Л.А. Тихомиров
Демократия либеральная и социальная

На главную

Произведения Л.А. Тихомирова


СОДЕРЖАНИЕ




ПРЕДИСЛОВИЕ

В настоящей книжке под общим названием "Демократия либеральная и социальная" я соединяю три статьи, опубликованные в разное время, но взаимно одна другую дополняющие. Первая, "Социальные миражи", напечатана в "Русском обозрении" в 1891 году (№ 7); она обрисовывает эволюцию демократической идеи, уже создавшей современные парламентарные государства и выдвинувшей еще не осуществленные идеалы социалистического характера. Вторая статья, "Панама и парламентаризм", ранее печатавшаяся в "Московских ведомостях" (1892, № 351, 354, 359 и 1893, № 9 и 12), дает небольшой образчик самой практики либерального демократизма. Третья статья, "Коммунизм и партикуляризм", дополняет рассуждения первой о социальном демократизме. Она печаталась в "Русском обозрении" (1892, июль).

Выпуская теперь этот сборник, должно сказать несколько слов о том противоречии, в котором иногда находятся высказываемые мною мысли с воззрениями юристов-государственников.

Я обрисовываю как социальные миражи то, что в курсах государственного права считается верхом современного государственного прогресса. То самое явление, которое большинству практических наблюдателей ясно представляется как демократический парламентаризм, как правление представительной демократии, рассматривается юристами как конституционная монархия или конституционная республика. Это не одна разница в названиях, а разница в понимании самого смысла и содержания современной политической эволюции. В классическом труде Блюнчли ("Общее государственное право") выражается уверенность, что "теперь снова получает всеобщее признание античная государственная идея... Государство снова становится народным, но в более благородных формах, нежели в древности. Средневековое сословное устройство служит преддверием нового представительного государства, в котором весь народ представляет себя в лице лучших и благороднейших своих членов".

Достаточно этих последних слов, чтобы, при всем уважении к уму и учености столпа современного государственного права, видеть, что он рассуждает чисто кабинетным способом. Даже и политиканы ему кажутся "лучшими и благороднейшими членами" народа. Это для всякого практического наблюдателя звучит просто оскорбительной насмешкой над несчастными народами. Только чистой теоретичностью объяснимы также определения Блюнчли, будто бы "конституционная монархия заключает в себе все другие государственные формы", то есть он соединяет лучшие стороны монархии, аристократии и демократии в гармоническом единении. Таковы, однако, господствующие ныне учения государственного права. Наш Чичерин точно так же повторяет, будто бы "ограниченная монархия представляет сочетание монархического начала с аристократическим и демократическим. В этой политической форме выражается полнота развития всех элементов государства и гармоническое их сочетание" ("Основы государственной науки"). Идея государства здесь будто бы достигает высшего развития. Понятие о сложной верховной власти, о том, что субъектом верховной власти может быть целая система учреждений, путает взгляды умнейших современных государственников. К сожалению, такое воззрение на парламентаризм становится уже прямо школьным. В государстве старого порядка, учат нас ныне даже монархисты, типом которого выставляют французскую монархию XVIII века, вся полнота верховной власти сосредоточивалась в одном лице, и эта власть была потому личной и надзаконной. Современное же государство такой власти не знает и распределяет основные функции государственной власти между несколькими органами, из которых поэтому ни один не обладает неограниченной властью.

Этот эпитет — "современное" — ео ipso делается для юристов синонимом "наиболее совершенного", "высшей ступенью развития" и т.п. Совершенно понятно далее, что достижение этой "высшей ступени" делается со стороны учеников предметом практических стремлений, которым академическая наука дает свою санкцию и поддержку.

Без сомнения, такие практические стремления были бы вполне основательны, если бы академическая наука была права в своем понимании современной политической эволюции. К сожалению, ее анализ, как и ее обобщения, а потому и цели, указываемые ею, несомненно, совершенно ошибочны. Я осмеливаюсь утверждать, что смысл современной политической эволюции состоит не в выработке смешанной формы верховной власти (задача, полагаю, и по существу абсурдная), а в замене монархического принципа демократическим, самодержавия единоличного — самодержавием народа. Осмеливаюсь думать, что представители государственной науки очень плохо оценивают гениальную проницательность Ж.-Ж. Руссо, которому все его парадоксы и софизмы не мешают быть истинным представителем политических стремлений XVIII и XIX веков. То, что представителям государственного права XIX века кажется стремлением к сочетанию монархического принципа с аристократическим и демократическим, есть в действительности постепенное уничтожение первых двух в пользу последнего. Только книжность изучения позволяет ученым не видеть, что столь восхваляемые ими "гармонические сочетания" суть не более как минутные компромиссы между постепенно слабеющими, но еще живыми "старыми" принципами и торжествующим "новым". Не думаю, чтобы хотя один практический политик нашего времени сомневался, что Европа идет именно к полному торжеству демократии. Кое-где эти "гармонические сочетания" уже кончились упразднением монархии и аристократии, кое-где (как в Англии) еще только клонятся к этому. Но общая тенденция эволюции совершенно ясна и ныне для всякого, кто наблюдает факты, а не сочиняет кабинетные теории.

Эти факты, к сожалению, гораздо менее утешительны, нежели кабинетные теории "гармонических сочетаний". Далеко не возрождение античных государственных идей имеем мы в том, что наука указывает нам в "современных" идеалах. Действительность современной эволюции представляет больную мечту, стремление к химере, погоню за социальными миражами. Не к созданию "высших" форм государственности идет она, а к истощению государственной идеи, к постепенному разложению всякого разумно организованного государства, с окончанием его либо в анархии, либо в деспотическом социализме. Настоящая идея современной эволюции именно в этом.

Я обрисовываю ее кратко, без сомнения, даже слишком кратко... Но то, что я обрисовываю, во всяком случае, есть плод наблюдения самой эволюции, какова она есть, а не натягивание на факты каких-либо собственных желаний.

Что касается этих последних, то есть желаний, они у меня, быть может, не далеки от тех, которые подсказывают "государственникам" их иллюзии. Правильное и гармоническое сочетание в государстве основных элементов власти, без сомнения, составляет залог полноты жизни государства. Но дело в том, что наше время именно менее всего думает о таком сочетании. Сверх того, позволю себе остаться при убеждении, что сочетание монархического, аристократического и демократического элементов никак не может быть производимо собственно в верховной власти, которая, по существу, может быть только едина и нераздельна. Это сочетание возможно лишь в организации управления, а потому наиболее достижимо, полагаю, именно при неограниченной монархии как такой форме верховной власти, которая допускает наиболее спокойное искание общественного блага при наибольшей свободе от эгоистических стремлений тех или иных классов народа.

СОЦИАЛЬНЫЕ МИРАЖИ СОВРЕМЕННОСТИ

I

"Новая эра". Мечтательное единение разума и прогресса в XVIII веке. — Разрушение мечты в XIX веке. — Демократизм либеральный. Демократизм социальный. Анархизм.

В конце XVIII века передовые представители социальной мысли сознавали себя пред некоторой "новой эрой", которая хоронила все старые "предрассудки" и впервые ставила человечество на настоящую дорогу, "разумную" и вместе также "естественную". Эти два понятия сливались в чем-то несказанно сильном и великом. Горделивое чувство радости наполняло тогда сердца людей перед тем, что казалось великим, еще небывалым откровением разума. "Мой милый, милый батюшка, — пишет тогда Камилл Дюмулен отцу, — вы не можете составить себе даже представления о той радости, которою наполняет меня наше возрождение... Как я благодарю небо, — восклицает он, — за то, что родился в конце этого века!"*

______________________

* "La France libre" ("Свободная Франция").

______________________

Таково было общее чувство. "Все говорит нам, — пишет Кондорсе, — что мы вступаем в эпоху одной из величайших революций рода человеческого... Современное состояние просвещения гарантирует нам ее счастливый исход"*.

______________________

* Кондорсе Ж. Progres de l'esprit humain (Прогресс человеческого разума). Вступл.

______________________

Да и как было думать иначе! Люди уверились не только в том, что "совершенствование человека бесконечно (indefinie)", но что "движение этого совершенствования отныне не зависит уже ни от какой силы, которая вздумала бы его остановить, и не имеет другого конца, кроме конца существования земного шара".

"Природа, — говорит философ революции, — неразрывно соединила прогресс просвещения с прогрессом свободы, добродетели, уважения к естественным правам человека"; эти "единственно реальные блага", в прошлом разъединяемые "предрассудками", становятся неразрывно связанными с момента, как просвещение достигло известной степени развития. Блаженный момент наступил и кладет начало новой эре. "Это объединение уже совершилось в целом классе просвещенных людей", который ускорит совершенствование и счастье человечества*.

______________________

* Кондорсе Ж. Указ. соч.

______________________

Светлой картиной развертывалось будущее перед мысленным взором реформаторов.

С этой поры горделивых мечтаний прошло сто лет. Два века, не жалея ни крови, ни нервов, работали над осуществлением царства свободы и равенства. Либеральный демократизм, олицетворивший новые принципы, сделался господствующим на всем пространстве европейской культуры. Политическая и социальная жизнь народов переделана сверху донизу. Но тяжко было бы пробуждение кого-нибудь из пророков XVIII века, если б он мог, восстав из гроба, посмотреть на действительность осуществленных мечтаний его!

Не будем уже говорить о счастии, о довольстве. Оставим в стороне субъективные взгляды, но как не похоже осуществление на мечты даже с чисто объективной точки зрения! А ведь для XVIII века это были не мечты, это казалось тогда реальнейшей изо всех реальностей! Не фантазия "предрассудков", а разум тогда пророчествовал. Что же должно думать, когда его пророчества ни на одном пункте не оказываются верными? Ни одно предвидение не осуществилось, и развитие жизни идет в противоречии с ними несмотря на то, что старается именно их осуществлять и даже думает, будто их осуществляет. Проницательный ум пророков и софистов XVIII века был бы поражен, может быть, более всего именно этим "неразумным" состоянием умов их же собственных учеников и последователей.

Объединение разума и просвещения со стремлением к реализации "естественных" прав, которое XVIII век объявил уже готовым фундаментом бесконечного прогресса, прежде всего оказывается мифом. Продолжатели дела XVIII века, современные демократы и революционеры, конечно, по старой памяти продолжают воображать себя интеллигенцией и воспевают себе гимны под видом

Armee de la pensee,
Аrmее toujours sacree,
Qui fait par le progre
Marcher l'humanite!
[Армия разума, армия всегда священная, которая заставляет ради прогресса маршировать человечество! (фр.)]

Но в действительности настоящая "агтёе de la pensee" XIX века, представители его точных знаний и развивающейся мысли, люди науки все столетие только и делают, что подрывают основы, на которых строились политические и социальные идеалы XVIII века и либерального демократизма нашего времени. Эти идеалы и наука разъединились в полную противоположность XVIII веку. Требуя свободы, равенства и демократии, Руссо или Кондорсе, казалось им, основывались на точном анализе природы человека и природы общества. Они могли математически ясно показать, как, например, естественная свобода личности, проходя сквозь общественный договор, сказывается затем в известных формах политических вольностей, подобно тому как луч света, проходя сквозь призматическую среду стекла, проявляется на экране в виде того или иного спектра. Требование демократического строя являлось не произвольным делом личного вкуса, а простым указанием объективного закона социальной природы. Ничего подобного не существует ныне. Выводы о необходимости политических вольностей затвержены наизусть, но посылки, из которых они только и вытекают, совершенно разрушены наукой. Выводы стали предметом общего верования, но висят на воздухе со всеми признаками ненавистных XVIII веку "предрассудков". Говорят и нынче о естественных правах, но в качестве совершенно бессмысленного выражения, которое еще годится для оратора, но никак не для человека науки. Говорят о народном представительстве, о том, что правление без представительства есть узурпация, о том, каковы наилучшие формы выборов, о том даже, что и меньшинство не должно оставаться без представительства. Но почему вообще нужно представительство и даже что, собственно, оно "представляет" — ни один человек не сумеет объяснить. Говорят нынче о свободе, но откуда она взялась и что означает — никому не известно, и меньше всего специалистам-психологам, которые гораздо охотнее и толковее расскажут нам о роковых влияниях, принудительно определяющих действия человека. В этом отношении контраст двух веков разителен. Тогда разум и политическое действие, как формулировал Кондорсе, сливались неразрывно. Теперь между ними не улавливается никакой ясной связи.

Единение оказалось несколько менее продолжительным, нежели жизнь земного шара! Оно длилось один момент и сменилось все более резким расхождением. Пути движения материалистического разума и духовных "естественных прав" пересеклись на мгновение в одной точке, блеснув в ней иллюзией "объединения", и столь же быстро снова расходятся на все более расширяющееся расстояние. Одновременно с этим быстро расшатывается, истрепывается либеральный демократизм, который в XVIII веке представлялся чем-то вечным. Ему на смену выступает более "разумный" социальный демократизм, уже и ныне оспариваемый отрешившимся ото всякого "разума" анархизмом.

II

Христианское общество, отрекшееся от Христа. — Неудовлетворимость его стремлений

Никогда в жизни покойный И.С. Аксаков не находил более счастливого выражения, как назвав современное обществом "обществом христианским, но отрекшимся от Христа". В этом вся суть, вся оригинальность, все судьбы общества, вводимого в историю "новой эрой". По многому множеству обстоятельств развитие мысли в странах европейской культуры пошло по линии материализма. Реальное существование духовного мира, мистического элемента мировой жизни, стало для людей сказкой и фантазией. XVIII век вполне усвоил это течение мысли. И, однако же, перестав верить в Бога христианского, люди все-таки оставались его созданием. Их душа со своим нравственным содержанием оставалась душой христианина, хотя бы искаженной. Отрешиться от того нравственного содержания, которое дала душе человеческой христианская выработка или, по крайней мере, воздействие, люди не могли и до сих пор не могут. Стремления, создаваемые этим содержанием, требуют себе места и удовлетворения. XVIII веку принадлежит первая попытка гармонически слить эти стремления с чисто материалистическим содержанием жизни. Отсюда кажущаяся оригинальность его. На самом деле основные понятия, на которых XVIII век начал строить новое общество, все составляют отголосок христианства. Понятие о достоинстве личности, ее свободе, общем равенстве, правах человека, предшествующих общественным правам, идея о природном совершенстве и усовершаемости человека — все это осталось от христианства, с теми необходимыми искажениями, какие сами собой являлись при отрицании реальности духовного мира. В самых понятиях XVIII века об обществе явно материализированное воспоминание о Церкви. С Церкви скопировано представление об обществе как о некоторой коллективности, определяемой исключительно духовной природой человека. Космополитизм нового общества, таинственная народная воля, будто бы насквозь его пропитывающая, всем непонятно управляющая и при всех частных ошибках остающаяся непогрешимой, — все это отголоски христианской Церкви. Это на всех пунктах "Царство не от мира сего", втискиваемое в не вмещающие его рамки именно "сего мира"...

Современное общество, раздираемое этим основным противоречием, умом не сознает его и даже отрицает. Материалистическое понимание жизни укоренилось так прочно, что люди большею частью просто неспособны серьезно принять во внимание действие духовного элемента. Какое же тут, говорят, противоречие? Действительно, ценный элемент христианства составляют его нравственные понятия, высокая концепция личности. Новая эра именно и удержала их. Она отбросила лишь отживший, мистический элемент христианства. Не естественно ли это? Не так ли совершается в мире всякий прогресс, удерживая из пережитого все ценное и отбрасывая ненужную ветошь? На этом-то, однако, и ошибается нынешний век. Он не понимает, что из христианства нельзя выбросить его мистического начала, не уничтожая тем самым социального значения создаваемой им личности. Христианские нравственные понятия исторически в высшей степени благодетельно отразились на земной, социальной жизни. Однако же это происходит лишь в том случае, когда христианин остается вполне христианином, то есть живет не для земной жизни, не в ней ищет осуществления своих идеалов, не в нее вкладывает свою душу. Совершенно иное получается, если христианин остается без руководства божественным авторитетом, без духовной жизни на земле и без окончательных загробных целей этой духовной деятельности своей. Он остается тогда с безмерными требованиями перед крайне ограниченным миром, неспособным их удовлетворить. Он остается без дисциплины, потому что ничего в мире не знает выше своей личности, ни перед чем не преклонится, если нет для него Бога. Он не способен уважать общество как явление материальное, не преклонится и перед большинством таких же, как он, личностей, потому что из их суммы еще не получается личности более высокой, чем он. Участь и социальная роль такого человека самая несчастная и зловредная. Он или является вечным отрицателем действительной социальной жизни, или будет искать удовлетворения своих стремлений к безмерному в безмерных наслаждениях, безмерном честолюбии, в стремлении к грандиозному, которое так характеризует больные XVIII-XIX века. Христианин без Бога вполне напоминает сатану. Недаром образ неукротимой гордыни так прельщал поэтов XVIII века. Мы все — верующие или не верующие в Бога — настолько Им созданы, настолько неспособны вырвать из себя заложенного Им божественного огня, что нам невольно нравится эта духовная, безмерно высокая личность. Но посмотрим с холодным вниманием рассудка. Если нам нужно лишь хорошо устроить земную, социальную жизнь, если кроме нее ничего не существует — тогда с какой стати называть высокими, возвышенными те качества и стремления, которые с земной точки зрения только фантастичны, болезненны, не имеют ничего общего с материальной действительностью? Это качества человека ненормального. Он, скажут, полезен уже своим вечным беспокойством, стремлением к чему-то другому, не тому, что есть. Но это стремление было бы полезно лишь при реальных в основе идеалах. Беспокойство же христианина, лишенного Бога, выбивает мир из status quo лишь затем, чтобы тащить его каждый раз к материально невозможному.

Ошибаются те, которые видят в XVIII-XIX веках возрождение античных государственных идей. Язычник был практичен. Его идеи не усложнялись христианскими стремлениями к абсолютному. Его общество могло развиваться спокойно. Участь же общества христианского по нравственному типу личности, но отрекшегося от Христа в приложении своих нравственных сил, по справедливому выражению И.С. Аксакова, сводится к вечной революции.

К этому привела и попытка XVIII века создать новое общество. Философия успела поставить такой идеал общества, пред которым личность, выработанная восемнадцатью веками христианского воздействия, согласилась преклониться. Но что же это за общество? Чистый мираж. Оно построено не на действительных законах и основах социальной жизни, а на фикциях, выведенных логически из духовной природы человека. Как только попробовали устроить такое общество, немедленно оказалось, что предприятие немыслимо. Правда, успели разрушить старый исторический строй и создали новый. Но каким путем? Оказалось, что это новое общество живет и держится только потому, что не осуществляет своих иллюзорных основ, а действует вопреки им и в новой форме воспроизводит лишь основы старого общества.

III

Идеалы Руссо. — Практика его последователей. — Полная противоположность идеала и действительности

Стоит действительно сравнить фактические основы либерально-демократического строя с теми, которые ему предписывает создавшая его политическая философия. Противоположность полнейшая!

Руссо, конечно, фантазировал, толкуя о народной воле, которая будто бы едина, всегда хочет только добра и никогда не заблуждается. Но не нужно забывать, что он говорил вовсе не о той народной воле, о какой толкуют наши депутаты, избиратели и журналисты. Руссо сам вырос в республике и в такие ловушки не попадался. Он заботливо оговаривается, что "часто есть разница между волею всех (volonte de tous) и общею волей (volonte generate)"*.

______________________

* Руссо Ж.-Ж. Du contrat social (Об общественном договоре). Кн. 2, гл. 3.

______________________

Волю всех, на которой воздвигнут наш либеральный демократизм, Руссо искренне презирал. Устройство и правление, учил он, совершенны лишь тогда, когда определяются общей волей, а не эгоистической, устрашаемой и подкупаемой волей всех. Для создания нового, совершенного общества необходимо достигнуть обнаружения и действия именно общей воли.

Но как же достигнуть этого? Тут Руссо становится опять в коренное противоречие с практикой своих учеников. Он требует прежде всего уничтожения частных кружков и партий. "Для правильного выражения общей воли нужно, чтобы в государстве не было частных обществ и чтобы каждый гражданин выражал только свое личное мнение" (n'opine que d'apres lui). Только в этом случае из множества частных отклонений получается известный осадок общей воли и обсуждение всегда окажется хорошо. С появлением партий все путается, и гражданин выражает уже не свою волю, а волю данного кружка. Когда начинают чувствоваться такие частные интересы и "малые общества (кружки, партии) начинают влиять на большое (государство), общая воля уже не выражается волей всех". Руссо требует поэтому уничтожения партий или по крайней мере численного обессиления их. Как самое крайнее условие, уже безусловно необходимое, нужно, чтобы не существовало такой партии, которая была бы заметно сильнее остальных. Если не достигнуто даже этого, если "одна из этих ассоциаций (партий) настолько велика, что преобладает над всеми другими, — общей воли более не существует и осуществляемое мнение есть мнение частное"*.

______________________

* Руссо Ж.-Ж. Указ. соч.

______________________

Другими словами — демократии, правления народной воли уже не существует.

Так же решительно, так же настойчиво Руссо доказывает, что народная воля не выражается никаким представительством. Представительство он, как искренний и логический демократ, просто ненавидит, не может его достаточно не заклеймить. Когда, говорит он, граждане развращаются, они учреждают постоянную армию, чтобы поработить отечество, и назначают представителей, чтоб его продать*.

______________________

* Там же.

______________________

Он и рассуждает о представительном правлении в отделе о смерти политического организма. Ни народное самодержавие, говорит он, ни народная воля не могут быть ни передаваемы, ни представляемы по самому существу вещей.

Нетрудно представить, что сказал бы Руссо о наших республиках и конституционных монархиях, о всем строе либерального демократизма, который держится исключительно тем, что проклинал пророк его. Этот строй целиком основан на представительстве, он безусловно немыслим без партий, и, наконец, правление страны основано непременно на преобладании одной какой-либо партии в парламенте. Когда такого преобладания нет — правление готово остановиться и приходится распускать парламент в надежде, не даст ли страна такого представительства, в котором, по терминологии Руссо, не существует общей воли, а только "частное мнение".

И эта политическая система, в довершение логики, освящается все выносящей фикцией народной воли!

Вырождение чистой демократической идеи Руссо в идею парламентарную произошло, однако, вовсе не по чьей-нибудь злонамеренности, не по преднамеренному желанию учеников исказить идею учителя. Если Руссо забыт в настоящее время, то в эпоху первой французской революции его сочинения играли роль настоящего политического катехизиса. В последовательности и энергии первых организаторов новой эры тоже никто не усомнится. Это были люди, способные восклицать: "Perisse la France, pourvu que le principe vive"*. Но теория требовала таких невозможностей, что на практике от них нельзя было не отступить в первую же минуту действия. Статья 6 Декларации прав и обязанностей человека и гражданина уже объясняет: "Закон есть общая воля (La volonte generale), выражаемая большинством граждан или их представителей"**.

______________________

* Пусть падет Франция, чтобы жил принцип (фр.).
** Конституция 5 Фруктидора III года. Manuel republicain. Paris, an 7.

______________________

Эта общая воля, выражаемая большинством представителей, привела бы в ужас автора "Contrat social", но как же было иначе формулировать? Где же было искать "настоящую" общую волю? В тот же самый момент появляются и партии. Именно прозелитам народной воли пришлось водворять свои идеи путем жесточайшей диктатуры партий. По Руссо выходило, что здесь "общей" воли более не существует и осуществляемое мнение (то есть весь демократический строй) есть мнение частное. Но как было иначе поступить? "Члены конвента, — как метко формулирует Лаверде, — будучи прозелитами Contrat social, в теории признавали верховную волю нации, потому что демократический принцип был тогда последним словом науки. Но на практике они не могли допустить этой воли нации, потому что обладали здравым смыслом. Когда дело коснулось того, чтобы предать ковчег революции на произвол океана народной бессознательности, они почувствовали, что он бы пошел ко дну, и не осмелились"*.

______________________

* "Les assamblees parlantes" ("Совещательные собрания")

______________________

Этот строй, основанный на вопиющем противоречии теории и практики, так и развивается до конца. Конституционное право уже с Бенжамена Констана начинает даже отрекаться от той идеи, которая, однако, только и дает новому строю историческое право на существование. Государственная наука уже не скрывает от себя, что новый строй есть существенно представительный и что он составляет некоторую аристократию. "Принцип представительной демократии, — говорит Блюнчли, — таков: лучшие люди из народа должны управлять от его имени и по его поручению... Власть в государстве вручается большинству, а приложение ее — меньшинству". Народ, значит, ставится откровенно в положение Souverain qui regne mais ne gouverne pas [Суверен, который царствует, но не управляет (фр.)]. Но кто же дал право на такое истолкование стремлений новой эры? В нем проявляется лишь то общее обстоятельство, что научная мысль XIX века не имеет ничего общего с действительностью его практики, с идеалами, влекущими массы к их революционным стремлениям. В настоящее время этот разлад не озабочивает банальных демократов, потому что, строго говоря, они никакой теории не имеют. Тот же самый Рошфор, который постоянно кричит о народной воле, способен печатно заявить, угрожая противникам революцией: "Ведь мы знаем, как делать народную волю!" Можно ли допустить, чтобы он в глубине души уважал ее? Флоке во время самого разгара буланжистского движения произнес замечательную и произведшую впечатление речь, которую я, к сожалению, могу цитировать лишь на память. "Мы, — приблизительно сказал он, — покорные слуги демократии, мы готовы безусловно, слепо (подлинное его выражение: aveuglement) исполнять народную волю. Одного мы не можем сделать: допустить уничтожения демократических учреждений, потому что тогда народная воля не будет проявляться". Итак, они готовы слепо исполнять волю нации, но когда эта нация кричит о распущенны палаты и пересмотре конституции, то демократы, правильно или ошибочно догадываясь, что пересмотр при помощи Учредительного собрания даст диктатуру генералу Буланже, назначают Констана, а Констан переделывает народную волю, поставив своим префектам ультиматум: или голосование будет против буланжистов, или префект слетает с места! С одной стороны, это кажется настоящим цинизмом. С другой стороны, формула Флоке тоже совершенно верно схватывает внешность положения. Демократические учреждения действительно необходимы. Дело только в том, что они необходимы вовсе не для проявления народной воли, а как средство внушения народу некоторого подобия воли. Это обстоятельство в высшей степени существенное, которое более всего уясняет настоящую природу так называемой народной воли.

IV

Фикция народной воли. — Народный дух

XVIII век видел в народной воле такое же открытие для политики, какое закон тяготения создал для астрономии. Практика народной воли за целое столетие в различных странах представила в народном самодержавии картину такой бестолочи, что теперь иные уже спрашивают себя: не есть ли народная воля чистая фикция? Лаверде, который вовсе не реакционер и, напротив, очень передовой человек (что-то вроде анархиста), утверждает, что существует лишь парламентаризм, а не представительное правление, и это по той простой причине, что никакой народной воли, которую бы можно было представлять, вовсе не существует. Кто прав в этих двух крайностях, столь противоположных?

Но для решения этого нужно прежде спросить себя: что такое, собственно, народная воля, пред которой преклоняются или которую отрицают? Замечательно, что при бесчисленных рассуждениях о народной воле люди менее всего задумывались над этим фундаментальным, казалось бы, вопросом.

Что такое самый народ? К понятию о нем можно подходить с двух весьма различных точек зрения.

Всякий народ, во-первых, представляет нечто историческое целое, длинный ряд последовательных поколений, сотни или тысячи лет живших наследственно передаваемой общей жизнью. В этом виде народ, нация, представляет некоторое социально органическое явление с более или менее ясно выраженными законами внутреннего развития. В этом виде народ, нация, составляет вместе с тем несомненный научный факт. Вся наша наука XIX века знает только этот народ, говорит нам только о нем. Но политиканы и демократическое направление рассматривают народ не в этом виде — исторического, социально органического явления, а просто в виде суммы наличных обывателей страны. Это есть вторая точка зрения, которая рассматривает нацию как простую ассоциацию людей, соединившихся в государство, потому что они этого захотели, живущих по тем законам, какие им нравятся, и произвольно изменяющих, когда им вздумается, законы своей совместной жизни.

Где же искать волю народа? В какой форме, в каком понимании слова "нация" эта нация имеет некоторую общую всем членам ее волю? Можно ли сказать, что такой общей всем воли совершенно не существует? Нет, в этом отношении Руссо был вполне прав. Чутье, замечательное вообще, не обмануло его и тут. Он чувствовал, что в нации есть какая-то общая воля, и совершенно правильно заключал, что наилучшее, наиболее всех удовлетворяющее и наиболее прочное государство будет то, которое функционирует сообразно с этой общей волей. Он совершенно правильно понимал, что такое общество будет свободно, то есть что принудительные меры в нем теряют тиранический, насильственный характер, ибо принимаются населением добровольно. Он был прав, провидя в этой общей воле нечто единое, неподкупное, разумное, то есть, стало быть, нечто весьма благодетельное в смысле основы управления. Непоправимая ошибка Руссо заключалась лишь в том, что он захотел искать общей воли именно там, где есть лишь презираемая им воля всех. Он не только под влиянием осиротелого христианского чувства идеализировал, безмерно одухотворил общую волю, но, сверх того, в противность всем фактам, упорно хотел видеть эту обожествленную общую волю именно в ассоциации данных наличных обывателей данной страны.

А между тем некоторая общая воля существует лишь как унаследованный вывод исторических традиционных привычек, как результат долгого коллективного опыта. Это то, что называется гораздо лучше духом народа. Но мог ли Руссо искать общей воли в этой области? Ведь это значило бы отказаться от идеи нового общества, общества идеализированного, одухотворенного. В историческом обществе есть известное присутствие общей воли, разумности, неподкупности и т.п. Но в этом же обществе еще больше чисто материальной необходимости, инерции раз сложившегося типа, в котором очень много чисто животных элементов. Руссо не имел надобности долго размышлять, чтобы видеть все это в исторически разлагающейся Франции "старого строя". Мог ли он религиозно преклониться пред этим обществом и пред общею волей, в нем жившей? Понятно, нет. Это возможно для языческого нравственного типа, но никак не для христиански утонченного. Для христианина с начала и до конца веков царство мира сего есть факт простой материальной необходимости, уважаемой, как всякое условие, предписанное божеством для земной жизни нашей, но, как и все эти условия, непригодное для духовного преклонения. Высшее не склоняется пред низшим. В историческом, действительно существующем обществе христианская душа не способна создать себе кумира. А кумир ей необходим, когда она потеряла Бога. И кумира этого не из чего создать, кроме общественной жизни, которая одна во всей природе представляет некоторые следы чего-то духовного. Приходится, внутренним психологическим криком, сочинять себе новое общество, и даже такой гениальный человек, как Руссо, готов обмануть себя самыми ничтожными софизмами, утопить свой разум в тумане самых безнадежных фраз, лишь бы за этим туманом получились обманчивые контуры общества, способного послужить суррогатом идеи Божества.

V

Необходимость выдумывания народной воли. — Представительство и партии как орудие этого. — Разъединение правительства и народа в представительной демократии

Собственно для народоправства не годится и традиционная народная воля, которая дает только общий дух, общее направление, но никак не частные указания по тысяче вопросов ежедневного законодательства и управления. Эти вопросы, последовательное и сменяющееся решение которых составляет управление страной, ясны только при постоянном специальном их изучении, другими словами — они ясны только для лиц того слоя, который специализируется именно на делах управления, на делах политики. Только этот правящий слой имеет в отношении их какую-нибудь волю. Поэтому такой класс и появляется неизбежно, несмотря на все наши теории. Собственно же народная воля с характером всеобщности, единства проявляется лишь в редких, исключительных случаях: "война насмерть", "мир во что бы то ни стало", "долой узурпатора" и т.п. Эти случаи не только редки, но, сверх того, в них народная воля настолько ясна, что не требует никаких голосований, и настолько могуча, что нет власти, которая бы ей не подчинилась. Такая народная воля существовала, существует и будет существовать во всех государствах мира. Не о ней шла речь, не на ней начали строить новое общество. Либеральный демократизм обратился к наличной сумме обывателей страны с требованием, чтоб этот народ высказывал свою волю по всем текущим вопросам управления: повышать пошлину или понижать? занимать такую-то колонию или не занимать? в одной или в другой форме вести государственное хозяйство? Абсурд, невозможность! Не подлежит ни малейшему сомнению, что у массы обитателей страны физически не может быть общей воли по всем этим вопросам, а существует или безразличие, или недоумение, когда вопрос прямо не задевает человека, или ряд частных, эгоистических и взаимно противоположных желаний. По каждому вопросу найдется несколько человек, действительно знакомых с ним, рассуждающих умно и бескорыстно, но, во-первых, и их мнение только частное, а во-вторых, такой ценный голос имеет ровно столько же веса на баллотировке, как голос человека глупого и ничего в вопросе не смыслящего. Во всяком случае, имеется не общая воля, а ряд частных мнений. Правда, над этим хаосом безразличия и единоличных, противоречивых желаний носится некоторый общий дух, наследие традиций, продукт прошлого. Но сделать самостоятельно выводы из этого духа масса может только в редких, особенно ярких случаях. По случаям обыкновенным, мелким, из которых, однако, слагается все правление, масса народа даже не сумеет сделать правильного вывода из своих смутных традиционных желаний и уж во всяком случае не успеет. Общее мнение складывается очень медленно, от человека к человеку, с отступлениями, с колебаниями. Кто имел дело с собраниями, тот знает, как трудно сложиться общему мнению даже каких-нибудь десятков человек по новому вопросу. А вопросы управления все новы, являясь каждый раз в новых комбинациях и в новой обстановке. Если бы народ серьезно, добросовестно вздумал отнестись к требованию высказать свою волю по вопросу, положим, о котиковом промысле на Командорских островах, ему бы на обсуждение потребовались десятки лет, и затем решение натурально оказалось бы никуда не годным, потому что, может быть, к тому времени уже на островах не осталось бы ни одного зверя. Не говорю уже о том, что решение в большинстве случаев было бы, конечно, менее основательно, чем решение двух-трех специалистов. Но, сверх того, вопросы правления требуют решения своевременного, то есть быстрого. При этом условии никакой общей, никакой даже воли большинства в отношении их никогда не существует. Ответы, даваемые этим большинством, включая в то число даже вполне образованных и умных людей, будут непродуманны, случайны и ничуть даже не выразят их действительной (in potentia) воли. Может быть, через полчаса после подачи голосов большая часть большинства будет готова голосовать за противоположное мнение, и совершенно искренне, потому что ни в том, ни в другом решении она ровно ничего не смыслит и судит по легковесным, случайным подсказываниям лиц знающих или заинтересованных. Решение осуществится, и завтра же миллионы голосов будут готовы закричать, что они вовсе не желали подобной глупости!

Общей воли в огромном большинстве случаев нет и не может быть во всякий данный момент. Если бы либеральный демократизм вздумал оставаться верным теории, то он на другой же день заморил бы страну голодом, потому что общего решения не получил бы по самым элементарным вопросам, и вся политическая машина сразу должна была бы остановиться. Это такое несообразное требование, которое никакими силами не осуществимо. Поэтому общее мнение, требуемое теорией, заменяется якобы мнением большинства. Что это значит? Значит ли, что большинство действительно имеет одинаковое мнение? Ничуть. Лица этого большинства точно так же не имеют той воли, которую выражает количество их бюллетеней. Они даже никакой воли не имеют относительно данного вопроса. Но введение принципа большинства выводит страну из нелепости чисто механически. Если заставить всех говорить "да" или "нет", то, понятно, какое-нибудь большинство получится на бумаге, а стало быть, становится возможным принять какую-нибудь меру. Частные лица, находясь в недоумении, иной раз загадывают: сойдутся пальцы — пойду направо, не сойдутся — налево. Либеральный демократизм совершенно такой же способ нашел в фикции "большинства голосов". Это большинство ровно ничего не доказывает. Может быть, решение, указанное им неосновательно, может быть, количество действительных воль не имеет никакого отношения к количеству бюллетеней. Во всяком случае, пальцы сошлись, можно принять меру, можно действовать. Правление становится возможным, а это, конечно, главное. Поэтому введение принципа большинства голосов вполне практично. Но как заставить народ голосовать?

Требование от народа выражения воли по множеству вопросов, в которых он ничего не понимает, приводит массу в такое состояние, в котором она просто не захотела бы оставаться. В самом деле, есть ли смысл терять время сегодня, завтра, послезавтра на голосование, когда подающий голос прекрасно чувствует, что ничего не понимает в вопросе и даже им нимало не интересуется? "Решайте себе как знаете, какое мне дело!" Настаивая на своем требовании, либеральный демократизм добился бы только того, что подавляющее большинство не стало бы заниматься "пустяками" и вовсе не давало бы голосов. При этом правление становится опять немыслимым, так как если б и получалось все-таки большинство в несколько сотен заинтересованных голосов, то остальная масса на подобные решения не обращала бы ни малейшего внимания; стало быть, на исполнение решения не хватало бы силы. Ввиду этого является необходимость дальнейшего искажения демократической идеи. Демократические учреждения дополняются представительством и партиями. Представительство само по себе, конечно, есть фикция. Нельзя представлять того, чего нет. Но оно облегчает для народа "неудобоносимые бремена" теории и ограничивает выражение "народной воли", заставляя ее высказываться лишь в отношении лиц и программ. Это уже легче. Но и лицами, и программами способно интересоваться лишь меньшинство, по страсти, выгоде или убеждению более занимающееся политикой. Из этого-то маленького меньшинства возникают партии, одним концом коренящиеся в правительстве, а другим разжигающие народ и собирающие голоса. Так является правящее сословие. Настоящая природа социальных явлений обращает в ничто все фантазии теорий и создает класс там, где вся задача теории состояла в уничтожении его. Появление партий приводит в изумление самих демократов. Что за причина, откуда взялись? Брайс, большой поклонник демократии, в своем любопытном исследовании американских учреждений очень хорошо обрисовывает значение этих "существующих вне закона групп, которые называются политическими партиями". "Организация партий, — говорит он, — служит для органов управления почти тем же, чем служит двигательная сила нервов для мускулов, жил и костей человеческого тела. В их руках находится практическое применение конституции и системы управления"*.

______________________

* Брайс Д. Американская Республика (русский перевод). М., 1889. Ч. II. С. 267.

______________________

"Совершенно не предусмотренное конституцией, не регламентируемое ею, не имеющее никакой ответственности, ничем не ограничиваемое, возникает могущественное сословие в 200 000 человек, занимающихся исключительно политикой и добывающих этим способом средства к существованию"*.

______________________

* Там же. С. 327.

______________________

Это учреждение партий составляет непременную принадлежность демократического строя. Фикция народной воли остается на бумаге. Для существования же страны нужна некоторая реальная правящая воля. Она и является в политиканствующем сословии. Его задача — заставить произносить народ различные "да" или "нет", для чего партии агитируют, стараются растревожить массу, убедить ее в важности и правильности предлагаемых мер или же устрашить, обмануть, наконец, просто купить так или иначе голоса. Так или иначе, народ подает голоса, которые можно подсчитывать и их числом импонировать самому народу. Получается возможность, во-первых, править, принимать меры, во-вторых, убедить самую массу, будто бы в ней действительно есть такое-то большинство, желающее такой-то меры. Эта иллюзия придает принимаемой мере известный авторитет. В общей сложности получается строй, способный существовать. Но какой ценой он получается? Что осталось в нем от принципа? Где в нем народная воля?

Вместо народоправства мы имеем тут парламентаризм и господство партий. С формальной стороны народом правят якобы его представители, якобы осуществляющие его волю, которой на самом деле нет и не было бы даже в том случае, если бы народ был предоставлен в решении вопросов свободному внутреннему самоуглублению. Однако и этого невозможно предоставить народу, так как государство не академия и ему приходится дело делать, а не размышлять по нескольку лет о всякой мелочи. Выдвигаются поэтому партии, правдами и неправдами внушая народу волю. Тут народ теряет уже всякую возможность самоуглубления. Он в лучшем случае обсуждает лишь те аргументы, которые ему подставляются партиями, и ставит решения, ими подсказанные. В частной жизни ни один человек не позволил бы с собой так обращаться и не признал бы для себя нравственно обязательными таким образом вырванные у него мнения. "Помилуйте, — скажет он, — вы меня затормошили, наговорили чего-то, я ничего не обдумал. Это значит просто ловить человека на слове". Но именно поэтому в политической агитации стараются не допустить и такого жалкого обсуждения. Если начинается обсуждение — являются сомнения, дело затягивается до безнадежности. Многие начинают желать получить понятие о предмете, вдуматься и в конце концов, может быть, решать совсем не так, как желательно партии. Поэтому политиканы стараются не убедить, а получить голоса. Самое же верное средство получить голоса — это ослепить народ, загипнотизировать его шумом, треском, внезапными ложными сообщениями, вообще сорвать решение. Это тактика так называемого surprise, одинаково царствующая по всем парламентским демократиям. Народ ловится на слове. Внушение традиционного исторического опыта заглушается тут до последней степени, а обсуждения наличного тоже нет. И вот депутаты выбраны, бумажные программы утверждены. "Народная воля" сказала свое слово, и ее "представители" собрались в парламент. Организуется и правительство. Какое же отношение этого правительства к народу, его воле, его духу?

Тут уже ровно никакого. На выборах нужно было хоть считаться с народом, по крайней мере обещать, ослеплять, обманывать, увлекать. В правлении — народ совершенно исчезает. Правительство зависит не от него, а от той партии, которую представляет. Его обязанность под страхом немедленного низвержения служить партии, делать то, чего требует она, не делать того, чего она не желает. Пусть попробует министерство, посаженное монархистами, действовать в республиканском духе на том основании, что народ хочет республики. Оно будет не только низвергнуто, но заклеймено названием бесчестных изменников и обманщиков. Долг, честь, нравственная связь правительства — все это понимается лишь в отношении партии, а не в отношении народа. Правительство от народа безусловно отрезывается, оно не только не обязано, но и не смеет соображаться с народными желаниями или потребностями. Оно обязано слепо, беспрекословно служить своей партии. Такова не только практика, но самый принцип. Только партия имеет отношение к народу, но не правительство. Нет ни одной формы правления, в которой воздействие народных желаний на текущие дела было бы так безнадежно пресечено, как в этом создании теории, пытавшейся все построить на народной воле.

VI

Возрождение правящего сословия политиканов. — Его недостатки. — Невозможность его упрочения. — Дискредитирование либерального демократизма

Эта эволюция демократической идеи с социологической точки зрения представляется чрезвычайно любопытной. В истории мы до сих пор знали только общества, состоящие из различных слоев, специализированных на различных отправлениях. Эти слои — классы, сословия, корпорации — не отрицались в принципе, а потому регламентировались, получали различные сообразные со своими отправлениями права и обязанности, помимо тех общих прав и обязанностей, которые принадлежат всем членам общества. Расслоение, естественно, сопровождалось ограничением свободы, созданием разнообразного неравенства. Авторитет и иерархия в разнообразных сочетаниях не только были, но и признавались необходимым условием общественной жизни. Присутствие органического элемента в обществе сознается и признается даже теми, кто считает себя обделенным привилегиями других. Сказка Менения Агриппы действует на взбунтовавшихся плебеев, как неотразимый аргумент.

Но вот является идея нового общества, основанного на свободе и равенстве. Выраженная в резком виде, это идея всеобщей одинаковости. Общество представляется уже не в виде расслоенного организма, где все специализировано и расположено в иерархическом порядке, а в виде некоторой протоплазмы, где все части одинаковы, все заняты всеми делами, все законодатели, все правители, все мыслители, все рабочие, все даже священники в своей свободной совести. Всеобщее освобождение ото всякого рода уз признается орудием разложения старого органического общества и единственно мыслимым средством существования нового. Мы имеем три великие области жизни, в которых эта новая идея применяется с величайшими усилиями, и во всех трех — с одинаковыми результатами. В области умственной такая свобода создала подчинение авторитетам крайне посредственным. В области экономической свобода создает неслыханное господство капитализма и подчинение пролетария. В области политической вместо ожидаемого народоправления порождается лишь новое правящее сословие с учреждениями, необходимыми для его существования. Во всех трех областях вместо всеобщей одинаковости и слитности получается расслоение, быть может, более резкое, чем прежде. Эта яркая историческая демонстрация настоящей природы социальных явлений, казалось, должна была бы произвести полное крушение социальных концепций XVIII века. Но нет. Новое общество уже составило известный социальный тип, который оно отрицает теоретически, оно уже охвачено законами своего внутреннего развития и фатально идет по их линии, не образумливаясь никакими внешними толчками. Они только слегка изменяют направление, но не сбивают с линии основного пути, намеченной внутренними условиями типа. Никакие неудачи либерального демократизма не уничтожают характеризованного выше психологического состояния современного человека. Либеральный демократизм для него скомпрометирован. Он поищет других путей, столь же иллюзорных, но иллюзорность которых еще не показана практикой, пойдет в ту сторону, где еще можно себя обмануть.

Но чем, собственно, скомпрометирован новый строй демократии? Его недостатки очень велики, и нет ни одного пункта его учреждений, который не был бы расшатан критикой. Я не стану касаться большей части обвинений против него, так как они хотя и весьма существенны, но еще не обусловливают непременной гибели строя. Дела идут скверно, решения и медленны, и необдуманны, меры сообразуются не с интересами страны, а с избирательными потребностями партий, страшные подкупы, хищения, деморализация народа, доступность власти только без личностям и т.д. и т.д. Все это очень худо, однако же злоупотребления, бестолковость и прочие принадлежности парламентаризма свойственны вообще человеческим делам. Народы все это могли бы претерпеть. Но в учреждениях, практике и в самом положении либерального демократизма есть три пункта, в высшей степени опасные, при которых долговременное существование этого строя совершенно невероятно.

Этот строй, во-первых, создает чрезвычайно плохое и, что еще важнее, не авторитетное правящее сословие. Патрициев, дворян, служилых массы иногда ненавидели, но уважали и боялись. Современных политиканов — просто презирают повсюду, где демократический строй сколько-нибудь укрепился. Это презрение отчасти происходит от невысокого умственного и нравственного уровня политиканов. Действительно, политическая деятельность либерально-демократического строя не требует людей умных, честных, независимых; напротив, эти качества скорее подрывают карьеру политикана. Для него нужна практическая ловкость дельца, беззастенчивость, безразборчивость в средствах, эластичность убеждений. Лучшая часть населения, люди, достаточно способные для других прибыльных занятий и в то же время дорожащие своими убеждениями, при таких условиях относятся к политической деятельности с некоторой гадливостью. Огромное большинство политиканствующего слоя ни в умственном, ни в нравственном отношении, выражаясь деликатно, никак не принадлежат к цвету нации. Потому в населении нет и тени уважения к правящему им слою. "Се sont tous des canailles" [Это все от канальи (фр.)] — обычная, чаще всего слышимая фраза в публике по адресу каждой новой fournee представителей народного самодержавия. Сверх того, люди различных партий в своей взаимной борьбе сами компрометируют перед народом свой и без того не блестящий персонал не только разоблачениями, но и прямо клеветами, выдумками.

В общей сложности новый правящий класс страдает полным отсутствием обаяния, нравственного авторитета, необходимого для правления, тем более что он не имеет способов стать экономически господствующим.

Второе обстоятельство. Этот класс, не пользуясь ни малейшим уважением, принужден, однако, управлять страной с таким произволом, которого обыкновенно не позволит себе самый даже популярный или грозный монарх. Произвол является оттого, что демократический парламентаризм стремится (по крайней мере на словах) представлять ту волю народа, которой у него нет. Ту же волю народа, которая действительно существует, то есть волю традиционную, парламентаризм вовсе не имеет в виду представлять и не может. Традиционную волю народа всегда более или менее хорошо чуют те классы и учреждения, которые наследственно сжились с народом. При этом условии иногда, особенно в неограниченной монархии, ощущение этой воли народа доходит до необычайной тонкости. Но это возможно лишь тогда, когда нет борьбы за власть, когда положение управляющего прочно, позволяя человеку постоянно думать о народе, а не о себе. Положение нового правящего слоя совершенно обратное, он живет не народной, а кружковой жизнью, его традиции — свои собственные, а не национальные, и он вечно занят борьбой за власть, постоянно принужден думать о том, как захватить народ, сорвать его голоса, правдами-неправдами притащить его к себе, а не самому прийти к нему и слиться с ним духовно. Нет класса, живущего более вне народа, чем нынешние политиканы. Собственно же правительство, ими создаваемое, по самому принципу отрезано от народа. Потому-то в действиях его настоящая народная воля, то, что у народа есть прочного и общего, отражается менее всего. Народ чувствует постоянно какой-то произвол, чувствует, что делается совсем не то, чего хочется ему. Единственное обстоятельство, сдерживающее неудовольствие народа, — это кучи показываемых ему будто бы им самим поданных бюллетеней. Но, даже смиряясь перед баллотировочным фокусом, масса не может помешать себе ощущать вечное неудовлетворение, вечное сознание, что дело идет как-то не так.

Оба этих обстоятельства могли бы быть устранены одним путем. Если бы класс политиканов мог осесть в стране прочно, стать более или менее наследственным, то политика, перестав быть un sale metier [грязное дело (фр.)], конечно, привлекла бы к себе более уважающие себя слои нации. Укрепив свое положение, новый класс мог бы вступить с народом в более тесное нравственное общение и приобрести способность выражать дух народа. Такая эволюция демократического парламентаризма привела бы к некоторому виду аристократического строя. Худо это или хорошо, но прежде всего — на долгое время совершенно невозможно.

Тут именно выступает третье, и самое опасное, обстоятельство для либерального демократизма. Положение политиканствующего слоя так фатально, что он сам принужден растравлять раны существующего строя. В самом деле, существование этого слоя всецело держится на фикциях XVIII века. Народы только потому поддерживают демократический парламентаризм, что стремятся к общему, построенному на свободе, равенстве и правлении народной воли. Если бы современный правящий класс ответил, что он берется дать стране сносное, умное, более или менее честное управление, но лишь путем отказа народа от невозможностей и путем откровенного возвращения к старому типу общества, расчлененного, сословного, иерархичного, что ответили бы массы? Оставим уже в стороне психологическое состояние людей, не допускающее отказа от социальных иллюзий. Но не прав ли бы был народ, ответив своим "представителям", что тогда смешно хлопотать над постоянным сооружением сложной политической машины, тратить время, нервы, труд, миллионы — и все из-за чего? Из-за получения того, что безо всяких хлопот и волнений дает раз навсегда установленная монархия! Такой ход мысли народной подписывал бы приговор карьере всей этой туче политиканов, и потому в новом правящем слое всегда найдется огромный контингент людей, готовых подогревать иллюзии народа. Либеральный демократизм принужден постоянно сам поддерживать фикцию народной воли, которой совершенно основательно не может реализовать, он вечно обещает кисельные реки, вечно заставляет народ думать, что виновата не система, а люди; каждое правительство выставляется шайкой изменников и обманщиков, не желающих осчастливить народ; затем правительство летит в окно, у власти садится нынешний агитатор, а завтра и он попадает в обманщики и т.д. Этой сменой лишь держится система, своими собственными теориями преграждающая себе возможность доразвиться до какого-либо прочного строя.

Тем не менее эта толчея не может продолжаться бесконечно. Во сто лет все нарядные покрывала либерального демократизма окончательно истрепались. Современная демократия не отказалась от своих идеалов, но убедилась, что их нечего искать избитым путем либерального демократизма. Он уже не смещает иллюзий массы. Он живет и господствует, но душа народов уже вынута из него.

Первая стадия пройдена.

VII

Появление социальной демократии. — Идейная сторона. — Полное подчинение стихийным силам. — Полный бунт против них

По мере дискредитирования либерально-демократической идеи на смену ей все более резко и успешно выступает идея социалистическая. Сами социалисты рассматривают себя как нечто противоположное либералам, и до известных пределов они правы. Лягушка очень отлична от головастика. Но тем не менее это все-таки дети одной матери, это различные фазы одной и той же эволюции. При появлении и торжестве либерального демократизма социализм, немного раньше или немного позже, должен был явиться на свет. С другой стороны, без предварительной фазы либеральной демократии социализм — каков он есть — был совершенно немыслим и невозможен.

Дело в том, что социализм не есть учение и движение только экономическое. Как совершенно справедливо говорит известный эмигрант Лавров*, для огромного большинства сторонников и противников социализм заслоняет своими экономическими стремлениями другие свои стороны, для него не менее существенные. Нужна известная нравственная подкладка, которая, по выражению Лаврова, оправдывала бы практические стремления социализма. Нужно, стало быть, некоторое общее миросозерцание, при котором была бы возможна данная форма нравственного настроения. В этом целостном виде социализм только и можно рассматривать, не впадая в грубые ошибки. Собственно экономический строй, подобный тому, которого желает социализм, не будет ничуть социалистическим, если будет основан на другом общем миросозерцании, на других нравственных требованиях. Коммунизм христианского монастыря и коммунизм Маркса или Бакунина производят учреждения, различные, как небо и земля.

______________________

* "Задачи социализма".

______________________

Если первые социалисты, так называемого утопического периода, вспоминали христианские или еретические общины, это происходило лишь от незрелости социалистической мысли у самих ее сторонников и от непонимания ее со стороны противников атеистической демократии (какими, конечно, были люди вроде Ламенне). В настоящее время, когда неясный зародыш социализма развился вполне, не может быть уже ни малейшего сомнения в том, от кого он родился и чье дело продолжает.

Либеральная демократия под влиянием сохранившегося в ней христианского самоощущения души не могла серьезно, на деле признать, чтобы человек был действительно лишь предметом материальной природы. Поэтому она упорно строила свое общество на чисто психологической основе, видела в государстве лишь известную комбинацию человеческой воли и свободы. Собственная практика либеральной демократии, однако, явно обнаружила всю призрачность такого понимания. Нельзя было не видеть в обществе присутствия социального закона, который существует и действует вовсе не потому, чтобы кто-либо желал его, а просто по самой природе вещей, вне всякой воли нашей.

Эти указания опыта подействовали двояко. С одной стороны, личность приходит к убеждению, что ее ощущение внутренней самостоятельности есть ощущение ложное, что она, личность человеческая, должна подчиниться стихийному закону материальной природы, принизиться до роли всякого другого тела природы. Но, с другой стороны, для души, получившей уже христианскую выработку, такое подчинение невозможно и перспектива его вызывает отчаянный, безумный бунт против очевиднейших законов природы. Оба этих течения и сказались в социализме, создав, с одной стороны, социальный демократизм, с другой — анархизм.

VIII

Социал-демократы. — Анархисты

В науке XIX века вообще чрезвычайно ярко выделяется стремление отыскать и определить, чему бы такому люди могли безусловно подчиниться. Отыскать "роковые", "фатальные" законы материальной природы, в которых бы личность наконец лишилась самостоятельности и явилась бесспорной, очевидной частью великого механизма природы, — над этим трудится психология и социология с чрезвычайной страстностью. В социализме это стремление увенчалось наибольшим успехом. Так называемый научный социализм, социализм Карла Маркса, совершенно отрешается от внушений внутреннего духовного сознания и устанавливает почти механические законы социальной жизни.

Основу общественных явлений эта теория видит в законе обмена веществ, которым живет весь органический мир. На той ступени развития, которую представляет человеческое общество, обмен веществ является в сложной форме производства. Вся история человечества, с его учреждениями, классами, войнами и революциями, есть не что иное, как история производства. Люди живут всегда в соответствии тому, как производят. "История, — говорит Ф. Энгельс*, — была не что иное, как борьба классов, и эти борющиеся классы повсюду и всегда были продуктом способа производства и обмена". В пояснение должно заметить, что самый способ обмена создается способом производства. "Экономическая структура каждого данного общества всегда составляет то реальное основание, которое мы должны изучать, чтобы понять все его надстройки — учреждения политические и юридические, так же как религиозные и философские точки зрения"**.

______________________

* Известный alter ego [второе "я"] К. Маркса, его друг и популяризатор.
** Энгельс Ф. Socialisme utopique et Socialisme Scientifique. Фр. пер. П. Лафарга. С. 21.

______________________

"Эта материалистическая концепция истории, — объявляет торжественно Ф. Энгельс, — изгнала идеализм из его последнего убежища". История является вечно меняющимся процессом вещества, в котором наши понятия о справедливости не имеют ничего абсолютного, так как меняются с переменой условий. Никто так иронически не относится к громким фразам XVIII века, как научный социализм. Революционерам XVIII века представлялось, говорит Энгельс, что "мир до тех пор (то есть до них. — Л.Т.) позволял руководить собою ничтожным предрассудкам; прошедшее заслуживало только жалости или презрения. Теперь впервые показывался свет, впервые вступали в царство разума, в котором вечная истина должна прогнать суеверие, несправедливость, привилегии, притеснения посредством равенства, основанного на природе и посредством естественных прав человека... Мы, — восклицает Энгельс, — знаем теперь, что это царство разума в конце концов было только царством идеализированной буржуазии"*.

______________________

* Там же. С. 10.

______________________

Это не значит, чтобы научный социализм заподозривал искренность людей первой революции. Но дело в том, что наши идеалы не имеют ничего самостоятельного и составляют лишь конечное отражение потребностей производства. Та свобода, которая нужна была собственно для производства, переросшего старые узкие рамки, в понятиях людей абстрагировалась в виде всего этого пышного идеализма свободы и естественных прав. Вот и все.

Если в настоящее время социализм становится не утопией, не иллюзией, а реальным идеалом, то лишь потому, говорит теория, что его требуют условия производства.

Но если все наши социальные и все нравственные идеалы строго относительны, если наши понятия о справедливости, правах и обязанностях человека постоянно меняются, если, наконец, все в истории в свое время имело право на существование, было справедливо, а потом, с изменением условий, становится бессмыслицей и ложью, то не ожидает ли такая же судьба и современные социалистические идеалы? Социализм об этом благоразумно умалчивает. Но ответ, по точному смыслу теории, ясен и несомненен. Конечно, настанут условия, при которых современные толки социалистов о свободе, равенстве, материальной справедливости могут оказаться неуместными, противоречащими условиям производства. И тогда эти идеалы должно будет признать ложными, тогда "передовые" люди выставят новые идеалы — может быть, идеалы деспотизма, принижения личности, кастового разделения и т.п. Все это должно будет признать опять же справедливым, возвышенным, прогрессивным...

Никогда еще ни одна философия, ни одна языческая религия не приводила человека к такому беспрекословному подчинению игре материальных сил, к такому полному уничтожению личности как духовно самостоятельной силы. Все духовное содержание личности определяется безапелляционно устройством плуга и ткацкого станка. Дальше идти действительно некуда.

Анархисты, ненавидящие социальную демократию за такое уничтожение личности, говорят, что это не социалисты-революционеры, а социалисты-реакционеры. Выражение меткое. Научный социализм составляет движение, конечно, очень "передовое" как последнее слово материализма, но с точки зрения высоты и достоинства личности это учение и движение неслыханно реакционное. Хотя социальная демократия по привычке, по старому разбегу и говорит о свободе, развитии личности и т.п., но все это не только не вытекает из ее теории (как вытекало, например, из "буржуазного" "Contrat social"), а даже прямо с нею несовместимо.

IX

Уничтожение свободы в коммунизме

Что требования свободы личности не вытекают прямо из теории научного социализма, это ясно само по себе. Сама личность в этом учении есть явление второстепенное и подчиненное. Не ее запросами и требованиями определяется общественный строй. Она должна довольствоваться тем, что ей дают материальные условия самодержавного производства, которое определяет не только юридические права личности, но самые ее внутренние запросы, идеалы, мечты. Личность тут не есть основа, не есть начало, а последствие, результат. Свободы внутренней у нее нет по существу, а свободу внешнюю, юридическую, она получает не потому, чтоб этого сама хотела или не хотела, а сообразно с тем, нужно это или не нужно по условиям производства.

Социальная демократия, правда, очень много толкует о свободе и обещает дать ее отрицательным, косвенным путем: путем уничтожения государственности.

"Пролетариат, — говорит Энгельс, рисуя исход социальной революции, — овладевает государственною властью и превращает средства производства сперва в государственную собственность. Но тем самым он прекращает свое существование как пролетариат, уничтожает различие классов и самое государство как государство"*.

______________________

* Энгельс Ф. Развитие научного социализма. Русский женевский перевод. С. 43.

______________________

С уничтожением государства как резервуара принудительной власти свобода является сама собою, отрицательным путем. Но это совершенно пустые фразы. Речь идет собственно о слове, об определении факта, а не о факте. Государство, говорит научный социализм, есть учреждение классовое, посредством которого один класс держит в подчинении другой. "Когда не будет общественных классов, тогда некого будет подавлять и сдерживать (будто бы совсем некого? — Л.Т.)... Вмешательство государственной власти в общественные отношения сделается мало-помалу излишним. Государство не будет уничтожено — оно умрет"*.

______________________

* Там же. С. 44.

______________________

Передержка очевидна. Допустим, что классового государства не будет. Но государство как организованная власть целого общества над частями этого общества и над личностью во всяком случае останется и разовьется. Принудительная власть, стало быть, вовсе не уничтожается. Логическая эквилибристика мыслителей социальной демократии не доказывает ничего другого, кроме того, как сильно они принуждены ухаживать за анархическим духом и убаюкивать его фразами, будто бы со временем все устроится, и свобода появится, и государство уничтожится, только потерпите пока в сомкнутых рядах социальной демократии.

На самом деле "господа рабочие" могут ждать от социальной демократии чего угодно, только не признания своих прав личности. Тут нарождается строй, в котором общество — все, личность — ничто. Начиная с теории, кончая практикой социальная демократия ни разу не изменяет этому принципу. Обязательный труд, могучая власть, распределяющая труд и пользование его продуктами, власть, от которой никуда не скроешься, малейшее неповиновение которой в лучшем случае равносильно голодной смерти, — а Энгельс еще утешает, что не будет классового государства! Как будто крепостной крестьянин имел когда-нибудь над собою хотя тень такой власти, какую имеет это "бесклассное" социалистическое общество над своими "гражданами".

Логические тенденции социалистического государства, конечно, не могут выказаться сразу. Но по его миросозерцанию "юридические" и "философские" понятия, а стало быть, и права личности, и ее требования от жизни, и все ее содержание определяются условиями производства. Производство же "будущего строя" — коллективное, обобществленное, не только в одной стране, а в целом orbis terrarum socialisticus. Личной инициативы здесь не требуется, конкуренции нет. Для чего тут экономически нужна свобода или развитая личность? Нужна, напротив, личность смирная, покладистая, дисциплинированная, не рвущаяся ни к чему своеобразному, способному нарушить гармонию установившегося "муравейника". Если же свобода и личность не нужны экономически, то общественная мысль, политика и законодательство наследников Маркса и Энгельса станут работать в направлении постепенного сглаживания личности, чтобы мало-помалу вычеркнуть из самого содержания умов идеалы современной "развитой личности". Что такое "человек высокой нравственности", что такое "возвышенные стремления"? С точки зрения "научного социализма" — это человек, это стремления, наиболее приспособленные к потребностям экономического строя общества. Самостоятельного, вечного содержания личность не имеет, она может быть переделана как угодно "условиями производства". Усилия Ликургов социалистического строя направятся к тому, чтоб изгладить в своих согражданах все остатки "диких" стремлений современной личности и привести ее к идеалу "умеренности и аккуратности", к возможно большему подавлению всего личного, возможно большему преклонению пред обществом, которое само является как бы воплощением сил природы, последней инстанцией всемогущих "условий производства", окруженных ореолом почитания, каким древние языческие религии окружали силы тяготеющей над ними природы.

X

Анархическая свобода

Таким путем пошло одно течение демократии, потерявшей духовное равновесие. Другое течение приняло совершенно противоположное направление. Анархист со страстью сумасшедшего знать ничего не хочет, кроме личности, и верует в эту личность с беспримерным фанатизмом.

Анархисты приобрели себе репутацию каких-то полусумасшедших, и многие поэтому не придают им большого значения. Это совершенно ошибочная оценка, тем более что душевное состояние современного цивилизованного человечества представляет множество и других ненормальностей. Духовное оскудение социальной демократии тоже нельзя признать нормальным человеческим состоянием, а совершенно животное состояние консервативных "буржуазных" слоев — еще менее того. Читая описание какой-нибудь Semaine Sanglante [Кровавая пора (фр.)], весьма затрудняешься решить, кто более сумасшедший в этой озверевшей массе убивающих и убиваемых. Недаром Герцен, свидетель 1849-1851 годов, от одного этого зрелища пришел к отрицанию будущего европейской цивилизации.


В такую патологическую эпоху разложения, воображающего себя развитием, слово "сумасшедший" ничего не определяет. Предоставляя это слово в распоряжение желающих, гораздо полезнее постараться выяснить себе, в чем, собственно, состоит ненормальность, так легко охватывающая целые массы, и в том числе людей, несомненно, очень умных и талантливых.

Тут само собою напрашивается странное сопоставление. Социальная демократия исторически есть создание еврейско-протестантских элементов современной культуры. Теория (Маркс) и практика (Лассаль) даны евреями и поддержаны до сих пор почти исключительно в протестантских странах. Анархизм, напротив, создается отщепенцами католицизма и православия (Прудон, Бакунин, Кропоткин) и находит прозелитов по преимуществу в странах католических (Франция, Испания, Италия). Сам Вернер* — единственный крупный анархист немецкий, если не ошибаюсь, родом из Вены. Чрезвычайная наклонность русского "нигилизма" к анархическим точкам зрения достаточно общеизвестна, точно так же как слабое развитие идей "научного социализма" в этой среде. Если б у нас религиозная жизнь рухнула в достаточной степени (чего, благодаря Бога, как показывают обстоятельства, далеко нет), то едва ли возможно сомневаться, что у нас развилось бы анархическое движение, а не социально-демократическое.

______________________

* О котором стали часто говорить газеты.

______________________

Там, где духовная жизнь получила более глубокую христианскую обработку (то есть в среде православной и римско-католической), человеку чрезвычайно трудно отрешиться от ощущения своей духовной природы, а стало быть, от невольной веры в самостоятельное значение личности. Когда у такого человека отнята религия, внутреннее сознание кричит ему, что на свете нет ничего выше его самого, ничего такого, чему он мог бы подчиниться. Он остается сам Богом. По богословскому толкованию, это есть тягчайшее падение духа, но такое падение, которому подвергается лишь дух, уже высоко выработанный. Анархизм — одна из форм болезни, которая в других течениях мысли проявляется в религии человечества, также очень известной у нас в ряде интеллигентских сект*.

______________________

* Достаточно вспомнить Маликова, Фрея (Гейнца) и графа Л. Толстого.

______________________

Но понятно, что и в странах протестантских подкладка души все же остается христианской, поэтому анархические тенденции в революционном мире повсюду скорее дремлют, чем отсутствуют. Обстоятельство, которое со временем получит огромное значение.

Неспособный отрешаться от очевидного ощущения своей свободной личности и видя столь же ясно несомненное иго социальных законов, анархизм разрубает гордиев узел: если социальные законы мешают, нужно их уничтожить. Нужно уничтожить власть и все, откуда эта власть может проистекать. Нужно оставить личность свободной, на просторе, и пусть тогда общество слагается из свободного, добровольного соглашения между личностями, которые каждую секунду относятся друг к другу так, как хотят. "Мы, — говорит заявление семнадцати анархистов, поданное лионскому суду*, — мы требуем свободы абсолютной, ничего кроме свободы, свободу полностью. Мы требуем для каждого человеческого существа права и способов делать все, что ему угодно, и не делать ничего, что ему не нравится".

______________________

* Compte rendu du proces de Lion. Geneve: Imprimerie Jurassienne, 1883.

______________________

В пояснение замечу, что один анархист, кажется Дюваль, уличенный парижским судом не только в подделке фальшивой монеты, но и в противоестественных пороках*, прямо заявил суду, что "c'est mon droit de satisfaire mes passions comme je le puis" [Это мое право — удовлетворять мои страсти так, как я это могу (фр.)]. Главный орган анархизма "Revolte" сначала колебался признать этого господина добрым членом партии, но общий голос анархических "compagnons"** заставил орган Кропоткина победить свое отвращение, и осужденный был зачислен в синодик партии. Анархисты действительно последовательны в требовании "свободы абсолютной".

______________________

* Я цитирую на память; этот процесс происходил в Париже в мою бытность там, но не помню точно года. Кажется, в 1886-м.
**Анархисты отбросили "буржуазное" слово "citoyen" и называют друг друга "compagnons".

______________________

Возвратимся к декларации лионского процесса.

"Мы, — продолжает она, — хотим свободы и считаем ее существование несовместимым с существованием какой бы то ни было власти, каковы бы ни были ее происхождение и форма, вдохновляется ли она правом божественным или народным, миропомазанием или всенародным голосованием. Все правительства одинаковы и стоят одно другого. Лучшие — хуже всех других. Вся разница в том, что у одних больше цинизма, у других — лицемерия. Зло не в той или иной форме власти, а в самом принципе власти. Анархисты ставят задачей научить народ обходиться без правительства, как уже он начал научаться обходиться без Бога. Наш идеал — заменить административную и законную опеку и принудительную дисциплину свободным договором, подлежащим постоянному пересмотру и отмене".

То есть это договор, который каждый исполняет, пока хочет и сколько хочет, и уничтожает, когда вздумается. Но это еще не все. "Мы, — говорит декларация, — считаем, что капитал должен быть предоставлен в распоряжение всех так, чтобы никто не мог быть исключен из пользования и чтобы также никто не мог захватывать доли в ущерб другим".

И это — без организации? Анархисты не допускают никакой, даже и своей собственной, революционной. Несколько лет тому назад я имел случай беседовать с самим Кропоткиным, также подписавшимся под приведенной декларацией.

" — Допустим, что произойдет социальная революция. Что вы сделаете?

— Мы употребим все усилия, чтобы народ брал все, что ему угодно, и чем больше, тем лучше, и чтоб он не дал организоваться какому бы то ни было правительству.

— Но коммуна не допустила грабежа?

— Это была роковая ошибка, погубившая дело. В следующий раз ее уже не повторят.

— Но бланкисты, которые такие же социалисты, не замедлят организовать правительство. У них уже и теперь чуть ли не распределены все будущие правительственные должности.

— Мы будем убивать бланкистов. Они вреднее всяких буржуа". Словом, стоит только не допускать никакого правительства, никакого принудительного порядка, и все устроится само собою, в свободной гармонии. Анархисты находят, что это даже очень просто и непонятно лишь для людей узких — retrecis.

"Что касается практического действия анархии, то нет ничего более легкого, — говорит один их журнал*. — Движение без пут и помех составляет естественное назначение человека. Авторитарный порядок — последствие предрассудков, суеверия и варварства, — уничтожая все личности, неспособные ужиться под его скипетром, сформировал нынешних людей, запечатлев их своими отличительными чертами. Отсюда некоторые близорукие философы заключили, будто бы власть неизбежна для человечества". Остается только удивляться, что человечество умудрилось весь век свой жить неестественно и никогда не в состоянии было жить так, как этого будто бы требует его природа!

______________________

* L'autonomie individuelle. 1887. № 5.

______________________

Это нелепо, конечно. Однако анархизм уже доказал свою огромную способность охватывать умы*.

______________________

* Проповедь гр. Л. Толстого и отношение к ней со стороны слушателей дали новый пример тому.

______________________

Это потому, что в анархизме говорит не глупость, а потеря духовного равновесия. За потерей Бога (и следовательно, вообще духовной жизни) самоощущение человека становится уродливым. Потеряв меру сравнения, не ощущая над собою никакого авторитета, он начинает считать себя верхом совершенства и духовной самостоятельности.

Эта нелепость вполне ясна только или человеку религиозному, или, наоборот, совершенно заглушившему свою духовную природу и оставшемуся с одним полу животным "здравым смыслом". В "христианском, отрекшемся от Христа" обществе и тех и других людей немного.

XI

Будущее коммунизма. — Материальная практичность социальной демократии

Для более точной обрисовки творческой силы социализма позволительно и уместно задать себе вопрос: что могут дать новейшие формы демократической идеи, если бы им суждено было хоть такое торжество и власть над миром, какие либеральный демократизм получил с 1789 года? Само собою, это рассуждение чисто гипотетическое и имеет целью показать не действительное будущее, а лишь возможное по внутренней логике передовых демократических учений.

Не предсказывая этого будущего, мы не должны, однако, забывать, что оно действительно возможно. Общая тревога по всей Европе каждое Первое мая, ряд революций, уже бывших, несомненный громадный рост революционных партий во Франции и в Англии, ни на минуту не прекращающиеся успехи социального демократизма в Германии — длинный ряд многозначительных фактов показывает, что это движение нарастающее. Можно спорить о том, избежимо или неизбежно его торжество, но сомневаться в его возможности было бы прямо легкомысленно.

Предположим, стало быть, что течение следует своим современным руслом. Чего мы можем от него ожидать?

Несмотря на чрезвычайную распространенность анархических идей, чистых или смягченных, едва ли возможно предположить, чтобы какой бы то ни было европейской стране анархизм угрожал серьезным переворотом в ближайшем будущем. Анархисты могут убивать, поджигать, взрывать, производить бунты, но они по принципу не хотят организоваться, а потому, конечно, всегда будут подавляемы организованной силой до тех пор, пока идея общества не превратилась в нечто возбуждающее всеобщий ужас и отвращение. Такой же момент можно себе представить разве только после торжества социальной демократии. А до тех пор, пока общество находится приблизительно в современном состоянии, анархизм в нем будет составлять лишь хроническую разъедающую болезнь.

Настоящей опасностью в более близком будущем, на первой ступени, угрожает не анархизм, а социальный демократизм. Это движение разгромить вовсе не легко и даже едва ли возможно иначе, как нравственным воздействием, потому что во всем, что касается силы, оно может посчитаться с кем угодно.

Социальный демократизм ставит себе цели, значительная часть которых вполне осуществима (именно в области экономической). В действии он совершенно практичен. Конечно, есть и у него фразы вроде толков о будущем уничтожении государства, о свободе, равенстве и т.п. Но эти фразы ему нисколько не мешают, а, напротив, помогают. Без этих невинных украшений он мог бы показаться чересчур грубым и оттолкнуть от себя массы. Эти фразы льстят самолюбию рабочих и дают им возможность помечтать на возвышенные темы. А между тем ничему практическому это не мешает, потому что отодвигается в отдаленное будущее. В ожидании же будущего социальная демократия складывается в организацию со своим начальством, с подчиненными, с дисциплиной, которой позавидует иная армия. Какого бы то ни было опасного, рискованного шага эта организация по принципу избегает, усвоила тактику бить только наверняка, только имея превосходство сил и до поры до времени — по возможности легально. Успехи ее общеизвестны. Партия уже теперь организовала миллионы населения.

Переворот по системе социальной демократии тем более легок, что он не может устрашать даже весьма значительного числа малоимущих "буржуа". Партия и теперь содержит массу людей на жалованье, а в будущем ставит план гигантской организации страны. При этом потребуется, очевидно, огромнейшее число всевозможных "заведующих", "управляющих", "комиссаров" и т.д. Всякий ловкий человек вправе ожидать себе здесь теплого местечка. В общей сложности социальная демократия имеет умных вожаков и послушную массу, и если социалистический переворот намечен в судьбах человечества, то его произведет, конечно, эта партия.

XII

Диктатура рабочего класса. — Новое государство. — Сословность социалистического строя. — Аристократия и крепостное сословие социализма

Итак, допустим, что явился "1789 год" социальной демократии. Начинается "диктатура рабочего класса" и постройка нового общества.

Собственно организация национального производства не представляет ничего невозможного. Современный рабочий привык к труду, капитализм выработал массу превосходных администраторов. Современное производство так сконцентрировано, что его совершенно возможно вести под управлением государства. Организовать распределение продуктов посредством системы государственных складов также не представляет ничего немыслимого для народов, которые и теперь умеют кормить и одевать казенным способом миллионные армии солдат. Для организации всего этого нужно только правительство, а социальная демократия имеет уже и теперь все его кадры.

Эта сторона дела, конечно, худо ли, хорошо ли, пойдет некоторое время, а средства, скопленные современными обществами, так громадны, что их и при самом плохом распоряжении хватит надолго. Но огромные трудности пред новым строем ставит самый общий тип его, который должен совершенно задушить личность, а она едва ли уступит без самых отчаянных протестов.

Власть нового государства над личностью будет по необходимости огромна. Водворяется новый строй (если это случится) путем железной классовой диктатуры. Социал-демократы сами говорят, что придется пережить период диктатуры рабочего класса. Стоит почитать Фольмара о способах приведения частных собственников к "добровольному соглашению"!* Крупные владения прямо конфискуются, мелкие же, где владельцев много, так что опасно доводить их до бунта, должны быть, учит Фольмар, поставлены в условия такого бесправия, что, в сущности, владельцу остается или с голоду умереть, или "добровольно" присоединиться к братской семье социалистов. Государство принуждено будет сохранить функции судебные и административные или рухнуть в несколько месяцев. Но социальная демократия так практична, что немыслимо даже предположить с ее стороны подобной несообразности. Функции нового государства в области народного просвещения и "нравственного воздействия" на общественное мнение необходимо должны также возрасти. Национальная организация труда и распределения продуктов прибавляет государству новый безмерный источник власти, регламентации и репрессии. В виде "временной", но бесконечной фактической меры оно, без сомнения, будет иметь и силы вооруженные, под каким-нибудь звучным или скромным названием. Пред этим всесильным государством, хотя бы оно и получило название "общества" или "народа" и т. п., личность оказывается ничтожной и бессильной пылинкой. Она зависит от общества везде и во всем, везде и во всем должна находиться в предписанных рамках. Уйти от них некуда. Нельзя даже просто замкнуться в своей семье, в своем независимом уголке. Такие уголки исчезнут. Все на миру, на виду, на общем положении, под общим надзором.

______________________

* "Isolirte socialistische Staat" ("Изолированное социалистическое государство"). Эта работа напечатана в органе партии, сам Фольмар — один из крупнейших вождей социальной демократии; помянутая статья его встретила возражения в социалистическом мире, но собственно в том отношении, что "изолированного" социалистического государства нельзя создать при современных условиях, а необходим переворот единовременно в ряде стран.

______________________

Это постоянное давление, эту вечную зависимость невыносимо испытывать даже в том случае, если человека подавляет однообразная народная масса взаимно сковывающих друг друга "сограждан", среди которых нельзя остановить озлобленного внимания на каком-либо специализированном подавляющем классе. Но в действительности классы не исчезнут, и это обстоятельство, само по себе естественное, окажется чрезвычайно компрометирующим для такого строя, который явился на свет с формальным обязательством уничтожить деление общества на классы.

Образование классов, то есть слоев, имеющих некоторую внутреннюю связь, вытекающую из единства социальной роли их членов, составляет постоянное явление во всех обществах. Последним ярким образчиком этого была практика либерального демократизма.

Но либеральный демократизм появился в виде движения очень (сравнительно) стихийного, малоорганизованного, и его правящие слои должны были складываться уже после первого торжества революции. Социалистическое государство, напротив, достигнет торжества уже с почти сформированными сословиями. Социальная демократия наших дней обязана своей силой именно тому, что она уже фактически расслоилась по специальным функциям и имеет уже очень порядочный правящий класс политиканов. Эти готовые кадры новых сословий социалистическое государство посадит на самую благодарную почву, так как организация труда требует многочисленных руководителей, а необходимость считаться с "волей" злополучного "самодержавного народа" поддержит тот многочисленный слой гипнотизаторов его и распространителей необходимых для того ложных сведений, который составляет различные фракции "интеллигенции". Современный верхний слой правящего класса в настоящее время не может вполне укрепиться именно потому, что "воля народа" не распространила своего влияния на экономические функции, и тут политиканствующему слою постоянно приходится наталкиваться на самостоятельную силу крупных и мелких собственников. В социалистическом государстве политиканствующий слой получит полный простор дойти до окончательного развития, распространив свое влияние на экономическую область жизни, подобно тому как этим кончали все правящие классы в истории, каким бы путем ни возникали они.

Социальная демократия уже теперь, задолго до своего торжества, вырабатывается применительно к этой цели. Ее верхний слой, вожаков и учителей, воспитывается в сознании того, что власть необходима, что массу народа нужно учить и направлять. Несмотря на остатки фраз "идеализированной буржуазии", этот слой искренне уважает только материальные условия да "общество" в смысле целой организации, но никак не человека, не личность, не свободу, не равенство и тому подобные "мечтательные" понятия. Масса же воспитывается в духе замечательной дисциплины и умеренности. Самое общее "научное" миросозерцание, заменяющее в этой массе религию, внушает покорность материальным условиям и приучает сознавать ничтожество своей личности. Во время окончательной борьбы за торжество властвующий и подчиняющийся слои социальной демократии могут лишь еще более обособиться и развиться. Затем начинается долгий период "диктатуры", когда придется железной рукой устраивать новые порядки, подавляя внутренние смуты и, по всей вероятности, ведя внешние войны. Нужно быть слепым, чтобы не видеть, каким могущественным сословием выйдет из такой истории нынешняя социалистическая интеллигенция.

XIII

Всякий социальный строй (точно так же, как всякая данная цивилизация и как всякая отдельная группа, ассоциация и т.п.) развивается в направлении тех сил, которые заключаются в его типы, так, как они сочетались в нем в эпоху рождения типа. Общий тип социально-демократического строя и все условия рождения его предсказывают новому обществу будущее, насквозь пропитанное деспотизмом, дисциплиной и централизацией. Но в то же время, подобно всем обществам мира, оно будет расслоено и вся громадная принудительная власть его будет фактически (на первое время) находиться в руках слоя правящего, несравненно более могущественного, чем политиканы современной либеральной демократии. Поэтому все ничтожество, вся подчиненность личности, которая теоретически предназначается ей собственно пред обществом и пред материальными условиями, фактически будет состоять в ничтожестве пред тем слоем, который руководит этими пресловутыми материальными условиями, а также управляет всеми делами, формирует общественное мнение и т.д. и т.п. Великий вопрос социализма составляет то, вынесет ли масса кабалу или нет?

Если предположить, что вынесет, то новое общество действительно закончит период революции, начатой XVIII веком. Оно уже не только "отречется от Христа", но задушит и свою "христианскую душу". Это дает равновесие и покой, но также кладет конец всей выработке личности, достигнутой в христианскую эпоху, и дает начало "новой эре", которая ведет к чему-то очень старому. Раз положив основание, никто уже не может остановить хода органического, или, употребляя любимое выражение научного социализма — диалектического, развития, которое властно царит надо всеми живыми явлениями.

Заведование общественными делами — источник огромной власти. Власть фактическая переходит в юридическую. Это вопрос лишь времени. Профессор Ковалевский рассказывает, как в древней индийской общине развился могущественный класс собственников — аристократия — из скромных деревенских "сотских" и "десятских", так сказать, назначавшихся общиной для надзора за ирригационными каналами. Может быть, такие факты очень радуют научный социализм как доказательство могущества "условий производства". Рисовые плантации порождают поземельную аристократию. Но социалистический строй весь соткан из таких "рисовых плантаций". Для заведования ими пойдет, конечно, самая ловкая и честолюбивая часть населения, и их временная фактическая власть увековечивается тем легче, что сама политическая философия научного социализма не признает никаких абсолютных и вечных форм общества. То, что в отсталый XIX век считалось прогрессивным, может быть объявлено реакционным в XXI столетии. Все зависит от условий производства. С точки зрения производительности, конечно, окажется более выгодным существование прочного правящего класса и специализация рабочих по различным операциям производства и даже по природно различным местностям. Это же расслоение и некоторое закрепощение трудящихся делает еще более нужным существование специального правящего класса, свободного от невольной узости остальных трудящихся. Некоторое препятствие расслоению на своего рода касты представляет, конечно, отсутствие семьи. Но фактическое существование брака для желающих его никакими способами не может быть уничтожено, и особенно в верхнем, правящем слое, люди которого имеют возможность и воспитать своих детей более тщательно, и доставить им лучшее общественное положение. Серьезное падение брака в массе населения может повести только к тому, что верхний слой станет в полном смысле "благородным", единственным хранителем доброго воспитания среди этой толпы не помнящих родства. Хранитель не одной стадной, но личной традиции, которая дается семьей, он тем скорее выработается в аристократию, в сословие, действительно высшее и гордое сознанием своей высоты.

И это сословие фактически владеет всем. Сначала коллективно, но потом (можно ли не видеть этого?), конечно, "заведование делами" обособится по местностям, по большим отделам производства или управления. Фактический переход "управления" и "владения" по наследству становится привычным, закрепляется, возможность становится "правом", входит в юридические нормы. А что скажет "самодержавный народ"? Самодержавный народ привыкает ко всему, да и дело не сразу делается, а постепенно, при постепенном изменении понятий, тем более что народ воспитывается на "диалектическом" понимании жизни. Вечной правды нет, вечных прав нет. Все зависит от "условий производства"... Да и совершенно верно: если только наши права через нашу личность не истекают из абсолютного начала правды, то, конечно, все зависит от "условий", "условия" сводятся к выгоде и расчету наиболее ловких и сильных людей.

Аристократическая республика с разнообразно закрепощенной массой населения — это единственный исход социально-демократического коммунизма, предполагая, что массы способны вынести гнет его.

XIV

Анархический бунт против коммунизма

Предположение это, однако, совершенно немыслимо, потому что с первых же шагов социально-демократического государства выступает на сцену действия анархическая идея.

Даже теперь, когда социальная демократия полна дутых фраз о свободе и развитии личности, когда она, не имея власти, не может проявить своих когтей, она возбуждает отвращение и ненависть в анархистах как учение реакционное. В настоящее время множество лиц примыкают к социальной демократии или по недостатку чутья, или из-за практических соображений: все-таки это движение разрушает "буржуазный" строй и должно отдать в руки народа капитал. Все это множество людей хранит в различных уголках души чисто анархические страсти, теперь только дремлющие. Но представим себе наступление de la grande date, этой чаемой la Sociale. Пришла она и все сокрушила. "Народ" имеет не только политическую власть, он "возвратил" себе "узурпированный" капитал. Все его, и он — всё... По крайней мере, в теории, в ожидании. На деле же оказывается жесточайшая диктатура: ничего не смей сделать не по указке, не спросясь, не по правилу. Своя индивидуальная жизнь, действие по собственному почину, вкусу, фантазии, наконец, стесняется тысячью пут, незнакомых даже последнему пролетарию ненавистного "буржуазного" прошлого. Этого, конечно, ни за что не стерпят. Если буржуазная свобода представлялась лицемерным обманом, то какою бесстыдною ложью покажется "свобода" социалистическая! Никого не успокоит даже ссылка на то, что стеснение производится "народом". Анархисты и теперь кричат: "Мы знать не хотим никакого народа, мы сами народ и хотим жить по-своему!" Притом на практике каждый стесняемый видит очень хорошо, что он уступает не какому-то "народу", а совершенно определенным лицам или группам, захватившим хорошие места. Будет ли деспотизм этих лиц всегда бескорыстным? Излишний вопрос. На одного фанатика идеи всегда найдется сотня лиц, обделывающих лишь собственные делишки. А завистливое чувство не попавших на хорошие места усмотрит корысть и эксплуатацию даже там, где их нет. Бесчисленные протесты с ножом и динамитом в руках ожидают организаторские попытки социальной демократии, и особенно наиболее выдающихся, наиболее честных, а стало быть, и непреклонных ее деятелей. Без сомнения, революционное правительство сумеет расправиться не раз и не два с бунтовщиками, но, на свое несчастье, оно не может сделать невозможного: не может сделать свои действительно "реакционные" принципы сколько-нибудь сносными для личности современного человека. Подавляя бунтовщиков, оно только еще более непривлекательно показывает деспотизм своей основной идеи. А между тем у правительства социальной республики нет высших санкций, которые окружали павшие короны и позволяли народу терпеть и ждать. Если пала корона, удержится ли фригийский колпак?

Как только социальная демократия начнет организовывать общество, анархическое движение в нем вспыхнет с небывалой силой. Вся масса, которая теперь живет мечтой о будущем, увидит это будущее лицом к лицу, и это будет первый раз, когда анархические идеи получат почву для покорения себе народов, потому что тогда уже не во что будет больше верить, кроме анархии.

"Политиканы не понимают, — кричат уже теперь анархисты, — что свобода сама по себе не существует, а есть лишь отрицание власти. Поэтому пока существует малейший отпрыск власти, до тех пор не существует и тени свободы". Дело не в том, чтоб иметь "хорошие" законы или якобы "хорошую" власть. Их нет. Это нелепые выражения. Дело в том, чтобы не иметь никаких законов и никакой власти.

Народ слышит эти слова, и теперь они звучат для него каким-то бредом. Но когда настанут эти якобы "хорошие" законы и якобы "рабочая" власть, когда будет испробована эта последняя мыслимая форма власти, народ увидит, что она действительно ему ничего не дает, а менее всего дает удовлетворение нравственное. Тогда анархия является последним словом, которое еще остается произнести в этой "эволюции разложения".

Либеральная демократия погибает не потому, чтобы при создаваемых ею режимах было невозможно жить, а потому, что нравственно не удовлетворяет личность, потерявшую жизнь духовную и воображающую найти ее в жизни политической и социальной. Теперь личность обманывает себя мечтой, будто бы ее страдание происходит от недостаточного расширения области общественности, будто бы стоит эту общественность распространить еще больше — и счастье будет найдено. На самом деле страдание происходит как раз от обратных причин. Когда социалистический строй явится и покажет, чего общество требует от личности, от этого самозаклания безличному Молоху отвернутся все. Не нужно общества! Пусть живут люди! Это будет торжество анархии, красноречиво избравшей уже своим значком черный флаг и девизом: "Liquidation Sociale" [Социальное уничтожение (фр.)].

XV

Гипотезы. — Социальные миражи. — Возвращение в дикое состояние

Этот взрыв анархического духа неизбежен, а при нем организационная работа социальной демократии станет невозможна. Все и повсеместно будут ей противодействовать — не созданием чего-нибудь нового, а разрушением всего созидаемого. Не китаищина социальной демократии ждет "новое общество", а постепенное разложение. Еще раз вспоминаю мое объяснение с Кропоткиным.

Я сказал ему, что вовсе не хочу кого-нибудь эксплуатировать, но желаю только, чтобы меня никто не притеснял чересчур, и поэтому хочу, чтобы существовала общественная власть. Анархисты эту власть отрицают. Как же мне быть, где искать мне защиты, если кто-нибудь станет меня притеснять?

— Но при анархии, — отвечал он, — если другие могут обижать вас, то и вы имеете полную свободу защиты. Никто не мешает вам защищаться.

— А если я слабее? Да, наконец, я не желаю вовсе защищаться, не хочу никого ни бить, ни убивать, а хочу только, чтобы меня не трогали...

Он недовольно пожал плечами:

— Как угодно. Не желаете, так не защищайтесь.

Однако же серьезно, как жить, попав в этакую перепалку "свободы"? Оставляя в стороне фантазии, придется, очевидно, сплотиться с несколькими друзьями в одну группу, захватить себе клочок земли или мастерскую и жить приблизительно так, как живут пионеры в пустыне: держать часовых и быть всегда готовым к защите, а также и к нападению... Как быть? Кто за себя поручится? Как положиться на "природную доброту" человека, "потребности которого удовлетворены"?

"Потребности" — слово до бесконечности растяжимое. Всякая потребность способна вырастать в страсть. Как их удовлетворить до насыщения, до усыпления? Одному человеку для этого иной раз не хватит целого мира. Притом, к несчастью, предметом страсти служат не только вещи, но и люди. Тут уже никак не уладишься "гармонично". Если нет силы, способной пришибить узурпацию страсти, то все более чистое и более слабое неизбежно становится предметом эксплуатации даже в области отношений личностей. Но при анархии даже и сами материальные потребности не могут быть удовлетворены благодаря дезорганизации производства. Для разгулявшейся страсти не хватит даже вещей, не только людей. В общей сложности если бы дух времени не допустил восстановления государства, скомпрометированного предыдущей эпохой коммунистического строя, то остается единственная форма жизни — распадение на маленькие группы, сдерживаемые чьим-нибудь личным влиянием.

Картина совершенно первобытная! Человечество в полном составе возвращается совершенно к тому пункту, с которого начали павшие потомки первого человека. Не трудно было бы до мельчайших подробностей проследить последствия этого распадения общества. Каждая группа, конечно постепенно, выработает внутри себя дух единства и взаимной привязанности членов, выработает своего рода собственность, некоторое подобие семьи, тем более что личность в этой группе будет чувствовать себя сравнительно более свободной и счастливой, нежели в той страшной казарме коммунизма, из которой все эти несчастные только что выскочили. Но зато в отношении других групп столь же естественно сформируется чувство безразличия, затем — отчуждения, затем — вражды. С другими группами приходится вступать в столкновения отчасти по необходимости защищать себя, отчасти чтобы выхватить у них какую-нибудь кроху рассыпавшегося общественного достояния. Все впечатления, все столкновения ведут к тому, чтобы восстановить старинную, нам знакомую по истории организацию родовую и племенную... Будут ли люди того времени знать, куда они возвратились? За это трудно поручиться. В своих социальных приключениях они к тому времени, вероятно, растеряют все знания и будут представлять массу, весьма неподходящую к современным понятиям о цивилизованности.

XVI

"Собачья старость" цивилизации

Без всякого сомнения, и такой исход фактически невозможен. Люди очень "несовершенны", но все же в массе не сумасшедшие и покидают нелепую идею гораздо раньше, чем она успевает принести все свои плоды полностью. Опытам социалистическим и анархическим, если им суждено осуществиться, будет, конечно, дан сравнительно ограниченный и кратковременный круг действия. Падение современного цивилизованного мира, если оно неизбежно, совершится не строго по социально-демократическому или анархическому рецепту, а постепенной тратой силы нравственной и материальной в бесплодных пробах, стоящих, однако, так дорого, имеющих постоянным результатом гибель всех лучших людей всех направлений и разложение всех основ общества. Такое падение, "собачья старость", истрепанность, к несчастью, в высшей степени возможно: оно бывало в истории, и много признаков его мы видим уже в настоящее время. Такое падение неизбежно, если цивилизованный мир, порывом ли собственной жизненной силы или воздействием более здоровых народов, не будет вырван из заколдованного круга своих современных идей.

Отказавшись от религиозной идеи, человечество отказалось от единственно верного понимания своего места в природе, своей свободы, своей зависимости от единственного источника нормальной жизни своей. Оно пытается с тех пор то совершенно отрицать законы социальной природы, то подчиниться им до степени невыносимой и невозможной для человека; оно пытается жить так, как если бы люди были действительно равны и одинаковы, и этим только подрывает возможность справедливых междучеловеческих отношений и учреждений, которые всемирным опытом и религиозным авторитетом выработаны применительно к факту физического неравенства людей и одинаковой возможности духовного равенства. Расстройства жизни гражданской, социальной и семейной, проистекающие от этого, приводят только к тому, что вместо общего равенства получается господство наиболее сильного и бессовестного, эксплуатация слабого и добросовестного.

Нигде это расстройство не достигло таких угрожающих размеров, как в передовых странах. Франция и Америка уже дошли до того, что их население едва возрастает (естественным приростом), и известно, каким путем это происходит. Отношения между мужчиной и женщиной становятся противоестественны и развратны. Это последствие якобы равенства мужчины и женщины и их воображаемой свободы делать что угодно уже угрожает вымиранием расы французской и чистокровных янки. Явление, совершенно напоминающее эпоху падения Рима, которая в материальном отношении блистала, как и наша.

Нравственное неудовлетворение, невозможность насытить душу деятельностью материального мира также повсюду душит современное человечество. Куда только не кидается человек, чтобы заглушить свою тоску, пустоту душевную! Сколько лихорадочной политической деятельности зависит от этого внутреннего беспокойства! Рассказывают, что Бенжамен Констан, когда политические заботы дня кончались, целые ночи проводил за картами, чтобы только не остаться одному с мучившей его мыслью о смерти. Но этот еще сравнительно счастлив. Постоянное возрастание числа умалишенных и самоубийств показывает более страшные драмы. Показывают их и революции, в которые многие впутываются вовсе не из-за каких-нибудь действительных злоупотреблений, а с тоски, чтобы доставить себе обман какого-то "великого" события, чтоб испытать опьянение "поглощения" себя чем-то общим, большим, высшим.

Собственно говоря, жалкое и печальное зрелище... Стыдно за человека, разумное существо, погрузившееся в этот туман химер, в какое-то полупьяное существование. Но оно в то же время опасно и тягостно.

Тем не менее серия социальных опытов подходит к концу. Еще две-три иллюзии остается вытащить из волшебного ящика — и тогда что? Замирание или возвращение к исходному пункту ошибки? Теперь происходит много любопытных явлений, обещающих странные картины в следующем фазисе исторической трагикомедии. Возможность жить только социальными иллюзиями, видимо, истощается. Появляется уже искание каких-нибудь суррогатов духовной жизни, спиритизм, новые формы суеверия, что-то подобное первобытным формам религии диких народов. Возрождение ли это или окончательное падение? Как бы то ни было, ясно уже теперь одно: что нарушенное духовное равновесие, создавшее "новую эру" XVIII века, поставило людей на путь ложный, на путь бесплодных химер, которые неосуществимы, а если бы были осуществимы, то сулят человечеству либо невыносимо деспотический строй, либо возвращение к диким временам.

Ясно, что на пути развития этой идеи идти некуда. Так или иначе, человечеству нужно нечто другое, и знать это особенно важно для тех народов, которые, как наш, еще не охвачены фатальной логикой, не утратили исторических, опытом проверенных основ социальной и личной жизни и могут, стало быть, идти к развитию, а не к разложению.

Если нам суждено жить, мы должны искать иных путей с сознанием той великой истины, которая так ярко доказывается отрицательным опытом "новой эры": что правильное устройство социальной жизни возможно лишь при сохранении духовного равновесия человека, а оно для современного, христианством выработанного человека дается только живой религиозной идеей.

(1891)

ПАНAMА И ПАРЛАМЕНТАРИЗМ. ЗАМЕТКИ И ВОСПОМИНАНИЯ

I

Странное впечатление испытываешь, когда, читая в газетах скандальные сцены, в которых такую печальную роль играют Рувье, Флоке, Клемансо, вспоминаешь этих людей в иной обстановке, так немного лет тому назад.

Тогда они все были спасителями отечества... Происходили другие скандальные сцены. Другие объявлялись ворами... А ведь еще немного лет перед тем и эти другие — Вильсоны, Греви — тоже были "досточтимыми".

Вильсон оказывал отечеству важные услуги, Греви был "честный, строгий республиканец"... Сколько этих превращений отцов отечества в изменников за какие-нибудь пятнадцать лет!

Я не застал лично падения Гамбетты и захватил только его торжественные похороны. Так же торжественно похоронили бы генерала Буланже, если б он догадался умереть немного пораньше. И если бы Гамбетта не умер вовремя, он, по всей вероятности, так же был бы объявлен врагом отечества, как был объявлен Буланже.

II

Этот Palais Bourbon, видевший столько превращений спасителей отечества в изменников и воров, мне представляется живой эмблемой парламентарной Франции. Величественное монархическое здание, опирающееся на колонны, которых, кажется, не сокрушат тысячелетия, важно и задумчиво смотрит на Сену, на которой родилась великая Франция Бурбонов. Но Бурбонов уже нет, и важное снаружи здание внутри изменило свой характер, это что-то среднее между театром, биржей и каким-нибудь "универсальным магазином". Однако тут решаются судьбы нации, которая столетия дает камертон европейской мысли и жизни. Это твердо помнишь, впервые входя в Palais Bourbon, и невольно настраиваешь себя на высокий тон. Вспоминаются Рим, "отцы отечества", великие граждане. Не гармонирует с этим высоким настроением сутолока лестниц и коридоров. Досадное чувство испытываешь, видя суету и беготню сотен двух всевозможных репортеров и корреспондентов, отправляющих письма и телеграммы во все концы света. Если при этом из залы заседаний донесется еще рев бурного скандала, то, приходя в трибуну, скорее чувствуешь себя на пути в Биржу. Но все эти "нечестивые" мысли новичок спешит подавить в себе, и вот он наконец под громадным сводом залы, где великая нация собрала представителей своей мысли, своих желаний, своего гения.

Великолепнейший амфитеатр, которому позавидует самое роскошное место зрелищ. Сверху, сквозь матовый стеклянный потолок, льется мягкий свет дня или электричества, так подражающего солнцу, так искусно его сменяющего, что сам не разберешь, в полдень или в полночь смотришь на развертывающуюся внизу картину. Она красива, но производит странное впечатление. Аудитория не аудитория, театр не театр. Что-то смутное. Тройной ряд лож, наполненных разряженными дамами, кавалерами, и шумный раек верхнего яруса всевозможных "пресс" — парижской, провинциальной, иностранной — все это больше переносит вас в театр, нежели в законодательное собрание, спокойно, независимо и глубоко разрабатывающее вопросы спасения и благосостояния страны. Правда, нынче публика по крайней мере не аплодирует, но мне приходилось слышать во времена бурных буланжистских сцен, как люди публики бесцеремонно кричат представителям нации: "О канальи, о куча дряни!" Я помню, как в самую торжественную минуту Версальского конгресса из трибуны журналистов с отчаянием закричали председателю: "Громче, пожалуйста, громче!" Его голос был действительно слаб. И председатель ничего — взглянул, вошел в положение "прессы" и начал говорить громче...

III

Все это замечается не сразу, но когда походишь с год в эту роскошную залу, то краснеющую обивающим ее сукном, то чернеющую депутатскими сюртуками, потолкаешься в "кулуарах", посидишь в осаде бунтующей толпы, кричащей "В воду депутатов!", присмотришься, как решаются насущные вопросы жизни нации, — римские иллюзии отлетают как дым. Этот важный Palais Bourbon, такой серьезный снаружи, начинает казаться жалким базаром житейской суеты. Всякое чувство уважения к представительству мысли и гения нации исчезает бесследно, и, подобно всем другим, входя в лабораторию политической жизни великой нации, спрашиваешь только: "А что, сегодня будет интересное заседание?"

"Интересное" — это значит: будет ли какой-нибудь скандал? Если не предвидишь скандала, то пропадешь со скуки.

И это действительно правда. Заседания палаты, вообще, можно разделить на две категории. Есть вопросы деловые, те, которые, собственно, и нужны стране: нужно провести железную дорогу, канал, установить налог, сделать льготу рабочему или крестьянину, произвести улучшения во флоте, армии и т.д. Есть вопросы партийного интереса, которыми иногда являются и первые, но чаще — что-нибудь совсем ничтожное, какая-нибудь амнистия десятка анархистов или какая-нибудь мелочь, так или иначе задевающая личность министра, президента, того или иного chef а партии.

Как решают вопросы чисто деловые, для страны жизненные? Зала пуста. Депутаты либо в коридоре, либо вовсе отсутствуют. Вопрос — "в комиссию"! Таких вопросов наберется штук пятьдесят, и затем они решаются гуртом. Входят докладчики с кипами бумаг, спешно и сокращенно читают доклады. В это время депутатский амфитеатр имеет красноватый фон. Сюртуков мало, они не покрывают красного сукна кресел.

"Решено", "принято", "отвергнуто" — все это в пять-шесть минут. За час-два решат вопросов тридцать — сорок.

Все скучно, тихо, невнимательно. Да и действительно не из-за чего быть оживленным. Огромное большинство ничего не понимает в вопросе. Заинтересованы в нем немногие. Депутат, которому по обязательствам перед избирателями нужно, чтобы такая-то линия была построена, или попадет в комиссию, или вообще похлопочет о деле у вожаков партий. Обсуждать в палате некому, да и вопрос "неинтересный".

IV

Но зала сразу изменяется, когда является нечто затрагивающее партийный интерес, нечто способное скомпрометировать противников, дать популярность своим, особенно очистить министерские места для новых кандидатов. Тут зала вся черная как уголь. Красные полосы исчезают. Все в сборе.

Лица оживленные. Прения бурные. Все способности напрягаются. Раздаются страстные, демосфеновские речи, перлы ораторского искусства. Общее электричество невольно сообщается и вам, уже скептичному, уже даже презирающему эту толпу якобы представителей национальной мысли и гения. Увлекаешься, как в театре, невольно следишь за искусными маневрами фехтовальщиков слова и голосования, и когда какой-нибудь Клемансо своей отрывистой, полной нервной силы речью успевает до того одурманить толпу, что самые противники неожиданно для себя дают ему сотню голосов, — невольно любуешься им. Молодец, ловкач! Ведь как обошел!

Жалкое зрелище, когда очнешься из гипнотического состояния и, выходя на набережную, вспомнишь, какую, однако, нелепую вещь поставило собрание представителей национального гения. Много таких сцен перевидал я в Palais Bourbon в то время, когда еще изменниками и ворами были не Рувье, не Флоке с Клемансо, а другие, ими тогда обличаемые и ниспровергаемые, те, которые тоже раньше обличали и ниспровергали других своих предшественников, тоже имели свою эпоху славы "спасителей отечества". Спасали ли они все когда-нибудь отечество? Были ли они когда-нибудь злодеями и изменниками? Какой вздор! Ничего этого не было, был просто парламентаризм как он есть, как он будет до тех пор, пока наконец не исчезнет под напором не общего презрения, давно уже достигшего полной степени зрелости, а движения, до сих пор оказывающегося невозможным по отсутствию личности, около которой могло бы оно сомкнуться.

V

Теперь Деру лед кричит в палате "Долой парламентаризм!". Этот крик, эта идея — несомненно, самая популярная, самая национальная в современной Франции. С тех пор как я знаю Третью республику — это настоящая мысль нации.

Мы смотрим со стороны, они переживают. Это разница. Наших свободолюбивых россиян теперь приводит в сомнение и недоумение панамское дело. А ведь у французов таких Панам уже было немало, и свой парламентаризм они знают не из газет, а видят его вплотную, участвуют в нем. Нельзя же требовать от них такого полного отсутствия здравого смысла, чтоб они не видали тех депутатов, которых избирают, тех франков, которые получают и раздают на выборах, тех взаимных подвохов, в которые превратилось "правление" страны? Мы в панамском деле видим только колоссальные злоупотребления. А французы не могут не видеть гораздо худшего: страшного понижения не людей (это бы еще не беда), а самой правительственной идеи, той работы, которую всякий народ ожидает от правительства и при неисполнении которой приходится неизбежно задать себе анархический вопрос: "Для чего же тогда правительство?"

С этой точки зрения "панамские скандалы" приобретают самое поучительное значение.

VI

Злоупотребления людей политиканского слоя нигде, а тем более во Франции, никогда особенно не могут удивить. Правда, в данном случае злоупотребления поражают даже по размерам и потому, что подозрения захватывают не запятнанные доселе имена. Но гораздо хуже понижение самой идеи правительства, до которого довел парламентаризм, по данным панамского скандала.

Злоупотребления везде возможны. Но правительство, конечно, обязано прежде всех усмотреть за этим само (ибо кому же ближе видеть?) и само, по собственному сознанию долга, обязано принять меры к прекращению зла и наказанию виновных. При таких условиях злоупотребление лиц не компрометирует учреждения. В данном случае все вышло наоборот. Злоупотребления гигантских размеров, совершавшиеся с ведома правительства, открываются только тогда, когда уже карманы народа опустошены и банкротство спекуляторов становится совершившимся фактом. Подкуп журналистов и депутатов открывается частными лицами, и притом интригой. Тут только, когда уже вся страна кричит, правительство соглашается наконец принять меры "наказания", очевидно, не по желанию исполнить долг, а ради того, чтобы удержаться на своем месте. Объяснения правительственных лиц в этом отношении изумительны.

Самое указание виновных суду и общественному мнению совершается способом, вызывающим недоумение. Обличения производятся людьми, которые, однако, прежде чем говорить, должны бы иметь разрешение на открытие профессиональной тайны. Это отчасти касается Андрие и в еще большей степени относится к тому, кого общественное мнение считает закулисным подстрекателем всей кутерьмы. Констан, как бывший министр, может, конечно, знать многое, чего открывать не имеет права. И, однако, говорят, именно он вооружает оппозицию своими секретными сведениями. Комментарии прибавляют, что он при этом имеет личные виды. Стремясь к президентству, он будто бы желает дискредитировать соперников, то есть всех видных людей республики. Во всяком случае, обличения возникают частным, даже подпольным путем. Правительство соглашается наказать виновных, только будучи к тому принуждено, оно как бы жертвует ими. При этом оно объясняет самолично, что о злоупотреблениях знало и до тех пор, пока его не принудили, не считало нужным принимать никаких мер. Другими словами, это означает, что правительство не видело в этих фактах ничего необычайного, ненормального, ничего такого, против чего должна вооружиться власть.

И на беду, такие понятия о долге парламентарного правительства раскрываются народу не кем иным, как Флоке, без сомнения, лучшим представителем парламентарной идеи, человеком из тех, которые по всем качествам своим являются представителями строя в глазах народа.

VII

Флоке родился в сорочке. Он всем одарен для успеха. Он умен, его репутация всегда была чиста. Он необычайно показной человек. Самая наружность его счастливая, соединяющая приветливость и величественность, напоминая нечто королевское и даже близкое народу французско-королевское, бурбонское. Карьера без задоринки — если не считать юношеского "Vive la Pologne", в конце концов для француза очень извинительного. Речь неглубокая, но блестящая, самоуверенная; редкая способность моментальных ловких возражений. Работник неутомимый, не теряющий от труда ни веселости, ни бодрости и при всех занятиях находящий время для гостей и постоянного упражнения в фехтовании; все это одинаково необходимо для парламентарного законодателя: вчера словесно разбил генерала, сегодня утром должен с ним драться, а к двенадцати часам явиться на открытие памятника Гамбетты. Он все успевает сделать вовремя. В десять часов пырнул шпагой в горло Буланже, к двенадцати во всем параде, свежий и веселый открывает памятник, словно он не на дуэли дрался, а мимоходом выпил рюмку коньяка. Не забыл даже опоздать на пять минут, чтоб иметь случай скромно извиниться: "Занят был неотложным делом". Его, конечно, встречают шумными аплодисментами. Никто не умеет принять у себя так мило и "по-барски" (что ужасно ценится демократической Францией). Никто не дает лучших вин. Вообще — человек на все руки. При этом хотя радикал, но в меру, и прежде всего — француз. Если республика имеет не партийного, а государственного выразителя, то это, конечно, Флоке. Так думает всякий. И вот такой человек, защищаясь от обвинений, открывает народу, что такое в его лице парламентское правительство. Он, как и его сотоварищ Рувье, тоже министр, далеко не из мелких государственных людей республики, совершенно не стесняясь, сознаются, не подозревая, что этим они пятнают себя как правителей страны, что они вполне знали о подкупах. Правда, они говорят, что "Панамская компания" производила раздачу денег не депутатам, а журналистам, в качестве publicite. Но объяснение это совершенно равносильно признанию подкупа депутатов. Пресса и Palais Bourbon с Люксембургом связаны тесно, неразделимо и открыто для всех. Нет влиятельного органа печати, который бы не имел если не директора, то главных редакторов из депутатов, нет влиятельного вожака без газеты. Рувье говорит, что раздача происходила "общая", "не одной какой-либо фракции республиканских газет", а всем. Это сознание громовое. Значит, "Temps", "Republique Francaise", "Justice" и т.д., по сведениям правительства, получали деньги. Но как же отделить в Клемансо, Рейнахе и т.д. директора газеты от депутата? Допустим, что Клемансо-журналист получал деньги в качестве publicite, но что значат эти деньги для Клемансо-депутата? Только подкуп, и больше ничего. И это касается десятков наиболее влиятельных депутатов, которые одновременно и журналисты или прямо заинтересованы в делах газет. В самом деле, Клемансо, как редактор "Justice", и ряд его товарищей — Мильеран, Пишон и т.д. — не могут издавать газеты без денег финансиста Герца. Без "Justice" и вся фракция радикалов остается как без рук. Итак, они все, как парламентская группа, нуждаются в деньгах Герца и получают их, по собственному осознанию... теперь, когда нельзя уже молчать. Прежде денежное участие Герца, известное в среде политиканов и журналистов, тщательно скрывалось от публики.

Прекрасно. Но, стало быть, все они, как парламентская группа, прямо заинтересованы в том, чтобы финансист Герц не разорился, а преуспевал. Разорись Герц — "Justice" погибает. Читателями ни одна политическая газета Франции не существует и не может существовать. Кто же при таких условиях поверит, чтобы радикалы не поддержали своими голосами в парламенте таких предприятий, от которых зависит благосостояние Герца? Очевидно, это непременно сделают из партийного интереса даже те, которые остаются лично честными.

Итак, признания Флоке и Рувье в открытой и общей раздаче панамцами денег журналистике есть прямое сознание в подкупе депутатов. Правительство это знает, но ему даже в голову не приходит принимать какие-либо меры для прекращения зла.

VIII

Флоке, положим, принимал меры и заявляет об этом с некоторой гордостью, с убеждением своей правительственной правоты. Но какие же это меры? Хуже, чем никакие. Прекратил ли он "общую раздачу денег" газетам, имевшую очевидной целью выманить из карманов миллионов семей миллиарды их кровных сбережений на сомнительное предприятие? Нет, заботы парламентского правительства не заходят так далеко. Прекратил ли он раздачу денег хотя тем газетам, в которых этими деньгами подкупались депутаты? Об этом не является и мысли. Флоке подумал лишь об "общественной безопасности", о господстве своей партии, он "вмешался" только в "распределение". Он лично "ничего не требовал и не получал", но как министр считал долгом не допустить, чтобы деньги, раздаваемые компанией, пошли исключительно на усиление оппозиционных газет. Стало быть, он понимал, что деньги, назначенные на publicite, имеют в действительности и политическое значение. Да и какой ребенок этого не поймет!

Сопоставляя признания двух министров, получаешь один вывод: благодаря вмешательству правительства получилось "общее распределение", а не какое-либо "тенденциозное". Де Берни имел право формулировать: значит, французы давали деньги на канал, а они пошли частью на развитие буланжизма, частью на борьбу против него! Краски положены густо, но картина — невыдуманная. Такова широта "национальных" помышлений правительства.

Но этого мало. Флоке считал долгом, говорит он, "вмешаться" в "распределение" денег. А Рувье рассказывает, что "для защиты республики" должен был брать деньги у частных лиц. Один раз "лично для себя", то есть взял "лично", однако не на свои потребности, а "на поддержание уличного порядка" (против буланжистской демонстрации). Как частный человек, у частных людей он берет деньги для того, чтобы в качестве министра платить своим полицейским или, может быть, тем, кто должен был изображать "толпу", кричавшую против Буланже, точно так же, как сторонники генерала нанимали другую "толпу" для криков за Буланже. В конце концов, не разберешь, имел ли, однако, генерал против себя правительство Франции, шел ли он против правительства Франции или против таких же, как и он, частных людей. Деньги, "лично" занятые на "охрану уличного порядка", министр отдает затем из секретного фонда. Другой раз он занимает суммы у частного человека, но уже "для правительства", и из-за этого возникает каким-то мудреным способом личная сделка двух финансистов. Где тут правительство? Где биржа? Рувье заявляет республиканским депутатам, отдающим его теперь на заклание: "Если бы вас не защищали, вы не сидели бы теперь на этих скамьях". Это очень может быть. Но Франция не может не подумать: "Тут шла потасовка между какими-то партиями, группами, частными лицами... Но, господа, где же было мое правительство, правительство, которое охраняло мой интерес, а не скамьи для той или иной фракции депутатов?"

IX

Этого "правительства Франции" настолько не было, что самый вопрос о нем стал уже "бунтовским", "возмутительным". Гамбетта, единственный "великий человек" Третьей республики, по первым же шагам ее почувствовал то, о чем через десять лет стала догадываться страна. Он хотел создать в республике "министерство Франции" — и немедленно был низвергнут. Он мог владычествовать как партийный вожак. Но как только вспомнил, что нужно правительство Франции, все парламентские группы сплотились против него не менее единодушно, нежели против "Каталины" Буланже. И, однако, неужели это так преступно — находить, что нация имеет нужду в правительстве и даже что всякое другое правительство, кроме национального, есть узурпация?

Рассказывая о своих "делах", Рувье бросает правой стороне вызов: "Вспомните историю царствований, столь близких вашему сердцу, и вы найдете еще не такие дела". Это большая ошибка, которая обнаруживает лишь, насколько у "парламентариста" исчезло уже понимание того, что такое правительство.

"Дела" могли быть. Могло быть нарушение долга, злоупотребление. Но неправда, чтобы какой бы то ни было монарх, даже Луи Филипп, "лучшая из республик", или Наполеон III могли когда-либо забыть до такой степени свое значение национальных правителей. Никогда ни один монарх не осмелился бы заявить публично, что пред лицом гигантской спекуляции, охватившей карманы чуть не поголовно всех его подданных, он подумал только о "равномерном" распределении сумм, назначенных на обман народа или на подкуп депутатов. Ни один монарх, как бы ни пал он низко, не опустится до такого понимания "общественной безопасности", до которого дошел лучший парламентарный деятель. Фактически никогда, даже при Луи Филиппе, не было стольких madame Лимузен, Вильсонов и Панам. Но если нечто подобное являлось по злоупотреблению, по личной безнравственности или слабости правителя, то идея правительственного долга все же соблюдалась хотя по наружности и оставалась не искаженною до воцарения лучшего правителя. Так бывало в самых плохих случаях — когда народ обыкновенно приходил в негодование и возмущался.

А парламентаризм после неслыханных примеров злоупотреблений, сверх того, заявляет стране, что и самая идея долга национального правительства для него не существует, что он понимает только партийное правительство. Легко ли это переварить народу, особенно воспитанному в понятиях своего "самодержавия", своей "верховной воли"?

X

Ж.-Ж. Руссо, пророк демократии, еще в 1762 году предвидел то, чего нынешние поборники демократии не замечают после столетнего опыта.

Выясняя условия, необходимые для проявления народной воли, Руссо настойчиво предостерегает против: 1) представительства (которое, по Руссо, в самой идее есть обман), 2) существования партий, 3) агитации, к чему-либо склоняющей народ. Эти три язвы он клеймит всею силой своего неподражаемого негодования, замечая, между прочим, что при господстве партий "народная воля более не существует и осуществляемое мнение есть мнение частное".

Частный характер, налагаемый на государство парламентаризмом, действительно бьет в глаза. Развитая парламентарная страна создает строй какой-то своеобразной олигархии, при которой raison d'Etat понижается до последней степени и интерес лиц вырастает до степени, напоминающей "правление" разных Орсини и Колонна, если не прямо среднеазиатских ханов.

Во многоразличных эпизодах известного дела Вильсона был, помню, любопытный случай с депутатом Порталисом (редактором "Девятнадцатого века"). Положение было таково. С одной стороны — Вильсон, депутат и делец, с другой — Порталис, депутат и тоже не без "дел". Обвинения против Вильсона, торговавшего патентами на ордена Почетного Легиона, уже возникли, но еще не наросли до степени очевидности. Правительство, как ныне в панамском деле, вообще очень желало потушить возникающий скандал, но силы на это не имело. В такой-то момент, когда еще возможно было ожидать, что скандал как-нибудь затихнет, явился Порта-лис. Какие у него были расчеты, это все равно, но он взял на себя ту роль, которая в нормальном правительственном строе должна бы принадлежать полиции и судебному следователю. Его квартира, его редакция превращаются в какую-то канцелярию дознания по делу Вильсона. Порталис сосредоточивает у себя множество сведений по продаже орденов, а еще больше кричит о своих сведениях. "Девятнадцатый век", конечно, раскупается нарасхват, а в палате дотоле незаметный Порталис становится персоной, по крайней мере все им интересуются, все с ним и о нем говорят.

Что делать с этаким беспокойным человеком? Сам по себе Вильсон не важен, но он зять президента республики. И вот происходят совершенно невероятные явления.

Два раза подряд воры проникают в квартиру Порталиса, причем, оставляя без внимания столовое серебро, роются исключительно в бумагах, из которых кое-что и похищают. Порталис громко кричит, обвиняя в воровстве правительство.

Надо заметить, что как ни подозрительно само по себе все происшествие, из него пока еще не вытекают неизбежно подозрения против правительства. Парламентарный режим, при котором ряд лиц нуждается в средствах подсидеть друг друга, скомпрометировать врага, развил своего рода промышленность так называемых petits papiers. Письмо, записка, заметка влиятельного министра или депутата X охотно будут куплены депутатом Y. Многие накопляют у себя целые коллекции таких документов, которыми и держат в руках противников и при надобности подставляют им ножку. Это политический шантаж, вполне вошедший в обиход партийной борьбы. Поэтому вор, которому бы попались такого рода "полезные" petits papier, может за них выручить, пожалуй, более, нежели за серебро.

Но странно вот что: второй раз слуги Порталиса, заметив подозрительных людей и уже проученные первой попыткой, предупредили позицию, и полиция... никаких мер не приняла. Итак, Порталис имел право заподозрить правительство.

Особенно дорожил он одним вильсоновским чеком, которого воры не нашли, и для верности, на случай похищения, принес в палату, показывая его всем депутатам, чтоб иметь хоть свидетелей. Осторожные замечали ему: "Mais vous voulez vons faire assommer" ("Вы хотите, чтобы вас убили"). Порталис, видимо, еще не шел так далеко в подозрительности и отправился домой безо всяких предосторожностей. На перекрестке двух улиц он вдруг слышит топот бегущего за ним человека. Он не обращает внимания, как вдруг получает оглушительный удар в затылок. Чем? Это осталось, помнится, невыясненным. Как бы то ни было, преступник поскользнулся, удар пришелся неверно, и оглушенный Порталис устоял на ногах. Преступник, видя, что придется бороться, моментально бросается бежать, однако Порталис имел силы закричать, подоспели прохожие. Все дело было испорчено.

Преступник, сначала упорно скрывавший имя, оказался неким Зюльфа, профессиональным жуликом. Дознание, которое как-никак принуждены были произвести, выяснило, что какой-то хорошо одетый господин зашел в один кабацкий вертеп, где находился Зюльфа, и дал ему хорошие деньги (не помню сколько, но давал раза два, кажется), с тем чтобы напасть на Порталиса. Господин этот остался не разысканным, мотивы найма разбойника остались в тумане, и все дело погашено было в громких скандалах, быстро набежавших тогда на "политическую" жизнь Франции.

Разбирательство дела уже возбуждало мало внимания. Однако в первые дни после покушения общее мнение, разделяемое и Андрие, было таково, что это дело полиции. Андрие, по рассказу Порталиса, объяснял ему это и хотя опроверг потом публично, но в таких неясных выражениях, что, читая его "опровержение", всякий получает из него скорее "подтверждение". Да и конечно: не зная личностей "преступного Парижа", как адресоваться к неизвестному оборванцу с таким опасным предложением? А какой же "хорошо одетый господин" знает "Paris coupe gorge" так близко, так лично? Только предполагая полицейские совет и указание, можно объяснить себе эту темную историю. Да и Зюльфа, видимо, запирался и заметал следы своего нанимателя.

Вот какие средневековые делишки воссоздает парламентарное государство XIX века.

XI

Возьму другой случай, менее важный, но, пожалуй, еще более, так сказать, приватный.

Решаясь на такую меру, как устранение военных от заведования военным министерством, правительство республики в 1888 году имело лишь одного человека, назначение которого военным министром сколько-нибудь примиряло армию и Францию с неслыханным риском, которому интерес "республики" подвергает в этом случае интересы Франции. Этот человек — Фрейсине, не военный, но имеющий репутацию сведущего в военном деле. Однако способность "статского" кандидата к военному делу была заподозрена депутатом графом де Мартемпре, который доказывал, что сражение при Божанси 8 декабря 1870 года было потеряно благодаря распоряжениям Фрейсине. Генерал Камо, по разъяснению графа де Мартемпре, намеревался, согласно распоряжению генерала Шанзи, защитить Божанси, но Фрейсине формально приказал очистить местность, отчего и воспоследовала потеря битвы.

Фрейсине всходит на трибуну и заявляет, что ничего подобного не было.

В это время Шанзи уже умер. Но генерал Камо еще оставался жив. Заинтересованный вопросом, г-н Альфред Дюке вступает в переписку с генералом, узнает, что у него есть депеша Фрейсине 1870 года, вследствие которой генерал очистил Божанси, просит показать ему эту депешу. Генерал Камо отправляет документ заказным письмом, и письмо — увы и ах — неизвестно где пропадает. Документ исчез.

По поводу этого странного исчезновения, конечно, в палате был запрос, министр отвечал, что это до него не касается. Он стоит выше подобных подозрений. Если же почта затеряла заказное письмо, генерал Камо может представить квитанцию и законно требовать вознаграждения. Уж не знаю, требовал ли он свои законные 25 франков за пропажу письма, но, во всяком случае, документ исчез для истории и для противников статского министра военных дел.

Я вовсе не хочу придираться к парламентскому строю. Вполне понятно, что всякое правительство может иметь государственную надобность заставить замолчать частного человека. Но в строе серьезном, когда правительство действительно есть выражение власти нации, оно облечено правом открытым, откровенным, не принужденным унижаться до частного подвоха. Здесь же у правительства такого права нет и быть не может, потому что при беспрерывной смене господствующих партий невозможно давать их правительствам подобных прав. Тогда действительно в стране житья не будет, если каждая партия поочередно начнет практиковать власть "нации" друг над другом, одни противники над другими.

А в то же время, как бы ни было эфемерно и бесправно партийное правительство, ему нужно существовать свои немногие дни власти. Оно и пользуется фактической силой для действия частного, подпольного. Нельзя заставить Порталиса или Камо уважать "государственный интерес" Вильсона и Фрейсине, да и какой же это "государственный интерес"? Поперхнешься самым словом. Но можно фактически подыскать Зюльфа, можно следить за Камо и перехватить его письмо, что и делается. Плоскость наклонная, внизу которой так и чуются яд и кинжал олигархий. Общественное мнение едва ли было бы удивлено появлением этих орудий "политической борьбы" и уже подозревает отравление в неожиданной смерти Рейнака. Допустим, что подозрения фантастичны, но они рисуют настроение народа и его оценку того "самодержавия", которое ему дает парламентаризм.

У нас плохо понимают все это, потому что мало знают практику парламентарного механизма, в которой все это является совершенно логично, шаг за шагом, как неизбежное последствие основного принципа.

XII

В Palais de Justice происходит "панамская" переборка. В Palais Bourbon новое министерство. Необходимо, говорят, взять новых людей, чтобы до власти, как до жены Цезаря, не могло коснуться и подозрение. А старые люди, как маятник, качаются между Palais Bourbon и Palais de Justice. Флоке утром сдал должность, а в полдень уже приглашен в камеру судебного следователя. Комедия судеб парламентарных! И эти люди хотят, чтобы до власти, как до жены Цезаря, не смела коснуться самая клевета!

Но где же найти таких удобных граждан, которые бы не сообразили, что если Флоке приглашается в камеру судебного следователя, то чрез год туда могут быть приглашены и нынешние незапятнанные "новые люди"?

Обновление этим не кончается. Палате осталось жить всего несколько месяцев, наступят выборы, и нации будет предоставлено вручить свои судьбы еще более новым людям, еще более незапятнанным уж хотя бы по одному тому, что они отроду никогда ничего не делали.

Общая чистота будет сверкать белизной все время... до ближайшей вильсоновщины или Панамы.

Но не проще ли было бы просто прекратить нынешнюю Панаму, объявить ее даже патриотическим делом, а "пострадавших" — невинной жертвой клеветы? Такой оборот был бы менее хлопотлив, а для нации и республики от него не больше вреда, чем от назначения новых, незапятнанных людей, потому что нынешние люди, право, ничем не хуже будущих.

Беда вовсе не в людях, а в тех условиях, которые отнимают у парламентарного правительства характер национальный и делают его правительством партий, давая тем чрезмерно широкий ход всем частным интересам, а стало быть, и злоупотреблениям.

Продолжим разбор этих условий.

XIII

Собственно говоря, принцип народной воли требует прямого народного правления. Принцип и при этом условии не давал бы никаких хороших результатов. В Швейцарии есть право апелляции к народному голосованию (referendum) и предоставление утверждения основных законов прямому всенародному голосованию. Никаких полезных последствий от этого для разумности закона не происходит, да и практиковать такую роскошь демократизма возможно лишь при больших оказиях. В сущности, это принципное "баловство", а не серьезный ресурс законодательного устроения.

Но самое главное — что это за "народная воля"? Где, в чем она реально существует? Народ твердо хочет одного: чтобы дела страны шли хорошо. Народ, исторически живший, составляющий нечто сплоченное, отличное от соседей, еще не разбившийся на непреодолимо враждебные группы, имеет еще другую волю: чтобы дела страны шли в известном духе, к которому он исторически привык и которому доверяет.

А засим в бесчисленных частных случаях, из решения которых слагается правление страны, народ не имеет никакой воли, разве по экстренным случаям — вроде мира или войны или вручения своего спасения такому-то популярному лицу. Немногими подобными случаями все и исчерпывается. Но собственно в текущих вопросах правления народной воли нет. Как иметь волю в отношении того, о чем я не имею и понятия? В каждом вопросе немногие смыслят хорошо, немногие кое-что, а 99/100 — ровно ничего. Комбинации знающих и незнающих меняются. По одному вопросу понимает Иван, а Федор нет, по другому Федор смыслит, а Иван нет. Но в каждом случае имеется громаднейшее большинство, которое ничего не понимает и никакой другой воли не имеет, кроме того, чтобы все было хорошо.

От этого-то большинства требуют, чтобы оно высказало свое мнение и свою волю! Но ведь это просто комедия, и притом вредная. Понимающих данный вопрос, положим, сто человек, а не понимающих — несколько миллионов. Требовать решения большинства — значит лишь утопить сто знающих голосов в сотнях тысяч ничего не смыслящих!

Народ, говорят, может послушать знающих; ведь он хочет себе добра. Конечно. Но знающие люди — это люди, во-первых, занятые делом, почему именно и знакомы с вопросом; во-вторых, они упражняют свои способности вовсе не в красноречии, не в технике агитации. По части искусства одурачивать толпу, льстить ей, угрожать, увлекать ее — по части этого гибельного, ядовитого искусства агитации люди дела всегда будут побиты теми, кто специально посвятил себя политиканству. В политиканы подбираются люди специально, по природным способностям пригодные именно к этому ремеслу; свои способности они затем упражняют, наконец, они сбиты в партию, дружно действующую. Как же против них бороться человеку дела? Это невозможнейшая вещь, и в действительности народ, поставленный в такое положение, всегда идет не за знающими, а за искусными в политиканстве. Он играет преглупую роль и не может из нее выйти, хотя бы даже вполне сознал свое глупое положение. Я, например, вполне понимаю роль политиканов и презираю ее, но если бы меня заставили подавать голос за меры, которые я лично не способен сам взвесить, — конечно, нимало не сомневаюсь, что был бы одурачен, и люди ловкие заслонили бы от меня людей знающих и честных.

Такова действительность народной воли. Она есть игрушка ловких людей даже в том случае, если мы имеем непосредственное правление народа. Но непосредственное правление народа сверх того практически невозможно. Нельзя его собрать, нельзя и превратить весь народ в законодателей. Надо же кому-нибудь и хлеб сеять и на фабриках работать. Наконец, у каждого есть своя личная жизнь, которая ему дороже политики. Вообще, приходится прибегнуть к представительству.

Теоретически это — бессмыслица. Передавать свое право гражданина можно. Но передавать воли своей нельзя. Ведь я передаю ее на будущее время, для будущих решений, по вопросам, которых еще нет. Стало быть, выбирая депутата, я ему даю право выражать ту мою волю, которой и сам еще не знаю. Выбор представителей имел бы осуществимый смысл только в том случае, если бы я передавал свое право гражданина, то есть просто бы говорил, что данной личности доверяю вести мои политические дела и в чем он законно поступит — спорить и прекословить не буду до конца срока полномочий. Но такая передача самого права самодержавия народа есть идея цезаризма, а не парламентаризма. Парламентаризм требует от страны представителей ее воли, мнения, желания, то есть вещи невозможной, явного обмана. Посылая своих депутатов, страна от своей воли на срок их полномочий не отказывается. Если, например, наш депутат, хотя Ферри, по глубокому убеждению, считает нужной Тонкинскую экспедицию, а мы, избиратели, ее не желаем, то, по смыслу теории, Ферри должен отказаться от депутатства. Если президент республики полагает, что его палата не выражает воли страны, он ее распускает и требует от страны новых представителей. Требует выражать именно волю страны!..

Итак, предлагается стране сделать выборы. Кого же она пошлет?

XIV

Прежде всего, еще вопрос: кто захочет пойти?

В экстренных случаях, когда требуется спасение отечества (в 1612 году в России, в 1789 году во Франции, в 1871 году там же), вообще в случаях экстренных, требующих временного и притом очень необходимого подвига, самопожертвования, конечно, захотят пойти лучшие люди, представители не той воли, какой требует демократическая теория, а духа и способностей страны, ее гения, — на помощь отечеству явится цвет нации. Он выразит дух нации, максимум ее способностей; поэтому толпа в подобных решениях признает не свою волю, а свой идеал, не то, чего она может хотеть собственным бедным рассуждением, а чего она хотела бы, если бы была умна. Этот ум она оценивает (ибо он в ее духе), признает решения, поддерживает их. Но это торжественные моменты истории.

Во время простого правления, ведения дел ничего подобного не происходит и не может происходить. Цвет нации — действительные представители ее гения, ее величия заняты своим делом: ученый, медик, техник, фабрикант, земледелец — все находятся при своем деле и его не бросят, потому что любят его, вкладывают в него всю душу. Они только потому и лучшие люди, что имеют это чувство. В обычное время представители гения нации не пойдут в депутаты, особенно парламентарные. Парламентский депутат обязан выражать чужую волю. Для человека со своими идеями это вовсе не соблазнительно, даже противно. Он пойдет в Учредительное собрание, но не в парламент. Он лучше останется при своем деле и при своих идеях. Сверх того, для представительства воли нации нужно много людей. Депутатов должна иметь каждая местность, и их набирается много сотен. Если их труды оплачивать по высшей мерке, какую зарабатывает выдающийся человек страны, это будет страшно дорого для нее, да и непопулярно, потому что массы любят дешевое правительство. Итак, приходится платить, как во Франции, очень среднюю сумму — депутату палаты 20 франков в день, сенатору — 25 франков. Итого — депутат заработает 7000 франков в год. Работа его для всякого способного человека, имеющего свои любимые идеи, крайне неприятна. Вознаграждение же, собственно, ничтожное. Какой же порядочный медик, художник, фабрикант не заработает на любимом деле 10 000 франков и более! Порядочный приказчик заработает те же 7000 франков, да еще не отрываясь от дела, которое растет и к старости подготовляет ему и его семье, может быть, даже богатство. Составить карьеру на депутатстве, конечно, можно, но или нечестными средствами, или во всяком случае немногим лицам. Министерские места за десять лет занимают какие-нибудь сотни две человек попеременно, остальным тысячам депутатов нечего и мечтать о министерстве. В общей сложности для человека, способного пробить себе дорогу на чем-нибудь более полезном, значение депутата не соблазнительно. Притом оно требует таких внешних способностей, которых у большинства лучших людей не бывает. Нужна бойкость речи, пронырливость, способность к интриге, неглубокие убеждения. Такие люди и подбираются на ремесло представительства.

На выборах они легче всего пройдут, даже в первый раз, когда еще нет сплоченных партий. Но партии эти уже давным-давно сложились — тоже по необходимости. Так как общей народной воли по текущим делам правления нет, то приходится ее сочинять для народа, убеждать его, а это легче и удобнее делать, разложив всю сложную национальную жизнь по отдельным элементам, принципам и затем из каждого, логическим выводом, построить программу. Сложное целое трудно понять избирателю, который, как средний человек, не очень обширного ума и знаний. Когда же ему представят упрощенную партийную программу — она его осеняет и заставляет думать, будто он все понял. Конкуренция же искателей депутатства заставляет выдумывать такие программы, для которых даже и оснований нет в действительной жизни. Иначе почему же я буду рекомендовать народу выбрать именно меня, а не моего конкурента? Нужно представить что-нибудь особенное, что бы меня отличало от других.

Партии, программы, таким образом, обязательно возникнут, сочинятся, хотя бы национальная жизнь еще была цела. Политиканы Непременно расчленят ее сперва в программах, а потом — их же деятельностью — расчленение национальной целостности жизни будет по мере сил укореняться уже и в действительности.

В настоящее время во Франции эти партии уже имеют столетнюю историю. Они сплочены, действуют дружно. При этом условии непартийному человеку, человеку из народа, самому по себе даже немыслимо баллотироваться. Этого просто нельзя вообразить. Если меня не выдвинет какой-либо избирательный комитет, о моей кандидатуре народ и не узнает. Как я ему это заявлю? Сверх того, если б, имея большие средства, я начал сам за себя агитировать, то все партии дружно меня задушат, даже не серьезно, а просто засмеют. Такие шутки, как внепартийная кандидатура, позволяют себе иногда анархисты, но, конечно, не серьезно, а так себе — от нечего делать, для забавы. А вообще, претендуя на депутатство, я должен примкнуть к какой-нибудь партии. Меня проводит не народ, а моя партия. Ей я всем обязан, от нее завишу, с нею должен сообразоваться. Народ — для избирающегося — последнее дело. Его нужно побудить подать голос, а вовсе не узнать, какой у него голос. Избирательная кампания — это охота за голосами, а ничуть не опрос народа. Зайца не спрашивают, желает ли он попасть ко мне на стол, а ловят; его собственными желаниями интересуются лишь для уяснения — как именно его можно наилучше поймать. Так точно интересуются и народом на выборах.

И вот кандидаты выдвинуты. Шум, треск, стены, оклеенные прокламациями и именами, разъезды, конференции, ложные слухи, взаимные клеветы, громкие слова, обещания корыстные, обещания сознательно ложные, подкупы и т.д. Народ шалеет: и раньше он мало понимал, а теперь уже и вовсе ничего не соображает. Величайшее искусство этой охоты не в предварительном подготовлении народа, а в каком-нибудь заключительном surprise, который срывает голоса в последнюю минуту, не давая уже времени передумать. Наконец торжественная минута настала, голоса отобраны, подсчитаны, "народная воля" "сказала свое слово", и представители нации собираются в Palais Bourbon.

XV

Что происходит дальше? Во время выборов с избирателями приходилось все-таки считаться. Но, получив голоса и собравшись в палате, представители народа могут совершенно позабыть о нем вплоть до приближения следующих выборов. За все это время они живут исключительно своей партийной жизнью, развивая все качества кружковщины. Действительные обязанности депутат, в теории представляющий волю избирателей, имеет только в отношении своей партии. Бывают случаи, что избиратели под влиянием каких-нибудь вакантных политиканов — претендентов на будущие места забушуют. Тогда для влиятельного депутата оказывается нужным, как говорится, дать отчет избирателям. Это неприятная трата времени, которой подчиняются со всеми бесцеремонными приемами избирательной борьбы. Клемансо, выбранный Парижем, при мне раз давал такой отчет. Избиратели — не помню, кажется, Монмартра или вообще одного из подобных буйных округов — были настолько возбуждены против Клемансо, что скандальные сцены были неизбежны. Что же делает депутат? Он избирает для своего объяснения день годовщины Коммуны, когда весь революционный Париж во всем параде красных знамен, венков и зажигательных речей стекается на кладбище Пер-Лашез, к тыге des federes, месту массового избиения коммунаров. Само собою разумеется, в зале объяснений Клемансо собрались только мирные элементы. Все обошлось чинно, благородно, и радикальный вождь с гордо поднятой головой явился на следующий день в палату!

Бедный Гамбетта, веривший в народ, в аналогичных обстоятельствах пытался — в том же, помнится, округе — честно объясниться и был встречен таким скандалом, что с трудом был выведен задним ходом, недоступным для неистовства толпы. "Laches esclaves!" ("Подлые рабы!") — крикнул он в лицо "гражданам", которых "волю" представлял. А в сущности, право, "подлые рабы" ничуть не виноваты. Вольно же теории требовать невозможного и, отдавая толпу на жертву агитаторам, ожидать от нее проницательности и спокойствия мудреца!

Эти маленькие эпизоды "отчетов" не составляют ничего существенного в жизни парламентариста. Для опытного политикана, который вместе с Рошфором говорит: "Мы знаем, как делают народную волю", эти объяснения не представляют ничего опасного и ни на волос не отвлекут его от настоящей, действительной его политики — в зале заседаний, коридорах палаты, в своей редакции или клубе. Настоящая жизнь депутата — там. Там еще сердце, обязанности, надежды. Партия держится дружно. Покинуть ее по каким бы то ни было причинам — прямая подлость. Выйти из партийной дисциплины — измена весьма рискованная. Партия своих людей везде и во всем поддержит. У нее свои журналы, собрания, вожаки. Все, что вне ее, рассматривается как чуждое, враждебное. Этой своей внутренней жизнью она живет без сравнения более уединенно от каких бы то ни было народных влияний, нежели чиновник или всякий обыкновенный человек, не ищущий народных влияний и не обязанный представлять волю народа.

При таких условиях партийные вожаки получают значение каких-то своеобразных владетельных князьков или, точнее, олигархов. Главное, официальное, правительство страны ничто в сравнении с этими негласными владыками, создающими и ниспровергающими правительства официальные.

Это обстоятельство особенно важное и особенно плохо понимаемое. Депутаты, по теории, представляют народ. Поэтому и правительство назначает уже не народ, а они. Таким образом, правительство никакого прямого отношения к нации не имеет и даже не смеет, не должно иметь. В Америке нация, по теории, сохраняет за собою по крайней мере право назначать главу правительства, президента республики. Конечно, фактически это право только на бумаге, но можно допустить, в каких-либо особых, чрезвычайных обстоятельствах, что президент республики, обязанный (в теории) представлять именно волю нации и ответственный пред нацией, найдет в себе силы и решимость положить предел узурпации партий. Во Франции страх пред цезаризмом заставил гораздо последовательнее провести идею парламентарную. Здесь уже нация не имеет даже и президента республики. Президент выбирается просто соединенным заседанием сената и палаты (для большей красоты слога это называется конгрессом). Президент республики есть доверенное лицо не нации, а соединенных сената и палаты, то есть наличного состава их, другими словами — тех же вожаков, тех же партий, которые назначают и министров. Таким образом, нация никакого прямого представительства в официальном правительстве страны не имеет и официальное правительство страны, в свою очередь, никакого прямого отношения к стране не имеет. Оно знает свой сенат, свою палату, их волю, с ними обязано сообразовываться и ни с кем больше даже не имеет права сообразовываться.

Сверх того, президент республики, созданной французским парламентаризмом, сохранен в качестве некоторого невинного орнамента, в виде уступки историческим привычкам нации, а также — для иностранных держав. Всякое действительное значение у него отнято, особенно способом избрания, благодаря которому президент республики, потеряв поддержку сената и палаты, остается вовсе без почвы под ногами, безо всяких корней в нации и может быть вполне уверен, что нация его не знает и никакой поддержки именно ему не даст, даже в такую минуту, когда захочет диктатора.

Действительное правительство — это министр-президент с товарищами. Если президент республики сохранен как тень национальных привычек иметь своего главу, главу Франции, то министерство, наоборот, даже и в идее не представляет Франции, министерство представляет только палату, а косвенно считается с сенатом. Нации оно вовсе не касается.

Еще недавно (что и считалось логичной парламентарной идеей) министерство должно было быть правительством какой-либо господствующей партии. Это комиссары своей партии, обязанные исполнять только ее волю, а даже не волю целой палаты. Если бы министерство убедилось, что страна не хочет его политики, тогда как партия продолжает господствовать в палате и сенате, то оно все-таки обязано было бы оставаться на своем посту и бороться против воли страны. Впрочем, о воле страны оно даже не смеет и думать иначе как в частных совещаниях своей партии. Поступить иначе со стороны министерства было бы узурпацией и изменой.

Это чисто партийное, одноцветное правительство в современной Франции стало все больше заменяться смешанным партийным правительством. Чрезвычайная раздробленность палаты не дает такого господства одной партии, при котором возможно это "идеальное" министерство. Каждая партия видит, что ее людям не дождаться исключительного господства, и потому соглашается хоть на небольшое участие во власти. Составляются министерства смешанные, с основой, например, оппортунистской, но со введением одного или двух радикалов, одного или двух замаскированных монархистов. Этот компромисс между партиями окончательно убивает официальное правительство. При одноцветном партийном правительстве деятельность его идет, по крайней мере, систематически, и, сверх того, вожаки партии, получившей господство, становятся главами официального правительства. Власть действительная и власть официальная сливаются. При смешанном партийном правительстве главы партий в члены его не вступают. Во-первых, их и не пускают противники, а во-вторых, им самим не выгодно принять ответственность за дела министерства смешанного, осужденного, стало быть, на непоследовательность, бесцветность, простое влачение дел. Таким образом, Ферри в министры уже не идет, а проводит какого-нибудь маленького члена своей партии побесцветнее, потому что видного члена жалко компрометировать и выгоднее приберечь для своего министерства. Точно так же Клемансо не пустят в министры и сам он по тем же соображениям не пойдет. Так министерство составляется из подручных людей, невлиятельных в своих партиях. Действительные же главы, вожаки, собственники "голосов" остаются вне правительства, но его господами. При таких условиях положение министров поистине прискорбно. Между собою они не солидарны и друг другу связывают руки. Ни один из них не самостоятелен и обязан волей-неволей слушаться настоящего господина своей партии. Задачей правительства становится простое существование, и эта задача так трудна, что в среднем век жизни каждого правительства не составит одиннадцати месяцев. Каждая из вступивших в компромисс партий не складывает оружия и ждет только удобного случая достичь новой комбинации министров, более выгодной. Министрам приходится не делами заниматься, а балансированием между президентом республики, своими товарищами по портфелю, своими партиями и их назойливыми, претенциозными вожаками. Чуть не каждый день запросы в палате, подвохи, обвинения. Идя в палату, ни один министр не уверен, что не возвратится домой простым депутатом. Какая же тут возможна система правления? Министр не успевает ознакомиться даже с делами, а уж тем более с персоналом своих служащих. Отсюда проистекает то, что действительное занятие делами предоставляется чиновникам, начальникам частей. Из них иной переживет десять, пятнадцать министров, и все они у него по необходимости в руках. Бюрократия становится огромной силой, а контроль ее деятельности сводится чуть не к нулю.

XVI

Таким образом, парламентаризм приводит официальное правительство страны к неслыханному доселе ничтожеству и бессилию. В области высшей политики оно находится в порабощении у негласных олигархов, вожаков партий. В области администрации оно перестает быть начальством для своих чиновников, которые приобретают самую вредную независимость и бесконтрольность своих действий. Страна, нация остается без высшего органа правления, контроля, руководства.

И в какое время парламентаризм производит это обезглавливание нации? В то время, когда общее развитие жизни, умственной, промышленной, всех ее отраслей создает гигантские частные силы, способные подчинить своему влиянию, доброму или злому, сотни тысяч и миллионы людей — одновременно на всем пространстве страны. Одна промышленная компания способна иметь над десятками тысяч рабочих и сотнями тысяч населения власть, какой не имел и феодальный сеньор. Одна газета может приобретать влияние, какого в старые времена не имела целая ученая корпорация. Жизнь повсюду централизуется, все интересы связываются. И в такое-то время, когда общие интересы доходят до высшей степени сложности, требуют высшей степени ума, знания и энергии в центре правления страной, злополучная нация остается, строго говоря, вовсе без правительства.

И после этого хотят негодовать на злоупотребления, воображают очистить, обновить правительство. Но если это не лицемерие, то это колоссальнейшее недомыслие, такая степень человеческого безумия, которую воображение отказывается себе представить. Ведь тут злоупотреблениям нельзя не быть. Это такой строй, при котором человек, по уму и честности стоящий выше злоупотребления, во-первых, не попадет в правительство, а во-вторых, и попав, ничем не может помешать злоупотреблениям, никаких способов помочь отечеству не имеет, и ему остается только отрясти прах от ног и удалиться в частную жизнь или мечтать о том или ином перевороте.

Потому-то и кричат: "Долой парламентаризм!" Масса народа не умеет рассуждать теоретически, но когда факты однообразно долбят в голову десять, и двадцать, и сто лет, она не может не чувствовать смутно их смысла. Было время, когда у французов верили в "обновление", в "очищение", "новые выборы" и т.п. Это время — прошлое. Конечно, будут выборы, будут фразы, может быть, "новые люди" (хотя я и этому не верю и убежден, что большинство нынешних людей сумеет выплыть на новых выборах). Но доверия у французской массы уже давно нет, и если "республика вне опасности", что весьма возможно, то по той же приблизительно причине, по какой в сказке стоит избушка на курьих ножках: не знает еще, на какую ей сторону стать.

КОММУНИЗМ И ПАРТИКУЛЯРИЗМ

I

Почти два века уже лучшие умственные силы Европы направлены на разработку учения об обществе, науку социальную. Эти же два века составляют классическую эпоху разложения всех связей, соединяющих людей в общество. Случайно ли такое совпадение? В выше помещаемом очерке "Социальные миражи" я старался показать, как утрата правильного понятия о человеке, а стало быть, искажение личной жизни, личных забот и помышлений отзывается на социальной жизни, которая начинает себе ставить не реальные, необходимые и осуществимые идеалы, а гонится за невозможными миражами. На таком общем фоне нечего ждать развития, а возможно лишь вырождение. Это мы видим и в мысли социальной, которая еще недавно в так называемом утопическом социализме хотя и бесплодно, но смело стремилась охватить всю полноту человеческой жизни, а с течением времени все более ниспадает, с одной стороны, в грубый коммунизм, с другой — в партикуляризм.

Взрыв анархических убийств и покушений, столь выдвинувший ничтожное имя Равашоля, вызвал в Париже образование "Общества развития личной инициативы и распространения социальных знаний" для борьбы с социализмом. Этим обществом, между прочим, было организовано 21 мая 1891 года в зале Географического общества в Париже крайне интересное собеседование между двумя представителями столь противоположных миросозерцании, как коммунизм и партикуляризм. С одной стороны, выступил Поль Лафарг, сам отрекомендовавший себя коммунистом, с другой — г-н Эдмон Демолен, который хотя вообще представляет социальную школу Ле-Плэ, но в политической экономии заявляет себя чистокровным партикуляристом. Оба противника хорошо выбраны. Г-н Эдмон Демолен, редактор "La Science Sociale", известен своими учеными познаниями. Поль Лафарг — конечно, самый образованный из французских социалистов, видный вожак своей партии, а на то время состоял членом палаты депутатов. Оба очень хорошо и обстоятельно изложили свои взгляды. Но тем ярче выступает на вид разложение современной социальной мысли Европы. Оба противника продолжают еще носить на себе ярлык "социального". Но именно "социального" сознания и нельзя уже подметить в них. Оба оторвались от чего-то центрального, связующего различные части массовой человеческой жизни, в нечто "социальное". Оба видят только одну сторону ее. И потому-то Лафарг, не отрекаясь от популярной клички "социалист", сам предпочитает называть себя для точности коммунистом (как назвал себя и его учитель К. Маркс в Манифесте коммунистической партии). Г-н Эдмон Демолен, наоборот, несомненно, оказывается партикуляристом. Как ни односторонне само по себе направление, заключающее человека в рамки исключительно социального, и то уже оказывается чересчур широким для современников. Европейская мысль выбивается из него в еще большую односторонность: с одной стороны, безличного коммунизма, с другой стороны — безобщественного партикуляризма, который стоит на самом пороге более смелой анархии. Вот важный и любопытный факт, несомненно устанавливаемый этим так хорошо задуманным и выполненным спором.

II

Действительно, вчитываясь в мастерски составленную речь г-на Лафарга*, излагающего идеи К. Маркса, мы видим, что люди его направления утратили уже всякое понятие о личности как начале сколько-нибудь самостоятельном. Человек для них — не причина, а последствие, неизбежное и роковое. Слово о творчестве человека иногда употребляется, но не более как простой оборот речи. Человека, говорит Лафарг, не изменишь проповедями. "Чтоб его изменить, нужно переделать среду, а с изменением среды тотчас (du coup) вы измените нравы, привычки, страсти (!) и чувства (?!) людей". Чтобы вполне понять всю степень уничтожения личности в этом миросозерцании, нужно отметить, что неопределенное слово "среда" для Лафарга заключает вполне определенное понятие экономических условий. От них зависит все, даже, говорит он, идеи философские и религиозные. Так, например, на известной ступени производства неизбежно рабство, и тогда оно оправдывается философами и объявляется учреждением божественным. Но "известное изменение рабочих инструментов (ontillage de production) неизбежно влечет уничтожение рабства"**. Тогда оно объявляется безнравственным и противным религии***.

______________________

* Обе речи и последовавшие возражения референтов см.: La Science Sociale. Т. XIII, кн. бит. XIV, кн. 1.
** Я не вхожу в оценку этих положений с точки зрения исторической достоверности. Историческая мотивировка учения К. Маркса — вообще сплошная подтасовка и натяжка фактов, полная произвола чисто адвокатского. Лафарг только повторяет слова учителя. Впрочем, главная вина в этом случае падает не на К. Маркса, а на то легкомыслие, с которым ученые исследователи первобытных учреждений пользуются так называемым "сравнительно-историческим методом". Этот в основе плодотворный метод нынче превратился в какой-то метод "отыскивания аналогий" с полным невниманием к действительному изучению развития учреждений и с заранее предрешенным итогом "исследования". Настоящее прокрустово ложе социального знания.
*** Исторически все это совершенно вздорные слова. Рабство повсюду пало в результате повышения личности и расширения понятия о личности. Христианство подорвало древнее рабство безо всяких изменений в способах производства; последние же следы рабства в наших обществах составляло рабство негров, расы наименее развитой и труднее всего подходившей под наши понятия о личности.

______________________

Человек есть то, чем делает его общество, общество есть то, чем делает его способ производства. Такова исходная точка, с какой Лафарг подходит к вопросу о направлении современной эволюции общества. Собственно, вопрос о том, куда должны мы идти, что должны стараться сделать, для него не существует. Хотим мы или не хотим, но мы будем тем, чем нас делает производство, и пойдем туда, куда оно нас ведет.

Ведет же оно нас, утверждает он, к коммунизму.

Каким образом? Потому что это есть последствие самого характера орудий современного труда. Нынче всем овладела машина. А приложение машины превращает каждое производство, как выражается Лафарг, в "коммунистическое". Термин произвольный и неточный. Нужно было бы сказать не "коммунистическое", а "коллективное". Это большая разница. Но последуем за референтом. Прежде, говорит он, каждая семья занималась тканьем. Нынче ткачество централизировалось на фабрике, объединив на одном деле целую массу рабочих. Ни один из них не может сказать, что произведенный продукт создан им. Это прежде сапожник делал целый сапог, а теперь, на фабрике, каждый делает лишь какую-нибудь часть сапога; целый сапог является продуктом "коммунистического" (то есть, собственно, коллективного) труда. Личности производителя тут нельзя выделить. Эта "коммунистическая" эволюция происходит во всех отраслях труда. То же происходит в торговле. Прежде каждая лавочка имела свою специальность*. Нынче являются огромные "универсальные" магазины (как "Лувр", "Bon Marche" и т.д.), соединяющие всевозможные специальности под управлением одного капитала. Торговля делается "коммунистической". Тот же процесс коммунизации замечается будто бы в земледелии. Здесь аргументация Лафарга (как и его школы) становится особенно слабой и натянутой.

______________________

* Совершенно наоборот.

______________________

Ему нужно, по теории, доказать, будто бы естественный процесс ведет, во-первых, к централизации земельной собственности в немногих руках. Над выкладками этого рода когда-то много трудился наш Н. Чернышевский, тоже ровно ничего не доказавший*. Но Чернышевский и по складу, и по выработке ума все же гораздо выше своих европейских собратьев. Его доказательства — верх научности в сравнении с аргументацией Лафарга. Лафарг ограничивается двумя-тремя банальными указаниями и сравнениями величин, из которых одна малоизвестна, а другая вовсе неизвестна, так что об отношении между ними можно одинаково бесплодно говорить что угодно. Так, Лафарг утверждает, будто бы во Франции земля скопляется все более в одних руках, на том основании, что 45/100 земли ныне находится в руках ста сорока двух тысяч собственников. Но, во-первых, остальные 55/100 находятся в руках нескольких миллионов, а во-вторых, неизвестно, может быть, прежде в руках крупных собственников было не 45/100 земель, а 90/100. В средние века, например, феодальная собственность была громадна и, несомненно, охватывала многое, что ныне разделено между крестьянами. Лафарг не считает нужным заглядывать так глубоко и прибегает к столь выгодному при отсутствии фактов методу аналогии. "Если, — говорит он, — хотите знать конечный исход этой централизации, взгляните на Англию, где вся земля уже скопилась в руках нескольких тысяч человек". Он забывает, что в Англии еще во времена Вильгельма Нормандского земля была разделена между какими-нибудь шестьюдесятью тысячами завоевателей. Этими ничтожными примерами Лафарг совершенно довольствуется. "Если же, — говорит он, — феодальная собственность и была обширна, то обработка земли все же оставалась индивидуальной". Теперь, напротив, всюду развивается крупная обработка, соединяющая множество рабочих. И опять обычный припев: если хотите знать конечный результат этой тенденции, то посмотрите, только уже не на Англию, а на дальний Запад Америки, где возникают "экономии" величиной чуть не в целое княжество. На Англию с ее системой фермерства, конечно, сослаться неудобно! Нельзя сослаться и на коренную Америку. Апологет коммунизма выезжает поэтому на "дальнем Западе", где именно никогда не было мелкой собственности и потому никакого процесса ее "централизации" не происходило.

______________________

* По ложности самого метода, так как он принял в своих вычислениях во внимание только наследование (то есть элемент, иногда наиболее слабый в факте распределения земли).

______________________

Пришлось бы потратить слишком много места и слишком удалиться от непосредственной темы, если б я стал опровергать все ошибки Лафарга, потому что это значило бы ловить его почти на каждом слове. Но о громадных экономиях "дальнего Запада" Америки нельзя не упомянуть. В действительности именно они-то и приводятся примером против чрезмерного расширения одного хозяйства, потому что оказываются национально невыгодными. Каждый акр земли в них приносит меньше, нежели в руках мелкого фермера, и это объясняют именно тем, что растение требует некоторого индивидуального ухода, за отсутствием которого растение как бы приближается к дикому состоянию. Пример Лафарга, стало быть, и с этой стороны крайне неудачен. Коммунистический референт довольствуется, однако, своим анализом экономической эволюции и переходит к следующему фазису ее.

Итак, производство будто бы "коммунизируется" и централизуется. Хозяев становится меньше, рабочих больше. Но этого мало. В таком "коммунизированном" предприятии хозяин становится излишним и даже совсем стирается. Пример этого дают акционерные компании. Где собственники в нынешних громадных рудниках, акционерных заводах, железных дорогах? Они в деле отсутствуют. Они только получают барыши, но для дела вполне безразлично, существуют ли они или переселились на луну. Тут уже производство стало чисто "коммунистическим", и только распределение еще остается индивидуальным. Тут наступает полное противоречие между способом производства и способом распределения, противоречие, которое неизбежно должно кончиться экспроприацией этих ненужных и невидимых собственников.

Мы сейчас увидим, как это должно, по Лафаргу, произойти. Но предварительно следует отметить возражения г-на Демолена и "La Science Sociale".

III

Возражения эти в частностях весьма сильны, и если они не разбивают противника вконец, то лишь потому, что партикуляристские тенденции г-на Эдмона Демолена мешают ему стать на чисто общественную, социальную почву.

Г-н Эдмон Демолен совершенно правильно возражает, что Лафарг вовсе не кстати прилагает термин "коммунизм". Если всякая совместная работа есть работа коммунистическая, то придется признать широкое развитие коммунизма на феодальной барщине. Современное крупное производство ничуть не коммунистично. Напротив, это высшая форма патронажа, где роль хозяина важнее, чем когда бы то ни было.

Лафарг не видит личного присутствия капиталиста в крупном производстве. Да, в здании фабрики, может быть, его нет. Там — управляющий. Но капиталист присутствует чрезвычайно реально и активно в других, более важных местах: там, где предприятие обдумывается, ставится на ноги, организуется. Его роль организатора так велика, как никогда, и если бы эти люди, которых Лафарг не видит в мастерской, исчезли, переселились на луну, то все бы дело стало. Мы опять здесь видим усиление, а не ослабление личного, индивидуального элемента. Личность в мелкой промышленности значит гораздо меньше, нежели в крупной. В мелкой — все хозяева, все организаторы. В крупной роль организатора специализировалась, отделилась от чисто рабочей силы, и потому рабочая сила гораздо менее может обойтись без специалиста-организатора, нежели прежде. Хозяин именно нужен. В понимании акционерных обществ, говорит Эдмон Демолен, г-н Лафарг совершенно ошибается. Эти общества складывают в одно вовсе не людей и не работу, а только капиталы. Больше ничего. Как мало коммунистического в акционерных обществах, видно уже из того, что они действуют успешно лишь постольку, поскольку изгоняют собственно из производства всякое участие "коммунистического" элемента в виде акционеров. Акционеры ни в одном порядочном предприятии не участвуют собственно в деле. Их созывают раз в год... для формы, и они не протестуют, прекрасно понимая, что при их активном вмешательстве дело неизбежно погибнет. Вместо "коммунистического" ведения дела акционерные компании спешат возможно более приблизиться к хозяйственному. Они приискивают способного директора, облекают его огромной властью, и производство ведется на тех же началах, как чисто личное, собственническое. Акционерные компании дают таким образом доказательство против коммунистических идей, так как "коммунистического" производства не возникает даже здесь, где на одном деле объединились, "коммунизировались" капиталы. Все эти возражения Эдмона Демолена частично очень сильны. Но где у него общество? У Лафарга общества нет, потому что нет живого человека, а есть технический процесс природы, в котором вкраплены безвольные люди не с большим значением, нежели собаки и лошади, принадлежащие "нации". Что же более сильного дает Демолен? У него мы видим патрона (хозяина) и рабочего, видим мастерскую, но общества нет. Понятие о коллективности не дается ни одной из спорящих сторон. Потому-то г-н Демолен не нашел в своем миросозерцании достаточно сильного опровержения коммунистической фразеологии Лафарга.

Дело в том, что Лафарг действительно неверно прилагает название "коммунизм" к современным формам производства, но ошибка его более глубока, чем простое непонимание роли патрона. Лафарг не умеет отличить производства коммунистического от коллективного. Вот корень его ошибки. Коммунистическое производство есть такое, при котором доля участия и характер участия работающих в создании продукта равны и одинаковы. Собственно говоря, коммунистического производства в чистом виде никогда не было и быть не может. Это понятие вполне отвлеченное, теоретическое. Но фактически к нему более подходят формы прежнего однообразного, неразвитого труда, почему лучшими достигнутыми формами коммунистического общежития были старинные семейные общества. Современное производство, напротив, высококоллективно, но не коммунистично. Оно построено на совместном труде, но в то же время очень сложном, расчлененном, специализированном. Оно объединяет огромные массы работников, но не в одном и том же положении, не на одной и той же отрасли общего труда, а в положениях и специальностях самых разнообразных. Современные социалисты, а отчасти и вообще экономисты, давно покинувшие научные привычки исследования, давно усвоившие манеру не подчиняться наблюдению, а подчинять его своей теории, воображают, будто бы господство машины упростило труд и облегчило переход рабочего от одной отрасли труда к другой. Мы, русские, легче всего можем видеть ошибочность этого мнения. Наш рабочий, воспитанник старого, неразвитого, ручного труда, несравненно разностороннее европейского рабочего, воспитанника машинного производства. Ни в одной отрасли труда наш рабочий не может конкурировать с европейским. Он все будет делать медленнее и хуже. Но зато его можно посадить, сравнительно говоря, почти за любую работу, и всякую он кое-как схватит, кое-как, на авось да небось, сделает. Европейский рабочий несравним в своей специальности, но сравнительно с нашим — почти неспособен из нее выйти. Это потому, что развитое, машинное производство не упрощает, а усложняет труд, уменьшает количество труда, не требующего долгого навыка, и увеличивает количество чисто специального. Общественное влияние машины состоит в том, что она развивает привычки труда коллективного, но ничуть его не коммунизирует. На современной громадной фабрике неразрывно соединены люди существенно различного труда. Их участие в создании продукта в высшей степени неодинаково ни количественно, ни качественно. Это относится как к отдельной фабрике, так и к целому национальному производству и обмену. Его различные отрасли переплелись так же тесно, как отдельные специальности на фабрике, и тонко испытывают влияние друг друга; прекрасно поставленная фабрика может рухнуть только из-за того, что плохо пошли дела какой-нибудь другой, находящейся от нее за тысячи верст. Все производство переплетается между собою миллионами нитей связи и зависимости. Оно становится все более коллективным и все менее коммунистическим. Ни люди, ни фабрики не участвуют в общенациональном производстве одинаково и равно; ни люди, ни фабрики неспособны легко заменяться одни другими. Рабочий, которому цены нет на одной фабрике, никуда не годится на другой. Бесценный маклер не стоит гроша как рабочий или как надзиратель. Прекрасный химик или механик погубит все дело, если получит заведование коммерческой его стороной, и т.д. Повсюду растет требование на специальность и индивидуальность, в самых разнообразных сочетаниях и с самым различным значением вставляемых в одно коллективное дело.

Отсюда очень сложный рост общества в производственном отношении. Отсюда все более растущее вмешательство общественной власти в дело регуляции национального производства. Обстоятельство это совершенно ускользает из партикуляристского кругозора г-на Демолена. А также, видимо, выходит из рамок грубого, упрощенного коммунизма Лафарга, который в несколько месяцев убил бы все производство страны, если бы получил власть его "устраивать".

IV

Возвратимся, однако, к схеме г-на Лафарга. Итак, он полагает, будто бы производство ныне коммунизируется и значение в нем каждой отдельной личности уравнивается. Значение хозяина исчезает, он будто бы становится не нужен. Он только собирает барыши, ничему не помогая. Количество собственников уменьшается, количество рабочих возрастает. Лишенные собственности, эти рабочие отвыкают от понятия о ней. В них развиваются понятия коммунистические. Они уже заявляют требование на принадлежность им "нации", всей собственности капиталистов. Уменьшающееся число собственников все менее способно противиться рабочим. Ясно, что это должно кончиться захватом власти со стороны рабочих, которые и произведут "переход частной собственности класса капиталистов в общую собственность целой нации".

Допустим, но что же дальше? Вопрос, замечает г-н Демолен, вовсе не в возможности захватить власть, а в том, будет ли умно или нелепо такое ее употребление. Не ясно ли, что водворение коммунистического строя до последней степени ослабляет всякую частную инициативу, всякое старание и усилие в труде и передает на попечение государства заботу кормить, одевать и чуть не умывать весь народ, который не только увольняется от необходимости самостоятельно заботиться о себе, но даже, с уничтожением личной собственности, теряет к этому возможность? Что же может получиться, кроме общего упадка?

Но Лафарг сияет оптимизмом. Все будет превосходно. Упрек в уродливом расширении власти государства и чиновничества при коммунистическом строе, говорит он, вполне несправедлив. Напротив, у коммунистов совсем не будет ни государства, ни чиновников. Это он доказывает той игрой слов, которую я уже разоблачал в "Социальных миражах" и которая сочинена К. Марксом, вероятно, просто для одурачивания рабочих. Такой умный человек, как К. Маркс, не мог не понимать, что это только игра слов. Лафарг, по-видимому, принимает ее искренно. Но все равно. Дело ставится так. "Государство есть организация репрессивных сил какого-либо привилегированного класса". Но "в коммунистическом обществе привилегированных классов не будет", следовательно, не будет и государства. Что же, однако, будет? "Нация, — говорит Лафарг, — передаст заведование фабриками рабочим синдикатам..." "Кого, однако, тут обманывают?" — воскликнул г-н Демолен. Разве не все равно, как назвать управителя и распорядителя? Действительно, на этом пункте социалистическая мысль обнаруживает замечательную слабость. Сущность государства состоит в принудительной власти целого над частями. Попадает ли эта власть в руки какого-либо привилегированного сословия или не попадет — это частность, рисующая только характер данного государственного строя. Но пока существует принудительная власть целого, до тех пор существует государство. В коммунистическом строе, по описанию самого Лафарга, принудительная власть "нации" существует — стало быть, ясно: существует и государство, хотя бы его назвали не l'etat, a как-нибудь иначе. То же самое относится и к чиновнику. Чиновник есть лицо, поставленное властью для обязательного восполнения какой-либо функции и облеченное для того соответственными полномочиями. Такие лица есть и в рабочих синдикатах, есть в синдикатах и канцелярии, и все, что угодно. "Нация", передающая свои права синдикатам, также является в виде известных назначенных для того лиц, то есть, по современной терминологии, в виде "начальства". Все это можно переименовать, как Наполеон переименовал рекрутов в конскрипты. Но если для удовлетворения желания социалистов достаточно переменить названия, то это с охотой и без труда сделает любая "буржуазная" палата, и незачем прибегать к социальной революции!

Для уяснения вопроса, усиливается ли государство и чиновничество в коммунистическом обществе Лафарга, следует, оставив слова, смотреть на функции. "В новом обществе, — говорит он, — будет определено количество труда, необходимого для широкого удовлетворения всех потребностей. Теперь умеют же определять, сколько хлеба нужно для страны. Еще легче определить, какое количество сапог необходимо произвести, чтобы обуть все французские ноги". Определить, конечно, можно, но делать это будут, очевидно, специально назначенные "чиновники", вооруженные всеми способами осведомления. Далее, определивши количество необходимых продуктов, сообразно с этим установят количество обязательного труда, который непременно должен быть исполнен "нацией". Засим "on partagera" обязательное количество труда между всеми гражданами и определят количество рабочих часов, которые каждый должен отбыть для получения права на "свободное пользование" всеми богатствами, созданными общим трудом. Кто же эти таинственные "on", которые будут определять отбытие обязательной повинности труда? Будет ли это особый "синдикат", "делегация" — во всяком случае, власть это страшная. Отказаться от отбытия повинности — немыслимо, потому что самостоятельно работать негде, все принадлежит "нации", нигде, помимо "нации" и ее синдикальных чиновников, не достанешь куска хлеба. Лафарг, однако, находит, что жизнь предстоит райская. Человек, мечтает он, тут впервые станет свободным, может путешествовать и по своему усмотрению постоянно меняет форму труда, по очереди пройдя, если угодно, все ремесла. Хорош, очевидно, будет работник! Лафарг не объясняет, кто будет следить за этой массой путешествующих и отмечать отбытие ими рабочей повинности сегодня в одном городе, завтра в другом. Вероятно, будет какой-нибудь "синдикат" рабочей полиции.

V

Едва ли нужно доказывать, что не свобода, а жесточайший деспотизм ждет последователей Лафарга в его коммунистическом строе. Допустив действительно свободное передвижение и произвольную перемену занятий, мы бы получили совершенно невозможный хаос. Обществу нужно не просто, скажем, 100 миллионов часов рабочего труда, а именно, положим, 50 миллионов труда земледельческого, 30 миллионов промышленного, 20 миллионов нынешних свободных профессий и административного труда. Эти крупные рубрики распадаются на множество мелких. Так, в первой нужно столько-то миллионов часов труда по производству хлеба, столько-то миллионов часов для овощей, для сена, для винограда и т.д. Вторая рубрика распадается на несколько десятков тысяч подразделений, на каждое из которых нужно именно такое, а не иное число часов. Так, если нужно иметь пять миллионов пар сапог, то нельзя допустить, чтобы их произвели десять миллионов или только один миллион. Поэтому свободная перемена занятий, особенно с путешествиями, немыслима. Свободная перемена сделала бы то, что на каждую отрасль труда явилось бы не надлежащее число рабочих. На одной больше, на другой меньше, чем нужно. Этак спутается всякий расчет центрального правительства. Путешествия в мало-мальски больших размерах спутали бы расчеты еще более. Что касается третьей рубрики, то свободное принятие на себя ее обязанностей уже вовсе немыслимо, так как, например, в учителя математики нельзя же принять добровольца, не знающего твердо таблицы умножения. В администрацию также нельзя брать людей только по их собственному требованию. Итак, вообще свободный выбор занятий есть обещание ложное. "Нация" или погибнет с голоду в два-три месяца, или сделает для каждого обязательным труд именно на том месте, где ей нужно, и в той отрасли, какая ей необходима. Если ей нужно 20 000 сапожников, то она (в лице своего правительства) и прикажет двадцати тысячам человек шить сапоги, а не красить заборы и не путешествовать. Это ясно как день. Чтобы поступить иначе, управляющие синдикаты должны состоять даже не из сумасшедших, а из изменников, нарочно подготовляющих немедленную гибель нового строя.

Но, действуя в здравом уме и сообразно своим обязанностям, то есть распределяя обязательный труд не только вообще, а и в частности, по его отраслям, по отдельным городам, по членам отдельных ассоциаций, социалистическое управление совершает не что иное, как громадную организацию крепостного труда. Никакой "свободы" тут быть не может, труд обязательно закрепощается. Нельзя также допустить и вполне свободных перемен места жительства. В Париже, например, у "нации" есть громадные фабрики на миллион рабочих часов. В мелких провинциальных пунктах небольшие фабрики, способные занять по 300 — 400 человек. Очевидно, что если ленивцы или любители деревенской тишины отхлынут из Парижа, то фабрики "нации" не произведут декретированного количества продуктов. Между тем, скопившись по 1000 человек в таких местах, где есть орудия труда лишь на 400-500 рук, путешественники отбудут свои рабочие часы чисто формально, без пользы, а за это все-таки получат право на невозбранное потребление чего угодно и сколько угодно. Вести дела таким образом невозможно. Место жительства приходится также закрепить. Вообще, приходится создать порядок очень стеснительный. Необходимым последствием этого является создание силы, наблюдающей за исполнением предписанного и заставляющей нарушителей подчиниться порядку. Но экономические последствия этого чисто крепостного порядка тем не менее должны быть крайне неудовлетворительны. При всем деспотизме своем "нация" может вынудить у "граждан" только известное количество часов работы.

Но ведь как работать! Плохая работа в шесть часов не произведет того, что старательная даст в один час. А возбудить старания — нечем. Оно ничем не вознаграждается, не поощряется. Леность тоже ничем не подавляется. Старательно ли отбыл "гражданин-рабочий" свои пять часов или кое-как — он все равно одинаково получает право потреблять что угодно и сколько угодно. Из-за чего же стараться? Свободный выбор занятия, конечно, несколько (хотя вовсе не много) способен поднять энергию работы. Но я уже доказывал, что обещание этой свободы невыполнимо. В общей сложности мы можем ожидать от коммунизма только строя крайне деспотического и в то же время со слабой продукцией; можем увидеть лишь "нацию" рабскую и бедную.

VI

Что же противопоставляет этому строю г-н Эдмон Демолен? Его частные возражения очень удачны. Но собственный идеал чрезвычайно односторонен, а исторические концепции отличаются неполнотой и даже произвольностью.

Аргументация его вкратце такова. Вообще, в целом развитие человечества идет не к коммунизму, а, наоборот, начинаясь с первобытного коммунизма, все более от него отходит, личность все менее зависит от общины, все более предоставляется собственным силам. В современную эпоху замечается возрождение коммунистических идей, но это вовсе не зависит от особенностей современного производства. Это зависит от ненормального усиления государственности и централизации. Но, допуская на минуту такое объяснение, мы не можем не спросить г-на Демолена, отчего же стала развиваться идея государственности и централизации? Ответ получается крайне странный. Г-н Демолен возлагает вину этого на Людовика XIV (как в одной статье такую же вину возлагал в Германии на Фридриха Великого). Это он развратил дворянство, оторвал его от земледелия и приучил жить службой, то есть "на счет общества". Это существование "на счет общества", так сказать "коммунистическое", произвело на дворянство то действие, какое всегда производит коммунизм, то есть сделало его беспечным, ленивым и неподвижным. Поэтому оно было низвергнуто третьим сословием. Но, захватив власть дворянства, буржуазия пошла по следам его в любви к жизни на счет государства, развила чиновничество и не устает создавать новые места, чтобы жить на жалованье. Эта "коммунистическая" жизнь деморализирует буржуазию еще шире, нежели дворянство; она выпускает из рук роль руководителя и теперь оказывается перед четвертым сословием в том же положении, в каком 100 — 150 лет назад было дворянство пред нею самой. Четвертое сословие является с претензией на власть, но уже распространяет на весь народ идею проживания на счет государства. Вот источник современного коммунизма. Вот болезнь, от которой нужно лечить Францию... но не весь культурный мир, так как некоторые части его, а именно страны англосаксонской расы, ею не заражены.

Ставя такой диагноз, г-н Демолен относится к государству с чрезвычайной враждой. В одной статье своей (вне собеседования 21 мая) он даже признает здоровыми анархические идеи свободы и отрицания государства (порицая анархистов только за социалистические тенденции). Человек должен надеяться только на самого себя, должен жить своим трудом, искусством, усилиями; если ему нужно сотрудничество других людей, пусть складывается свободная ассоциация, точнее, союз, опирающийся опять же только на свои собственные силы. О государстве г-н Демолен не может вспомнить без желчи и раздражения. У него не проскальзывает ни тени допущения, чтобы государство было на что-нибудь нужно, для чего-нибудь полезно. Буржуазная школа политической экономии отводит государству, по крайней мере, полицейскую роль охранителя свободы договора, свободы труда и неприкосновенности собственности. Г-н Демолен не упоминает даже и о такой роли государства. Его партикуляризм, его идеал полной обособленности отдельных лиц и их свободных союзов доходит до какой-то анархической утопичности...

Можно ли, однако, быть столь близоруким? Ну, допустим, что есть эти миллионы энергичных, инициативных, "здоровых" лиц и групп... Где же, однако, общество? Чем связываются эти лица и группы, чем ставятся границы их взаимной борьбе? Оставаясь на почве политической экономии, мы спрашиваем: разве нынче связь между отдельными отраслями производства, между отдельными фабриками много меньше, нежели между различными отделениями одной и той же фабрики? Отдельная фабрика функционирует под управлением умного патрона, хозяина. Прекрасно. Но как же оставить без патрона, без некоторого хозяина совокупность этих фабрик? Партикуляризм не просто ошибочен, а утопичем тем, что не принимает в расчет действительности. Он требует обособленности и независимости того, что в действительности вовсе не обособлено, а связано тысячью нитей. Он понимает необходимость разума, и именно единого разума, для одной фабрики. Но как не понимать, что такой же объединяющий и соглашающий разум нужен и на пункте соприкосновения, содействия или борьбы десятков тысяч отдельных производственных ячеек?

VII

Экономические идеалы, выставленные г-ном Демоленом, столько раз и так разносторонне критиковались единомышленниками г-на Лафарга, что мне нет надобности на них останавливаться. Свобода как неприкосновенная основа производства не только не может подорвать идей коммунизма, но отчасти способствовала их развитию. Достаточно видеть бедствия промышленного кризиса, чтобы понять бессилие свободы как регулятора производства. А рабочие переживают их. И откуда налетает беда? Где-нибудь за десятки тысяч верст, в Китае, произошло возмущение или в Америке не уродился хлопок — а в Париже или Лондоне сотня тысяч человек оказывается выброшенной на улицу! Что могут тут наделать наиболее искусные и энергические хозяева? Хорошо говорить о предусмотрительности, но не всегда она помогает. Что касается классовой самопомощи, рабочих союзов и прочих средств свободной деятельности, то ведь именно это и производит разложение общества на противные лагери. Добившись их появления, нельзя проповедями г-на Демолена помешать междоусобной борьбе.

Современная промышленная жизнь, именно построенная на началах преувеличенной свободы, сама ведет к социальной революции. Несомненно, что необходим некоторый общий, национальный, а выражаясь конкретно — просто-напросто государственный разум, упорядочивающий производство. Промышленная анархия по своим последствиям не лучше коммунизма.

Между тем, как видим, европейская мысль только и способна колебаться между этими двумя полюсами. Собеседование 21 мая тем особенно поучительно, что не выставило ничего нового. Париж, Франция, Европа взволнованы признаками противообщественного разложения. И вот являются два представителя "социальной науки" и в тысячу первый раз излагают, только в несколько обострившемся виде, то же, на чем уже добрые полстолетия застряла европейская мысль. Оба прекрасно критикуют друг друга, оба, переходя к положительному, излагают невозможности. Это вполне картина европейской социальной мысли.

Чем же кончится такое положение?

Или, может быть, две противоположности практически дают нечто среднее? К сожалению, тут среднего нет, разве нуль, как между плюсом и минусом. Г-н Демолен все строит на обособленном патроне, а г-н Лафарг бунтует рабочих этого патрона и приводит в прах все его начинания. Г-н Демолен пытается убедить рабочего, что все спасение в труде, почине, самодеятельности. А отсутствие государственного устроения промышленности в тех ее пунктах, которые находятся вне всякого влияния обособленных патронов, ежедневно пускает прахом все плоды труда рабочего. Государство же господа Демолен и Лафарг подрывают совместно, с усердием, достойным лучшего дела. Ничего "среднего" в созидательном смысле не получается и не может получиться.

Где же выход, однако? Да еще есть ли он?

В области собственных сил Европы трудно усмотреть его.

Социальная жизнь, как здоровье человека, выдерживает расстройство только до поры до времени, до известных пределов. Перейдя их, не всегда можно исправить испорченное. Самое же главное: в этих односторонностях мы имеем пред собою не частичную ошибку экономической или политической доктрины, а проявление несравненно более глубокого расстройства в мыслях, чувствах и стремлениях людей. Исправление при этом крайне затрудняется, так как для борьбы с ложью не находится здорового опорного пункта. Против одной лжи выступает другая, и кто бы ни победил — хорошего ничего не получается. Безвыходность такого положения особенно важно понять тем, кто еще не совсем вошел в него. Мы еще имеем общенародные начала, на которых способны столковаться люди самых различных сословий, имеем и власть вне всяких партий, власть, способную проникать всею широтой народной мысли. Заговорит ли эта мысль наконец? Разработаем ли мы наконец сознательно те основы, какие надломаны в Европе, сумеем ли дать им сознательное употребление для избежания роковых "социальных противоречий" Европы?


Тихомиров Лев Александрович (1852-1923) — политический деятель, публицист, религиозный философ.


На главную

Произведения Л.А. Тихомирова

Монастыри и храмы Северо-запада