Н.Н. Страхов
Общий обзор

Вернуться в библиотеку

На главную


Извинением начал я свои заметки и извинением должен кончить их первый год: вижу совершенно ясно, как мало мне удалось сделать, как много явлений, о которых мне следовало бы говорить, мною пропущено, как мало и не полно говорил я о тех явлениях, которых не пропустил. Не скрою от читателей, что вследствие слабости, с которою у меня шло дело, я даже заслужил со стороны многих весьма дурное и невыгодное мнение. Именно: обо мне говорят, что я преимущественно занимаюсь вздором, что я присяжный ловитель промахов и противоречий, попадающихся в других изданиях, что если можно меня считать летописцем, то разве летописцем человеческих глупостей, а никак не великих дел и событий нашего времени.

В этом суждении гораздо меньше силы, чем, кажется, полагают те, кто его произносит. Если бы я был хорошим летописцем человеческих глупостей, то я поставил бы себе это в великую заслугу. По свидетельству Гейне, Гегель говаривал, что если бы от какого-нибудь времени нам не осталось никакого повествования о действительных событиях, а остались бы достоверные рассказы только о снах, которые тогда виделись людям, то по этим снам мы все-таки могли бы составить себе хорошее понятие о жизни того времени. Если это можно сказать о снах, то тем более это можно сказать о глупостях, совершаемых наяву, в особенности о таких, которые сперва обдуманно излагаются на бумаге, потом посылаются в типографии, неоднократно прочитываются в корректуре и, наконец, являются на Божий свет в тысячах экземпляров. Итак, я был бы весьма доволен, если бы мог похвалиться перед читателями тем, что дал им полную картину промахов и уклонений нашего умственного и литературного мира. К несчастию, я не имею права на такую похвальбу.

Не имею я права также похвалиться хорошею характеристикою каких-либо сериозных и положительных явлений, которых мне случалось касаться. Итак, что же мне остается? Остается хвалить свои добрые намерения и прекрасные желания. Может быть, эта похвальба не будет так смешна, как это покажется с первого раза. А именно теперь, после множества сделанных мною заметок, я могу уже ясно и на примерах указать читателям цели, которые я имел и имею; теперь я с доказательствами в руках могу смело утверждать, что я исполнил свое обещание, данное в самом начале, т.е. что мои заметки будут "отрывочны, но не бессвязны"; одним словом, я могу теперь определительно раскрыть общие взгляды, которыми я руководствовался, и представить в общей картине явления, которых касался.

Начнем с самого простого. Многие упрекали меня за заметки о слезах, спящих в равнине, и о злобно открытых объятиях. Действительно, явления очень маленькие, вполне микроскопические. Но какой смысл они имеют? Что они означают? Стихотворец, заговорившийся о слезах гражданина до того что, сам не замечая, уложил их спать в равнине, заговорившийся о злобе до того, что почел за признак злобы даже открытые объятия, - что представляет нам такой стихотворец? Очевидно, явный пример того уклонения мысли от логического пути и уклонения языка от правильного выражения мысли, которому подвергаются люди, делающие из поэзии служебное средство, думающие не о том, о чем они говорят, и говорящие только по поводу того, о чем они думают. Что же? Разве это уклонение не есть у нас явление весьма общее и распространенное? Сколько стихотворений, повестей, романов и разного рода произведений можно подвести под отдел таких явлений! И в каждом из них, как в произведении напускном и выдуманном, а не созданном, можно, при строгом анализе, открыть ту же нелогичность и нескладицу, как и в слезах, спящих в равнине. Эти слезы не случайность; они - органический продукт нашей литературы. Эти слезы, по всей вероятности, есть цветок, выросший на почве многих стихотворений г. Некрасова.

Возьмите даже последнюю поэму г. Некрасова, "Мороз - Красный нос", и вы убедитесь при тщательном разборе, что, несмотря на удивительные частности, несмотря на струи истинной поэзии, в целом поэма представляет странную уродливость. Во-первых, к этой печальной идиллии вовсе не идет ее юмористическое заглавие. К чему тут красный нос? Далее - плачевное вступление, трактующее о бедствиях рабства, нимало не клеится с самыми событиями, в которых люди страдают не от рабства, а от мороза, именно - Прокл простужается, а Дарья замерзает. Далее - тон сочувствия к воспеваемым лицам неприятно нарушается описанием лечения Прокла, в котором описании вдруг прорывается яростное глумление просвещенного барина над невежеством мужиков. Наконец, в целом поэма имеет какой-то мрачно-фаталистический характер, Бог знает, что означающий и откуда взявшийся. И выходит, что эта поэма, в известном смысле, есть тоже слеза, уснувшая в равнине.

Впрочем, это последнее произведение г. Некрасова, по своему духу, по большей правильности отношений поэта к описываемым предметам, стоит весьма высоко в сравнении с другими его произведениями. Чтобы характеризовать дух многих его созданий, чтобы показать, на каких слезах, спящих в равнине, он воспитал свою публику, я привел забавное недоразумение, в которое впал один петербургский критик по поводу той же поэмы - "Мороз - Красный нос". Мастерски написанную картину сельского труда, заключающуюся в этой поэме, критик принял за идеал г. Некрасова, за его мечты о будущем блаженном состоянии людей. И немудрено! Вероятно, критик твердо помнил следующую слезу, уснувшую в равнине, - следующее описание судьбы, выпавшей на долю крестьянской девушки:

"За неряху пойдешь мужика;
Подвязавши под мышки передник,
Перетянешь уродливо грудь;
Будет бить тебя муж привередник
И свекровь в три погибели гнуть".

Как же после этого не усумниться, когда вдруг является муж, который не бьет жены, и старушка свекровь, которая не гнет ее в три погибели, а спокойно копает картофель!

Итак, в своих заметках я верно указал на некоторое фальшивое настроение, портящее нашу поэзию и извращающее взгляд наших критиков до того, что они не понимают самых прямых и ясных слов. Конечно, я мог бы охватить это явление шире и проследить его глубже; конечно, я мог бы указать, как действие того же настроения искажает поэтические силы множества поэтов; я мог бы набрать целые десятки и сотни слез, спящих в равнине; я мог бы поговорить даже о стихотворениях г. Вейнберга. Далее - я мог бы перейти к прозе и показать, как то же самое настроение проявляется в повестях и романах, как это искажающее настроение породило целую школу; как произросли на нем гг. Успенские, Слепцовы, Решетниковы, и т.д.

Конечно, все это предметы достойные наблюдения и строгого анализа. Говорю это отнюдь не иронически; я не имел в мысли иронии, даже упоминая о стихотворениях г. Вейнберга. Ибо, хотя все это, по моему взгляду, суть явления воздушные, т.е. скоропреходящие, легко исчезающие, но наш умственный небосклон так постоянно и так изобильно наполнен ими и такое множество читателей погружено в их созерцание, что исследовать их надлежащим образом было бы весьма полезно. Есть в этом деле весьма сериозные стороны. Мы мысленно и чрезвычайно быстро переживаем некоторую воздушную историю, которая хотя не касается действительности, но в которой сгорает ум и надрывается воля многих, - история весьма поучительная и стоящая вниманья.

В своих заметках я старался также изобразить другую, - не творческую, а, так сказать, мыслительную сторону петербургской журналистики за последние два года. До сих пор не имею причины отказываться от немногих черт, которые мне случилось указать. Плачевное состояние ее не было мною упущено из виду. Я изобразил, как она растерялась, как была поражена пустотою и бессилием и как стала порождать явления странные в высшей степени, ненужные скандалы, бесцельную полемику, - нечто, поистине, хаотическое. Я описал краткое, но блистательное поприще г. Щедрина. Как он явился с намерением мыслить, как отложил на время это намерение, как потом вдруг обнаружил идею, почерпнутую им из книги, к которой, вероятно, прибег как к полезному пособию для мышления, как написал на эту идею повесть - "Как кому угодно", как опять остался на некоторое время без идеи, и как, наконец, произвел скандал, породил великое междоусобие, неожиданно подсмеявшись над теми самыми, к кому думал примкнуть.

Неоднократно я касался также полемики, происходившей в истекшем году. Прав ли я был, пусть скажут читатели. Не я ли первый сказал, что из полемики между "Современником" и "Русским словом" ничего не будет? Не я ли первый заметил, что полемические статьи Современника" приняли характер, при котором они уже не заслуживают ответа? Увы! Почтенный журнал находится в каком-то беспокойном настроении, которое мешает ему соблюдать надлежащую меру и лишает его удары всякой силы. Он, вероятно, рассчитывает, как я предполагал в своем полезном объяснении, на простодушие читателей. Не отказываюсь от этого предположения и теперь, так же как и теперь не считаю этого расчета весьма основательным.

Вот и все. Бессодержательность и беспричинная тревога - вот и все движение петербургской журналистики последнего времени. Желал бы я знать, что можно сказать против верности этого факта? Желал бы встретить летописца, который нашел бы в этой пустоте больше моего, который подметил бы тут какое-нибудь движение.

Не укажут ли мне на чудеса "Русского слова", на эти невероятные парадоксы и крайности, которые там сыплются в каждой книжке? Признаюсь, я начинаю видеть в них такую рутину новаторства, которая чуть ли не скучнее повторения избитых мыслей.

Совершенно иное дело московская литература. Некоторые издания были неприятно изумлены тем, что я отдал ей предпочтение в сравнении с петербургскою литературой. Что делать! История творится не нами, а нами только записывается. Совершившегося факта изменить невозможно. В качестве летописца я вообще исповедую большое уважение к совершившимся фактам. Я не могу одобрить тех людей, которые высокомерно смотрят на текущую перед их глазами историю. Стоит себе иной господин, задравши нос, и для всего, что видит, находит только слово осуждения. И то не хорошо, и другое не хорошо, и все не хорошо; один он хорош; а хорош-то он на самом деле только до тех пор, пока стоит в стороне и сам ни в чем не участвует: возьмись он за дело, и пошло бы оно у него еще хуже, чем у других. История творится медленно и тяжко, в ней каждый день - мучительные роды, а между тем мы так привыкли становиться вне истории, так любим витать в воздушной области мыслей, где все легко, все окрашено светлыми красками, что суровый и сериозный ход истории чуть ли не сплошь кажется нам безобразием.

Петербургская литература проиграла свое дело. Это факт нисколько не радостный, а, напротив, глубоко печальный; ибо это такой проигрыш, от которого никому не бывает выигрыша. Общество ничего не выигрывает от того, что умственное настроение известной его части оказалось несостоятельным. Подобное явление указывает на некоторый порок в нашем духовном развитии, который может быть долго еще будет отзываться и который во всяком случае потребил и потребляет известную долю наших жизненных сил. Конечно, сознание неожиданного проигрыша имеет свою пользу. Так, сильный припадок болезни заставляет, наконец, беспечного больного приняться за лечение; но в то же время он составляет и печальное доказательство самого существования болезни.

Литературный центр тяжести перешел в Москву. Славянофилы победили. Какими бы оговорками и ограничениями мы ни обставили этот факт, самый факт остается несомненным. В самой высшей сфере, то есть в сфере не практической, а теоретической, в понимании вопросов и в изъяснении смысла совершающихся событий, "Дню" принадлежало первое место. Можно оспаривать частные выводы славянофилов, но верности основной точки зрения оспаривать невозможно, и, кажется, не далеко время, когда она будет принята почти всеми. "Московские ведомости" держались ближе к практической стороне дела; они пользовались теми орудиями, какие у них оказывались под руками: они не столько углублялись в вопросы, сколько старались найти их ближайшее и скорейшее разрешение.

Много упреков делают "Московским ведомостям". Вопрос о том, почему они возбуждают к себе столь упорное нерасположение, есть весьма любопытный вопрос. Отчасти виновата здесь, я думаю, самая практичность, которой мы все, как люди более или менее теоретические, не сочувствуем. Но есть, конечно, и другие, более правильные основания. Сила, которую создали себе "Московские ведомости", создана ими из тех элементов и материалов, какие около них нашлись: а в массе этих элементов и материалов немало есть явлений не вполне светлых, не вполне вызывающих одобрение. Таким образом, оказалось слишком много компромиссов, а мы к ним очень мало привыкли.

Впрочем, дело такое сложное, что подробно изложить его трудно. Что касается до меня, то в немногих и слабых моих заметках, относящихся к "Московским ведомостям", я постоянно имел в виду одну сторону, именно то, что, признавая принцип русской народности, эта газета не проводит его до конца, что она от времени до времени впадает в разноречия и несогласия с этим принципом. Я указывал, например, на ее как будто недоконченные толки о чувстве русской народности, на ее мысли о возможности русских немцев и русских католиков.

Эти вопросы и сюжеты в сущности чрезвычайно просты, и нельзя не пожалеть о той смутности понятий, по которой они до сих пор подвергаются у нас самым странным перетолковываниям. Каждой народности, сколько-нибудь ясной и крепкой, не только можно, но и должно пожелать преуспеяния в ее развитии, полнейшего раскрытия особенностей ее духовного организма. Но именно поэтому, именно потому, что народность составляет такое великое благо, такое неизменное условие духовного здоровья и духовной крепости, именно поэтому всего менее желательны и отрадны те половинчатые и смешанные явления, которые являются при слиянии народностей, как бы на их границах. Человек, поставленный между двух народностей, для полноты и правильности своего развития, непременно должен всецело примкнуть к одной из них. Вот почему евреи, которые говорят нам: "мы совсем русские; мы такие же русские, как и вы; мы только русские Моисеева закона", такие евреи не могут для нас представлять отрадного явления, и сами по себе находятся в ненормальном положении и неправильном настроении мыслей. Точно так же гораздо более здравое явление представляет собою немец, который и считает, и называет себя немцем, нежели такой, который, называя себя русским, и примыкая по всем отношениям к русскому обществу, сохраняет, однако же, в душе немецкие пристрастия и может быть даже нерасположен ко всему русскому. В былое время я помню здесь, в Петербурге, одного такого немца. Он был начальником одного из русских учебных заведений и обнаружил свое ненормальное настроение весьма странным образом. После одного из ежегодных приемов воспитанников в свое заведение, он как-то пришел в радостное расположение духа и, потирая руки, сказал своим сослуживцам на чистом русском языке: "Ну, слава Богу! Теперь у меня в заведении гораздо больше немцев, чем русских!"

Само собою разумеется, что этот начальник, принимая воспитанников, оттирал русских и делал всяческие льготы немцам. Подобные явления, очевидно, уродливы. Видеть в них что-нибудь желательное нельзя ни с какой точки зрения. Невозможно желать, чтобы помеси народностей развивались и крепли наравне с цельными национальностями. Русские немцы, русские католики, русские Моисеева закона, и т.д. - все это явления отнюдь не способные к какому-нибудь богатому и плодотворному развитию, а, напротив, представляющие возможность беспрерывных уклонений от здравого развития.

Человек, находящийся между двух народностей, находится не в нормальном положении. Понятно, что он стремится выйти из него и рано или поздно выходит, примкнув вполне к одной из народностей. Таким образом, сама жизнь не терпит этих промежуточных положений; она не дает им устояться и принять твердые формы. В этих случаях мы, как русские, не только можем, но и должны желать, чтобы иноплеменники у нас русели; в обрусении их мы должны видеть для них самих залог более правильной духовной жизни, видеть слияние их с нашим великим народным организмом и, следовательно, их собственное благо.

Все это очень просто. Иначе желать и думать невозможно. Между тем немало есть людей, которые находят здесь предлог ко всякого рода недоразумениям. Им все кажется, что эти мысли и желания равняются совету - преследовать и истреблять иностранцев, насильственно перекрещивать евреев, отнимать гражданские права у всякого иноверца и т.д. Те, которые так думают, очевидно, не понимают, в чем дело, в чем сущность вопроса. Если бы все мы уважали и ценили нашу народность, если бы каждый русский понимал и свято соблюдал интересы своей народности, то разве могли бы иметь какое-нибудь значение все наши иноплеменники, какими бы правами и даже привилегиями они ни пользовались? Дело не в насильственных мерах, не в преследовании и лишении прав, а в идее, в уяснении и укреплении сознания народности. Проповедь русской народности, которая слышится нынче со многих сторон, есть, очевидно, реакция против того распущенного и вялого настроения народного сознания, которое у нас длится целые века. Нет в мире народа, более терпимого к иностранцам, как народ русский. Мы со всеми уживаемся, ни от кого и ни от чего не закрываемся в недоступном круге. Национальной гордости и исключительности в нас почти нет и следа. Все это прекрасно. Это отсутствие всяких опасений, всякой ревности, свидетельствует о такой спокойной и могучей вере в свою народность, какой только можно пожелать. Но эту веру мы можем приписать только как инстинктивное чувство народу. Общество же наше, оторванное от народа и плывущее по всяческим ветрам и течениям, весьма слабо в этой вере. Оно нуждается в укреплении в нем сознания народности.

Итак, вот что мы видим в литературе. С одной стороны бессодержательность и застой, сопровождаемый нескладными попытками творчества и какой-то раздражительною тревогою; с другой стороны все яснее и яснее раздающаяся проповедь народности.

Каюсь перед моими читателями, что, ведя свои заметки, я питал замыслы самые гордые и дерзкие. Мне хотелось иметь в виду не только нашу умственную и литературную сферу, но и умственную жизнь Запада. Одна из самых настоятельных наших потребностей заключается в том, чтобы уметь правильно, то есть свободно, отнестись к явлениям этой жизни. Западные авторитеты нас давят, оглушают и ослепляют. Они являются к нам окруженные таким ореолом славы, в таком, иногда мнимом, но часто действительном блеске, что мы обыкновенно только умеем преклоняться и благоговеть.

Что же отсюда происходит? Первое следствие будет то, что мы не умеем различать и ценить эти авторитеты сообразно с их большим или меньшим достоинством. Для такой оценки непременно нужна самостоятельность взгляда. Мы же привыкли ставить всякий, даже весьма незначительный европейский авторитет непременно выше себя, и потому часто с одинаковым благоговением смотрим на мнения и самой глубокой, и самой пустой головы. Вообще, если анализировать иные из наших умов и посмотреть, к каким различным и, по-видимому, несовместимым вещам один и тот же человек питает искреннейшее уважение, то нельзя не прийти в великое изумление.

Чтобы противодействовать такому благодушному настроению, я старался показать, что на Западе, на самой родине прельщающих нас чудес, дело идет не так; что там господствует такая свалка авторитетов, при которой лишь немногие из них остаются целыми и невредимыми. Я указывал на весьма резкие мнения Ренана о Вольтере и Маколее, на смелое мнение о "Космосе" Гумбольдта, хотя произнесенное человеком неавторитетным, но, очевидно, носящее печать истины.

По тому же самому, я с немалым удовольствием привел твердое и основательное суждение, которое произнес г. Троицкий о Тренделенбурге. Нужно стараться, чтобы в наших глазах рассеялся тот светлый и радужный туман, в который одеваются для нас самые разнородные и разнокачественные явления Запада. От понижения авторитетов более или менее ложных только выиграют в цене и в действительном уважении истинные авторитеты.

Не умея различать предметов в пространстве, мы точно так же не умеем различать их и во времени. Мы не умеем видеть движения и перемены в умственной жизни Запада. Для нас до сих пор последняя книжка есть самая лучшая и самая верная. Мы судим в этом случае совершенно так же, как судит Александр Дюма о прогрессе. Разрушению этого предрассудка следует способствовать всеми силами. Поэтому я обращал внимание читателей на то, как слабы новые немецкие философы. Я привел разительный пример г. Левенталя, который, по своему крайнему вольнодумству, не верит даже тому, что солнце светит и греет, а между тем столь невежествен, что, как видно из его объяснения, думает, будто лето бывает в одно время на обоих полушариях, на северном и на южном. Я указывал на то, что немцы уже не понимают своего великого Канта, и, наконец, прямо решился намекнуть, что Германия поглупела, в том смысле, что ее умственный строй понизился и что золотой век ее мышления и творчества миновал.

Германское влияние вообще у нас очень сильно и потому весьма желательно бы было, чтобы оно принималось правильнее и сознательнее. Очень хорошо бы было, если бы у нас не приобретали никакого значительного веса мыслители вроде Вундта, трактующего людей, как животных, и животных, как людей. Вместо этих новых и непрочных знаменитостей, мы должны прилежнее обращаться к тем умам Германии, которые составляют ее действительную славу и истинное выражение ее гения. Примером нам могут служить другие образованные страны, на которых дух Германии распространяет свое влияние точно так же, как и на нас. Есть германствующие во Франции, как, например, Ренан, Тэн, Ревилль; есть германствующие в Англии, как Карлейль. Эти люди, на которых влияние Германии отразилось в таких плодотворных и часто высоких результатах, подчиняются никак не колеблющимся явлениям современных немецких умов, а, напротив, той эпохе великих философов и поэтов, которой продолжения мы уже теперь не видим.

И у нас правильное, законное влияние Германии существовало и существует рядом с ее неправильным, незаконным влиянием. По любопытному свидетельству Чаадаева, славянофильство и Гегель имеют между собою большую связь. Вообще же несомненно, что славянофильское направление, имевшее и имеющее столь важное и прекрасное значение в нашей умственной жизни, возникло не иначе, как под влиянием германских идей великой эпохи.

Что сказано о чисто умственной жизни, то же самое нужно сказать и о практической сфере. Западноевропейская жизнь в своей истории и в своем современном состоянии составляет для нас обыкновенно идеал, перед которым мы преклоняемся, и меру, которою мы измеряем собственную нашу жизнь. И здесь мы редко бываем способны стать в самостоятельное, критическое отношение к делу. Поэтому для нас должны быть весьма поучительны такие случаи, как, например, суждение Ренана о французской революции, суждение, в котором француз отрекается от столь сильной у французов привязанности к воспоминаниям этой эпохи; Ренан называет эту привязанность вредным фанатизмом и фетишизмом. Хорошо бы было, если бы и в наших глазах многие события европейской истории потеряли тот величавый и светлый вид, который придается им нашим благоговением.

Всего хуже дело тогда, когда явления западной жизни мы прилагаем как мерку к нашей русской жизни. Тут возникают хронические и злокачественные недоразумения, являющиеся в бесчисленных формах и не остающиеся без вреда. Являются ложные страхи и ложные надежды, а следствием этого - постоянный обман в своих расчетах и ожиданиях.

Тема эта неистощима и хотя трудна, но весьма плодотворна. Ею объясняется множество самых странных и ни с какой другой точки не объяснимых явлений.

Вообще можно только заметить, что как в умственной сфере мы подчинены Германии, так в сфере практических понятий мы по преимуществу подчинены Франции.

Вот главные темы моих заметок.


Впервые опубликовано: "Эпоха", 1864, № 12.

Николай Николаевич Страхов (1828 - 1896). Российский философ, публицист, литературный критик, член-корреспондент Петербургской АН.


Вернуться в библиотеку

На главную