Н.Н. Страхов
Литературная новость. Война и мир. Сочинение гр. Л.Н. Толстого. Томы V и VI

На главную

Произведения Н.Н. Страхова


ЛИТЕРАТУРНАЯ НОВОСТЬ

(О появлении 5-го тома)

3-го марта появился в Петербурге давно жданный 5-й том "Войны и мира" и производит сильнейшее впечатление. Читатели уже были подготовлены к этому впечатлению четырьмя предыдущими томами; они уже научились понимать автора, знали его манеру рассказа, были знакомы со всеми его лицами. И потому пятый том, где гр. Л.Н. Толстой, вследствие тех событий, которые ему пришлось в нем рассказывать, должен был развернуть всю силу своего таланта, где ему нужно было сделать новые и глубочайшие откровения душевной жизни своих героев, поразил читателей с большею силой, чем все прежние томы. Это была капля, переполнившая чашу, — новый восторг, тем более всех изумивший, что и прежнему восторгу, казалось, не было меры. Читатели, глубоко увлеченные и потрясенные прежними томами, не могут надивиться, откуда взялась у автора сила — увлечь и потрясти их еще глубже, раскрыть перед ними еще более серьезные, еще труднее постижимые тайны жизни и истории. Пятым томом рассказ не кончается; но уже теперь совершенно ясно, что, каковы бы ни были последующие томы, и даже будут они или нет, — "Война и мир" есть произведение гениальное, равное всему лучшему и истинно великому, что произвела русская литература. Каждый читавший и уразумевший не может не чувствовать, что такие сцены, как свидание Наташи с князем Андреем, встречи Николая Ростова с княжною Марьею в Воронеже, смерть князя Андрея, Кутузов, получающий весть об оставлении Москвы французами, и пр. — суть сцены бессмертные. Немногие страницы, где является солдат Каратаев, имеющий столь важный смысл во внутренней связи целого рассказа, едва ли не заслоняют собою всю ту литературу, которая была у нас посвящена изображениям быта и внутренней жизни простого народа. Одним словом, с появлением 5-го тома "Войны и мира" невольно чувствуется и сознается, что русская литература может причислить еще одного к числу своих великих писателей. Кто умеет ценить высокие и строгие радости духа, кто благоговеет перед гениальностию и любит освежать и укреплять свою душу созерцанием ее произведений, тот пусть порадуется, что живет в настоящее время.

ВОЙНА И МИР. СОЧИНЕНИЕ ГР. Л.Н. ТОЛСТОГО. ТОМЫ V И VI

Москва, 1869

Нет величия там, где нет простоты, добра и правды.
Война и мир, т. VI, стр. 62

I

Наконец, великое произведение кончено. Наконец, оно перед нами, оно навсегда наше, и исчезли всякие наши волнения. В то время, как гр. Л.Н. Толстой как будто замедлил окончанием своего труда, мы невольно мучились страхом и надеждой. Художник, как мы видим теперь, спокойно и уверенно продолжал свою работу; твердою рукою он доканчивал ее последние части; но мы, простые смертные, с невольным замиранием сердца ждали совершения таинственного дела. Мы дивились до изумления, как могла творческая сила, не ослабевая ни на минуту, действовать в таких громадных размерах, и, еще не сумев понять всего величия открывшихся перед нами сил, не успев привыкнуть к этому величию, малодушно страшились за окончание великого и бесценного дела. Самые нелепые опасения приходили нам в голову.

Но, наконец, картина готова и вся перед нами. Красота ее открывается с новою, с поразительною силою. Только теперь все подробности заняли свое надлежащее место, ясно обозначился центр, ясно выступил колорит отдельных частей, и, обнимая картину одним взглядом, мы можем отчетливо видеть ее общее освещение, связь всех ее фигур и неотразимую мысль, которая составляет душу всего произведения, которая дает ему полное единство, полную жизнь. Всмотритесь, вчитайтесь, попробуйте обозреть весь рассказ как одно целое — впечатление будет усиливаться и возрастать по мере вашего внимания и изучения.

Какая громада и какая стройность! Ничего подобного не представляет нам ни одна литература. Тысячи лиц тысячи сцен, всевозможные сферы государственной и частной жизни, история, война, всё ужасы, какие есть на землё, все страсти, все моменты человеческой жизни, от крика новорожденного ребенка до последней вспышки чувства умирающего старика, все радости и горести, доступные человеку, всевозможные душевные настроения, от ощущений вора, укравшего червонцы у своего товарища, до высочайших движений героизма и дум внутреннего просветления — все есть в этой картине. А между тем ни одна фигура не заслоняет другой, ни одна сцена, ни одно впечатление не мешают другим сценам и впечатлениям, все на месте, все ясно, все раздельно и все гармонирует между собою и с целым. Подобного чуда в искусстве, притом чуда, достигнутого самыми простыми средствами, еще не бывало на свете. Эта простая и в то же время невообразимо искусная группировка не есть дело внешних соображений и прилаживаний, она могла быть только плодом гениального прозрения, которое одним взглядом, простым и ясным, объемлет и проникает все многообразное течение жизни.

Ревниво осматриваем мы наше сокровище, это неожиданное богатство нашей литературы, честь и украшение ее современного периода: нет ли где недостатков? Нет ли пропусков, противоречий? Нет ли каких-нибудь важных несовершенств, за которые мы, конечно, с избытком были бы вознаграждены сильными сторонами "Войны и мира", но которые нам все-таки больно было бы видеть в этом произведении? Нет, нет ничего, что могло бы помешать полной радости, что смущало бы наш восторг. Все лица выдержаны, все стороны дела схвачены, и художник до последней сцены не отступил от своего безмерно широкого плана, не опустил ни одного существенного момента и довел свой труд до конца без всякого признака изменения в тоне, взгляде, в приемах и силе творчества. Дело поистине изумительное!

Для ясности попробуем сделать коротенький очерк двух последних томов.

Пятый том содержит занятие Москвы французами и все время их пребывания в ней. Шестой — бегство французов и эпилог — развязку всех событий, государственных и частных. Над пятым томом царит ужас, а над шестым, несмотря на все его мрачные картины, уже носится веяние мира, уже ясно, что все стихает, борьба кончена и скоро наступит обыкновенное течение жизни.

Пятый том, начинающийся советом в Филях, на котором решено было отдать Москву, и оканчивающийся сценою, когда Кутузов получает известие о выступлении французов из столицы, поразителен изображением того страшного удара, который был нанесен русским душам потерею Москвы. Люди потерялись, ошалели, обезумели от жестокого потрясения. Растопчин, Пьер, посетители питейного дома на Варварке — все потеряли голову, все чувствовали и действовали под давлением неописанного ужаса. Сам Кутузов, до конца веривший и ни разу не колебавшийся, задумался, как никогда он не задумывался. Главное лицо пятого тома, Пьер, на котором всего яснее отражается нравственный процесс, совершавшийся в русских душах, своими похождениями всего лучше изображает чувства, овладевшие тогда всеми. Его бегство из своего дворца, переодевание, попытка убить Наполеона и пр. — все свидетельствует о глубоком душевном потрясении, о страстном желании так или иначе разделить бедствия своей родины, страдать тогда, когда все страдают. Он, наконец, добивается своего и в плену — успокаивается. В плену он сливается с массою простонародных лиц и в этой массе встречает человека, который всего яснее, всего глубже показывает ему силу и красоту русского народа, — Платона Каратаева. Убежавши с Бородинского поля, Безухов размышлял так: "Как ужасен страх, и как позорно я отдался! А они... они все время до конца были тверды, спокойны... Они в понятии Пьера были солдаты, те, которые были на батарее, и те, которые его кормили, и те, которые молились на икону. Они — эти странные, неведомые ему доселе, они ясно и резко отделялись в его мысли от других людей (стр. 35, т. V). Затем во сне ему видится масон-благодетель, говорящий о добре, о возможности быть тем, чем были они. "И они со всех сторон, с своими простыми, добрыми лицами, окружили благодетеля". Так образ народа с неизгладимою силою отпечатлелся в душе Пьера на Бородинском поле. Но это впечатление еще раз с большею силою, в более конкретных формах повторилось для Пьера тогда, когда он всего способнее был его принять, — в плену, среди величайших страданий. "Платон Каратаев, — говорит автор, — остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого" (там же, стр. 233). В лице Каратаева Пьер видел то, как русский народ мыслит и чувствует при самых крайних бедствиях, какая великая: вера живет в его простых сердцах. Душевная красота Каратаева поразительна, выше всякой похвалы. Вспомним, как долго наша литература занималась простым народом, сколько попыток было сделано, чтобы уловить его дух и силу, сколько подобных попыток есть у самого гр. Л. Н. Толстого. Вся эта литература, все эти попытки превзойдены и навсегда заслонены несравненною фигурою Каратаева, показывающею, как глубоко овладел художник труднейшими задачами, волновавшими целый литературный период и его самого вместе с другими.

Итак, внутренний смысл пятого тома сосредоточен на Пьере и Каратаеве, как на лицах, которые, страдая вместе со всеми, но оставаясь без действия, имели возможность продумать и выносить в душе впечатление великого общего бедствия. Для Пьера глубокий душевный процесс окончился нравственным обновлением; Наташа говорит, что Пьер морально очистился, что плен был для него нравственною банею (т. VI, стр. 136). 1 Каратаеву нечему было учиться, он словом и делом учил других и умер, завещав свой дух Пьеру.

Рядом с этими событиями внутренней духовной жизни стоят в пятом томе всякого рода внешние события. Отъезд Ростовых, хлопоты и порывания Растопчина, убийство Верещагина, капитан Рамбаль со своими рассказами, Мишо, доносящий царю о взятии Москвы, расстреливание русских поджигателей и т. д. Все эти сцены с изумительной живостию рисуют нам ход всего дела в эту тяжелую эпоху, тогдашнюю жизнь Москвы, России, от царя до последнего солдата.

Но творчество нашего художника достигает своей высшей силы там, где оно касается вечных, непреходящих интересов души человеческой. Участие князя Андрея в общих делах кончилось на Бородинском поле, где он был смертельно ранен. Ему предстояли теперь уже одни частные его дела — свидание с Наташею и смерть. Изображение этого свидания и внутреннего просветления, испытанного князем Андреем перед смертью, есть верх художественного совершенства, действительное откровение тайн человеческого сердца, потрясающее нас своею неизмеримою глубиною. Другой рассказ не менее поразителен. В пятом же томе рассказывается, как среди всеобщих бедствий завязалась любовь между княжною Марьею и Николаем Ростовым. Чистота и нежность этих отношений невыразимы, бесконечны. Невольно изумляешься тому, как просты и вместе как чисты оба эти существа, какой ясный свет может гореть в самых обыкновенных людях. Итак, князь Андрей умирает, Николай Ростов влюбляется в свою будущую жену, Пьер страдает — вся гамма человеческой жизни еще раз взята художником в пятом томе.

Шестой том — развязка — конец страшных событий и начало новой жизни. Характер отступления французской армии и образ действий наших войск показан с такою же ясностию и верностию, как и смысл Бородинской битвы и значение гибели Москвы для нас и для французов. События идут быстро, но не опущено ничего, требуемого полнотою картины. Обрисована партизанская война, положение бегущих французов, жестокость одних русских, благодушие других, "чувство величественного торжества в соединении с жалостью к врагам и сознанием своей правоты", как говорит автор (т. VI, стр. 91). Наконец, Кутузов, подобно тому как в пятом томе, является в начале, "когда уже стало ясно, что неприятель везде бежит" (стр. 88), и в конце, когда он в Вильне выслушивает выговор государя (стр. 107).

Мы видим при этом, как погибали юноши (смерть Пети Ростова), как невесты горевали об женихах и сестры о братьях (Наташа и княжна Марья о князе Андрее), как матери убивались об детях (графиня Ростова об Пете). Когда же кончилась война, наступают свидания в Москве тех лиц, которые были разлучены войною, начинаются рассказы и расспросы, завязываются новые отношения и начинается новая жизнь.

Внутренний смысл хроники заканчивается последними поучениями, преподаваемыми Пьеру его собственными страданиями и предсмертными речами и смертью Каратаева. Живо и глубоко изображает художник обновление Пьера. B этом обновлении олицетворено обновление всей России, то раскрытие духовных сил, которое должно было последовать за испытаниями и борьбою. Для Пьера, как и для России, начался новый, лучший период. Очистившийся, укрепленный и просветленный страданием Пьер заслуживает любовь Наташи и испытывает все счастье, к какому только способен. Тут опять художник вступает в область неизменных, непреходящих интересов человеческой жизни и опять поднимается до высоты удивительной и несравненной. Он рисует нам две семьи, две новые семьи, сложившиеся под влиянием всех рассказанных им событий и составляющие как бы венец дела, как бы плод на одной из бесчисленных веток дерева, выдержавшего благотворную бурю, — России. Никогда еще не было на свете подобного описания русской семьи, т. е. самой лучшей из всех семей на свете. Любовь между мужем и женою в полном расцвете, их сил, чистая, нежная, твердая, незыблемо глубокая, — в первый раз изображена нам во всей ее высокой силе и без единой прикрасы.

Картина двух новых семейств удивительно гармонически заканчивает всю хронику. Когда начинался рассказ, перед нами открывались два семейства, уже давно сложившиеся, — семейство Болконских, в котором были взрослые сын и дочь, и семейство Ростовых, в котором Николай был еще студентом, а Наташе было двенадцать лет. Через пятнадцать лет (таков период, обнимаемый хроникою) перед нами являются две молодые семьи с маленькими детьми. С гениальным тактом художник начал свою семейную хронику с людей настолько взрослых, что мы можем ими заинтересоваться, и кончил картинами, в которых даже грудные дети нам бес конечно милы, так .как принадлежат к семействам, с которыми мы сжились и сроднились во время рассказа. Полная картина человеческой жизни. Полная: картина тогдашней России.

Полная картина того, в чем люди полагают свое счастие и величие, свое горе и унижение. Вот что такое "Война и мир".

II

Но какой же смысл великого произведения? Нельзя ли в коротких словах изобразить существенную мысль, разлитую в этой огромной эпопее, указать на ту душу, для которой все подробности рассказа составляют только воплощение, а не сущность?

Дело трудное. Скажем здесь несколько слов по этому поводу для разъяснения кое-каких недоразумений.

"Война и мир" испытывает на себе судьбу всего истинно великого. Истинно великое часто (вовсе не признается людьми; иногда оно увлекает их, покоряет их своей силе; но не понимается оно почти всегда, почти без всякого исключения. Обыкновеннейший ход дела таков, что люди чувствуют величие, но его не понижают. Так это было с Пушкиным в последнюю эпоху его деятельности; так это продолжается с Пушкиным до сих пор, несмотря на удивительнейший прогресс, который мы у себя сочинили; так это случилось, и необходимо должно было случиться, и с "Войною и миром". Неотразимая прелесть художественного рассказа всех поразила, всех покорила; но в то же время обнаружилось повальное недоумение, совершенная неспособность понять самый смысл произведения. Читатели, подобно черни в стихотворении Пушкина, никак не могли решить вопрос:

Зачем так звучно он поет?
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет?
О чем бренчит? Чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?

Можно сказать, что "Война и мир" есть самое непонятное из всех произведений русской литературы, столь же непонятное, как сам Пушкин.

Но что же тут мудреного и как же иначе могло быть? Чем выше явление само по себе, тем оно труднее для понимания. В отношении к "Войне и миру" нельзя даже сваливать всю вину на дурное состояние нашей литературы и вообще наших читателей; главная вина непонимания и недоумения заключается в той страшной высоте, на которую поднялся гр. Л. Н. Толстой и которая недоступна для большинства.

В самом деле, ведь "Война и мир" подымается до высочайших вершин человеческих мыслей и чувств, до вершин, обыкновенно недоступных людям. Ведь гр. Л. Н. Толстой есть поэт в старинном и наилучшем смысле этого слова, он носит в себе глубочайшие вопросы, к каким только способен человек; он прозревает и открывает нам сокровеннейшие тайны жизни и смерти. Как же вы хотите, чтобы его поняли люди, для которых подобных вопросов вовсе не существует, и которые так тупы или, если хотите, так умны, что никаких тайн ни в себе, ни вокруг себя не находят. Смысл истории, сила народов, таинство смерти, сущность любви, семейной жизни и т. п. — вот ведь предметы гр. Л. Н. Толстого. Что же? Разве все эти и подобные предметы — такие легкие вещи, что их может понимать первый попавшийся человек? Разве есть что-нибудь мудреное в том, что для понимания их у многих и многих не хватает ни ширины ума, ни жизненного опыта?

Большею частью поэзия, наука, все области мысли и творчества являются людям каким-то дремучим и беспредельным лесом, в котором они, боясь заблудиться, ходят только по тропинкам, уже протоптанным другими, а чаще всего держатся большой, давно изъезженной дороги. Большею частью люди, для собственного удобства и собственной безопасности, смотрят в землю, а не на небо, замечают только то, что приходится по их росту, успевают разглядеть на своем жизненном пути только подножия великих явлений нравственного мира и никогда не становятся на точку зрения, с которой бы ясно открывались истинные размеры этих явлений. А если люди и попадают случайно на такую точку, то они слишком близоруки, чтобы видеть то, что открывается пред ними.

Как бы то ни было, безмерная высота "Войны и мира" необходимо должна была повести к непониманию. В нашей молодой и слишком быстро движущейся литературе еще мало распространено понятие о тех опасностях, которые предстоят людям, публично объявляющим свои мысли. "Война и мир", естественно, должна была стать камнем преткновения для тех, кто брался судить об этом произведении. Многим суждено было по этому случаю собственными руками наложить на свой лоб клеймо тупости и непонятливости, соединенной с самодовольством и дерзостию. Постараемся же избежать подобного позора и быть почтительными и понятливыми, сколько можем.

III

Итак, какой же смысл "Войны и мира"?

Всего яснее, нам кажется, этот смысл выражается в тех словах автора, которые мы поставили эпиграфом: "Нет величия, — говорит он, — там, где нет простоты, добра и правды ".

Задача художника состояла в том, чтобы изобразить истинное величие, как он его понимает, и противопоставить его ложному величию, которое он отвергает. Эта задача выразилась не только в противопоставлении Кутузова и Наполеона, но и во всех малейших подробностях борьбы, вынесенной целою Россиею, в образе чувств и мыслей каждого солдата, во всем нравственном мире русских людей, во всем их быте, во всех явлениях их жизни, в их манере любить, страдать, умирать. Художник изобразил со всею ясностию, в чем русские люди полагают человеческое достоинство, в чем тот идеал величия, который присутствует даже в слабых душах и не оставляет сильных даже в минуты их заблуждений и всяких нравственных падений. Идеал этот состоит, по формуле, данной самим автором, в простоте, добре и правде. Простота, добро и правда победили в 1812 году силу, не соблюдавшую простоты, исполненную зла и фальши. Вот смысл "Войны и мира".

Другими словами — художник дал нам новую, русскую формулу героической жизни, ту формулу, под которую подходит Кутузов и под которую никак не может подойти Наполеон. О Кутузове автор прямо говорит: " Простая, скромная и потому истинно величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история" (т. VI, стр. 88). Но то же самое следует разуметь обо всех русских людях, обо всех фигурах, выведенных в "Войне и мире". Их чувства, мысли и желания, насколько в них есть героического, насколько в них проявляется стремление к героическому и понимание героического, не укладываются в те чужие и лживые формы, которые созданы Европою. Весь русский душевный строй проще, скромнее, представляет ту гармонию, то равновесие сил, которые одни согласны с истинным величием и нарушение которых мы ясно чувствуем в величии других народов. Обыкновенно нас пленяют и долго еще будут пленять блеск и мощь тех форм жизни, которые создаются силами, не соблюдающими гармонии, вышедшими из взаимного равновесия. Этих ярких форм всякого рода страстей, всякого рода душевных напряжений, разрастающихся до ослепляющего величия, много создала Европа, много создал древний мир. Мы, младший из великих народов, невольно увлекаемся этими формами чуждой жизни, но в глубине души у нас хранится другой, своеобразный идеал, в сравнении с которым часто меркнут и являются безобразием воплощения в действительности и искусстве идеалов, не согласных с нашим душевным строем.

Чисто русский героизм, чисто русское героическое во всевозможных сферах жизни — вот что дал нам гр. Л.Н. Толстой, вот главный предмет "Войны и мира". Если мы оглянемся на нашу прошлую литературу, то нам будет яснее, какую огромную заслугу оказал нам художник и в чем состоит эта заслуга. Основатель нашей самобытной литературы, Пушкин один только в своей великой душе носил сочувствие всем родам и видам величия, всем формам героизма, почему и мог он постигнуть русский идеал, почему и мог стать основателем русской литературы. Но в его дивной поэзии этот идеал проступал только чертами, только указаниями, безошибочными и ясными, но неполными и неразвитыми.

Явился Гоголь и не совладал с безмерною задачею. Раздался плач по идеале, полились "сквозь видимый миру смех незримые слезы", свидетельствовавшие, что художник не хочет отказаться от идеала, но и не может достигнуть его воплощения. Гоголь стал отрицать эту жизнь, которая так упорно не выдавала ему своих положительных сторон. "Нет у нас героического в жизни; мы все или Хлестаковы, или Поприщины", — вот заключение, к которому пришел несчастный идеалист.

Задача всей литературы после Гоголя состояла только в том, чтобы отыскать русский героизм, сгладить то отрицательное отношение, в которое стал к жизни Гоголь, уразуметь русскую действительность более правильным, более широким образом, чтобы не мог от нас укрыться тот идеал, без которого народ так же не мог бы существовать, как тело без души. Для этого требовалась тяжкая и долгая работа, и ее-то сознательно и бессознательно несли и совершали все наши художники.

Но первый разрешил задачу гр. Л.Н. Толстой. Он первый одолел все трудности, выносил и победил в своей душе процесс отрицания и, освободившись от него, стал творить образы, воплощающие в себе положительные стороны русской жизни. Он первый показал нам в неслыханной красоте то, что ясно видела и понимала только безупречно гармоническая, всему великому доступная душа Пушкина. В "Войне и мире" мы опять нашли свое героическое, и теперь его уже никто от нас не отнимет.

Попробуем частнее и определеннее указать, что сделано гр. Л.Н. Толстым. Не вся задача решена, не вся широкая область русской души исчерпана гр. Л.Н. Толстым, но та половина задачи, которая в настоящую минуту была всего настоятельнее и важнее, получила в "Войне и мире" решение, по своей силе и ясности не уступающее никакому другому созданию поэзии, принадлежащее к высшим ее проявлениям, какие только существуют и будут существовать.

Не весь русский идеал воплотился у гр. Л.Н. Толстого, но с неотразимою силою и прелестию у него раздался "голос за простое и доброе, поднявшийся в душах наших против ложного и хищного". Этот голос в первый раз послышался у Пушкина, а смысл его в первый раз понят и засвидетельствован Ап. Григорьевым, употребившим и приведенное нами в кавычках выражение (соч. Ап. Григорьева, I, стр. 326, 333 и др.). Замечательно то буквальное сходство, которое оказывается в формуле Григорьева и в определении гр. Л.Н. Толстым истинного величия. Это величие должно совмещать простоту, добро и правду, т. е. быть чуждо всего ложного.

Голос за простое и доброе против ложного и хищного — вот существенный, главнейший смысл "Войны и мира". Это тот прекрасный и своеобразный элемент нашей литературы, который был открыт в ней и прослежен с великою чуткостию Ап. Григорьевым. Но критик, столь верно понимавший глубочайшие струны нашей поэзии, едва ли предвидел и ожидал, что этот голос после его смерти раздастся несравненно сильнее, чем он когда-либо его слышал, что могучий звук этого прекрасного голоса некогда покроет гам нашей литературы и примкнет по своей несравненной чистоте и силе к дивным звукам пушкинской поэзии.

Особенный смысл этого голоса — вот что нам следует определить. Если мы для этого проследим все лица и события "Войны и мира", то мы ясно увидим, что симпатии автора имеют некоторую односторонность, выкупаемую тем большею проницательностию и глубиною относительно той стороны, в которую обращены эти симпатии. Существует на свете как будто два рода героизма: один — деятельный, тревожный, порывающийся, другой — страдательный, спокойный, терпеливый. Ап. Григорьев заметил в нашей литературе появление лиц, представляющих в своей натуре это различие, и называл их двумя различными типами, хищным и смирным. Гр. Л.Н. Толстой, очевидно, с величайшим сочувствием относится к страдательному или смирному героизму и, очевидно же, мало питает сочувствия к героизму деятельному и хищному. В пятом и шестом томе эта разница в симпатии выступила еще резче, чем в первых томах. К категории деятельного героизма относятся не только французы вообще и Наполеон в особенности, но и множество русских лиц, например Растопчин, Ермолов, Милорадович, Долохов и пр. К категории смирного героизма принадлежит прежде всего сам Кутузов, величайший образец этого типа, потом Тушин, Тимохин, Дохтуров, Коновницын и пр., вообще вся масса наших военных и вся масса русского народа. Весь рассказ "Войны и мира" как будто имеет целью доказать превосходство смирного героизма над героизмом деятельным, который повсюду оказывается не только побежденным, но и смешным, не только бессильным, но и вредным. Самая ясная и живая фигура, в которой гр. Л.Н. Толстой с удивительной силой очертил тип людей, думающих быть деятельными героями, есть Растопчин. Мы слышали, что это лицо угадано автором совершенно верно, что самые подробные и многолетние исторические изыскания только подтверждают поэтическую проницательность гр. Л.Н. Толстого*. Перед величием совершающихся событий люди, подобные Растопчину, являются ничтожными и жалкими не потому, чтобы это были личности очень слабые сами по себе, а потому, что они порываются вмешаться в ход событий, неизмеримо превышающих собою размеры их сил. В этом преувеличении своего значения, в этом нелепом и дерзком самообольщении у автора оказываются виновными не только отдельные лица, но целые народы, например французы, приведшие на нас Европу, и целые сферы в самой России, например придворная сфера, сфера военных, штабов и т. д. Автор показывает, как повсюду уверенность в своей силе, признание за своею личностию способности изменять и направлять события ведет только к ошибкам и неизбежно соединяется с игрою самых дурных страстей, самолюбия, тщеславия, зависти, ненависти и пр.

_______________________

* Так отзывался покойный Александр Николаевич Попов.

_______________________

Таким образом, по смыслу всего рассказа у хищного типа отнято всякое поприще действия. Между тем, вообще говоря, невозможно отрицать, чтобы люди решительные, смелые не имели никакой важности в ходе дел, чтобы русский народ не порождал людей, дающих простор своим личным взглядам и силам. Совершенно справедливо, что при таком развитии личности она большею частью отличается весьма непривлекательными чертами; но несомненно также, что в этих людях проявляются и прекрасные свойства русской душевной силы.

Итак, есть сторона русского характера, которая не вполне схвачена и изображена автором. Нужно ждать еще художника, который бы сумел так отнестись к этой стороне, как, например, Пушкин относился к Петру I:

Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе,
Какая сила в нем сокрыта!
А в сет коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О, мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию вздернул на дыбы?

(Медный всадник)

Но пока нет у нас чистых и ясных образов деятельного героизма, пока этот героизм не нашел себе своего поэта-выразителя, мы должны смиренно преклониться перед поэтом, прославившим и воплотившим перед нами героизм смирения. Мы только можем гадать и смутно прозревать черты иного величия, также свойственного русской натуре, а то величие, которое изображено гр. Л.Н. Толстым, мы уже видим воочию, в ясном воплощении.

И в существенном пункте мы не можем не согласиться с поэтом, то есть мы вполне признаем превосходство смирного героизма над героизмом деятельным. Гр. Л.Н. Толстой изобразил нам если не самые сильные, то во всяком случае самые лучшие стороны русского характера, те его стороны, которым принадлежит и должно принадлежать верховное значение. Как нельзя отрицать, что Россия победила Наполеона не деятельным, а смирным героизмом, так вообще нельзя отрицать, что простота, добро и правда составляют высший идеал русского народа, которому должен подчиняться идеал сильных страстей и исключительно сильных личностей. Мы сильны всем народом, сильны тою силою, которая живет в самых простых и смирных личностях, — вот что хотел сказать гр. Л.Н. Толстой, и он совершенно прав. Прибавим, что мы должны бы были преклониться перед лучшими чертами нашего народного идеала и в том случае, если бы нам не было доказано, что простота, добро и правда могут победить всякую ложную, злую и неправую силу. Если вопрос идет о силе, то он решается тем, на какой стороне победа, но простота, добро и правда нам милы и дороги сами по себе, все равно, победят они или нет.

Все сцены частной жизни и частных отношений, выведенные гр. Л.Н. Толстым, имеют одну и ту же цель — показать, как страдает и радуется, любит и умирает, ведет свою семейную и личную жизнь тот народ, высший идеал которого заключается в простоте, добре и правде. Разница, столь ясно изображенная, между Кутузовым и Наполеоном, та же самая разница существует между Пьером и капитаном Рамбалем, толкующим о своих любовных приключениях, между Бурьенкой и княжной Марьей и т. д. Тот же народный дух, который проявился в Бородинской битве, проявляется в предсмертных думах князя Андрея, и в душевном процессе Пьера, и в разговорах Наташи с матерью, и в складе вновь образовавшихся семейств, словом, во всех душевных движениях частных лиц "Войны и мира".

Везде и повсюду или господствует дух простоты, добра и правды, или является борьба этого духа с уклонениями людей на иные пути, и рано или поздно — его победа. В первый раз мы увидели несравненную прелесть чисто русского идеала, смиренного, простого, бесконечно нежного и в то же время незыблемо твердого и самоотверженного. Огромная картина гр. Л.Н. Толстого есть достойное изображение русского народа. Это — действительное неслыханное явление — эпопея в современных формах искусства.

IV

Необходимо сказать здесь хотя несколько слов о предмете, который мы охотно отложили бы до другого времени, — именно, о философских взглядах гр. Л.Н. Толстого на историю. Есть много читателей, для которых эти взгляды составляют помеху впечатлению самой хроники, слишком резко выдаваясь вперед и развлекая внимание, недостаточно живо заинтересованное самим художественным произведением. В этом отношении автор, кажется, вполне достиг своей цели, то есть действительно всех заставил обратить внимание на свои любимые мысли. Читая его полемические выходки, замечая, как он начинает горячиться, чуть только дело доходит до его философских идей, можно подумать, что он гораздо меньше занят и увлечен своим существенным предметом, то есть изображением России, победившей Наполеона, чем некоторыми общими соображениями относительно истории. Так, говорят, Бетховен считал своим главным призванием юриспруденцию и почти жалел, что слишком много времени посвятил музыке.

Прежде всего сознаемся со всею откровенностию, что одно дело вредит другому. Философские рассуждения гр. Л.Н. Толстого сами по себе чрезвычайно хороши; если бы он выступил с ними в отдельной книге, то его нельзя было бы не признать отличным мыслителем, и книга его была бы одною из тех немногих книг, которые вполне заслуживают название философских. Но в соседстве с хроникою "Войны и мира", наряду с ее животрепещущими картинами эти рассуждения кажутся слабыми, мало занимательными, мало соответствующими величию и глубине предмета. В этом отношении гр. Л.Н. Толстой сделал большую ошибку против художественного такта: его хроника, очевидно, подавляет собою его философию, и его философия мешает его хронике. Многие "ценители и судьи", из тех, которые

Имеют дар одно худое видеть, обрадовались этой ошибке и тотчас напали на "Войну и мир" со слабого места, со стороны рассуждений об истории, очевидно, воображая, что тут-то они победят наверное. Эти господа, нам кажется, очень ошиблись; мы не помним ни единого дельного замечания со стороны тех, кто весьма презрительно отзывался об философских взглядах гр. Л.Н. Толстого, и полагаем вообще, что авторы этих отзывов еще далеко не доросли до своего подсудимого.

Вся беда, впрочем, заключается только в первом впечатлении; пройдет немного времени, и наши глаза привыкнут ясно разделять два предмета, которые смешиваются только на первый взгляд: хронику "Война и мир" и ее философию. Хроника сама по себе составляет такое стройное, ясное, законченное целое, что для всякого, сколько-нибудь способного понимать художественные произведения, никакие приставки и вводные мысли не могут ослабить неотразимого впечатления, не затемнят в ней ни одной черты, так как все ее черты чисты, просты и вполне отчетливы. Что же касается до философии гр. Л.Н. Толстого, то, когда мы привыкнем рассматривать ее отдельно от хроники, — и она обнаружит те неотъемлемые достоинства, которые теперь теряются в слишком блестящем соседстве хроники.

Философские взгляды гр. Л.Н. Толстого тесно связаны с содержанием его хроники; они содержат в себе замечательно точную и глубокую формулировку некоторых вопросов, касающихся истории вообще, но они не захватывают, не исчерпывают в отвлеченной форме всего содержания, которое "Война и мир" представляет в форме художественной. Вот наше суждение, которое мы постараемся подкрепить кое-какими замечаниями и ссылками.

Мысль о том, что история совершается помимо людского произвола, что в ней, неожиданно для разума и усилий людей, обнаруживается действие других, более могучих и глубоких сил, — вот главная мысль и философии и хроники гр. Л.Н. Толстого. Что движет народами? От чего зависят их страшные столкновения, их победы и поражения? Вот вопросы, на которые отвечает гр. Л.Н. Толстой своими рассуждениями, и на эти же вопросы еще яснее, еще вразумительнее отвечает вся хроника "Война и мир", излагающая в лицах и картинах, как Наполеон оказался "ничтожнейшим орудием истории" (т. VI, стр. 84), как он ничего не мог сделать против той силы, которою действительно управляются события. Высокоумные господа, считающие возможным восхищаться поэзиею гр. Л.Н. Толстого и глумиться над его философиею, очевидно, не замечают этой связи между тою и другою, то есть не замечают, как говорится, слона, чем ясно показывают, что и их глумление и их восхищение одинаково бессмысленны. Нельзя восхищаться безукоризненно правдивым художественным рассказом гр. Л.Н. Толстого и не видеть, что этим рассказом вполне подтверждаются его мысли о великих людях, о власти, о значении каждого отдельного человека в общем ходе событий, о том, что недостаточны и лживы объяснения историков и т. д. Это целый ряд прекрасных истин, тесно связанных между собою и лишь иногда выраженных преувеличенно, что очень легко исправить, держась несомненно руководства, данного нам самим гр. Л.Н. Толстым, т. е. его хроники.

Пусть, например, кто-нибудь попробует отрицать то положение, которое мы только что привели, именно, что Наполеон был ничтожнейшим орудием истории. По смыслу хроники это ведь не значит, что Наполеон был человек тупой умом и слабый волею; напротив, все дело в том, что он был необычайно проницателен и энергичен и, однако же, не мог ничего уразуметь и ничего сделать, когда на сцену выступили действительные силы истории; в самой ссылке, на острове св. Елены, как доказывает гр. Л.Н. Толстой, он не понимал того, что с ним случилось в России, и, следовательно, он был вполне слепым орудием высших судеб, обнаружил самым разительным образом свое ничтожество, так как столкнулся с силою, безмерно превышавшею его волю и его разум.

Из "Войны и мира" ясно, что каждый солдат, повиновавшийся силе истории и потому содействовавший событию, которое она совершила, был в этом отношении выше Наполеона, который ничего не сделал и не мог сделать ни в пользу события, ни против него. Деятельность солдата была направлена на возможное, которое и совершалось; деятельность Наполеона была направлена на невозможное — и, следовательно, была совершенно бесплодна. Вот смысл, в котором Наполеон оказался ничтожнейшим орудием истории.

Люди сами не знают, чему они служат орудием; наибольшее посрамление выпадает на долю тех, которые имеют притязание на наибольшее величие. Вот простые истины, к которым сводятся многие рассуждения гр. Л.Н. Толстого. В этих рассуждениях так много верного и ясного, что они в большей своей части не составляют новых открытий, а представляют только оригинальное развитие мыслей, давно уже высказанных, хотя далеко не общераспространенных.

Фатализм — вот как называли философский взгляд гр. Л.Н. Толстого на историю, не догадываясь, что это название само по себе ничего еще не выражает. Фатализм, точно так же как пантеизм, идеализм — суть общие термины, под которые подходит всякая философия, что немало удивляет тех, которые в первый раз знакомятся с философскими системами. Вы хотите объяснить, как мир произошел от божества, держится им и зависит от него, — это будет пантеизм. Вы хотите объяснить сущность явлений, смысл, для которого вселенная составляет оболочку, — это будет идеализм. Вы, наконец, хотите понять причины, по которым история необходимо должна была совершаться так, а не иначе, — это будет фатализм.

Итак, мы не находим чего-либо совершенно нового или чего-либо резко уклоняющегося от истины в основных взглядах гр. Л.Н. Толстого; но всякий беспристрастный читатель должен, по нашему мнению, признать, что эти взгляды развиты с необыкновенной оригинальностию, с настоящим философским талантом и изложены мастерским языком, соединяющим чрезвычайную простоту и ясность с силою и выразительностию.

Последняя половина эпилога вся посвящена гр. Л.Н. Толстым изложению его философии истории. Тут в порядке и связи изложены его мнения; и мы были удивлены многими превосходными, чисто классическими страницами этих рассуждений. Вопрос о свободе воли тут поставлен с замечательною глубиною, которой мы не найдем и малой доли у Бокля, или Милля, или других, ныне у нас любимых философов.

Приведем некоторые, наиболее выдающиеся места.

"Если бы сознание свободы, — говорит гр. Л.Н. Толстой, — не было отдельным и независимым от разума источником самопознания, оно бы подчинялось рассуждению и опыту; но в действительности такое подчинение никогда не бывает и немыслимо.

Ряд опытов и рассуждений показывает человеку, что он, как предмет наблюдения, подлежит известным законам, а человек подчиняется им и никогда не борется с раз узнанным им законом тяготения или непроницаемости. Но тот же ряд опытов и рассуждений показывает ему, что полная свобода, которую он сознает в себе, невозможна, что всякое действие его зависит от организации, от его характера и действующих на него мотивов; но человек никогда не подчиняется выводам этих опытов и рассуждений.

Сколько бы раз опыт и рассуждение ни показывали человеку, что в тех же условиях, с тем же характером он сделает то же самое, что и прежде, он, в тысячный раз приступая в тех же условиях, с тем же характером к действию, всегда кончавшемуся одинаково, несомненно чувствует себя столь же уверенным в том, что он может поступать, как он захочет, как и до опыта. Всякий человек, дикий и мыслитель, как бы неотразимо ему ни доказывали рассуждение и опыт то, что невозможно представить себе два поступка в одних и тех же условиях жизни, чувствует, что без этого бессмысленного представления (составляющего сущность свободы) он не может себе представить жизни. Он чувствует, что, как бы это ни было невозможно, это есть; ибо без этого представления свободы он не только не понимал бы жизни, но не мог бы жить ни одного мгновения.

Если понятие о свободе для разума представляется бессмысленным противоречием, как возможность совершить два поступка в один и тот же момент, то это доказывает только то, что сознание свободы не подлежит разуму (т. VI, стр. 267 и 268).

Итак, свобода и вопросы о ней составляют область, не подлежащую обыкновенному познанию, обыкновенным приемам и выводам рассуждений и опытов. Обыкновенное знание есть не что иное, как отыскивание необходимости и, следовательно, отрицание свободы. Мы получаем, следовательно, две области мышления: одна — вполне подчинена разуму и неизбежно ведет к фатализму; другая имеет источники познания, независимые от разума, и обнимает вопросы о свободе.

"Только в наше самоуверенное время популяризация знаний, — продолжает гр. Л.Н. Толстой, — благодаря сильнейшему орудию невежества — распространению книгопечатания, вопрос о свободе воли сведен на такую почву, на которой и не может быть самого вопроса". В наше время большинство так называемых передовых людей, т. е. толпа невежд, приняла работы естествоиспытателей, занимающихся одной стороной вопроса, за разрешение всего вопроса.

Души и свободы нет, потому что жизнь человека выражается мускульными движениями, а мускульные движения обусловливаются нервной деятельностию; души и свободы нет, потому что мы в неизвестный период времени произошли от обезьян, — говорят, пишут и печатают они, вовсе не подозревая того, что тысячелетия тому назад, всеми религиями, всеми мыслителями не только признан, но никогда и не был отрицаем тот самый закон необходимости, который с таким старанием они стремятся доказать теперь физиологией и сравнительной зоологией. Они не видят того, что роль естественных наук в этом вопросе состоит только в том, чтобы служить орудием для освещения одной стороны его. Ибо то, что, с точки зрения наблюдения, разум и воля суть только отделения (secretions) мозга, и то, что человек, следуя общему закону, мог развиться из низших животных в неизвестный период времени, уясняет только с новой стороны тысячелетия тому назад признанную всеми религиями и философскими теориями истину о том, что с точки зрения разума человек подлежит законам необходимости, — но ни на волос не подвигает разрешение вопроса, имеющего другую, противоположную сторону, основанную на сознании свободы.

Если люди произошли от обезьян в неизвестный период времени, то это столь же понятно, как и то, что люди произошли от горсти земли в неизвестный период времени (в первом случае есть время, во втором происхождение), и вопрос о том, каким образом соединяется сознание свободы человека с законом необходимости, которому подлежит человек, не может быть разрешен сравнительною физиологией и зоологией, ибо в лягушке, кролике и обезьяне мы можем наблюдать только мускульно-нервную деятельность, а в человеке — и мускульно-нервную деятельность и сознание.

Естествоиспытатели и их поклонники, думающие разрешить вопрос этот, подобны штукатурам, которых бы приставили заштукатуривать одну сторону стены штукатуркой и которые, пользуясь отсутствием главного распорядителя работ, в порыве усердия замазывали бы своей штукатуркой и окна, и образа, и леса, и неутвержденные еще стены и радовались бы на то, что с их штукатурной точки зрения все выходит ровно и гладко" (т. VI, стр. 269 и 270).

Вот истинно глубокомысленная, превосходно выраженная и до конца выдержанная постановка различия, существующего между исследованиями, для которых верховным законом может быть только необходимость, и между совершенно иною областью мысли, — вопросами о свободе. Происхождение человека от обезьяны, столь сильно смущавшее многих, здесь поставлено на настоящее место, правильно и точно отнесено к тем положениям, которые нимало не касаются главной сущности дела.

Итак, гр. Л.Н. Толстой отнюдь не фаталист в строго определенном смысле этого слова и никак фаталистом быть не может. Он отличает историю как науку фаталистическую (подобно всем другим частным наукам) от тех умозрений, которые содержат глубочайшие начала наук и высшие вопросы о свободе.

"Точно так же, — говорит он, — как предмет всякой науки есть проявление неизвестной сущности, сама же эта сущность может быть только предметом метафизики, — точно так же проявление силы свободы людей в пространстве, времени и зависимости от причин составляет предмет истории; сама же свобода есть предмет метафизики" (т. VI, стр. 284).

В другом месте он указывает на то, что метафизические вопросы составляют главные центры наук нравственного мира. В самом простом виде он излагает эти вопросы так:

"Человек есть творение всемогущего, всеблагого и всеведущего Бога. Что же такое есть грех, понятие о котором вытекает из сознания свободы человека? Вот вопрос богословия.

Действия людей подлежат общим, неизменным законам, выражаемым статистикой. В чем же состоит ответственность человека перед обществом, понятие о которой вытекает из сознания свободы? Вот вопрос права.

Поступки человека вытекают из его прирожденного характера и мотивов, действующих на него. Что такое есть совесть и сознание добра и зла поступков, вытекающее из сознания свободы? Вот вопрос этики.

Человек, в связи с общей жизнью человечества, представляется подчиненным законам, определяющим эту жизнь. Но тот же человек, независимо от этой связи, представляется свободным. Как должна быть рассматриваема прошедшая жизнь народов и человечества, — как произведение свободной или несвободной деятельности людей? Вот вопрос истории" (т. VI, стр. 269).

Итак, без понятия свободы нравственные науки не имели бы никакого смысла. Вопросы, относящиеся к свободе, составляют самую душу этих наук, несмотря на то что и тут господствует фатализм, который вообще свойствен знанию. Подводя поступки людей под законы статистики, их душевные свойства под законы образования характера, развитие народов под общие законы жизни человечества, мы стремимся внести фатализм в эти науки; но весь интерес их заключается не в этом фатализме, а в том, что держится под ним, как под оболочкой. Чем резче и глубже в них проводится фатализм, тем определеннее и отчетливее выступает перед нами область свободы, тем громче звучит противоречие и яснее слышен голос, возвещающий нам нравственный смысл явлений.

Прекрасно слыша этот голос, хорошо понимая, что в нем одном заключается значение истории, автор, однако же, посвятил весь конец своего труда задаче чисто формальной; его заинтересовал не действительный смысл истории, а только вопрос о примирении необходимости и свободы, то есть о том, каким образом история возможна как наука в тесном смысле. Целый ряд остроумных и тонких рассуждений определяет отношения между необходимостью и свободою, и автор приходит к заключению, что в истории, не отвергая действительной свободы и не пытаясь проникнуть в ее сущность, мы должны отказаться от несуществующей* свободы и признать не ощущаемую нами зависимость.

_______________________

* То есть такой, какую мы обыкновенно в себе воображаем.

_______________________

Этими словами оканчивается "Война и мир". Какое — скажем прямо — нехудожественное заключение! Скучно и странно читать хотя превосходные, но совершенно сухие рассуждения после живых лиц и картин хроники. А что нехорошо в художественном отношении, то непременно будет нехорошо и в других отношениях. Так случилось и здесь. Конечно, были бы не скучны такие рассуждения, которые бы вполне стояли на высоте хроники, вполне исчерпывали ее предмет. Но этого здесь нет. Читатель, следя за философскими мыслями автора, все ждет, что автор приложит свои общие соображения к главному своему предмету, к борьбе России с Европой. Но автор как будто вовсе забыл о том, что составляет весь интерес его произведения.

Ошибка заключается не в неправильности мысли, а в ее неполноте. Очевидно, все рассуждения автора нимало не показывают нам, какой смысл имела борьба, изображенная в хронике, какие силы в ней проявились. Так, справедливо оказывается учение Канта и других философов, что связь причин и следствий, изыскание необходимого хода вещей, — в чем состоят все цели науки в тесном смысле, — не исчерпывает содержания явлений, что причинность есть не что иное, как форма нашего ума, которая, в качестве формы, не может захватить собою сущности. Между тем вопрос о свободе воли, о нравственном смысле явлений есть вопрос о сущности.

Сущность дела перед нами живо и ясно выступает в хронике и вовсе не затрагивается в рассуждениях автора об истории. Если бы художник закончил свою книгу философскими или какими угодно мыслями, из которых нам стал бы яснее смысл Бородинского сражения, сила русского народа, тот идеал, который нас тогда спас и живит нас до сих пор, мы были бы довольны. Но формулы обыкновенного знания сами по себе холодны, бесстрастны, безразличны; они не уловляют ни красоты, ни добра, ни правды, то есть того, что всего выше на свете, в чем заключается самый существенный интерес нашей жизни. Для науки — самое отвратительное явление, как и самое высокое, есть только следствие известных причин, но для живых людей это не все равно. Для науки мир превращается в мертвую, однообразную игру причин и следствий, но для живого человека мир имеет красоту, жизнь, составляет предмет отчаяния или восторга, благоговения или отвращения, — и в этом состоит для нас существенная сторона дела. Ум не находит в мире ничего, кроме какой-то бесконечной и бессмысленной механики; но сердце указывает нам другой смысл, который в сущности один только и важен.

Итак, главной мысли "Войны и мира" нельзя искать в философских формулах гр. Л. Н. Толстого, а нужно искать в самой хронике, где жизнь истории изображена с такой изумительной полнотою, где для нашего сердца столько высоких откровений. Тут очевидно, что вопрос о нашей борьбе с Европою есть совершенно особенный вопрос; тут ясно светится тот чисто русский идеал, который нам дороже всего на свете и в котором, наконец, все дело.

Сам автор в некоторых местах приходит к отвлеченным положениям, очевидно, не вытекающим из его заключительных рассуждений. Называя войну 1812 года величайшею из всех известных войн (т. VI, стр. 2), он замечает, что она была в то же время войною, не подходящею ни под какие "прежние предания войны" (стр. 4). Бородинское сражение он называет одним из самых поучительных явлений истории (стр. 1) именно потому, что оно представляет какое-то противоречие обыкновенному ходу исторических явлений. "Все факты, истории, — говорит он, — подтверждают справедливость того, что большие или меньшие успехи войска одного народа против войска другого народа суть причины или, по крайней мере, существенные признаки увеличения или уменьшения силы народов. Войско одержало победу, и тотчас же увеличились права победившего народа в ущерб побежденному. Войско понесло поражение, и тотчас же по степени поражения народ лишается прав, а при совершенном поражении своего войска — совершенно покоряется.

Так было (по истории) с древнейших времен и до настоящего времени. Все войны Наполеона служат подтверждением этого правила. По степени поражения австрийских войск, Австрия лишается своих прав и увеличиваются права и силы Франции. Победа французов под Иеной и Ауерштетом уничтожает самостоятельное существование Пруссии.

Но вдруг, в (1812 году, французами одержана победа под Москвой. Москва взята, и вслед за этим, без новых сражений, не Россия перестала существовать, а перестала существовать 600-тысячная армия, потом — наполеоновская Франция. Натянуть факты на правила истории, сказать, что поле сражения в Бородине осталось за русскими, что после Москвы были сражения, уничтожившие армию Наполеона, — невозможно" (т. V, стр. 12).

Вывод, к которому приходит автор и в котором содержится поучительность Бородинского сражения и новый результат, не подходящий под предания истории, состоит в следующем:

"Период кампании 1812 года от Бородинского сражения до изгнания французов доказал, что выигранное сражение не только не есть причина завоевания, но даже и не постоянный признак завоевания, — доказал, что сила, решающая участь народов, лежит не в завоевателях, даже не в армиях и сражениях, а в чем-то другом" (там же, стр. 3).

Итак, история не есть однообразная игра одних и тех же сил, не есть бесконечная вереница повторяющихся причин и следствий; в ней есть события особенные, представляющие особенный смысл, особенную поучительность, так как они обнаруживают действие сил дотоле неясных или не существовавших. В истории раскрывается и обнаруживается что-то закрытое и глубокое, является нечто новое, воплощается то, что еще никогда не было воплощено. Если так, то в этом одном и состоит интерес и поучительность истории.

Гр. Л.Н. Толстой в своей великолепной эпопее показал нам, что обнаружилось в нашей борьбе с Наполеоном. В первый раз от начала истории ясно и грозно проявился русский идеал, и перед этим идеалом сломилась и померкла вся сила Наполеона и наполеоновской Франции. Вот пример того смысла, который заключается в истории и составляет ее существенное содержание. Дело вовсе не в победе, не в том, что случилась новая комбинация единичных сил, вследствие которой рушилось могущество, до тех пор всех покорявшее и побеждавшее; сущность дела в том, что скрывается под этою механической) игрою причин и следствий. Под нею скрывается пробуждение силы, еще не действовавшей в мире, — духа простоты, добра и правды.

Простота есть высшее изящество, высшая красота человека.

Добро и правда — суть высшие цели, для которых должен жить и действовать человек.

Таковы лучшие черты идеала, хранящегося в русском народе. Этот дух смирения и доброты много принес и приносит нам всякого вреда и всяких бед; но этот же дух победил Наполеона, разрушил его армию и государство.

V

Мы старались рассмотреть "Войну и мир" с главных точек зрения, с которых, как мы думаем, следует рассматривать это произведение. Мы старались быть краткими и упускали множество замечаний, которые напрашивались под перо и которые, может быть, окажется нужным высказать. Мы не говорили ни об удивительном языке, ни о несравненной твердости и чистоте художественных приемов автора, хотя во всех этих отношениях "Война и мир" есть произведение образцовое, так что его должен прилежно изучать всякий русский писатель по художественной словесности. Все это приходится отложить до другого времени, и мы поспешим к заключению нашей статьи, которая, как мы это предчувствуем, и без того покажется нашим рецензентам необыкновенно длинной и донельзя туманной.

Но прежде заключения сделаем еще одно небольшое отступление, оно, быть может, будет кстати и не помешает делу. Именно — подымем здесь камушек, брошенный в "Войну и мир" изящною рукою (как говорят изящные фельетонисты) г. Тургенева. В одно время с появлением VI тома гр. Л.Н. Толстого появился первый том нового издания сочинений г. Тургенева, и в этом томе, в "Литературных воспоминаниях", между многими диковинками заключается одна весьма любопытная, — взгляд г. Тургенева на всю нашу современную изящную словесность. Тут вы найдете отзывы обо всех наших знаменитостях, даже о самой новейшей, о г. Решетникове, есть отзыв и о "Войне и мире".

Как это случилось, т. е. каким образом г. Тургенев, говоря о своей прошлой деятельности, успел не оставить без краткой оценки ни одного из своих нынешних собратов по поэзии, — это понять не совсем легко. По-видимому, дело простое; отзывы пришлись к слову, вызваны связью с тем или другим предметом речи. Но если мы сообразим полноту этих отзывов, их характер, оригинальность и вескость суждений, в них заключающихся, то мы невольно станем подозревать г. Тургенева в хитрости и подумаем, что он только прикидывается простодушно разболтавшимся писателем, которому случайно попадаются на язык самые разнообразные имена.

Есть вещи, о которых говорить вскользь, мимоходом — нельзя. Есть слова, вес которых должен быть известен всякому и которых произносить нельзя, прикидываясь, что мы не знаем этого веса. Так как г. Тургенев учился немецкой философии, так как в "Воспоминаниях" он сам много толкует об авторитетах и об отношениях к ним, то мы позволим себе здесь маленькое отвлеченное рассуждение на тему Гоголя: обращаться со словом нужно честна? другими словами, это будет такой вопрос: почему писатель должен и каким образом он может избегать всякого злоупотребления своим авторитетом?

Мы вовсе не принадлежим к строгим моралистам, которые готовы возложить на писателей тяжкую и едва ли выполнимую ответственность. Многие, как, например, Гоголь, думают, что писатель должен отвечать за впечатление, производимое его словами. Следовательно, он должен взвесить понятия и умственные силы читателей и говорить так, чтобы его слова были поняты в их настоящем смысле и не породили бы никакого заблуждения, не возбудили бы никаких дурных страстей. По мнению этих моралистов, писатель виноват во всяком своем поспешном, недодуманном, неумело сказанном слове.

Подобные требования мы находим слишком высокими и потому применимыми только в редких случаях. Сказать писателю: ты должен быть умнее и дальновиднее всех твоих читателей, — не значит ли это возложить на писателей долг, которого они в большинстве случаев выполнить не могут. Если даже многие охотно принимают на себя такие обязанности и воображают себя светилами и наставниками, то большею частию мы справедливо видим в этом одно их излишнее самолюбие.

Итак, обязанности писателя, по нашему мнению, проще и легче. От него, строго говоря, требуется только одно — полная искренность. Требуется не то, чтобы он сам строго и точно взвешивал свои слова (этот дар не всякому дается), а чтобы он нам, читателям, давал полную возможность произвести это взвешивание. Требуется не то, чтобы он сам никогда не обманывался и не ошибался (кто за себя поручится), а чтобы он нас не обманывал, нас не вводил в ошибку. А для этого нужно не только не лгать заведомо, не только не писать того, что не думаешь, но каждую свою мысль высказывать открыто и ясно, не скрывая тех оснований и побуждений, по которым она возникла и сказана. Когда мы знаем, что человек говорит искренно, и видим, с какою целью он говорит, чего хочет, чем заинтересован, — мы можем быть вполне довольны добросовестностию такого человека и уже сами разберем, есть ли толк в его словах или нет.

Поэтому мы считаем, что писатель погрешает против своих обязанностей, если он говорит намеками, если он умышленно пользуется своим авторитетом и как будто невзначай роняет иные веские слова, надеясь, что они произведут в такой форме больше действия. Писатель, который, подобно злоязычной бабе, говорит об одном, а думает о другом, который в мягкую и ласковую речь вставляет шпильки для тех или других слушателей, который льстит под видом общих рассуждений и жалит, изливаясь любовию к литературе, — такой писатель преступает самые простые и скромные свои обязанности.

Совершенно мимоходом, занятый, по-видимому, очень важными соображениями, г. Тургенев назвал гр. Л.Н. Толстого писателем пристрастным и невежественным. Вот слова г. Тургенева: "Самый печальный пример отсутствия истинной свободы, проистекающего из отсутствия истинного знания, представляет нам последнее произведение гр. Л.Н. Толстого "Война и мир", которое в то же время по силе творческого, поэтического дара стоит едва ли не во главе всего, что явилось в нашей литературе с 1840 года". (Соч. Тург., т. I, 1869, стр. 6).

И только! Г. Тургенев прикидывается наивным и простодушным и делает вид, что ему нужен был этот отзыв только для примера, только ради небольшого пояснения его собственных мыслей, как будто о таких вещах можно говорить мимоходом! Как будто, признавши "Войну и мир" выше всего, что явилось у нас с 1840 г., то есть с "Мертвых душ", и, следовательно, выше собственных своих творений, г. Тургенев имел право говорить о произведении гр. Л.Н. Толстого вскользь, мельком и с улыбкой на устах и взором, устремленным на созерцание высших истин, произнести об этом произведении сколь возможно тяжкий приговор!

Нам и читателям теперь приходится разбирать и догадываться, какой смысл имеет эта шпилька, так искусно вставленная в изящные "Воспоминания" г. Тургенева. Что значит, например, отсутствие истинного знания у гр. Л.Н. Толстого, заявляемое г. Тургеневым так положительно и без малейших околичностей, как будто это дело самое ясное и не подлежащее никакому сомнению? Это значит, во-первых, вообще, что г. Тургенев считает себя несравненно образованнее гр. Л.Н. Толстого, а, во-вторых, в частности, что г. Тургенев, вероятно, недоволен невежественными, по его мнению, взглядами гр. Л. Н. Толстого на историю, на Наполеона, на войну 1812 года.

Предмет любопытный, и если бы г. Тургенев поступил согласно с обязанностями всякого писателя, большого и малого, то есть выразил бы ясно мысль, какую ему Бог послал, то мы могли бы по мере сил и сами рассудить об этом предмете. Теперь же ограничимся следующими замечаниями.

Образование само по себе, без ума, без сердца, есть вздор. Можно долго учиться философии, всю жизнь читать умнейшие книги, знать множество языков и все-таки не только не сделать ничего путного, а даже не быть умным человеком. Все дело в истинном знании, как выразился г. Тургенев весьма неудачно для себя и очень удачно для нас. Мы ничего не знаем об образовании гр. Л. Н. Толстого, кроме только того, что, как писатель с высоким настроением ума, он никогда, ни в одной строчке своих произведений не вздумал ни похвалиться малейшей чертой своего образования, ни в каком бы то ни было смысле унизить действительно умные вещи. Что же касается до истинного знания, то чрезвычайное обилие этого знания у гр. Л. Н. Толстого есть дело, не подлежащее никакому сомнению и для всякого очевидное. Чего только не знает этот человек! И притом, чего только не знает он — не по книгам, а этим истинным знанием, которого часто ни в каких книгах не доищешься!

Не только душа человеческая — истинная область поэта — ему знакома лучше, чем всяким ученым психологам; бесчисленные сферы жизни и деятельности известны ему так, как одной из них не знает иной человек, вращающийся в ней целую жизнь.

Сверх художественной гениальности мы должны признать за гр. Л. Н. Толстым огромную способность знания, сверх поэтического дара — философский талант, сверх изумительного уменья понимать смысл того, что пишется в книгах, и того, что еще ни в каких книгах не написано, — огромную начитанность по предмету наших войн с Наполеоном.

В словах г. Тургенева о невежестве гр. Л.Н. Толстого нам слышится всего яснее одно — страх перед авторитетом западной науки, страх, весьма распространенный в русском обществе и в русской литературе. Г. Тургенев вздумал нас попугать своею образованностью и ссылкою на какое-то знание, о котором, мы уверены, он и сам не имеет ясного понятия. Эти вечные пуганья какою-то неопределенною и неизвестно где существующею западною наукою приличны только тому, кто сам не знает, что ему думать и чего держаться. У кого же есть собственная мысль, того ничем не испугаешь.

Мы переходим, таким образом, ко второму упреку, заключающемуся в шпильке г. Тургенева; именно, г. Тургенев называет Толстого человеком несвободным, конечно, разумея под этим то, что Толстой будто бы пристрастен к своему народу и своей истории, что он подчиняется этим великим авторитетам. Но умственная свобода и умственное рабство вовсе не этим определяются, вовсе не состоят в независимости от всяких авторитетов, а заключаются в том, чтобы и наше подчинение и наше восстание исходили из нас самих, были ясным и сознательным делом нашего ума и нашего сердца. Не подчиняться никаким авторитетам есть сущая глупость, ибо это значило бы ничего не уважать и ничего не любить. "Есть, — сказал один умный человек, — свобода равного рода: есть, например, свобода от здравого смысла, да только какой же толк в подобной свободе". Истинно свободен не тот, кто не имеет силы ни во что поверить, не имеет ума, чтобы понять верховную важность известных начал, а тот, кто, веря и понимая, действует при этом своим умом, Своею душою, а не под чужим влиянием, не под страхом общественного мнения, не ради посторонних делу причин. Собственное убеждение — вот истинная свобода.

Если мы взглянем с этой точки зрения, то без сомнения убедимся, что нет человека более свободного, чем Толстой, и что если мы захотим найти пример рабства, то самый разительный пример представляет г. Тургенев, тот самый, который теперь поднял толки о свободе писателя. Кто, в самом деле, может укорить гр. Л.Н. Толстого в том, что он когда-нибудь плыл по ветру, что он подчинялся чужим мнениям или минутным настроениям общества и литературы. Ни на одном произведении этого писателя не лежит отпечатка какого бы то ни было подчинения. Везде слышна упорная, независимая работа его собственного ума. Повторим то, что мы доказывали в "Заре" прошлого года: ни один из наших писателей не представляет такого длинного и цельного, вполне органического развития, как гр. Л.Н. Толстой. Вспомните, что делалось в это время в литературе, какие в ней совершались воздушные революции, какими метеорами наполнен был воздух, какими обманчивыми миражами заслонен был весь горизонт. Чего-чего только у нас не было! Люди самые проницательные готовы были обмануться и признать важность и существенность того, что в действительности было пеной и брызгами. Гр. Л.Н. Толстой во все это время не подпал ни единому из многих влияний. Глубокая, упорная внутренняя работа делала его совершенно независимым от всяких влияний минуты. Каждое его произведение свидетельствует, что он писатель свободный в лучшем, в высочайшем смысле этого слова, — то есть писатель самостоятельный, имеющий свои мысли, свои задачи.

Возьмите же теперь, для контраста и пояснения, г. Тургенева, который сам напросился на невыгодное для себя сравнение. Чем только не был г. Тургенев, каким влияниям он не подчинялся! Каждое минутное настроение наших журналов и наших литературных кружков отражалось на нем с такою быстротою и силою, какой мы едва ли найдем другой пример. Вот истинный раб минуты, человек, как будто не имеющий ничего своего, а все заимствующий от других. К нему больше, чем к кому-нибудь, идут слова, сказанные вообще о поэтах:

Вы все на колокол похожи,
В который может зазвонить
На площади любой прохожий.

Самостоятельности и, следовательно, независимости нет в г. Тургеневе никакой; будучи эхом чужих взглядов и настроений, г. Тургенев не сумел до сих пор выработать себе точки зрения, которая подымалась бы выше изображаемых им явлений. Что из того, что во время разгара нигилизма он написал "Отцов и детей", а во время разгара патриотизма — "Дым"? Если человек руководится желанием противоречить настроению минуты, он все-таки зависит от минуты, он говорит не свое, а то, что в нем вызывается этим противоречием. Некоторое время можно было думать, что у г. Тургенева есть какие-нибудь высшие взгляды, из-за которых он осуждает мимолетные явления нашего прогресса. Но теперь плачевная истина вполне обнаружилась, оказалось, что г. Тургенев стоит даже ниже этих явлений, не зная, что ему делать, где установить свою точку опоры, он решился, наконец, объявить себя приверженцем нигилизма, т.е. самой последней и, по нашему мнению, самой уродливой формы нашего прогресса. И этот человек объявляет себя свободным! И он имеет смелость укорять других в рабстве, да еще кого — Л.Н. Толстого!

VI

Предыдущее разбирательство оказалось вовсе не лишним делом: оно прямо приводит нас к некоторым общим замечаниям относительно нашей литературы, которыми мы и закончим нашу статью. Совершенно ясно, что с 1868 года, то есть с появления "Войны и мира", состав того, что собственно называется русскою литературою, то есть состав наших художественных писателей, получил иной вид и иной смысл. Гр. Л.Н. Толстой занял первое место в этом составе, место неизмеримо высокое, поставившее его далеко выше уровня остальной литературы. Писатели, бывшие прежде первостепенными, обратились теперь во второстепенных, отошли на задний план. Если мы вглядимся в это перемещение, совершившееся самым безобидным образом, т. е. не в силу чьего-нибудь понижения, а вследствие огромной высоты, на которую взошел раскрывший свои силы талант, то нам невозможно будет не радоваться этому делу от всего сердца. <...>

Таким образом, наша литература представляла жалкое зрелище. Вследствие неправильности нашего умственного развития, люди самые талантливые были испорчены; они или шли по ложной дороге, покоряясь общему течению, или сами не знали, что делать, и метались из стороны в сторону. Но явился наконец богатырь, который не поддался никаким нашим язвам и поветриям, который разметал, как щепки, всякие тараны, отшибающие у русского образованного человека ясный взгляд и ясный ум, все те авторитеты, под которыми мы гнемся и ежимся. Из тяжкой борьбы с хаосом нашей жизни и нашего умственного мира (мы говорили об этой борьбе в прошлом году) он вышел только могучее и здоровее, только развил и укрепил в ней свои силы и разом поднял нашу литературу на высоту, о которой она и не мечтала.

Как же не радоваться? Теперь мы будем даже снисходительнее к нашим прежним представителям литературы; мы не станем испытывать той печали и злобы, которые, бывало, волновали нас, когда мы видели, что руководство толпы принадлежит людям, или упорно коснеющим на ложном пути, или не знающим хорошенько, чего им держаться, и потому угождающим господствующему ветру. Бог с ними! Их царство миновало!

Как же не радоваться? После долгих уклонений от настоящей дороги, после всяких зараз, которые русская литература выносила в своем теле со всеми их последовательными симптомами, она наконец возвращается к своему прежнему здоровью. Та могучая гармоническая сила, которая некогда сказалась в Пушкине и с тех пор как будто обмелела, разбилась на мелкие ручьи, затерялась в трясинах и болотах, вдруг снова воочию явилась нам, вдруг показалась нам в новых формах, но с тою же Печатью несравненной прелести, здоровая, чистая, по своей простоте и внутреннему равновесию превосходящая самые высокие поэтические силы других народов. Как же не радоваться!

Если теперь иностранцы спросят у нас о нашей литературе, то мы не скажем им в ответ, что она подает прекрасные надежды, что она заключает великолепные задатки, не станем пускаться в оговорки и приводить разные смягчающие обстоятельства, чтобы объяснить уродливость и односторонность современных наших литературных авторитетов; мы прямо укажем на "Войну и мир", как на зрелый плод нашего литературного движения, как на произведение, перед которым мы сами преклоняемся, которое для нас дорого и важно не за неимением лучших, а потому, что оно принадлежит к самым великим, самым лучшим созданиям поэзии, какие мы только знаем и можем вообразить. Западные литературы в настоящее время не представляют ничего равного и даже ничего близко подходящего к тому, чем мы теперь обладаем.

Если братья славяне попросят теперь у нас книг, то мы не будем, скрепя сердце, посылать им Тургенева, Островского, Некрасова; нет, мы пошлем им этих писателей спокойно и безбоязненно, потому что вместе с ними пошлем и "Войну и мир". Свет, которым сияет произведение гр. Л.Н. Толстого, так силен, что при нем не страшны все эти меньшие светила, озаряющие нашу жизнь таким слабым и неровным, а часто даже совершенно неправильным светом. Все слабые и больные стороны нашей литературы теперь сами собою обличаются; у нас есть мерка здоровой и могучей поэзии, и в сравнении с этим образом получают свое настоящее значение те неполные и искаженные проблески поэзии, с которыми мы так долго возились, которым поневоле приписывали больше важности, чем они ее имеют на самом деле.

Но главное, конечно, не в том, что мы скажем Европе или что пошлем славянам; главное — в нас самих, в том благотворном влиянии, которое может иметь "Война и мир" на духовное развитие нашего общества — этого больного общества, пораженного недугами, приводящими иногда в ужас и отчаяние людей, преданных своему народу. В изящной литературе, в журналистике, в массе читающих и пишущих людей — везде господствует такая слабость мысли, такое искажение инстинктов и понятий, такое обилие предрассудков и заблуждений, что невольно является страх за наше духовное развитие, невольно приходит в голову мысль, не поражены ли мы какою-нибудь неизлечимою болезнью, не суждено ли русскому уму и сердцу заглохнуть и вымереть под язвами, разъедающими наш духовный строй. Вот то существенное дело, в котором "Война и мир" может принести нам помощь и отраду. Эта книга есть прочное приобретение нашей культуры, столь же прочное и непоколебимое, как, например, сочинения Пушкина. Пока жива и здорова наша поэзия, до тех пор нет причины сомневаться в глубоком здоровье русского народа и можно принимать за мираж все болезненные явления, совершающиеся, так сказать, на окраинах нашего духовного царства. "Война и мир" скоро станет настольного книгою (каждого образованного русского, классическим чтением наших детей, предметом размышления и поучения для юношей. С появлением великого произведения гр. Л.Н. Толстого наша поэзия опять займет подобающее ей место, сделается правильным и важным элементом воспитания как в тесном смысле — воспитания подрастающего поколения, так и в обширном смысле — воспитания всего общества. И все крепче и крепче, все сознательнее мы будем питать приверженность к прекрасному идеалу, проникающему собою книгу гр. Л.Н. Толстого, к идеалу простоты, добра и правды.


Литературная новость впервые опубликована: "Заря", 1869. № 3.

Война и мир. Сочинение гр. Л.Н. Толстого. Томы V и VI впервые опубликовано: "Заря", 1870, № 1.

Николай Николаевич Страхов (1828-1896). Российский философ, публицист, литературный критик, член-корреспондент Петербургской АН.



На главную

Произведения Н.Н. Страхова

Монастыри и храмы Северо-запада