| ||
Из дневника Опять живу я моего друга Черткова в Московской губернии. Гощу по той же причине, по которой мы съезжались с ним на границе Орловской и я год тому назад приезжал в Московскую. Причина та, что черта оседлости для Черткова — весь земной шар, кроме Тульской губернии. Вот я и выезжаю на разные концы этой губернии, чтобы видеться с ним. Выхожу в восьмом часу на обычную прогулку. Жаркий день. Сначала иду по жесткой глинистой дороге мимо акации, готовящейся уже трещать и выбрасывать свои семена; потом мимо начинающей желтеть ржи с своими чудными, все еще свежими васильками; выхожу в черное, почти все уж запаханное паровое поле; направо пашет старик в бахилках сохой и на плохой худой лошади, и слышу сердитое старинное: «Вылезь!» —с особенным ударением на втором слоге. И изредка: «У! Дьявол!» И опять: — «Вылезь... Дьявол». Хотел поговорить с ним, но, когда я проходил мимо его борозды, он был на противоположном конце полосы. Иду дальше. Впереди другой пахарь. С этим, должно быть, сойдусь, когда он будет подходить к дороге. «Коли сойдусь, то и поговорю с ним, если придется»,—думаю я. И как раз встречаемся с ним у дороги. Этот пашет плугом на крупной рыжей лошади; молодой, красиво сложенный малый, одет хорошо, в сапогах, ласково отвечает на мой привет: «Бог на помощь». Плуг плохо берет накатанную дорогу, он переезжает ее и останавливается. —Что же, лучше сохи? —Как же, много легче. —А давно завел? —Недавно, да вот украли было. —Как же, нашли? —Нашли, своей же деревни. —Что же, и в суд подали? —А то как же? —Зачем же подавать, коли плуг нашелся? —Да ведь вор. —Что ж, что вор, посидит в остроге — хуже воровать научится. Серьезно и внимательно смотрит на меня, очевидно не отвечая ни согласием, ни отрицанием на новую для него мысль. Свежее, здоровое, умное лицо с чуть пробивающимися светлыми волосами на бороде и верхней губе, с умными серыми глазами. Он заворотил лошадь, чтобы идти назад, но оставил плуг, очевидно желая отдохнуть и не прочь поговорить. Я взялся за ручки плуга и тронул потную сытую рослую кобылу. Кобыла влегла в хомут, и я сделал несколько шагов. Но я не удержал плуг, он выскочил, и я остановил лошадь. —Нет, вы не можете. —Только тебе борозду испортил. —Это ничего, справлю. Он осадил лошадь, чтобы взять пропущенное мною, но не стал пахать. —На солнце жарко, пойдем в кустах посидим,— пригласил он, указывая на лесок вплоть у конца полосы. Мы перешли в тень молодых березок. Он сел на землю, я остановился против него. —Из какой деревни? —Из Ботвиньина. —Далече? —Вон маячит на горке. — И он показал мне. —Что же так далеко от дома пашешь? —Да это не моя, здешнего мужичка, я нанялся. —Как нанялся, на лето? —Не, посеять нанялся — вспахать, передвоить, все как должно. —Что же, у него земли много? —Да мер двадцать высевает. —Вот как, а лошадь это твоя? Хорошая лошадь. —Да кобыла ничего, — говорит он с спокойной гордостью. Кобыла действительно такая по ладам, росту и сытости, каких редко видишь у крестьян. —Верно, живешь в людях, извозом занимаешься? —Не, дома, один и хозяин. —Такой молодой? —Да я с семи лет без отца остался, брат в Москве живет, на фабрике. Сначала сестра помогала, тоже на фабрике жила, а с четырнадцати лет как есть один, во все дела, и работал, и наживал,— сказал он с спокойным сознанием своего достоинства. —Женат? —Нет. —Так кто же у тебя по домашности? —А матушка? —И корова есть? —Коров две. —Вот как! Сколько же тебе лет? — спросил я. —Восемнадцать,— отвечал он, чуть улыбаясь и понимая, что меня занимало то, что он, такой молодой, так мог устроиться. И это, очевидно, было ему приятно. —Какой еще молодой,— сказал я. — Что же, и в солдаты придется? —Как же, лобовой,— сказал он с тем спокойным выражением, с которым говорят про старость, про смерть, вообще про то, о чем рассуждать нечего, потому что оно неотвратимо. Разговор наш, как и всегда в наше время разговоры с крестьянами, коснулся земли, и он, описывая свою жизнь, сказал, что земли мало, что если бы не работал где пеший, где на лошади, то и кормиться бы нечем. Но рассказывает он все это с веселым, радостным и гордым самодовольством. Повторил еще раз, что остался один хозяином с четырнадцати лет и все одни заработал. —Ну, а вино пьешь? Очевидно, ему неприятно было сказать, что пьет, но он не хочет сказать неправду. —Пью,— сказал он тихо, пожимая плечами. —А грамоте знаешь? —Хорошо знаю. —Что же, не читал книг о вине? —Нет, не читал. —Что же, а лучше бы не пить совсем. —Известно, добра от него мало. —Так и бросить бы. Он молчит, и видно, что понимает и думает. —Ведь можно,— говорю я,— а как хорошо бы. Вот я третёва дни ездил в Ивино, только подъезжаю к одному двору, а хозяин здоровывается со мною и называет меня по имени-отчеству. Выходит, что двенадцать лет тому назад мы виделись с ним. Это Кузин; знаешь? —Как же. Сергей Тимофенч. И я рассказываю ему, как с этим Кузиным двенадцать лет тому назад мы устроили общество трезвости, и с тех пор он, Кузин, хотя и пил прежде, перестал пить совсем. —И вот теперь говорил Кузин мне, что только радуется тому, что отстал от этой пакости,— сказал я. — И живет, видно, очень исправно. И дом и все заведенье. А не брось он пить, может, и совсем не то бы было. —Да, это точно. —Так вот и тебе бы так. Такой ты малый хороший, к чему тебе вино пить, коли сам говоришь, что от него никакой пользы нет. Брось и ты, и как хорошо будет. Он молчит и во все глаза смотрит на меня. Я собираюсь уходить и подаю ему руку. —Право, брось, вот с этого раза. Вот бы хорошо было. Он сильной рукой сжимает мою руку и, очевидно, в этом рукопожатии видит вызов на обещание. —Ну что же, можно,— совершенно неожиданно, как-то весело и решительно говорит он. —Неужели обещаешь? — говорю я с удивлением. —А то что ж? Обещаю,— говорит он, кивая головой и чуть улыбаясь. И по его спокойному звуку голоса, серьезному, внимательному лицу видно, что это не шутка и что он точно обещает и точно хочет исполнить то, что обещает. От старости ли, от болезни, или от того и другого вместе, я стал слаб на слезы; на слезы умиления — радости. Простые слова этого милого, твердого, сильного человека, такого одинокого и такого, очевидно, готового на все доброе, так тронули меня, что я отошел от него, от волнения не в силах выговорить слова. Когда я оправился, отойдя несколько шагов, я повернулся к нему и сказал (я перед этим спросил, как его зовут): —Так смотри же, Александр: не давши слова — крепись, а давши слово — держись. —Да это уж как есть, верно будет. Редко приходится испытывать более радостное чувство, которое я испытывал, отходя от него. Я забыл сказать, что, разговаривая с ним, я предложил дать ему листков против пьянства и книжечек. Тех листков против пьянства, из которых один был приклеен в соседней деревне хозяином к наружной стене и был сорван и уничтожен урядником. Он поблагодарил и сказал, что зайдет в обед. В обед он не зашел, и — грешный человек — мне пришло в голову, что весь разговор наш не был для него так важен, как мне показалось, и что ему и не нужно книг, и что вообще я приписал ему то, чего в нем не было. Но вечером он пришел, весь потный от работы и перехода. Проработав до вечера, он доехал домой, отпряг плуг, убрал лошадь и за четыре версты, бодрый, веселый, пришел ко мне за книгами. Я с гостями сидел на великолепной террасе перед разбитыми клумбами с урнами среди цветовых горок. Вообще среди той роскошной обстановки, за которую всегда стыдно перед людьми рабочего народа, когда вступаешь с ними в человеческие отношения. Я вышел к нему и первым делом повторил вопрос: не раздумал ли? верно ли будет держать обещание? Опять с той же доброй улыбкой он сказал: —А то как же, я и матушке сказал. Она рада, благодарит вас. За ухом у него я увидал бумажку. —А куришь? —Курю,— сказал он, очевидно ожидая, что я буду уговаривать его и это бросить. Но я не стал. Он помолчал и по какой-то странной связи мыслей,— связь эта, я думаю, была в том, что, видя во мне сочувствие к своей жизни, он хотел сообщить мне то важное событие, которое ожидало его осенью,— он сказал: —А я вам не сказывал: меня уже сосватали. — И он улыбнулся, вопросительно глядя мне в глаза. — Осенью, —Вот как! Хорошее дело. Где берете? Он сказал. —С приданым? —Нет, какое приданое. Девушка хорошая. И мне пришло в голову сделать ему тот вопрос, который всегда занимает меня, когда имеешь дело с хорошими молодыми людьми нашего времени. —А что,— спросил я,— уж ты прости меня, что я тебя спрашиваю, но, пожалуйста, скажи правду: или но отвечай, или всю правду скажи. Он уставил на меня спокойный, внимательный взгляд. —Отчего ж не сказать. —Имел ты грех с женщиной? Ни минуты не колеблясь, он просто отвечал: —Помилуй Бог, не было этого. —Вот и хорошо, очень хорошо,— сказал я. — Радуюсь за тебя. Говорить больше было сейчас нечего. —Ну так вот, я сейчас вынесу тебе книжки, и помогай тебе Бог. И мы простились. Да, какая чудная для посева земля, какая восприимчивая. И какой ужасный грех бросать в нее семена лжи, насилия, пьянства, разврата. Да, какая чудная земля не переставая парует, дожидаясь семени, и зарастает сорными травами. Мы же, имеющие возможность отдать этому народу хоть что-нибудь из того, что мы не переставая берем от него,— что мы даем ему? Аэропланы, дредноуты, тридцатиэтажные дома, граммофоны, кинематографы и все те ненужные глупости, которые мы называем наукой и искусством. И главное — пример пустой, безнравственной, преступной жизни. Да еще хорошо, если бы мы за то, что берем от него, давали бы ему только один ненужные, глупые и дурные примеры. А то вместо уплаты хоть части своего неоплатного долга перед ним мы засеиваем эту алчущую истинного знания землю одними «терниями и волчцами», запутываем этих милых, открытых на все доброе, чистых, как дети, людей коварными, умышленными обманами. Да, «горе миру от соблазнов, ибо надобно прийти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит». Мещерское, 21-го июня 1910 года,—
Впервые опубликовано отдельной книжкой в изд-ве «Посредник», 1910. Лев Николаевич Толстой (1828—1910) — русский писатель, публицист, философ. | ||
|