Н.Н. Страхов
Письмо к редактору "Времени"

На главную

Произведения Н.Н. Страхова


Клянуся, XIX век будет стыдиться за эти пять лет! (1836)
Гоголь

Часто размышлял я о том, в каком состоянии находится в настоящее время наша литература; но, признаюсь вам, чаще всего ничего не выходило из этих соображений. Конечно, вы можете найти, что в этом виноват я, а не кто другой; но я вам замечу, что может быть виновата и сама литература, т.е. может быть, литература такова, что в ней ничего понять нельзя, что, как ни бейся, ничего не объяснишь. Нынче и за морем и у нас очень любят толковать о том, что в истории вообще много неразумного, случайного, не поддающегося логическим выводам. Следовательно, меня нельзя еще упрекнуть в отсутствии научной строгости, если бы я объявил, что наша нынешняя литература неразумна, что она не больше, как несчастливая случайность. Вы согласитесь, по крайней мере, что можно смотреть на нашу литературу с этой точки зрения, что за примерами и фактическими доказательствами дело не станет. Где у нас центр? Где ясные лагери, ясная правая и левая сторона? На ком покоятся наши надежды?

Не правда ли, на эти вопросы трудно отвечать; скорее можно согласиться, что все у нас в тумане, все путано, неопределенно, что нет ничего, что бы оставалось неподвижным и светило ярко и постоянно. Пушкина не считают народным, Державина не признают даже поэтом — словом, все рушится, везде хаос и мрак.

Мы живем в великую эпоху. То, что делается в Европе, то, что делается у нас, представляет зрелище столь великого движения, что ему не удивлялся и над ним не задумывался только тот, кто никогда не думал. Я живо помню — шестнадцать лет (дальше не помню), когда все походило на неподвижную реку, покрытую льдом; нынче, пять-шесть лет, все похоже на реку, которая вдруг начала ломать свой лед и постепенно ломает его и уносит в море, и станет, наконец, вполне живою, текучею рекою.

Перед таким зрелищем мною овладевает робость и страх. О чем я хочу говорить? На что устремляю все свое внимание? О малодушие! О дерзость! На русскую литературу!

Ведь нынче в моде — необыкновенная строгость. Многие удивляются, да как и не удивляться, что люди танцуют, женятся, пишут стихи и вообще позволяют себе разные удовольствия, тогда как другие — страдают. Противоречие нестерпимое, и я вполне его чувствую. Поверьте, господин редактор, что я вполне сознаю свою ничтожность в настоящем случае. Принимаясь писать к вам, я очень хорошо понимаю, что я не приступаю к совершению великого подвига и не готовлюсь принести себя в жертву. Надеюсь, однако же, что это не даст вам никакого права заключать, что я совершенно не способен ни к подвигам, ни к жертвам. Прошу вас не обижать меня. Вы были бы до крайней степени несправедливы, если бы стали упрекать меня в холодности к страданиям человечества, в сухом эгоизме, в наглом бессердечии за то только, что я намереваюсь рассуждать о русской литературе. Я знаю, что рассуждать о русской литературе почти то же, что писать стихи к ней, но, если бы вы мне стали это запрещать, если бы вы от меня потребовали, чтобы я обедал со скрежетом зубов и пил вино не иначе, как пополам с собственными моими слезами, то вы сами провинились бы в ужасном жестокосердии. Вы не поверите, как я люблю русскую литературу.

А впрочем — знаете ли, к чему клонится моя речь? Я бы не стал вас и спрашиваться, я не стал бы и оговариваться, если бы был вполне убежден, что сумею правильно рассудить о русской литературе. На такие рассуждения ни у кого не нужно просить позволения — и странное дело! — запретить их никто не имеет силы. Вот отчего те, которые свысока смотрят на литературу, непременно хотят убедить своих читателей, что приверженцы литературы не только занимаются пустяками, но и совершенно ложно рассуждают. Они, эти господа, свысока смотрящие, — ни за что не признаются, что сами они имеют прямо в виду неправильно рассуждать о литературе, хотя дело почти до этого доходит. И вся беда господ, презирающих литературу, состоит именно в рассуждениях о литературе. Ну, презираешь — так и не рассуждай о том, что презираешь. А то непременно нужно посудить и о Пушкине, и о Лермонтове, и о прочем, и выходит очень не хорошо.

Итак, я считал бы себя совершенно невинным и безукоризненно правым, если бы мое рассуждение было правильно. Долго блуждал я во мраке, долго не находил точки опоры; но, наконец, я заметил слабый луч, который, едва заметно, но все-таки, как мне кажется, озаряет мрачный океан нашей словесности. Об этом-то и хочу поговорить с вами. Вот в чем дело.

Уже издавна замечено, что в нашей литературе существуют два направления, два отдельных и отчасти противоположных лагеря, один — петербургский и другой — московский. Корень этого раздвоения, как вы видите, кроется глубоко, в тех исторических судьбах, по которым у нас две столицы.

Проницательный Гоголь сказал об этом раздвоении несколько метких слов. Вот они:

"В Петербурге все журналы, как бы учены ни были, но всегда к концу книжки оканчиваются картинкою мод; московские редко прилагают картинки; если же приложат, то с непривычки взглянувши, может перепугаться. Московские журналы говорят о Канте, Шеллинге и проч.; в петербургских журналах говорится только о публике и благонамеренности... В Москве журналы идут наряду с веком, но опаздывают книжками; в Петербурге журналы не идут наравне с веком, но выходят аккуратно, в положенное время. В Москве литераторы проживаются, в Петербурге наживаются". Это было сказано в 1836 году.

Но, не правда ли, как это верно до сих пор? Несколько изменились формы, но сущность — сущность осталась та же. Модных картинок нет и в помине*, но зато есть "Свисток"; для нынешнего времени можно бы сказать: в Петербурге как бы ни был серьезен журнал, а в каждом номере непременно найдется "Свисток". В Москве "Свистки" редки, но зато, если раздается свист, то держись только.

______________________

* Непростительная ошибка! Модные картинки до сих пор прилагаются к сериознейшему из петербургских журналов — к Отечественным Запискам. — Прим. ред. журнала "Время"

______________________

Сериозно — легкие шутки Гоголя, мне кажется, указывают на существенные черты, и я постараюсь развить их. Во-первых — московская литература до сего дня находится в теснейшем соединении с университетом; даже большая часть редакторов были там профессора университета. У нас литература независима от университета; был у нас редактор из профессоров, Сенковский, да зато нет литератора, который бы был меньше похож на профессора, чем этот профессор. У нас литераторы сами по себе и процессоры сами по себе. Не забудьте, что у нас есть еще и академия, которая заключила в свой состав и Российскую академию.

Собственно говоря, у нас ученых больше, чем в Москве, а между тем весьма справедливо замечено, что ученые наши смотрят свысока на литераторов, а литераторы обратно на ученых. Наш почтенный академик Я. Грот недаром жалуется, что слово "ученый" употребляется у нас непочтительно (см. "Русский вестник" № 2). Разделение явное. Может быть, вы подумаете, что я говорю это в упрек Петербургу? Нимало. Я просто рассказываю факт. Совершенно ясно, что в Москве литература развивается сверху, у нас снизу, что там она подчинена, у нас самостоятельна, а самостоятельность — великое дело.

Пойдем далее. В Москве родилось западничество и славянофильство; в Петербурге, по-видимому, ничего не родилось. Что значит западничество и славянофильство? Одно — преклонение перед наукою, перед общеевропейскою мыслью; другое — преклонение перед идеалом русской жизни. И эта наука и этот идеал очень далеки от нас; это поклонение есть следствие умственного напряжения, идеальных стремлений. Мы, петербуржцы, ничему далекому не поклонялись, мы жили всегда своим собственным умом, а не чужим. Вместо западничества, на петербургской почве роскошно распустилось совершенно особенное растение, именно скептицизм знаменитого барона Брамбеуса, скептицизм, перед которым было равно все на свете, и Европа и Россия, и Гете и Кукольник, и Гоголь и Поль-де-Кок. Вместо славянофильства — у нас, если не процветали, то цвели, как гнилое болото, явления вроде "Маяка", "Маяка", считавшего себя полным обладателем высочайшей истины и принимавшего гнуснейшие и безобразнейшие явления нашей действительности за воочию совершающееся воплощение высших идеалов.

По-видимому, перевес явно на стороне Москвы; Москва смотрит на все гораздо сериознее и глубже, чем Петербург. Но мысль моя другая. Я хотел бы сказать нечто именно в пользу петербургской литературы. "В Москве, — пишет Гоголь, — литераторы проживаются, в Петербурге наживаются". Что это значит? То, что в Петербурге больше пишут, и что в России больше читают то, что здесь пишется. И в самом деле, несмотря на все преимущества Москвы, несмотря на обилие в Петербурге всякого рода Брамбеусов больших и маленьких, петербургские журналы несравненно многочисленнее и в совокупности имеют гораздо больше читателей, чем московские. Факт многознаменательный. В литературе, как известно, господствует право сильного. Горе побежденным. Горе тем, которых не слушают и не читают! Петербургские писатели имеют полное право сказать, что они находят больше отзыва, больше симпатии в читателях; следовательно, что они внутренне сильнее московских, что в них больше жизни, больше сродства с российскими умами.

И в самом деле, имея в виду разные далекие и возвышенные цели, московские журналы обыкновенно принимают чрезвычайно сериозный вид: они говорят важным, наставительным тоном. Петербургские журналы говорят самым простым тоном и обращаются с читателями как с равными себе. Если московский журнал имеет успех, то книжки его встречаются с уважением, мы всегда ждем от них поучения. Книжки петербургских журналов встречаются с любовью; они нам ровня, в них нам все по плечу. Недостатки московских журналов — высокомерие и напыщенность, недостатки петербургских — дерзость и наклонность к свисту и визгу в самых сериозных статьях.

Мы чувствуем в московских книжках что-то искусственное и напряженное; наши петербургские произведения постоянно отличаются естественностью и непринужденностью. Петербургская литература натуральнее, — вот в чем ее великая сила! Говорю это сериозно. Здесь, на берегах Невы, мы чувствуем себя как-то необыкновенно привольно; мы вполне освоились с цивилизацией, привыкли в ней, так что нам не приходит и в голову, что мы еще недавно были варварами, а может быть и до сих пор еще варвары. Вот почему мы выступаем в литературе необыкновенно развязно, бойко и беззастенчиво. А москвичи — как ни сядут за бумагу, так сейчас вообразят себя на кафедре, да сверх того зададут себе вопрос — что же мы такое, действительно ли мы европейцы, или нам нужно еще развить свою народность, поднять ее до уровня Европы? Мудрено ли, что с такими мыслями они чувствуют себя так неловко и пишут так тяжело и принужденно?

Некто из ненужных людей еще недавно заметил, что постепенное распространение невежества в русской литературе не коснулось только "Русской беседы" и "Русского Вестника", т.е. именно двух главных московских журналов. Знаете ли, что это значит? Простонапросто — что в городе Петербурге являются самостоятельные мысли и воззрения. В самом деле, представьте, что человек, долго повторявший чужие мысли и чужие фразы, вздумает, наконец, заговорить от себя, сказать свою собственную мысль. Что же мудреного, если в его фразе будет грамматическая ошибка, и если даже вся мысль будет нелепостью? Не должны ли мы все-таки обрадоваться, что человек заговорил от себя, а не с чужого голоса?

А что мы, петербургские писатели, говорим уже от себя, в этом не может быть никакого сомнения. Посмотрите, например, на наши эстетические рассуждения. Мы вдруг задаем себе вопросы: Что есть поэзия? Действительно ли Державин поэт? Народный ли поэт Пушкин? и т.д. Одним словом, мы как будто вдруг опомнились и стараемся действительно понять то, что до сих пор твердили только понаслышке, как попугаи. То есть мы поняли наконец, что мы ровно ничего не понимаем. Как хотите, а ведь это то же самое, что сократовское — я знаю только то, что ничего не знаю. Сомнение, как вы знаете, есть первое самостоятельное движение мысли.

Самостоятельность можно заметить и проследить во многих явлениях петербургской литературы. В Петербурге развилось и достигло полного цвета наше природное зубоскальство, наше неудержимое пересмеивание, основанное на том, что такая уж русская натура, ничего пресного не любит! У нас явился "Свисток", у нас процветает "Искра"; в Москве издается сериознейший из всех возможных литературных журналов — "Русская беседа". Если и в Москве что-нибудь осмеивают и бранят, то это делается не так, как в Петербурге. Москва постоянно замечает, что то-то и то-то не по-европейски, что оно смешно и нелепо для образованного народа; мы же говорим и пишем, что это для нас смешно и нелепо. Мы смеемся прямо от себя, а не на основании каких-нибудь сравнений. Если московские журналы смотрят на нашу литературу свысока, то это делается из поклонения Европе, или русскому идеалу. Если же мы вздумаем посмотреть свысока на Пушкина и на все вообще, то тут причина совершенно другая; мы до этого собственным умом дошли!

В Москве процветает "Русский вестник", журнал по преимуществу английский. В Петербурге процветает "Современник", журнал, который многие называют французским. Такое мнение, однако же, совершенно ложно; потому что, если "Современник" и заимствует что-нибудь от французов, то все это подвергается такой самостоятельной переработке, что потом французского ничего и узнать нельзя. Там были, например, компиляции и даже простые перифразы из одной известной исторической книги: смысл выходил однако же совершенно другой, чем в подлиннике.

В Москве издается лучший из духовных журналов — "Православное обозрение"; в Петербурге издается наихудший — "Домашняя беседа"; хуже всех он потому, что, заразившись духом века, принялся не за дело любви и смирения, а за дело вражды и глумления, за полемику, за всегдашнюю страсть петербургской литературы. И тут самостоятельность явно на нашей стороне!

Московская "Русская беседа" есть единственный светский журнал, имеющий глубокое религиозное направление; петербургская "Домашняя беседа" — единственный вполне духовный журнал, имеющий светское направление.

Московские философы никогда не были достаточно смелы для того, чтобы философствовать вполне самостоятельно; они всегда крепко держались или за Гегеля, или чаще всего за Шеллинга. У нас, в Петербурге, являются даже свои, вполне самостоятельные философы; вот оно куда пошло!

В науках москвичи до сих пор довольствуются кой-какими частными исследованиями; самое видное место у них занимают даже просто их толстейшие диссертации на ученые степени. У нас эти диссертации не важны и бывают очень тощи; зато в настоящее время у нас выходит уже третья энциклопедия. Мы издаем уже третий энциклопедический словарь, то есть словарь по всем наукам и искусствам. Первый, Плюшаровский — не был кончен; второй, Старчевского, вышел очень уже слаб; так вот мы и затеяли третий, с тем, чтобы сделать его хорошо и довести до конца. Москвичи только пожимают плечами и никак не могут понять, как мы все это делаем.

То, что я сказал, конечно, представляет только легкие черты, неполный и очень бледный очерк предмета. Но если моя мысль верна, то со временем она может развиться, и ее дополнят другие более проницательные умы. Я счел своим долгом указать на некоторые признаки самостоятельности петербургской литературы, признаки, наполнившие радостью мое сердце. Не приятно ли думать, что в Петербурге, наконец, зародится наше особенное, национальное воззрение на мир, что здесь, как мечтал об этом Петр Великий, мы поравняемся, наконец, с Европою?

Москва от нас отстанет, но таков должен быть естественный ход вещей; недаром же нам нужна была новая столица; эта столица должна принести свой плод: в нее положено много русских сил...

Вполне чувствую, что я сказал очень мало; мне следовало бы точнее очертить содержание петербургской литературы, сколько возможно схватить ее физиономию. Но труд — великий и мне не по силам. Признаюсь вам, однако же, что с недавнего времени передо мною все чаще и яснее рисуется некоторый образ, именно — образ — петербургского литератора; но он все еще покрыт для меня туманом, хотя я часто и прилежно вглядывался в его черты. Если вас уж очень мучит любопытство, то я намекну вам на некоторые особенности. Представьте — полнейшее отрицание авторитетов; слабое, даже ничтожное развитие эстетического вкуса; некоторое отвращение к стихам, как к чему-то очень приторному; пламенное желание общественной пользы; желание стать во главе, на виднейшем и главнейшем месте в нашем движении вперед; очень малая начитанность; полнейшая уверенность в достоинстве собственной логики и в непогрешимости самобытных, хотя весьма немногих собственных убеждений; неопределенное, но постоянное недовольство всем и всеми; инстинктивное уклонение от общества и пребывание в узких кружках; причисление себя к избранным и весьма немногим; полнейшее незнание действительности; мизантропический взгляд на людей, скорая вера во все дурное; воззрение на жизнь более аскетическое или стоическое, чем современное...

Я чувствую, что сообщаю вам большею частью отрицательные, а не положительные черты; но я уже сказал, что не уяснил себе образа вполне, что вижу его в тумане. Как бы то ни было, эти черты мне милы; я узнаю в них черты юности; и в самом деле, легко согласиться, что петербургская литература пока представляет нам даже только младенчество нашего самобытного развития. Но —

Златые игры первых лет
И первых лет уроки,
Что вашу прелесть заменит?

Глядя на эту юность, я предаюсь самым сладким надеждам. Что за беда, если пока все еще у нас слабо, мелко, фальшиво; не будем унывать; со временем мы возмужаем, окрепнем, и у нас явятся свои самостоятельные русские философы, свои историки, свои политико-экономы, свои энциклопедисты... Явятся наконец и вполне народные поэты, о которых мы так вздыхаем и при мысли о которых Пушкин нам кажется только пигмеем... И корень всему этому, первые зачатки, первые отпрыски — уже есть в петербургской литературе.

Не считайте этого парадоксом, не думайте, что этим можно шутить; дело здесь вовсе не шуточное. Если вы отвергнете мой взгляд, то спрашиваю вас, каким образом вы объясните петербургскую литературу? Какой смысл в этих бесчисленных книгах, постоянно разлетающихся из Петербурга во все концы России? Какое значение в этих статьях, которые сыплются как град, читаются с жадностью, но не оставляют по себе никакого следа? Что хотят сказать наши критики и философы? Что выражают наши три энциклопедии?

Одним словом — возьмите во внимание всю громадную массу печатной бумаги, являвшейся и явившейся в Петербурге; вообразите всех читателей этой бумаги, всю массу времени, которую они употребили на чтение, все мысли и чувства, которые чтение в них возбудило, — и спросите себя — что же все это значит?

Ужели все это — мыльный пузырь, подражание, пустое словоизвержение, искусство для искусства, превращение голов в книги и книг в головы, — одним словом, ужели все это одна гигантская брамбеусовщина?

Я никогда этому не поверю!


Впервые опубликовано: Время. 1861. № 4.

Николай Николаевич Страхов (1828-1896). Российский философ, публицист, литературный критик, член-корреспондент Петербургской АН.



На главную

Произведения Н.Н. Страхова

Монастыри и храмы Северо-запада