаадаев не ошибся, называя эту эпоху умственным кризисом и пророча ей большое влияние на будущность нашей цивилизации. В то же время из "Письма" несомненно следует, что гегелевская философия играла первую роль в этом кризисе, и что возникающее славянофильство нашло в ней могущественную опору, было ею оживлено и оплодотворено.

Таковы были судьбы гегельянства в России. Для знакомых с историей философии, ничего не может быть странного в том, что одна и та же философская система примыкает впоследствии к различным мнениям и даже порождает из себя учения прямо противоположные, хотя и носящие на себе печать общего происхождения. Систему Гегеля вследствие ее преимущественно логического, формального свойства характеризует только чрезвычайная легкость, с которой ее широкие формулы прилаживались к разнообразным воззрениям. При этом нужно помнить, что частные взгляды, на которые разбивается общее учение известной философии, не исчерпывают ее сущности, в силу чего и обособляются от нее, и что родство их с общим учением имеет, так сказать, различные степени законности. Дух системы в одних ее порождениях выражается больше, в других меньше. Сходя со своей эфирной высоты, примешиваясь к временным и местным стремлениям умов, философия в одних случаях воплощается характернее, явственнее, в других — теряет даже свои существеннейшие черты.

Оттенки, которые принимает известная философия у своих последователей, характеризуют и самую философию и еще более умственные силы этих последователей. Умы помельче — подвергаются незначительным и несущественным влияниям, умы поглубже и поживее хватаются за самые важные черты, бывают поражены и увлечены ими и доводят их до наиболее яркого выражения. В этом отношении Герцен явился наиболее чутким и последовательным в своем гегельянстве; он примкнул к той форме гегельянства, которую, конечно, следует считать самым характерным порождением этой философии, к так называемой левой гегелевской школе, лучшим представителем которой был Фейербах.

IV. Фейербахизм. "Дилетантизм в науке"

Недаром гегельянцы так прославляли великого язычника Гете; недаром система Гегеля всегда слыла пантеизмом, хотя сама себя называла абсолютным идеализмом; недаром впоследствии гегельянцы стали горячо разделять революционные и главным образом социалистические стремления Европы. Был в этой системе зародыш, который должен был породить Штрауса, Фейербаха, Макса Штирнера и пр. и пр.

Мы признаем, следовательно, что эта школа была законным, хотя и в высшей степени односторонним порождением гегельянства, и потому считаем со стороны Герцена признаком ума и чуткости, что он примкнул к ней. За понимание нужно похвалить Герцена; за зловредность же и противоразумность этих учений бранить следует не его лично, а саму школу, само подчинение западным идеям вообще. Чем виноват человек, что тонко и верно понимал своих учителей и поравнялся с ними в мудрости? Заблуждения Герцена суть заблуждения тогдашнего Запада; его вина есть вместе и его заслуга; она заключается в том, что он последовательно держался указанного ему пути. В этом отношении он выше Грановского, которого не успел увлечь за собой, выше Белинского, неполно и неясно усвоившего себе те же мысли, выше многих других, и русских, и западных писателей, похвалявшихся исповеданием того же учения, а в сущности — носивших в голове весьма пестрый сумбур.

Герцен — один из поразительнейших примеров русской понятливости и дурного влияния Запада.

Попробуем несколько характеризовать фейербахизм, то учение, которое так дурно подействовало на ум и деятельность Герцена.

В гегелевской философии сверх разработки теоретического разума оказались и некоторые положительные учения, некоторые понятия о сущности вещей, суждения, относящиеся к области практического разума. Пантеистическое понимание мира и человека, некоторое обоготворение жизни и истории — вот та черта, которая в своем естественном развитии породила потом Фейербахов и Максов Штирнеров.

Есть очень интересная и прекрасно написанная книга, которая, как нам кажется, метко указывает на дух этого философского движения. Это книга Гейне о Германии, вышедшая в 1835 году. Первые три главы содержат коротенький, но живой очерк истории философии в Германии. Этот очерк отличается крайней односторонностью, но тем поучительнее. Для Гейне, очевидно, не существует никаких теоретических вопросов, никакого интереса к работе мысли. Со свойственным ему чрезвычайным легкомыслием он коверкает и искажает все то, что составляет действительную заслугу немецких философов, смеется над их усилиями и совершенно упускает из виду существенный смысл и глубокую связь их учений. Зато тем с большей ясностью выступает у Гейне практическая, нравственная сторона дела, хотя и ее он высказывает с неизбежными у него шалостями.

В самом начале Гейне прямо заявляет, что немецкая мысль, проявившаяся в романтической поэзии и идеалистической философии, есть нечто прямо противоположное идее христианства. "Мы, немцы, — пишет он в 1835 г., — находимся в положении, в котором Франция находилась перед своей революцией, когда христианство было нераздельно связано со старым порядком. Для того, чтобы Самсон мог опустить свою секиру, нужно было, чтобы сперва раздался резкий смех Вольтера. Но смех Вольтера ничего не доказал; он произвел такое же грубое действие, как и неблагородная секира Самсона. Вольтер поранил только тело христианства: все его сарказмы, почерпнутые из истории Церкви, все его эпиграммы на догматы и богослужение, на Библию, священную книгу человечества, на Деву Марию, прекраснейший цветок поэзии, весь этот колчан философских стрел, пущенных им в духовенство, поразил только смертную оболочку христианства, а не его внутреннюю сущность; он не мог проникнуть в глубину его гения, в его бессмертную душу".

И вот Германия призвана будто бы совершить то, чего не могла совершить Франция. Немецкие философы посягали будто бы уже не на тело, а на самую душу христианства, на его внутреннюю, глубочайшую сущность. При этом идею христианства Гейне толкует совершенно на католический лад; главное ее содержание он видит в презрении к плоти, в преувеличенном спиритуализме, в признании за зло всей природы, всех естественных влечений и радостей, в аскетическом отречении от мира.

Немцы, по словам Гейне, враждебны этой идее по самой своей натуре; они искони были пантеистами. "Национальная вера Европы, — говорит он, — в особенности на севере, была пантеистическая. Ее таинства и символы основывались на некотором культе природы; в каждой стихии было обожаемо некоторое чудесное существо; в каждом дереве дышало некоторое божество; все явления чувственного мира были обоготворены".

Таким образом, Гейне определил пантеизм и христианство, как два существенно противоположные взгляда на мир. и на этой противоположности построил всю историю развития Германии. Вся эта история состоит будто бы в борьбе между духом христианства и древним пантеистическим настроением немцев, которое в Гете и Гегеле достигло, наконец, своего высшего поэтического и философского выражения. "Германия, — пишет Гейне, — в настоящее время есть плодотворная земля пантеизма; пантеизм есть религия самых великих наших мыслителей, самых лучших художников, и деизм у нас разрушен в теории. Об этом не говорят, но все это знают: пантеизм есть публичная тайна Германии. В самом деле мы слишком выросли, чтобы оставаться деистами".

В этом духе Гейне характеризует философские системы немцев. Так, например, первоначальную философию Шеллинга он истолковывает так: "Шеллинг возвратил природе ее законные права; он стремился к примирению духа и природы, старался соединить их в вечной душе мира. Он восстановил ту великую философию природы, которую мы находим уже у древних греческих философов, до Сократа. Он восстановил ту великую философию природы, которая, глухо коренясь в древней пантеистической религии немцев, произвела уже во времена Парацельса прекраснейшие цветы, но была заглушена распространением картезианства".

Революционное брожение, господствовавшее тогда в Германии, Гейне прямо приписывает пантеистическому стремлению к благам мира. В этом стремлении он видит новый дух, оживляющий собой всю современную историю. "Непосредственная цель, — говорит он, — всех наших новейших учреждений есть реабилитация вещества, восстановление его достоинства, его религиозное признание, его нравственное освящение, его примирение с духом. Пуруша снова соединился с Пракрита; от их насильственного разлучения, как и глубокомысленно доказывает индийский миф, происходило великое страдание мира — зло".

Как ни односторонне и ни преувеличено такое толкование всего философского движения Германии, однако же, в нем, очевидно, есть правда. Это доказывается, как мы уже заметили, тесной связью между левыми гегельянцами и революционерами 1848 и 1849 годов.

Не система самого Гегеля действовала в этом случае, но появилось учение, которое производило себя от этой системы и необыкновенно воспламеняло и тревожило умы (Гегель, как известно, их успокаивал). Это учение — не пантеизм, который в своей общей и отвлеченной форме не содержит ничего страшного, а совершенно другая теория, более дерзкая и глубокая, чем самый материализм. Пантеизм предполагает только более тесную связь между Богом и миром, но затем существенно не изменяет отношений между ними. Все в мире зависит от Бога, все им держится, судьба народов и всемирной истории управляется Божественной волей, события имеют таинственный, часто недоступный нам смысл, Бог ведет человечество к известным ему целям — вот понятия, которые одинаково свойственны и обыкновенному христианскому благочестию и пантеизму.

Но на этом пути ум человеческий пришел к отожествлению Бога и мира, к отожествлению своих понятий с понятиями божественными, и тогда получился взгляд, глубоко извращающий истину. Материализм, как мы сказали, гораздо невиннее фейербахизма; материализм предполагает в мире нечто постоянное, неизменное, которое хотя не создано Богом, но имеет божественные свойства вечного, безначального и бесконечного существования и порядка. Фейербахизм, сделав меркой мира самого человека, приписав миру изменчивость человеческих чувств и понятий, откинул всякую мысль о неизменном бытии. Сущность и божественность мира заключается в человеке, и мир есть нечто столь же волнующееся, зыбкое и движущееся, как история человеческих мыслей и человеческих обществ. Я старался в другом месте характеризовать учение фейербахизма и позволю себе привести здесь свои слова. Главные положения фейербахизма следующие:

"Нет никакого различия между явлением и сущностью. Сущность вся, целиком и без остатка, переходит в явление; она имманентна явлению. Таким образом можно сказать даже наоборот: существенное в явлении есть именно то, что оно явление; существенное в каждой вещи не то, что в ней общее, а то, что в ней частное; существенно именно то, что обыкновенно считается несущественным, — случайное, индивидуальное, единичное.

Явления представляют разнообразие и множество; такова и сущность; она состоит в разнообразии и множестве. Нет в мире ничего единого и целого; существует только множество и части. Нет в мире никакого средоточия и никакой связи; средоточие каждой вещи в ней самой; каждая вещь потому и существует, что она отдельна, не связана с другими. Каждая точка в пространстве, каждый атом существует отдельно, сам по себе, и это-то и есть настоящее существование.

В отношении ко времени существует только то, что совершается теперь, сейчас, в настоящее мгновение. Это мгновение исчерпывает собой все, что действительно существует в вещах. Каждая следующая минута пожирает без остатка предыдущую и в свою очередь пожирается следующей. Пребывающего и постоянного ничего нет. Пока явление совершается, до тех пор только существует его сущность; как скоро явление прекращается, исчезает и его сущность".

Вот учение, которое можно назвать обожествлением минуты и прогресса. Частное, ограниченное признается божественным. Следовательно, нет той руки, которая бы держала целое и руководила им; нет ничего трансцендентного, как выражались левые гегельянцы.

Но частное, индивидуальное ведь есть нечто подверженное случайностям, легко гибнущее; следовательно, и все божественное, все, что ни есть хорошего на земле в каком бы то ни было смысле, — есть постоянное игралище всяких столкновений и случаев; завтра все может погибнуть, не только мы, — но вся Европа может покрыться морем, весь земной шар может сойти с орбиты или окружиться атмосферой, в которой невозможно дышать. Слепая природа может погубить нас и человечество в силу одной из бесчисленных случайностей, и если в ней нет ничего более божественного, чем мы сами, то она останется вовсе без божества. Для материалиста, просто ставившего человека в один разряд с вещественными предметами, эта мысль не могла быть так страшна, как для фейербахиста, полагавшего, что в человеке природа сознает сама себя, что вся цель, весь смысл природы заключается в человеческой деятельности.

Поэтому эта мысль глубоко поразила Герцена; он взял фейербахизм с самой мрачной стороны, и, постоянно хвалясь трезвостью взгляда и мужеством перед истиной, постоянно держал в себе эти тяжелые мысли, как бы питаясь их горечью.

Немцы очень весело встретили фейербахизм, находя в нем освобождение от разного рода авторитетов!.. Макс Штирнер нашел весьма приличным посвятить свое сочинение своей любовнице: он надписал на своей книге: meinem Liebchen Marie; но Герцена переход к новым убеждениям привел только к большей грусти, хотя он и повторяет чужие радостные речи о совершеннолетии, о том, что разум достиг наконец самообладания и т.д.

Статьи о "Дилетантизме" и "Письма об изучении природы" составляют главнейшие произведения, в которых Герцен проповедовал гегельянство и старался уяснить себе и другим тот новый путь, который, по его мнению, прямо ведет от Гегеля к Фейербаху. В них часто слышится и тот грустный тон, который мы видели в статье "По поводу одной драмы"; Герцен готов повторить, что нынче стало жить страшно и тоскливо. Приведем несколько отрывков из статей о дилетантизме, которые написаны раньше.

"Наука не имеет таких торжественных пропилеи, как религия. Путь достижения к науке идет по-видимому бесплодной степью; это отталкивает некоторых. Потери видны, — приобретений нет; поднимаемся в какую-то изреженную среду, в какой-то мир бесплотных абстракций; важная торжественность кажется суровой холодностью. С каждым шагом уносишься более и более в это воздушное море; становится страшно просторно, тяжело дышать и безотрадно; берега отдаляются, исчезают — с ними исчезают все образы, навеянные мечтами, с которыми сжилось сердце; ужас объемлет душу: Lasciate ogni speranza voi ch'entrate! Где бросить якорь? Все разрушается, теряет твердость, улетучивается".

Таким образом, Герцен сравнивает путь к своей философии с входом в Дантов ад. В другом месте выражения еще сильнее.

"Науку надобно прожить, чтобы не формально усвоить ее себе. Прострадать феноменологию духа, исходить горячей кровью сердца, горькими слезами очей, худеть от скептицизма, жалеть, любить многое, "много любить и все отдать истине", — такова лирическая поэма воспитания в науку. Наука делается страшным вампиром, духом, которого нельзя прогнать никаким заклинанием, потому что человек вызвал его из собственной груди и ему некуда скрыться. Тут надобно оставить приятную мысль благоразумно заниматься в известный час дня беседой с философами для образования ума и украшения памяти. Вопросы страшные безотходны: куда ни отвернется несчастный, они перед ним, писанные огненными буквами Даниила, и тянут куда-то вглубь, и нет сил противостоять чарующей силе пропасти, которая влечет за собой человека загадочной опасности своей. Змея мечет банк; игра, холодно начинающаяся с логических общих мест, быстро развертывается в отчаянное состязание; все заповедные мечты, святые, нежные упования, Олимп и Аид, надежда на будущее, доверие к настоящему, благословение прошедшему, — все последовательно является на карте, и она, медленно вскрывая, без улыбки, без иронии и участия, повторяет холодными устами — убита".

Вот слова, в которых ясно выражается и неодолимая привлекательность учений, принятых Герценом, и глубокое страдание, которое он испытывал при ломке своих убеждений. По всему видно, что Герцен отнесся к делу самым серьезным, самым искренним образом. И по всему видно, что новые убеждения наполнили его безотрадностью, хотя он и хвалит их трезвость простора, свет и тому подобные холодные качества. Без сомнения, Герцен один из поучительнейших примеров, показывающих, что фейербахизм, принятый серьезно, не дает ни покоя, ни радости. Мысль о том, что история может прерваться, что земной шар даст трещину, или будет задет кометой, — эта мысль, столь наглядно изображающая отсутствие промысла в делах человечества, сделалась одним из любимых образов Герцена; в этом образе он часто выражал свое печальное настроение.

V. Учение о прогрессе. Христианство

Одно из самых интересных и характерных понятий для гегелевской философии есть понятие прогресса. О прогрессе очень много толковали в прошлом столетии; но то учение, которое проповедовало об успехах человечества (Вольтер, Кондорсе и пр. и пр.) и которое ныне с таким шумом возобновлено Боклем, есть дело очень невинное и простое в сравнении с прогрессом, придуманным немецкой философией. Французский прогресс (будем так называть) предполагает нечто постоянное и неизменное — знание, правила нравственности и человеколюбия, удобства и радости жизни. Все эти вещи имели у французских прогрессистов совершенно определенное и ясное значение, и прогресс предполагался в том, что знания будут нарастать, человеколюбие распространяться, удобства жизни накопляться. Из этой теории следовало бы, что чем больше живет человечество, тем больше оно должно пользоваться благополучием.

Совершенно не то немецкий прогресс, теория которого была выработана у Гегеля. Тут предполагается то же, что человечество идет непременно вперед, но так, что все им достигнутые результаты могут оказаться требующими совершенной замены другими. Знания, правила нравственности, понятия о счастье могут оказаться низшей ступенью, несовершенной формой, на место которой должна стать новая цельная форма. Поэтому могут происходить перевороты, переломы, превращения, в которых поглощается все старое. Таким образом, история получает более остроумное и глубокое истолкование. История, как известно, не представляет непрерывного прогресса, как следовало бы по французской теории накопления; Гегель с великой тонкостью показал, что случаи видимого падения и бедствий человечества все-таки составляют шаг вперед, что является новый дух, который, стремясь проявиться, разрушает древние формы, но созревание которого составляет все-таки благо в общем ходе человечества. Так — знаменитый пример — разрушение Римской империи необходимо было, чтобы дать место христианству. Материалисты, поклонники простого прогресса, не могут понять законности этого явления и прибегают к весьма грубой мысли, что падение Рима не имело внутренних причин, а произошло только от наплыва варваров.

Немецкое понятие о прогрессе до сих пор, как известно, господствует. Но никогда оно не имело такой силы и такого видимого оправдания, как во время наибольшей силы гегельянства, в тридцатых и сороковых годах. Развитие мысли совершалось с лихорадочной поспешностью; взгляды и учения обновлялись чуть не каждый год, и все это кончилось 1848 годом, после которого мы напрасно стали бы искать сколько-нибудь правильного прогрессивного движения.

В эту блестящую эпоху прогресса Герцен не мог не стать самым тонким его ценителем и самым сочувственным зрителем. Дело доходило до смешного. В "Кто виноват?", сравнивая Бельтова с Круциферским, Герцен, как мы видели, упрекает Круциферского в отсталости; упрек сделан в следующем выражении: "Он остался при нескольких широких мыслях, которым уже прошло несколько лет".

Несколько лет! Это была страшная давность для того времени. Мысли, состарившиеся на несколько лет, были уже никуда не годные мысли. Так торопились в то время!

Бедный Герцен! И вообще бедные люди — все эти поклонники безостановочного прогресса! Какую цену мы можем давать их мыслям и словам, если они заранее исповедуют, что через несколько лет все это станет ветошью, что человеку уже позорно будет держаться этих мыслей? Какой смысл может иметь деятельность человека, если он не стремится к чему-нибудь долговечному и неизменному, если не верит в вечность того, что признает за истину?

Но таково было увлечение тогдашними германскими идеями, что никто не замечал этого противоречия, никто не видел, что, исповедуя прогресс без конца и перерыва, каждый сам заранее произносит над своей деятельностью приговор ничтожества и забвения. Все старое отбрасывалось, как простые подмостки, послужившие для достижения нового. Невозможно себе представить, с каким пристальным, жадным вниманием мы тогда следили за Западом. Новая книга, последнее мнение считались великим событием, так как существовало предположение, что эта книга может превзойти и сделать ненужными все старые книги и старые мнения.

Вот одно из мест, где излагается знаменитая теория прогресса, к которой привело учение Гегеля:

"Формалисты, — говорит Герцен, — не могут привыкнуть к вечному движению истины, не могут раз и навсегда признать, что всякое положение отрицается в пользу высшего, и что только в преемственной последовательности этих положений, борений и снятий проторгается живая истина, что это ее змеиные шкуры, из которых она выходит свободнее и свободнее. Они (несмотря на то, что толкуют о чем-то подобном) не могут привыкнут, что в развитии науки не на что опереться, что одно спасение в быстром, стремительном движении. Они цепляются за каждый момент, как за истину; им надобны сентенции, готовые правила; пробравшись до станции, они — смешно доверчивые — полагают всякий раз, что достигли цели и располагаются отдыхать. Они строго держатся текста — и оттого не могут усвоить себе его. Мало понимать то, что сказано, что написано; надобно понимать то, что светится в глазах, что веет между строк; надобно так усвоить себе книгу, чтобы выйти из нее".

Вот как следовало читать книги. Прочитавши книгу, нужно было тотчас выйти из нее, то есть постараться идти дальше и оставить книгу позади себя. Мы не шутим. Фейербах уверяет, по крайней мере, что он именно таким образом писал свои книги. "С каждым своим готовым сочинением, — говорит он, — я прощался навсегда; каждое из них только приводило меня к сознанию моих ошибок и недостатков, и потому не оставляло во мне ничего иного, кроме настоятельного желания — изгладить его память новым сочинением".

В статьях о дилетантизме Герцен старается дать некоторое общее понятие о своих новых воззрениях. "Мы живем на рубеже двух миров", — начинает он первую статью, и затем отличает свою новую точку зрения от всяких отсталых взглядов, осмеивает и хоронит всяких любителей и противников науки, подводя их под разряды мухамедан, формалистов, романтиков, буддистов и т.д.

"Письма об изучении природы" представляют, собственно, очерки главнейших эпох истории философии (до Локка и энциклопедистов включительно) и составлены по знаменитым лекциям Гегеля. Тут излагается тот последовательный ряд переворотов мысли, друг за другом следующих и друг друга вызывающих, из которых, по учению Гегеля, состоит вся история философии.

Много мыслей, много образов, встречающихся в этих статьях, были потом покинуты Герценом, признаны ненужными и неверными; он смеялся впоследствии и над языком, которым тогда писал, над обилием всякого рода терминов. Между тем, так как это были самые спокойные, наиболее объективные из всех произведений Герцена, то в них он всего дальше от крайностей, — менее оригинален, но зато и не отступает так резко и часто от истины. Тут дышит еще то великое уважение к философии, от которого он впоследствии отказался; тут он выразил все свое благоговение к тому, что он называл наукой Запада; если впоследствии под этим именем он разумел чуть ли не простой материализм, то до конца жизни он все-таки произносил это слово наука с тем значением великого авторитета, с которым она явилась ему в это первое время посвящения в тайны немецкой мудрости.

В этих статьях вообще есть немало и таких мыслей, образов, даже выражений, которые остались навсегда его убеждениями и любимыми формами их высказывания. Таков, например, его взгляд на историю вообще.

"Каждый действительный шаг в развитии окружен частными отклонениями; богатство сил, брожение их, индивидуальности, многообразие стремлений прорастают, так сказать, во все стороны; один избранный стебель влечет соки далее и выше, — но современное сосуществование других бросается в глаза. Искать в истории и в природе того внешнего и внутреннего порядка, который вырабатывает себе чистое мышление в своем собственном элементе, где внешность не препятствует, куда случайность не восходит, куда самая личность не принята, где нечему возмутить стройного развития, — значит вовсе не знать характера истории и природы. С такой точки зрения, разные возрасты одного лица могут быть приняты за разных людей. Посмотрите, с каким разнообразием, с какой разметанностью во все стороны животное царство восходит по единому первообразу, в котором исчезает его многообразие; посмотрите, как каждый раз, едва достигнув какой-нибудь формы, род рассыпается во все стороны едва исчислимыми вариациями на основную тему; иные виды забегают, другие отстают, третьи составляют переходы и промежуточные звенья, и весь этот беспорядок не скрывает внутреннего своего единства для Гете, для Жоффруа Сент-Илера: он непонятен только для неопытного и поверхностного взгляда". Особенно живо, с особенной силой и глубиной Герцен изображает в истории человеческого духа ту эпоху, которую следует признать величайшим из переворотов, и которая всегда была для него предметом размышления, точкой исхода для сравнения и измерения событий других эпох, — время падения древнего мира и наступления христианства. Вот описание положения, в котором чувствовал себя древний мир:

"Последнее время перед вступлением в новую фазу жизни тягостно, невыносимо для всякого мыслящего; все вопросы становятся скорбные, люди готовы принять самые нелепые разрешения, лишь бы успокоиться; фанатические верования идут рядом с холодным неверием, безумные надежды об руку с отчаянием, предчувствие томит, хочется событий, а, по-видимому, ничто не совершается... Посмотрите, какие страшные слова вырываются иногда у Плиния, у Дукана, у Сенеки. Вы в них найдете и апофеозу самоубийству, и горячие упреки жизни, и желание смерти, да какой смерти — смерти с упованием уничтожения! "Смерть — единственное вознаграждение за несчастье рождения, и что нам в ней, если она ведет к бессмертию? Лишенные счастья не родиться, неужели мы лишены счастья уничтожиться?" (Hist, natur.). Это говорит Плиний. Какая усталь пала на душу людей этих, какое отчаяние придавило их!

Это глухая, подземная работа, пробивающаяся на свет, мучительная беременность, время тягости и страданий; оно похоже на переход по степи, безотрадный, изнуряющий — ни тени для отдыха, ни источника для оживления; плоды, взятые с собой, гнилы, плоды встречающееся — кислы. Бедные промежуточные поколения — они погибают на полудороге, обыкновенно изнуряясь лихорадочным состоянием; поколения выморочные, не принадлежащие ни к тому, ни к другому миру — они несут всю тягость зла прошедшего и отлучены от всех благ будущего. Новый мир забудет их, как забывает радостный путник, приехавший в свою семью, верблюда, который нес достояние его и пал на пути. Счастливы те, которые закрыли глаза, видя хоть издали деревья обетованного края; большая часть умирает или в безумном бреду, или устремляя глаза на давящее небо и лежа на жестком каленом песке. Древний мир в последние века своей жизни испытал всю горечь этой чаши; круче и сильнее переворота в истории не было; спасти могло только христианство; а оно так резко становилось в противоположность с миром языческим, ниспровергая все прежние верования, убеждения его, что трудно было людям разом оторваться от прошедшего. Надобно было переродиться, по словам Евангелия, отказаться от всей суммы нажитых истин и правил, — это чрезвычайно трудно".

Как не узнать в картине промежуточных поколений того положения, в которое стал сам Герцен со своими отрицаниями и надеждами! Это тот самый смысл, в котором он впоследствии истолковывал свои собственные страдания.

Различие двух миров, погибающего и нарождающегося, выставляется Герценом со всей резкостью.

"Христианство, — говорит он, — является совершенно противоположным древнему порядку вещей; это не то половинное и бессильное отрицание (языческое), о котором мы говорили, а отрицание полное мощи, надежды, откровенное, беспощадное и уверенное в себе. Возьмите "De Civitate Dei" Августина и полемические сочинения первых христианских писателей — вот как надобно отрекаться от старого и ветхого; но так можно отрекаться, имея новое, имея святую веру. Добродетели языческого мира — блестящие пороки в глазах христианина; в статуе, перед красотой которой склонялся грек, он видит чувственную наготу; он отказывается от прекрасного греческого храма и помещает алтарь свой в базилике, лишь бы не служить Богу истинному в тех стенах, в которых служили богам ложным. Вместо гордости — христианин смиряется; вместо стяжания он обрекает себя добровольной нищете; вместо упоения чувственностью — он наслаждается лишениями. (Выражение, принадлежащее Григорию Назианзину в письме к Василию Великому: "Помнишь ли, — говорит он, — как мы наслаждались лишениями и постом?"). Христианство было прямым, резким антитезисом тезису древнего мира".

Таков был этот древний переворот. И вот с этим-то переворотом должен был поравняться и даже превзойти его глубиной и силой тот переворот, которому, по мнению Герцена, суждено совершиться в наши времена. Герцен сперва проповедовал этот новый переворот под именем примирения, достигнутого наукой (т.е. философией), совершеннолетия рода человеческого, нравственной независимости и т.д.

Не было меры и границ тем мечтам обновления и прогресса, которые были возбуждены в Герцене его философскими взглядами, то есть, в сущности, фейербахизмом. Предполагался прогресс самый радикальный, которому во всей истории могло найтись только одно подобие, — обновленного мира, совершенное христианством. "Вся прошедшая жизнь человечества, — пишет Герцен, — имела идеалом стремление достигнуть разумного самосознания... человечество стремилось к нравственно-благому, свободному деянию. Такого деяния в истории не было и не могло быть: ему должна была предшествовать наука... Полного сознания в прошедшей жизни человечества не было; наука, приводя к нему, оправдывает историю, и с тем вместе отрекается от нее... Все предшествующее необходимо в генетическом смысле, но самобытность и самозаконие грядущее столько же будет иметь в себе, как в истории. Грядущее отнесется к былому, как совершеннолетний сын к отцу...

Вопросом (о смысле своей истории) человечество указало, что воспитание оканчивается. Наука взялась отвечать на вопрос; едва она высказала ответ, явилась у людей потребность выхода из науки, — второй признак совершеннолетия... Из врат храма науки человечество выйдет с гордым поднятым челом... на творческое создание веси Божией.

Но как будет это? Как именно принадлежит будущему... Когда настанет время, молния событий раздерет тучи, сожжет препятствия, и будущее, как Паллада, родится в полном вооружении".

VI. "С того берега"

Таковы были философские и исторические взгляды, которые усвоил себе Герцен от тогдашней Европы, и которыми глубоко проникся. Учение об имманентности, о полной независимости человека от всяких внешних для него авторитетов, и учение о непрерывном обновлении человечества, о глубоком прогрессе, который в нем совершается, были, по-видимому, радостными учениями, располагавшими людей к надежде и бодрости. Действительно, время перед 1848 г. было временем радостного возбуждения, подобно всем временам, предшествующим революциям, подобно, например, тому времени надежд и веры, за которым последовала французская революция прошлого столетия. Так это должно быть, потому что если бы люди не были в такие эпохи исполнены веры и упований, кто бы мог их заставить идти навстречу величайшим бедствиям и кровопролитиям?

Но радостные учения отразились на Герцене вовсе не радостным образом. Он всю жизнь упорно их держался, не сдаваясь ни на малейшие уступки, но скоро довел их до их крайних результатов, и вместо веры и упований вывел из них самые мрачные и безотрадные взгляды. В силу своей натуры, чуткой к страданию, он тотчас усмотрел печальную сторону этих учений и на нее направил все силы своего ума. Он дошел до полной безнадежности еще раньше, чем совершилась революция 1848 года.

Из имманентности он вывел то прямое заключение, что не только человек, но и все человечество есть игралище случая, что нужно пользоваться минутой, что человек на каждом шагу подвергается невозвратимым утратам, попадает в беды, из которых нет выхода, для которых не в чем искать утешений.

Теория прогресса дала в руках Герцена тоже весьма плачевные выводы. Если уж прогрессировать, то нужно прогрессировать как можно глубже и радикальнее. Зачем останавливаться на посредствующих степенях, зачем ставить себе близкие цели, когда так ясна самая дальняя и главная цель? В общественном движении Европы Герцен устремил все свое внимание на те элементы, которые имели, так сказать, самый дальний полет; из всех преобразований и улучшений общества он выбрал те, которые обещали самые существенные и глубокие перемены. Герцен примкнул к социалистам; он нашел в них людей, которые не останавливались на полдороге, а шли до крайних выводов, заявляли самые прогрессивные требования.

Но, наблюдая Европу, Герцен еще ранее 1848 года, обличившего несостоятельность социализма, пришел к убеждению, что социализм бессилен и держится одним противоречием существующему, что он есть болезнь Европы, а не начало новой жизни. Из всех социалистов Герцен больше всего сочувствовал Прудону, так как у Прудона всего меньше было мечтаний о новом устройстве общества, и всего больше критики существующего порядка, беспощадного обнажения его недостатков. Прудон, как известно, есть бич социалистов, и одинаково резко доказывал как несостоятельность политической экономии, так и несостоятельность разных социальных систем.

Итак, социалисты стали для Герцена только признаком разложения Европы, обнаружением сознания ее недовольства самой собой. Тогда прогресс Европы он стал представлять себе в красках все более и более мрачных; он стал доказывать, что Европа одряхлела, что она изжила все свои силы, и что весь этот мир неспособен к дальнейшему развитию и должен разрушиться, как все отживающее. Неизвестно, говорил он, ожидает ли Европу новый фазис развития, подобный христианству, но, наверное, ей грозит разрушение, подобное тому, которым был поражен древний мир.

Таким образом развитие Европы Герцен подвел под самую страшную форму, какая только известна в истории. Вместо прежних радостных мыслей об обновлении, он все больше и больше сосредоточивался на одной мысли о гибели. До конца жизни он проводил эту мысль во всех своих наблюдениях и заметках, относящихся к Европе, он постоянно обличал старость Европы, ее близость к смерти.

Первое произведение, в котором Герцен выразил свою мысль о падении Европы, была небольшая книжка "С того берега", — конечно, лучшее из всего, что им писано. В первой главе, написанной еще в 1847 году, до февральской революции, он прямо говорит:

"Мир, в котором мы живем, умирает, но есть те формы, в которых проявляется жизнь: никакие лекарства не действуют больше на обветшалое тело его".

"Мы живем в мире, выжившем из ума, дряхлом, истощенном, у которого явным образом не достает силы и поведения, чтобы подняться на высоту собственной мысли".

После февральской революции прибавился только новый аргумент для этой мысли. В седьмой главе (1850 г.) Герцен говорит:

"Мы довольно долго изучали хилый организм Европы — во всех слоях — и везде находили вблизи перст смерти, и только изредка вдали слышалось пророчество. Мы сначала тоже надеялись, верили, старались верить. Предсмертная борьба так быстро искажала одну черту за другой, что нельзя было обманываться. Жизнь потухала, как последние свечи в окнах, прежде рассвета. Мы были поражены, испуганы. Сложа руки, мы смотрели на страшные успехи смерти. Что мы видели в февральской революции? Довольно сказать, мы были молоды два года тому назад, а стары теперь".

VII. Первый отчаявшийся западник. Безнадежность

Итак, Герцен пришел к полному отчаянию. Это первый наш западник, отчаявшийся в Западе, и следовательно потерявший всякую руководящую нить, человек, обратившийся к Западу за мудростью, за нравственным идеалом и, после долгих и усердных исканий убедившийся, что Запад ничего прочного дать ему не может.

Отсюда прямое и неминуемое следствие — Герцен никогда не имел никакой программы действий, так как не имел никаких ясных целей, никаких твердых принципов, которыми могла бы определяться его деятельность. При его взглядах, при безнадежном отрицании всех начал он не мог иметь даже никакого побуждения к деятельности, не мог найти в своей душе никаких положительных стремлений.

Вот чем объясняется та неудачная, неясная и, в сущности, вредная роль, которую он играл по отношению к нашей воздушной революции. Герцен, собственно, не руководил этой революцией; он только сочувствовал ей, только радовался успехам и горевал о неудачах, а чего он сам желал, этого разобрать было невозможно. Он оставался в полном смысле зрителем, и, к сожалению, кажется не понимал того, как много он делает, несмотря на то, что, по-видимому, воздерживается от всякого действия.

Человеку отчаявшемуся остается один выход — созерцание. Когда нет бодрости и силы, чтобы жить, то все еще можно мыслить. Отчаяние Герцена было так глубоко, что он естественно пришел к этому выходу. К этому решению он приходит в книжке "С того берега"; "я — зритель", — говорит он, определяя то положение, которое он должен занимать в мире; к сожалению, он потом изменил этому определению, и, как мы видели, сам в этом покаялся.

Мысль — уйти от мира, отрешиться от всяких его интересов, — проникает собой всю эту книжку Герцена и особенно сильно и спокойно выражается в первой статье. Тут слышно большое усилие избавиться от страдания и ясное сознание, что путь избавления найден. "Кто вам сказал, — спрашивает Герцен, — что нет другого выхода, другого спасения из этого мира старчества и агонии, как смерть? Оставьте мир, к которому вы не принадлежите, если вы действительно чувствуете, что он вам чужд. Его не спасете — спасите себя от угрожающих развалин". Так точно "христиане в Риме перестали быть римлянами; это был некоторый "внутренний отъезд" из устаревшего мира, полный разрыв с современностью".

Средство, которое может нас успокоить — одно: понять неизбежность, неотвратимость нашего положения и потому перестать требовать от природы и истории невозможного. "Нельзя же, — говорит Герцен, — только негодовать, проводить всю жизнь в оплакивании неудач, в борьбе и досаде".

"Я искал только истины, посильного понимания; много ли уразумел, много ли понял, не знаю. Не скажу, чтобы мой взгляд был особенно утешителен, но я стал спокойнее, перестал сердиться на жизнь за то, что она не дает того, чего дать не может".

Итак, все счастье, все довольство свое Герцен полагал в познании, в беспристрастном исследовании истины и отрекался от деятельности.

"Для того чтобы деятельно участвовать в мире, нас окружающем, — говорил он, — мало желания и любви к человечеству... Хотите вы политической деятельности в существующем порядке? Сделайтесь Маратом, сделайтесь Одилоном Барро, — и она вам будет. Вы этого не хотите, вы чувствуете, что всякий порядочный человек совершенно посторонний во всех политических вопросах, что он не может серьезно думать, — нужен или не нужен президент республике? может или нет собрание посылать людей на каторгу без суда? Или еще лучше: должно ли подавать голос за Кавеньяка или за Луи Бонапарте?.. Думайте месяц, думайте год, кто из них лучше, — вы не решите, оттого что они, как говорят дети, "оба хуже". Все, что остается делать человеку, уважающему себя — вовсе не вотировать".

Общее заключение одно: я — зритель... Это и не роль и не натура моя: это мое положение. Я понял его, — это мое счастье".

Сравнивая современное положение Европы с эпохой падения древнего мира, Герцен и для самого себя находил подобие в положении мудрецов той эпохи.

"Помните ли вы, — говорил он, — римских философов в первые века христианства? Их положение имеет много сходного с нашим. У них ускользнуло настоящее и будущее; с прошедшим они были во вражде. Уверенные в том, что они ясно и лучше понимают истину, они скорбно смотрели на разрушающийся мир и на мир водворяемый; они чувствовали себя правее обоих и слабее обоих. Кружок их становился теснее и теснее; с язычеством они ничего не имели общего, кроме привычки, образа жизни. Натяжки Юлиана Отступника и его реставрация были также смешны, как реставрация Людовика XVIII и Карла X; с другой стороны, христианская теодицея оскорбляла их светскую мудрость; они не могли принять ее язык, земля исчезала под ногами, участие к ним стыло; но они умели величаво и гордо дожидаться, пока разгром захватит кого-нибудь из них, — умели умирать, не накупаясь на смерть и без притязания спасти себя или мир; они гибли хладнокровно, безучастно к себе; они умели, пощаженные смертью, завертываться в свою тогу и молча досматривать, что станется с Римом, с людьми. Одно благо, оставшееся этим иностранцам своего времени, была спокойная совесть, утешительное сознание, что они не испугались истины, что они, поняв ее, нашли довольно силы, чтобы вынести ее, чтобы остаться верными ей".

Таков был образ чувств и мыслей, которого всегда следовало бы держаться Герцену, если он хотел оставаться верным самому себе. К этому отречению от мира, к положению зрителя его привело противоречие его крайних понятий со всей жизнью окружающего мира. Все ему являлось неразумным, диким; ни в чем он не находил надежды на новую жизнь, ни во что не мог поверить.

При таком настроении возможно было только одному сочувствовать и даже содействовать, именно тому, что имело характер разрушительный. Если современному миру суждено умереть, то, по теории прогресса, чем скорее это совершится, тем лучше. "Мир, в котором мы живем, — говорит Герцен, — умирает; чтобы легко вздохнуть наследникам, надобно его похоронить, а люди хотят непременно вылечить и задерживают смерть. Вам, верно, случалось видеть удручающую грусть, томительную, тревожную неизвестность, которая распространяется в доме, где есть умирающий... Смерть больного облегчает душу оставшихся". "Что выйдет из этой крови? — спрашивает Герцен, рассуждая о февральской революции. — Кто знает? Но что бы ни вышло, довольно, что в этом разгаре бешенства, мести, раздора, возмездия — погибнет мир, теснящий нового человека, мешающий ему жить, мешающий водвориться будущему, — и это прекрасно, а потому — да здравствует хаос и разрушение! Vive la mort! И да водрузится будущее!".

Итак, Герцену оставалось одно — радоваться и даже помогать всякому разрушению, — не из веры в то дело, которое влечет за собой разрушение, а из сочувствия к самому разрушению, из отвлеченного понятия, что всякое разрушение способствует прогрессу. Как ни странен такой взгляд, как ни отвратительно, на первый взгляд, быть другом и пособником смерти, но это настроение было очень сильно в Герцене. Не так ли, впрочем, и вообще люди, исповедующие прогресс, часто признают за благо свободное развитие всякого зла, думают, что чем больших крайностей достигают дурные страсти и мнения, тем скорее они сами себя обличают?

Как бы то ни было, у Герцена это был единственный исход для деятельного сочувствия. Отсюда объясняется его постоянная приверженность к социализму, которого планов и теории он однако же никогда не проповедовал; отсюда — сочувствие всевозможным революционным попыткам, всему, что шло против существующего порядка.

Желать смерти и разрушения, еще не зная, какая жизнь заменит собой умершее и разрушенное, жертвовать всем известным ради чего-то неведомого, не иметь никаких надежд, никаких верований, никаких упований и питаться одной мыслью, одним желанием, — чтобы сгиб и умер ненавистный существующий мир, — какое страшное состояние!

И вот к чему был приведен человек влиянием Запада! И притом когда? — в блистательный период западной жизни, в одну из эпох, когда умственный и нравственный пульс этой жизни бился с наибольшей силой. Правда, чем сильнее было первоначальное очарование, тем ужаснее было разочароваться, тем больнее и глубже было падение.

Герцен, по нашему мнению, один из поразительнейших примеров того, как глубоко человек может проникаться идеями. Эта преданность раз принятым началам составляет всегда привлекательную черту в человеке, это всегда указывает натуру, которая жива не о едином хлебе. Сославшись на судьбу Герцена, можно бы сказать: отрицайте после этого влияние философии! Смейтесь над ее мудреными терминами и над отвлеченностью ее вопросов! Г. Тургенев как-то объявил, что главное влияние гегельянства на наших писателей заключалось в порче их слога. Но вот человек, на которого известные философские взгляды подействовали несколько глубже. Они определили весь склад его мыслей и чувств, они лишили его всякой воли, убили в нем все начала деятельности и наполнили его одним отчаянием. Вот человек, для которого всякое умозрение открывало свою нравственную подкладку, который вносил все свое сердце в то, что занимало его ум. Посмотрите же, что здесь вышло: у него пострадал не один слог, а вся жизнь обратилась в страдание.

Что касается до Запада, то понятно, что в его нравственном падении не мог сомневаться Герцен. Он чувствовал это по тем мучениям, которые его самого терзали. Не Запад ли напоил его грудь этим ядом? Не Запад ли, в который он так верил, у которого так прилежно учился, — довел его до глубочайшей безотрадности? "Вы удивляетесь, — писал где-то Гейне, — что я пою все грустные и болезненные песни; но как же вы хотите, чтобы я был радостен, когда мир болен, когда сердце человечества поражено смертельной скорбью?" Так должен чувствовать всякий, кто не отделяет себя от общего дела. По собственной боли Герцен имел немалое право судить о состоянии Запада.

Какие страшные стоны отчаяния, какие вопли слышатся часто у Герцена! Это человек раздавленный, изнемогающий от горя.

"Что ж, наконец? — спрашивает он, — все это шутка — все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали? Жизнь обманула, история обманула.

Люди веры, люди любви, как они называют себя в противоположность нам, людям сомнения и отрицания, не знают, что такое плоть с кровью упования, взлелеянные целою жизнью; они не знают болезни истины, они не отдавали никакого сокровища с тем громким воплем, о котором говорит поэт:

Ich riss sie blutend aus dem wundem Herzen
Und weinte laut und gab sie hin.

Статьями "С того берега" я преследовал в себе последние идолы, я иронией мстил им за боль и за обман... Утратив веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации, я верил в несколько человек, верил в себя.

Видя, что все рушится, я хотел спастись, начать новую жизнь, отойти с двумя, с тремя в сторону, бежать, скрыться...

Я уцелел, но без всего...".

Повторим опять, — нельзя тут видеть одно субъективное настроение; необходимо признать только усиленную чуткость к злу, действительно существовавшему.

"Вряд ли, — замечает сам Герцен, — нет чего-либо истинного, особенно принадлежащего нашему времени на дне этих страшных психических болей... Разочарование Байрона больше чем каприз, больше чем личное настроение... Разочарования в нашем смысле слова до революции не знали; XVIII столетие было одно из самых религиозных времен истории...

Реалист Гете, так же как романтик Шиллер, не знали разорванности... Оттого я теперь и ценю так высоко мужественную мысль Байрона. Он видел, что выхода нет, и гордо высказал это.

Я стучался, как путник, потерявший дорогу, как нищий, во все двери, останавливал встречных и расспрашивал о дороге, но каждая встреча и каждое событие вели к одному результату...".

По порядку предмета нам следовало бы теперь излагать взгляды Герцена на Европу и на Россию. Мы попытаемся сделать это в следующей главе. До сих пор мы рассматривали как бы самую личность Герцена и главные черты его развития; попытаемся теперь разобрать те результаты, те приложения, которые получил этот необыкновенный зритель.

Глава третья
БОРЬБА С ИДЕЯМИ ЗАПАДА — ВЕРА В РОССИЮ

I. Самый существенный из наших вопросов

Жизнь и деятельность Герцена имеют величайшую важность для вопроса, который нужно считать самым главным, самым существенным из всех наших вопросов: для вопроса о нашей духовной самобытности. Что такое мы, русские? Составляем ли мы племя самостоятельное в умственном и нравственном отношении, обнаружившее в своей истории особые начала и предназначенное произвести особую культуру, — или же мы должны оставить подобные притязания, во всем подчиниться Европе и стать в такое отношение к ней, как, например, Бельгия к Франции?

Давно и много у нас писалось на эту тему. Последнее рассуждение этого рода, "Россия и Европа" Н.Я. Данилевского, установило, наконец, вопрос со всей определенностью, указало и выяснило те общие основания, которые требуются для его решения, именно теорию культурно-исторических типов, и, таким образом, придало мысли о нашей самобытности строгую научную форму.

Главное и довольно обыкновенное возражение против всех подобных рассуждений заключается в том, что это мысли праздные, излишние. Нужно, говорят, просто стремиться к истине в науке, к благу и правде в жизни, к красоте в искусстве, не заботясь и не раздумывая о том, как бы сохранить народность, или как бы достигнуть общечеловеческого. Свое и чужое нужно одинаково рассматривать с высших, с общих точек зрения; это непременно требуется, и больше ничего не требуется для того, чтобы свое и чужое стали в самые правильные отношения. Народное, если оно сильно, если способно к жизни, проявится само собой в наших стремлениях. Чужое, точно также, само собой выделит из себя общечеловеческое, элементы годные для всякого человека и всякого народа, и само собой очистится от примеси частного, случайного. Кто любит истину, добро и красоту, тот, говорят, найдет и отличит их везде, тому незачем ставить разграничения между своим и чужим, между народным и общечеловеческим.

Против такого взгляда на дело можно бы сказать многое. Но мы не будем вдаваться в отвлеченные и общие соображения; мы желаем только заметить, что вопрос о нашей самобытности есть совершившийся факт, явление уже исполнившееся, уже вошедшее в историю и о котором, следовательно, поздно спрашивать, не есть ли оно нечто праздное и лишнее. Не может быть праздным вопрос, который задавали себе умы высокие и сильные; не может быть лишним дело, имевшее глубокий, живой интерес для душ, полных любви и жизни.

Не имея в виду вопроса о русской самобытности, мы ничего не поймем, или поймем очень мало во всей истории нашей литературы. Борьба между славянофилами и западниками, продолжающаяся двадцать пять лет* и явно имеющая широкую будущность, не есть случайный, побочный эпизод этой истории; она есть плод органического развития нашей литературы и появлялась в зачаточных формах (или в допотопных, как выражался Аполлон Григорьев) с самого начала нашей новой литературы, с петровского преобразования. Славянофилы только сознательно выразили внутренний процесс, бессознательно совершавшийся и созревавший в русских душах.

______________________

* Писано в 1870 году.

______________________

Факты показывают вовсе не то, что следовало бы по теории западников. Если бы европейское просвещение было просвещение общечеловеческое, то со времен Петра и Ломоносова оно должно бы только распространяться и укрепляться в России, не встречая себе противодействия; ибо противиться общечеловеческому значило бы все равно что отвергать астрономию, математику, не соглашаться на дважды два четыре. Но так не вышло. Астрономия и математика у нас принялись; но западное просвещение в целом не только не доказало своей общегодности, а напротив, чем дальше, тем больше возбуждает против себя реакцию. Теперь уже всякий мыслящий и пишущий человек в России обязан стать в известное отношение к этой реакции, обязан объявить себя западником или славянофилом, то есть признать законность вопроса о самобытности, и следовательно, в сущности объявить себя за самобытность. Настоящие, умные западники до сих пор пытаются уйти от этой обязанности, ибо понимают, что она значит. Но скоро уйти будет невозможно. Ревностные поклонники Европы должны согласиться, что теперь их дело стоит гораздо хуже, чем, например, при Ломоносове. Тогда вопроса, по-видимому, вовсе не было; теперь он существует явно и несомненно. Тогда не нужно было ни спорить, ни опровергать; нужно было только прямо идти по открытой дороге. Теперь западникам нужно себя оправдывать и иметь в виду множество возражений. Таким образом, наши европейцы должны признать (да они часто и признают), что наша литература не только не сделала хорошего прогресса, не улучшилась и не укрепилась, а даже явно идет назад, испортилась и исказилась, если взять ее в целом. Таковы факты.

Уже с давнего времени, — очень ясно со времен Карамзина, — каждый замечательный русский писатель претерпевает в своей умственной жизни перемены, в общих чертах довольно схожие. Каждый начинает с увлечения европейскими идеями, с жадного усвоения западного просвещения. Затем следует в той или другой форме и по тем или другим поводам разочарование в Европе, сомнение в ней, враждебное отношение к ее началам. Наконец, наступает возвращение к своему, более или менее просветленная любовь к России и искание в ней якоря спасения, твердых опор для мысли и жизни.

Этот процесс, столь естественный, столь легко объяснимый, как скоро мы признаем самобытность русского культурного типа, составляет характерное явление русской литературы. Он, очевидно, зависит от нашего исторического положения, от того возраста, в котором находится наш культурный тип, и от его отношения к Европе. Европа так сильна и зрела, что непременно производит на нас огромное влияние; но покорить до конца она нас никогда не может, так как мы составляем хотя молодой, но самобытный тип. Поэтому обнаруживается реакция, и дело оканчивается более или менее сознательным признанием нашей самобытности.

Фонвизин, Карамзин. Грибоедов, Пушкин, Гоголь, и на наших глазах Достоевский, Толстой — прошли по этому пути, подверглись этим внутренним переворотам. Факт этот до такой степени ясен, что внушает ярым западникам забавную и дерзкую мысль — отвергать всякую важность нашей литературы, не признавать за нею никакого серьезного значения. У нас нет литературы! — отчаянно восклицают они, не соображая, что от подобных восклицаний существование ее нимало не уничтожится.

II. Акт возмущения. Вера в Россию

У различных писателей, особенно у второстепенных, процесс, о котором мы говорим, имеет различные формы. Есть такие, у которых он останавливается, колеблется, поворачивает назад, повторяется сызнова. Если же он и совершается правильно, то все-таки одни фазисы его могут быть сильнее у одного, другие у другого. Так, например, Герцен есть выразитель преимущественно среднего фазиса — сомнения в Европе; его можно назвать отчаявшимся западником, так как эта струна звучала в нем всего сильнее и составляет главное содержание его сочинений. Какая судьба! Этот человек страстно любил западные начала и он вырвался на Запад в ту минуту, когда европейский прогресс сделал свой последний шаг — переворота 1848 года. Таким образом, Герцену досталось пережить и перенести на себе самую тяжкую минуту европейской истории. Разочарование его было ужасно — и стало его главной мыслью, содержанием его жизни. Весь свой духовный процесс Герцен изображает следующим образом:

"Когда последняя надежда исчезла (после 2 декабря 1851 года. — Н.С.), когда оставалось самоотверженно склонить голову и молча принимать довершающие удары, как последствия страшных событий, вместо отчаяния — в груди моей возвратилась юная вера тридцатых годов, и я с упованием и любовью обернулся назад.

Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину.

Вера в Россию — спасла меня на краю нравственной гибели.

В самый темный час холодной и неприветной ночи, стоя среди падшего и разваливающегося мира и вслушиваясь в ужасы, которые делались у нас, — внутренний голос говорил все громче и громче, что не все еще для нас погибло, — и я снова повторил гетевский стих, который мы так часто повторяли юношами:

Nein, es sind kerne leere Traeume!

За эту веру в нее, за это исцеление ею — благодарю я мою родину. Увидимся ли, нет ли, — но чувство любви к ней проводит меня до могилы".

Вот в коротких словах вся внутренняя жизнь Герцена, весь ход переворотов, которым подверглись его взгляды. Первоначальным его идеалом, жарким стремлением, мыслью, долгие годы питавшей его душу, была Европа в тех прекрасных формах, в которых она ему явилась издали. Главным событием его жизни было разочарование в этом идеале, жестокое, потрясающее разоблачение всех темных сторон любимого предмета. Никто из русских так не любил Европу, никто так не обманывался в ней и с такой силой не отрекался от нее, когда увидел свой обман. В первой книге, изданной им за границей (на немецком языке) и заключавшей множество резких нападений на Европу, он так объясняет европейцам причину этих нападений:

"Было время, когда в ссылке, вблизи Уральского хребта, я облекал Европу фантастическими красками; я тогда верил в Европу, и особенно во Францию. И воспользовался первой минутой свободы, чтобы лететь в Париж. Это было еще до февральской революции. Я ближе познакомился с положением дел и покраснел за свой предрассудою.

Вот та минута, с которой начинаются самостоятельные взгляды Герцена, когда его ум выходит из-под влияния чтения и воспитания, и он пытается исследовать истину независимо от всяких авторитетов и предрассудков. Впоследствии, особенно после февральской революции и событий, за нею последовавших, взгляд Герцена на Европу дошел до полного отчаяния. Сочинения Герцена, относящиеся к этой эпохи, представляют, как он сам говорит, лиризм отчаяния и злобы, вырывающейся из груди человека, увидевшего, что он часть жизни шел по ложной дороге и не знает, успеет ли своротить на ту, которая его приведет к цели.

Важность этого поворота своих мыслей Герцен сознавал очень хорошо; боль, которую он при этом чувствовал, была несравненно больше, чем даже та боль, с которой он прежде отрекся от первоначальных верований и принял передовые европейские мнения. Теперь пришлось, как он говорит, совершить новый "теоретический разрыв", отречься от той литературно-ученой и политической среды, которую он считал цветом европейского просвещения, и к которой примкнул с горячей ревностью. Для такого человека, как Герцен, это было шагом, определявшим смысл всей жизни. "Наше деяние, — говорит он, — это именно этот разрыв, и мы остановились на нем; он нам стоил много труда и усилий. В сущности, — прибавляет он, — акт нашего возмущения и есть наше деяние; на него мы потратили лучшие силы, о нем раздалось наше лучшее слово".

Это было писано в 1851 году; но и в 1855, издавая на русском языке книгу "С того берега" и посвящая ее своему сыну, Герцен говорит: "Посвящаю тебе эту книгу, потому что я ничего не писал лучшего и вероятно ничего лучшего не напишу; потому что люблю эту книгу, как памятник борьбы, в которой я пожертвовал многим, но не отвагой знания". Нельзя не признать, что этот отзыв совершенно справедлив, и что в жизни Герцена не было события более важного, чем эта борьба, а в его сочинениях нет ни одного, равняющегося книге "С того берега".

Чрезвычайно интересно, что Герцен старался поставить себя в связь с прошлой русской литературой и относительно мрачного взгляда на Европу видел своего предшественника в Карамзине. Заметим вообще, что сколько мы ни подражаем Европе и сколько ни подчиняемся ее нравственному авторитету, редко случается, чтобы ее дела и судьбы действовали на нас с такой же силой, как наши собственные. Про Герцена можно сказать, что Франция была для него вторым отечеством; до конца жизни он следил за ее жизнью со страстной любовью, со страстным негодованием. Была минута столь же страстного внимания и у Карамзина. Когда разразились все ужасы террора первой французской революции, Карамзин, питавший мечты о счастье и братстве людей, был потрясен до глубины души. 17 августа 1793 г. он писал к И.И. Дмитриеву.

"Я живу, любезный друг, в деревне, с людьми милыми, с книгами, с природой; но часто бываю очень, очень беспокоен в моем сердце. Поверишь ли, что ужасные происшествия Европы волнуют всю душу мою? Бегу в густую мрачность лесов, но мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кихотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество".

Плодом этого настроения было знаменитое произведение: "Переписка Мелодора и Филалета", появившаяся в "Аглае" 1794 г. Отчаяние, выражающееся в письме Мелодора, так глубоко, так искренно, а главное так соответствует делу, что Герцен видел в нем предчувствие и предсказание своего мнения о падении Европы. "Странная судьба русских, — говорит он о Карамзине и о себе самом — видеть дальше соседей, видеть мрачнее и смело высказывать свое мнение — русских, этих "немых", как говорил Мишле".

Итак, существенным содержанием литературной деятельности Герцена мы должны считать разочарование в Европе. В разрыве с ее понятиями, в освобождении от ее авторитета состояло то, что он называл своим деянием, что считал, своей судьбой и назначением.

Вера в Россию была естественным следствием этого разрыва. Она была возбуждаема враждой и несправедливостью иностранцев к России, составляла отраду и утешение Герцена посреди зрелища умирающей Европы и имела корень и источник в той юной вере тридцатых годов, о которой мельком упоминает Герцен.

В первой своей заграничной книге, упомянув о том, что он покраснел от стыда, увидев, как мало Европа достойна его благоговения, Герцен продолжает:

"Теперь я бешусь от несправедливости узкосердых публицистов, которые умеют видеть деспотизм только под 59 градусом северной широты. Откуда и почему две разные мерки? Осмеивайте и позорьте как хотите петербургский абсолютизм и наше терпеливое послушание; но позорьте же и указывайте деспотизм повсюду, во всех его формах, является ли он в виде президента республики, временного правительства или национального собрания".

Непонимание и враждебность иностранцев были постоянно жалом, возбуждавшим Герцена защищать Россию. В той же книге он уже изложил очерк своих несколько славянофильских взглядов на русский народ. Он указывает на превосходство православия над католицизмом, на отсутствие феодализма, на сохранение сельской общины и т.д. Общую свою мысль он выражает так:

"Мне кажется, что есть нечто в русской жизни, что выше общины и сильнее государственного могущества; это нечто трудно уловить словами, а еще труднее указать пальцем. Я говорю о той внутренней, не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками; о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния, которая на царский приказ образоваться ответила через сто лет колоссальным явлением Пушкина; о той, наконец, силе и вере в себя, которая жива в нашей груди. Эта сила ненарушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм; для чего?... Покажет время".

"Все серьезные люди убедились, что недостаточно идти на буксире за Европой, что в России есть нечто свое, особенное, что необходимо понять и изучить в истории и в настоящем положении дел".

"Россия является последним народом, полным юношеских стремлений к жизни в то время, когда другие народы ищут покоя; она является в избытке своих диких сил в то время, когда другие чувствуют себя усталыми и отжившими". "Многие народы сошли с поприща истории, не живши всей полнотой жизни; но они не имели таких колоссальных притязаний на будущее, как Россия".

Совершенно ясно, что эта вера в Россию носит на себе отпечаток славянофильства. По своему литературному воспитанию Герцен был превосходно знаком со славянофильским учением. Он принадлежал в сороковых годах к тем кружкам, где зародилось это учение, где произошла первая серьезная распря между русским и западным направлением. Вначале он был одним из самых ярых противников славянофильства, но потом все больше и больше стал разделять его мнения. Долгое время спустя, среди полного разгара своей политической деятельности, Герцен так определял свои отношения к славянофилам:

"Киреевские, Хомяков и Аксаков (Константин) сделали свое дело.

С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.

У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество — чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума",

Но была великая разница в направлении этого чувства у отчаявшегося западника и у родоначальников славянофильства. Герцен объясняет ее так:

"Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах, да потому, что ее песни были нам роднее водевилей; мы сильно ее полюбили, но мы знали, что ее счастье впереди, что под ее сердцем бьется зародыш, — это наш меньший брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство.

Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много воды утекло с тех пор; время, история, опыт сблизили нас, не потому, чтобы они нас перетянули к себе или мы их, а потому, что и они, и мы ближе к истинному воззрению теперь".

Таким образом, вера в Россию, пробудившаяся в минуту отчаяния, становилась у Герцена все живее и определеннее. С каждым годом, до самой смерти ему яснее и яснее становились своеобразные начала нашей жизни.

Но все-таки, а особенно сначала, этот горячий патриотизм имел особенную окраску. Во что бы мы ни верили, мы всегда облекаем предмет нашей веры в те черты, которые всего больше любим, которых всего больше желаем. Любя страстно Россию, Герцен придавал ей лучшие свойства, лучшие стремления, какие только ему были известны. Он видел в ней поприще для осуществления своих заветнейших дум, именно, с одной стороны, свободного мышления, того фейербахизма, которого он сам держался до конца, и, с другой стороны, того социалистического отрицания существующих форм жизни, которое в его мысли сливалось с этим фейербахизмом.

Это была глубокая, хотя и совершенно невольная ошибка; это было применение к России идей совершенно ей чуждых, совершенно посторонних. И каждый раз, когда Герцен уклоняется на этот путь, он впадает в самые странные и детские заблуждения, он, как бы вдруг, покидает ясную дорогу и вдается в область мрака и фантазии.

Несмотря на это, мысли Герцена о России, если взять их в целом, представляют образец глубокой проницательности и заслуживают серьезного изучения. Меткость его взглядов зависела, во-первых, от страстного и пристального внимания, которое иногда не остается бесплодным, от живых русских инстинктов, которые громко говорили в Герцене. Так, например, он отлично понимал вражду к нам Европы, положение в ней России, как особого, чужого мира; он ясно видел и предсказал нашу дружбу с Америкой; он вполне разделял и отлично выражал те различные чувства, с которыми мы относимся к французам, немцам, англичанам и т.д.

Но кроме русского сердца, нам кажется, Герцену помогал и его ум, его теоретические взгляды. Фейербахизм и социализм в той строгой, глубокой форме, в какой их держался Герцен, составляют неправильную, но все-таки чрезвычайно высокую точку зрения. Н.Я. Данилевский справедливо замечает, что это была последняя страстная попытка европейского мира отрешиться от национальной ограниченности и войти в область общечеловеческого. Попытка не удалась, но смелости и высоты за нею не признать невозможно. Во всяком случае, это была точка зрения, с которой дело открывается яснее, чем со многих других точек, обыкновенно определяемых грубыми, слепыми предрассудками. По пословице — крайности сходятся; Герцен в своем вольнодумстве зашел так далеко, что, наконец, его мнения стали ближе к верованиям людей простых и скромных, чем к убеждениям высокоумных и гордых мудрецов.

III. Отвага знания. Демократическое православие

Мы видим теперь, в чем состояла бы наша полная задача. Если мы желаем вполне изложить взгляды Герцена на Россию и на Европу, то должны сперва изложить его идеальное понимание Европы и соответственное этому пониманию мрачное воззрение на Россию; потом его знакомство с Европой, уже не по Шиллеру и социалистам, а на деле, на собственном опыте, и последовавшее за этим знакомством разочарование; наконец, нужно было бы сделать очерк его окончательных, постепенно уяснявшихся взглядов на светлое будущее России и на падение, грозящее Европе.

На основании предыдущего — важнейший пункт этой истории есть разочарование в Западе. С него мы и начнем, для ясности и удобства, так как тут, по нашему мнению, заключается ключ к разгадке всей деятельности Герцена. Увлечение Западом и печальный взгляд на Россию есть дело обыкновенное, давно знакомое, которые мы видели и еще увидим несчетное число раз. Но с Герценом случилось то, чего еще никогда не бывало, — произошел глубокий, страшный, отчаянный разрыв с Европой; пламенная вера обратилась в глубочайшее неверие.

Сперва скажем несколько слов о причинах такого события. Необходимым условием для такого поворота в мыслях была натура Герцена, его страстное отношение к делу и его жажда правды, действительная, нелицемерная любовь к истине. Вот редкие качества, принесшие ему много мучений, но и давшие ему важное место в нашем умственном развитии.

Любовь к истине встречается гораздо реже, чем обыкновенно думают, и чуть ли не всего реже она встречается у писателей, то есть именно у тех людей, которые ежедневно уверяют, что они об одной только истине и заботятся, ее одну желают предложить своим читателям. Дело в том, что практические интересы почти всегда занимают у человека первое место сравнительно с теоретическими. После того, как минуют недолгие и редкие порывы юности к бескорыстному разумению, каждый обыкновенно попадает в густую сеть практических интересов, из которой не может вырваться, а большей частью даже и обязан не вырываться. Писатель точно так же бывает связан этими интересами, как и всякий другой человек. Между тем, писатель должен давать себе перед читателями вид полной свободы и беспристрастия (иначе ему не станут верить), — и вот причина, почему писателей можно назвать лжецами по преимуществу. Если не многие из них умышленно пишут ложь, то огромное большинство умалчивает, скрывает, не договаривает и факты, и свои мысли, и следовательно все-таки искажает истину. Мы говорим здесь не о стеснениях цензуры, хотя и они вносят сюда свою долю. Но и без цензуры — какой разумный человек решится возбудить соблазн, произвести недоумение, крикнуть под руку людям, занятым делом? Кому приятно, сказавши правду, угодить не тем, кого любишь, а тем, кого признаешь своими врагами, людям презренным и вредным?

Писатели с маленькой душой обыкновенно не тяготятся своей ролью; притворство и искажение им кажется долгом естественным, и они готовы думать, что в нем-то и состоит вся мудрость литературного ремесла; угодить своей партии, поддержать авторитет какой-нибудь идеи, иногда чистой и благородной, — вот обыкновенная цель, ради которой уклонения от голой правды считаются простым и даже благим делом. Немногие настолько любят искренность, что терпят эти уклонения лишь как неизбежное зло, что по крайней мере чувствуют свое положение и не мирятся с ним вполне, а только терпеливо его переносят. Но всего реже те писатели, которые решаются поставить свою мысль выше всяких практических расчетов, которые в истине видят самое дорогое благо и потому высказывают ее даже тогда, когда она может произвести вред, распространить уныние, подорвать силы. Так ревнивец старается убедиться в достоверности своих подозрений, хотя знает, что эта достоверность будет для него смертным приговором. К числу таких людей, страстных к истине, принадлежал Герцен. Ему были дороги и благо России, и прогресс Европы; но всего больше ему хотелось — уразуметь, что скрывается на самом дне той мудрости, тех высших идеалов, перед которыми он сначала преклонился как перед святыней.

Свою любовь к истине Герцен выражал часто и с большой энергией. Отвага знания, искренность, последовательность, — вот его обыкновенная похвальба, его всегдашнее оправдание.

Книга "С того берега" начинается превосходным рассуждением о правах мысли, истины, и о том, что побуждает людей отказываться от логики, в чем обыкновенное препятствие для познания.

"Человек, — говорит Герцен, — любит эффект, роль, особенно трагическую; страдать хорошо, благородно, предполагает несчастье. Это еще не все: сверх суетности тут бездна трусости. Из-за боязни узнать истину многие предпочитают страдание — разбору: страдание отвлекает, занимает, утешает... да, да, утешает; а главное, как всякое занятие, оно мешает человеку углубляться с собой наедине. Наша жизнь — постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют, пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтобы не слыхать речей, раздающихся внутри. Ему грустно — он бежит рассеяться; ему нечего делать — он выдумывает занятие. От ненависти к одиночеству — он дружится со всеми, все читает, интересуется чужими делами, наконец, женится на скорую руку. Тут — гавань; семейный мир и семейная война не дадут много места мысли; семейному человеку как-то неприлично много думать, — он не должен быть настолько праздным. Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете, — вином, нумизматикой, картами, скачками, женщинами, скупостью, благодеяниями, — ударяется в мистицизм, идет в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они все-таки легче кажутся, нежели какая-то угрожающая истина, дремлющая внутри его. В этой боязни исследовать, чтобы не увидать вздора исследуемого, в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастьях, усложняя каждый шаг вымышленными путями, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепости и пустяков, не пришедши путем в себя. Престранное дело! Во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны. Они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно; тут другой метод, другой прием. Не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, что будет не легче, а тяжелее; — все же нравственнее, достойнее, мужественнее — не ребячиться. Если бы люди смотрели друг на друга как смотрят на природу, смеясь сошли бы они со своих пьедесталов и курульных кресел, взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и личные фантазии".

Вот речь человека, для которого очевидно все житейские дела, всякое житейское счастье составляют вздор и суету сравнительно с верховным его делом, — познанием истины. Самое благородство души, самое стремление к нравственным подвигам он готов признать помехой познанию и пустяками, как скоро с ним не соединено ясное разумение, или, по крайней мере, жажда такого разумения.

Этот мотив, это чувство действительного мыслителя, для которого верх желаний — заглянуть под таинственный покров Изиды, беспрестанно повторяется у Герцена. Он очень хорошо понимал, как редко подобное чувство, как мало людей искренних и последовательных в познании истины. Когда его собеседник (книга "С того берега" написана в виде разговоров, похожих на Платоновские) говорит, что все говорят правду, насколько ее понимают, что тут нет большого мужества, Герцен возражает:

"Вы думаете? — какой предрассудок!.. Помилуйте, на сто философов вы не найдете одного, который был бы откровенен. Пусть бы ошибался, нес бы нелепицу, но только с полной откровенностью. Одни обманывают других из нравственных целей, другие самих себя — для спокойствия. Много ли вы найдете людей, как Спиноза, как Юм, идущих смело до всякого вывода? Все эти великие освободители ума человеческого поступали так, как Лютер и Кальвин, и, может, были правы с практической точки зрения; они освобождали себя и других включительно до какого-нибудь рабства, до символических книг, и находили в душе своей воздержанность и умеренность не идти далее. По большей части последователи продолжают строго идти в путях учителей; в числе их являются люди посмелей, которые догадываются, что дело-то не совсем так, но молчат из благочестия и лгут из уважения к предмету. Так лгут адвокаты, ежедневно говоря, что не смеют сомневаться в справедливости судей, зная очень хорошо, что они мошенники и не доверяя им нисколько. Это учтивость совершенно рабская, но мы к ней привыкли. Знать истину нелегко, но все же легче, нежели высказывать ее, когда она не совпадает с общим мнением. Сколько кокетства, сколько риторики, позолоты, околичнословия употребляли лучшие умы, Бэкон, Гегель, чтобы не говорить просто, боясь тупого негодования или пошлого свиста. Оттого до такой степени трудно понимать науку; надобно отгадывать ложно высказанную истину. Теперь рассудите: у многих ли есть досуг и охота дорабатываться до внутренней мысли?..".

Истина для истины — вот верховный принцип для Герцена, подобный некогда провозглашенному в художествах принципу искусства для искусства. Противоречие, в которое приходит этот принцип с практическими требованиями, часто резко чувствовалось Герценом. Рассуждая о двух людях, чрезвычайно им любимых, о Маццини и Саффи, он так определяет причины, по которым эти два человека не могли быть согласны в мыслях и образе действий:

"У одного (Маццини) мысль ищет средств, сосредоточена на них одних; — это своего рода бегство от сомнений. Она ищет только деятельности прикладной — это своего рода лень. Другому (Саффи) дорога объективная истина, у него мысль работает; сверх того, для художественной натуры искусство уже само по себе дорого, без отношения к его внешнему действию".

Герцен, разумеется, вполне сочувствуете Саффи. Иногда в нем рождалось даже сомнение в законности такого исключительного, крайнего настроения; противоречие с жизнью было иногда нестерпимо.

"Есть печальные истины, — писал Герцен уже значительно позднее, в 1859 году, — трудно, тяжко смотреть на многое, трудно и высказывать иногда, что видишь. Да вряд и нужно? Ведь это тоже своего рода страсть или болезнь. Истина, голая истина, одна истина! Да сообразно ли ведение ее с нашей жизнью? Не разъедает ли она ее, как слишком крепкая кислота разъедает стенки сосуда? Не есть ли страсть к ней страшный недуг, горько казнящий того, кто воспитывает его в груди своей?

Раз, в день памятный для меня, мысль эта особенно поразила меня.

В день кончины Ворцеля я ждал скульптора в бедной комнатке, где домучился этот страдалец. Старая служанка стояла с оплывшим желтым огарком в руке, освещая исхудалый труп, прикрытый одной простыней. Он, несчастный как Иов, заснул с улыбкой на губах; вера замерла в его потухающих глазах, закрытых таким же фанатиком как он — Маццини.

Я этого старика грустно любил и ни разу не сказал ему всей правды, бывшей у меня на уме. Я не хотел тревожить потухающий дух его; он и без того настрадался. Ему нужна была отходная, а не истина".

Таким образом, Герцен видел, что его абсолютное требование правды несогласно с нашей временной и ограниченной жизнью. В самом деле, если ложь и обман могут облегчить наши страдания, то зачем, казалось бы, менять их на истину? Если для человека нет другой цели, кроме счастья, и существуют на свете страшные истины, то не лучше ли прожить жизнь, не имея о них понятия? Очевидно, Герцен готов был однако же поставить истину выше всякого земного блага и счастья, то есть жажда истины имела у него степень религиозного стремления. Каждая глубокая и чуткая натура создает себе со временем некоторое царство не от мира сего: в каждой в тех или других формах повторяется закон образования религии.

Как человек, дороживший истиной помимо всяких целей, как проповедник новых, еще неслыханных мыслей, Герцен должен был встретить затруднения и гонения. Ради свободы мысли и речи он остался за границей России, жил в странах, в которых мог печатать все, что ему было угодно; но он подвергся нравственному преследованию там, где никак его не ожидал: в кружке величайших поклонников свободы, всесветных революционеров, проповедников полной независимости речей и мнений. Этот печальный опыт ему пришлось изведать тотчас после издания (1850) первых заграничных сочинений: "Vom anderen Ufer", "Brief en aus Frankreich und Italien". В 1851 г. он написал поэтому следующую горькую страницу:

"Трудно говорить откровенно в наше время, и это вовсе независимо от полицейских преследований, а оттого, что большинство людей, стоявших с нами на одном берегу, расходится все более и более; мы идем, — они не двигаются, становятся все раздражительнее от лет, от несчастий, и составляют демократическое православие.

У них учреждена своя радикальная инквизиция, свой ценз для идей. Идеи и мысли, удовлетворяющие их требованиям, — имеют права гражданства и гласности; другие — объявляются еретическими и лишены голоса; это — пролетарии нравственного мира; они должны молчать или брать свое место грудью, восстанием. Против бунтующих идей является демократическая цензура, несравненно более опасная, нежели всякая другая, потому что не имеет ни полиции, ни подтасованных присяжных, ни тюрем, ни штрафов. Цензура реакции насильственно вырывает книгу из рук, и книгу все уважают, она преследует автора, забирает типографии, ломает станки, и гонимое слово переходит в верование. Цензура демократическая губит нравственно, обвинения ее раздаются не из съезжей, не из прокурорского рта, а из дали ссылки, изгнания, из мрака заточения; приговор, писанный рукой, на которой виден след цепи, отзывается глубоко в сердцах, что вовсе не мешает ему быть несправедливыми.

У наших староверов образовалось свое обязывающее предание, идущее с 1789 г., своя связующая религия, религия исключительная, притеснительная.

Демократы-формалисты, точно Бурбоны, ничему не научились".

Вот страница глубоко поучительная и для цензуры всех стран и народов, и для либералов и вольнодумцев всевозможных родов и видов. Это голос человека, которому всего дороже истина, и для которого стало ясно, что нравственное гонение мыслей несравненно гибельнее для истины, чем преследование юридическое, государственное, вещественное. Последнее часто придает только новую силу гонимым идеям, первое же требует от проповедника всей силы нравственного мужества.

Беспрерывная ложь, которой наполнена революционная литература, может быть больше, чем всякая другая, возмущала Герцена до глубины души. Он не мог равнодушно видеть, что люди, протестующее против всяких заблуждений и добивающиеся всяких разоблачений, сами обходятся с истиной с величайшим пренебрежением и легкомыслием.

"Пора бы, кажется, — восклицает он, — остановиться и призадуматься, а пуще всего изучить поглубже современность и перестать с легкомысленной суетностью уверять себя и других в фактах, которых нет, — и отворачиваться от тех, которые есть, да нам не нравятся; пора не принимать больше толпы на демонстрациях за готовое войско, не искать гласа народного в газетных статьях, писанных самими нами или нашими друзьями, и общественного мнения в тесном кружке приятелей, собирающихся ежедневно для того, чтобы повторить одно и то же.

Как это ни ясно, но горе тому, кто в печальном стану побежденных поднимает такую речь. Маститые революционеры и их ставленники увидят в ней обиду, личность, измену, и проглядят трагический характер скорбных признаний, которыми человек отдирает свое сердце от среды, в которой жил, которую любил, но в несвоевременности которой убежден".

Вот черты герценовского характера и настроения, которые нам кажутся прекраснейшими, достойными величайшего уважения. Если впоследствии он сам провинился, участвуя в агитационной лжи, скрывая, утаивая истину (например, относительно польского вопроса), то виной было невольное увлечение, зашедшее слишком далеко, так что нескоро и нелегко было повернуть назад. Притом, мы вполне уверены, что эти прегрешения против правды сопровождались у Герцена жестокой болью, и даже думаем, что, проживи он долее, он может быть столь же круто и резко отказался бы от этих своих увлечений, как прежде дважды отказывался от своего образа мыслей и заменял его новым.

IV. Источник нигилизма

Но что же были за идеи, которые Герцен называл своей истиной, своим катехизисом, за который он так боролся и так страдал? Какие результаты принесла эта страсть, этот недуг, точивший его грудь? Воспользуемся словом, к которому мы уже привыкли, хотя его значение редко понимается надлежащим образом. Воззрения Герцена можно назвать нигилизмом; но — спешим оговориться — это не была одна из тех многочисленных форм нигилизма, которые стали ходячими и в которые воплотилась всяческая форма глупости. Это был нигилизм в самом чистом своем виде, в наилучшей и наиблагороднейшей своей форме. Это было вольнодумство до того страшное, резкое, сознательное, последовательное, что оно, как мы уже заметили, переходило в воззрения прямо противоположные, почти равнялось отречению от всякого вольнодумства. Так человек, все потерявший, вдруг вместо горя начинает чувствовать себя спокойным и равнодушным, как будто с ним ничего не случилось.

Первый переворот, совершившийся в умственной жизни Герцена, было отречение от религии (он был долго религиозен, до тридцати лет своего возраста), от всех порядков старого мира, и ожидание новой веси, возвещенной Европе немецкой философией и французским социализмом. Второй переворот состоял в отречении и от этих новых верований, в признании того, что человечество потеряло всякую руководящую нить, что нет никаких основ, на которых оно могло бы строить свою будущую жизнь.

Сперва отречение от своего, потом — отречение и от чужого. Это и есть настоящий нигилизм, или, по крайней мере, его исходная точка.

На этой точке удержаться трудно; человек редко бывает последователен, и чистая свобода есть дело столь же мудреное, как и чистый разум. Сколько у нас нелепых людей, сохранивших все признаки, все привычки умственного рабства и, однако же, беспрестанно хвалящихся свободой! Обыкновенные нигилисты, масса, толпа, как только провозгласят свою независимость, тотчас ставят себе идолов и идольчиков и начинают кланяться и молиться им тем усерднее и тем забавнее, чем яростнее продолжают кричать в то же время против всяких авторитетов и кумиров. Но Герцен, как мы заметили, был последователен; он с замечательной проницательностью держался своей точки зрения; он пытался быть действительно свободным.

Сколько у нас таких недогадливых людей, которые с просвещенным негодованием бранят свое, и в то же время робко преклоняются перед чужим, имеющим точно такие же или даже несравненно худшие свойства! Для русского и для европейского у них две различные мерки. Они большие вольнодумцы дома, среди своих, и самые покорные и смиренные люди за границей, среди иностранцев. Не таков был Герцен. Бывши отрицателем дома, он то же самое отрицание принес и в Европу; мало того — он его усилил и изощрил. Он почувствовал величайшее негодование, заметив, что Европа беспрестанно порицает Россию, но забывает приложить ту же мерку к себе самой. И он стал язвительно укорять Европу в этой непоследовательности. Герцен любил Европу; Францию он любил даже страстно, любил как свое второе, духовное отечество; но Россию он все-таки любил больше. Поэтому, когда он понял и измерил, до какой степени он был строг к России, то он стал судить о Франции не только с той же, а даже с еще большей строгостью. Он не пожалел своего родного; почему же бы он стал жалеть чужое? Свое порицание России Герцен как бы искупал еще более беспощадным порицанием Европы. Обманутый, разочарованный Европой, он все более и более стал вспоминать о России, стал находить чересчур несправедливым, чересчур жестоким то осуждение Родины, к которому привело его сперва увлечение европейскими идеалами.

Таково было и должно было быть настроение человека глубоко чувствующего и тонко развитого, как скоро он стал развивать свои взгляды совершенно последовательно.

Переворот совершился быстро. В начале 1847 года Герцен уехал из России, проехал прямо в Париж и через несколько месяцев, как он сам говорит, уже был испуган Парижем и открыл глаза. Осенью этого же года Герцен уехал в Рим и здесь написал уже первую главу "С того берега".

После февральской революции все сомнения Герцена рассеялись. В 1850 г. вышли по-немецки две его книги "С того берега" и "Письма", в которых безотрадный взгляд на Европу был высказан со всей смелостью Герцена и всем его талантом. Книги возбудили большое внимание; Европа, этот старый самодовольный мир, была удивлена дерзостью скифа.

Когда посыпались отзывы, наполненные всякого рода упреками, Герцену самому стало яснее его положение; он понял, почему и как сложились его воззрения, определил сознательно свое отношение к Европе. В письме к Мишле (под названием "Le peuple russe et le socialism"), писанном в Ницце 22 сентября 1851 года, Герцен очень хорошо указывает источник того, что мы назвали его нигилизмом. Вот эти замечательные страницы:

"Настоящий характер русской мысли, поэтической и спекулятивной, развивается в полной силе по восшествии на престол Николая. Отличительная черта этого направления — трагическое освобождение совести, безжалостное отрицание, горькая ирония, мучительное углубление в себя.

Брошенный в гнетущую среду, вооруженный ясным взглядом и неподкупной логикой, русский быстро освобождается от веры и от нравов своих отцов.

Мыслящий русский — самый свободный человек на свете. Что может его остановить? Уважение к прошлому? Но что служит исходной точкой новой истории России, если не отрицание народности и предания?

Или, может быть, предание Петербургского периода? Это предание не обязывает нас ни к чему... Напротив, развязывает нас окончательно.

С другой стороны, прошлое западных народов служит нам поучением, и только; мы нисколько не считаем себя душеприказчиками их исторических завещаний.

Мы разделяем ваши сомнения — но ваша вера не согревает нас. Мы разделяем вашу ненависть, но не понимаем вашей привязанности к завещанному предками... Вар связывают колебания совести, вас удерживают задние мысли. У нас нет ни задних мыслей, ни колебаний...

Вот откуда у нас эта ирония, эта тоска, которая нас точит, доводит нас до бешенства, толкает нас вперед... Мы жертвуем собой без всякой надежды, от желчи, от скуки...

Не упрекайте нас в безнравственности потому, что мы не уважаем того, что вы уважаете. Можно ли упрекать найденыша за то, что он не уважает своих родителей? Мы свободны потому, что начинаем жить сызнова. Мы независимы потому, что ничего не имеем. Нам почти нечего любить. Все наши воспоминания исполнены горечи и злобы.

Какое нам дело до ваших заветных обязанностей, нам, младшим братьям, лишенным наследства? И можем ли мы по совести довольствоваться вашей изношенной нравственностью, нехристианской и нечеловеческой, существующей только в риторических упражнениях и в прокурорских докладах? Какое уважение может внушать нам ваша римско-варварская законность, это глухое, неуклюжее здание без света и воздуха, подновленное в средние века, подбеленное вольноотпущенным мещанством?"

Вот как отвечал Герцен на упреки европейцев в том, что он не уважает их историю, беспощадно отрицает все их заветные святыни. Краткий смысл этого ответа таков: мы, русские, отрекаемся от своего и, если хотим быть последовательными, то должны отречься и от вашего.

Выписанное нами место так верно выражает внутреннее развитие Герцена, так важно для понимания этого развития, что он перепечатал эти страницы в другой книге, в русском издании "Писем из Франции и Италии", вышедшем в 1854 году, и прибавил к ним новые пояснения и соображения.

"Никто еще не думал, — говорит он, — о странном, эксцентрическом положении русского на Западе, особенно когда он перестает быть праздношатающимся.

Нам дома скверно. Мы стремимся видеть, осязать мир, знакомый нам по изучению, мир, которого великолепный и величавый фасад, сложившийся веками, с малолетства поражал нас.

Русский вырывается за границу в каком-то опьянении: сердце настежь, язык развязан, — прусский жандарм в Лауцагене нам кажется человеком, Кенигсберг свободным городом. Мы любили и уважали этот мир заочно, мы входим в него с некоторым смущением, мы с уважением попираем почву, на которой совершалась великая борьба независимости и человеческих прав.

Сначала все кажется хорошо и так, как мы ожидали; потом мало-помалу мы начинаем чего-то не узнавать, на что-то сердиться, — нам не достает пространства, шири воздуха, нам просто неловко; со стыдом прячем мы это открытие, ломаем прямое и откровенное чувство и прикидываемся закоснелыми европейцами, — это не удается.

Напрасно стараемся мы придать старческие черты своему молодому лицу, напрасно надеваем изношенный узкий кафтан; кафтан рано или поздно порвется, и варвар является с обнаженной грудью, краснея за свое неумение носить чужое платье.

Знаменитое grattez in Russe et vous trouverez un barbare — совершенно справедливо. Кто в выигрыше, я не знаю. Но знаю то, что варвар этот — самый неприятный свидетель для Европы. В глазах русского она читает горький упрек; обидное удивление, которым сменяется у него удивление совсем иное — действует неприятно, будит совесть...

Дело в том, что мы являемся в Европу с собственным идеалом и с верой в него. Мы знаем Европу книжно, литературно, по ее праздничной одежде, по очищенным, перегнанным отвлеченностям, по всплывшим и отстоявшимся мыслям, по вопросам, занимающим верхний слой жизни, по исключительным событиям, в которых она не похожа на себя.

Все это составляет светлую четверть европейской жизни: жизнь темных трех четвертей не видна издали; вблизи же — она постоянно перед глазами.

Между действительностью, которая возносится к идеалу, и той, которая теряется в грязи улиц, между трелью политических и литературных стремлений и целью рыночной и домашней деятельности, — столько же различия, сколько вообще между жизнью христианских народов и евангельским учением. Одно — слово, другое — дело; одно — стремление, другое — быт; одно беспрестанно говорит о себе, другое редко оглашается и остается в тени; у одной на уме — созерцание, у другой — нажива.

Тягость этого состояния западный человек, привыкший к противоречиям своей жизни, не так сильно чувствует, как русский.

И это не только потому, что русский — посторонний, но именно потому, что он вместе с тем и свой. Посторонний смотрит на особенности страны с любопытством, отмечает их с равнодушием чужого. Русский, напротив, — страстный зритель; он оскорблен в своей любви, в своем уповании; он чувствует, что обманулся, он ненавидит так, как ненавидят ревнивые, — от избытка любви и доверия.

Русский беднее бедуина, беднее еврея; у него ничего нет, на чем бы он мог примириться, что бы его утешило.

Есть русские люди, которые удаляются в книгу, в изучение западной истории, науки. Они вживаются в великие предания XVIII века; поклонение французской революции — их первая религия; свободное германское мышление — их катехизис. Из этого мира истории, мира чистого разума, русский идет в Европу, т.е. идет домой, возвращается... и находит то, что нашел бы в IV, V столетии какой-нибудь Острогот, начитавшийся Св. Августина и пришедший в Рим искать весь Господню. Наивный дикарь всю декорационную часть, всю mise en scene, всю часть гиперболическую брал за чистые деньги. Теперь, разглядевши, он знать ничего не хочет; он представляет, как вексель к учету, писанные теории, которым он верил на слово: над ним смеются, и он с ужасом догадывается о несостоятельности должников".

Несостоятельность писанных теорий Запада, — вот результат, до которого Герцен дошел со скорбью и ужасом, вот то открытие, которое, по его мнению, русский дикарь и варвар необходимо должен сделать, как скоро ближе всмотрится в Европу. То, что нас отрывает от нашего быта, от нашей веры и нравов, то самое должно помешать нам стать европейцами, должно оторвать нас от Европы и убедить в ее нравственном падении.

Повторяем, здесь мы видим настоящий источник того странного и эксцентрического явления нашей литературы, которое называется нигилизмом. Как последовательное развитие нашего западничества, нигилизм нужно считать прогрессом в нашем умственном движении. В чистом своем виде, то есть так, как он явился у Герцена, нигилизм — глубокое и искреннее усилие мысли, и потому вовсе не представляет тех отвратительных черт, в которых он является на своих низших степенях и в своих обыкновенных уклонениях. Например, в сущности нигилизм есть страдание, отчаяние, ужас, и потому вовсе не согласуется с тем безмерным самодовольством, с тем бесконечным фразерством, которые так часто встречаются у нигилистов, воображающих, что они владеют какой-то новой мудростью. Мудрость настоящего нигилизма есть сомнение и безвыходный мрак. Точно также нет ничего дальше от настоящего нигилизма, как мечты о пересоздании общества, о новых отношениях между людьми, о возможности скорого наступления золотого века. Герцен в целой Европе, во всех ее учениях, как самых старых, так и самых передовых, не нашел ни единой основы, ни единой точки опоры для построения новой веси. Во всех его сочинениях нет никакого, самого слабого следа какой-нибудь социальной утопии, никаких предположений и планов о будущем счастье человечества. Это было чистое, голое отрицание, которое в силу своей искренности и сознательности не могло тешиться детскими и грубыми фантазиями.

Чтобы понять, как мало в нигилизме Герцена было того, что нас отталкивает в обыкновенном нигилизме, приведем здесь выводы, которые Герцен делает из своей точки зрения относительно России, относительно ее будущих судеб. Тотчас после приведенных нами слов он в пику европейцам решается провозгласить следующее пророчество:

"Россия никогда не будет протестантской.
Россия никогда не будет juste-milien.

Россия никогда не сделает революции с целью отделаться от своего царя и заменить его царями-представителями, царями-судьями, царями-полицейскими".

Это значит: Россия не пойдет тем путем, каким шла Европа; Россия не повторит тех, по-видимому, столь важных и великих фазисов развития, через которые прошли европейские народы. А причина заключается в том, что эти фазисы в сущности мелки, недостаточны, не приводят к той цели, ради которой они совершались. С предсказанием Герцена без сомнения согласится каждый истинно русский человек. Люди, вдумывавшиеся в историю и дух России, питают твердую веру, что каковы бы ни были наши дальнейшие судьбы, у нас однако же не будет ничего подобного ни протестантству, ни justemilien, ни революции.

Свои предсказания Герцен дважды перепечатывал в "Письмах..." (второе издание в 1858 году). Если он вскоре потом увлекся движением нашей воздушной революции, то это было очевидным заблуждением, грубым уклонением от его основных взглядов.

Прибавим, что когда в первый раз было сделано предсказание, Герцен мимоходом высказал замечание, превосходно выражающее ту идеальность стремления русского народа, от которой зависит своеобразие его исторического развития.

"Может быть, — говорит Герцен, — мы требуем слишком много и ничего не достигнем".

Вот разгадка многого в нашей истории и в строе нашей жизни. Так, например, идеал нашего царя чрезвычайно высок. Герцен как бы с гордостью указывает народам Запада, что наш царь не есть царь-представитель, царь-судья, царь-полицейский. В народном идеале он стоит гораздо выше всего этого.

Таким образом, в Герцене, по нашему мнению, отразилась та чрезвычайная высота народных идеалов, которая проникает собой нашу историю, которая составляет ее силу, но вместе с тем приносит и столько вреда для наших временных и частных дел. Нигилизм Герцена есть одно из проявлений напряженной идеальности русского ума и сердца.

V. Чистый нигилизм

Отрицание, полный и чистый нигилизм составлял умственное настроение Герцена до самого конца его жизни. Странно, что так мало было замечено это направление, хотя Герцен сам заявлял его в тех изданиях, которые предпринял с началом нового царствования и которые нашли себе огромный круг читателей. В первой книжке "Полярной звезды", вышедшей в 1855 году, он прямо говорил: "У нас нет никакой системы, никакого учения" (стр. 230). В "Колоколе", который стал выходить с половины 1857 года, он говорил тоже: "Мы никаких теорий не проповедуем" ("Колокол". 1858 г., 15 февраля.).

"Пусть каждый читатель, — подтверждал он спустя несколько времени, — положа руку на сердце скажет, где были в "Колоколе" несбыточные политические утопии, призывы к восстанию?" ("Колокол". 1858 г., 1 июля).

Итак, это не был революционер, проповедник республики или какой-нибудь социальной утопии, — это был человек свободомыслящий в самом лучшем смысле этого слова, то есть такой человек, который не оставил в своей душе никаких предубеждений, никаких пристрастий и бессознательных предпочтений. Это был вольнодумец столь последовательный, что перед его глазами действительно стали равны все предметы верований, и, следовательно, он стал к ним равнодушен и получил способность судить о них с большей справедливостью. Подобное вольнодумство есть, с одной стороны, дело очень редкое и трудное, с другой стороны — явление во многих отношениях прекрасное и полезное, так как действительная свобода мысли недаром считается одним из необходимых условий правильного мышления.

Потеряв религию, Герцен постарался очистить свой ум от всякого религиозного предубеждения. Для него стали равны все религии, и что же вышло? Смотря на них объективно, он отдал предпочтение Православию. В первой своей заграничной книге ("Vom anderen Ufer") он писал:

"Я считаю за великое счастье для русского народа, столь впечатлительного и кроткого по характеру, что он не был испорчен католицизмом. Вместе с католицизмом его миновало и другое зло. Католицизм, подобно некоторым злокачественным болезням, может быть излечен лишь ядами; он ведет за собой протестантизм, который освобождает умы с одной стороны, с тем, чтобы с другой снова их поработить. Наконец, так как Россия не входила в великое западное церковное единство, то она и теперь не принуждена делить судьбы Европы".

Так судит вольнодумец; для него все религии суть уклонения человеческого ума от прямого пути, но из этих уклонений наименьшим он находит Православие.

Точно так для Герцена стали совершенно равны все образы правления, всевозможные государственные и политические формы. В силу этого он мог беспристрастно ценить действия всяких правительств, отдавать справедливость всему, что они делали хорошего.

"Бывало, — писал он, — при одном слове республика билось сердце; а теперь, после 1848, 1850, 1851 годов слово это возбуждает столько же надежды, сколько сомнений. Разве мы не видали, что республика с правительственной инициативой, с деспотической централизацией, с огромным войском, гораздо меньше способствует свободному развитию, чем английская монархия без инициативы, без централизации? Разве мы не видали, что французская демократия, т.е. равенство в рабстве, — самая близкая форма к безграничному самовластию?".

Так как поляки упрекали Герцена, зачем он говорит о русском царе уважительно, Почему осмеливается выражать к нему сочувствие и благодарность за его преобразования, то он отвечал им:

"Я знаю, что с религиею демократии несовместно говорить что-нибудь о венценосцах, кроме зла... Неужели это не так же смутно, как считать по легитимистским и иезуитским учебникам революцию 1789 г. за мятеж, Робеспьера за разбойника с большой дороги?

Тот, кто истину, — какая бы она ни была — не ставит выше всего, тот, кто не в ней и не в своей совести ищет нормы поведения, тот не свободный человек".

Истина и свобода — вот всегдашние кумиры Герцена. Таков был этот нигилизм. Вследствие своей искренности и глубины, он приближался к мыслям, если угодно, очень простым и обыкновенным, но до которых трудно было дойти русскому в положении Герцена, да трудно доходить и теперь многим, захваченным волной нашего европейничанья.

VI. Отрицание европейских начал. Независимая личность. Прогресс. Республика. Социализм. Человечество. Братство. Свобода

Воззрения Герцена, развившиеся и упрочившиеся в нем при этой последней, окончательной точке зрения свободного мыслью человека, заслуживают нашего полного внимания, и мы постараемся со временем изложить их. Перечитывая Герцена, можно с величайшим изумлением убедиться, что множество мыслей, впоследствии вошедших в оборот в русской литературе, были высказаны в первый раз им. Большинство читателей, конечно, пропускали без внимания эти зачатки идей; отчасти по вине самого Герцена, публика его вовсе не понимала, представляла его себе в самом извращенном, фантастическом виде. Но находились люди чуткие и умные, для которых намеки и беглые заметки Герцена не пропадали даром, которые усваивали себе эти часто блистательные проблески и потом развили их и присоединили к запасу своих мыслей.

По манере своего писания Герцен принадлежал к той, довольно многочисленной у нас, школе, которая так хорошо характеризована Грибоедовым:

В журналах можешь ты, однако, отыскать
Его отрывок, взгляд и нечто —
Об чем бишь нечто? обо всем,
Все знает!..

Впечатление от чтения Герцена на первый раз бывает весьма смутное, и только постепенно анализируя его мысли и сводя их к определенным предметам и отделам, мы находим, наконец, и связь, и определенность, и глубину в его мнениях.

Обозревая весь круг мыслей Герцена, все его усиленные и добросовестные попытки составить себе новое, независимое от предрассудков воззрение на мир и на важнейшую задачу нашей мысли и литературы, на отношения России к Европе, мы ни в одной части этих воззрений не находим столько оригинальности и силы, как в герценовском отрицании европейских начал. Это было его существенное дело, стоившее ему наибольших усилий и страданий. Отрицание русских начал есть дело очень обыкновенное, известное нам по множеству наших западников. Но отрицание европейских начал есть явление новое, характерное для Герцена, и притом наиболее возбуждающее сочувствие. Если мы возьмем вообще наш нигилизм, возьмем его в целом составе его проявлений, то и в нем должны будем признать эту черту за важнейшую и сочувственнейшую. Нигилизм может отчасти считаться полезным, как беспрерывное, неумолкающее обличение наших безобразий; но самым правильным из действий нигилизма нужно считать именно скептический взгляд на Европу, разрушение того обаятельного авторитета Европы, который имел и имеет над ними такую силу. Люди совершенно русского направления в этом случае часто бывают совершенно согласны с суждениями нигилистов.

Борьба с европейскими понятиями — вот главная задача и заслуга Герцена. Но против каких именно начал он восставал? Европа разделяется на старую, отживающую, и на новую, передовую, будущую. Наши обыкновенные западники тоже восстают против Европы, но именно против старой, и тем ревностнее стоят за новую. Герцен был и в этом случае более последователен; он нашел, что отрицая одно, мы должны отрицать и другое, что новая Европа есть и прямое, кровное порождение старой, что кто желает быть действительно свободомыслящим, действительно последовательным в отречении от предрассудков, тот должен низвергнуть и этот авторитет, самый опасный и привлекательный.

Мысль об освобождении от европейского авторитета часто занимала Герцена именно как мысль низвержения некоторого гнета, лежащего на русских умах. Он часто говорит о нашем жалком положении в этом случае, о том, что "мы с малых лет запуганы своим ничтожеством и величием Запада". Рассуждая о том, кто виноват, что клеветы на Россию остаются не опровергнутыми и что Европа нас не знает, он с горечью отвечает: "Виноваты, конечно, мы, мы бедные, немые, с нашим малодушием, с нашей боязливой речью, с нашим запуганным воображением". Мы подавлены и мыслью о безобразии нашей собственной жизни, и мыслью о величии Европы. Вот иго, которое было тяжело Герцену и которое он сверг, как человек полный необыкновенной силы и смелости.

Своим освобождением он называет именно отречение от идей новой Европы, от мечтаний обновления, возрождения европейской жизни. Это был тот великий разрыв, о котором мы упоминали.

"Наше деяние, — говорит Герцен, — это именно этот разрыв; и мы остановились на нем: он нам стоил много труда и усилий.

Разумеется, нам казалось, что это освобождение себя есть первый шаг, что за ним-то и начнется наша полная, свободная деятельность: без этого мы бы его не сделали. Но, в сущности, акт нашего возмущения и есть наше деяние; на него мы потратили лучшие силы, о нем раздалось наше лучшее слово. Мы и теперь можем быть сильны только в борьбе с книжниками и фарисеями консервативного и революционного мира".

Итак, борьба с революционными идеями, с религиею демократии, с книжниками и фарисеями этой религии, со всякого рода политическими мечтаниями и теориями — вот частная, специальная задача Герцена.

Борьба эта велась не во имя каких-нибудь иных, противоположных начал, а только посредством обличения внутренней несостоятельности революционных идей посредством доказательства, что, будучи последовательно развиты, они приводят к противоречию, разрушают сами себя. В борьбе этой Герцен нашел себе только одного единомышленника — Прудона, точно также не имевшего никакой системы, никакой теории, указывавшего не надежды, а противоречия.

Акт возмущения был совершен Герценом в двух его первых заграничных книгах, "Vom anderen Ufer", и "Briefen aus Frankreich und Italien" (1850). Настоящее содержание этих книг именно состоит в борьбе против понятий новой Европы. Это содержание закрыто минутными впечатлениями, именами, событиями, картинами, лирическими излияниями, закрыто до того, что книги кажутся несвязными набросками мыслей и чувств путешественника, иногда, по-видимому, явно противоречащего самому себе. Но, подо всем этим лежит одна и та же упорная, последовательная мысль — отречение от верований передовых людей Запада, низвержение всех их учений.

Исходную точку Герцена составляет идея независимой личности, та мысль, провозглашенная Европой, как верховный принцип, что счастье неделимого есть цель всей истории, всего прогресса, всех усилий и желаний, и что всякое ограничение и подчинение личности есть зло. Этой точки зрения постоянно держится Герцен и показывает, что если ее последовательно развивать, то рушатся все идеальные построения нового порядка, окажутся нелепыми, невозможными все мечты республиканизма и социализма. Человечество пришло к такой идее (независимой личности), которая неосуществима при нынешних свойствах и понятиях людей, которая может только разрушать, но не созидать.

Приведем для примера некоторые места из этих главных, основных сочинений Герцена.

Понятие прогресса, как мысль о подчинении личности общим целям, общему движению человечества, осмеивается Герценом в самом начале:

"Если прогресс — цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который по мере приближения к нему тружеников вместо награды пятится и в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: morituri te salutant! — только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле? Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой когда-нибудь другие будут танцевать?., или на то, чтобы быть несчастными работниками, которые по колено в грязи тащат барку с таинственным руном и со смиренной надписью "прогресс в будущем" на флаге? Утомленные падают на дороге, другие со свежими силами принимаются за веревки, а дороги, как вы сами сказали, остается столько же, как при начале, потому что прогресс бесконечен. Это одно должно бы было насторожить людей; цель бесконечно далекая не цель, а, если хотите, уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере, заработная плата или наслаждение в труде.

Родовой рост — не цель, как вы полагаете, а свойство преемственно продолжающегося существования поколений. Цель для каждого поколения — оно само.

Природа не только никогда не делает поколений средствами для достижения будущего, — но она вовсе о будущем не заботится; она готова, как Клеопатра, распустить в вине жемчужину, лишь бы потешиться в настоящем; у нее сердце баядеры и вакханки.

Вы подумали ли порядком, что эта цель истории — программа, что ли, или приказ? Кто его составил, кому он объявлен? Обязателен он или нет? Если да, то что мы — куклы или люди в самом деле? Нравственно свободные существа или колеса в машине? Для меня легче жизнь, а следственно и историю считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения.

Итак прогресс есть не более, как "родовой рост". Как цель, как утешение, он не имеет никакого смысла. Если же ему придают значение цели и утешения, то он становится обидой для человеческой личности, насмешкой над нею и даже отрицанием ее свободы.

Что такое республика в том наилучшем смысле, в котором верует в нее цвет французских республиканцев?

Республика, — так как они ее понимают, — отвлеченная и неудобоисполнимая мысль, плод теоретических дум, апофеоза существующего государственного порядка, преображение того, что есть; их республика — последняя мечта, поэтический бред старого мира".

"Народ не верит теперь в республику, и превосходно делает; пора перестать верить в какую бы то ни было единую спасающую церковь. Религия республики была на месте в 93 г., и тогда она была колоссальна, велика, тогда она произвела этот величавый ряд гигантов, которыми замыкается длинная эра политических переворотов. Формальная республика показала себя после июньских дней. Теперь начинают понимать несовместность "братства и равенства" с этими капканами, называемыми ассизами; свободы и этих боен под именем военно-судных комиссий; теперь никто не верит в подтасованных присяжных, которые решают в жмурки судьбу людей без апелляции; в гражданское устройство, защищающее только собственность, ссылающее людей в виде меры общественного спасения, содержащее хоть сто человек постоянного войска, которые, не спрашивая причины, готовы спустить курок по первой команде".

Но нет ли большей состоятельности в мечтах социалистов? Не возможно ли ожидать мирного переворота вследствие лучшего распределения собственности?

"Подумайте, в чем может быть этот переворот исподволь? В раздроблении собственности вроде того, что было сделано в первую революцию? Результат этого будет тот, что всем на свете будет мерзко; мелкий собственник — худший буржуа из всех; все силы, таящиеся теперь в многострадальной, но мощной груди пролетария, иссякнут; правда, он не будет умирать с голода, да на том и остановится, ограниченный своим клочком земли или своей каморкой в рабочих казармах. Такова перспектива мирного, органического переворота. Если это будет, тогда главный поток истории найдет себе другое русло; он не потеряется в песке и глине, как Рейн; человечество не пойдет узким и грязным проселком, — ему надобно широкую дорогу".

Вообще вера в человечество, надежда на наступление впереди какого-то золотого века, — кажутся Герцену неразумными увлечениями, новым видом самого напряженного идеализма. Обращаясь к вольнодумцу, к человеку, потерявшему всякую религиозность, он говорит:

"Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в Бога — смешно, а верить в человечество не смешно? Верить в царство небесное глупо, а верить в земные утопии — умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, — верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим. Я не отрицаю ни величия, ни пользы веры; это великое начало движения, развития, страсти в истории; но вера в душе людской или частный факт, или эпидемия. Натянуть ее нельзя, особенно тому, кто допустил разбор и недоверчивое сомнение".

В этих словах слышится не только неверие в счастливое будущее Европы, но и критика самого направления европейских умов. Герцен ясно видит, что социалистические мечты отчасти составляют извращение религиозных инстинктов, что Запад, отказываясь от Бога и Христа, не отказался от католичества. Вообще Герцен жалуется не только на прямое падение и вымирание Европы, но еще больше на отсутствие в ней идеалов; он доказывает несостоятельность тех идей, тех принципов, которые она проповедует. Европа не только не может исполнить своих желаний: она не знает, чего ей желать. Казалось бы, чего яснее и проще, как давнишняя проповедь, что нужно питать любовь к человечеству? Но вот что говорит об этом Герцен:

"Я, наконец, не могу выносить равнодушно эту вечную риторику патриотических и филантропических разглагольствований, не имеющих никакого влияния на жизнь.

Какой смысл всех разглагольствований против эгоизма, индивидуализма? Что такое братство? Что такое индивидуализм? И что — любовь к человечеству?

Разумеется, люди эгоисты, потому что они лица. Как же быть самим собой, не имея резкого сознания своей личности?

Моралисты говорят об эгоизме, как о дурной привычке, не спрашивая, может ли человек быть человеком, утратив живое чувство личности, и не говоря, что за замена ему будет в "братстве" и в "любви к человечеству"; не объясняя даже, почему следует брататься со всеми, и что за долг любить всех на свете? Мы равно не видим причины ни любить, ни ненавидеть что-нибудь только потому, что оно существует. Оставьте человека свободным в своих сочувствиях; он найдет, кого любить и с кем быть братом; на это ему не нужно ни заповеди, ни приказа; если же он не найдет, это его дело и его несчастие".

В другом месте Герцен еще резче выражает противоречие всяких старых и новых идеалов с проповедью о независимой личности.

"Подчинение личности, — говорит он, — обществу, народу, человечеству, идее, — продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения Бога, распятие невинного за виновных. Покорность значит с тем вместе перенесение всей самобытности лица на всеобщие, безличные сферы, независимые от него. Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени".

"Хотите ли вы свободы монтаньяров, порядка законодательного собрания, египетского устройства работ коммунистов?".

И наконец Герцен видит, что самое понятие свободы несостоятельно, что в том стремлении к свободе, которое так живо было в нем самом и которое составляет душу стольких мечтаний и стольких политических движений современной Европы, есть что-то фальшивое, неправильное, неуясненное. Герцен старается освободиться от власти этого понятия. В главе, носящей ироническое заглавие "Consolatio" и эпиграф из Гете "Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein", Герцен так рассуждает о свободе:

"Я ненавижу фразы, к которым мы привыкли, как к символу веры; как бы они ни были с виду нравственны и хороши, они связывают мысль, покоряют ее. Думали ли вы когда-нибудь, что значат слова "человек родится свободным"? Я вам их переведу; это значит: человек родится зверем, не больше. Возьмите табун диких лошадей; совершенная свобода и равное участие в правах, полнейший коммунизм. Зато развитие невозможно. Рабство — первый шаг к цивилизации. Для развития надобно, чтобы одним было гораздо лучше, а другим гораздо хуже; тогда те, которым лучше, могут идти вперед за счет жизни остальных. Природа для развития ничего не жалеет. Человек — зверь с необыкновенно хорошо устроенным мозгом; тут его мощь. Он не чувствовал в себе ни ловкости тигра, ни львиной силы; у него не было ни их удивительных мышц, ни такого развития внешних чувств; но в нем нашлась бездна хитрости, множество смирных качеств, которые с естественным побуждением жить стадами поставили его на начальную ступень общественности. Не забывайте, что человек любит подчиняться; он ищет всегда к чему-нибудь прислониться, за что-нибудь спрятаться; в нем нет гордой самобытности хищного зверя. Он рос в повиновении семейном, племенном; чем сложнее и круче связывался узел общественной жизни, тем в большее рабство впадали люди. Ни один зверь, кроме пород, развращенных человеком, как называл домашних зверей Байрон, не вынес бы этих человеческих отношений".

"Руссо сказал: "Человек родится быть свободным, — и всегда в цепях!" Я вижу тут насилие истории, презрение фактов, а это для меня невыносимо; меня оскорбляет самоуправство. К тому же — превредный метод вперед решать именно то, что составляет трудность вопроса. Что сказали бы вы человеку, который, грустно качая головой, заметил бы вам, что рыбы родятся для того, чтобы летать, и вечно плавают?".

Какой же вывод, какой окончательный результат этих сомнений и исканий? В последней главе "С того берега" под заглавием "Omnia mea mecum porto", писанной в 1850 г., но появившейся только в русском издании 1854 г., Герцен очень ясно выражает свое решение.

"Я советую, — говорит он, — вглядеться, идет ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что она идет; я советую бросить книжные мнения, которые нам привили с ребячества, представляя людей совсем иными, нежели они есть. Я хочу прекратить бесплодный ропот и капризное неудовольствие, хочу примирить с людьми, убедивши, что они не могут быть лучше, что вовсе не их вина, что они такие.

Вместо того, чтобы уверять народы, что они страстно хотят того, чего мы хотим, лучше было бы подумать, хотят ли они на сию минуту чего-нибудь, и если хотят совсем другого, — сосредоточиться, сойти с рынка, отойти с миром, не насилуя других и не тратя себя".

Впоследствии Герцен изобразил свое настроение этого периода в следующих энергических выражениях:

"Статьями "С того берега" я преследовал в себе последние идеалы, я иронией мстил им за боль и обман... Я утратил веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации".

VII. Неудовольствие западников

Это отречение от Запада, это отвержение всех его святынь, всех заветных теорий и упований, всех надежд на прогресс и разум, на единую цивилизацию и ее носительницу — Европу, естественно должно было не понравиться нашим западникам, должно было представиться им опасной и вредной ересью. Действительно, с первых же шагов Герцена по этому пути в лагере западников обнаруживается неудовольствие на смелого мыслителя. Уже "Письма из Avenue Marigny", напечатанные в "Современнике" 1847 года, возбудили некоторый ропот. Мрачный взгляд на Францию, на ее bourgeoisie, казался дерзостью и вольнодумством. Белинский печатно высказал возникшее разногласие.

""Письма из Avenue Marigny", — говорит он, — были встречены некоторыми читателями почти с неудовольствием, хотя в большинстве нашли только одобрение. Действительно, автор невольно впал в ошибочность при суждении о современном состоянии Франции тем, что слишком тесно понял значение слова: "bourgeoisie". Он разумеет под этим словом только богатых капиталистов и исключил из нее самую многочисленную, и потому самую важную массу этого сословия... Несмотря на это, в "Письмах из Avenue Marigny" так много живого, увлекательного, интересного, умного и верного, что нельзя не читать их с удовольствием, даже во многом не соглашаясь с автором".

Еще сильнее было разногласие, возбужденное последующими сочинениями Герцена. Весной 1851 г. Грановский писал Герцену из Москвы:

"Книги твои (то есть "Vom anderen Ufer" и "Briefen aus Frankreich und Italien") дошли до нас. Я читал их с радостью и с горьким чувством. Какой огромный талант у тебя, и какая страшная потеря для России, что ты должен был оторваться от нас и говорить чужим языком; но, с другой стороны, я не могу помириться с твоим воззрением на историю и человека. Оно, пожалуй, оправдает Генау и tutti quanti. Для такого человечества, какое ты представляешь в статьях своих, для такого скудного и бесплодного развития не нужно великих и благородных деятелей. Всякому правительству можно стать на твою точку зрения и наказывать революционеров за бесплодные и ни к чему не ведущие волнения".

Разумеется, в своих взглядах на Францию Герцен был тысячекратно правее, чем Белинский и его друзья. Что же касается до возражения Грановского, то оно составляет вывод, который Герцен сам знал очень хорошо, и который не мог ему показаться опровержением.

Как бы то ни было, разногласие с западниками продолжалось с этих пор до конца деятельности Герцена: западники не хотели разделять мрачного взгляда на Европу. Впоследствии стала сильнее действовать и другая причина: западники не хотели разделять веры Герцена в Россию, в самобытность и своеобразие ее развития, постоянно укоряли Герцена в том, что он поддерживает мнения их общих врагов — славянофилов.

Очевидно, Герцен в силу своего ума и таланта далеко опередил массу своих бывших единомышленников. В нем, как в большом русском писателе, не могло быть односторонности, исключительности; последовательно, а иногда и одновременно, в нем говорили все стороны живого отношения к Западу: сперва в силу естественного идеализма, находящего пищу в идеалах Запада, — являлось отречение от своего, русского; потом — такое же отречение от чужого, в силу тех же напряженных идеалов, в силу их последовательности приложения; наконец, когда этим процессом душа была опустошена, но вместе и очищена от всех пристрастий и предрассудков, пробуждалась вера в Россию, слышался живой, незаглушимый голос кровных симпатий, естественного сочувствия к духовной жизни родины. С последовательностью и быстротой русского ума Герцен пробежал через все ступени этого процесса, которого отдельные черты беспрестанно просвечивают в нашей литературе, прошлой и настоящей. Отчаявшийся западник превратился в нигилистического славянофила, а во многих отношениях оказался истинно русским человеком.

Вот пример и поучение для всех наших литературных партий. Наше типовое, народное, наш особый культурно-исторический тип — понемногу растет и зреет, все претворяя в свою пользу.

1870


Опубликовано в сборнике: Н.Н. Страхов. Борьба с Западом в нашей литературе. Исторические и критические очерки. Кн. первая. Санкт-Петербург, 1882.

Николай Николаевич Страхов (1828-1896). Российский философ, публицист, литературный критик, член-корреспондент Петербургской АН.


На главную

Произведения Н.Н. Страхова

Монастыри и храмы Северо-запада