Н.Н. Страхов
Славянофилы победили

Вернуться в библиотеку

На главную


Это известие давно уже должно быть записано крупными буквами в летописях отечественной словесности. Если я медлил внести его в свои отрывочные, но не вовсе бессвязные заметки, то единственно из опасения, что не сумею сделать этого достойным образом, не сумею заявить такой важный факт с надлежащею силою и во всей его важности.

Нечего и толковать о том, что в последние два года в настроении нашего общества и нашей литературы произошла глубокая перемена. Это все знают и видят; но едва ли все хорошо понимают смысл этой перемены, едва ли для всех ясно значение всех ее поводов и обстоятельств. Постараюсь сделать несколько замечаний, имеющих целью уяснение этого дела.

Перемена, совершившаяся на наших глазах, была быстрая и неожиданная. Еще немного времени назад, казалось, никто не мог бы ее предугадать или предсказать. Не было ни одного признака, который бы предвещал ее. Все глаза, все мысли, все ожидания были устремлены в другую сторону; умы были так далеки от того, что их теперь занимает и одушевляет, что самые резкие толчки и проблески, предвещавшие настоящее, не обращали на себя никакого внимания; вместо того, чтобы нарушать общее настроение мыслей, они, напротив, казалось, его усиливали.

Так человек, весь поглощенный одним предметом, не видит и не слышит того, что около него происходит. Так тот, кто находится под властью любимой мысли, видит ее подтверждение даже в том, что прямо ей противоречит.

Польское дело разбудило нас. Полезен всякий опыт, когда сознание не спит, когда сила духа не убывает, а возрастает и превозмогает случайности и препятствия жизни.

В какое время застало нас польское дело? Это недавнее прошлое, от которого мы так неожиданно оторваны и как будто отделены вдруг поднявшеюся из земли стеною, - было время живое и кипучее, но едва ли вполне отрадное. Умственная жизнь наша, та жизнь, которой пульс особенно ясно чувствуется в литературе, была лишена своей действительной почвы, была чужда каких-нибудь действительных интересов. Что же должен был делать ум, разорванный с жизнью? Ничем не связываемый, ничем не руководимый, он должен был хвататься за какие-нибудь начала и приводить их до конца, до последних логических крайностей. «Русский вестник» проповедовал английские начала, «Современник» — французские; и то и другое было одинаково уместно, одинаково правильно вытекало из положения вещей. Во-первых, это были начала западные, следовательно, носившие на себе тот авторитет, которому мы давно привыкли подчиняться, который до сих пор имеет над массою огромную силу. Во-вторых, сами по себе, это были начала весьма привлекательные для ума, начала прекрасные и великие, и, сверх того, уже глубоко развитые, блистательно излагаемые, обработанные наукою, воспетые поэзиею и олицетворяемые историческими героями и событиями.

Итак, весьма естественно было то настроение, которое господствовало у нас года два назад; идеи и случаи того времени могут служить одним из поразительных примеров, показывающих, что значит оторванность от жизни и господство идей, не порожденных живою действительностию. Может быть, я как-нибудь еще вернусь к этому замечательному времени; теперь же я хотел только заметить, что на нем лежал глубокий характер отвлеченности и безжизненности. Мысль, очевидно, была на воздухе; она металась и реяла без оглядки и задержки; она доходила до последних крайностей, не чувствуя ни страха, ни смущения, подобно тому как не чувствует их человек, когда сонному ему чудится, что он летает. Казалось, что весь ход дел, все будущее зависит от отвлеченного решения некоторых отвлеченных вопросов; философские, или лучше сказать, quasi-философские споры возбуждали горячий и общий интерес и были признаваемы существенным делом. Несмотря, однако же, на всю лихорадку, на всю эту действительно кипучую деятельность, от нее веяло мертвенным холодом, нагонявшим невольную тоску; живому человеку трудно было дышать в этой редкой и холодной атмосфере общих мест и отвлеченностей; недостаток действительной жизни слышался явственно и тяжелое впечатление безжизненности становилось чем дальше, тем сильнее. Но когда начался польский мятеж, то так или иначе, но все подались и повернули в одну сторону; с разными оттенками, в различной степени, но все стали сочувствовать одному и тому же. Дело было слишком важное, слишком ясное, затрагивало такие глубокие интересы, будило такие живые сердечные струны, что самые упорные мечтатели были пробуждены от своих снов, что люди, до седых волос питавшиеся общими и отвлеченными идеями, бросили их, столкнувшись с этой яркой действительностью.

Польский мятеж разбудил и отрезвил нас, точно так, как будит и отрезвляет размечтавшегося человека голая действительность, вдруг дающая себя сильно почувствовать. На место понятия он поставил факты, на место отвлеченных чувств и идей — действительные чувства и идеи, воплощенные в исторические движения; на место воззрений — события, на место мыслей — кровь и плоть живых людей.

В нас пробудилось и заговорило все громче и громче чувство своей народности. Это была правильная и неизбежная реакция народного организма. В самом деле, у нас нет и не может быть вопроса, который бы до такой степени возбуждал наше народное чувство, как польский вопрос. Чтобы отразить другого неприятеля, даже Наполеона с его двадесятью язык, нужна была только армия, и даже со стороны народа только внешние усилия, внешние действия защиты. Чтобы порешить дело с Польшею, все наши внутренние силы, весь наш исторический организм, с его зачатками и зрелыми формами, должен вступить в борьбу, пойти в сравнительную оценку и тяжбу с ее организмом и ее силами.

И вот, когда мы увидели, в чем состоит наше оружие, что имеет цену в этой борьбе, то мы научились дорожить всеми нашими народными элементами; мы стали их высоко ставить и приобрели веру, что вместе с вещественным преобладанием над Польшею, мы имеем над нею и нравственный перевес.

Здесь, разумеется, не место излагать все содержание и весь смысл польского вопроса; я хочу только в главных чертах показать, как он отразился на литературе. Литература была застигнута им врасплох и отсюда вышел целый ряд довольно странных явлений.

Не говоря уже об каких-нибудь народных началах или идеях, мы, как известно, очень мало занимаемся собою и своим, даже в самом простом и грубом смысле. Обыкновенно мы живем и питаемся заграничными книжками и заграничными взглядами; мы привыкли витать в общих сферах и очень расположены ко всему общечеловеческому. Ко всему этому в настоящем случае присоединились еще частные и совершенно особенные обстоятельства. Книги и брошюры, писанные поляками и распространяемые по всей Европе, не проникали в Россию. Вследствие этого умственная борьба с идеями полонизма, которая могла бы начаться давно и, без сомнения, дала бы немало полезных результатов, началась у нас чуть ли не позже физической борьбы с восставшими поляками. Мы все воображали, что у нас тишь да гладь, а между тем поляки работали, приготовляли подробный план, заранее назначили главные точки восстания. В особенности успешно шло у них дело полонизирования Западного края России. Ничего этого мы не знали; «С.-Петербургские ведомости», в свое время, откровенно объявили, что собственно «День» открыл и обнаружил нам, что делается в Западном крае. И это совершенно справедливо. Действительно, «Дню» принадлежит эта заслуга.

Таким образом, оказывается, что русское общество и русская литература не имели твердого и ясного понятия о предметах самых существенных, о том, о чем бы каждый русский должен был иметь то или другое, но во всяком случае вполне ясное и определенное понятие.

Вообще та литературная несостоятельность, среди которой нас захватило польское дело, выказалась очень резко. Во-первых, петербургская литература, очевидно, сконфузилась самым жестоким образом. Эта литература общих мест и общих взглядов, литература всевозможных отвлеченностей и общечеловечностей, литература беспочвенная, фантастическая, напряженная и нездоровая, была поставлена в тупик живым явлением, для которого нужно было не отвлеченное, а живое понимание. Формы конфуза были различны, но все вытекали из одного и того же источника. Одни замолчали, стараясь показать тем самым, что если бы они заговорили, то насказали бы вещей необыкновенно мудрых. В сущности, эти добрые люди, кажется, только обманывали самих себя. Если бы им и пришлось говорить, они, по всей вероятности, или ничего бы не сказали, или бы сказали очень мало. Им недурно обратить внимание на тех, которым в этом случае нечего стесняться в своей речи. Эти не стесняющиеся пробовали говорить, и никогда еще их речи не были так скудны, так шатки и бессодержательны. Дело в том, что как скоро предмет вовсе не подходит под понятия, которые мы принимаем за меру всего на свете, как скоро он не укладывается ни в какие из тех рамок, в которые мы привыкли укладывать все другие предметы, то мы и говорить об нем не умеем и не можем. Чтобы говорить, нужно понимать слова, которые мы произносим. Следовательно, если доведется случай, когда смысл слов совершенно чужд нашим понятиям, то мы едва ли много наговорим.

Молчание часто признается великою мудростью на других основаниях. Многие отказываются говорить, когда вопрос представляет некоторые затруднения или щекотливые стороны. Многие рассуждают в этом случае так стану молчать; тогда, что бы там дурное ни случилось, я не буду ни в чем виноват, я буду чист и свят, потому что я ничего не говорил. Увы! Если бы подобное рассуждение было справедливо, слишком легко было бы быть чистым. К несчастию, молчание есть нечто неестественное.

Обратимся к тому, что случилось в Петербурге. В то время, как одни молчали, другие, однако же, говорили, но речи их не возбуждали никакого внимания. Исключение составляли только одни прекрасные статьи Гильфердинга, которые читались с величайшею жадностию, но, как известно, это исключение только подтверждает общее правило: г. Гильфердинг, по своим взглядам и симпатиям, принадлежит к московской, а не к петербургской литературе. Наконец, бессилие петербургской литературы обнаружилось уже прямо тем, что она стала повторять слова московской, или усиленно старалась подражать ей. Были издания, которые, за неимением собственных речей, преспокойно перепечатывали каждую передовую статью «Дня». В других изданиях тщательно перенимали тон и манеру «Московских ведомостей», хотя, в тоже время, открыто объявляли себя во вражде с ними.

Таков был совершившийся факт, так обнаружилась сила вещей и обстоятельств. Центр тяжести литературы переместился и, вместо Петербурга, где был прежде, очутился в Москве. В прошлом году Россия читала «Московские ведомости» и «День», только эти издания пользовались вниманием и сочувствием, только их голос и был слышен. И нельзя не отдать им справедливости — они говорили громко и внятно.

В каждом данном случае весьма важно, если кто может и умеет говорить. Для того чтобы говорить как следует, нужно иметь мысль живую и плодовитую, т.е. мысль, которая пускает тысячи ростков, которая находит в себе отзыв на каждое обстоятельство, которая достаточно широка, достаточно полна и многостороння, чтобы иметь возможность ко всему прикасаться.

Такою мыслию, как оказалось, был вооружен «День», без сомнения, самое замечательное, самое глубокое и важное явление в нашей литературе последних лет. «День» исполнил представившуюся ему задачу блистательным образом; он объяснил нам все фазисы, все элементы, все оттенки польского вопроса. Для того чтобы показать, какова была высота этой точки зрения и ширина этого взгляда, заметим, что для "Дня» одинаково были доступны все стороны обсуждаемого дела, что он не останавливался перед самыми глубокими вопросами, ничего не обходил, ни о чем не умалчивал, одним словом, не вел никакой политики, к которой принуждены были прибегать другие, напр., «Московские ведомости».

Еще существенное обстоятельство: «Дню» в этом случае не нужно было делать никакого поворота, никакой перемены во взгляде, которого он держался; ему не потребовалось той смелости, которая оказалась необходимою для «Московских ведомостей». Ибо, в отношении к направлению, «Дню» не приходилось выкидывать новое знамя, а нужно было только крепко держаться знамени, поднятого Хомяковым, Киреевским и К. Аксаковым. Это обстоятельство важно и в другом отношении: если «День» обнаружил большую силу, то именно потому, что это сила, давно возрастающая и укрепляющаяся.

Не будем говорить, а только упомянем здесь о прямых, так сказать, осязаемых заслугах «Дня» для Западного и Юго-Западного края; эти заслуги бесценны и неизгладимы; не признавать их или смотреть на них высокомерно могут только публицисты, которые вконец извратили свое понимание, которые, наконец, сериозно предпочитают мысль — делу. Есть, конечно, и такие. Оставим этих мечтателей услаждать себя созерцанием необычайной красоты своих мыслей!

Нужно, впрочем, прибавить, что «День» в настоящее время все реже и реже подвергается той резкой хуле, которая еще до сих пор в таком ходу в нашей литературе. Самые упорные староверы начинают оказывать ему уважение и только в немногих отсталых изданиях продолжается прежнее гаерство.

Совершенно иное дело с «Московскими ведомостями». За исключением издаваемой в Петербурге газеты «Весть», нет, кажется, ни одного издания, которое бы благоприятно смотрело на московскую газету. Причины этого теперь уже вполне выяснились, и указать на них нетрудно. Почтенная газета, обладая бесспорно проницательностью, силою ума и слова, все-таки в сущности имела сердечный характер, отличалась более увлечением чувства, чем строгостию холодных рассуждений. В этом была ее сила, в этом же заключалась и ее слабость. Несомненные достоинства газеты, ее влияние на общественное мнение, ее неутомимая деятельность — конечно, отчасти вызваны, отчасти поддержаны тем горячим порывом патриотического чувства, который одушевлял издателей. Другие свойства газеты, так сказать, оборотная сторона медали, точно так же объясняются тем, что она слишком легко поддавалась разнообразным чувствам, ее волновавшим. Она была подозрительна, недоверчива, высокомерна; била в набат по поводу самых невинных вещей. Нет сомненья, что все это делалось искренно, следовательно, составляет плод действительного увлечения, а не одного умышленного подражания тону и приемам английских газет.

Понятно, что при этом невозможно было стоять твердо на известном взгляде и строго держаться одной мысли. Это было так заметно, обнаруживалось так ясно, что «Московские ведомости» сами признали свое непостоянство и даже пытались, не без некоторого успеха, возвести в принцип отсутствие всяких постоянных принципов. Так, однажды они прямо и решительно заявили, что они отказываются судить о частных случаях по общим началам, следовательно, признали за собой право и возможность судить без общих начал. Сюда же относится то тонкое различье, которое было открыто «Московскими ведомостями» между понятиями и сужденьями: «понятия, — говорили они, — у нас могут быть прекрасные, а суждения прескверные». В конце концов, из этого различья следовало, что должно не суждения проверять понятиями, как это обыкновенно делается, а совершенно наоборот, подгонять понятия к тем суждениям, которые нам хотелось бы утвердить и доказать. Так это и делалось в «Московских ведомостях» и — нужно отдать честь, — в искусных руках этот обратный прием все-таки служил к разъяснению многих вопросов.

Случилось при этом обстоятельство весьма важное и характеристическое, — и для газеты, о которой мы говорим, и для эпохи, которую переживаем. Понадобились газете такие суждения, для утверждения которых оказались полезными и даже вполне необходимыми понятия совершенно особого рода, напр., понятие об особых началах нашей истории и т.д. «Московские ведомости» стали смело употреблять в дело эти понятия, которые прежде не были им нужны и потому никогда ими не употреблялись. Дело было принято за неожиданную новость; некоторые, очевидно поверхностные люди, обвинили было «Московские ведомости» в том, что они будто бы стали славянофильствовать. Обвиненье и удивленье весьма несправедливые; все понятия, какие только есть на свете, могут быть с полным правом употребляемы «Московскими ведомостями», как скоро в этих понятиях окажется какая-нибудь надобность и польза. Если же таким образом пойдут в дело понятия несогласные и противоречивые, то мы можем утешиться, заметив: понятия у них нескладные, зато сужденья прекрасные.

Во всяком случае, факт многознаменательный. Мы знаем, что родоначальник «Московских ведомостей», «Русский вестник», выступил под знаменем общечеловеческих идей, под знаменем науки, единой для всего человечества. Этой точки зрения он твердо держался и, при случае, защищал ее с большим жаром. Но этих общих понятий, не говоря о том, достаточно ли широки и ясны они были, доставало только до тех пор, пока жизнь спала и позволяла нам предаваться отвлеченностям. Когда почувствовались жизненные движения, для них потребовались и жизненные понятия: славянофилы победили.

Мы не сомневаемся в важности, в существенности той перемены в нашей литературе и нашем умственном настроении, на которую хотели указать хотя в общих чертах. Понятия и взгляды, которые прежде, по-видимому, стояли на заднем плане, которые казались исключительными, даже странными, вдруг заняли первое место, получили наибольший вес, обнаружили первостепенную ясность и силу. Напротив, то, что производило всего более шума и, по-видимому, владело общим вниманием, вдруг отлетело как шелуха и оказалось, как шелуха, ни к чему не пригодным. Странно подумать, с каким внезапным равнодушием общество отворотилось от того, чем, по-видимому, так жарко увлекалось; странно подумать об этом внезапном бессилии, которым вдруг были поражены воззрения, производившие прежде такое сильное действие. Таким образом, опыт обнаружил настоящую Цену наших взглядов и настроений; то, что имело действительную силу, развилось и раскрылось в ответ на вызывавшие влияния; а то, что имело призрачное значение, значение явлений воздушных и эфемерных, потерялось и рассеялось в прикосновении с действительностью.

Вот, мне кажется, настоящий смысл литературного события, которое я обозначил краткою формулою: Славянофилы победили.


Впервые опубликовано: "Эпоха", 1864, № 6.

Николай Николаевич Страхов (1828 - 1896). Российский философ, публицист, литературный критик, член-корреспондент Петербургской АН.


Вернуться в библиотеку

На главную