Ф.Ф. Тютчев
Финал или увертюра

На главную

Произведения Ф.Ф. Тютчева


Что плохи наши лекаря
И что родному краю
Привет я посылаю...

Лермонтов

I

Яркие лучи осеннего солнца буйно врываются широкими снопами в высокие окна Бийского военного госпиталя и заливают светом небольшую комнату с блестящим, заново выкрашенным охрою полом, ярко-белыми обновленными стенами.

У одной из стен комнаты, отгороженной от окна невысокими ширмами, белеют параллельно одна другой две больничные койки с деревянными шкафчиками у изголовья, на которых выстроенные в ряд, как солдаты на смотру, громоздятся разнокалиберные склянки с растворами, эмалированная кружка, графин с каким-то мутным питьем и подсвечником со свечой под бумажным зеленым абажуром.

Кругом царит та особая, холодная, мертвящая, педантичная чистота, присущая большинству военных госпиталей. Все вычищено, отлакировано, отполировано. Блестит пол, блестят плевательницы по углам, сверкают окна, выкрашенные белой масляной краской стены и двери, медные дверные ручки блестят как новые, и в этом бездушном блеске окружающих предметов режущим глаз диссонансом хмуро снуют мрачные фигуры больных в затасканных халатах, стоптанных туфлях, с отросшими на головах волосами и лицами, давно не знавшими бритвы.

Их двое. Один пожилой, лет за сорок, худой и тощий, с коротко остриженной, посеревшей от седины головой человек с острым, изрытым морщинами лицом, на котором уныло висят из-под крупного мясистого носа сивые хохлацкие усы. Большие карие глаза с желтоватыми белками глубоко ушли в черепные впадины и с угрюмой тоской точно во что-то вглядываются из-под нависших густых бровей.

Другой, почти еще юноша на вид, не старше 22-23 лет. Несмотря на некоторую одутловатость и желтизну лица от болезни и больничного воздуха, несмотря на старый, верблюжьего цвета халат, безобразно висевший на его исхудалых плечах, он смог бы по справедливости назваться красавцем. Высокого роста, стройный темный шатен с красиво очерченным овалом лица, с немного коротким подбородком, придававшим ему мужественное, слегка угрюмое выражение, усиливавшееся от тонкого, с легкой горбинкой носа и плотно сжатых красиво очерченных губ, он производил впечатление человека незаурядного, с твердым и сильным характером.

Особенную красоту его лицу придавали большие серые глаза, казавшиеся от густых ресниц временами совсем темными. Красиво очерченные брови и небольшие усики удачно гармонировали с остальными чертами лица.

Оба сидели на одной койке и молча задумчиво смотрели в окно. Лицо пожилого было мрачно-озлобленно, у молодого как бы застыла презрительно-язвительная и в то же время беспомощно-жалкая улыбка. За окнами виднелся пустырь, за ним каменная, сверкавшая на солнце белыми стенами часовенка, обнесенная новой ярко-зеленой деревянной оградой. За оградой темнели стройными рядами могильные кресты. В зеленом кругу черным пятном вырисовывалась бархатная риза священника с серебряными крестами на ней. Легкой струйкой вился дымок из поблескивающей в лучах солнца кадильницы, и чуть слышно, едва-едва улавливаемый напряженным ухом, звенел унылый напев нескольких солдат, сбившихся кучкой над свежевырытой могилой.

— Вот скоро и нас с вами так же поволокут к этой часовне, — криво усмехнулся молодой, — так же солдатня прогнусит над нами «вечную память», зароют, и конец. Поставят два креста — на одном напишут: «Тарас Осипович Бурун, подполковник 178 пехотного Задунайского полка», а на другом — «Викентий Фаддеевич Щербо-Долянский, поручик 118 пехотного Буруланского полка». Потом, когда наши войска уйдут из этой треклятой Маньчжурии, кресты наши пойдут китайцам на топливо, а на наших могилах будут совершать свой променад китайские свиньи.

Тарас Осипович медленно повернул голову на длинной, жилистой, побуревшей шее, пристально посмотрел в лицо собеседнику, точно в душу ему заглянул, разжал слипшиеся губы и глубоким, словно из бочки выходящим голосом произнес:

—А вам, Викентий Фаддеевич, видно, здорово умирать не охота.

—Как вам сказать? И да, и нет, — задумчиво произнес поручик. — Видите ли, когда смотришь на это солнце, на голубое небо, вспоминаешь себя еще так недавно совершенно здоровым, бодрым, сильным, и подумаешь, что все это уже прошло, прошло безвозвратно, и скоро наступит день, страшный день, когда я провалюсь в темную, зияющую, неведомую бездну, делается жутко, сердце начинает ныть нестерпимо больно, и невольно встает вопрос: почему? За что? Почему я должен умереть, когда тысячи, миллионы живут? В такие минуты готов не знаю на что пойти, чтобы только отдалить от себя эту страшную минуту. А потом успокоишься немного, возьмешь себя в руки, начнешь припоминать и рисовать в своей памяти наш убогий городишко, тонущий в непролазной грязи, то засыпаемый пылью, то заваливаемый сугробами снега. Наши обшарпанные казармы, закоптелые, зеленые от сырости ротные помещения. Нашу дикую словесность с потеющими и воняющими от усилия мысли солдатами, вечное повторение одного и того же: «Что есть часовой, что есть знамя. Из скольких частей состоит винтовка» и прочая галиматья, бесконечно нудные, никому решительно не нужные, нелепые ответы, которые даже не смешат, а тоскливо щемят сердце и ум, тоскливое отбывание караулов. И еще более тоскливые наши танцевальные вечера с неизбежным ухаживанием за дочерью командира полка и обязательными расшаркиваниями перед матерью-командиршей... И так всю жизнь, и что дальше, то хуже. Уже потому, что молодость пройдет, опустишься, обрюзгнешь, полысеешь. Поглупеешь. Отрастет живот, нос станет красным от бесчисленных выпитых рюмок водки, дальше — больше, пойдут болезни, всякие там подагры, геморрои, ревматизмы и, в конце концов, опять та же могила, деревянный крест и по ночам собачьи свадьбы на могилах... Подумаешь обо всем этом, и не только не страшно умирать, готов сам бегать за смертью: где ты, родненькая, чего замешкалась, иди скорее, бери, волоки меня ко всем чертям...

Он вдруг задохнулся, закашлялся и замолчал.

—Мда, — медленно протянул Бурун, — вы, пожалуй, правы: жизнь, особенно наша, армейская, преподлая штука... только вы смотрите на нее по-холостяцки... один вы, за вами некому плакать, а главное — голодать после вас некому, а вот, как у меня...

Он хотел продолжать, но вдруг умолк и потупился...

—А вольно нашему брату жениться! — с затаенной злобностью, горячо воскликнул поручик. — Повыдумывали люди себе какие-то миражи — семейное счастье, семейный дом, радость деторождения и прочую ерунду, а в действительности ничего такого нет. Через три дня после свадьбы начинаются ссоры, ругань, и так всю жизнь... Детей клянут, жен клянут, себя клянут... Мало я наслушался в полку от женатых проклятий семейной жизни... да и сам вижу; со стороны смотреть тошно. Жена всегда в каком-то засаленном капоре, расхристанная, болеющая, к тридцати годам старуха, от постоянной нужды сварливая, алчная до денег, за пятачок готова и себя и всю вселенную удавить. Дети грязные, сопливые, в прыщах, болячках, в доме вонь, как в зверинце, денщик — смотреть страшно, точно его раза три сквозь просаленную дымовую трубу протащили. Между ребятами шум, писк, рев, драки. Между родителями ругань, попреки. Супруга дома сидит, как огородное пугало, чуть не в лохмотьях... покорно благодарю за такую жизнь загодя до смерти, живей в могилу запросишься... Будь я женат, я бы и японской пули ждать не стал — сам себя укокошил бы.

Бурун усмехнулся. Страшна была улыбка обглоданного до костей черепа. Так улыбаются мертвецы, вышедшие из могил.

—Удивительна мне ваша такая разочарованность в жизни; а когда вы успели эту самую подлую жизнь так хорошо узнать? В ваши годы о семейной жизни как о райском блаженстве мечтать, ангелов между нашими провинциальными барышнями откапывать, а вы вот как эти самые райские блаженства расписываете.

—Я не так уже молод, как вы, может быть, думаете. Я лицом моложав, а мне уже 28 лет, это раз; а второе, скажу вам так: иной смотрит всю жизнь, как баран в пустое место, и ничего там не видит, а другой с полвзгляда, на лету ловит; я, как помню себя, к жизни приглядывался, немудрено, что скоро раскусил ее...

—Это-то, положим, верно. А все-таки в наши года как-то страшно неестественна такая разочарованность, если только это у вас своя, искренне прочувствованная, а не с чужого голоса напетая, как бывает у молодежи.

— Чего же мне рисоваться теперь, перед смертью, да еще с глазу на глаз... кабы еще аудитория была. — В голосе его чуть дрогнула грустно-насмешливая нотка. — Кончили, расходятся, — добавил он неожиданно, кивнув головой на окно. От часовни торопливыми шагами черной тенью промелькнула удалявшаяся с кладбища фигура священника, за ним солдат пронес завязанное в серый узел облачение; группа солдат-певчих, наскоро забросав могилу желтокрасными глыбами глины, торопясь, чуть не бегом, спешили в казарму... Конец, конец жизни и всему конец.

Бурун встал. Шаркающей походкой он тяжело доплелся до своей кровати, расправил трясущимися от слабости руками одеяло, молча улегся, подобрав длинные ноги, и затих с открытыми устремленными в угол глазами. Щербо-Долянский продолжал сидеть в той же позе, смотря в окно равнодушно-задумчивым взглядом.

Вдруг он весь словно содрогнулся, все его худощавое тело скорчилось, бледное лицо побелело еще больше, он судорожно ухватился пальцами за грудь, из которой со стоном и хрипом вырвался протяжный, мучительный кашель. Долго, очень долго кашлял он, сотрясаясь всем телом, по временам на несколько мгновений затихал, обливаясь холодным потом... Наконец он глубоко выдохнул, отпил несколько глотков из стоявшей на шкафчике небольшой чашки и обессиленный, измученный, с болезненно ноющей грудью упал на свою постель лицом наверх, с трудом переводя тяжелое дыхание.

Мертвое молчание воцарилось в комнате. Оба лежали и думали, как бы прислушиваясь к дуновению летающей около них смерти.

За последние несколько дней Бурун успел уже свыкнуться с мыслью о скорой смерти, она уже не мучила его. Он знал, что она уже близка, а с ней и конец нечеловеческим страданиям, становившимся с каждым днем все более нетерпимыми... Он давно уже почти перестал есть, так как каждый кусок проглоченной пищи причинял ему жестокие боли; он умирал голодной смертью, медленно, постепенно ослабевая, и не знал, когда же, наконец, кончатся эти мучения.

Лежа без сна, с открытыми глазами, в долгие ночи, он вспоминал тот роковой для него день, когда он вел свой батальон под градом разрывавшихся снарядов на крутую, заросшую густым кустарником сопку, где засели японцы... Он помнит, точно сквозь сон, как горячо молился он про себя, чтобы Бог вывел его целым и невредимым из этого ада... Помнит, как близко от него с адским грохотом разорвался снаряд, точно упругим мячиком ударило его в живот; больно, больно... голова закрутилась, во рту стало вдруг горько, и он упал... Очнулся он на перевязочном пункте, увидел склоненную над собою седую, лысую голову полкового врача.

—Доктор, что со мной? Что-нибудь опасное?

—Пустяки, сущие пустяки! — беззаботно ответил доктор. — Легкая контузия в области живота, даже следов никаких нет. Полежите денька два и будете совершенно здоровы.

Как он обрадовался тогда этим словам и верил и не верил им! Прошел день, другой, легкая боль, ощущавшаяся в первое время, исчезла совершенно, он чувствовал себя здоровым, подолгу спал, как ни в чем не бывало, и через три дня, бодрый и жизнерадостный, вернулся в строй. Смерть заглянула было в глаза и отошла. Через несколько месяцев, под Мукденом, ему опять пришлось вести батальон в атаку... наскочивший японец полоснул его кинжалом-штыком в руку, но не сильно, Бурун только съездил в госпиталь на перевязку и остался в строю. Ему дали орден Владимира и представили к золотому оружию. Он был очень доволен и своей раной, и своей наградой. Прошло еще немного времени, и вдруг началось «это». Какая-то страшная толкающая боль в желудке. Сначала ему это показалось даже смешным: «Дывысь, — острил он в кругу товарищей, — никак я рожать собрался, в животе словно что живое шевелится!» Товарищи смеялись и советовали «выпить». Тарас Осипович от выпивки не отказывался, но чем больше он пил, чтобы уменьшить поднимавшиеся иногда боли в желудке, тем они становились ужаснее.

Доктора посоветовали бросить пить и лечь в госпиталь... На этот раз Тарас Осипович послушался доктора, бросил пить и перешел на диету, но боли все усиливались, и вместе с ними начались страшные явления. Сам Бурун худел не по дням, а по часам; по мере того как он худел, живот его распухал все больше и больше, принимая чудовищно-нелепые размеры...

«Плохо, никак, смерть подходит», — подумал Бурун и стал хлопотать о переводе в Харбинский госпиталь, где, он надеялся, лучше поймут его болезнь... Поняли в Харбинском госпитале его болезнь или нет, для Буруна осталось вечной тайной, но сам он очень скоро понял, что болезнь его смертельная и что конец близок. Поняв это, он несколько дней метался в смертельном ужасе, проклиная японцев, свою судьбу и докторов; по несколько раз в день переходил он от надежды к отчаянью, то горячо молясь, то богохульствуя, и вдруг затих, покорился, замер и терпеливо, угрюмо стал ожидать конца...

Дверь осторожно отворилась, и в комнату легкой походкой вошла молодая миловидная сестра милосердия. С серьезным, озабоченным личиком подошла она к бившемуся в припадке, неистово кашлящему Щербо-Долянскому, торопливо налила в стакан из двух пузырьков какую-то смесь микстур и поднесла его к губам больного.

—Пейте, голубчик, — ласково-повелительным тоном произнесла она, ловко поддерживая на согнутом локте голову поручика, — старайтесь глотать короткими, отдельными глотками, это вас успокоит.

С угрюмо нахмуренными бровями Щербо-Долянский отпил несколько глотков.

—Фу, какая мерзость, — произнес он капризно, резко отдергивая голову, — неужели нельзя прибавить чего-нибудь, чтобы не было так отвратительно?!

—Что делать, — ласково засмеялась сестрица, — лекарство не ликеры, зато получишь облегчение.

—Из кулька в рогожу, — проворчал Щербо-Долянский и, сморщившись, закрыв глаза, одним глотком допил остаток лекарства.

—Ну, теперь ложитесь на спину и лежите не шевелясь по крайней мере полчаса; если почувствуете приступ кашля, употребите все, стараясь задержать в себе кашель...

—Репетиция загробного лежания, — усмехнулся Щербо-Долянский, вытягиваясь на спине и складывая руки, как у покойника, — в достаточной мере увлекательная поза.

Сестрица сделала ему шутливо-сердитую гримаску и закрыла кончиками пальцев рот.

—Молчите, вы, несносный, капризный «бэби». Вам надо больше молчать, а вы все болтаете!

Она села на табурет в ногах Щербо-Долянского и, обернувшись к Буруну, участливо спросила: «Ну, а вы как, Тарас Осипович, себя чувствуете?».

—Великолепно, как на свадьбе, — с едва уловимой ласково-насмешливой иронией ответил Бурун.

—Вы все шутите, — недоверчиво сказала сестра, — а я не шутя говорю вам, вы уже не так безнадежно больны, как думаете... не надо только отчаиваться и падать духом... Сколько у меня народу за годы пролежало... были и такие, что я сама думала — до утра не доживут, а они теперь давным-давно уже выздоровели и забыли, как и болели... Вот был у меня один раненный казачий офицер навылет пулей в голову, так когда он поправился, оказалось, он все забыл, даже читать и писать... Вообразите себе... возьмет книгу, смотрит, а ни одного слова прочесть не может; пришлось мне его снова азбуке учить; как писать, тоже забыл... впрочем, надо правду сказать, он скоро все припомнил и через месяц уже читал и писал, как и до болезни...

Ходить тоже сначала не мог, приходилось, как маленького ребенка, под руки водить... даже название предметов многих забыл, другой раз такое слово скажет, что офицеры кругом хохочут, а он обижался.

—Да, по-разному нашего брата калечат, — задумчиво произнес Бурун, — и сам не поймешь, почему и отчего... вот хоть бы я. Полгода, больше прошло, как контузило меня, казалось бы, чему там случиться, а я точно же родить собираюсь. Колет внутри, давит, живот растет, как бочка стал, и понять не могу, да и доктора, наверно, не понимают.

—Нечто уж резать себя я нашим коновалам не позволю, — с внезапно пробудившейся злобой, резко перебил сестрицу Бурун, — умирать, так умирать своей смертью, а не под ножом... раньше лечить не умели, а теперь резать хотят... не позволю.

—Да они и не собираются резать, успокойтесь, пожалуйста, — встревожилась сестрица, — так, разговор принципиальный шел между докторами...

—Контузия да ушибы хуже всего, — вмешался в разговор Щербо-Долянский, — сначала как будто и ничего, а потом все хуже и хуже. Когда мне под Ляоляном грудь насквозь прострелили, я через две недели в строй вернулся, а потом под Мукденом, при отбитии атаки японской, поскользнулся как-то, да и брякнулся вниз, грудью о камни, и сразу точно что оторвалось внутри, боль адская, а там кашлять стал, кровь показалась; дальше — больше.

—Вам нельзя говорить после такого сильного припадка, — накинулась сестрица на Щербо-Долянского, — вредно... лежите молча.

—Эх, Зинаида Владимировна, — досадливо отмахнулся от нее Щербо-Долянский, — что там вредно, все равно умираю, а намолчаться и в могиле можно.

Зинаида Владимировна, укоризненно покачала головой и, чтобы помешать больным говорить, принялась сама торопливо и без умолку болтать... Ее звонкий голосок, как пение жаворонка на могильной плите, разливался в мрачной и холодной больничной палате.

Бурун лежал, смотрел ей в лицо, прислушиваясь к звукам молодого голоса, и грустно и тоскливо было у него на душе, вспомнились молодые годы и первые дни знакомства с его теперешней женой. Она была тогда такая ж молоденькая, миловидная, у нее были такие же белокурые волосы и такой же веселый, звонкий, беззаботный голосок... Куда ж это делось?

Щербо-Долянский, лежа на спине, тоже вслушивался в болтовню сестрицы, но она раздражала его.

«Чему радуется? — досадливо думал он. — Ждешь своего офицерика... ну, и что дальше? — не убьют его — поженятся ... Наплодит она ему ворох ребят, опустится, обрюзгнет, в офицерском собрании будет в винт и в лото играть, с тайным расчетом выиграть хотя бы двугривенный, с денщиком из-за огарков спичек ругаться будет».

Он нарочно закрыл глаза и притворился, будто засыпает. Зинаида Владимировна оборвала на полуслове свою оживленную болтовню, с минуту молча и тихо посидела на месте, осторожно встала и, ласково кивнув головой проводившему ее глазами Буруну, легкой, неслышной походкой вышла из комнаты.

Серое туманное утро. Набухая, матово-свинцовые облака заволокли небо и угрожающе нависли над крышами домов. Холодный, пронизывающий ветер неистовствует на опустевших, безлюдных улицах Харбина, гоня перед собой густые тучи мелкой, едкой пыли, злобно бросая ее в окна и в лицо редких пешеходов. На перекрестках улиц пыль закручивалась вихрями, образуя высокие, касающиеся облаков столбы, которые, как кошмарные призраки, мчатся по площадям, сталкиваются между собой и рассыпаются, чтобы в нескольких шагах снова закрутиться и высоко взвиться к сумрачному небу.

Точно по уговору, Щербо-Долянский и Бурун одновременно открыли глаза и первым делом обменялись взглядами, и было в этих взглядах что-то особенное, осторожное, затаенное. Здоровые люди между собой так не переглядываются.

«Еще жив? Не умираешь?» — как бы спрашивали друг друга эти взгляды.

—С добрым утром.

—Здравствуйте. Как спали?

—Плохо. Всю ночь какая-то чертовщина снилась, и грудь зажало, задыхался.

—У меня мой еж в животе всю ночь вертелся, спать не дал, скоро, кажется, и терпеть никаких сил не станет.

—А погода какая! Ужас! — Оба выглянули в окно и с минуту молча наблюдали несущиеся мимо ураганы песку.

—Проклятая погода...

Оба примолкли. На душе у обоих было сегодня особенно скверно. Хотелось плакать, жаловаться, искать сочувствия, сожалеющей ласки, и вместе с тем их душила беспредметная злоба, хотелось бранить, проклинать, угрожать... Кому? За что? Они не могли дать себе отчета, но через то злоба их была еще мучительнее.

Холодный песок, как в метель вьюга, яростно осыпал стекла.

Где-то гулко били часы.

Восемь.

Щербо-Долянский нажал кнопку звонка.

Через минуту вошел санитарный служитель и на железном облупившемся подносе принес два стакана буроватого чая, блюдечко с сахаром и несколько сухариков.

—Черт знает, какую бурду вместо чая стали давать, — точно обрадовался, что есть причина излить душившую его досаду, закипятился Щербо-Долянский, — надо старшему врачу пожаловаться.

—А не лучше ли Николаю Чудотворцу? Польза, пожалуй, будет та же, — усмехнулся Бурун. — Ну, как там мой еж сегодня, позволит ли мне хоть стаканчик выпить?

Он осторожно взял стакан в руки и припал к его краю пересохшими губами, но не успел сделать и двух-трех глотков, как все лицо его исказилось от боли. Он быстро отставил стакан и лег.

—А, бисово пузо, як его крючит, — сквозь стиснутые зубы простонал Бурун, — моченьки нет.

Несколько минут пролежал он, зарывшись головой в подушку, с выступившими на лбу холодными каплями пота и судорожно по дергивающимися губами. Мало-помалу боли утихли. Бурун снова взялся за стакан, сделав несколько осторожных глотков; он прислушался — боли не повторились. Он допил стакан и, немного подождав, принялся за другой, размачивая в чае сухари и бережно их проглатывая. Выпив два стакана и утолив немного мучавший его голод, Бурун растянулся на койке и с философской невозмутимостью заметил:

—Должно, мой еж заснул здорово, а як я его горячим чаем ошпарил, он с ярости и заметался, от того самого и боли у меня начались... а здорово сверлило. Впору было караул кричать!

Когда больные напились чаю и служитель унес поднос со стаканами и остатками сухарей, дверь стремительно открылась, и в комнату быстрыми шагами вошла Зинаида Владимировна. Хорошенькое личико было оживлено и слегка раскраснелось, глаза ярко и радостно блестели от быстрой ходьбы, прядка белокурых волос выбилась из-под косынки и упрямо легла на глаза.

—Господа, — прерывающимся от волнения голосом воскликнула она, — поздравляю вас, объявлено перемирие, а через несколько дней будет заключен мир... Ах, как я рада! А вы что же, господа, молчите? — удивилась она. — Неужели не рады... Подумайте — конец войне, убийствам, страданиям. Или вам это все равно?

—Серденько мое, Зинаида Владимировна, — заговорил первым Бурун, — не извольте хмуриться, а рассудите по справедливости, какая нам, сиротам, причина радоваться? Разве вот за вас только порадоваться, что с окончанием войны кончатся ваши вечные тревоги о вашем женихе. Придет он к вам и будет цел и невредим. А там, смотришь, месяца через два-три и свадьбу сыграете... за вас порадоваться мы можем, ну, а лично нам с Викентием Фаддеевичем какая корысть, мир ли, перемирие, война ли, не все ли нам равно, дальше этой комнаты все равно своими ногами никуда не пойдем.

Бурун говорил спокойно, но в этом спокойствии слышалась такая безнадежность и покорность судьбе, что у мягкосердечной Зинаиды Владимировны глаза наполнились слезами. Она присела на край его кровати и, поймав холодную, тощую руку Тараса Осиповича, безотчетно прижала ее к своей груди.

—Дорогой Тарас Осипович, не говорите так, не отчаивайтесь, не считайте себя безнадежным, уверяю вас, не далее как вчера наш казацкий старший врач говорил нам в операционной про вас, что ваша болезнь за последнее время начинает уступать лечению и что у него после последнего осмотра появилась сильная надежда на ваше выздоровление.

—Брешет ваш доктор, если так говорит, или вы, милая барышня, по доброте душевной что-нибудь присочинили... вот я свою болезнь уже постиг в совершенстве... впрочем, что о нас толковать, неинтересно; вы лучше скажите нам: написал вам жених, когда приедет?

—Да он уже приехал, — радостно воскликнула Зинаида Владимировна. — Сегодня ночью, с поездом, неожиданно. Впрочем, до утра он на вокзале просидел, говорит, насилу 7 часов утра дождался. И прямо сюда, в госпиталь... Я только успела одеться, а он и заявился ... Сейчас его нет, к генералу Назарову поехал являться, скоро, должно, вернется... Я хочу его к вам привести, познакомить... ведь можно, вы позволяете, я ему уже успела про вас обоих рассказать... много, много... какие вы оба милые, добрые, как терпеливо переносите ваши болезни... вы ведь мои любимые, из всех наших больных я к вам лучше всех отношусь, право...

—Премного вам благодарны на добром слове, мы ваше расположение особливо ценим, — чуть-чуть шевельнув скрытой улыбкой кончик уса, промолвил Бурун, — а вашего «будущее несчастье» приведите, посмотрим, каков он такой, молодец.

—А почему «будущее несчастие»? — заинтересовалась Зинаида Владимировна.

—А это уже так водится. В каждом супружестве кто-нибудь из супругов составляет несчастье другого. Так от Бога положено, если не ваш жених ваше будущее несчастье, то вы его будущее несчастье, таков непреложный закон природы, и с этим ничего не поделаешь.

—Вы все говорите такие ужасные вещи, — надула губки Зинаида Владимировна, — по-вашему, значит, что не может быть счастливых браков?

—А вы об этом лучше у Иннокентия Фаддеевича спросите, он лучше моего разъяснит вам насчет семейного счастья. Недавно мы с ним как-то на эту тему разговорились, так он такие мне перспективы нарисовал, аж жарко стало... Вы не смотрите, что поручик молод, у него насчет брака понятия твердые.

Зинаида Владимировна перевела несколько недоумевающий взгляд на Шербо-Долянского, но так как тот молчал и только хмурил свои красивые, точно кисточкой нарисованные брови, она с досадой накинулась на Буруна:

—Вы все смеетесь и шутите, вас не поймешь, что вы хотите сказать... ну, да ладно, мне сейчас некогда, я еще не обошла своих больных, потом забегу, до свидания.

И она, радостная и счастливая, быстро выпорхнула из комнаты.

—Ну, философ, ваше мнение? — обратился Бурун к хранившему упорное молчание Щербо-Долинскому. — Что есть такое брак и почему издали он кажется таким сладким и радостным?

—Отвяжитесь, — сердито буркнул Щербо-Долинский, — сами знаете не хуже меня. — И, помолчав немного, неожиданно добавил: — Ну и дура же! И жених ее дурак, и ребят наплодят таких же глупых, как сами.

—Так-с!.. Сильно сказано. Так и запишем. Эх, Викентий Фаддеевич, охота вам печень портить и на житейскую комедию смотреть как на трагедию... Все ерунда. Родится человек — ерунда, женится— ерунда сугубая, умирает — ерунда в кубе... Если посмотреть на это с философской точки зрения, то вообще и прежде всего ни на кой черт человеку родиться не следует... Это главное.

II

Поручик Орлищев, жених Зинаиды Владимировны, как все молодые, здоровые, жизнерадостные люди, тяготился больными, немного ими брезговал и чувствовал себя в их обществе подавленным. Он как бы совестился за свой могучий рост, широкую грудь, богатырское сложение и феноменальное здоровье, которое так и дышало от всей его молодецкой фигуры. Он долго отнекивался, не хотел идти, но Зинаида Владимировна, в конце концов, настояла на своем, и он покорился, как покоряются взрослые люди капризу избалованного ребенка.

—Они такие жалкие, всеми забытые, заброшенные, умирающие, — говорила она, томясь жалостью, — всегда одни, вдвоем, с постоянной думой о смерти... Это так ужасно, так ужасно... твой приход их развеселит и хоть на некоторое время развеет их мрачные думы... Нет, нет, и не возражай, ты должен это сделать для меня, наконец, ты должен помнить: они — «мои больные» и я, как сестра, должна заботиться об их развлечении.

—Прежде всего, Зиночка, — пробовал протестовать Орлищев, — ты жестоко ошибаешься, думая, будто мой приход им будет так приятен: тяжелобольные здоровых не любят; а второе — я и собеседник-то не очень занимательный, о чем я буду с ними говорить, какие разговоры... все это твоя фантазия. Но так и быть, для тебя согласен, пойду к твоим колпакам, но ты за это должна меня три раза поцеловать. Иначе ни за что не пойду, так и знай.

Зинаида Владимировна вспыхнула.

—Еще что выдумаешь... впрочем, изволь, но только знай, что я единственно ради моих больных, а не почему-либо... не воображай себе, пожалуйста.

Она робко оглянулась на запертую дверь. Они сидели в маленькой комнате, служившей приемной, помещением дежурного ординатора и аптекой, и, поднявшись на цыпочки, осторожно прикоснулась губами к лицу Орлищева, в то же время не спуская косящего, пугливого взгляда с дверей... Вдруг дверная ручка дрогнула, Зинаида Владимировна мгновенно отпрянула прочь и приняла самую невинную позу. Двери отворились, и в комнату вошел ординатор. Ласково кивнув головой Зинаиде Владимировне и Орлищеву, он подошел к аптечному шкафу, отпер его, торопливо достал какие-то склянки, посмотрел их на свет, взболтнул несколько раз и, так же торопливо заперев шкаф, вышел. Как только замер в коридоре шум удаляющихся шагов, оба неожиданно фыркнули и разразились веселым, неожиданным смехом... Чему они смеялись, они и сами хорошенько не знали. В них смеялась их молодость, здоровье, радостное чувство, что все тревоги и напасти прошли и теперь их ждет впереди что-то светлое, радостное, чему люди дали название «счастье».

Орлищев не ошибся. Приход его не вызвал особенного удовольствия ни у Буруна, ни у Щербо-Долянского; по крайней мере, они ничего этого не выразили. Холодно пожав протянутую руку, они совершенно равнодушным тоном спросили его: «Что нового?» И по тону, каким был задан этот вопрос, Орлищев как нельзя ясно почувствовал, насколько обоим безразлично все то, что делается за стенами госпиталя.

—Да что нового, — неохотно ответил Орлищев, — заключено перемирие, на днях ожидают заключение мира. Все этому несказанно рады, хотя и некоторые для политики хорохорятся и делают вид, будто хотят продолжения войны... Солдаты, как более прямолинейные в своих чувствах, орут «ура!». Даже из отряда генерала Мищенко, где полагается быть одним героям, только и мечтающим о боевых Подвигах, казаки по объявлению перемирия начали было на радостях горланить веселые песни и кричать «ура», но офицеры отряда, немного сконфуженные таким поведением своих подчиненных, поспешили их шугнуть, и по всему отряду дан был лозунг — желать продолжения войны.

—Ну, у мищенцев, пожалуй, и действительно большинство за войну, у него офицерство лихое, — буркнул Бурун, — настоящая Запорожская сечь. Вы слыхали шутку, как к Мищенко в добровольцы поступают? Как у Гоголя — в Сечь.

—Смерти не боитесь?

—Не боюсь.

—Признаешь Павла Ивановича самым доблестным генералом русской армии? Веришь в него?

—Признаю и верю.

—Японцев будешь бить?

—Буду.

—Ну, иди к нам.

—А что ж, и верно, это самый доблестный генерал — единственный генерал, который если и отступал, то не под натиском неприятеля, а когда сам того хотел...

—Так, стало быть, — чуть-чуть усмехаясь углами губ, спросил Иннокентий Фаддеевич, — хоть боевое воинство радо миру? Надоело воевать?

—Конечно, радо... Впрочем, я говорю о тех войсках, которые прибыли с начала войны; в третьей армии, особенно в тех полках, что только что пришли из России, среди офицерства большое неудовольствие на мир, требуют продолжения войны.

—Собралась киска молоко хлебать, а его уже кто-то выпил, — вставил от себя Бурун, — обидно с войны без награды вернуться.

—Ну, то — офицерство, а нижние чины как? Тут нам один доктор рассказывал, будто прибывшие войска не очень-то благонадежны. Бывали случаи неповиновения. Одну роту в атаку назначили, солдаты, как пришли на место, ружья побросали и белый флаг выбросили. Офицеры сунулись было уговаривать, а они им штыки показывают. К счастью, вовремя успели дать знать, и раньше чем япошки подошли, роту сменили, флаг убрали, а япошек «пачками» встретили. Потом японцы протест к державам обжаловали на русское вероломство и злоупотребление белым флагом.

Орлищев поморщился.

—Охота вам верить такой чепухе... теперь разные досужие люди столько врут на армию, что слушать — уши вянут. Я тоже слышал про такой случай, но не верю. Убежден — самая злостная сплетня.

—Может быть. Ну, а это тоже неправда, будто где-то тоже в атаке рота по случаю своего праздника поголовно медовухи перепилась, японцы пронюхали, пришли с фонарями и всех перекололи, вытаскивали из окопов за ноги, освещали фонарями и прокалывали. Двух офицеров тоже прикололи, а остальные в это время у батальонного в блиндаже в карты резались?

—Вообразите, и об этом я тоже слышал, даже и место и полк называли, но и это оказалось вздором. Я потом встретился как-то с офицером этого полка, спрашивал; говорит — чепуха. Прокололи действительно человек десять наших, на ночную вылазку полезли и на японцев нарвались, а из этого черт знает что раздули... И вот, заметьте себе, какая особенность: в начале войны, после Тюринчена и даже Лякляка, рассказы и анекдоты ходили все геройские. Только и слышно было, что о подвигах то того, то другого, то одной войсковой части, то другой, а дальше, после Шахт и Мукдена, уже пошли иного сорта рассказы; теперь же такое стали рассказывать, что слушать нет сил. Ругательски всех ругают, всех в трусы пожаловали, если кого и похвалят, то только покойников. Иной раз слушаешь, слушаешь, и даже жутко станет, самому себе перестаешь верить. Сам про себя думаешь: а уж и я сам не трус ли, не мерзавец ли? Ей-Богу! Тяжело все это представить, а что еще впереди будет, когда домой вернешься... к зеркалу не подходи.

—Что ж, это в порядке вещей, — задумчиво произнес Щербо-Долинский, — иначе и быть не могло. Устали все и телом, и духом. Духом то, пожалуй, еще побольше, чем телом, изверились... На рожон лезли, подвиг совершали, в стену лбами били, а в конце концов — били в Шекос, очутились под Харбином. Подумайте, ведь ни одной победы, кроме Путиловской сопки, а эта самая Путиловская сопка, в сущности говоря, позорнейшее пятно всей нашей кампании. Хуже сдачи Артура и Небогатовской эскадры.

—Про эту Путиловскую сопку, — вставил свое слово Бурун, — при мне один офицер Генерального штаба хорошо сострил: «На этой сопке реклама с трусостью в чехарду играли!»

—Постой, Миша, — вмешалась Зинаида Владимировна, — но ведь ты сам мне говорил, что в войсках замечается недовольство?

—Недовольство замечается, это правда, за последнее время солдаты какие-то совсем другие стали. Замкнулись в себе, точно в берлогу ушли и смотрят оттуда волками; к нам, офицерам, отношения какие-то странные, точно они на нас зло свое затаили, в чем-то строго нас осудили и приговор поставили... а чем мы виноваты? Я говорю, мы, младшие офицеры, на смерть мы идем, говоря по совести, лучше солдат...

—Да мы и должны лучше идти, — резко перебил его Бурун, — нашего брата, офицера, покалечат — какая ни есть, все-таки пенсия, убьют — дети на казенный счет воспитываются, вдове хоть убогая — пенсия, кое-как жить еще можно; а его какая судьба? Оторвут ему ногу-руку, куда он денется, что предпримет — на улицу за милостынькой... а убьют — того хуже... у вдовы мир землю отбирает, живи с ребятами, чем хочешь и как знаешь. Это раз, а второе — награды. Нам, офицерам, за войну всю грудь орденами увешивают: Станистав 3-й, Станислав 2-й, Анна 4-й, Анна 3-й, Анна 2-й, Владимир, Золотое оружие, Георгиевский крест — посчитайте сколько, а для него всего навсего Егорий, да разве каждому его дадут? В скольких передрягах ему надо побывать, сколько подвигов совершить, чтобы этот самый Егорий заслужить. Чай, в пяти-шести боях побывать, ранит, а кроме медали за войну ничего не получит, а они тоже на награды-то охочи, пожалуй, больше нашего, как дети... Иной об этом Егории всю войну мечтает, во сне его видит... Наконец, самое главное возьмем — между нами если не большинство, то хоть половина ничего не имеет и за идею идет, эта идея его воодушевляет, скрашивает ему тяжесть войны; а у солдата какая идея? Спросите любого солдата, за что мы воюем, ни один не ответит. «Велено идти!» — и идешь, идешь и умираешь и как еще хорошо умираешь.

—Трагедия нашей русской жизни в том, — медленно, стараясь не задохнуться, с частыми паузами, заговорил Щербо-Долянский, — что нам, русским, воевать, в сущности, совсем не следует, а победоносная война и несчастная — нам равно не выгодна. До этого только недавно, в бессонные ночи, додумался... Страшно это, но это так. Не разбей Петр шведов под Полтавой — не быть ни Петербургу столицей, а с ним и всего темного Петербургского периода истории, с бироновщиной, зависимостью от немцев при Петре III и Павле, с отклонениями от русских исторических начал. Была бы столицей Москва, Россия развилась бы национально. На Московский престол сажать Гольштинского принца никому бы и в голову не пришло, не было бы и гатчинцев, из которых потом, как из протухшего яйца, вылупился Аракчеев со своей аракчеевщиной.

Если бы русские в порыве фанатизма не сожгли Москву и не бежали бы как один человек на Бонапарта, тот бы, перезимовав в Москве, пошел бы и взял Петербург. Какой бы результат из этого был? Прежде всего, освобождение крестьян на полстолетия раньше, а с ним торжество конституционных начал и развитие здорового национализма. Тогда бы нам и в голову не пришло поступать на побегушки к Пруссии и Австрии. Спасать их и восстанавливать во всем величии, как мы это сделали себе на голову, — у нас бы тогда своего дела было по горло, устройство государства заново. Не знали бы мы ни Священного Союза, ни аракчеевщины, не вели бы идиотских войн за спасение Австрии от венгров, не было бы и мрачных времен превращения университетов в казармы и упразднения науки и книгопечатанья. Слопать Россию совсем Наполеону не удалось бы, слишком велик кусок, да и далеко от Франции лежит, а человеческие порядки он бы у нас завел, это несомненно; что касается Австрии и Германии, перед которыми мы сейчас дрожим, они бы существовали в виде бесчисленного множества королевств и княжеств, таких же безобидных, как Швейцарская республика или Дания, тогда как мы теперь были бы самое могущественное государство в Европе. Севастопольскую кампанию мы, слава Богу, проиграли — и благодаря этому старые капральские порядки рухнули. Исчезли безграмотные, но хорошо марширующие министры, вновь появились наука и книги, просвещение получило права гражданства, уничтожилось рабство — кнуты и пытки, стало легче дышать, но вот опять война, Турецкая, хоть и сгорели пополам, побили турок — и опять наступила реакция, опять начали постепенно вводить старые порядки. В эту войну, слава Создателю, нас вздули так, как нигде не дули. Посмотрим, что из этого выйдет?., во всяком случае, Стесселю военным, а Небогатову морским министром не быть — и за то спасибо. А вздуй мы японцев, чего доброго, и тот и другой в министры попали, и были бы у нас на Руси стесселевские и небогатовские порядки...

Он вдруг умолк на полуслове. Глаза страшно расширились, лицо исказилось, побледнело и покрылось каплями холодного пота. Он плотно стиснул зубы, изо всей силы стараясь подавить рвавшийся из груди кашель.

Зинаида Владимировна торопливо сорвалась с места и кинулась ему на помощь. Приподняв одной рукой ему голову, она другой с изумительной ловкостью, не глядя, налила лекарства и поднесла к его губам.

—Довольно вам болтать, — сердито сказала она, когда Щербо-Долянский, отпив несколько глотков, подавил в себе кашель и обессиленный упал в подушки, вытянувшись во весь рост, — лежите смирно и молчите.

Воцарилось тяжелое молчание, продолжавшееся довольно долго. Щербо-Долянский лежал на спине, закинув за голову руки, бледный, как полотно, с тяжело вздымающейся грудью. Бурун сидел, согнувшись, потупив голову, тщательно запахивая полами халата свой непомерно раздувшийся живот. Орлищев, нахмурясь, глядел на кончики своих сапог, передумывая только что слышанное им от Викентия Фаддеевича. Инстинктивно он чувствовал в его горьких словах много правды, но в тоже время они его раздражали и вызывали неприязнь к собеседнику.

—Сознавать все это так ясно, как я теперь сознал, и умирать, когда ничего нельзя поправить и ничего нельзя изменить, — вот в чем ужас и проклятие! — вдруг неожиданно среди мертвой тишины, как бы про себя, тихо и горько произнес Викентий Фаддеевич, и слова эти, как последний аккорд оборванной струны, печально замерли в царившем в комнате всеобщем молчании.

—Нда, — после долгого молчания вполголоса заговорил Бурун, — страшно и дико как-то жил, жил, точно крот в норе, в темноте без света бегали, и вдруг прозрели... Ясно вдруг все так стало, понятно. Все то, что когда-то очень важным считал — пустяками обернулось, зародились новые мысли, иначе чувствовать стал, теперь бы только и жить по-новому, по-умному, не так, как жил, ан поздно, смерть за плечами... умирать надо. И что обиднее всего, если бы мог свои мысли другому передать, как бы по наследству, тогда куда ни шло, хоть и умирать, но в том-то и горе, что нет таких слов. Не подберешь их, нужных слов, понятных, а если бы и нашлись, то и людей умей для таких слов иметь. Вот я, иной раз, лежу ночью, тихо кругом, темно и чудится мне, что я уже в могиле, а перед глазами точно панорама какая, длинная-длинная, до бесконечности, и широкая, как мир. Глядишь в нее, и все так ясно и понятно, а захочешь тут же, хотя бы даже самому себе, человеческими словами все же ощущения передать — ничего не выходит, совсем не то, чушь какая-то, галиматья, пошлятина. Это все равно наверх просится. И все же ясно и даже логично и разумно выходит, правдоподобно, и ничего нет страшного — проснешься, стараешься припомнить, рассказать, и никак это невозможно, бессмыслица полная, а главное дело, в сущности, и рассказывать нечего.

—А как бы вы хотели жизнь свою устроить? — спросила Зинаида Владимировна, участливо вглядываясь в лицо Буруна.

—Прежде всего, снял бы с себя так называемый мундир, в котором я теперь вижу корень моих бед и зол, больше того, нелепых предрассудков, а затем ушел бы куда-нибудь в степь, построил бы избу. А не хватило бы на избу средств, выкопал бы землянку в каком-нибудь кургане и жил бы в ней, на мир Божий глядючи.

—Что же вы там в своей землянке делали бы? — с искренним удивлением спросил Орлищев, и по его мужественному лицу пробежала полудосадливая, полупрезрительная улыбка.

—Что делал бы? — задумчиво переспросил Бурун. — Что делал? Смотрел бы на свет Божий. На небо, на солнце, ночью — на звезды, на траву, растущую кругом, на летающих вверху птиц... Природа, как я теперь уразумел, великая книга, правдивая и не выдуманная. Читаешь — и не узнаешь всю жизнь. И чем больше вчитываешься в нее, тем она кажется интереснее... Отчего, как бы тяжело и скверно на душе ни было, а выйдешь в хорошее утро в поле на заре, пройдешься, вздохнешь свежего воздуха, — и сразу легче станет. И все, что на минуту перед этим так давило и угнетало, кажется уже не таким тяжелым.

—Запомните, Тарас Осипович, это в вас теперь болезнь так говорит, а вот, Бог даст, поправитесь, никакая землянка вам и на ум не придет. Будете жить, как жили, батальоном командовать, производством интересоваться. Ученья, смотры, парады отбывать, а между делом в собрании «по маленькой» в винт поигрывать. О снятии «мундира», дающего вам положение и средства к жизни, и в голову вам не придет... Уверяю вас.

Бурун упрямо потряс головою.

—Прежде всего, не поправлюсь я, нечего пустое и говорить, а второе, насчет «мундира», у меня теперь взгляд ясен, и тем, чем он был для меня, он уже теперь быть не может. Случалось нам ночью куст за человека принимать... Совсем человек и даже как будто движется, но когда разглядишь, что это куст, то сколько потом ни старайся представить его человеком, как ни воображай, куст — куст и есть.

—Да почему у вас вдруг к «мундиру» такое предубеждение явилось? Носили его больше двадцати лет, довольны были, а теперь вдруг неугодным стал.

—Почему? Извольте, скажу. За нашим «мундиром» много фальши скрывается. Для людей напоказ одно — а для себя, про обиход — совсем другое. Прежде всего, и раньше всего, «мундир» обязывает быть храбрым, воинственным, и чем выше чин, его носящий, тем он должен быть более рыцарственным. А на поверку, поручики лбом и грудью на пулеметы лезут, а генералы по канавам сидят, все их трусость видят, и вместо того чтобы их хотя бы выгнать с позором из армии, им ордена вешают и на высшие должности назначают. Оказался он трусом в роли бригадного генерала — ему дивизию дают, а там корпус... поручики на кладбищах гниют, а генералы в колясках катаются и строго глядят, чтобы оставшиеся в живых поручики фронт им исправно делали. Скажите — неправда?

—Пожалуй, правда. А дальше?

—Могу и дальше. Чуть не с кадетского возраста мы все проникаемся страхом «оскорбить мундир». И чего только под это «оскорбление мундира» не подгоняют! Какой-нибудь штатский в пьяном виде, хорошенько не сознавая даже оскорбительности своих слов, скажет лишь «оскорбляющую честь мундира» дерзость, я должен его, человека безоружного, сейчас рубить или стрелять, иначе «честь мундира» будет запятнана. А когда какой-нибудь «прохвост», заведомо не попавший по недоразумению под суд, но всему миру известен как «конокрад», как вроде генерала Стесселя, оскорбляет меня всячески, унижает человеческое и офицерское достоинство, глумится надо мною, пользуясь правами начальника, — я должен почтительно его слушать, держа руку у козырька. И если я в этом случае вступлюсь за честь моего «мундира», я отвечаю по всей тяжести закона.

Мундир обязывает меня защищать крестом Царя и Отечество, а меня с батальоном гонят на усмирение взбунтовавшихся против своих утеснителей, разных там толстосумов, фабрикантов, рабочих или силой оружия поддерживать какие-нибудь нелепые распоряжения губернатора, страдающего размягчением мозга и назначенного на ответственную должность по протекции какой-нибудь высокопоставленной тетушки. Потом, когда все разберут, губернатора, пожалуй, за глупость уберут, сдадут за негодностью в архив, да мне-то от этого не легче... у меня все-таки руки в пятнах вашей крови, а «мундир» мой ею забрызган, кровью женщин и детей, в которых я стрелял по приказанию самодура-губернатора... Вот война разыгралась, сколько жизней погибло, а ради чего? Господину Безобразову с компанией захотелось капитал нажить, адмиралу Алексееву — в вице-короли поиграть, Витте колониальной политикой блеснуть — какое же это имеет отношение к моему мундиру, а между тем за все их ошибки и всякие там махинации мне пришлось на японские пули лезть... «Мундир» потребовал... Ну, и какой результат? Армия наша уничтожена, флот исчез, Порт-Артур, Дальний, Маньчжурская дорога — улыбнулись. Государство разорено, к старым долгам прибавились новые долги; словом, зла России принесли не счесть сколько, и выходит, что мой «мундир» не престолу и Отечеству служил, а кучке разных авантюристов, которые, как я слышал, давно за границу удрали и живут там себе припеваючи. Ну, разве не фальшь все это? А мало вам этого, я вам еще примеров приведу...

—Ну, Бог с ними, — с неудовольствием возразил Орлищев, поднимаясь со стула. — Вы больны, озлоблены, вам теперь, пожалуй, вся вселенная одной сплошной помойной ямой кажется. Положим, кое в чем вы правы, но с окончательными выводами вашими я с вами никак не могу согласиться. Что-то такое, как и многое другое, из всего вам мог возразить, но это затянуло бы наш спор до бесконечности, а вам много волноваться вредно, да и Викентий Фаддеевич, видимо, устал от наших споров. Поправляйтесь скорее, выздоровеете — вам все в ином свете покажется, уверяю вас, а пока прощайте, вам отдохнуть пора, а мне ехать надо.

Он с радушной улыбкой протянул руку.

Бурун молча и дружелюбно пожал ее.

—Дай Бог вам подольше сохранить ваши иллюзии, с ними жить легче! — тихо произнес он вслед удалявшемуся в сопровождении восторженно им любующейся Зинаиды Владимировны Орлищеву.

—Охота вам, Тарас Осипович, с этим херувимом попусту заряды тратить, — насмешливо повел глазами в сторону Буруна Викентий Фаддеевич, — разве эта штука по его мозгам?

—Тут не в мозгах дело, — проворчал Бурун и устало закрыл глаза.

22 октября, всегда мрачный, неразговорчивый, точно на всю жизнь кем-то кровно обиженный лазаретный служитель Фролов, попахивая перегаром, вошел в палату. На этот раз, против всегдашнего обыкновения, он был в самом благодушном настроении духа. Корявое, морщинистое лицо его, обросшее рыжеватой с проседью бородой, ухмылялось, суровые складки на лбу разгладились и даже клочки рыжих бровей, нависшие над глубоко впавшими старыми, угрюмыми глазами, не казались такими угрожающими.

Остановившись посреди комнаты, он неожиданно объявил:

—Слобода объявлена. Манихвест читали?

—Какой манифест? — воззрился на него Бурун.

—О слободе, значит... слобода всем вышла... чтобы, значит, каждый что хотит, то и может делать... Народ с флагами ходит, песни поет, толпами валит, и никого в полицию не тянут, хучь тверезый, хучь пьяный... потому всем нашим слободно...

—А ты, умная голова, не путаешь ли чего-нибудь? — недоверчиво спросил Щербо-Долянский, нервным движением приподнимаясь на постели.

—Чего мне путать? Вот манихвест энтот самый. На улице мне один вольный дал. На, грит, солдат прочти сам и своим прочти... радуйся, дожили до счастливого дня, слобода объявлена.

Фролов полез в карман своих широких шаровар, вытащил измятый лист печатной бумаги и торжествующе протянул его Викентию Фаддеевичу.

Тот торопливо схватил его и с жадностью принялся читать.

—Урра! Тарас Осипович — урра! — закричал он хриплым, срывающимся голосом. — Радуйтесь! Наконец-то и над нами выглянуло солнышко... Господи, благодарю Тебя, что дал дожить до такого дня! Положим, самого слова «конституция» не произнесено, но оно подразумевается ... Та самая «конституция», за мечты о которой погибли декабристы; за одно произношение этого слова при Николае Павловиче сажали в кибитку, как, например, моего деда, и увозили, куда ворон костей не заносит, а теперь она объявлена всенародно...

Тарас Осипович, лежа на кровати, с некоторым изумлением вглядывался в совершенно преобразившееся лицо Щербо-Долянского.

—Эко вас, батенька, взъерепенило, чего вы так волнуетесь, смотрите, раскашляетесь, кровь пойдет, успокойтесь...

—Трудно успокоиться, Тарас Осипович, подумайте — в России конституция, из обывателей отныне мы в граждане пожалованы... ведь подумать об этом, дух захватывает. Неужели вас это самого не волнует, не радует?

—А нехай ее до бисова батько и конституцию вашу. Мне она, яко псу окуляры, в могилу, что ли я возьму ее с собою?!

При этих словах Щербо-Долянский вдруг разом притих, радостное оживление на его лице сменилось выражением унылости и жалкой пришибленности.

—Да, — задумчиво повторил он, — вы правы, в могилу не возьмешь... вот когда умирать не захочется, теперь бы только и жить... Совсем новая жизнь начнется. Сколько интересных книг выйдет, свободных от цензуры, правдивых, сколько разных обществ откроется, можно будет посещать, слушать, учиться. В газетах будут всю правду писать и о внутренней, и о внешней политике, как за границей.. . Когда же тут умирать?

—А вы не умирайте, — усмехнулся Бурун, — живите себе помаленьку... только, знаете ли, что я вам скажу, не рано ли вы «ура» кричать начали... Вы думаете, если министры сочинили, наборщики набрали, газетчики отпечатали, разносчики разнесли — и всему конец, и конституция ваша, как солнышко на небе, заиграла? А мне сдается, что до настоящей конституции разве что внуки наши доживут, а теперь пока все это одна «видимость», как говорят солдаты.

—Но почему вы так думаете?

—А потому, что дольше вас на свете живу... Сколько раз на моем веку издавались, хотя бы военным ведомством, великолепнейшие циркуляры, прямо божеское откровение; после таких приказов и циркуляров рай бы должен был наступить земной во всех войсках, все кривды, как ветром, сдунут, а на проверку все то же, как до циркуляров, так и до них, те же порядки «по старинке». Циркуляры сами по себе, — а произвол начальственный тоже сам по себе, если не хуже... Поверьте, не пройдет и года, постепенно вашу конституцию губернаторы слопают.

—Как слопают?

—А очень просто. Придумают руководящие и объяснительные записки, соответствующие циркуляры, временные распоряжения, и от всех ваших свобод хвоста не останется. Знаете, как выступает фокусник — клетку с воробьем показывает, клетка налицо, и воробей в ней чирикает, а прикоснулся волшебной палочкой: ейн, цвей, дрей, — нет ни воробья, ни клетки, на глазах публики исчезли!

—Страшные вы вещи пророчите, Тарас Осипович; не дай Бог, чтобы так было, хотя у нас в России всего ожидать можно.

Фролов, все время с напряженным вниманием вслушивавшийся в разговор офицеров, как-то вызывающе тряхнул головой и, ни к кому не обращаясь, словно про себя, произнес:

—Небось, не отменят, а мы-то на что? Не позволим.

—Кто это «мы»? Дурак ты, братец, — рассердился Бурун, — такие головотяпы как ты, что ли?

—А это видно будет — кто. Вы, небось, вот, ваше высокоблагородие, не слыхали, как «наши» Владивостоком тряхнули, любо-дорого; то же и по всей России пойдет, коли ежели что, какой обман выяснится або что несуразное...

—Сам ты несуразный дурак, — усмехнулся Бурун, — иди до бисово батько, не мозоль глаза, ишь, политик какой выискался.

Фролов добродушно усмехнулся, взял манифест, бережно сложил его и, сунув в карман, побрел из комнаты, тяжело волоча простуженные на позициях, пораженные неизлечимым ревматизмом ноги.

III

Прошло около недели. Для Щербо-Долянского и Буруна время тянулось с убийственным однообразием. Никто их не посещал, никто о них не справлялся, они оба точно заживо были погребены и забыты, только неумолимо беспощадный недуг продолжал свое страшное дело, медленно разрушая организм. Болезнь Буруна делала его прямо страшным. Он худел с каждым днем, и хотя казалось, что нет физической возможности больше исхудать, тем не менее худоба его неуклонно увеличивалась. И теперь он представлял из себя скелет, обтянутый желтой, засохшей кожей, только страшный живот его, по мере того как он сам худел, разрастался в нелепую глыбу, да все толще становились опухшие ноги. Эти бревнообразные ноги и вздутый живот придавали всей его высокой, костлявой, изможденной фигуре дико-неестественный, нечеловечески уродливый облик.

Щербо-Долянский таял еще медленней. Смерть подкрадывалась к нему незаметно, как кошка к зазевавшемуся воробью, не оставляя в его наружности резких перемен. По-видимому, он оставался в одном положении, только участившиеся в последние дни приступы кашля и все усиливающаяся слабость указывали на развивающийся недуг.

Однажды под вечер к ним в палату, как всегда оживленная, жизнерадостная, вечно спешащая, влетела Зинаида Владимировна.

—Господа, — зачастила она, уже от самого порога, — завтра к нам в госпиталь приезжает очень важный гость. Знаменитый английский врач, профессор Карлэйль... Он разъезжает, с Высочайшего разрешения, по госпиталям действующей армии с целью ознакомления с постановкой у нас врачебно-санитарного дела...

—Воображаю, в каком он восторге от всего виденного, — усмехнулся Бурун.

—Не знаю, в восторге он или нет, — слегка обидчивым тоном ответила Зинаида Владимировна, — но вот что известно: что доктор Карлэйль особенно интересуется теми ранеными, у которых легкие прострелены пулей или пробиты штыком... Он сам — европейская знаменитость в области легочных болезней... Вас, Викентий Фаддеевич, он, по всей вероятности, пожелает посмотреть.

—Что же, пускай смотрит, — презрительно скривил губы Щербо-Долянский, — готов претерпеть во славу науки.

—А вы, не улыбайтесь так, — горячо заговорила Зинаида Владимировна, — может быть, его осмотр и принесет вам пользу. Карлэйль — председатель образовавшегося в Англии кружка врачей-специалистов по легочным болезням. Говорят, ими изобретен свой оригинальный способ лечения по особой, еще никем не испытывавшейся методе, и были случаи прямо чудесного исцеления.

—Откуда вы это успели узнать?

—Сегодня из Главной квартиры приезжал один врач, ему поручили сопровождать Карлэйля, который ни на одном языке, кроме английского, не говорит... французский знает, но плохо, и ему затруднительно свободно на нем объясняться. Между тем, он очень всем интересуется, много расспрашивает... Наш старший врач очень недоволен его приездом, ворчит, наружно бравирует своей независимостью, но в душе, кажется, здорово трусит приехавшего из Главной квартиры врача, который импонирует своей, по-видимому, большой близостью к Главнокомандующему. Я убеждена, что завтра он будет страшно трусить. Карлэйль...

—Да, уж такой есть человек. Есть такие типы. С первых дней службы их, должно быть, кто-нибудь раз и навсегда здорово напугал, вот они до конца жизни напуганные и остались. Все им разные страхи мерещатся... А вдруг что-нибудь заметит, а вдруг кому-нибудь что-нибудь скажет, а вдруг высшее начальство узнает, а вдруг то, а вдруг другое, и сам отлично знает, что ничего «а вдруг» не будет, а не может заячьей души в себе победить.

Она звонко и задорно рассмеялась.

—Вот вам, Викентий Фадеевич, к этому Карлэйлю обратиться, — заметил Бурун, — чем черт не шутит, может быть, и вылечат.

—Вздор все это, — безнадежно махнул рукой Щербо-Долянский, — не верю я во все эти новоизобретаемые средства, методы и системы. Когда появился доктор Кох со своей коховской лимфой, на весь свет прокричали: — «конец чахотки!»; я даже в саду какие-то куплеты слышал со сцены:

Профессор Роберт Кох
Большой переполох
На свете произвел,
Как средство изобрел.
Теперь же в добрый час
Чахотки нет у нас...

И т.д. все в таком же глупом роде. А чахотка как была неизлечима, так до сих пор и осталась.

—Нет, не скажите! — горячо воскликнула Зинаида Владимировна. — У Карлэйля, по словам приехавшего врача, действительно какая-то особая, внушающая доверие и строго научная метода. Он лечит впрыскиваниями какой-то жидкости, убивающей микроорганизмы, или, как их называют, туберкулезные бациллы. Вместе с тем он устанавливает у больного особый режим на время: в еде, в питье, в отдыхе, в работе, словом, режим для всей его жизни... Состав жидкости и прописываемого кроме нее лекарства составляет его секрет, который он не желает обнародовать, пока окончательно не убедится в их целительности.

Впрочем, про лекарство и жидкость говорят, что это не что иное, как научно переработанные народные средства индусов, экстракт сока какого-то растения. Все это очень возможно. Я сама как-то читала, что народная медицина индусских браминов во многом опередила европейскую. Например, брамины излечивают укусы ядовитой змеи, перед которыми европейские доктора бессильны, и во многих случаях, когда европейские доктора признают человека безусловно мертвым, брамины возвращают его к жизни. Это бывает чаще всего при повешении и утоплениях.

—Зинаида Владимировна, где вы прочли все эти научные сведения? — перебил ее Щербо-Долянский. — Уж не в журнале «Природа и люди»? Есть такой научный журнал для детей среднего возраста.

—Какая вы злючка, — укоризненно посмотрела на него Зинаида Владимировна, — вам положительно доставляет наслаждение говорить колкости... Я знаю, вы хотели этим сказать, что я дурочка и не могу читать серьезных научных книг, а разве только какую-нибудь ерунду вроде журнала «Природа и люди». Жестоко ошибаетесь: когда я готовилась в сестры милосердия, я по ночам запоем читала специальные журналы.

—И напрасно делали, — хладнокровно отпарировал Щербо-Долянский, — такой хорошенькой, молоденькой барышне, как вы, гораздо больше пристало читать Поля Бурже, чем о катаре желудка; жаль зря потраченного времени.

—Вы злоупотребляете положением больного, — вспыхнула Зинаида Владимировна, — если бы вы не были тяжелобольным, а я бы не была вашей сестрой милосердия, я бы сумела ответить вам на ваши дерзости.

—Ну, сестрица, перестаньте, не сердитесь, Вы так хорошеете, когда сердитесь, особенно глаза у вас делаются такими красивыми, темными, что я не мог побороть в себе искушение подразнить вас.

—Вот еще новость! — всплеснула руками Зинаида Владимировна. — Видите ли, ему нравится меня злить ради потехи... Ну, не нахал ли вы?!

Она вдруг беззаботно и добродушно рассмеялась.

—И сердиться-то на вас нельзя, очень уж вы нахал большой. У моего жениха есть поговорка: сам нахал, люблю нахалов, а такого нахала в зеркале не видал! Вот к вам это как раз и подходит.

—Мерси.

—Не на чем, сами вызвали... Ну, ладно, довольно, а вот что я вам скажу: вы в самом деле обратитесь к Карлэйлю, посоветуйтесь. Никогда не следует терять надежды. Уверяю вас, я знаю из книг, не из «Природа и люди», а из серьезных книг, научных, медицинских, что бывают случаи исцелений, почти граничащих с чудом. Хотите, я попрошу доктора, о котором я вам рассказывала, из Главной квартиры, поговорить о вас с Карлэйлем, заинтересовать его вами. Он для меня это сделает, я знаю, и даже охотно будет вашим переводчиком, если вам нужно будет сказать что-нибудь Карлэйлю.

—Бьюсь об заклад, что вы этому штабному доктору успели уже вскружить голову. Знаете, как бы вас следовало бы назвать: «кокетство под красным крестом!» Однако не в этом дело; спасибо сердечное за доброе желание, но мне помощь вашего доктора из главного штаба в данном случае совершенно не нужна. Если бы мне пришлось поговорить с Карлэйлем, я мог бы поговорить с ним на его родном языке.

—Вы? Стало быть, вы знаете по-английски? Каким образом? — искренне удивилась Зинаида Владимировна.

—Почему это вас так удивляет? Неужели вы думаете, что люди, владеющие английским языком, такая редкость?

—Признаюсь, среди армейских офицеров знающих по-английски я встречаю в своей жизни вас первого; знающих французский и немецкий я знавала, но английский — не приходилось.

—Велика ли ваша жизнь, — ласково усмехнулся Щербо-Долянский. — Впрочем, вы правы: английский язык, да еще разговорный, в русском обществе редкость. Читают и пишут по-английски многие. Выучиться, хорошо говорить на английском, мне кажется, можно только в Англии.

—А вы бывали в Англии?

—Случалось. Видите ли, мой старший брат — технолог, по окончании курса уехал в Англию и прожил там несколько лет безвыездно на разных заводах и фабриках. Когда я был в четвертом классе кадетского корпуса, умерли наши отец и мать. Брат, как человек очень умный, решил на летние каникулы выписать меня к себе, отлично понимая, насколько мне полезнее проводить три месяца с ним в среде трудовой деятельности, в стране высочайшей культуры, чем лоботрясничать в деревне у нашей тетки, российской помещицы. Первое лето я прожил при брате без всякого дела, усиленно изучал английский язык. На второе лето я пятнадцатилетним мальчишкой уже нашел себе занятие: поступил в качестве компаньона к двум подросткам-англичанам, отец которых имел в России какие-то коммерческие предприятия и хотел, чтобы его сыновья изучали русский язык. Моей обязанностью было два часа в день говорить с молодыми англичанами по-русски и читать с ними вслух русские книги. Учитель у них был другой, но летом уроков не было, а только практика в языках. В этой семье я прожил трое летних каникул, через нее же познакомился в Скольве, где был наш корпус, с одной английской семьей, куда часто ходил в гости и имел постоянную практику в языке. Благодаря всем этим обстоятельствам я изучил английский язык довольно основательно.

—Вот и отлично, — обрадовалась Зинаида Владимировна, — теперь вы можете отлично устроиться; переговорите с Карлэйлем и попросите его вас осмотреть и дать совет. Вот интересно будет, когда вы заговорите с ним. Воображаю, как все удивятся. Я нарочно никому не скажу, что вы знаете по-английски, не надо портить эффекта.

Увлеченная своей мыслью о предстоящем предполагаемом ею эффекте, она даже ладошками захлопала. На иронически-суровом лице Щербо-Долянского мелькнула мало свойственная ему добродушно-ласковая улыбка.

—Ребенок еще совсем Зинаида Владимировна, — хороший, милый ребенок.

—А и вправду, совсем еще дите, — отозвался с грустно-ласкающей улыбкой под длинными, запорожскими сивыми усами Бурун, — и как посмотрю я, совсем вам тут не место, с нашими такими печалями да болячками. Вам бы теперь на вечеринках с молодыми хлопцами мазурку отплясывать, а не томиться, как птица в клетке, в этом самом распостылом госпитале.

—Ну, вы и скажете, совсем я не ребенок, а такая же сестра, как и другие, и работаю не хуже и не меньше других. Мне даже немного обидно такое ваше ко мне отношение, точно я действительно такая достойная сожаления балаболка.

—Что вы, дорогая Зинаида Владимировна, работаете не меньше, а пожалуй, и побольше других, это мы отлично видим, поэтому и жалеем вас, изводите вы себя совсем напрасно. Рискуете и здоровьем, и жизнью, а призвание ваше совсем не в этом.

—А в чем? — полюбопытствовала Зинаида Владимировна.

—Жить самой счастливой жизнью с тем, кого вы беретесь сделать счастливым.

—Полноте, что за вздор, — вспыхнула Зинаида Владимировна, — вот тоже фантазия. Все люди хотят жить счастливо, это заветное желание каждого, а не какое-то с рождения данное право!

Бурун закрыл глаза. Он слышал, как Зинаида Владимировна встала со стула и легкой, едва слышной походкой вышла из комнаты. Прислушиваясь к этим шагам, Бурун невольно вспомнил другие знакомые, дорогие шаги; как живой, встал перед ним образ молоденькой жизнерадостной девушки в скромном гимнастическом костюме, с темно-русой тяжелой косой по спине. Его старшая дочь Маруся, его любимица, за судьбу которой он почему-то больше всего беспокоился.

Томящей тоской заныло его сердце. «Хоть бы только еще один раз повидать бы их всех, — мелькнуло у него в уме — один, один только раз!»

И на это горячее, страстно рвавшееся из всего его наболевшего, страдающего тела желание он должен был с беспощадной суровостью, безнадежно ответить:

«Нет, кончено, никогда этого не будет, и быть не может».

IV

На другой день с утра в госпитале началась усиленная уборка: отворялись форточки, протирались окна, мылись подоконники и рамы, а полы усилиями нескольких откуда-то нагнанных солдат были доведены до состояния зеркального блеска. У большинства больных старые, засаленные халаты и стоптанные туфли были заменены новыми. В офицерских палатах раненные и больные офицеры, особенно из числа выздоравливающих, любящие поспать, ворчали, ругались, покрикивали на служителей и посылали их к черту, когда те перетягивали их койки с места на место для лучшей протирки полов.

Врачи-ординаторы на визитацию пришли, по крайней мере, за полчаса раньше; на всех были новые сюртуки и белоснежные манжеты. Еще не пробило и 10 часов утра, как через все палаты торопливыми шагами пронесся старший врач. Это был человек невысокого роста, почти квадратный, с большим брюшком, с лицом, лишенный всякой растительности, похожим на лицо старой бабы. В обыкновенное время он редко посещал палаты, как видно, поглощенный огромной канцелярской перепиской, завалившей его своими горами бумаги, но сегодня он обошел решительно всех больных, торопливо, на ходу бросая отрывистые приказания следовавшим за ним ординаторам. Он исчез так же быстро, как и появился.

Придя в палату, где лежали Бурун и Щербо-Долянский, доктор озабоченно обратился к последнему:

—Вы, Викентий Фаддеевич, — торопливо и как бы заискивающе заговорил он, — если этот англичанин захочет вас расспрашивать, не пугайтесь, пожалуйста. Покороче отвечайте. У него это пустое любопытство, а вам даже и вредно много разговаривать.

—А разве он, доктор этот самый Карлэйль, умеет по-русски? — с невинным видом полюбопытствовал Щербо-Долянский.

—Ни звука. Но с ним за переводчика и разъяснителя одного доктора тут прислали из Штаба главнокомандующего, важная такая персона... так, видите ли, если с этой стороны посмотреть — неловко утруждать его длинными переводами... Понимаете?

—Понимаю. А правда, доктор, говорят, будто этот Карлэйль — знаменитый специалист по легочным болезням? Может быть, мне было бы полезно с ним посоветоваться, — со скрытой иронией спросил Щербо-Долянский.

Старший врач нетерпеливо замахал руками. Все его морщинистое бабье лицо сморщилось от неудовольствия.

—Ерунда, чистейшая ерунда, — завопил он, — заграничное шарлатанство... За границей все доктора шарлатаны, это общеизвестный факт. Чахотку излечивают!.. Подумаешь, какие Боги! Никто никого еще от чахотки не вылечивал, чахотку будут лечить, когда придумают способ новые легкие вставлять, а до той поры все эти россказни об излечивании чахоточных — одни басни.

—Так что и времени терять на лечение не стоит! — с злорадным ехидством спросил Щербо-Долянский. — Вот почему вы, доктор, нас не лечите. Не стоит. Все равно помирать.

—Глупости вы говорите, — с неудовольствием проворчал старший врач, — как это так, что вас не лечат? Вот и сейчас у вас микстура на столе...

—Эта микстура у меня с прошлой недели стоит, — холодно перебил его Щербо-Долянский, — я до нее даже не дотрагивался, пользы от нее никакой, а только горечь во рту.

—Как не дотрагиваетесь? Почему? — закипятился старший врач. — Что это за беспорядки? Больной не желает микстуры принимать! А что же сестра смотрит? Зинаида Владимировна, — строго обратился он к стоящей подле постели Буруна молодой девушке, — почему вы не даете больному предписанные ему лекарства?

—Не задавайте глупых вопросов, доктор, — начиная, в свою очередь, раздражаться, повысил голос Викентий Фаддеевич, — сестрица тут не при чем, я не солдат и не младенец, ни приказать принимать, ни силой влить мне в рот лекарство нельзя, а сознательно я вашу бурду глотать не намерен.

—Вы говорите мне дерзости, господин поручик, — окончательно вышел из себя доктор, — я этого так оставить не могу...

—Не оставляйте, — с презрительной улыбкой прервал его Щербо-Долянский, — только не знаю, что вы со мною сделаете. На гауптвахту умирающих не сажают...

Доктор свирепо посмотрел снизу вверх на презрительно улыбающееся лицо Щербо-Долянского и, не говоря ни слова, круто повернувшись, понесся из палаты, провожаемый насмешливым взглядом упорно молчавшего все время Буруна.

—Охота вам было, Викентий Фаддеевич, с таким скотом разговаривать.

—Да я не разговаривал. Он разговаривал, а я только реплики подавал.

Ровно в 12 часов Щербо-Долянский и Бурун услыхали приближавшийся из соседних палат мерный шум неторопливых шагов нескольких пар человеческих ног.

—Должно быть, этот самый доктор приехал, — шепнул Бурун, — подивуемся, який он такый есть.

К удивлению своему, Викентий Фаддеевич почувствовал прилив непонятного ему самому волнения.

«Что за черт, — мысленно выругал он сам себя, — неужели я такой дурак, что могу ожидать чего-нибудь хорошего для себя от посещения этой заморской знаменитости? Едва ли он даже удостоит меня своим вниманием — придет, взглянет и уйдет... этим все и кончится».

В эту минуту, когда он думал это, медная ручка двери дрогнула, дверь стремительно распахнулась и в палату, сопровождаемый целой свитой, легкой, пластичной походкой вошел старик, худощавый, высокого роста, с гладко выбритым морщинистым лицом, в золотых очках, одетый во все черное, что делало его похожим на пастора. Высокий стоячий белоснежный воротничок подпирал ему щеки, открывая спереди большой кадык на сухой жилистой шее. Тонкие сухие губы приветливо улыбались, обнажая крепкие юношески свежие зубы.

Войдя в палату, он сделал легкий, приветливый жест рукою и проницательным взглядом больших серых глаз, остро блестевших за стеклами очков, воззрился на приподнявшихся ему навстречу на своих постелях больных офицеров.

С первого же момента появления Карлэйля Щербо-Долянский впился в него глазами, следя за всеми движениями и мимикой нервного, благородного, умного лица. От его внимательного взгляда не ускользнула мимолетная тень, пробегавшая по лицу англичанина при взгляде на страшное лицо и уродливую фигуру Буруна, и эта чуть уловимая тень мгновенно промелькнувшей мысли красноречивее всяких слов сказала Щербо-Долянскому о том, что знаменитый врач произнес свой безапелляционный приговор...

За спиной Карлэйля плотной группой стояли врачи, и впереди всех высокого роста, плечистый доктор с угрюмым, скучающим лицом; очевидно, тот самый доктор Главной квартиры, о котором говорила Зинаида Владимировна. За ним топорщилась, желая придать пренебрежительно-независимый вид своему бабьему лицу, квадратная фигура старшего врача, шаг за ним крутил красивые усы стройный, элегантный штабс-ротмистр в адъютантской форме, очевидно, тоже сопровождающий Карлэйля. Принимая изящные позы, штабс-ротмистр не спускал глаз с раскрасневшейся, взволнованной Зинаиды Владимировны, которая, чувствуя на себе этот восхищающийся ею взгляд, еще больше нервничала и краснела. Сзади всех с усталым видом невыспавшегося человека равнодушно стоял приглашенный из штаба дежурный ординатор.

—Вот это тот самый офицер с простреленной грудью, о котором вы мне говорили? — обращаясь к старшему врачу палаты, спросил Карлэйль.

—Тот самый, тот самый, — заикаясь, волнуясь и видимо робея, торопливо ответил доктор, хотел еще что-то добавить, но, не найдя нужных слов, запнулся и замолк.

Карлэйль подошел ближе к кровати Викентия Фаддеевича.

—Будьте добры, — обратился он по-английски к сопровождающему его врачу Главной квартиры, — спросить этого офицера, при каких обстоятельствах он был ранен.

Врач с минуту подумал, очевидно, составляя в уме фразу, и довольно неточно перевел вопрос Карлэйля.

Щербо-Долинский чуть-чуть усмехнулся.

«Ну, из тебя, брат, плохой англичанин», — подумал он и, обернувшись к Карлэйлю, слегка вспыхнув, на безукоризненном английском языке принялся подробно описывать случай первого своего ранения и вторичного ушиба на мукденских позициях.

При первых же произнесенных им словах Карлэйль с удивлением воззрился в лицо молодого офицера.

—Вы англичанин? — спросил он.

—Нет, я чистокровный русский.

—Значит, воспитывались в Англии. Вы говорите без всякого акцента.

—Да, я бывал в Англии и подолгу жил в английской семье.

—Вот как, — добродушно рассмеялся Карлэйль, — ну, что ж, тем лучше, рад, очень рад познакомиться. Ну, рассказывайте, рассказывайте, что у вас.

Он сел в ногах Щербо-Долянского, пристально глядя в его лицо, с удвоенным вниманием стал слушать.

—Ну, теперь разрешите осмотреть вас, — дружески произнес он, когда Викентий Фаддеевич закончил свой рассказ, — лягте-ка спокойно, я выслушаю вас.

Он достал из бокового кармана трубку, приложил ее к груди Щербо-Долянского и внимательно приник к ней ухом. — Теперь закиньте руки за голову... так, так, вздохните глубже... еще... еще раз... так, довольно... повернитесь на бок... отлично... теперь присядьте... вот так... хорошо... ну, а теперь старайтесь не дышать, затаите дыхание как только можете дольше... великолепно... теперь можете дышать как хотите... ну, довольно, отдохните.

Окончив осмотр, Карлэйль снова присел в ногах постели Щербо-Долянского и, глядя на него ласково-насмешливым взором, заговорил:

—Вы, конечно, считаете себя обреченным на смерть? Ведь так?

—Мудрено не считать, когда и доктор считает меня одной ногой в могиле. Не далее как сегодня утром он сам объявил мне это. Меня оттого и в Россию не эвакуируют, что считают это вполне бесполезным. Зачем тратить на меня казенные деньги, когда, по мнению врача, я все равно должен скоро умереть?

На лице врача из Главной Квартиры отразилась недовольная мина. Он строго нахмурился и сухо заметил по-русски.

—Вы, поручик, кажется, лишнее говорите — позвольте мне вам это заметить.

Щербо-Долянский вспыхнул, глаза его злобно сверкнули.

—Прошу вас, господин доктор мне неуместных замечаний не делать, я разговариваю не с вами. Вы мне не начальник и запретить мне говорить так, как я нахожу нужным, не имеете права.

Карлэйль, догадавшийся о причине произошедшего на его глазах столкновения, только улыбнулся.

—Не волнуйтесь, — успокаивающим тоном обратился он к Викентию Фаддеевичу, — вам надо избегать всяких волнений. Не скрою от вас, положение ваше серьезное, но не безнадежное, настолько не безнадежное, что если бы вы пожелали попробовать лечиться по моей системе, я готов гарантировать полное выздоровление.

—Доктор, — горячо воскликнул Щербо-Долянский, — неужели это правда?

—Совершеннейшая правда. Я почти уверен в вашем выздоровлении. У вас в легких нет серьезных повреждений, но непростительно запустили вашу болезнь. Ваш организм истощился, ослаб и потерял всякую способность к сопротивлению. Вам прежде всего необходимо поднять силы, а это не так трудно, как вы, может быть, думаете.

—Но что же я должен для этого делать?

—Самое главное и важное, немедленно отсюда уехать куда-нибудь на юг, в теплый, но не очень жаркий климат. Там несколько месяцев пожить в полном бездействии. Отдыхать, как отдыхают после тяжелого труда. Хорошенько питаться и вести самый воздержанный образ жизни. Забыть вино, карты и женщин. Независимо от сего лечиться — впрыскиванием и приниманием внутрь лекарства, которое я вам дам. При строгом соблюдении всех этих условий через 8—9 месяцев будете совсем здоровы.

—Все это, доктор, не для меня, — грустным тоном произнес Щербо-Долянский, — прежде всего, меня отсюда не выпустят, это раз, а второе — как я буду у вас лечиться за глаза?

—О вашей немедленной эвакуации в Россию, я уже позабочусь — обещаю вам, — внушительно ответил Карлэйль, — а что касается лечения, то это очень легко выполнимо. Я вам дам теперь же целую коробку моих ампул для впрыскивания. Коробки этой вам хватит на 2 месяца, а затем вы напишите мне в Лондон, я вышлю еще. Одновременно с впрыскиванием вам надо будет принимать мои таблетки, их я вам тоже пришлю теперь с запасом месяца на два. Потом из Лондона вышлю. Кроме всего этого, я вам пришлю мою брошюру. В ней самым подробным образом указан весь метод лечения. Вы только пунктуально придерживайтесь всех ее указаний... Конечно, в случае каких-нибудь неожиданных осложнений вы должны обращаться к доктору-специалисту. Но даже в этом случае старайтесь, независимо от исполнений указаний врача, придерживаться моего метода. Затем, вы должны вести подробный дневник своей болезни; в брошюре указано, как и что надо делать, на что обращать внимание, и через каждые две недели посылать этот дневник в нашу лечебницу, адрес ее есть в брошюре. На последнем требовании я особенно настаиваю, и вы должны дать мне честное слово, что будете аккуратно вести и присылать этот дневник...

—Даю! Честное слово, каждый день буду записывать и аккуратно через каждые две недели отсылать! — пылко воскликнул Щербо-Долянский.

—Я вам верю, — крепко пожал ему руку Карлэйль, — ну, желаю вам скорейшего выздоровления.

Он быстро поднялся с места и еще раз пожал руку Щербо-Долянскому.

—Ну, помните еще раз, аккуратность и пунктуальность в исполнении всех моих предначертаний и методическое ведение дневника...

—Не беспокойтесь, доктор, я из тех, кто умеет держать слово. Если вы перестанете получать от меня дневник, значит, я умер.

—Крепко надеюсь, что этого не случиться.

—Доктор, еще одно слово, — понизил голос Щербо-Долянский. — Как вы думаете, можно будет спасти моего соседа? У него в России осталась большая семья... Он очень нервничает.

—Если бы месяца три назад догадались сделать ему операцию, он бы мог поправиться, но теперь это уже поздно; хотел бы очень ошибаться, но, думаю, ему осталось жить не больше месяца.

Сопровождаемый свитой, Карлэйль той же пластичной, быстрой походкой покинул палату. Когда дверь за ним затворилась, Тарас Осипович с особым, показавшимся Щербо-Долянскому странным, выражением голоса спросил его:

—Вы его обо мне спрашивали, я догадался, и он сказал, что я должен скоро умереть.

—Какой вздор. И не думал, — горячо запротестовал Щербо-Долянский.

—Нет, не вздор; повторяю, я догадался по тону его голоса, мало того, мне показалось, что он высказал мысль, будто меня не так лечили. Ведь правда?

Щербо-Долянский, пораженный таким ясновидением, не знал, что ответить, между тем Бурун продолжал настаивать:

—Скажите правду, что он сказал, ведь все равно я знаю, что надежды нет; скажите, пожалуйста.

—Он сказал, — нерешительно произнес Щербо-Долянский, — если бы вам месяца три тому назад сделали операцию, вы могли бы поправиться.

—А, — тихо и коротко произнес Бурун, — я так и думал.

Он молча, слегка трясущимися руками, поправил подушки и улегся спиной к Викентию Фаддеевичу. До вечера пролежал он так, не шевелясь и не произнося ни слова.

На другой день утром, проснувшись и взглянув в лицо Буруна, Щербо-Долянский был поражен произошедшей переменой. Он точно окаменел и утратил всякую жизненность. Это было лицо мертвеца, с потухшим взглядом и скорбно сжатыми губами.

Никогда еще призрак смерти не казался Викентию Фаддеевичу таким близким, как в то утро.

«Да, Карлэйль прав, его дни сочтены, — подумал Викентий Фаддеевич, — а я? Неужели это не сон, не дикий бред фантазии, и я действительно могу еще надеяться живым выйти из этих проклятых стен?»

V

Впоследствии, когда Щербо-Долянскому случалось вспоминать время, нас тупившее после посещения госпиталя Карлэйлем, ему казалось, что все это он не пережил, а видел во сне: так все было страшно, необычайно, не похоже на обычную жизнь, точно сказочный элемент вошел в нее и придал всем фактам особую фантастическую окраску. На другой же день он получил при любезной записке от Карлэйля посылку: три коробки с ампулами по 25 штук в каждой, странного вида темного стекла баночку с таблетками и небольшую брошюру на английском языке, за которую он схватился с жадностью и принялся читать и перечитывать по нескольку раз, пока почти не заучил ее на память. На следующий после получения посылки день он принялся за самолечение. Находясь в госпитале, Щербо-Долянский как бы совершенно изолировался от него, вышел из-под наблюдения врачей и был предоставлен самому себе, чем он был очень доволен. Он боялся, что госпитальные врачи будут вмешиваться в его самолечение, интересоваться им, корректировать, дополнять советами; но, к его большому удовольствию, врачи проявили полное равнодушие, и только одна Зинаида Владимировна отнеслась с большим участием и теплой верой к методу Карлэйля. По указанию Щербо-Долянского она делала ему впрыскивание, следила, чтобы он вовремя принимал таблетки в определенные часы, усердно измеряла температуру и помогала ему при ежедневных взвешиваниях.

При вечерних записях в дневнике всех испытанных им за день ощущений она добросовестно следила, чтобы не было что-нибудь забыто и пропущено. При большой слабости, частых головокружениях и появлявшихся время от времени признаках забытья, сочувствие и деятельная помощь Зинаиды Владимировны были необходимы, и без них лечение едва ли бы шло так систематично.

—Вы мой ангел-хранитель, — ласково говорил ей Викентий Фаддеевич, — если я поправлюсь, то только благодаря Карлэйлю и вам.

—При чем я? — искренне изумлялась Зинаида Владимировна. — Я только делаю то, что вы читаете в брошюре и мне переводите, я даже не могу ее сама прочесть.

Внимательно следя за собою, Щербо-Долянский был радостно поражен результатами лечения. Уже после десятого впрыскивания, один день утром и на ночь, другой день только на ночь, он почувствовал прилив свежих сил, сон его стал спокойный и без мучавших его кошмаров. Появился аппетит, мертвящая апатия сменилась бодростью, угнетавшее его сознание близкой смерти мало-помалу стало уступать сначала робкой, но постепенно все больше и больше укреплявшейся надеждой на выздоровление. Параллельно с этим его охватывала страшная жажда жизни и неудержимое желание поскорее вырваться из госпиталя. Ему казалось, что на воле, за стенами его, выздоровление пойдет гораздо успешнее.

По мере того как Щербо-Долянскому становилось лучше, положение Буруна быстро ухудшалось. Он уже почти не вставал с кровати и лежал целые дни с полузакрытыми глазами, как бы погруженный в какую-то глубокую, огромную, всего его захватившую думу. Есть он уже почти не ел, только пил чай, но, по-видимому, голода не испытывал.

На Щербо-Долянского он не обращал внимания и очень редко бросал ему 2—3 ничего не значащие фразы, совершенно не вслушиваясь в даваемые ответы. Только однажды, что было недели две спустя после посещения Карлэйля, как-то под вечер, он вдруг широко открыл глаза и с каким-то страшным испуганным недоумением несколько минут пристально смотрел на склонившегося над своим дневником Щербо-Долянского.

—А ведь вы, Викентий Фаддеевич, поразительно изменились, совершенно молодцом выглядите, даже краска в лице появилась... помните, тот день, когда мы ждали прихода этого доктора-англичанина, я вам предсказывал, что он вас вылечит ... так, по-моему, и вышло.

—До излечения, Тарас Осипович, еще далеко, — мягко и дружески возразил Щербо-Долянский, — может быть, это только временное улучшение, самообман организма, а потом наступит реакция, и все полетит к черту.

—Нет, я знаю, вы выздоровеете. Говорю вам это, и вы верьте... Не знаю, не умею вам сказать грезится ли лишь это, но я точно сквозь туман вижу, что будет... или, вернее сказать, точно кто мне сказал, но я забыл, кто... Вот, например, я знаю, что жена моя скоро умрет и дети останутся одни; у меня их четверо, и со старшей случится что-то нехорошее, что именно, не знаю, но что-то будет. Сейчас я глядел на вас и думал и почему-то знаю — вы выздоровеете, но счастливы не будете, что-то черное ожидает вас, страшное, черное, жуткое, но что такое, не знаю.

Щербо-Долянский оторвался от дневника и с суеверным страхом воззрился в лицо Буруна. Оно было бледно и мертвенно-спокойно, глаза широко раскрыты, но в них не было живой мысли, точно дымкой тумана подернутые зрачки упорно смотрели перед собой, ничего не видя, а медленно и монотонно срывающие с губ слова казались бредом.

—Полно, Тарас Осипович, Бог с вами, что вы можете знать, это просто у вас расстроены нервы, вроде галлюцинаций.

Бурун загадочно ухмыльнулся, пошевелил густыми клочьями бровей, ничего не ответил и примолк.

После этого странного разговора присутствие Буруна, его многозначительное молчание и пристальный, упорный, ничего не видящий взгляд стали тяготить Щербо-Долянского. Особенно по ночам иногда охватывал суеверный ужас, и он боялся даже смотреть в сторону соседа, старался больше лежать к нему спиной.

Под влиянием этого нового чувства Щербо-Долянский все сильнее и сильнее тяготился своим пребыванием в госпитале. Минутами страстное желание вырваться из этой тюрьмы с такой силой охватывало его, что он готов был биться головой об стену и в отчаянии ломать руки. Он по нескольку раз в день просил Зинаиду Владимировну справиться в канцелярии, не пришли ли бумаги о его эвакуации, и, получив отрицательный ответ, застывал в полном отчаянии.

—Наверно, меня не эвакуируют. Назло англичанину не эвакуируют, чтобы доказать несостоятельность его метода, — жаловался он Зинаиде Владимировне, готовый разрыдаться, как ребенок.

Она утешала его как могла. В таком тяжелом состоянии духа прошло еще недели две. Наступила половина ноября. Щербо-Долянский потерял всякую надежду на эвакуацию, приписав свою неудачу интригам старшего врача, отомстившего ему за его дерзости.

—Я брошу лечиться, — упрямо твердил он на все утешения Зинаиды Владимировны, — к чему? Здесь, в госпитале, без воздуха, без хорошей пищи, я все равно не вылечусь, все равно умру. Старший врач это прекрасно понимает и нарочно задерживает меня. Я обречен на смерть.

—Потерпите еще немного, — уговаривала его Зинаида Владимировна, — вот если от сегодняшнего дня через 7 дней бумаги не придут, тогда делайте, как знаете...

И вдруг столь тоскливо ожидаемый день наступил, как всегда в подобных случаях жизни, наступил вполне неожиданно. Все произошло вовсе не так, как рисовал в своем воображении Щербо-Долянский. Ему почему-то казалось, что радостное известие ему принесет Зинаида Владимировна. Он мысленно представлял себе, как она войдет, радостно улыбающаяся, и поздравит его с эвакуацией. При этом он даже сочинил за нее слова и фразы...

В действительности вышло совсем иначе. Как-то после обеда он шел из умывальной комнаты, угрюмый, тоскующий; всего какой-нибудь час тому назад по его просьбе Зинаида Владимировна ходила в канцелярию и принесла тот же ответ: бумаги не получены и никому пока ничего об эвакуации неизвестно!

Он шел, и вдруг нос к носу столкнулся с небольшого роста солдатом в огромных стоптанных сапогах и затасканном мундире; в руках он вертел затрепанную разносную книгу, туго набитую казенными пакетами.

—Ваше высокоблагородие, дозвольте спросить, — робко заговорил солдат, обращаясь к Щербо-Долянскому, — где мне тутотка охвицера одного найтить, пакет им «искренний» есть.

—Какого офицера? — остановился Щербо-Долянский.

—Не могу знать. На пакете прописано. — И он сунул в руки Щербо-Долянскому всю книжку с пакетами. На верхнем пакете Щербо-Долянскому прежде всего бросилась крупно выведенная надпись «экстренно», а ниже красивым писарским подчерком было выведено: «Поручику 118 пехотного Буруланского полка Щербо-Долянскому из Харбинской эвакуационной комиссии».

Дрожащими от волнения руками разорвал Щербо-Долянский серый толстый конверт, одного взгляда на выступы бумаги было достаточно, чтобы определить их значение...

Он чуть не выкрикнул от радости и бегом бросился в палату.

—Ваше Высокоблагородие, извольте расписаться, — растерянно взмолился солдат, бросаясь ему вдогонку.

—Давай, — крикнул Викентий Фаддеевич, вырывая книгу из рук солдата, причем вся груда пакетов рассыпалась по полу, к величайшему страху и огорчению рыжеволосого «посыльного».

Расписываясь, Щербо-Долянский торопливо выхватил из-под подушки кошелек, вынул подвернувшуюся ему под руку рублевку и вместе с книжкой сунул в руки обалдевшего от такой щедрой награды солдатика.

—Поздравляю, получили, уезжаете, — спросил Бурун.

—Получил, дорогой Тарас Осипович, слава Богу... ах, как я бесконечно счастлив! Никогда в жизни не был я так счастлив, я готов не знаю что делать от радости.

—Я очень рад за вас, — просто и искренне сказал Бурун, — вы уедете, и я скоро уйду... на кладбище... исстрадался, пора на покой.

Через два дня Щербо-Долянский, одетый по-дорожному, с сумкой через плечо, прощался с Буруном.

—Ну, Тарас Осипович, прощайте, не поминайте лихом, если когда чем-нибудь досаждал вам, сами понимаете, больной... больной человек, раздраженный, всяко бывает.

—О чем это вы? Напротив, я был всегда очень доволен вашим обществом... поезжайте, дорогой, с Богом, счастливого вам пути, и желаю выздоровления.

Бурун говорил совершенно спокойно, в тоне его не слышалось ни печали, ни горечи, но от этого тона у Щербо-Долянского еще сильнее заныло сердце жалостью. Он хотел сказать слова утешения, но слова не шли с языка... какие могли быть утешения! Оба это прекрасно понимали.

Щербо-Долянский молча еще раз пожал высохшую, костлявую руку Буруна и, не оглядываясь, вышел из комнаты. За дверями его поджидала Зинаида Владимировна. Она плакала.

—Жалко его, жалко, — прошептала она, кивнув головой на дверь, — один остается ... Страшно подумать, что у него на душе.

—Да, как-никак четыре месяца прожили в одной комнате, вместе к смерти готовились, я вот вырываюсь, а он... А знаете, — перебил сам себя Щербо-Долянский, — вы бы, Зинаида Владимировна, похлопотали за него у старшего врача, чтобы к нему никого не клали; ему теперь в его положении лучше оставаться одному, чем привыкать к новому соседу, тем более что и жить-то ему осталось несколько дней, не больше.

—Да, вы, пожалуй, правы — я похлопочу, — задумчиво согласилась Зинаида Владимировна.

—Ну, прощайте, сестрица, спасибо вам за все. Большое, сердечное спасибо, я, знаете, не горазд на излияния, но чувствую крепко. Желаю вам от всего сердца всякого счастья, поклонитесь вашему жениху, мы тогда его не особенно любезно приняли, пусть не обижается, поймет тогда наше душевное состояние... Обреченные на смерть, что легко сказать, а как пережить!

Проводив Викентия Фаддеевича до экипажа, после его отъезда Зинаида Владимировна вошла к Буруну. Тарас Осипович лежал, закрывши глаза, по его впалым морщинистым щекам медленно одна за другой катились слезы. Зинаида Владимировна отерла их платком, наклонилась, крепко поцеловала его в лоб и молча уселась в изголовье.

За окном догорали последние лучи короткого ноябрьского дня.

VI

Ночь Викентий Фаддеевич провел в гостинице. На второй день поезд из Харбина выходил в пять часов дня, но, по словам офицеров, с которыми он познакомился в общем зале, на получение места не было никакой надежды. На место в вагонах надо было записываться за несколько дней у коменданта станции, но строгой очереди не велось, и всесильная протекция играла и тут роль. Эти известия крайне расстроили Викентия Фаддеевича, он даже плохо спал ночью и на другой день решил пораньше поехать на вокзал; в городе дел у него никаких не было, в гостинице его раздражал царивший там шум и суета, а на вокзале, ему казалось, он уже будет ближе к цели. Кроме того, в душе его теплилась смутная надежда на то, что ему удастся как-нибудь уговорить коменданта устроить ему отправку.

Было 11 часов утра, когда Щербо-Долянский вошел в вокзал и был несколько удивлен, увидав перед кассой толпу людей, не очень многочисленную, наскоро покупающую билеты. Огромное большинство было офицерства, несколько сестер милосердия, два священника, и человек 5—6 людей неопределенной профессии.

—Разве уже выдают билеты? — осведомился Щербо-Долянский у стоявшего около кассы жандарма.

—Так точно, — откозырял тот, — уже первый звонок был, через час поезд отойдет.

—Какой поезд? Куда? — еще больше удивился Щербо-Долянский.

—На станцию Маньчжурию, в Россию, ваше высокоблагородие.

—Как на станцию Маньчжурию? — охватываемый радостным предчувствием, воскликнул Щербо-Долянский. — Ведь по расписанию поезд отходит в пять часов дня.

—Никак нет-с. С сегодняшнего дня перемена расписания, теперь поезд будет отходить не в пять, а в 12. — И, наклонясь ближе к Еикентию Фаддеевичу, жандарм конфиденциальным тоном добавил: — Извольте торопиться, ваше высокоблагородие, брать билеты, в поезде мест сколько угодно свободных, потому что никто еще не знает о перемене графика.

Щербо-Долянский ринулся к кассе. Какая неожиданность, какая счастливая удача! Через каких-нибудь пять минут он, дождавшись очереди, уже стоял у окошечка кассира, волнуемый страхом, что ему как заранее не записанному не выдадут билет; но страх оказался напрасным, кассир молча и беспрекословно выдал ему билет.

Еще несколько минут лихорадочной суеты со сдачей багажа, розыском места, и Щербо-Долянский облегченно вздохнул, отлично устроившись в одном из вагонов. Сначала народу было совсем немного, но к третьему звонку стало сильно прибывать пассажиров. Ровно в полдень поезд медленно отошел от станции. Впоследствии, уже в Петербурге, Щербо-Долянский слышал, что собравшаяся в пять часов огромная толпа пассажиров, из которых многие несколько дней ждали своей очереди, произвела грандиознейший скандал. Офицеру, коменданту станции, едва удалось спастись от крутой расправы со стороны пришедших в ярость офицеров. Была вызвана воинская команда, приехал сам генерал Назаров, были произведены многочисленные аресты, так что многим офицерам пришлось переселиться на некоторое время на гауптвахту. Этот бунт пассажиров имел ту хорошую сторону, что с этого дня стали пускать вместо одного два пассажирских поезда.

Стоя у окна и прислушиваясь к постепенно усиливающемуся грохоту колес, Викентий Фаддеевич чувствовал, как в душе у него разгорается тихая светлая радость. Все, что еще так недавно с такой душевной мукой было пережито, теперь казалось ему страшным, чудовищным кошмаром. Радостно подставляя лицо ярким лучам погожего зимнего дня, окруженный оживленной толпой пассажиров, прислушиваясь к гулу голосов, Викентий Фаддеевич испытывал чувство человека, заживо погребенного и чудом вырвавшегося из недр уже владевшей им могилы.

Он чутко прислушивался к своим собственным ощущениям, радостно дивясь перемене, в такое короткое время произошедшей в его организме. Давно ли было время, когда ему достаточно было пройтись немного по комнате, чтобы начать корчиться от нестерпимого кашля. Когда, чтобы поднять стул, он должен был напрячь все свои силы. Сегодня он почти бежал по вокзалу, суетился, помогал носильщику рассовать по скамьям вагона свой ручной багаж. После этих усиленных движений ни разу не кашлянул и даже не чувствовал особой усталости; только голова немного кружилась и внутри во всем теле точно дрожали невидимо натянутые струны, дрожали, тихо-тихо звенели, и этот звон, отдававшийся в ушах, навевал чувство какой-то особенной умилительной грусти...

«Неужели, — думал Щербо-Долянский, в удобной позе приспосабливаясь на диване, — я могу поправиться? Настолько поправиться, чтобы опять вернуться к жизни? Приняться за какое-нибудь дело и жить нормальной жизнью, как живут вполне здоровые люди?» Он полузакрыл глаза, и вдруг в его памяти как живой встал образ, только вчера еще оставшегося в госпитале товарища по несчастью... Вот он перед ним — худой, изможденный, со страшным, мертвенно-желтым, обглоданным болезнью лицом, с еще более страшным, неестественно раздутым животом над высохшими, колеблющимися ногами. Упорным, невидящим взглядом из-под клочков густых бровей смотрит Бурун в лицо Щербо-Долянского и в этом потухающем взоре Викентию Фаддеевичу чудится не то затаенный укор, не то предостережение. Этот взгляд преследует Щербо-Долянского и наполняет его душу тоскливым сомнением, смутной боязнью перед возможностью неожиданного, крутого поворота к худшему; какая-нибудь роковая неосторожность, непредвиденная преграда — и строящийся карточный домик рассыплется... При этой мысли Щербо-Долянский весь так и замирал от холодного ужаса. Как еще недавно, лежа в госпитале, он совершенно не ценил жизни, готов был умереть без всякого протеста, угрюмо-равнодушный к рисовавшейся уже вдали могиле! Теперь ему эта самая жизнь казалась преисполнившейся не изведанной еще им прелести, манила его в светлую, чарующую даль, рисуя перед ним неясные, смутнокрасивые, лучезарные образы...

Солнце, поля, голубое небо, корявые телеграфные столбы вдоль полотна дороги и этот самый вагон, в котором он ехал, ветхий, вытертый, грязный, подозрительно хрипящий на своем расшатанном ходу, — как все это казалось Щербо-Долянскому близким, дорогим, неразрывным с ним, с его жаждой жить, жить, жить.

По мере того как поезд мчался вперед, на короткое время останавливаясь на попутных станциях, в вагонах становилось все теплее и теплее. Не только все диваны были заняты сидящими вплотную пассажирами, но мало-помалу людская толпа наполнила все проходы и коридор. Люди сидели вдоль стены в крайне неудобных позах, подмостив под себя свой багаж, амуницию, озлобленно проклиная все и вся. О том, чтобы прилечь, заснуть, нечего было и думать, нельзя было даже встать, пройтись, чтобы расправить затекшие ноги. Духота стояла невыносимая. Волны табачного дыма окутывали вагон. Вначале Викентий Фаддеевич еще крепился, ободряя себя надеждою, что так плохо долго не будет. Лишь бы доехать до станции Маньчжурия, а там пассажиров будет уже меньше, многие сойдут, как и до этой станции, но эти утешения действовали плохо, и с каждым часом положение становилось все нестерпимее. Медленно надвигаясь, за ним наступила ужасная, кошмарная ночь. Щербо-Долянский не знал, как он ее пережил. Несколько раз он впадал в сон-забытье, но этот сон не укреплял, а еще более расшатывал нервы... Наступило утро. Измученный бессонницей, полузадохнувшийся от дыма, весь словно исколесованный, с нестерпимо ноющими грудью, боками и спиной, сидел Викентий Фаддеевич, притиснутый в угол, и с ужасом думал о том, что если ему придется провести еще одну такую ужасную ночь, он не выдержит и забастует. Ему уже мерещился госпиталь в одном из попутных городов, попав в который, он неизбежно умрет. Как пленник, удачно спасшийся из вражеского стана, с ужасом видит, что пущенная следом за ним погоня нашла его следы, вот-вот догонит, схватит и повернет назад, к мукам и смерти, так и Щербо-Долянский, вырвавшийся из ненавистного Харбинского госпиталя, видел перед собой другой такой же, если еще не худший... Теперь он проклинал себя за то, что отказался поехать в санитарном поезде и рискнул отправиться в такой далекий тяжелый путь однозначным порядком. Правда, санитарный поезд должен был уйти еще только через неделю, если еще не позже, но зато он поехал бы с немалым комфортом, валяясь на отдельной койке, окруженный заботливым уходом сестер милосердия, под внимательным наблюдением врачей... Его испугала медленность движения санитарного поезда, долгие остановки на узловых пунктах. Ему претила нудная госпитальная обстановка, из которой он так жаждал вырваться; его тянуло скорей, скорей уехать, и вот теперь он жестоко наказан за свое легкомыслие.

Вторая ночь была еще хуже первой. Прижавшись в угол, вытянув ноги под соседнюю скамейку, откинув назад голову, Викентий Фаддеевич всячески старался заснуть, но не мог. Кашель долго душил его; все суставы ныли. Временами он впадал в полуобморочное состояние, и эти минуты были единственными минутами тяжелого отдыха. Минутами он начинал бредить. Ему казалось, что какое-то лохматое чудовище тяжело наваливалось на грудь, затем дышало в лицо, в то же время медленно и злорадно впиваясь острыми когтями в тело. Он с криком просыпался, широко открывал глаза и испуганно вперял бессмысленный, ничего не различающий взгляд в душный полумрак вагона, весь содрогаясь от непонятного, беспредметного ужаса.

Ровно через двое суток, час в час, в полдень поезд остановился у станции Маньчжурия. Тут была пересадка в другой поезд. Щербо-Долянский, проезжавший через эту станцию полгода тому назад, был поражен произошедшими переменами. На месте небольшого, наскоро сколоченного из досок балагана, служившего пассажирским залом, и лепившейся к нему боком небольшой станции возвышалось складное каменное здание с множеством пристроек. За ним виднелась широкая улица, по бокам которой высились большие каменные дома, занятые коммерческими конторами и обширными товарными складами, придававшими аккуратно распланированному местечку солидный коммерческий вид. Впечатление это усиливалось бесчисленным множеством товарных вагонов, в терпеливом ожидании длинными вереницами запрудивших запасные пути. Около депо сердито пофыркивали маневрирующие паровозы, собирая разрозненные вагоны и платформы и устанавливая их в стройные ряды.

Войдя в вокзал, Щербо-Долянский с тоскливым испугом убедился, насколько вся большая зала битком набита проезжающими. Все стены были заняты, от множества голосов стоял гул, под высоким потолком сизоватым облаком клубился ненавистный Викентию Фаддеевичу табачный дым. Вдоль всех стен, в проходах, у дверей высились груды разнообразного багажа, вокруг которого суетливо сновали бравые бородачи-носильщики. Глядя на эту массу всевозможных чемоданов, сундуков, саквояжей, портфелей, горами наваленных друг на друга, трудно было даже представить себе, как удается хозяевам разобраться во всем этом хаосе.

В то же время как Викентий Фадеевич тревожно оглядывал глазами зал, ища свободное местечко, чтобы присесть и на досуге обдумать свое казавшееся ему столь горьким положение, он вдруг услышал за спиной знакомый голос. Он быстро обернулся и с радостным изумлением в двух шагах увидел знакомую фигуру доктора Карлэйля. Англичанин стоял, увлеченный разговором с молодым, красивым полковником в свитской форме и флигель-адъютантскими аксельбантами.

—А, дорогой друг, — ласково и радостно воскликнул Карлэйль, протягивая Щербо-Долянскому руки, — итак, вы уже на ногах и на пути к своей родине. Из этого я могу заключить, что мои советы пошли вам на пользу. Очень рад за вас и за себя. Мужайтесь, следуйте моим советам с педантичной точностью, и я сильно надеюсь на ваше окончательное выздоровление.

—Сердечно благодарю, доктор. Если я поправлюсь, я буду обязан вам жизнью, но если я даже умру, то все-таки я вам бесконечно признателен за то, что благодаря вам вырвался из ужасного госпиталя. — Щербо-Долянский горячо пожал руку англичанину.

—Ну, а как вы переносите дорогу? — полюбопытствовал тот.

—Ужасно, доктор, прямо ужасно. Я серьезно опасаюсь, как бы эта станция не стала конечным пунктом моего пути.

С трудом сдерживая нервное волнение, охватившее его при воспоминаниях о только что пережитых неудобствах, Щербо-Долянский рассказал Карлэйлю о своем двухсуточном переезде от Харбина к станции Маньчжурия.

—Вы сделали непростительную оплошность, — строгим тоном заметил Карлэйль, внимательно его выслушав, — отказавшись от санитарного поезда. Там бы вы доехали с полнейшим комфортом и без всякого риска. Но теперь наказания, упреки, даже самые красноречивые, не стоят яичной скорлупы. Во всяком случае, вам необходимо как-нибудь помочь. Может быть, вы, князь, поможете нам? — обратился Карлэйль к стоявшему рядом полковнику.

В первую минуту, когда Карлэйль заговорил с Щербо-Долянским, полковник, сделав холодно-равнодушное лицо, слегка отодвинулся, как бы временно уступая свое место собеседнику знаменитого доктора, неизвестному армейскому офицеру, с которым он, однако, не считал нужным знакомиться. Но безукоризненное английское произношение Щербо-Долянского заставило его с некоторым удивлением пристальней приглядеться к Викентию Фаддеевичу.

«Он, очевидно, из порядочного общества, манеры вполне приличные», — подумал про себя полковник, и лицо его, утратив ледяное выражение, сделалось обыкновенным, хорошим, человеческим лицом.

—В чем дело? — сделал он шаг вперед, учтиво, почти дружески прикладывая пальцы к козырьку фуражки (на отдававшего ему Щербо-Долянским честь). Вы знаете доктора? Для вас я готов сделать все возможное.

Карлэйль в коротких словах объяснил, в чем дело.

—Мне кажется, это я могу устроить, — подумав немного, сказал полковник. — Погодите немного, я поговорю с комендантом.

—Любезный, — обратился англичанин, слегка картавя, к стоящему у дверей жандарму. — Пойди к коменданту и доложи ему: если он свободен, ничем не занят, я очень его прошу пожаловать ко мне. Понял?

Постоянного коменданта станции налицо не оказалось, он куда-то отлучился по делам службы, и вместо него через минуту явился заместитель, высокий, худощавый, «удалого» вида капитан с измученным суетою и бессонницей лицом. Полковник ласково взял его под руку и отвел в сторону.

—У меня к вам просьба, капитан. Надеюсь, вы ее исполните? — заговорил он мягким вкрадчивым тоном.

—Все, что прикажете, господин полковник, — почтительно вытягиваясь и прикладывая руку к козырьку, поспешил ответить капитан.

—Я не приказываю, а прошу, — внушительно заметил полковник, ласково отводя согнутую в локте руку капитана. — Не можете ли вы устроить одному моему знакомому офицеру удобное местечко в первом же отходящем на Иркутск поезде?

—Слушаюсь, полковник, сейчас распоряжусь!

Полковник слегка поморщился и любезным кивком головы отпустил капитана.

«Настоящий фельдфебель, — с неудовольствием подумал он. — "Как прикажете", "слушаюсь", никакой сообразительности. Ну, да все равно, во всяком случае, дело устроено».

Последнюю фразу, но уже по-английски, он повторил и Карлэйлю.

Не прошло и часу времени, а Викентий Фаддеевич уже покидал станцию Маньчжурия, сидя в купе пульмановского вагона, где кроме него помещался еще один артиллерийский полковник, на вид очень болезненный, с жизнерадостным, приветливым лицом и ласковым выражением глаз за большими стеклами золотых очков.

Как только Щербо-Долянский вошел в купе, полковник первый представился ему.

—Иван Петрович Богучарский, командир батареи, — и, грустно улыбнувшись, добавил: — Ранен в междоусобном сражении в г. Владивостоке топором в голову.

—Каким образом? — удивился Щербо-Долянский, в свою очередь, отрекомендовавшись симпатичному полковнику. Тот отмахнулся рукой.

—Противно рассказывать. Вы, небось, слыхали о Владивостокском погроме?

—Слышал, и до сих пор не могу понять, каким образом это было допущено? Ведь войска были на стороне порядка?

—Вы не были там, и удивляетесь, а я был там — и удивляюсь вдвое... Всему виновник, конечно, генерал. От него не только не ждали никаких распоряжений, ему надо было только не вмешиваться в наши распоряжения, и все дело кончилось бы уличной дракой да арестами десятка двух буянов. А по его милости офицеров убито и ранено больше 20 человек да народу всякого перестреляно да перебито сотни две, если не больше. Про самый город я уже не говорю. На главной улице, Светланской, ни одного магазина, ни одного дома целым не осталось. Точно после землетрясения. Но безумнее всего, — продолжал горячо полковник, — это поведение властей после погрома. Просто отказываешься верить собственным глазам и ушам. Погром, как вы знаете, произвели запасные, и что бы вы думали, сделало начальство? Сейчас же после погрома бросилось их увольнять, и с такой поспешностью, что даже не стали проверять, кто из увольняемых участвовал и в какой мере в погроме. Таким образом, были уволены почти все зачинщики, верховоды, подстрекатели и даже часть убийц офицеров, задержали до суда самую малость из тех, кого задержали сами офицеры и преданные нижние чины на местах преступлений. Но это еще не все. Начальству мало было отпустить бунтовщиков, грабителей и убийц, оно еще захотело их и наградить. Что вы на меня так смотрите? Не верите, а между тем я говорю чистейшую правду. При увольнении запасные были снабжены в широком масштабе кормовыми деньгами, а также всем, кто заявил претензию к казне на невыдачу им тех или иных денег, приказано было немедленно деньги эти выдать без всяких проверок правильности этих претензий. Недаром кто-то сострил, будто запасные получали «премию за буйство и погром». Да так оно в действительности и было. Хуже всего, что оставшиеся верными правительству войска, видя такое отношение начальства к бунтовщикам, недоумевали, и многие в душе стали каяться в том, что не воспользовались случаем безнаказанно грабить.

—Ну, ладно же, случится в другой раз, мы будем умнее, — многозначительно говорили солдаты в ответ на глумление над ними запасных.

—Что, дурни, взяли? — бахвалились те. — Вот мы домой идем и деньги получили, а вы сидите тут, море караульте. Тряхнули бы по-нашему, и вам начальство все бы предоставило!

И что же! Они по-своему рассуждали правильно. Теперь к запасным и не подходи — герои дня и господа положения. Житья никому от них нет. Вот взять бы хотя бы поезд. Вагонов первого класса один и один люкс, а остальные вагоны сплошь третьего класса, и знаете, кем вагоны эти битком набиты? Выпущенными из плена матросами эскадры Рождественского, часть портартурцев, а остальные все запасные из разных частей. Главным образом из Владивостока, погромных денег у них пока еще достаточно, власти над ними никакой, и пьянствуют они, чертям тошно!!! Слышите, как горланят?! А дальше еще хуже будет. Извольте не ехать с такой ордой в одном поезде. Нас тут офицеров и полусотни не наберется, да к тому же все больные да раненые, а их, чертей, несколько сотен. Меня нисколько не удивит, если наш поезд постигнет участь Владивостока.

Действительно, чем дальше шел поезд, тем крики, пение и вопли, доносившиеся с конца поезда, делались все более и более неистовыми. Можно было подумать, везут сумасшедших. При всякой остановке на станции платформа быстро заполнялась запасными; с папахами на затылках, мертвецки пьяные, расстегнутые и растерзанные, они толпами мотались мимо офицерских вагонов, горланя неприличные песни, ругаясь самой отборной руганью, нахально заглядывая в окна. У всех в зубах дымились папиросы. Пропуская мимо себя выходящих из вагонов офицеров, они зло, едко-насмешливым взглядом окидывали их с ног до головы, нарочно поглубже засовывая руки в карманы и не отдавая чести; напротив, некоторые, как бы не замечая офицеров, ухарски, сквозь зубы плевали в их сторону, сопровождая все эти действия бессмысленным громким хохотом.

На станции Карымской, где, по словам кондуктора, поезд должен был простоять больше часу, Богучаров и Щербо-Долянский вышли из вагона. Не без труда пробравшись сквозь густую толпу солдат, грязных, оборванных, в лохматых, войлоком свалявшихся папахах, между которыми резко выделялись матросские фуражки, они вошли в зал первого класса и невольно быстро попятились. Навстречу им несколько офицеров, зашедших туда раньше, со сконфуженными лицами торопливо покидали зал. Весь зал и буфет были битком набиты солдатами. Они лезли в буфет, растаскивали бутылки, закуски, консервы, по несколько человек, завладев блюдами, кто ложкой, кто вилкой, а кто и просто пальцами, торопливо и жадно очищали их от разных жарких, заготовленных было к приходу поезда. Некоторые от нечего делать хватали со столов посуду; рюмки, стаканы, тарелки — и с размаху бросали их об пол, с видимым наслаждением прислушиваясь к грохоту и звону разбившегося стекла и фарфора. Ни буфетчика, ни лакея в зале не было, они давно уже все разбежались.

—Видели, — показал рукой Богучаров, — табло в Владивостокском духе, в миниатюре пока, но подождем немного, со временем проявится во всем блеске... Ах, скоты, скоты! Знаете, Викентий Фаддеевич, — продолжал он, поблескивая глазами из-под очков стекла, — я человек не злой, про меня говорят, что я даже слишком мягкосердечен, солдаты в батальоне меня любят, уверяю Вас, но с каким бы наслаждением я напустил бы сейчас на всю эту сволочь взвод казаков с хорошими нагайками, да в нагайки их, да в нагайки, да так, чтобы шерсть летела; поверьте, это было бы им на спасение, многих такая бы баня предохранила от виселицы... Ведь когда-нибудь правительство да опомнится же, а опомнившись, первым делом возьмется за виселицы; поверьте мне, это всегда бывает со слабыми, трусливыми администраторами; на первых порах они теряются, без сопротивления сдают все свои позиции, но потом, когда сила переходит на их сторону — пощады не ждите. Вся история, как наша, так и Западной Европы, полна такими поучительными примерами. Однако нам здесь больше нечего делать, полюбовались — и довольно, пойдемте назад; только если такие жанровые сценки будут повторяться на всех станциях, то мы, офицеры, умрем с голоду!

Около вагона они наткнулись на двух рослых жандармов. Богучаров остановился.

—А вы, друзья мои, почему живописных кариатид изображаете, — спросил он их, — а там видите, что творится? — Он указал одной рукой на переполненный ревущей толпой зал.

Жандармы меланхолично пожали плечами.

—Позвольте доложить, ваше высокоблагородие, — спокойно и вразумительно заговорил старший из них, с одной стороны с большой золотой медалью на шее, — мы тут бессильны. Изволите видеть, нас только двое, а их сотни, и за их спинами еще и железнодорожные рабочие, видите, сколько их наперли сюда. — Глазами он указал на большую толпу рабочих, сгрудившихся в конце платформы. Не решаясь пристать к запасным, они явно выражали свое горячее им сочувствие.

—Ловко братцы, валяй, — поощряли они буйство запасных, — неужели ж только одним господам сладко жрать, буде, побарствовали, теперь всем равенство вышло, все равны должны быть, потому слобода!

—Урра! Свобода!! — бессмысленно орали запасные с раскрасневшимися лицами, толпами вываливаясь их зала.

Раздался звонок, но разгулявшаяся толпа из озорства не хотела обращать на него внимания.

—Ладно, братец, — ломались солдаты, обступив слегка побледневшего, угрюмо насупившегося старого сторожа, — звони, сколько хочешь, а не захотим, не поедем, хучь до утра простоим, наша власть...

—Ну и стойте, поезд без вас уедет, — огрызнулся сторож.

—Врешь, собачья душа, не уйдет без нас, пусть попробует, мы тогда всю вашу станцию с вами вместе в клочки разнесем, по-нашему, по-владивостокски.

Начальник станции, бледный, взволнованный, с трясущейся слегка нижней челюстью вошел в вагон люкс, куда собрались почти все офицеры, встревоженные буйством солдат.

—Господа, — обратился он к ним, — примите какие-нибудь меры, уймите их как-нибудь. Поезд стоит лишние полчаса, а они не желают садиться, бахвалятся, что будут держать поезд столько, сколько им вздумается. Если они задержат поезд еще на час, на два, все движение спутается, и могут быть крушения.

Офицеры угрюмо молчали.

—Легко сказать, уймите, — раздался чей-то озлобленный голос, — а как их унять, если бы у нас воинская команда была...

—С воинской командой я бы их и сам унял, не стал бы вас, господа, и беспокоить, — насмешливо перебил начальник станции. — Ну, если вы ничем мне помочь не можете, делать нечего, буду держать поезд на станции, пока будет угодно запасным.

—А вы прикажите поезду идти, черт с ними, пусть остаются, — посоветовал кто-то.

—Покорнейше благодарю за совет, только я не так глуп, как, может быть, выгляжу. Вы уедете, а они останутся, это правильно вы изволили рассуждать, только и мы, все здешние железно-сборные служащие, тоже остаемся, а умирать нам пока неохота, ни нам, ни семействам нашим. Вы слышите, чем они грозятся? Если поезд без нас уйдет, мы всему станционному начальству, и с женами и детьми нашими, кишки выпустим. И выпустят, будьте благонадежны.

—Господа! — раздался металлически-звенящий голос. — Так действительно оставить дело нельзя.

Все оглянулись. В дверях крайнего купе, возвышаясь выше всех головой, стоял плечистый полковник Генерального штаба с «Георгием» на груди и багровым рубцом, очевидно, от сабельного удара, во весь лоб.

—Если мы, — продолжал полковник, — сейчас уступим солдатам и подчинимся их воле, то пиши, пропало. Они над нами что захотят, то и будут делать. Наша обязанность образумить их.

—Совершенно верно, но как? — раздались голоса.

—Очень просто. У кого есть револьвер и кто чувствует себя достаточно бодрым, прошу следовать за мной. Нас мало, это верно, но не забудьте, что мы вооружены, а они нет. Бояться нечего, я убежден, нам даже не придется и стрелять. Довольно только показать решительность прибегнуть к оружию, и они струсят; но если бы, чего я не допускаю, они решились оказать сопротивление, то не знаю, как вы, господа, но я лучше предпочитаю умереть, чем, нося офицерские погоны, плясать под дудочку своих подчиненных.

—Правильно, верно, молодец полковник, — раздались со всех сторон одобрительные возгласы, — конечно, дать им сразу волю, тогда они и совсем нас из вагонов выгонят.

—Что ж, идти так идти; я согласен, — густым басом отозвался грудастый, плечистый седоусый капитан, тяжело поднимаясь с места. — Кто еще господа? — обвел он присутствующих тяжелым, мутным взглядом заправского пьяницы.

—Пойду и я, — усмехнулся Богучаров, — хоть очень крутые расправы и не в моем характере, но иначе нельзя, что поделаешь? А вы, поручик, — обернулся он, к стоявшему подле него Щербо-Долянскому, — пойдете с нами?

—Нет, я не пойду! — решительно потряс головой Щербо-Долянский.

Богучаров удивился.

—Почему?

—Долго и не время объяснять, — угрюмо ответил Щербо-Долянский. — Если вам непременно нужна причина, думайте, что у меня нет револьвера или что я отчаянный трус.

Богучаров пристально и испытующе посмотрел на него через очки, но ничего не сказал.

Кроме полковника Генерального штаба, плечистого капитана, полковника Богучарова, вызвалось идти еще человек десять офицеров; остальные, больше больные и слабые, остались. Однако некоторые из них, в том числе и Щербо-Долянский, вышли на платформу и остались стоять у вагона в качестве зрителей.

—Господа, — обратился полковник Генерального штаба к сопровождавшим его офицерам, — я попрошу вас пока остаться за дверями, в зал я один войду. Ваша помощь мне будет нужна только после того, как я выстрелю.

Сказав это, он стремительно вошел в зал; тем временем кто-то где-то разыскал две четвертинки водки, и запасные, прослышав о том, снова нахлынули к буфету.

—Смирно! По местам!! — металлически-звонким голосом скомандовал полковник, и на мгновенье его голос покрыл гул и шум, царившие в зале.

Солдаты невольно стихли. Кто сидел, вскочили на ноги.

—Марш по вагонам, поезд сию минуту трогается — ну, живо!!! — тем же заполнившим всю ширину и высоту зала голосом отчетливо и спокойно крикнул полковник.

Солдаты с некоторым изумлением и даже испугом воззрились в его совершенно спокойное, холодно-строгое лицо. Высокий рост, суровый взгляд больших черных глаз, Георгий на груди и шрам на лбу произвели впечатление. Ближайшие торопливо и безропотно двинулись к дверям, многие машинально, проходя мимо, прикладывали руку к папахам и фуражкам, некоторые торопливо застегивались. Сразу наступила относительная тишина, только слышалось шарканье и топот тяжелых сапог.

—Этта что же, братцы, за начальник такой вдруг выискался? — раздался неожиданно пьяно-наглый голос. —Чем его слушать, айда назад!

Полковник, вперив в толпу пронизывающий взгляд, стремительно шагнул вперед.

—Молчать! — загремел он, сверкнув глазами. — Какая это скотина там разговаривает?

—А хоть бы я, — грудью вперед нагло надвинулся на него высокого роста красивый матрос с большими серыми навыкате глазами. — Чего раскричался, не очень-то мы вас теперь боимся.

Он не успел договорить. С быстротой молнии полковник выхватил правую руку из кармана.

—На колени, мерзавец! — крикнул он громовым голосом, приставляя холодную сталь револьверного дула ко лбу матроса. — Застрелю, как собаку.

Матрос испуганно шарахнулся в сторону и упал на колени.

—Ваше Высокоблагородие, явите начальническую милость, извольте простить! — взмолился он.

—Встань и марш в вагон! — строго приказал полковник. — Да чтобы я больше твоего голоса не слышал, понял, скотина?! — крикнул полковник ему вдогонку.

Испуганный матрос, провожаемый насмешливыми взглядами товарищей, бегом кинулся к вагону.

Через несколько минут зал и платформа опустели. Солдаты торопливо заняли свои места. Полковник в сопровождении жандармов прошел еще раз по всей платформе мимо притихших вагонов третьего класса, тем же отчетливо громким голосом, слышимым во всех концах, обращаясь к начальству станции, коротко распорядился: «Пускайте поезд!» И на ходу уже вскочил в свой вагон.

Усмирение бушевавшей толпы на всех офицеров произвело сильное впечатление, и когда полковник, немного побледневший от сдерживаемого волнения, прошел в свое купе, его со всех сторон провожали сочувствующие взгляды.

—Молодец, вот таких бы офицеров Генерального штаба побольше, — вполголоса произнес кто-то, когда полковник заперся в своем купе, — а то они больше «на планах» да на секциях мастера.

—Ну, не скажите, — вмешался другой голос, — в эту войну между офицерами Генерального штаба много было очень достойных, храбрых людей; лучшим доказательством процентная потеря между ними...

—Господа, как его фамилия? Не знает ли кто?

—Я знаю, — отозвался молодой казачий офицер. — Он был начальником штаба в отряде генерала Пантелеймонова — меня как-то посылали «на связь», и я его там видел. Фамилия его Каменев, замечательно энергичный, храбрый человек.

—Это видно. Ловко он их унял. Сразу притихли!

—Надолго ли!

Разговор оборвался.

Придя к себе в купе, маленькое и тесное, но зато предоставленное ему одному, Каменев сбросил фуражку, взял из скатки книгу и, устроившись поудобнее в угол, принялся было за чтение, но, скоро положив книгу, откинул голову, зажмурил глаза и задумался.

Несмотря на кажущее невозмутимое спокойствие, Каменев был человек очень нервный и, как часто бывает у нервных людей, совершенно хладнокровный в минуты опасности, он, пережив их, волновался как бы задним числом. Вот и теперь, вновь переживая только что пережитую сцену, он только теперь понял, какой опасности подвергался сам, а главное, подвергал всех офицеров поезда.

«Не струсил бы так позорно этот пучеглазый матрос, — размышлял Каменев, — бросься он на меня, вместо того чтобы упасть на колени, я бы застрелил его. Как бы это отразилось на остальных? Возможно, что, напуганные убийством, они как стадо баранов трусливо бросились бы в вагоны; но легко могло случиться и обратное. Пролитая кровь — предательская вещь, она способна испугать героя и воспламенить труса. Все зависит от какой-нибудь самой ничтожной причины, от одного движения, от одного так или иначе сказанного слова... Да и теперь не все еще кончено. На этот раз они струсили и уступили, но со временем могут одуматься, минутный страх вызовет озлобление. Угроза стрелять, наведшая первый раз, по своей неожиданности, панику, во второй раз может не испугать. Они приготовятся к ней и на угрозу ответят угрозой. Тогда как поступать, что делать?»

За себя Каменев не боялся, он любил опасность и готов был всегда на игру со смертью, но он понимал, что своим вмешательством, он как бы принял на себя ответственность за жизнь всех офицеров поезда. Убив его, Каменева, солдаты на этом не остановятся. Его смерть будет началом к общему погрому...

Каменев мысленно представил себе извивающийся за первыми тремя офицерскими вагонами хвост вагонов третьего класса, переполненных вконец разъярившейся, озверелой толпой, среди которой притаились и случайно лишь не уличенные владивостокские убийцы и погромщики.

«И как страшно, — продолжал развивать свои мысли Каменев, — подумать только, что всего несколько минут тому назад эти люди-звери героями шли на смерть, отбивали яростные японские атаки и сами бросались в атаку навстречу вихрю пуль и щетин неприятельских штыков. Что должно было случиться в душе и уме этих людей, какие произойти процессы мышлений и ощущений, чтобы так круто изменить их психику? Еще недавно большинство из них, не рассуждая, бросилось бы грудью защищать своих офицеров от направленных в них неприятельских штыков, а теперь те же офицеры сидят, как в осаде, не смея высунуть носа, и весь поезд несется, точно нагруженный динамитом. Одна неудачная фраза, неуместный жест — и все полетит к черту, как при взрыве, а впереди бесконечная вереница станций, и на каждой из них легче легкого может повториться то же, что случилось на Карымской станции. Что же делать? Что предпринять? Неужели та связь, которая так недавно связывала их с офицерами, порвалась окончательно, настолько порвалась, что они не поймут, если обратиться к ним с человеческой речью, и только с револьвером в руках, угрожая друг другу смертью, мы можем как-то продолжать совместный путь?

Надо сделать попытку по сближению, — решил Каменев, — будь что будет, а я все-таки попробую».

На этой мысли он успокоился и взялся снова за книгу.

На первой же станции, где поезд имел более продолжительную остановку, полковник Каменев вышел из вагона и спокойным неторопливым шагом направился в конец поезда, где у вагонов третьего класса более густо толпились запасные. Подойдя к ним, Каменев увидел толпы рабочих и нахмурился.

—Братцы, — сурово обратился он к ним, — прошу вас немного отойти, мне нужно поговорить с солдатами.

Спокойный, самоуверенный, не допускающий возражения тон произвел на рабочих заметное впечатление. Не очень охотно и неспешно, но все-таки они послушались и подались назад.

—Ребята! — повернулся Каменев к толпившимся вокруг него солдатам. — Я пришел поговорить с вами. Желаете?

—Что ж, говори, ваше высокоблагородие, мы послушаем, — раздалось несколько малодружелюбных и довольно равнодушных голосов.

—Вы меня не поняли, — продолжал Каменев, — я не хочу один говорить, чтобы я говорил, а вы только слушали. Я пришел разговаривать с вами и прошу меня не стесняться. Пусть каждый говорит, что хочет, и на мои вопросы отвечает, как ему вздумается. Поняли меня?

—Ну, что ж, разговаривать, так разговаривать, спрашивай, ваше высокоблагородие, — разом заговорили вокруг Каменева несколько голосов, и теперь ему в тоне их почудилась некоторая живость, интерес и добродушная готовность.

—Вот что, братцы, — спокойно заговорил Каменев, — хочу я вас спросить об одном. Как вы думаете, для чего человеку голова дана?

—Чтобы шапка не сваливалась, — весело крикнул кто-то из задних рядов.

—Правильно. А еще для чего?

—Чтобы галстук вверх не лез, — отозвался тот же веселый голос какого-нибудь весьма давно признанного зубоскала.

—И это правильно, — добродушно улыбнулся Каменев, — веселый ты, должно быть, парень. Иди ко мне ближе; ну, а еще для чего? Чтобы думать, братцы. Каждое животное, скотина всякая думает, а человеку без думанья и часу прожить нельзя.

—Это, конечно, известное дело, как человеку жить без думанья, — раздалось несколько голосов.

—Сами видите, а вот вы ничего не думаете. Вот вы теперь едете, пьянствуете, безобразничаете, офицеров оскорбляете, буфет в Карымской разграбили. А это вот что? — указал он вдруг на телеграфную проволоку. — Как называется?

Все как один подняли головы.

—Что? известно, телеграф, — немного недоумевающе ответили ближайшие.

—Телеграф. Верно. Вот и видно, что вы живете, не думавши. Как вы думаете, должны были вы сообразить, на телеграф этот самый глядючи, что о ваших деяниях давным-давно по этой проволоке во все концы известия посланы? Пока вы едете да буйствуете, проволока себе работает да работает. Рассылаются депеши, запросы, что делать с вами, как поступить. Низшие начальники запрашивают высших, даются распоряжения, назначаются команды вас встретить. И чем больше проволока сообщит о ваших похождениях, тем строже встретит вас начальство. Куда вы от него денетесь, когда даже не знаете, на какой именно станции вам навстречу будут высланы команды. Или вы думаете: «Нас много, всех не арестуют!». Жестоко, братцы, ошибаетесь. Вас много, чтобы разгромить буфет, наделать нам, офицерам, неприятностей, побить какого-нибудь начальника станции, но по сравнению, например, с полком много вас? А бывали случаи, что целые полки арестовывали. Давно это, правда, было. В Петербурге. Когда гвардия бунтовала. Даже с оружием в руках. Арестовывали, судили и жестоко наказывали. А вас арестовать — полтора взвода довольно. Вот и подумайте, для чего вы воевали, терпели нужду, холод, сколько раз жизни готовы были лишиться, чтобы на какой-нибудь станции вас, как баранов, всех вместе в тюрьму погнали?

Тут вы бахвалитесь, потому что жандармов по два человека на станции, а дальше всего этого, поверьте, довольно и веревок хватит, если понадобиться, для петли... Понимаете, о чем я говорю?

Он замолчал и обвел глазами притихшую и задумавшуюся толпу.

—Нас петлей не очень напугаешь, — дерзким вызывающим тоном, заговорил небольшого роста, коренастый матросик, — у нас генерал Рождественский, пока мы до Цусимы доползли, скольких на реях, как паникадил, навешал. А за что? Ну-ка, скажите, за что столько народу повесил? — вдруг, весь словно ощетинившись, визгливо-злобным тоном, уже в упор обратился он к Каменеву, бешено сверкая глазами.

—За что? — добродушно-недоумевающим тоном ответил Каменев. — Ежели, повесили, то не иначе как за шею.

По толпе прошел легкий смешок.

—Знамо дело, не за хвост, — сразу спадая с заданного тона, угрюмо проговорил матрос, — я не о том спрашиваю, а какая их вина была, вот что спросить надо.

—Не знаю, братец, я не знаю, там не был. Значит вина была, иначе бы не повесили... Вот тебя же не повесили, хотя и есть за что?

—А за что меня вешать, — впадая вновь в задорный тон, окрысился матрос, — за что?

—Фу ты, непонятливый какой, я же тебе говорю — за шею, вишь, она у тебя какая толстая.

—Эх, ваше высокоблагородие, тебе смешки, — вдруг совершенно другим, грустно-задумчивым тоном сказал матрос, — а нам не до шуток. Что нас дома ждет?

—А это уже вам самим надо думать. Если будете выкидывать такие штуки, как на Карымской, то тюрьмы не минуете, это верно, и семьи ваши, которые без вас уже достаточно всякого горя натерпелись, ждут вас, опять одни останутся. Пока суть да дело, пока отберут невинных и разверстают виновных по категориям, много времени пройдет. И чем большего народу вашего арестуют, тем больше возни судебным следователям, тем дольше невинные домой не вернутся, а ведь между вами много таких, что сидят себе по вагонам смирнехонько, никого не трогают. За что они-то пострадают? Горланят да безобразничают сотня какая-нибудь, а отвечать будут все... Вот и еще раз выходит по-моему: не думаете вы ни о чем, а человеку не думать — пропасть надо! Однако звонок, садиться в вагоны пора; если хотите, на следующей станции, где опять остановка будет большая, я опять приду, потолкуем.

—Что ж приходите, ваше высокоблагородие, мы что ж? Ничего. Мы рады... Оно действительно, ваше высокоблагородие, резонно говорить изволите... Другие, иные прочие безобразничают, а потом, в случае чего, отвечать за них... нешто это правильно?! — раздались со всех сторон голоса, и, прислушавшись к тону их, Каменев облегченно вздохнул.

«Слава Богу, — думал он, идя к вагону, — теперь, кажись, миновало. Безобразничать, конечно, еще будут, пьянствовать тоже будут, будут и случаи задирания офицеров, но единодушной готовности на крупное преступление уже не будет, против этого восстанут все более или менее благоразумные и осторожные и удержат товарищей... Теперь у них пойдут в вагонах споры, пересуды, целые дебаты, и чем больше будет разных мнений и точек зрений, тем лучше, тем меньше будет способна толпа на какие-нибудь слишком рискованные казусы. "Divide et impera" Правильно римляне выдумали эту пословицу».

Проходя по вагонам, Каменев с чувством некоторой гордости думал, глядя на офицеров, что они вторично обязаны ему если не спасением жизни, то, во всяком случае, избавлением от большой опасности. Второй раз он подставляет себя за всех, и второй раз выигрывает сражение. Струсь он, возьми неверный тон, вызови оскорбления и брань, на которые он, как офицер, должен был бы резко реагировать, дело могло бы кончиться для него плохо.

Среди толпы он сразу отличил несколько озлобленных, вызывающих лиц, мрачные взгляды и сжимающиеся кулаки, но он не подал даже виду, будто заметил их, и тем обескуражил.

VII

На станции Чита на вокзале поезд встретила полурота местного пехотного полка под начальством еще юного поручика и бравого подпрапорщика из выслуживающихся фельдфебелей.

У всех дверей станции были выставлены парные часовые, а по платформам медленно расхаживали патрули. Несколько человек заняли как бы наблюдательные пункты по обоим концам платформы, где густели большие толпы железнодорожных рабочих.

Вид солдат смутил запасных, и большинство остались смирно сидеть в вагонах, но более задорные и смелые пытались было и тут проделать то, что они проделывали на всех предыдущих станциях, но попытки эти сразу и резко были прекращены в самом начале.

—Ты куда это, дядя, путь держишь? — добродушно посмеиваясь, останавливает молодой безусый солдатик взлохмаченного запасного сибирского стрелка, пытающегося проникнуть в зал буфета 1 и 2 класса.

—А нешто нельзя? — мрачно вскидывал глаза стрелок из-под нависшей на лицо звероподобной папахи.

—Как будто бы и нельзя, — посмеивался солдатик, — да тебе, дяденька, и ни к чему, там все продукты куда дороже; иди к своим, вон в те двери, там тебе вольготнее будет.

«Дядя» поворачивается и, бормоча что-то под нос, неуверенной походкой бредет в буфет 3 класса. Там перед стойкой галдит небольшая кучка его товарищей.

—А почему водки нет? Давай водки! — нападают они на буфетчика.

—Неужели вам еще мало, на тысячу верст всю водку выхлестали, попили, и довольно, — иронизирует тот.

—Ну, ты не разговаривай, сучий сын, давай, когда говорят, а то мы тебя тряхнем по-своему, — грозятся запасные.

—А вы, ребята, полегче, — хладнокровно осаживает их буфетчик, — водки нет и не будет.

—А почему так?!

—Начальство водку запретило вам продавать. Думает, что вы и так довольно натрескались; вон, не угодно ли чаю, а то и кофею могу подать.

—Подавись ты своим чаем, толстобрюхий черт, от чая внутри все заварится, нам водка требуется, а не чай.

—Русским языком говорю вам: водки нет. Начальство в буфете водку запретило.

—А почему в том буфете продают?

—Там буфет 1 и 2 класса — там мирно, там господа закусывают, офицеры и прочие...

—Стало быть, охвицерам можно, а нам нельзя?

—Выходит, что так. Начальство распорядилось, не я.

—А нам плевать на начальство, мы себе сами начальники.

—А это ваше дело, можете плевать и себя начальниками почитать, а только от буфета, коли вам ничего покупать не желательно, прошу отойтить, добром прошу, а не то видите, господин градоначальник стоит — позову, плохо будет.

—Невидаль нам твой жандарм, мы одного такого на станции Карымской мало-мало что не под поезд кинули, едва-едва отмолился, в ноги кланялся: «отпустите мою душу на покаяние», — бахвалились запасные.

—На Карымской, может, это и было возможно, а вы здесь попробуйте.

—А ты чего нас дразнишь, сучий сын, хотишь, мы тебе весь твой бухвет и с тобой вместе по клочкам рассортируем?

—Евсей Дмитриевич, — возвысил голос буфетчик, — пожалте сюда, господа запасные скандалить собираются.

Рослый плечистый жандарм со строгим выражением хмурого лица неторопливо направился к буфету.

—Эй, вы, рвань парадная, тише, — презрительно окликнул он притихших запасных, — хотите жрать — жрите, да только без шума, а не хотите — марш отсюда.

—А чего ты лаешься, шкура продажная? — огрызнулся один из запасных, матрос, смело выступая вперед. — Нониче ругаться-то не позволено.

—Чтооо? — загремел жандарм, хватая его за плечо. — Что ты сказал? Повтори? Ах, ты «самотоп цусимский», туда же, в рассуждения; да я тебя, бунтаря поганого, в один момент в тюрьму отправлю!

—Ну, ты не очень то руками хватай! — разом озлобились запасные и всей толпой двинулись на жандарма. — Пусти его сейчас, а то мы тебе живым манером по-японски кишки выпустим.

Жандарм приложил свисток к губам, и не успела замереть трель звонка, как в залу штыками наперевес вошли четыре солдата и двинулись на растерявшихся запасных.

—Братцы, да что вы? Что же такое? Очумели, что ли? Аль Бога забыли? На своих прете! — закричали запасные, пятясь от направленных на них штыков.

—Какие вы нам свои, бунтовщики проклятые; из-за вас, чертей, ни днем, ни ночью покою нету, — озлобленно отвечали солдаты. — Ну, марш по вагонам, пока мы вас не выпотрошили. Анафемы.

—Сами вы анафемы, — отругивались запасные, направляясь к вагонам, — запродали души свои дьяволу за казенные харчи, христопродавцы.

—Ладно, ладно, вы, угодники Божьи, помолитесь за нас, грешных, как вешать вас будут, вверху-то, с петли, до неба ближе, так, может, ваши молитвы быстрей дойдут, — презрительно подтрунивали солдаты, как баранов загоняя запасных в вагоны.

У одного из вагонов пожилой запасной матрос с выбитыми японской пулей зубами, прострелившей ему обе щеки, яростно шамкая и брызгая слюной, напирал на молодого, задорно посмеивающегося над ним солдатика:

—Ах ты, щенок никчемный! — злобствовал матрос. — И как ты смеешь меня не пущать? Кто ты? А кто я? Ты — «крупа» несчастная, а я Балтийского флота эскадры генерала Рождественского боцман. Должен ты что понимать, али нет? В скольких боях я участвовал, тебе, несмысленышу, и не счесть...

—То-то вас, героев, под Цусимой японцы как пескарей в решето наловили; молчал бы уж лучше, не поминал сам, твои люди не поминают.

—Ах ты, щенок необлизанный, — пришел в полное негодование боцман, задетый за живое насмешкой солдата.

—Щенок так щенок, — согласился солдат, — а ты кобель старый, да еще и гунявый.

Этого последнего оскорбления старик-боцман не выдержал. Сжав кулаки, он яростно бросился на солдата, но тут же натолкнулся на ловко подставленный приклад.

—Ты, морская щетина, — уже грозным тоном крикнул солдат, — языком сучи, а руки подальше держи, а то я как двину прикладом в хайло, последние зубы вылетят.

Боцман остановился, яростно плюнул в сторону солдата, круто повернулся и пошел в вагон. Издали он еще раз злобно погрозил кулаком.

—Ну, подождите, черти! — и скрылся в вагоне.

Избегавшие из опасений неприятностей заходить в буфеты предыдущих станций, офицеры гурьбой направились в зал 1 и 2 класса. Все были порядочно голодны и с жадностью набросились на еду и напитки. Все были веселы и болтливы, только один полковник Каменев сидел в стороне, угрюмо насупившись. От его наблюдательного взгляда не укрылось излишнее, по его мнению, третирование запасных, и это ему не нравилось.

«Конечно, — думал он, — им следовало показать силу и навести на них страх, но глумиться над ними не следовало!»

Здесь же, на станции Чита, запрещая водку, над запасными явно глумились почти все, даже мелкое жалкое дорожное начальство, осыпавшее их отборной бранью и грубыми окриками. Раза два он издали замечал, как жандармы и унтер-офицеры команды от излишнего усердия не скупились даже и на толчки в затылок и в спины тех же самых запасных, перед которыми еще так недавно дрожали станции. Все это делалось и позволялось под охраной шпиков.

Запасные, конечно, это отлично понимали, и бессильная затаенная злоба разжигала их сердца.

—Постойте, анафемы, будет и на нашей улице праздник, — ворчали они, хмуро, как медведи в берлогу, забираясь в свои вагоны.

Окончив закусывать, Каменев расплатился и вышел. Впереди его шел молодой поручик, лихо заломивший шапку, и, видимо, в достаточных градусах. Он, весело насвистывая какую-то песенку, поглядывал по сторонам. Вдруг он круто остановился против высокого плечистого рыжебородого восточносибирского стрелка с Георгием на груди затасканной шинели.

—Эй, ты, борода, — грозно закричал поручик, — почему ты, ракалия, мне честь не отдаешь да еще куришь?

Запасной нехотя повернул голову, исподлобья окинул поручика взглядом, и глаза его засветились едва уловимой насмешкой.

—Эко ты, ваше благородие, опомнился здесь честь спрашивать, — хрипло произнес он. — Ты бы у меня ее на Карымской спросил, как мы станцию разносили.

Поручик понял ядовитый намек и покраснел.

—Ах ты, сволочь, — закричал он вне себя, — да я тебе всю морду, мерзавцу, разобью!

Он замахнулся, было, но в эту минуту чьи-то стальные пальцы крепко схватили его за кисть. Он обернулся и встретился с негодующим взглядом полковника Каменева.

—Вы с ума сошли или пьяны? — вполголоса, едва сдерживая себя, спросил Каменев, выпуская руку поручика, — как вам не стыдно давать волю рукам, да еще против Георгиевского кавалера?

—Извините, полковник, но эта каналья...

—Эта каналья, — резко перебил Каменев, — сказала вам правду. На Карымской и на других станциях вы, господа, сидели по вагонам, как мыши. Почему вы тогда не выходили на платформы и не требовали отдачи чести? Потому что там за вашей спиной не было штыков... Стыдитесь, мне совестно за вас!

—Простите полковник, я теперь и сам вижу, скверно поступил, — искренним тоном сознался поручик. — Сам не знаю, как сорвалось. Много, признаться, накипело на душе за эти два дня.

Каменев добродушно усмехнулся.

—Ну, ладно, — произнес он уже другим тоном, дружески беря поручика под руку, — идемте по вагонам. — И, наклоняясь к его уху, шепотом многозначительно добавил: — Вот вы говорите, накипело — отчасти вас понимаю, а только подумали ли вы о том, что не на каждой станции нас будет встречать воинская команда, а сколько еще станций впереди!

Поезд только что миновал последний разъезд перед станцией Толбага, когда в купе, где сидел полковник Каменев, осторожно вошел обер-кондуктор, плотно притворил за собою дверь и, наклоняясь к самому его лицу, пугливым шепотом произнес:

—Господин полковник, должен вас предупредить, в поезде неспокойно.

—А что? — отводя глаза от книги, спокойным тоном спросил Каменев.

—Запасные сговариваются на станции «Петровский завод» погром вам, господа офицеры, учинить. Они за Читу злобствуют, думают, будто команда по вашей телеграмме была вызвана.

—А на «Петровском заводе» войск разве нет?

—Казаки есть, да и то самая малость, а только, между прочим, там одних рабочих тысяч пять будет и ни один не работает, забастовка полная. На них-то запасные и рассчитывают. Помогут.

—Скверно... Что же делать?

—По-моему иного исхода нет, как миновать «Петровский завод», только нельзя этого сделать без того, чтобы с «Табалга» телеграмму не дать начальнику станции «Петровский завод»: просить его пропустить поезд и дать дальше телеграмму в Верхнеудинск. В Верхнеудинске войск много.

—Ну, вот и отлично. Приедем в «Табалгу», я и отошлю телеграмму начальнику станции «Петровский завод».

—Так-то оно так, а только опасаюсь я, что телеграфный чиновник телеграммы не примет, отговорится как-нибудь, скажет, не имеет права или что-нибудь подобное.

—Это почему? — удивился Каменев.

Обер-кондуктор немного замялся.

—Видите ли, — заговорил он еще тише, — скажу вам правду, за исключением, может быть, очень немногих начальников станции все железнодорожные служащие, особенно кто помельче, все на бунт тянут, а больше всех телеграфисты — поголовно бунтовщики. Не сегодня-завтра вся сибирская дорога станет, забастует, а с нею и телеграф, и почта; местами, слышно, забастовка уже началась. Вы думаете, вот запасные шебуршат. А это их железнодорожники мутят и водкой поят и науськивают всячески. Помощь им тоже всякую оказывают. Например, я доподлинно знаю, что в «Петровский завод» телеграмма условная кому следует послана, чтобы заводских рабочих к приезду поезда собрать и настроить их. А агитаторов там, на заводе, как собак. Не пошлет чиновник телеграммы из Табалги, верно вам говорю, что не пошлет.

—А начальник станции «Петровский завод» человек надежный?

—Начальник станции человек правильный, сам офицером был, но только что же он поделает против тысяч?

—Не в том дело, ведь он может сам, без телеграфиста, депешу принять.

—А как же, разумеется, может. Телеграфировать и принять телеграмму каждый начальник станции умеет.

—Ну, а машинист наш? Что поезд наш ведет, он не умеет?

—На него надежда плохая, забастовщик.

—Спасибо, сердечный, за сообщение. Постараюсь что-нибудь придумать. До Табалги близко?

—Минут через пятнадцать приедем, — ответил обер-кондуктор, выходя из купе.

Не теряя минуты, Каменев последовал за ним и направился во второй класс. На поддержку со стороны пассажиров 1 класса он рассчитывать не мог, там ехали люди, ни на какую борьбу не способные. Два генерала, один полуразбитый параличом, другой страдающий ревматизмом, священник, тяжело больной полковник из судейских, три интенданта и две сестры милосердия. Одна пожилая, другая — молоденькая и очень хорошенькая. Кроме всех этих лиц, был еще один сибирский купец, страдавший ожирением, ехавший в Иркутск на совет с врачами.

Зайдя во 2 класс, Каменев прямо приступил к делу:

—Господа, много говорить некогда, буду краток. На станции «Петровский завод» со стороны наших запасников и заводских рабочих нам готовится погром. Необходимо принять меры, начать надо уже со станции Табалга, куда мы сейчас подходим. Я кое-что уже придумал, но мне необходима ваша помощь. Прежде всего, есть ли между вами, господа, кто-нибудь умеющий управлять локомотивом?

—Я умею, — поднялся с места штабс-капитан в форме железнодорожного батальона.

—Хорошо. Пойдете со мною.

—Слушаюсь, господин полковник.

—Еще, господа, мне нужно троих. Кто желает?

Сразу поднялось несколько человек.

—Так много не надо. Совершенно достаточно, если пойдете вы, вы и вы, — обратился Каменев к поручику, с которым произошел инцидент на станции Чита, молодому подъесаулу-забайкальцу и мичману. На станции Карымской эти двое первыми отозвались на его приглашение, и теперь, они, видать, шли за ним весьма охотно, не думая даже задавать какие -либо вопросы.

Как только поезд остановился, все пятеро, Каменев впереди, направились прямо на телеграф.

Оставив мичмана и подъесаула у дверей телеграфной конторы с поручением никого туда не пускать, Каменев со штабс-капитаном железнодорожного батальона и поручиком вошел в контору. Там у аппарата сидел высокий худощавый белобрысый юноша с вытянутым лицом. Увидев входящих офицеров, он с некоторым удивлением поднял голову и, нахмурясь, не вставая с места, резко заговорил:

—Господа, что вам угодно? Посторонним лицам сюда входить не полагается.

—Не будете ли вы так любезны лишь переговорить по аппарату с начальником станции «Петровский завод», — строгим тоном попросил Каменев.

—Это невозможно! — еще резче отвечал юноша.

—Мне необходимо, — настаивал Каменев.

—Плевать мне на то, что вам необходимо, я вам сказал: нельзя и нельзя!

—А если так, прочь от аппарата. Господа, выведите его, чтобы он не слышал выстукиваний.

Штабс-капитан сильной рукой схватил сразу оробевшего телеграфиста за шиворот, сорвал с табурета и одним сильным толчком вышвырнул за дверь.

—Если вы только пикнете, тут вам и конец, — показал он ему дуло спрятанного в рукаве револьвера.

Тем временем Каменев присел в аппаратной и умелой рукой взялся за ручку.

—Вызывайте к аппарату самого начальника станции, — протелеграфировал он.

«Я у аппарата, что нужно», — застучал аппарат.

Несколько минут Каменев энергично работал аппаратом. Время от времени он останавливался и внимательно прочитывал ответ на ленте.

«Сейчас сделаю соответствующие распоряжения, — телеграфировал начальник станции, — предупреждаю, машинист ненадежен, примите меры».

Кончив телеграфировать, Каменев тщательно оборвал ленты всех своих и ответных телеграмм, сунул их в карман и вышел из конторы.

—Ну, господа, здесь дело кончено. Вы, господа, — обратился он к подъесаулу и мичману, — идите в вагон, а вас, штабс-капитан, и вас, поручик, прошу со мною.

Сказав это, Каменев в сопровождении двух офицеров быстро направился к паровозу. Раздался третий звонок, свисток обер-кондуктора, и, дохнув всей грудью, окутанный клубами пара паровоз тяжело сдвинулся с места. В ту же минуту Каменев, за ним штабс-капитан с поручиком ловко вскочили на тендер.

—Не беспокойтесь, делайте свое дело, — вежливо заметил Каменев в ответ на удивленный взгляд машиниста. — Мы хотели проехать на паровозе. Мы вам не помешаем.

Машинист что-то проворчал себе под нос, но не стал прекословить. Это был огромного роста плечистый человек, видимо, обладавший огромной физической силой. По сравнению с ним стоявший около него кочегар казался болезненным и тщедушным. Оба они возились у топок и рычагов, не обращая внимания на офицеров.

Прорезывая струю морозного воздуха, мчался локомотив навстречу свистящему ветру, мелькали телеграфные столбы, сторожевые будки; холод с каждой минутой все сильней и сильней пронизывал тело, руки мерзли. Каменев искоса поглядывал на своих спутников. Те стойко выдерживали леденящую стужу. Лица их были спокойны. Все трое хранили упорное молчание. Но вот вдали показались крыши станционных зданий, а немного дальше высокие заводские трубы.

—Штабс-капитан, примите управление паровозом, — коротко отдал приказание Каменев. — А вы, — обратился он к машинисту, — станьте в сторону.

—Это по какому праву и на каком основании? — грубо крикнул машинист. — Поезд вручен мне, и я по долгу службы не имею права уступать никому управление локомотивом. Я отвечаю за безопасность поезда!

—Мне все это отлично известно, но в данном случае я вам приказываю уступить свое место штабс-капитану, — холодно произнес Каменев. — Не заставляйте меня прибегать к оружию.

При последних словах он быстро и незаметно вынул из кармана револьвер и поднял его в уровень головы машиниста. Увидев направленное в его голову дуло револьвера, машинист прекратил спор, сделал шаг в сторону, уступая свое место штабс-капитану.

—Господа, я уступаю силе, — хмуро произнес он, — но предупреждаю, вы за это ответите, я буду жаловаться.

—Это ваше законное право, а пока прошу не разговаривать и не трогаться с места.

В это время поезд, чуть уменьшив ход, поравнялся со станцией.

—Путь свободен, — сообщил штабс-капитан Каменеву.

—Как вы это узнали? — осведомился тот.

—А я видел сигнал начальника станции. Когда мы подходили, он из дверей конторы дал условный знак... Можно прибавить ходу?

—Прибавьте, если уверены, что мы благополучно пройдем, без крушения.

—Не беспокойтесь. А вы, полковник, посмотрите-ка направо: видите какая толпа там, за станцией? Это они нас поджидают.

Каменев выглянул по указанному направлению. Все поле за станцией чернело народом. При взгляде на него невольное жуткое ощущение охватило все тело. Только теперь он понял, какой страшной опасности они избежали.

Вдруг толпа, как один человек, неистово закричала и ринулась к полотну железной дороги.

—Ага, догадались, что мы не остановимся, — засмеялся штабс-капитан, — ишь, как бегут, хотят, должно, на подножки вскочить; ну, если какая скотина сдуру на рельсы подвернется, задавим... Ого! Стреляют!

Действительно, со стороны толпы раздалось несколько коротких выстрелов.

—Вот дурачье-то! — покачал головой штабс-капитан, оглядываясь на оставшуюся далеко позади беснующуюся толпу. — Настоящие дикари.

—Ну, теперь довольно, — сказал Каменев, — передайте управление машинисту.

Становясь у рычагов, машинист через плечо посмотрел на Каменева.

—Вот это штука-то в чем, — неопределенно произнес он. — Ну, полковник, и молодец же вы, с вами не пропадешь! Скажу по совести, кабы вы вовремя не догадались, тут бы вам, господа, всем бы крышка была, к тому и шло. Большую свечу за вас должны поставить господа офицеры, это я вам верно говорю, — закончил он многозначительно.

—Вы, стало быть, были на стороне бунтовщиков? — сурово спросил машиниста Каменев.

—Скажу по совести, не был, — откровенным тоном ответил тот, — но если бы они приказали мне остановиться — остановился. Своя рубашка ближе к телу, чем чужая.

Штабс-капитан спокойным и решительным жестом положил правую руку на маховик регулятора. Время от времени, весь изогнувшись, он выглядывал из застекленной будки, зорко всматриваясь в уходящую перед ним вдаль линию рельс со смутным опасением увидеть перед ним какую-нибудь преграду. Как бы испытывая послушность машины, он, незаметным и беспрерывным движением руки управляя регулятором, то сдерживал, то увеличивал ход машины, в то же время готовый каждую минуту дать контрход.

VIII

—Итак, вы оправдываете все эти безобразия, — говорил полковник Богучаров, обращаясь к Викентию Фаддеевичу, добродушно-насмешливо поблескивая на него очками, — и находите, что все эти граждане с вороньими гнездами на головах поступают вполне сознательно во имя великой общечеловеческой идеи, провозглашенной еще французской революцией: «Свобода, равенство, братство»?

—Зачем вы искажаете смысл моих слов? Мы с вами говорим и спорим вот уже трое суток и, в сущности, стоим на том, с чего начали. Вы упорно не хотитие хотя бы на минуту стать на мою точку зрения, тогда бы мои слова вам не казались такими чудовищными, — горячо возражал Щербо-Долянский.

—Не могу, дорогой мой, никак не могу, желал бы, да не могу. Хотя бы из присущего человеку чувства самосохранения. Граждане в вороньих гнездах, именуемых по недомыслию интендантов папахами восточносибирского образца, имеют самые ужасные желания проломить головы вам, мне и всем прочим. Причем даже не сознают, для какой именно надобности им это так необходимо. А вы оправдываете их и как бы благословляете на эту для них совершенно бесполезную, а для нас с вами крайне неприятную операцию.

—Не оправдываю, ни тем более не благословляю и даже не признаю за ними право «проломить нам головы», как вы выражаетесь, а говорю, что все, чему мы теперь свидетели, есть не что иное, как неизбежные, логические последствия всей суммы предшествующих фактов. Иначе и быть не могло. Если молочница нальет в бутылку из-под керосина молоко, то, естественно, оно будет пахнуть керосином. И было бы неблагоразумным со стороны скотницы упрекать корову, давшую молоко. Корова дала молоко хорошее, а если оно стало негодным к употреблению, то исключительно по оплошности самой хозяйки.

—Ну, корова, я догадываюсь, кто — нация, молоко — солдаты, новобранцы, запасные и прочие, и прочие. А бутылка?

—Весь строй нашей общественно-политической жизни или, вправе сказать, вся ее неурядица.

—А молочница? — лукаво ухмыльнулся Богучаров.

—Наше ленивое, бездарное, бюрократическое и во многих случаях нечестное правительство, — спокойно, не моргнув глазом, ответил Щербо-Долянский.

Богучаров даже назад отшатнулся и руки поднял, точно отпихиваясь от чего-то.

—Помилосердствуйте, — возопил он, — да разве можно, нося мундир, говорить такие вещи?

—Почему нельзя, когда сам Государь изверился в своих чиновниках и обратился к народному представительству... Я не отношусь к правительству, иными словами говоря, отношусь к губернаторам и прочим, и прочим, как полинезийцы к священному «табу». Все правые и монархисты обвиняют некоторых губернаторов в революционерстве, а между тем губернаторы — тоже правительство. Наконец, вы не будете отрицать, что история знает министров-изменников своему Государю и Отечеству, за что они были судимы и казнены...

—Ба, ба, ба, это, дорогой мой, софизм и несерьезность. Отдельный министр — лицо и как таковое может подлежать критике, суду и даже казни наравне с прочими гражданами, а правительство, идея?

—Ходящее, однако, в вицмундирах и получающее 20 числа жалование! По-моему, это тоже софизм. Как отделить идею от воплощающего ее человека? Или, по-вашему, пока министр ворует, но за воровство не посажен еще на скамью подсудимых, он идея и «табу» для всех смертных, а когда его посадят на скамью подсудимых — он перестает быть идеей и становится человеком?! Это уже что-то очень мудрено.

—А по-моему, мудреного ничего нет. Позвольте вам привести пример. Вот я командовал батареей; как я ею командовал, вы не знаете, но вообразите, что знаете, и вам казалось, что я командовал плохо. Обкрадывал людей и лошадей. Можете вы мне сказать; «Полковник, вы вор и негодяй!» Помимо вопроса дисциплинарного, поднимается сейчас же вопрос об оскорблении командира и моей офицерской чести — не правда ли? Но если впоследствии окажется, что я действительно был вором, и меня посадят на скамью подсудимых, вы можете назвать меня вором, нисколько не задевая чести мундира. В первом случае вы имели дело с идеей — командиром русской батареи вообще и оскорблять его не имели права. Во втором случае перед вами был Иван Петрович Богучаров, который командовал батареей, пока считался достойным этой высокой чести, а когда выяснилось, что он этой чести недостоин — лишен ее.

—Боже мой! Боже мой! Какой софизм! — всплеснул руками Щербо-Долянский.— Полковник, ради Бога, как вам не грешно и не стыдно говорить подобные вещи?! Ведь это скалозубовщиной пахнет. Еще один шаг в этом направлении — и мы договоримся до того, что будем утверждать, как и утверждают некоторые, что воровство мундира не марает, а уличение мундиром вора в воровстве марает мундир.

—Этого я, разумеется, не скажу никогда, но скажу: если вы на основании того, что среди батарейных командиров попалось несколько человек в воровстве, скажете: в артиллерии батарейные командиры — воры, — вас по справедливости предадут офицерскому суду за оскорбление чести артиллерийского мундира. Вы можете, не боясь ответственности, сказать: батарейный командир Иван Петрович Богучаров — вор, он попался и присужден, батарейный командир Петр Петрович Петров — вор, он попался и присужден и т.д., и т.д. Это будут личности, а батарейные командиры русской армии — идея...

—Подождите, полковник, подождите! Не могу больше слушать! Вы, очевидно, принимаете меня за батарейного новобранца, если думаете ошеломить меня такими азбучными, прописными истинами. Ко всему, что вы сказали, я могу добавить, что офицер не может критиковать правительство, потому что присягал.

—А хотя бы и так... Мы, военные, в особом положении...

—Вот это наше «особое» положение и губит наше же военное дело. Наша безгласность, отсутствие критики, невозможность высказать правды, бесконтрольное самодурство высших чинов — а результат: Цусима и Мукден. Позор, несчастье и разорение целой страны, гибель десяти тысяч человеческих жизней и нищета других десятков тысяч.

—Но позвольте, нельзя завести такой порядок, при котором десятка два поручиков, явившись к корпусному командиру, предложили ему как, по их мнению, неспособному покинуть свой пост?

—Нельзя. Но в равной степени нельзя человеку, расслабленному старческим маразмом, заведомо бездарному, ни на что не способному, интригами и протекцией добившемуся положения корпусного командира, вверять десятки тысяч человеческих жизней, славу русской армии и, косвенным образом, целость государства. И когда даже вышестоящие убеждаются в его безусловной вредности, то продолжают его держать на его должности из-за того только, что где-то там, высоко-высоко наверху, в «сферах» он пользуется благосклонностью и поддержкою высокопоставленных лиц, т.е. таких лиц, которым от нашего поражения, наших страданий и гибели ни жарко, ни холодно. Разве такой порядок вещей не абсурд? Кошмарный абсурд. Еще больший абсурд, чем приведенный вами пример с поручиками, отказывающимися от командования корпусного командира. В последнем случае зло в такой же степени неприемлемо, чем в первом.

—Как же быть, по-вашему?

—Очень просто. Служба офицеров должна проходить под контролем не только начальства, но и товарищей. Теперь, когда «он», я говорю «он» в избирательном смысле слова, достиг должности командира корпуса, поручик ему не судья. Я это отлично понимаю. Но было время, когда «он» сам был поручиком. И если бы тогдашние поручики его, тогдашнего поручика, оценивали как лицо «служебное» и к службе способное, никакого абсурда не было бы, и явление это, будучи узаконенным, так или иначе не казалось бы никаким из ряда вон выходящим.

Ведь есть у нас суд чести, решающий вопросы о нравственности товарищей. Почему же не быть судам, оценивающим вообще их способности, а то теперь мы часто встречаем такое явление. Все товарищи и даже низшие ближайшие начальники признают человека ни к черту не годным, а какой-нибудь вышестоящий в силу каких-нибудь, иногда вовсе к службе не относящихся, причин кричит, что он о нем высокого мнения, и тянет его вверх. Я слыхал про одного полковника, получившего полк за то только, что, будучи действительно хорошим виолончелистом, услаждал слух начальника дивизии и его семьи. Полковник в немом умилении плакал, когда он играл, и положил всю душу на то, чтобы его выдвинуть, и выдвинул из батальонных в полковые командиры. Товарищеский суд он одной игрою на виолончели не подкупил бы! Вот доказательство того, насколько начальственная единоличная аттестация однобока даже при условии, что дает ее умный и порядочный человек, мы имеем на примере генералов Кондратенко и Драгомирова. Второй, будучи сам человеком почти гениальным, просмотрел таланты и величие духа Кондратенко. К чести Драгомирова, у него хватило смелости и справедливости публично, на всю Россию и Европу, сознаться в своей близорукости... И напрасно вы так восстаете против критики подчиненных — она гораздо чутче начальственной.

Кто создает славу Мищенко? Куропаткин?! Как бы не так. Ни Куропаткин, ни тем более его начальник штаба Сахаров к Павлу Ивановичу особенно горячих чувств не питали и старались скорее умалить, чем превысить достоинства. Мищенко оценила и поставила на должное место армия, иными словами говоря, его подчиненные. Они первые разгадали его достоинства и рассказали о них остальным. Скажете, неправда? И наоборот, кто вопреки явному пристрастию другого генерала из высших сфер, его трусливому угодничеству перед главнокомандующим раскрыл полную непригодность этого генерала? Я не буду называть его, вы сами, верно, догадываетесь, о ком я говорю. Опять же армия, т.е. опять же подчиненные сами давно неопровержимо доказали, что они в своей оценке были правы. Про некоторых генералов, начальников дивизий, еще там, в России, все их подчиненные в один голос говорили, что они непригодны как командиры. Высшее начальство этого приговора не слышало или не слушало, а между тем он оказался математически точным. Вот вам пример критики снизу вверх, и будь она так или иначе санкционирована, мы бы теперь повторно не имели такой блестящей плеяды бездарей, доведших Россию до разгрома.

—В принципе ваша идея, пожалуй, и справедлива, но осуществление ее невозможно, — задумчиво произнес Богучаров. — Это утопия.

—При Николае Павловиче конституция в России тоже считалась утопией, а между тем мы теперь с вами живем в конституционном государстве.

—А вы думаете, конституция уж такое радикальное средство для излечения всяких политических недугов?

—Во всяком случае, при конституции не будет мыслима такая вторая война, как теперешняя, начатая без всякого разумного основания, без подготовки, бессмысленно проведенная и оконченная вопреки рассудку. Конгломерат ошибок! Где-то кто-то якобы напутал, забыл, недоглядел, забыл сменить обалдевшего от усталости машиниста, прогнать запившего запоем стрелочника и т. д. все в таком роде. Но вот, худо ли, хорошо ли, довезли. Нас посадили. Повезли. Куда, зачем, никто не знает. С чуткостью человека, идущего на смерть, «дядя» прислушивается к разговорам офицеров и очень скоро узнает, что не только идущий рядом с ним поручик, но и только что проскакавший с большой свитой генерал совершенно не знает, куда он ведет вверенные ему войска. Солдат, перегруженный неудобно пригнанными, ни на черта ему в походе не нужными вещами, обжигаемый палящими лучами солнца, задыхаясь и обливаясь потом, тащится в числе сотен и тысяч таких же, как он, ничего не знающих и не понимающих людей. Заставив пройти десятки верст, его вдруг останавливают. Впереди себя он слышит какие-то крики, кто-то кого-то в чем-то упрекает. Он стоит и ждет, но вот подается команда, полк поворачивает назад и идет по другому направлению.

—Почему, что такое? — допытывается он.

—Начальники велят, перепутали, не туда завели, — ворчит кто-то.

А натруженные, стертые нелепым форменным сапогом ноги болят, и им смертельно жаль зря пройденного расстояния.

Таким образом он иногда неделями ходит взад и вперед по незнакомой, чужой ему земле. Глазеет на странных людей с бабьими косами и в юбках. Тоскует по оставленной дома семье, в то же время тщетно стараясь уяснить, на кой черт, для чьей пользы завезли его в чужую страну, не принадлежащую нашему государству... Кого от кого защищать, что и для кого завоевывать? Неизвестно! И вот в один прекрасный день, когда он меньше всего ожидал, его повели в бой. Скрепя сердце, с затаенным ужасом в душе, затуманенный тоскою за судьбу своих близких, но сознавая необходимость повиноваться, безропотно лезет он на занятые неприятелем сопки. Лезет, задыхаясь под тяжестью своего вещевого мешка, который он таскал в поход и который не снимают с него даже в бою, несмотря на то что он давит грудь и спину, связывает руки, мешает движению. Точно улитка свой домик, тащит он на себе всю эту тяжесть, сознавая всю жестокую ненужность ее в такую минуту. С вершин сопок его осыпают пули и снаряды. Кругом валятся убитые и корчатся раненые. С каждой минутой бой разгорается, а вместе с ним разгорается и его душа. Воодушевление охватывает его, злоба к врагу и желанье победы над ним толкает вперед. Страх и черные мысли исчезли... вперед, вперед... Еще одно усилие — и высоты, из-за которых уже погибло столько людей, в наших руках. Враг ослабевает, местами отходит назад, победа близка, она уже в руках... И вдруг приказ отступить. Почему? Зачем? Кто приказал? Никто не знает... Начинается отступление. Ободренный неприятель развивает чудовищный огонь, пулеметы трещат, как швейные машинки. Сотни людей падают, застилая трупами путь отступления... Вечером, сидя у костра, «он» узнает, что атака не удалась, так как подкрепление, которое ждали, не пришли или пришли очень поздно. По вине какого-то генерала через это — жертвы из нескольких тысяч человеческих жизней. Подумайте только: «человеческих жизней», того, что всего в мире дороже, потеря чего ничем и никем не искупается — принесена зря, без всякой нужды, из-за оплошности одного какого-то неведомого человека, который, сгубив сегодня тысячи, завтра сгубит еще тысячи и никакой ответственности за это не понесет. Напротив, будет награжден и возвеличен. И такая кровавая канитель без конца и без смысла тянется несколько долгих месяцев. Озвереешь тут поневоле. Но и это еще не все... попав почему-либо с позиций в тыл, «дядя» с затаенным негодованием видит картины неистового разгула: рестораны, переполненные пьянствующим офицерством, груды казенных денег, проигрываемых в карты... Что он должен думать о всех этих «защитниках Престола и Отечества»? А еще то ли он видит?! У нас в Харбине был такой случай. После Ляолянских боев Харбин был наводнен ранеными. Десятки поездов подвозили их к вокзалу, часть из них перегружалась на вагонетки Декавиля по 3-4 человека на каждую, и длинными вереницами тянули по рельсам через город, в дальние госпитали. В одном месте рельсы пролегли как раз около одного из вертепов — грязного кафешантана. Жара была убийственная, и вся кутящая публика, расхристанная и растерзанная, благодушествовала на террасе. Были также, разумеется, и «дамы», т.е., проще говоря, интернациональные проститутки. Все это пило, кричало, пело, хохотало... Теперь представьте себе контраст: с одной стороны, жизнерадостное, сытое офицерство с девками на коленях и стаканами в руках, с другой — как тени из ада, целые вереницы изможденных страданиями людей. Там — крики и пьяные вопли, здесь — тихие стоны, смутный бред, тяжелые вздохи. В довершение всего какой-то тип, совершенно пьяный, схватив со стола бутылку шампанского и обращаясь к раненым, патетически воскликнул:

—Пью твое здоровье, геройская «серая скотинка»!

Спьяну, вспомнилось ему, видите ли, драгомировское крылатое слово о «серой скотинке», он его и бухнул некстати и не к месту. Сидевшая рядом с ним полуобнаженная «дама» тем временем начала срывать с себя цветы и бросать их по направлению раненых с криком: «хоп—хоп—хоп—ла!» Как в цирке.

Наш доктор, бывший случайным свидетелем всей этой сцены, рассказывал, как долго не мог забыть выражения лиц раненых. Ни один из них не проронил ни слова, но в их лихорадочно блестевших глазах и сжатых губах отражалось такое глубокое презрение, такая ненависть, что невольно жутко делалось.

Вот среди таких порядков и на таких картинах в течение войны воспитывались наши войска вообще и запасные в частности. Можно ли после всего этого удивляться и возмущаться, если они озлоблены и эту злобу готовы выместить на ком угодно?

—Тяжелую картину нарисовали вы, — задумчиво произнес Богучаров, — и, к сожалению, должен сознаться, много правды в ваших словах. Все это я сам видел, но видел кое-что и другое. Видел подвиги самопожертвования, беззаветной храбрости, истинное исполнение долга, завидную находчивость в самые критические минуты...

—Но прибавьте к этому, — горячо перебил Щербо-Долянский, — что все это вы наблюдали в среде младших чинов армии. Не выше командира полка. Все, что было выше, ни к черту не годно. Если были исключения в хорошую сторону, то такие редкие, что их нельзя и во внимание принимать. Общая же картина была именно такова, как я ее рисую. Сумбур, неурядица и сплошные ошибки. Некоторые из них были так элементарно грубы, что невольно возникало подозрение в измене. Солдаты, как люди непосредственные, так это и понимали. Сколько раз мне самому доводилось случайно подслушивать фразы: «Продали генералы Россию-матушку! Миллионы взяли!»

Мозгу простого человека недоступна мысль, что можно дослужиться до высокого положения, заслужить чины, ордена, доверие правительства и оставаться человеком вредоносно-никчемным, как большинство наших генералов. И поэтому он ищет измену там, где мы с вами видим только непроходимое невежество, осложненное самодурством и самомнением. Невежество, пышно расцветшее на почве бесправия, безгласности, угодливости, раболепства и лести. При отсутствии сдерживающей критики и какого-либо контроля избравшее девизом изречение: «Чего моя нога хочет!».

—А здорово вы недолюбливаете наших генералов! — добродушно усмехнулся Богучаров.

—Ненавижу, — даже взвизгнул Щербо-Долянский, — всеми фибрами души ненавижу! Из всех явлений русской жизни «генеральство» — самое наихудшее из наихудших, достойное всякого презрения. За ничтожным исключением — все это китайские болванчики, кланяющиеся с этажерок. Зайцы, мнящие себя тиграми. Двуликие Янусы, в сторону высших — подобострастные, заискивающие, в сторону низших — мечущие громы Юпитера... Я и до войны не был в числе поклонников красной подкладки. Теперь же она меня, как быка перед плащом тореадора, приводит в ярость.

—Но, позвольте, — воскликнул Богучаров, — вы, кажется, совершенно забываете, что генералы не секта; прежде чем быть генералом, все они были в свое время поручиками, равно как и вы со временем будете генералом.

—Я генералом никогда не буду. В том-то и штука: чтобы быть в России генералом, надо родиться, нося в душе специфические, генеральские качества. Когда учили грамотности, у меня была книжка с картинками, где, между прочим, был рисунок превращения головастика в лягушку. Сначала черный кружочек, — это первый рисунок, второй рисунок — у кружочка вырос хвостик, далее кружочек делается овалом, еще стадия — у овала обозначаются лапки и т.д., пока, наконец, не образуется жаба. Хотя эта жаба совершенно не похожа на первоначальный кружочек-головастик и, по-видимому, не имеет с ним ничего общего, но, тем не менее, именно головастик, а не другая какая-нибудь инфузория, живущая в воде, есть зачаток жабы. Вот то же и с генералом. Еще будучи в младшем классе кадетского корпуса, будущий генерал, тогдашний кадет, поражал всех своих товарищей своим феноменальным равнодушием ко всему, что касалось непосредственно к зубрению уроков, строевым занятиям и самонасыщению. Никакие силы ада не могли вызвать его на поступок, в котором была бы хоть капля гражданского самосознания. Рабски преданный воле начальства, он с изумительной, не по летам развитой способностью умел разгадывать характер начальника, преподавателей и всех тех лиц, в ком имел нужду, и подделывался к ним. Учился он прилежно, но постольку, поскольку от него требовалось, сверх программы он не прочитывал ни строчки. Ко всему этому в нем, как особое свойство, культивировался чудовищный эгоизм: всех людей, все явления он рассматривал под углом зрения личного благополучия. Все, что так или иначе шло ему на пользу, по его понятиям было хорошо. И наоборот: все дурно, что причиняло ему неприятность, ко всему тому, от чего он не имел пользы — он был мертвецки равнодушен. Он готов был с легким сердцем погасить солнце, если оно мешало ему днем спать, и призвать на страну холеру, чтобы через то упали цены на арбузы, которые он любил.

С годами все эти качества и свойства возрастали в чудовищной прогрессии. Будучи офицером в полку, он лелеял в душе мечту об Академии, в то же время всячески подлаживался к начальству, для чего он с одинаковым удовольствием раболепствовал с обрюзгшей, годящейся ему в матери женой командира полка, танцевал и ухаживал за его молоденькой дочкой и при случае доносил на товарищей. Попав в Академию, он бессмысленно зубрил, изучая главным образом не науку побеждать, а секрет профессорских «коньков», на которых он выезжал на экзаменах вполне благополучно. Из Академии он в строй, конечно, не желал идти, что ему было там делать, а всецело отдался канцелярской деятельности. Десяток-другой лет, проведенных в разных канцеляриях, штабах, управлениях, на разных чисто штабных ролях, с кратковременными «гастрольными» поездками в строевые части, — и вот вам уже бригадный командир. Никогда и никем непосредственно не командовавший, ни солдат, ни офицеров не знающий, сильный только в бумагомарании и умении угадывать «веяния». Грянула война, и он — начальник дивизии. Ему вверяются тысячи человеческих жизней. К этому времени эгоизм и самомнение уже успели совершенно ослепить его. Ему совершенно известно, что он человек из ряда выдающийся, если он и допускает какие-нибудь сравнения с собою, то разве только с Наполеоном, и то потому, что тот был иностранцем. Доморощенный Суворов еще под сомнением: «Пусть мне дают корпус, и я покажу им, что быть Суворовым не так уже трудно!». Толпы дураков и бездарностей слышат его желание, ему дают корпус, и вот на полях Маньчжурии выявляется новый Суворов, только наизнанку, знаете, как есть Фауст наизнанку. Вот вам средний тип русского генерала. Есть и еще разновидность. Это отпрыски блестящих фамилий, для которых сам факт их рождения служит началом блестящей карьеры. Вероятно, эти господа немногочисленны, и поприще их деятельности главным образом придворно-административное, в армии они в роли начальников — явление мимолетное, так что о них, в сущности, упоминать не стоит.

Последние фразы Щербо-Долянский произнес уже усталым, как бы потухшим голосом и, замолчав, задумчиво уставился в окно.

Богучаров тоже молчал, с застывшей добродушной улыбкой глядя в лицо собеседника.

Так прошло несколько минут.

—И ведь в чем трагизм военной службы, по крайней мере, у нас в России, — негромко, как бы про себя заговорил вновь Щербо-Долянский, — это в том: что одобряется на службе в мирной обстановке, во время войны является чуть ли не преступлением. Почему-то дело обстоит так, что идеалы мирной службы диаметрально противоположны идеалам боевой. Герой на войне, к которому тянутся все сердца, которого все знают и ищут, в мирное время усиленно затирается, унижается и от всего старательно отстраняется. На него смотрят со страхом, как на лошадь, зашедшую в гостиную, боятся, чтобы он чего-нибудь не сокрушил...

Благодаря всему этому люди с боевой отвагой в душе в мирное время ползут по лестнице отличий с быстротой черепахи, тогда как люди мирных доблестей мчатся ввысь орлами. В силу такого несоответствующего движения война застает первых на ничтожных ролях второстепенных начальников, тогда как вторые занимают высокие ответственные посты, которые для тех подходящи, как кафедра куцему зайцу... Жалуют не тех людей! Перевелись Суворовы, Скобелевы, Кутузовы. Они были бы настоящими людьми, если бы всех будущих Скобелевых еще в кадетском корпусе не перепороли за пытливость ума, ширину взглядов, благородство сердца, словом, за все то, что на бюрократическом важном языке называется «своеволием».

Рассудите сами, что теперь требуется от важного человека? Слепое, точное, беспрекословное повиновение, даже не предусмотренное законами, выдумкам начальства. Если бы от нас требовалось исполнение закона, устава, тогда еще куда ни шло, но также, как самый важный закон, мы должны исполнять и всякую глупость стоящего выше нас начальства. Причем его фантазия выше закона и часто противоречит закону, а ты исполняй и не рассуждай. «Конек» начальства важнее всего, и все силы ума и души тратятся на изучение этого «конька». Не все на это способны; чем человек гениальнее, тем менее способен он подлаживаться. Люди тупоголовые, с кротовыми инстинктами карьеризма, больше всего на это способны, а поэтому преуспевают и, выдвигаясь вперед, оттирают людей талантливых, одаренных божественным огнем творчества. В конце концов, за все творящиеся в высших военных сферах безобразия отдувается государство потерей людьми, деньгами и престижем.

—Вот я слушаю вас, — заговорил вдруг Богучаров, — красиво говорите, и много всякого в ваших словах, но в то же время что-то такое есть в них, с чем я могу не согласиться. Вот вы говорите о людях талантливых, и по-вашему выходит, будто они одни достойны существования; но и кроме них на всяком поприще живут люди простые, так сказать, центр картины. Вот вы вчера в разговоре очень метко выразились, что между «наукой побеждать» и «наукой служить» такое же соотношение, как между писательством и чистописанием. Совершенно верно, но ведь и учителя чистописания нужны, как вы думаете?

—Нужны, но мне-то до них дела нет! — горячо воскликнул Щербо-Долянский. — Я знаю только то, что с той поры, как стоит мир, ни один учитель чистописания не сделался великим писателем, так же как ни один не только великий, но даже средней руки писатель не был и не мог быть учителем чистописания. Гений творчества поглощал форму человеческую; с головою, наполненной образами и мыслями, было не до вырисовывания букв. Он их бросил на бумагу как попало, торопливо, нервно, стремясь только к тому, чтобы как можно скорее, красивее и образней вылить свою гениальную мысль... Гений и шаблон — как вода и огонь противоположны друг другу, оттого ни один из великих писателей не был первым учеником в школе. Ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Гоголь, ни Достоевский, ни Толстой, словом, ни один из них, кто записал свои имена на золотой доске человечества, не видели своих имен на золотых училищных досках. Тогда как их сверстники, красовавшиеся на этих досках, прожили и исчезли, никому не ведомые. Возвращаясь к нашему специальному, важному вопросу, я хочу привести один особенно резкий пример: Скобелев, действия которого изучают в академиях как образцы стратегии и тактики, в тех же академиях едва-едва выдержал выпускные экзамены. Дрогомиров, сам издавший тактику, признанную не только у нас, но и за границей образцовой, в академии тогдашними профессорами-рутинерами считался одним из худших учеников. Что это все доказывает?

—То самое, что я и говорил, — спокойно возразил Богучаров, — одними гениями жизнь не устроится. Нужны и простые работники. И вот что я еще скажу: не потому у нас теперь нет талантов, что их будто бы затирают, а потому, что времена переменились. Прежде войны следовали одна за другой, было время и учиться, и выдвинуться, а теперь они бывают в 30—35 лет один раз. А главное — прежде в военную службу шел цвет нации, все, что выдавалось по уму, образованию, богатству, родовитости; было, стало быть, из чего выбирать. А теперь у отца два сына, один талантливый, смышленый, охоч до наук — отец его в гимназию отдает, чтобы шел в университет, а там и в адвокаты иль инженеры — они, мол, десятки тысяч в год зарабатывают. Другой сын — более способен белок гонять, с собаками наперегонки бегать, от серьезной книги его ко сну клонит. Куда его? В кадетский корпус. Вот она, главная причина оскудения военных талантов...

—А кто виноват?

—Кто виноват, этого я не знаю, да и вы доподлинно не знаете... Причин много, их не перечтешь.

—Главная причина, — запальчиво перебил его Щербо-Долянский, — царящее в военной среде неуважение личности. Младший офицер тычет солдата в морду кулаком и в свою очередь подвергается со стороны высшего начальства всяким оскорблениям. Из тысячи начальников дай Бог один, который бы действительно искренне уважал личность подчиненного. Крики, разносы, сажание под арест, язвительные замечания, а подчас и наглые издевательства — вот на что мы обречены на службе. Никто не хочет знать той простой, казалось бы, истины, что если хочешь, чтобы уважали тебя, сам уважай других. А у нас как? Начальники уважение к себе думают достичь применением параграфов дисциплинарного устава. Никто не гарантирован от того, что его каждую минуту могут за здорово живешь облаять, да еще при условии, что этот «лай» надо выслушивать, почтительно держа руку у козырька. Да мало того, что облают, а кроме того, еще служебную оценку дадут самую скверную, и тоже за здорово живешь, только потому лишь, что начальник вершит свое никем непререкаемое самодурство. Вот эти то причины и заставляют людей талантливых, знающих себе цену, могущих пробить себе дорогу на всяком поприще, уклоняться от вступления в «доблестные» ряды «христолюбивого» воинства. По этой причине и отцы-офицеры, испытавшие на себе всю прелесть начальственного гнета и своего бесправия, стараются избавить своих детей от той же участи, особенно если они талантливы и не боятся научной премудрости.

IX

В Иркутске, как только поезд остановился, из залов 1 и 2 класса в сопровождении нескольких офицеров вышел высокий, тучный генерал с красным хмурым лицом и щетиной седых насупленных бровей. В эту же минуту из-за угла станции беглым шагом вышла рота солдат и густой цепью окружила поезд. Сопровождавшие генерала офицеры кинулись к вагонам 3 класса, и через минуту оттуда один за другим, вереницами, нехотя потащились запасные и тут же на платформе начали строиться в две шеренги. Лица их были угрюмы и злобны и в то же время встревожены. Когда в вагонах не осталось ни одного человека, о чем доложил генералу вернувшийся с осмотра адъютант, он в сопровождении ротного командира и следовавших в почтительном расстоянии солдат медленно пошел по фронту, пытливо всматриваясь в лица запасных. Время от времени он останавливался и, тыча пальцем в грудь запасного, коротко и многозначительно кидал:

—Этого!

По этому слову из кучки следовавших за генералом солдат выбегал седой усатый фельдфебель с двумя солдатами. Солдаты становились по бокам намеченного и отводили его в сторону. Пока арест ограничился 3-4 запасными, остальные еще бодрились, стараясь скрыть свое смущение, вызывающе улыбались, перемигивались, многозначительно покашливали. Из дальних рядов послышался ропот, но по мере того как кучка арестованных увеличивалась, настроение значительно изменялось; запасные подтянулись, сосредоточились, замерли. Вдруг среди мертвой тишины раздался резкий, крикливый голос генерала:

—Слушайте, канальи! — крикнул он, отходя несколько шагов назад, к середине фронта. — Слушайте и намотайте на ус! Приказываю вам забыть все ваши дурачества и вести себя тише воды, ниже травы, чтобы вашего голоса не слышно было. На станциях выходить по форме, застегнутыми на все пуговицы. Господам офицерам честь отдавать как следует... Слышите, р-ракальи! Не то плохо будет! Теперь на всех станциях стоят караулы, и если только кто из вас бровью поведет не так, как требуется от солдата — сейчас же будете арестованы. Поняли?!

Запасные молчали.

—Поняли, я вас, канальи, спрашиваю?! — весь багровый, возвысил голос генерал.

И на этот раз запасные не отозвались ни звуком.

Лицо генерала из багрового сделалось бледно-желтым, углы рта опустились, глаза засверкали едва сдерживаемым бешенством. Видно было, как тяжело дышала его грудь. Наклонясь к стоявшему рядом адъютанту, он что-то долго шептал ему, потом, медленно вынув из карманов пальто револьвер, двинулся к фронту. Он шел не торопясь, точно грозная лавина катилась, распространяя кругом холод ужаса. Подойдя к правофланговому, он приставил к его лбу револьвер и, задыхаясь, прохрипел:

—Понял?

И не успел правофланговый открыть рта, чтобы ответить, как резко и гулко на платформе грянул выстрел. Запасной, высокий, пучеглазый матрос, стремительно дернулся назад, качнулся и, сгибая колени, тяжело рухнул к ногам генерала. Не взглянув на него, генерал шагнул к следующему.

—Понял? — грозно спросил он, наводя дуло револьвера между глаз запасного.

—Понял, ваше превосходительство, так точно, понял, — завопил тот, закрывая лицо руками.

—То-то же! — припугнул генерал и, сделав два-три шага назад, резко крикнул, обращаясь ко всем остальным:

—А вы, мерзавцы, поняли?

—Так точно, поняли! — как один гаркнули запасные.

На лице генерала заиграла торжествующая саркастическая улыбка. Он презрительным взглядом обвел замеревших перед ним в трепетном молчании людей и металлическим голосом, громко закончил:

—А теперь марш в вагоны, и чтобы я вашего носа не видел.

Запасные, как стадо баранов, толкаясь, полезли в вагоны.

—Убрать! — метнул генерал глазами на труп убитого им матроса, — и ушел, сопровождаемый офицерами, в буфет.

Несколько солдат из роты с бледными нахмуренными лицами подошли к трупу, подняли его и понесли. В то же время уводили арестованных.

—Братцы, дайте хоть вещи-то взять из вагона, — взмолился один из них, — вещички остались все, неужели им так и пропадать?

—Иди, иди, не разговаривай, — грубо оборвал его унтер-офицер, — а то как дам по затылку прикладом, отца-мать забудешь, не только про вещи... забастовщики проклятые...

Крутая расправа генерала вызвала в среде пассажиров-офицеров самый оживленный обмен мыслей. Поезд давно уже, оставив Иркутск далеко за собой, мчался по угрюмой Сибирской тайге, а спор в вагонах кипел с прежним ожесточением. Огромное большинство было на стороне генерала и находило, что он поступил «молодцом».

—Что же ему было делать, господа, — горячился молодой подъесаул, — как не пустить в дело оружие. Ведь запасные умышленно не отвечали, а это, как хотите, бунт. Явный бунт!

—Всякий бунт, если его нельзя прекратить уговором, усмиряют силой оружия, — поддакнул кто-то из дальнего угла вагона.

—Если нельзя усмирить разговором, а в данном случае неизвестно еще, можно ли было или нельзя было договориться, — возражал Щербо-Долянский, вышедший на шум спора из своего купе. Он был один из немногих, не разделявших общего взгляда на «молодецкий», как говорили, поступок генерала.

Полковник Каменев, вышедший тоже из своего купе, молча и внимательно прислушивался к спору. По его лицу нельзя было догадаться, на какой он стороне.

—Господа, — пробасил высокий тучный капитан, — а знаете, кого застрелили? Того самого мордатого матроса, в которого стрелял «наш» полковник на станции Карымской, когда первый раз усмирял запасных.

—Извините, — мягко перебил его Каменев со своего места, — я стрелял не в него, а над его головой, — подчеркнул он, — а это большая разница.

—Но все-таки вы ведь сами признали необходимость стрелять. Допустим, первый раз вы стреляли над головой, но если бы этим мы их не усмирили, второй раз куда бы вы стреляли?

—Второй раз? Разумеется, в голову, — спокойно и просто ответил Каменев.

—Вот видите!

—Признаться, ничего не вижу. Положение дел на станции Карымской и на станции Иркутск было совершенно не одинаковое. На Карымской нас было, если так можно выразиться, способных носить оружие, 5-6 человек. В крайнем случае, пусть даже десять, а в Иркутске в распоряжении генерала была целая рота вооруженных винтовками солдат...

—Стало быть, по-вашему, он не должен был прибегать к оружию, — горячо обратился к Каменеву Щербо-Долянский.

—Я бы на его месте не прибегал бы, — ласково улыбнувшись его горячности, ответил Каменев, — впрочем, господа, я генерала не осуждаю, я говорю только, что сам бы так не поступил.

—А как бы вы поступили, интересно знать? — раздались голоса. — Неужели тут мог быть другой выход?

—Даже целых два, — тем же мягким, как бы посмеивающимся голосом, ответил Каменев. — Первый такой: вместо того чтобы стрелять — арестовывать, начиная с правого фланга; уверяю, больше 2-3 человек арестовывать не пришлось бы, остальные струсили и покорились бы. Второй способ, по-моему, еще проще: не добиваться никакого ответа. Молчат — значит, поняли, а поняли — марш в вагоны. Вот и все...

—Эге, тогда бы они на первой же станции опять принялись за прежнее, — заметил тучный капитан, — и нам от них опять жизни бы не было.

—А теперь вы думаете, они присмиреют? Поверьте, что и теперь будет то же, что и было раньше. Караула на каждой станции не будет, генерал это так пообещал, для пущей острастки, а вместо караула будут сочувствующие толпы рабочих. Разве вы, господа, не видите, что пока мы едем, на всех станциях запасных мутят разные агитаторы, а главным образом сами же железнодорожные служащие, почтовые чиновники, телеграфисты, железнодорожные рабочие. Они их поят водкой и всячески возбуждают... и так будет продолжаться, пока мы не въедем в центральную Россию, где правительственная власть не расшатана и войска достаточно. Там господа запасные сами присмиреют, сами скоро убедитесь, что так и будет, как я говорю.

Предсказания Каменева очень скоро оправдались. Даже скорее чем он, может быть, и сам ожидал.

Впечатления от иркутской истории хватило не больше как на сутки, в течение которых запасные вели себя вполне благопристойно, безобразных песен не орали и на станциях никаких дебошей не устраивали. При встречах с офицерами уступали им дорогу, хоть неохотно и небрежно, но все же отдавали установленную честь.

Но уже к концу другого дня настроение их значительно изменилось. Чем далее, поведение их становилось все хуже и хуже. Опять начали раздаваться пьяные вопли, неизвестно к кому обращенные грубые ругательства и угрозы. Офицеры-пассажиры опять почувствовали себя как бы в неприятельском лагере и начали избегать без особой нужды выходить из вагонов.

У Каменева мелькнула было мысль опять попробовать вызвать запасных на собеседование, но, вглядевшись попристальней в их лица, он понял, что теперь никакие собеседования немыслимы. Происшествия в Чите и затем в Иркутске окончательно порвали всякую связь между офицерством и низшими чинами, наполнив сердца последних бешеной, злобной ненавистью. Только смутный животный страх удерживал эту озлобленную толпу от посягательств на кровавую расправу, как удерживает волков страх костра, за которым укрылись запоздавшие в степи, окруженные волчьей облавой путники. Зорко поглядывая из своего окна, Каменев видел, как на каждой станции к группам шатающихся по платформе запасных пристраивались подозрительного вида люди, что-то горячо говорили, щедро оделяли запасных папиросами, водили их в буфет, угощали водкой и пивом и всячески настраивали против офицеров и железнодорожных жандармов, с которыми запасные несколько раз затевали ссоры, ничем пока не кончавшиеся благодаря тому, что жандармы всячески уклонялись от столкновений. На одной из станций Каменеву бросилась в глаза две студенческие фуражки. Студенты, или люди, одетые студентами, ходили по платформе в обнимку с матросами, пели революционные песни и насмешливо заглядывали в окна офицерских вагонов.

—Скоро ли кончится это наше проклятое путешествие? — проворчал Богучаров, которого, при всем его добродушии, поведение запасных начинало не на шутку выводить из себя. — Сидим, как сычи в дуплах, и даже погулять выйти нельзя, того и гляди, наскочишь на какую-нибудь неприятность.

—Что касается меня, — равнодушным тоном заметил Щербо-Долянский, — то я в «Тайге» выйду, там поезд стоит полчаса, можно будет пообедать.

—И я с вами пойду, не сидеть же по вине этих дураков голодными. Надо пригласить еще кого-нибудь из господ офицеров. Если наберется несколько человек, это будет лучше.

—Приглашайте, мне все равно, — тем же равнодушным тоном отозвался Щербо-Долянский.

—Вы это что же так храбритесь? — усмехнулся Богучаров. — Думаете, если вы сами из красных, то вам опасаться нечего? Напрасно вы надеетесь; пока наши «милые» спутники разглядят вашу красноту, они могут вам своеобразное харакири устроить раньше.

—Ни на что я не надеюсь, — презрительно усмехнулся Щербо-Долянский, — а просто надоело сидеть и дрожать за свою шкуру. Помните, как у Щедрина премудрый пескарь в саду в водяной норе продрожал всю жизнь?.. Да и странно как-то, не звери же они в самом деле, чтобы вот так, ни с того, ни с сего, взять и накинуться на человека?

—Звери не звери, а недалеко от того, — проворчал Богучаров. — Вам эти зрелища впервой, а я во Владивостоке уже насмотрелся досыта, до сих пор от камня голова болит и повязку ношу... ни мало, ни много — череп не раскроили совсем... тоже не звери были, а такие же милые земляки, что и эти, что теперь с нами едут. Дай, боженька, им всего хорошего!

На станции «Тайга» Щербо-Долянский и Богучаров, как и собирались, пошли в буфет. Кроме них, из поезда вышли полковник Каменев и подъесаул, фамилию которого в поезде никто почему-то не знал, а все звали просто: «подъесаул». По-видимому, это был человек смелый, веселый и беззаботный. Подойдя к буфету, он первым делом выпил большую рюмку коньяку, а затем потребовал себе и графинчик водки. Щербо-Долянский, Каменев и Богучаров, потребовав себе обед, заняли открытый столик у окна, откуда хорошо было наблюдать всех приходивших на платформу станции. Запасные, по обыкновению, заломив папахи и фуражки, толпами шатались вдоль станции, то и дело забегая в буфет третьего класса. У многих в руках поблескивали на солнце бутылки водки, которую они пили прямо из горлышка, закусывая кусками колбасы и французскими булками. Присмотревшись, офицеры скоро заметили, что водку и булки запасным бесплатно раздают какие-то личности, одетые во все черное, с сибирскими папахами на голове.

Между ними, резко выделяясь синим околышком фуражки и студенческим пальто, суетился молодой человек. Он переходил от группы к группе, что-то горячо говорил, размахивал руками, указывал пальцем то на вагон, то на окно, за которым сидели офицеры.

—А ведь это он их против нас настраивает, — как всегда добродушно-спокойно, усмехнулся Каменев, — ишь, как старается.

—Наплевать, — хладнокровно возразил Богучаров, — пусть старается, на что-нибудь серьезное запасные теперь не решатся... Меня, господа, больше волнует степень свежести поросенка, которого нам подали, чем этот агитатор.

—А поросенок действительно, кажется, того, попахивает. Эй, любезный, — позвал Каменев прислуживающего лакея, — поросенок-то твой не свежий.

—Как это возможно, ваше высокородие, — почтительно изгибаясь, поспешил разуверить лакей, — самый свежий. Только что закололи.

—А чем он пахнет?

—Известно чем, свиньей пахнет, ваше высокородие. Ничем другим ему и пахнуть нельзя.

—То-то, свиньей, — засмеялся Каменев.

Раздался первый звонок. Офицеры расплатились и вышли. В ту минуту, когда они выходили из дверей, перед шедшим впереди Богучаровым словно из земли вырос запасной солдат в рваной шинели, всклокоченный, в артиллерийской фуражке. Он был пьян, покачивался на ногах и глупо ухмылялся.

—Господа начальство, — слегка заплетающимся языком заговорил он, — дозвольте закурить.

Говоря так, он качнулся к Богучарову, стараясь дотянуться своей папироской, которую держал во рту, к папиросе Богучарова.

Богучаров хладнокровным движением правой руки с силой отстранил от себя солдата и, протянув ему недокуренную папиросу, спокойно произнес:

—Возьми, братец, докури!

Солдат безотчетно взял данную ему папиросу и, держа ее между пальцев, с недоумевающим видом посмотрел на нее, потом в спину отошедших от него офицеров и, бессмысленно ухмыляясь, направился к стоявшей в стороне группе запасных, среди которых синела фуражка молодого человека, одетого студентом.

При виде солдата с окурком в руках он тоже сильно заволновался.

—Товарищ, — закричал он, — тебя оскорбили, — брось им их окурок в лицо, брось сейчас!

Но солдат, вместо того чтобы бросить окурок в офицеров, как его учили, сунул его в рот и жадно затянулся.

—Важнейший табак, — одобрительно заметил он и, махнув рукой, заковылял к вагонам.

В эту минуту из буфетного зала вышел подъесаул. Лихо заломив папаху, с весело улыбающимся лицом, красивый и статный, он легкой, энергичной походкой прямо направился к группе запасных, окруживших человека в студенческой форме. Подойдя вплотную, «подъесаул» на минуту воззрился в него, затем громко расхохотался и, обернувшись к угрюмо насупившимся при его приближении солдатам, громко крикнул:

—Эй, вы, дурачье безмозглое, кого вы слушаете? За кем лезете? Вы думаете, это студент? — Он ткнул пальцем в сторону молодого человека. — Это — провокатор! Я его отлично знаю как сына полицейского из Омска, сыщика. Он нарочно вас, дураков, баламутит, чтобы вы какую-нибудь глупость сделали, а он тогда в Омск отцу телеграмму пошлет, отец губернатору доложит. Его отцу награда выйдет, а вас в Омске опять, как в Иркутске, генерал встретит.

—Что вы врете! — бледный весь, сжимая кулаки, бросился к нему молодой человек. — Какой я шпион?

—Ну, полно, Костя, не запирайся, я же ведь тебя отлично знаю. Братцы, уверяю вас — это шпион!

В эту минуту к группе стремительно подошли два молодых человека в черных папахах. Они были возбуждены.

—Где шпион, кто шпион? — порывисто спрашивали они, проталкиваясь вперед.

—Есть шпион, — флегматично отозвался один из запасных, выталкивая побелевшего как полотно молодого человека в синей фуражке, — опознали, не студент он, а сын полицейского!

—Чего же вы, товарищи, смотрите, бейте же его! — горячо воскликнул один из молодых людей в папахе и с исказившимся вдруг злобой лицом наотмашь ударил человека в студенческой фуражке. Это послужило как бы сигналом. Десятки рук с сжатыми кулаками поднялись над толпой и тяжело, подобно молотам, опустились на голову, спину, плечи человека в студенческой фуражке. Раздался пронзительный вопль, человек в студенческой фуражке отчаянно рванулся, вырвался из толпы и выхватил из кармана револьвер, но ему не дали выстрелить. Ударом кулака по руке кто-то вышиб из его рук револьвер, и в ту же минуту он очутился на полу, под ногами рассвирепевшей толпы. Отчаянный предсмертный крик потряс воздух и смолк, слившись с пронзительным свистком паровоза. Толпа шарахнулась и взапуски бросилась к вагонам уже двинувшегося вперед поезда. На затоптанном грязном снегу, раскинув руки, неподвижно лежал труп в студенческой фуражке. В боку его торчала рукоятка глубоко засунутого ножа. Весь бок был залит кровью.

—Послушайте, — задыхаясь от волнения, горячо говорил Щербо-Долянский, наступая на подъесаула, — скажите правду, верно это был шпион?

—А я почем знаю? — с задорной беззаботностью, посмеиваясь глазами, отвечал подъесаул. — Может быть, шпион, а может быть, и нет.

—Но вы сказали, что знаете его, что он сын полицейского, даже по имени назвали, Костей, что ли? — все больше и больше волновался Викентий Фаддеевич.

—Это я им на смех, дуракам нашим, — рассмеялся подъесаул, — хотел им голову задурить...

—Так это вы все наврали! — с ужасом воскликнул Щербо-Долянский. — Неужели вы не ужасаетесь вашему поступку? Вы пошутили, а ваша шутка стоила жизни человеку.

Веселое лицо подъесаула нахмурилось.

—Послушайте, поручик, — резким голосом заговорил он, — мне ваши истерические вопли начинают уже надоедать. Ну чего вы из себя выходите? Я, что ли, его убивал? Или научил убить? Кто-нибудь из ваших же, запасных, за которых вы распинаетесь, сунул ему в бок нож. У них такие ножи за голенищем у каждого... да и что за несчастье, что его убили? Шпион он или не шпион, этого я, конечно, не знаю, что он агитатор — это верно. Вы вот плачетесь и ужасаетесь, а он, если бы ему удалось поднять против вас запасных и всех нас перебить, не только бы не ужасался, а напротив, весьма был бы этому обстоятельству рад.

—Верно, — воскликнул тучный капитан, недружелюбно исподлобья поглядывая на Щербо-Долянского, — и нам, всем офицерам, очень кажется странным, что вы не ужасаетесь, когда какой-нибудь агитатор натравливает солдат на офицеров. Вы, кажется, считаете это вполне нормальным, а когда эти же солдаты вместо офицера убили агитатора, вы лезете из кожи, точно убили вашего лучшего друга. А по-моему, собаке — собачья смерть, — закончил он дружелюбно.

—Странный поручик! — послышался насмешливый голос из отдаленного угла вагона.

—Пристрастие труднообъяснимое, — отозвался другой голос, — особенно со стороны офицера.

—Господа, довольно, прошу вас не ссориться, — раздался спокойный, властный голос полковника Каменева. — Поручик, — обратился он к Викентию Фаддеевичу, — Вы слишком горячо принимаете к сердцу случившееся недоразумение. Подъесаул, несомненно, не ожидал такого результата своей импровизации, — при этих словах Каменев тонко усмехнулся, — а потому нисколько не виноват в убийстве... Теперь мы переживаем такое время, когда убийства совершаются на каждом шагу и даже каждый из нас не может поручиться за себя, что ему самому не придется неожиданно стать убийцей. А вы, капитан, — неожиданно обернулся он к тому, — тоже не совсем правы. Если какой-нибудь преступник стремится совершить преступление, это не дает нам, офицерам, права отвечать тем же. Убийство все-таки — убийство. И если его можно еще кое-как оправдывать, то только исключительно как акт самозащиты. Одобрять убийство, хотя убит был преступник, во всяком случае, по моему мнению, не соответствует офицерской этике.

X

—Ну, батюшка, нарветесь вы когда-нибудь на историю, — добродушно сказал Богучаров Шербо-Долянскому, когда тот вернулся на свое место. — Признаюсь, мне и самому жалко этого глупого мальчишку, но нельзя же, в самом деле, лезть на стенку из-за какого-то агитатора?

—Кто агитатор? Этот болван в синей фуражке? — резко переспросил Шербо-Долянский. — Вы его считаете агитатором? Ну, а я вам скажу, что такой агитатор — ничто, нуль и никому решительно не опасен. Такого агитатора первый городовой возьмет за шиворот и потащит в участок. А есть агитаторы поопаснее, такие, которых никакой городовой за шиворот не возьмет, которые живут в казенных квартирах, получают чины, звезды, тысячные оклады...

—Кто же это такие? — полюбопытствовал Богучаров.

—А хоть те же генералы, которые возили за собой в поездах гаремы под видом сестер милосердия или из-за нерасположения друг к другу нарочно отступали с позиций, чтобы подвести под обух соседа, сдавали крепости, обуславливая, однако сохранение своего имущества, прятались по оврагам, а потом составляли лживые реляции о своих подвигах. На деньги, отпускаемые на пушки и пулеметы, строили хоромы и дачи — вот кто настоящие агитаторы. Их подвиги, о которых знает вся армия, посильнее действует на воображение, чем наивная болтовня какого-нибудь первокурсника... Первокурсник рассказывает побасенки, а тут — сама жизнь, неоспоримые факты, совершающиеся на виду у всех. Одна штакельберговская корова какой эффект произвела, особенно под Ваджигоу, когда генеральский поезд из нескольких пустых вагонов отходил, отказываясь забрать валявшихся вдоль полотна дороги раненых, не только солдат, но и офицеров. Вы бы послушали, что после этого случая говорили между собой солдаты. А задержки на несколько часов воинских поездов со снарядами, артиллерией и самыми нужными боевыми материалами на станции Мукден из-за того только, что локомотивные свистки нарушают сон начальника? Э, да разве все перечислишь, что творится во славу русского оружия? А хищения разные в тылу, когда исчезали целые миллионные склады, как исчезают в руках фокусника спрятанные в платок куриные яйца!? Это, по-вашему, не пропаганда?!

—Ну, братишка, вы готовый революционер, — безнадежно махнул рукой Богучаров, — не сносить вам головы, помяните мои стариковские слова.

—Посмотрим, — засмеялся Щербо-Долянский, — до революционера мне еще далеко, но что я возвращаюсь с войны не таким, каким пошел, — это верно.

—Злобы в вас, задору много, а разобрать, чего злобствуете, и сами не знаете... Лично вам война никакого зла не принесла, а что бы вы сказали на моем месте? Не хотелось говорить, ну да к слову пришлось, скажу. — Лицо полковника вдруг сделалось сероватым, и тень печали легла на него. — Был у меня сын, юнкер-артиллерист. Началась война, пристал как с ножом к горлу: позволь выйти из училища и поехать на войну. Долго я не соглашался, упросил-таки. Приехал уже после Мукдена и в первом же деле убит. Единственный сын... есть дочь еще одна, ну, это статья особая, и все-таки я не злобствую, не кляну всех и вся, как вы. Так-то вот.

Богучаров замолчал и понуро опустил голову.

Щербо-Долянский, уставший от продолжительного разговора, тоже молчал. На него вдруг напала знакомая ему еще по харбинскому госпиталю апатия, когда он по целым часам не мог выдавить из себя ни слова.

«К чему все эти разговоры, — с раздражением думал он про себя, — что могут они изменить или исправить в нашей жизни? Пустое сотрясание воздуха, и больше ничего».

Уже за три-четыре станции до Златоуста по вагонам поезда, подобно электрическому току, пробежала тревожная весть об объявлении всеобщей железнодорожной забастовки.

—От Златоуста поезда дальше не ходят, — таинственно сообщали кондуктора, — получен приказ от Главного забастовочного комитета.

На офицеров эта весть произвела ошеломляющее впечатление. Они волновались и тщетно старались допытаться — какой это забастовочный комитет, где он находится и от чьего имени распоряжается. На все обращенные к кондукторам и даже начальникам станций вопросы получали один и тот же неопределенный, еще более всех тревожащий ответ:

—А Бог их знает. Сами ничего не знаем и даже понять не можем.

В вагонах, где ехали запасные, слух о приостановке движения за

Златоустом сначала не вызвал никакого протеста. Напротив, многим это показалось даже забавным: «Ловко, братцы, значит, в Златоусте и походу конец, сядем на зимние квартиры — и шабаш», — слышались возгласы, сопровождаемые хохотом. Но более благоразумные, после некоторых размышлений, стали все громче и громче выказывать свое недовольство. Особенно у кого в России были семьи, а таких было большинство, искренне негодовали на распоряжение таинственного комитета.

—Им хорошо бастовать, — раздавались озлобленные голоса, — они на месте, а нам как быть? Пить-есть надо, небось, забастовщики нас кормить не станут, а у кого деньги есть? Только-только до дому добраться, да и то не у каждого.

—Холостым все равно, — вторили другие, — где им жить да спать, а у нас семьи дома ждут, с голодухи помирают, нам каждый день дорог.

Мало-помалу под влиянием тревожной думы о покинутых семьях и своей беспомощности перед неожиданным и крайне неприятным фактом душевное настроение запасных резко изменилось. Кому-то пришла мысль, которую он тут же и высказал, обратиться за советом к офицерам. Против ожидания, мысль эта большинству пришлась по сердцу, и когда поезд пришел на станцию Уржумку, к вагону, где сидел полковник Каменев, подошла толпа запасных и остановилась против окна.

По их озабоченным, серьезным лицам, в которых не было и тени прежнего озорства и озлобленности, Каменев понял, что они пришли к нему не с какими-нибудь дурными намерениями, а за делом, и поспешил выйти из вагона.

—Что вам, братцы, надо? — спросил он как всегда спокойным, ласковым тоном, зорко вглядываясь в лица окруживших его солдат. — Или дело какое имеете?

—Да вот, пришли спросить, ваше высокоблагородие, — раздались нетерпеливые голоса, — правду говорят, будто от Златоуста машина дальше не пойдет?

—Говорят — не пойдет, — подтвердил Каменев.

—Как же это так, не пойдет? А с нами как? Неужели же сидеть нам всем на Златоусте и ждать неведомо что?

—На это я вам, братцы, ничего не могу сказать. Если правда, что забастовочный комитет решил остановить движение поездов, то, стало быть, и вам и нам придется засесть на Златоусте.

—А как долго?

—Этого я тоже вам определить не могу. Пока правительство не переловит всех этих господ забастовщиков, не посадит их в тюрьму и не установит порядок. Во всяком случае, придется недели две, а то и больше...

—Ну, нет, мы на это не согласны, — раздались негодующие голоса, — нам прохлаждаться некогда, у нас дома семьи с голода пухнут...

—Что же делать, и нас семьи ждут, а придется и нам сидеть на Златоусте вместе с вами...

—Вам-то что, — отозвался кто-то из задних рядов, — у вас, офицеров мошна толстая, хучь год сиди — на харчи хватит, а мы и так прохарчились... ни у кого, почитай, и денег не осталось.

—Кто ж в этом виноват, — усмехнулся Каменев, — забастовку устраивают ваши же приятели, железнодорожники...

—Черт им приятель, а не мы. Таким приятелям живо башки поснимаем. Чего они сами — дело дурят. Взялись везти тот воз, не даром везут, заплачено.

—Вот это вы правильно говорите, — одобрил Каменев, — обязаны везти, а не хотят. Учредили свой самозваный комитет и распоряжаются, ни на что не взирая, хотя от их распоряжений людям пропадать пришлось.

—А вы, ваше благородие, помогите нам, заставьте их, анафем, везти нас, опосля, как нас довезут, пущай себе бастуют.

Каменев улыбнулся.

—А вы, братцы, думаете, вы одни едете? За нашим поездом следом такие же поезда идут с запасными, их тоже, как и вас, дома семьи ждут. Как вы об этом думаете?

—Что тут думать? Конечно, и им, как и нам, домой поспешать надо... что и говорить... ну и дела... не сообразишь...

—Да, дела! Небось, теперь и сами видите: всякое безобразие, которое делают одни, на других отзывается. Наступи на хвост переднему, задний тебе наступит... Так-то, братцы.

—Выходит, что так. Однако, все же, ваше высокоблагородие, вы нам помогите, постойте за нас, а мы уже за вас, ежели что понадобится, как один человек станем...

—А вот это другое дело, — с затаенной радостью, но тем же ровным, спокойным тоном продолжал Каменев. — Если вы мне теперь насовсем обещаете забыть все ваши безобразия, перестать пьянствовать и слепо, как присяга велит, исполнять мои приказания, тогда я вам могу дать слово довезти вас до Сызрани, а там уже, наверно, никаких забастовок нет. Обещаете?

—Обещаем, ваше высокоблагородие. Подурили достаточно, пора и за ум браться, — раздались со всех сторон отдельные возгласы. — Вы только заставьте нас до родины довезти, а мы слушаться будем... по совести говорим.

—Ну, смотрите же. Помните русскую поговорку: уговором земля стоит!

—Не извольте сумлеваться, обещали, так и будет, не зря брехали. Кто слушаться не станет, того мы сами укротим, а из повиновения вашего не выйдем, только бы нам ехать, а не стоять тут, в степи.

От самого семафора станции поезд был встречен красными флагами. Они красовались на водокачке, на сторожке стрелочника, на телеграфных столбах, один развевался даже на штабеле дров. Станция была расцвечена флагами, как деревенская красавица в храмовый праздник алыми лентами. Они висели над каждой дверью, развевались на крыше каждой отдельной постройки. На трубах стоявших у депо потухших и мертвенно неподвижных паровозов тоже, точно полосы крови, висели ярко-красные полосы кумача.

Не успел поезд еще остановиться, как у вагонов показалась целая процессия. Впереди шел молодой рыжеватый веснушчатый молодой человек, одетый в черное барашковое пальто, перетянутое кавказским ремнем, с висящим на нем маузером в деревянной кобуре, огромной маньчжурской папахе и высоких сапогах бутылками. За ним, одетые почти так же, как и он, в папахах и высоких сапогах, с револьверами у поясов следовало еще человек 5-6 безусой молодежи с весьма воинственным и решительным видом. Лица их были серьезны и полны собственного достоинства. Далее, за молодежью, валила целая толпа железнодорожных рабочих, одетая по-праздничному и наполовину пьяная.

—Господа, — войдя в вагон и обращаясь к офицерам, громко произнес рыжеватый юноша, очевидно, предводитель, — по случаю объявления великой Всероссийской почтово-телеграфной и железнодорожной забастовки поезд дальше не пойдет.

—Урра! — закричали сзади него из толпы рабочих несколько пьяных голосов. — Урра!

—То есть, как не пойдет? — вежливо спросил Богучаров, в то время как остальные офицеры сидели молча, нахмурившись и не глядя на вошедших. — Сегодня не пойдет или навсегда в России прекращено железнодорожное движение во имя прогресса, свободы, равенства и братства?

Предводитель чуть-чуть усмехнулся, но, не удостоив Богучарова ответом, в сопровождении всей своей свиты медленно и торжественно последовал в 1 класс.

На пассажиров первого класса известие о прекращении дальнейшего пути произвело ошеломляющее действие. Интендантский чиновник сидел, широко открыв глаза, и лицо его выражало животный ужас. Одной рукой он инстинктивно схватился за левую сторону груди, в том месте, где по особому заказу вшивается потайной карман для бумажника, а другой ни с того ни с сего принялся оттягивать воротничок, сделавшийся почему-то тесным. Солидный батюшка, шумно вздохнув и осенив себя крестом, вполголоса произнес: «Отпусти им, Господи, не ведают, что творят». Полный, младенчески-кроткий, пухлый розовый генерал, уставился в лицо предводителя с выражением полного недоумения. Казалось, он совершенно не был в состоянии уяснить себе, как мог поезд не идти дальше, когда он, генерал, сидел в нем и должен был ехать дальше. А главное, заплатил за билет до самого Петербурга. Обе сестры милосердия в первую минуту испугались насмерть, невольно вскрикнули и бросились в объятия одна другой, но через минуту молодая как бы опомнилась и, повернув хорошенькую головку, с любопытством уставилась в лицо веснущатого юноши. Тот из-под нависшего курпея папахи искоса метнул в ее сторону взглядом и почему-то вдруг вспыхнул ярким румянцем. Хорошенькая сестра милосердия самодовольно улыбнулась во весь рот, как ни в чем не бывало. Она беззаботно оглянулась кругом, и взгляд ее случайно упал на розового генерала, который продолжал сидеть с недоумевающим видом и слегка открытым ртом. С минуту она смотрела на него, кусая губки, и вдруг не выдержала и разразилась на весь вагон веселым звонким смехом.

—Веселенькая «сестрица», — раздался из толпы, появившейся за «предводителем», не то одобрительный, не то насмешливый голос.

Замечание это смутило молодую девушку. Она вся покраснела, примолкла и, нахмурясь, отвернулась к окну.

Тем временем «предводитель» довольно бесцеремонно толкнул в плечо, крепко спавшего инженера, и когда тот открыл глаза, сообщил ему про остановку поезда. Некоторое мгновение инженер смотрел на юношу бессмысленным взором не пришедшего в себя спросонья человека и вдруг, сообразив, быстро вскочил на ноги.

—Как не пойдет? — завопил он крикливым, пронзительным голосом, яростно наступая на молодого человека. — Это что за выдумки? Где начальник станции? Позвать его сюда, сказать, что я его требую... А жандармы где? Позовите сейчас жандарма, я вам покажу, как безобразничать на линии, в 24 часа прикажу всех уволить, всех до последнего сторожа, и по телеграфу вытребую новый состав служащих!!

«Предводитель», широко открыв изумленные глаза, с минуту пристально смотрел в побагровевшее от злости, брызжущее слюной лицо инженера, на его нелепо махающие руки и вдруг неудержимо расхохотался заразительным, искренним, здоровым молодым смехом.

Стоявшие за ним молодые люди тоже рассмеялись, за ними, не совсем даже понимая, в чем дело, засмеялась толпа рабочих.

—Послушайте, вы это серьезно? — делая нечеловеческие усилия, чтобы задавить рвавшийся наружу смех, спросил «предводитель». — Да ведь вы комик, ей-Богу, комик... Так вам надо жандарма? Извините, пожалуйста, при всем нашем желании никак не можем доставить вам его сюда, но если вам непременно хочется его видеть, вам стоит только выглянуть в окно... вон он, у фонаря, да не туда смотрите, ближе смотрите, чуть правее, почти напротив вас... А?., увидали?

Инженер, машинально взглянувший в окно по направлению руки предводителя, вдруг смертельно побледнел, охнул и, как куль, тяжело рухнул на диван. Глаза его широко раскрылись, в них отразился ужас, зубы лихорадочно стучали и весь он трясся, как в лихорадке.

«Предводитель» сделал сурово-серьезное лицо, и нахмурившись многозначительно произнес:

—Теперь вопрос не о том, поедете ли вы дальше, а будете ли вы вообще куда-нибудь ездить. Я, извиняюсь, сразу вас не признал, но теперь я должен вас арестовать. Вы один из тех, кто подлежит суду железнодорожной рабочей партии. Потрудитесь покинуть вагон.

—Какой партии? Какой суд? За что! — заплетающимся языком лепетал инженер, прижимаясь спиной к спинке сиденья, точно желая уйти в него, и судорожно впиваясь пальцами в его поручни.

—А это вам объяснят в свое время, — холодно ответил «предводитель» и, полуобернувшись, коротко крикнул: — Товарищи, выведите его!

Несколько рук послушно схватились за инженера, тот дико рванулся и вдруг закричал завывающим нечеловеческим голосом, без слов, всем нутром перепуганного насмерть животного.

Его потащили из вагона. Он отчаянно барахтался, вырывался и пронзительно кричал. Его исступленный крик, похожий на звериный вой, еще долго доносился с платформы и, наконец, замер где-то, затерявшись в лабиринте строений. Хорошенькая сестричка не выдержала, заткнула уши и заплакала. Интендантский чиновник вдруг поднялся во весь свой рост, рванул изо всей силы воротничок, открыл было рот и, как подкошенный, повалился навзничь, пораженный ударом. Генерал тоже было вскочил, но тотчас же сел и замахал руками перед своим лицом, точно отгоняя от себя мух.

Предводитель презрительно скосил на него глаза и вышел. В дверях он столкнулся с вышедшим из своего купе полковником Каменевым и, мельком взглянув ему в лицо, бессознательно уступил ему дорогу. Каменев, учтиво приложив палец к козырьку фуражки, первый вышел на платформу и огляделся.

Первое, что ему бросилось в глаза, это труп старика-жандарма с седою бородой, без фуражки, одетый в старую шинель с золотыми и серебряными шевронами на рукавах. С перекошенным, обезображенным лицом он висел на кронштейне фонаря высоко над толпою, страшный в своей неподвижности.

Каменев невольно вздрогнул и отвернулся.

Запасные, выйдя из своих вагонов, столпились у края платформы, молча и недружелюбно поглядывая на разгуливающих, празднично одетых рабочих, среди которых мелькали форменные фуражки победно держащих себя телеграфистов, почтовых служащих и мелких железнодорожников.

Заметив вышедшего из вагона Каменева, запасные встрепенулись и вопросительно уставились на него глазами.

«Поддержат, теперь на них можно положиться», — подумал Каменев и спокойным тоном обратился к следовавшему за ним «предводителю».

—Прошу вас на пару слов.

Предводитель с легким недоумением вскинул на полковника глаза, но тем не менее, вежливо притронувшись пальцами к папахе, произнес:

—К вашим услугам.

—Я буду краток, — продолжал Каменев, — всего три слова: поезд идет дальше!

—Как дальше? — удивился предводитель. — Я уже вам говорил, объявлена забастовка, и все железнодорожное движение по нашей дороге прекращено.

—Я это слышал, и все-таки повторяю: поезд наш должен идти и пойдет.

—Любопытно знать, как это он пойдет, когда и машинисту, и кондукторам уже объявлена воля забастовочного комитета, и все они уже присоединились к забастовке.

—Нам ни машиниста, ни кондукторов ваших совершенно не нужно. За машиниста у меня будет офицер железнодорожного батальона, он отлично управляет локомотивом, а кочегара и кондуктора я найду среди запасных. От вас я жду только одного: благоразумного невмешательства в мои распоряжения.

—Я вам, полковник, не могу этого дозволить. Я сказал, поезд дальше не пойдет, и это так и будет, — с внушительной важностью во всей осанке поспешил ответить предводитель. — И мне кажется, все дальнейшие препирательства на эту тему совершенно излишни.

—И я думаю, что излишни, — совершенно спокойным тоном подтвердил Каменев. — Не позволить мне вы не имеете никакой возможности, нас едет офицеров и запасных нижних чинов более двухсот человек. Мы, офицеры, вооружены револьверами, а запасные ножами. Не захотите же вы довести дело до вооруженного столкновения. Такое побоище, я думаю, не входит в программу даже вашего забастовочного комитета.

Пока Каменев говорил с предводителем, приблизившаяся толпа запасных окружила обоих плотным и тесным кольцом, угрюмо и внимательно вслушиваясь в их разговор.

Предводитель, очутившись один лицом к лицу с загадочно молчаливой толпой, несколько растерялся и смущенным взором исподтишка обвел нахмуренные, явно враждебно настроенные лица. Каменев между тем продолжал тем же спокойным, вразумительным тоном:

—Поймите сами, ведь они в безвыходном положении, денег у них у кого совсем нет, у кого — их очень мало, родные дома за тысячи верст, и там их с нетерпением ждут нуждающиеся семьи. Вы ведь их кормить не станете? Не так ли? Что же им остается делать? Или гибнуть тут, под сенью ваших красных флагов, или вступить с вами в борьбу...

—Правильно, — раздалось несколько нетерпеливых голосов, — какого черта, сидеть нам тут, что ли, на вашей станции... на это нет нашего согласия, мы и на ваши револьверы не посмотрим, стреляйте, мы к этому привыкли, а вот как мы сами возьмемся за ножи, то и вам, и мужичью вашему брюхи выпотрошим в лучшем виде, не сумлевайтесь.

Предводитель еще раз быстро и осторожно пробежал взглядом по лицам еще более столпившихся вокруг него запасных. Должно быть, в выражениях их лиц и сердито-горящих взоров ему почудилось что-то опасное, рука невольно опустилась на рукоятку маузера.

—Прочь руку от револьвера! — уже строгим, начальническим тоном приказал Каменев, заметив это движение, в то же время быстро опуская руку в карман, где у него лежал браунинг. — За вашу личную безопасность я ручаюсь, но не советую доводить до ссоры.

Предводитель, совершенно растерявшись, отдернул руку и, слегка заикаясь, произнес тоном, в котором уже не было и тени недавней важности:

—Хорошо, делайте, как знаете, но предупреждаю, далеко все равно не уедете, бастует не одна наша станция, а по всей линии, здесь ли, в другом ли месте, а вам все равно придется остановиться.

—Ну, это мы посмотрим... Теперь скажите мне, как честный человек: путь не испорчен и мосты целы?

—Путь свободен, но у вас может быть встреча с поездом «делегатов», разъезжающих между станциями.

—В таком случае, ради безопасности ваших же делегатов я должен пойти в аппаратную и телеграфировать о нашем выезде.

—Это будет излишне, — снова входя в роль, небрежно возразил предводитель, — раз я вам разрешил ехать, то это уже моя забота предотвратить столкновение.

—Благодарю и за разрешение, и за заботу о нашей безопасности, — иронически улыбнулся Каменев. — Советую, в свою очередь, позаботиться и о личной вашей безопасности. Не пройдет недели, как сюда явятся войска, и ваши делегаты и пресловутый забастовочный комитет очутятся за тюремной решеткой. Вы так еще молоды, что сами не сознаете серьезность ваших поступков; от души желал бы, чтобы вы вовремя опомнились.

—В свою очередь, и вас благодарю за добрые пожелания, но каждый исполняет свой долг по-своему и готов за это умереть. Если я вам уступаю, то не из страха перед вами и этими господами, — он презрительно кинул взор на запасных, — а единственно потому, что почувствовал к вам личное уважение. Я, откровенно сознаюсь, ненавижу офицеров и питаю к ним презрение, но в вас есть что-то такое, что, несмотря на рознь наших убеждений, невольно внушает мне к вам симпатию... видите, мы должны уважать врагов.

—А как это понимать? — указал Каменев головой на висящий на фонаре труп жандарма.

—Это не мы, — горячо запротестовал предводитель, — когда мы прибыли на станцию, он уже был повешен, это дело местных рабочих. Они за что-то давно были злы на него, кажется, за доносы; мы бы этого, во всяком случае, не позволили.

Решение везти поезд своими средствами, без машиниста, кочегара и кондуктора, вызвало у Каменева немало хлопот и затруднений, тем более что необходимо было торопиться во избежание могущих быть препятствий со стороны рабочих, весьма недружелюбно поглядывающих на приготовления к отходу поезда.

По счастью, роль самого необходимого лица, машиниста, мог с успехом взять на себя штабс-капитан железнодорожного батальона, который по первому же слову Каменева беспрекословно занял свое место на локомотиве. Кочегар нашелся среди запасных матросов, исполнявший и на бронепоезде ту же должность. Кондукторами, по одному на вагон, были назначены из более заслуживающих доверие трезвых и толковых запасных, должность коменданта поезда взял на себя Каменев. Он терпеливо объяснил каждому его обязанности, и когда убедился, что все его поняли и готовы добросовестно исполнить приказания, дал сигнал к отходу поезда. Под насмешливые крики и свистки столпившихся на дебаркадере рабочих, поезд медленно отошел от станции навстречу надвинувшейся на него с этой минуты со всех сторон опасности.

Каменев отлично сознавал, что не пройдет двух-трех часов, и по всей линии станет известно о воинском поезде, идущем самовольно, вопреки постановлению стачечного комитета, и можно было легко ожидать, что в отместку за неповиновение и для острастки будет решение произвести крушение.

Ожидание катастрофы, могущей произойти каждую минуту, действовало на всех угнетающе, все как бы насторожились, стараясь в то же время скрыть друг от друга томивший их страх. В вагонах с запасными воцарилась тишина, не слышно было ни визга гармошки, ни разухабистых песен, ни ругани, ни веселых бесшабашных возгласов; пьяные давно протрезвели и сидели, хмурые и взъерошенные, с поникшими от похмелья головами. В вагонах первого и второго класса разговоры тоже как бы сами собой прекратились, никому не хотелось ни говорить, ни спорить, всех угнетала одна мысль: пройдет ли поезд благополучно до Сызрани. Почему-то всем казалось, что в Сызрани должны окончиться все их мытарства, и дальше поезд пойдет без всяких приключений, согласно расписанию.

XI

По мере приближения вечера возрастала общая тревога, а когда надвинулись сумерки и полутьма, как траурной вуалью, окутала вагоны, у многих сердце заныло нестерпимой тоскою. Хотелось кричать, звать на помощь, куда-то бежать, что-то делать. Казалось немыслимым продолжать сидеть так, беспомощно сложа руки, в ожидании чего-то ужасного, что вот-вот должно совершиться. На беду, не было свечей, и единственным осветителем были лучи месяца, кротким мутно-матовым светом лившиеся в окна вагонов. Погруженный во мрак и тишину поезд, как сказочный призрак, мчался по бесконечной, залитой лунным сиянием снежной пустыне.

В первом классе царило особое уныние из-за больного интенданта, который, раздетый и уложенный на диван, глухо стонал, таращил глаза и с трудом ворочал распухшим потолстевшим языком. Он уже пришел в себя и силился что-то сказать ухаживающим за ним сестрам милосердия, но вместо слов из его рта вырывались какие-то бессмысленные нечленораздельные звуки...

—Буб... б... б... — гудел он, ворочая белками, силясь шевельнуться. — буб... б... б...

Лицо его кривилось, выражая мучительное напряжение мысли. Сестры наперерыв старались понять его, но так и не смогли. Наконец, проследив упорное направление его взгляда, младшая вдруг догадалась.

—Это он о бумажнике беспокоится! — воскликнула она и, наклонившись к большому, успокоительно произнесла:

—Бумажник цел, в сюртуке.

По лицу больного поползло что-то вроде довольной улыбки, и он перестал гудеть свое непонятное «б... б... б...»

—Надо будет, — заметила старшая сестра, — пригласить свидетелей, пересчитать его деньги и составить акт.

Больной снова заволновался, но на этот раз из выражения его лица было ясно, что он доволен решением сестры милосердия и вполне его одобряет.

С наступлением темноты Каменев перешел на паровоз.

—Ну, как себя чувствуете? — спросил он у штабс-капитана, серьезно и сосредоточенно стоявшего у машины. — Не замерзли?

—Пока еще нет, — ответил тот, — да я, признаться, и не заметил, холодно или тепло. Боль и большую ответственность взяли мы на себя с вами, полковник.

Каменев пожал плечами, желая этим показать, что в их положении ничего другого не оставалось делать.

—Впрочем, — продолжал, поняв его жест, штабс-капитан, — оставаться в Златоусте тоже было опасно. И так плохо, и так нехорошо.

Он замолчал, перегнулся направо и пристально вгляделся в расстилающуюся перед ним даль.

—На всякий случай я веду поезд тихим ходом, — как бы желая успокоить Каменева, снова заговорил штабс-капитан. — На таком ходу, если вовремя заметим опасность, можно заметить и затормозить и дать контрпар, только бы вовремя увидеть.

—А вы дальнозорки? — осведомился Каменев.

—Ничего, вижу, но не так, как он,— указал штабс-капитан на коренастого бородача, унтер-офицера матроса, исполнявшего при нем должность кочегара. — Вот, рекомендую, глаза прямо что-то феноменальное, никогда в жизни не встречал я такого удивительного зрения.

—Нам, морякам, ваше благородие, иначе нельзя, — с оттенком фамильярной почтительности, являющейся у подчиненного в минуты разделяемой с начальством опасности, обосновал свое замечание матрос. — На вахте приходится стоять, надо в оба смотреть, чайку за версту, и ту замечаешь, не то что-нибудь серьезное.

—Да, да. Зрение замечательное. Для меня это большое подспорье.

Вдали зачернел мост над глубоким и широким оврагом.

Штабс-капитан незаметным движением руки, лежавшей на маковке регулятора, уменьшил ход. Мост прошли благополучно. Прибавили ходу. Паровоз, как подстегнутый конь, рванулся вперед. Было что-то таинственно-сказочное, что-то жуткое в этом движении одинокого поезда по пустынной, залитой фосфорическим лунным сиянием равнине, без встречных поездов, без выходящих из будок сторожей, без сигнальных огней и гудков стрелочников.

Прибытие поезда на пустые станции всякий раз вызывало общее оживление. Начальники станций, как только паровоз останавливался, спешили к нему и вступали в беседу с Каменевым и штабс-капитаном, давая советы и стараясь их ободрить. Каменев ясно видел, что большинство начальников станций оставались в душе преданными правительству и если повиновались велениям таинственного и неведомого им Забастовочного комитета, то из-за страха перед рабочими и низшими служащими, в очень короткое время превратившимися в ярых революционеров.

На станции Аша-Балашевская, где пришлось запастись водою и топливом, сделали двухчасовую остановку. Станция, хоть и большая, но пустынная, имела будничный вид. О революции напоминал только одиноко красовавшийся на крыше станции красный флаг, казавшийся при лунном сиянии черным, да еще поломанный опрокинутый паровоз, беспомощно лежавший у депо.

Начальник станции, отставной офицер, участник Турецкой кампании, принял самое живейшее участие в судьбе пассажиров.

Несмотря на позднее время (было около двух часов ночи), удалось разыскать буфетчика, и скоро в залах 1 и 2 классов зашумели огромные самовары, появились, словно чудом, горы булочек и хлеба, кое-какая закуска, и изголодавшиеся за целый день люди могли, наконец, если не утолить совсем голод, то, как говорится, заморить червячка. Достали свечей и осветили вагоны. Немногочисленные станционные служащие наперегонки, чем могли, старались услужить неожиданным гостям, но делалось это все-таки с опаской. Так, например, случайно находившийся на станции машинист наотрез отказался поехать с поездом из боязни навлечь на себя немилость Стачечного комитета, и никакие уговоры и посулы щедрого вознаграждения не могли поколебать его безотчетного страха.

—До Уфы вы, во всяком случае, доедете благополучно, — говорил начальник станции Каменеву, который, пользуясь остановкой, прилег на диване отдохнуть, — я телеграфировал, справлялся о пути, нигде никаких повреждений нет и путь свободен. Тут всё полустанки да разъезды, встречных поездов нет, советую только на разъездах останавливаться и осматривать стрелки, а в остальном вам нечего опасаться.

—А какое настроение в Уфе? — поинтересовался Каменев.

—Да как и везде теперь. Бастуют, кричат, телеграфисты с гимназистами ниспровергают правительство, устраивают шествия с красными флагами; словом, все то же, но, во всяком случае, я думаю, власть там кое-как держится, и особой разнузданности нет... а впрочем, кто теперь может за что-то поручиться.

—А как вы думаете, когда мы приедем в Уфу?

—Это как будете идти. Если будете идти хотя бы верст 25 в час, то часов в восемь утра приедете. Плохо только, что машинист-то ваш едва-едва на ногах держится.

—Он очень волнуется. Ответственность уж больно велика, притом и опыта еще мало, хотя, в общем, он ведет поезд молодцом.

—Он из железнодорожных войск, там у них это дело хорошо изучается; только бы до Уфы продержался, в Уфе, может быть, удастся достать машиниста.

—Да, только бы до Уфы доехать. В крайнем случае, там не страшно и застрять. Все-таки же большой город, все достать можно, а в Златоусте мы могли, в конце концов, умереть с голоду.

—А главное дело, властей никаких нет. Одни рабочие, далеко ли до греха? Вот настали времена, кто бы мог год тому назад предсказать что-либо подобное.

—Да, трудно было ожидать такого взрыва, давно готовилось, у нас наверху, как и всегда и во всем, проглядели, а теперь приходится расхлебывать кашу и тем, кто ее заварил, и тем, кто до нее и не прикасался.

—Да это уже как водится, по пословице: «Виноватых нету, а все к ответу!».

—Ну что, отдохнули хоть немного? — спросил Каменев штабс-капитана, когда поезд медленно отошел от станции. Тот отрицательно покачал головой.

—Пробовал было уснуть хоть на часок, ничего не вышло. Как только закрою глаза, так мне и чудится, что стою у паровоза, а навстречу несется поезд, с которым мы неминуемо должны столкнуться, и лишь делается так страшно, что я вскрикиваю и просыпаюсь.

—И мне, ваше благородие, — вмешался матрос-кочегар, — тоже снилось, будто бы мы на встречный паровоз наскочили. Снится — подходим к станции, а оттуда на нас пустой паровоз пустили; я кричу вашему благородию: «Ход назад! Ход назад!», вы не слышите и держите полный ход... на этом я проснулся... жутко было, не приведи Бог, открыл глаза, а сам так весь и трясусь, точно в лихорадке.

Оба офицера помолчали, но у обоих одновременно как-то невольно мелькнула одна и та же мысль: «Не случилось бы чего подобного наяву!».

В Уфу пришли в восемь утра. Станция, как и все предыдущие, была украшена красными флагами и на платформе толпилась масса праздного народу, большею частью простонародья. Слышны были громкие крики, где-то то замирая, то разрастаясь вширь и ввысь, неслась революционная песня: «Вставай, поднимайся, рабочий народ!».

Но, несмотря на красные флаги, революционные песни и массы праздного, очевидно забастовавшего, народа, общий порядок на станции нарушен не был. Так же прохаживался по дебаркадеру начальник станции в красной фуражке, сновали мальчишки-газетчики, в залах буфета торговали без задержки и, что было всего удивительней, так же спокойно и мерно вперед и назад прохаживались жандармы. Очевидно, здесь правительственная власть держалась довольно крепко, хотя принуждена была делать незначительные уступки общественному мнению и настроению.

В ту минуту как паровоз, вздрогнув последний раз, как горячий конь, неподвижно замер у станции, штабс-капитан вдруг уронил руку, державшую маховик регулятора, закачался и, бледный, с закрытыми глазами, тяжело повалился навзничь, на руки едва успевших его подхватить Каменева и унтер-офицера кочегара.

—Не выдержал, бедняга, — произнес Каменев, — надо отнести его в вагон.

Он позвал жандарма, и с его помощью он и унтер-офицер понесли мимо праздно остановившейся толпы полубезжизненное тело штабс-капитана в вагон.

—Ну, у нас мало-помалу совсем госпиталь открывается, — произнесла пожилая сестра милосердия, озабоченно подходя к положенному на диван штабс-капитану. — Тяжелый обморок от физического и нервного переутомления. Теперь он на несколько дней человек, ни на какой труд не способный.

—Что ж мы теперь будем делать? Кто поведет поезд? — раздались со всех сторон тревожные вопросы.

—Постараюсь раздобыть машиниста, — спокойно отвечал Каменев, — а если не найдется такой, придется задержаться в Уфе. Другого исхода нет.

Предоставив сестрам ухаживать за штабс-капитаном, Каменев пошел к начальнику станции для переговоров насчет машиниста.

Против ожидания, машинист нашелся сразу. Это был высокий худощавый старик с опухшим носом с сине-багровыми жилками, цвет которого выдавал его наклонность к спиртным напиткам. О революционерах и Забастовочном комитете он отзывался языком заправского черносотенца, не жалея ни площадной брани по их адресу, ни выражений глубокого к ним презрения. Тем не менее, за труд свой довести поезд до Сызрани он заломил сто рублей и с этой цены не хотел спустить ни копейки.

—Благодарите Бога, — говорил он, — что я смелый такой, не боюсь этих сучьих детей, ни делегатов, ни членов Комитета. Другой на моем месте за тысячу рублей не поехал бы... Вы думаете, они мне это все так спустят? Ни в жисть, чем ни чем, а непременно нагадят, это уже как пить дать. Только плевать я на них хочу, вот что... недолго им бахвалиться, попадут, анафемы, на виселицу...

Каменев, избегая терять напрасно времени, поспешил переговорить с офицерами поезда и, собрав добровольной складчиной сто рублей, предложил машинисту скорее занять его место. Кочегаром остался унтер-офицер матрос, который, по-видимому, не чувствовал никакой усталости. В пользу его офицерами была собрана небольшая сумма, которую Каменев ему сейчас же передал. Не вполне доверяя машинисту, Каменев решил остаться на паровозе.

Миновав благополучно несколько станций, украшенных красными флагами, с растерявшимися начальниками станций, с телеграфистами, чувствующими себя героями положения, с толпами и безобразно горланящими железнодорожными рабочими, поезд после получасовой остановки в Абдулино, где запаслись дровами и водой, беспрепятственно двинулся дальше. Ранние зимние сумерки уже спустились на землю, и мгла начала постепенно окутывать широкий простор полей.

Время от времени, поочередно то машинист, то матрос-кочегар, то сам Каменев высовывались из стеклянной будки и зорко всматривались в сгущающийся мрак морозной ночи. С наступлением темноты опасность увеличилась, и Каменев потребовал от машиниста, чтобы он уменьшил ход.

Миновали разъезд Алтуховка. До станции Муханово, которую, как и все небольшие станции, решено было миновать, оставалось не больше четырех верст.

В эту минуту высунувшийся из окна матрос стремительно откинулся назад и, обернувшись к Каменеву, испуганным голосом крикнул:

—Ваше благородие — встречный поезд!

—Где, где? — взволнованно, в один голос, спросили Каменев и машинист, высовываясь из будки.

—А вон, вон, далеко, чуть огонек маячит, — вытягивая руку, показывал кочегар, но ни машинист, ни Каменев ничего не могли разглядеть.

—Почудилось, — с сомнением в голосе произнес машинист, — какой там поезд может быть? Откуда ему взяться?

—Да неужто не видите, — волновался кочегар, — вон, правее лесочка, там поворот, вон, огонек мерещится...

—Ах, черт возьми, — дрогнувшим голосом тихо произнес машинист, — а ведь и правда поезд.

Он откинулся назад и поглядел в нахмурившееся лицо Каменева тревожно-вопрошающим взглядом.

Каменев, крепко ухватившись рукой за скобу, в свою очередь, перегнулся из-за стеклянной будки, насколько позволяла ему длина его тела, и зорко всматривался в залитую лунным сиянием мертвенно-снежную даль. Далеко-далеко, у подернутого дымкой тумана черного леса, мерцал чуть видимый огонек, — точно искра светилась, одиноко и неподвижно повиснув в мглистом воздухе... Синеватым блеском сияли в лунном свете полосы стальных, уходящих вдаль рельс. Гулко и жутко грохотали колеса... Прошло несколько мгновений. Далекая звездочка как бы начала разгораться все ярче. Точно немигающий глаз злого чудовища жадно вспыхнул, и неожиданно увидев добычу, загорелся алчным, кровожадным огнем.

Не отдавая себе отчета, повинуясь инстинкту самосохранения, машинист всем телом рванулся вперед; еще мгновение — и он выскочил бы из будки в собравшиеся вдоль рельс снежные сугробы, но в эту минуту твердая и властная рука крепко схватила его за плечо.

—Куда? — услышал он около самого своего лица суровый голос. — Дайте контрпар, может быть, успеем уйти на запасной путь.

Машинально повинуясь строгому окрику, машинист торопливо схватился за маховик, управляющий переменой хода, энергично повернул его на себя, закрыл регулятор и, нажав тормоз, дал полный ход назад. Вместе с тем он ухватился за рукоять паровозного свистка и со всей силы нажал его. Пронзительной, захлебывающей трелью завыл в морозном воздухе предостерегающий свисток, заполняя своим тревожным воплем мертвую тишину ночи... Не убавляя хода, паровоз продолжал мчаться вперед, как закусивший удила конь, весь вздрагивая и содрогаясь на визгливо скрещивающихся, наполовину обледеневших рельсах. Машинист точно окаменел на своем посту, держась правой рукой за маховик регулятора, а левой все сильнее и сильнее нажимая на рукоять неумолкаемо воющего свистка... Огненный глаз там, впереди, быстро несся навстречу. Теперь уже не один, а целых три глаза ярко горят, надвигаются; смутно вырисовывается из синевато-фосфоресцирующей тьмы неясный силуэт поезда. С каждым мгновением он становится все яснее и яснее, а паровоз, несмотря на контрпар, продолжает лететь вперед. Еще несколько минут, и столкновение неизбежно. Вот-вот раздастся страшный удар, затрещат вагоны, наползая друг на друга, раздадутся вопли и стоны бессмысленно гибнущих людей. Вспыхнут языки пламени. Каменев чувствует, как сердце его перестает биться, а широко раскрытый взгляд с ужасом впивается в мчащуюся навстречу черную грохочущую массу. Но вот паровоз, на котором стоял Каменев, стремительно вздрогнул, на мгновение замер на месте, застонал всеми своими стальными недрами и мягко покатился назад, все усиливая и усиливая быстроту хода. Огненные глаза, за минуту до того горевшие так ярко и неотразимо-жутко, слегка померкли, подернулись дымкой и отошли вглубь. Бешено мчится поезд назад, со свистом рассекая воздух... Мучительно долго тянется время... Где же, наконец, этот спасительный разъезд, неужели не доехали еще?

На настигающем поезде, очевидно, ничего не видят. Есть ли еще там машинист? Или он спит? Почему он не только не дает контрпара, но даже не уменьшает хода? Слепой и глухой ко всему, он безумно движется вперед на общую погибель. Рискуя упасть и разбиться, матрос-кочегар высовывается из-за будки и зорко всматривается назад... вот он поднял руку и энергичным жестом дал знак тормозить. Опять завизжали колеса и заскрежетали, окованные морозом, рельсы. Мелькнул переводной рычаг стрелки, поезд сразу замедлил ход и, вздрагивая, как загнанный конь, устало остановился. В ту же минуту преследующие огненные глаза почти сразу разгорелись. Это уже не глаза, а три маленьких костра, обливая огненно-ярким блеском сверкающие рельсы, несутся прямо на остановившийся поезд. Уже совсем близко грохочут колеса и лязгают цепи. Из жерла трубы в клубах черного дыма веселым скачущим роем сыплются снопы искр, полосы яркого электрического света, вырываясь из окон вагонов, красивым переплетающим узором ложатся на девственно чистый белый снег. Точно темная огромная кишка мелькнула в воздухе. Это лихой матрос-кочегар еще не успевшего остановиться паровоза соскакивает вниз почти под колеса налетевшего на него поезда, переводит стрелку. Залитый весь электрическим огнем, сверкая зеркальными окнами вагона-салона, торжествующе проносится встречный поезд с треплющимися над ним полотнищами флагов. Сквозь ярко освещенные окна Каменев и машинист видят в вагон-салоне группу молодых людей, одетых во все черное, с косматыми папахами на головах, с револьверами у кожаных широких поясов. Они сидят за столиками, уставленными бутылками и приборами, оживленные и радостные. Несколько мгновений из-за толстых стекол, сквозь грохот и лязг колес, смутно доносится грозно-торжественное пение молодых, мощных голосов.

—Делегатский поезд, — чуть скривив губы в злобно-насмешливую улыбку, говорит машинист, — почти все, и машинист тоже, сломали бы им, чертям, шеи.

Он еще ворчал что-то, но Каменев не слушал его ворчание. Он пристально и задумчиво глядел вслед поезду, быстро исчезающему в лунной, туманной мгле, и ему почему-то было грустно... Толпа буйно сорвавшейся с жизненных рельс молодежи, куда несет тебя, как злой волшебник Змей-Горыныч, быстро мчавшийся поезд? Может быть, навстречу близкой, неминуемой катастрофе? Ты увлечена, упоена минутным торжеством и грандиозностью переживаемых событий. Ты вся во власти своего безумного экстаза, своего, как тебе кажется, сокрушительного порыва. Ты поешь, пьешь, празднуешь победу, глухая и слепая к опасливым предостережениям завтрашнего дня, жестокая и в то же время великодушная, готовая как на всякого рода насилие и преступление, так и на подвиг. Смешная и грозная, величественная и жалкая, могучая и бессильная, изменчивая в своем настроении и, в конце концов, обреченная на неизбежную, никому не нужную гибель.

—Можем ехать? — спросил машинист, выводя своим вопросом Каменева из его задумчивости, когда матрос-кочегар вскарабкался на паровоз и снова встал на свое место у топки.

Каменев молча кивнул головой.

Машинист повернул маховик. Поезд дрогнул всем своим стальным остовом, тяжело вздохнув, точно в сознании благополучно избегнутой опасности, медленно двинулся вперед, с каждым поворотом колес все усиливая и усиливая быстроту хода.

XII

Встреча с поездом делегатов, чуть было не повлекшая катастрофу, в конце концов, принесла ту пользу, что дальнейшее движение воинского поезда не возбуждало ничьего сомнения. На станциях рассуждали так: раз поезд идет с той стороны, куда проехали делегаты, то, значит, получил на свое дальнейшее движение от них пропуск.

На станции «Капель», где надо было опять запастись водой, к паровозу подошли трое молодых людей в черных пальто, высоких сапогах, косматых папахах, с револьверами у поясов.

—Куда едете? — важно спросил один из них машиниста.

—В Самару, господа делегаты, в Самару, — почтительно снимая шапку, ответил тот.

—А разве вам пропуск дан? — усомнился второй из делегатов.

—Не дан был бы пропуск, мы здесь бы не были, — чуть-чуть усмехаясь глазами, ответил машинист и добавил: — Счастливо оставаться, доброго здоровья, провалитесь вы ко всем чертям в преисподню.

Последние слова он произнес вполголоса и тогда, когда поезд уже двинулся от станции.

В Самару пришли в полночь. Там, как и в Уфе, революция ухитрилась уживаться бок о бок с властью. Революционные флаги над станцией и жандармы на дебаркадере, потухшие, бездействующие локомотивы в депо, погруженный в летаргическое безмолвие телеграф и бойко торгующий станционный буфет, где в залах первого и второго класса, среди многочисленной публики, беззаботно распивая вино, закусывали в обществе ночных фей несколько офицеров местного гарнизона.

Тут же за отдельными столиками, нисколько не скрываясь, а напротив, явно выставляя себя напоказ, пировала компания молодых людей, одинаково одетых, в черных, с барашковыми воротниками пальто, перетянутых широкими кожаными поясами, и лихо сбитых на затылок папахах. У тех, у кого полупальто было расстегнуто, под ним виднелась черная суконная косоворотка и суконные штаны, заправленные в голенища высоких сапог.

Проходившая мимо публика, очевидно, городская, а не приезжая, пришедшая из любопытства, поглазеть на железнодорожную забастовку, с любопытством и в то же время трусливым почтением проходя мимо, окидывали взглядами компании молодых людей, и из уст в уста тихо несся шепот:

—Железнодорожные делегаты, железнодорожные делегаты.

Молодые люди, которые не могли не слышать этого почтительного шепота и не замечать устремленные на них робко-заискивающие взгляды, рисовались, принимая залихватские, воинственные, независимые позы, стучали по столу кулаками и, то и дело подзывая раболепно изгибающегося перед ними лакея из касимовских татар, приказывали ему подавать то вино, то фрукты, то закуски, то пиво, кому что взбредет в отуманенную долгим кутежом голову.

Измученный своим добровольным дежурством на паровозе, проголодавшийся и иззябший до костей Каменев сидел в зале и торопливо утолял мучивший его голод. Кроме него, в зале было еще несколько офицеров с поезда, и между ними Щербо-Долянский и Богучаров. Последний, увидев Каменева, подошел к нему и дрожащим от волнения голосом произнес:

—Полковник, позвольте от лица всех нас, едущих в поезде, принести вам нашу сердечную признательность; по совести говоря, если мы все до сих пор живы и невредимы, то исключительно благодаря вашей самоотверженной энергии.

—Пустое, полковник, — слегка краснея и вежливо откланиваясь, возразил Каменев. — Если я и хлопочу, то столько же за себя, как и за вас всех, всем нам опасность угрожает одинаково, стало быть, нечего и толковать. Вы лучше садитесь-ка рядом да полюбуйтесь на эту трогательную картину. Видите: с одной стороны — господа офицеры, носители идеи защиты престола, Отечества и правительственного порядка; с другой, в том же зале, — разрушители всех этих основ, господа революционеры и забастовщики... Мне кажется, нигде, ни в одной стране, кроме России, такой винегрет немыслим.

Богучаров досадливо отмахнулся рукой.

—Это что, — произнес он, — тут, по крайней мере, офицеры и революционеры разъединены пространством целого зала, а вот сидит поручик, мой сосед по вагону Щербо-Долянский, так у него революционер и офицер воплотились в одном естестве его особы. Я беседую с ним от самой Маньчжурии, и чего только я от него не наслушался. Единственным оправданием ему в моих глазах служит только то, что он серьезно решил выйти в отставку... туда и дорога, сорная трава из поля вон.

—Одна ли сорная трава? — загадочно усмехнулся Каменев. — А что вы скажете, если я вам скажу, что и я решил, как вернусь в Россию, снять мундир?

—Вы, полковник, вы? — всплеснул руками Богучаров с такой стремительностью, что очки на его крупном носу сдвинулись и чуть не упали ему в тарелку. — Вы? — переспросил он, торопливо поправляя очки. — Не могу поверить, воля ваша, никак не могу поверить.

—Почему? — продолжая усмехаться одними глазами, переспросил Каменев. — Что вам кажется тут такого страшного?

—Как что? — в свою очередь, даже изумился Богучаров. — Но если вы хотите уйти со службы, то кому же служить? Вы, который весь олицетворение энергии, отваги, инициативы, ясного сознания офицерского долга...

—Постойте, постойте, не горячитесь, — мягко удержал его за руку Каменев, — прежде всего, почему вы думаете, что перечисленные вами качества, допустим на минутку, что они у меня налицо, имеют спрос и что человек, обладающий ими, является persona grata в военной иерархии? Насколько я могу судить из долголетнего опыта, у нас в военном мире ценятся люди как раз противоположных качеств: скромные, безличные исполнители предначертаний начальства, ловящие на лету всякое начальническое пожелание и стремительно его исполняющие, не задаваясь при этом вопросом о степени не только полезности, но даже законности этого пожелания. Льстивые, угодливые, ловко втирающие очки и безо всякого зазрения совести пускающиеся на всякие фокусы, чтобы только угодить начальнику, — вот те люди, которые делают карьеру и постепенно достигают верхних ступеней служебной лестницы. Все же те, кто смело отстаивает свои убеждения, чей язык не способен на лесть, кому антипатичны всякие фокусничанья — все они в загоне и не ко двору. Я лично собрался в отставку еще до войны, но война задержала меня, я считал нечестным уходить перед войной и остался. Теперь мне ничто уже не мешает, и я могу исполнить свое заветное желание — снять мундир, уехать в провинцию, поступить в земство и отдаться всецело земской работе. Благо у меня и ценз имущественный есть, я помещик и по нашим местам довольно крупный землевладелец.

—Как все это грустно, — печально произнес Богучаров, — неужели и такие, как вы, люди, изменяете знамени военной службы и хотите бросить ее...

—Что делать... не наша вина, — пожал плечами Каменев.— Впрочем, не подумайте, что я был какой-нибудь неудачник. Напротив, со стороны можно подумать, будто начальство меня ценит, чего доброго, даже не по заслугам. Я еще молодой полковник, а мне уже предлагают отличный армейский кавалерийский полк в хорошей стоянке и дают надежду на скорое получение гвардейского полка, но все это меня не прельщает...

—Почему, скажите мне, ради Бога, почему? — горячо воскликнул Богучаров.

—По тому самому, что я, как и вы сами говорите, человек самостоятельный... и это верно. А что, позвольте спросить вас, изображает у нас командир полка? Ученого медведя, покорно пляшущего под барабан целой плеяды всевозможных начальников и полуначальников... э, да что говорить, сами вы все это знаете не хуже меня.

Он досадливо махнул рукой и замолчал. Богучаров тоже молчал, в раздумьи машинально очищая ножом ножку цыпленка.

—У нас в первом классе едет один генерал, — вполголоса заговорил после минутного молчания Каменев, — по внутреннему своему содержанию — божья коровка и полное умственное убожество. На войне он по своей полной никчемности никакого назначения не получил и все время оставался при одном из командующих армии, но в Петербурге он имеет связи, и даже большие, и считается «дельцом», невзирая на его младенческую наружность. За всю свою службу, разумеется, никогда ничем не командовал. Был всегда прикомандированный к различным штабам, выполнял различные поручения, посылался за границу, но зачем и для чего, пожалуй, и сам этого не знает, и таким образом без забот и без труда, как пушкинская «птичка Божья», дослужился до чина генерал-лейтенанта, а теперь, по всей вероятности, будет произведен в полные генералы. Ну, так вот, с этим самым субъектом я несколько дней тому назад вел оригинальную беседу.

Он с пеной у рта доказывал мне, что и тактика, и стратегия, и высшее военное образование — ерунда, и не в них — победа, а нужно только одно слепое повиновение воли начальства, в чем бы она ни проявилась.

—Прикажу я вам вальс танцевать, танцуйте вальс, — горячился он, — и не смейте рассуждать.

—А если в то время, пока я танцую вальс, враг, как в Порт-Артуре, к крепости подходит? — спросил я его.

—Пусть подходит, а вы танцуйте, пока я вам не прикажу бросить танцевать и идти на врага! Я начальник, я отвечаю за свои действия.

—Стало быть, по-вашему, — продолжал я его спрашивать, — и Стессель был прав, сдавши крепость, и его тоже надо было слушать?

—Конечно же, — воскликнул он, — а как же иначе надо было поступать?

—Как? Очень просто, — объяснил я ему. — Арестовать Стесселя, посадить в каземат и продолжать оборону крепости.

От таких моих слов генерал даже весь взбеленился.

—А я бы вас за это военно-полевому суду предал и приказал бы в 24 часа расстрелять. Оттого мы и кампанию проигрываем, что подчиненные стали рассуждать. Во времена Николая Павловича не рассуждали, а били. И турок били, и венгерцев били, и поляков били...

—А Севастополь, ваше превосходительство, как вы понимаете? — напомнил я.

—В Севастопольскую кампанию уже начали рассуждать, оттого и проиграли ее.

После этого я прекратил с ним дальнейший диспут. Вот видите, дорогой Иван Петрович, как тут служить, когда каждую минуту можно под начало такого генерала попасть, и не думайте, что он был исключение, на высших постах все они такие. Кто поумней и похитрей, стараются замаскироваться, выставляют разные причины, а сущность всего этого — «произвол». На что уж Драгомиров считался у нас чуть ли не гением, а самодурства и самомнения у него было вдвое больше, чем гениальности... Вы не видели, может быть, а я видел, какие он штуки вытворял с командирами полков и как мало считался с их личностями... Под флагом воспитания и обучения войск он подчас так оскорблял стариков унтер-офицеров, увешанных орденами, израненных в боях ветеранов Турецкой кампании, что только вколоченное в нас с первых классов корпуса рабство да страх за семью и голодную старость без выслуженной пенсии заставляли несчастных молча глотать нестерпимые обиды. Драгомиров это отлично сознавал и не стыдился своих выходок, а он, повторю, был лучший; другие же господа, не имея ни его ума, ни его таланта, ни его знаний, изощрялись и до сих пор изощряются в издевательствах над подчиненными. Теперь вы понимаете, почему я решил уходить со службы?

Сказав это, Каменев встал, раскланялся и пошел в вагон.

Убедившись в благонадежности машиниста, он от Самары предоставил ему одному вести поезд, а сам, заперевшись в своем купе, бросился на диван и, измученный двумя бессонными ночами, заснул как убитый.

Богучаров, на которого беседа с Каменевым произвела удручающее впечатление, вернувшись в вагон, сидел, понурившись, припоминая слова Каменева, и в мыслях подбирал свои против них возражения.

Щербо-Долянский, сидевший напротив, с насмешливой улыбкой несколько раз взглядывал на него и, наконец, не выдержал:

—Я, полковник, — заговорил он, — отчасти слышал ваш разговор с Каменевым и, признаться, в душе весьма порадовался. Меня вы считаете революционером, пусть оно так и будет, но вот Каменева вы революционером никак назвать не можете, а он говорит то же, что и я, и так же, как и я, громит существующий в нашей военной среде произвол и неуважение старшими личности младших. Правда, у Каменева это выходит немного субъективно и на экономической подкладке, он не любит произвола над собой. Но сам по отношению других, насколько я его понимаю, произвол допустил охотно. Я в этом случае больше альтруист и ратую вообще против всякого произвола и порабощения личности...

—Ну и ратуйте, никто вам не мешает, — досадливо отмахнулся от него Богучаров, — только мундир скорее снимайте, а то революционер в офицерском мундире — явление, во всяком случае, по меньшей мере, ненормальное.

—Далось вам, — засмеялся Щербо-Долянский, — считать меня революционером. Ну, чем я революционер? Неужели всякий, кто протестует против бесправия, с одной, и произвола — с другой стороны — революционер? Вы вот, если воочию видите, с какой холопской покорностью вся страна преклонилась перед революцией. Видали в зале офицеров? Почему никому из них не пришло в голову, встать и арестовать этих мальчишек — самозваных делегатов? Почему? Очень понятно почему. Привыкшие к массовому повиновению, отученные от всяких рассуждений, воспитанные в понятиях, что слова «гражданин» и «гражданский долг» являются чем-то вроде жупела и метелки, они покорно подчиняются существующему режиму, от кого бы он ни исходил: сегодня от губернатора, завтра — от Стачечного комитета. Культивируя рабство, мы рабов и получаем. Раб и рыцарь — понятия несовместимые, а у нас хотят так: перед генералом будь безгласным рабом, а с врагами, кто бы они ни были, — неустрашимым рыцарем; это невозможно. Были рабами перед начальством, оказались рабами и перед революцией. Недаром у нас и пословицы рабов сложились: кто палку взял, тот и капрал! Или другая — что ни поп, то батька!

Богучаров вместо ответа улегся на свой диванчик и, закрывшись шинелью, из-под нее произнес ворчливо-недовольным тоном:

—Доброй ночи! Я спать буду!

—Доброй ночи, — усмехнулся Щербо-Долянский, — доброй ночи и счастливых сновидений.

В Сызрани, куда поезд пришел на рассвете, его встретила воинская команда; красных флагов не было и в помине, царил полный порядок и дальнейшее движение поездов до самой Рязани через Пензу и Ряжск производилось беспрепятственно. Недалеко на линии Московско-Рязанской железной дороги, по слухам, происходили крупные беспорядки.

В Сызрани после тщательного осмотра паровоза его было решено оставить в депо, и к поезду прицепили новый паровоз с новым машинистом и кочегаром, после чего Каменев разрешил матросу вернуться в свой вагон.

—Ну что, очень измучился? — спросил он его ласково.

—Ничего, ваше высокоблагородие, — весело и добродушно ответил матрос, — как с генералом Рождественским шли, куда иной раз тяжелее бывало.

—Ну, молодец, иди, отдыхай, немало за эти двое суток натерпелся, и голода, и страха; кабы не твои глаза, пожалуй, немного бы от нас осталось.

—Да и так немного осталось: больше половины людей, что из Маньчжурии выехали, по разным станциям разбрелись, теперь, чай, уже дома, в Сызрани тоже много остается народу.

—А ты сам куда?

—Я? Я-то в Петербург хочу, у меня там сродственники есть, думаю, пристроят к какому делу.

—Ну, помогай тебе Бог.

—Счастливо оставаться.

И они расстались, довольные друг другом и в душе невольно друг друга уважая. В вагоне матроса оставшиеся товарищи встретили радостными восклицаниями.

—Ну что, ослободился? А мы уже не чаяли тебя и встретить, — острили одни. — Совсем в заправского железнодорожника обратился, — подхватывали другие. —А что, немного нас делегатский поезд не кокнул, вот бы каша была, — вспоминали третьи, — пронес Бог. Господа офицеры сами говорили, что ты всех спас.

—Ну, я-то что? Я только первый заметил, а ежели, по совести сказать, за кого мы все должны Бога молить, то это за полковника. Вот, братцы, орел, так орел. Жаль, мало таких.

—Это верно, молодец-парень. Сам всегда впереди, и первый на работе, правильный человек, — послышались со всех сторон голоса. — Побольше бы нам таких, может, и не пришлось бы японских блох собой кормить.

—А главное, смелости удивительной, ничего не боится; как поезд на нас пошел, он стоял, бровью не повел. Машинист, я приметил, уже соскакивать подумывал, а как глянул ему в лицо — и остался; настоящий начальник.

—Я только скажу вам, братцы, — вмешался в разговор сидевший в углу запасной старик на костылях, без ноги, — сдается мне, не сносить ему головы. Больно он по нынешним временам «серьезен». Того и гляди, не потрафит народу, и ухлопают его. Теперь это живо делается.

—Ну, это что говорить, — с неудовольствием возразил матрос, — тоже, пророк; знаешь, брат, кому что на роду написано, то и будет.

—Да и я о том же, — подтвердил безногий, — кому что на роду; а только говорю я, «сурьезен» он больно, полковник-ать, не любят наши таких... вот оно что.

XIII

В течение почти суточной езды от Самары до Ряжска поезд шел без всяких задержек; на всех встречных станциях был полный порядок, и даже телеграф работал, лишнего народа на станционных платформах не шаталось, и поезда, шедшие от Москвы и в Москву приходили и отходили вовремя.

Поезд, в котором ехали офицеры и запасные, шел по особому графику, и в Ряжске ему была стоянка всего 15 минут; но прошло полчаса, сорок минут — поезд не трогался. На вопросы офицеров, обращенные к кондукторам, те только пожимали плечами, но, сойдясь вместе, о чем-то перешептывались и перемигивались. Утихшая было за сутки тревога снова начала бередить душу. Каменев зашел во 2-й класс и, пригласив Богучарова, отправился вместе с ним разыскивать начальника станции. Они нашли его в телеграфном отделении, он стоял сам у аппарата и нервно выстукивал длинную телеграмму.

—Почему мы стоим? — обратился Каменев к начальнику станции. — Случилось что-нибудь?

—В Рязани беспорядки, забастовка будет железнодорожных рабочих, словом, черт в ступе, и это уже передалось сюда. Для начала машинист вашего поезда отказался ехать, я вытребовал другого, но и тот колеблется; я уверен, что если вы отсюда выедете, то дальше Рязани не пойдете. За Рязанью уже полная анархия.

—А в Москве?

—В Москве, как слышно, полное восстание, баррикады, стрельба на улице, словом, настоящая революция. Просто даже верить не хочется. Матушка-Москва, почтенная старушка Божья, и вдруг в коммунистку обратилась. И смех, и грех.

—Скверная история, — задумчиво ответил Каменев, — а все же, как-никак, а желательно было бы поехать дальше. Ваше мнение, полковник?

—По-моему, — подтвердил Богучаров, — лучше поехать; по крайней мере, один конец, а то прямо всю душу вымотали от самой станции Маньчжурия.

—Конечно, не сидеть же вам тут, в Ряжске, — согласился, в свою очередь, начальник станции, — вот только не знаю, как быть с машинистами.

—У нас есть свой машинист, и очень хороший. Это один штабс-капитан железнодорожного батальона, но он от первого потрясения заболел и лежит в купе, совершенно обессиленный, на паровоз его в таком состоянии послать никак нельзя. А разве вот что: предложите тому из машинистов, кто поведет поезд до Рязани, денежную премию. Мы охотно заплатим. Тут до Рязани 4 часа езды, по 5 рублей за час — 20 рублей дадим.

—О, в таком случае они наперебой один перед другим поедут, будьте благонадежны. Через 10 минут поезд тронется.

Предсказание начальника станции сбылось в точности. Через 10 минут, оглушив станцию пронзительным свистком, поезд двинулся в путь.

В Рязани, куда поезд пришел из-за остановки в Ряжске с большим опозданием, перед рассветом, часа в четыре утра, на станции царили полная тишина и мертвое безлюдие. Не было ни самого начальника станции, ни его помощников, ни кого из главных железнодорожных служащих; все они исчезли бесследно, телеграфное отделение было заперто на ключ. В дежурной комнате жандармов не было ни души, швейцары и носильщики тоже отсутствовали. В зале 1-го и 2-го класса было темно и пустынно. Только в третьем классе при свете лампы копошилось несколько человек, низших служащих дороги, заспанных, закопченных и пьяных, от которых нельзя было добиться никакого толку. На все вопросы они только злорадно ухмылялись и несли заплетающимися языками какую-то бессмыслицу.

—Вот положенье-то, хуже и не бывало! — развел руками Каменев, встретясь с Богучаровым, вышедшим тоже на платформу. — Мертвое царство.

—Это хуже всякого сопротивления, — согласился Богучаров, — при сопротивлении возможна хоть какая-нибудь борьба, а тут и бороться не с кем, пустое пространство.

—Я сейчас говорил с машинистом, спрашивал, не возьмется ли он везти дальше; он соглашается ехать, но совершенно резонно говорит, что ему необходимо узнать, насколько свободен путь. Может быть, там где-нибудь рельсы выворочены, или крушение устроено, или мост как-нибудь поврежден, а узнать про это не у кого... Вот в чем загвоздка. К тому же сейчас темно и туманно, в десяти шагах ничего не видно; во всяком случае, придется ждать рассвета, когда путь хорошо будет виден.

—Ну и путешествие, — вздохнул Богучаров, — сто лет проживешь — не забудешь.

—А еще неизвестно, что впереди ожидать, — с оттенком грусти в голосе, произнес Каменев, — до сих пор я был сравнительно спокоен и не падал духом, все, что происходило с нами, мне казалось более любопытным, чем страшным, а сегодня не знаю, потому ли, что нервы устали, но мне как-то не по себе. Сна нет, и на душе смутно...

—А я так уже давным-давно потерял всякую надежду на благоприятный исход нашего путешествия. Давно, как-то в ранней юности, довелось мне раз, катаясь с товарищем по взморью под Петербургом, сломать весло. Несколько часов носило нас по морю, и мы каждую минуту ждали, с одной стороны, что лодку перевернет и мы утонем, с другой — что нас встретит и спасет какой-нибудь пароход; вот нечто подобное испытываю я и теперь. «Чи проидим, чи ни!» — как говорил в присказке хохол.

В эту минуту к ним пришел машинист, Это был очень молодой человек невысокого роста, худощавый, с умным, выразительным лицом.

—Я, господа, только что узнал, до Голутвино путь свободен, а в Голутвино штаб-квартира делегатов железнодорожной забастовки; ехать ли нам?

—А почему не ехать?

Машинист замялся.

—Как бы чего не вышло, — осторожно проговорил он, — теперь, вы должны сами знать, против офицеров народ сильно возбужден...

—Пустое, — нетерпеливо перебил Каменев, — у каждого из нас в кармане револьвер, да к тому же мы не одни. С нами будет больше сотни запасных, в случае чего, они за нас постоят.

—Вы думаете? — сомнительно улыбнулся машинист. — Впрочем, вам виднее; в таком случае, если желаете, можем ехать, пусть только солнце немного из тумана выйдет, а то путь еще плохо виден.

Сказав это, машинист чуть поклонился и направился к своему паровозу.

—А и в самом деле, — заговорил Богучаров, — хорошо ли мы делаем, что едем? Если действительно в Голутвино штаб-квартира господ революционеров, то лезть им прямо в пасть, по-моему, довольно рискованно.

—А что же делать другого? Засесть в Рязани? Но, во-первых, откуда вы знаете, что эта революционная штаб-квартира завтра и даже сегодня не переберется в Рязань, а во-вторых — трудно же допустить, чтобы революционеры устроили нам Варфоломееву ночь. Убить одного, случайно попавшего в руки офицера еще возможно, но перебить 20 человек, да к тому же вооруженных револьверами, — вещь немыслимая.

—Пожалуй, и на этот раз вы правы; впрочем, я лично, во всяком случае, согласен продолжать путь, вот только как другие...

—А других мы и спрашивать не будем! — улыбнулся Каменев. — Не будить же их для этого, устраивать плебисцит.

Еще за несколько минут до полной остановки поезда у станции Голутвино до слуха пассажиров смутно донесся страшный шум, подобный прибою морских валов в бурю. Прислушавшись внимательнее, поняли, что это гудит разноголосая, огромная человеческая толпа. Было что-то зловеще-жуткое в этом хаосе голосов, среди которых, как яркие ракеты, время от времени вырывались одиночные крики, свист и гиканье.

В ту минуту как поезд остановился, с платформы, точно порыв урагана, поднялось и загремело, широко разливаясь в морозном воздухе: «Вставай, поднимайся рабочий народ!..». Тысяча голосов, хотя и не стройно, но с большим воодушевлением, с угрозой бросало в высь, к низко нависшим облакам могучий призыв: «Отречемся от старого мира!».

Двери с громким стуком порывисто распахнулись, и с не смолкнувшей еще на устах песней в вагон с шумом ввалилась возбужденная толпа, вооруженная чем попало и в самых разнообразных одеждах. Впереди особой кучкой держались несколько молодых людей в черных пальто, маньчжурских папахах, с револьверами у широких кожаных поясов и с винтовками в руках. В толпе же кое у кого виднелись в руках винтовки и охотничьи ружья, но большинство было вооружено топорами, ножами и всяким дрекольем.

—Молчать, не орать, — раздался зычный окрик, и из толпы выступил огромного роста человек лет 30-35, неопределенного типа, в длинном пальто с воротником из немецкого бобра и меховой шапке. Широкое скуластое лицо с серыми навыкате глазами, обросшее коротко подстриженной, курчавой белокурой бородкой, выглядело добродушно, и вся его могуче сложенная плечистая фигура не имела в себе ничего воинственного несмотря на то, что он был весь обвешан оружием. С одного бока на широком кожаном поясе висел маузер, на другом — огромный кинжал, а за плечами, дулом книзу, — новенькая, изящная, как дорогая игрушка, магазинка Кольта.

—Господа, — обратился он к офицерам веселым тоном, причем глаза его смеялись, а губы едва-едва удерживали ласковую улыбку, — прошу вас выдать нам все ваше оружие. Не беспокойтесь, мы вам не причиним никакой обиды, но оружие свое вы нам должны отдать, так как мы в нем очень нуждаемся, — пояснил он уже совсем добродушно.

Офицеры молча переглянулись, но никто из них не пошевелился.

Великан с минуту постоял, выразительно поглядывая то на одного, то на другого, и вдруг лицо его начало изменять своему добродушному выражению. Брови нахмурились, улыбка сбежала с губ, серые навыкате глаза потемнели, и в них зажегся мрачный огонь закипавшего раздражения; он покраснел, но, все еще сдерживая себя, повторил резким тоном:

—Господа, надеюсь, вы не заставите меня прибегать к насилию; повторяю, мы против вас ничего не имеем, охотно разрешаем вам ехать дальше в Москву, требуем только выдачи оружия, нам оно необходимо, а вы можете обойтись и без него... Вы продолжаете упорствовать? Ну, делать нечего, придется прибегнуть к силе.

При этих словах великан даже сокрушенно вздохнул и, обернувшись к молодым людям, сделал знак головой. Мгновенно из толпы поднялось и направилось в офицеров с десяток револьверных и ружейных дул.

—Видите, господа, — всех одаривая добродушной улыбкой, продолжал великан, — у вас нет иного выхода, как исполнить мое требование; достаточно одного моего слова, знака руки, и вы будете расстреляны. Итак, лучше без ссор и спора... Ваше оружие, — обратился он к ближайшему офицеру, болезненного вида худощавому поручику. Тот молча и досадливо показал на висевшую на стенке шашку. Великан не торопясь взял ее и, не глядя, передал в толпу. — А револьвер есть? — снова обратился он к поручику.

—У меня нет револьвера, убирайтесь к черту, — сердито огрызнулся тот.

—Не верю. Офицер с войны не может возвращаться без револьвера. Не принуждайте нас к обыску.

—А, черррт вас дери, — заскрипел зубами поручик, вскочил, нервно запустил руку в карман пальто, вытащил револьвер и сунул его в руки великана.

—С каким бы удовольствием я из этого самого револьвера размозжил бы вам голову, — продолжал он, задыхаясь от злости.

—Это удовольствие стоило бы вам и всем вашим товарищам жизни, — с невозмутимым хладнокровием отпарировал великан. — За меня, вас всех разнесли бы по клочкам. — И, не обращая больше внимания на сердитого поручика, он обратился к следующему: — Ваше оружие?

Как бродячий фокусник, обходящий с шапкой в руках после представления толпящуюся вокруг него публику, так великан не спеша обходил офицеров с лаконичной фразой: «Ваше оружие».

Офицеры, не глядя друг другу в глаза, подавленные чувством стыда и бессильной досады, нервно вынимали из карманов свои револьверы, браунинги, наганы, парабеллумы и передавали великану, а тот следовавшим за ним молодым людям. Офицерские шашки он сам снимал с крючков на стенах или доставал из багажных сеток.

—Полковник, ваше оружие?

Богучаров скрестил на груди руки, откинулся на спинку дивана и смело, взглянув в лицо великана, спокойным, ровным голосом произнес:

—Господа, вы можете убить меня, стреляйте, я не шевельнусь, но пока я жив, я вам ни своего револьвера, ни шашки не отдам. Револьвер у меня памятный, моего убитого в этой войне сына, даже со следами его крови на нем, а шашка — память по отцу, убитому в Турецкую кампанию... Обе эти вещи мне дороже Всего на свете, и я добровольно с ними не расстанусь. Все, что я могу вам предложить — двойную их стоимость; вот сто рублей, на эти деньги вы можете купить пять револьверов. — Он протянул сторублевку великану. Тот пристально посмотрел на деньги, потом в лицо полковнику, с минуту подумал и, наконец, произнес:

—Я уважаю вашу просьбу, полковник; оставьте при себе ваше оружие, я бы и денег ваших не взял, но они необходимы для поддержки семейств ушедших на московские баррикады бойцов. Я беру их у вас для голодных женщин и детей. Такое назначение денег вас покоробить не может, не правда ли?

—Нисколько, сироты, чьи бы они ни были, всегда сироты, — согласился Богучаров, — и признаюсь, я буду очень доволен, если вы действительно моим деньгам дадите такое назначение.

Из второго класса великан так же медлительной медвежьей походкой пришел в первый класс. Там, у дверей, с револьверами наготове стояли молодые люди «революционной дружины», не допускавшие никого ни выходить, ни входить.

Появление великана в вагоне произвело потрясающее действие. Все побелели и точно застыли на своем месте. Даже у лежавшего на диване интендантского чиновника на одно мгновение прояснился мутный взор, и в нем отразился ужас. Розовый генерал широко раскрыл глаза, сделал рот бубликом и, не мигая, вперился в великана, как бы не понимая, зачем и для чего он здесь.

Священник, схватившись левой рукой за висящий на груди крест, правой торопливо крестился, бессмысленно повторяя одни и те же слова молитвы.

Обе сестры, инстинктивно схватившись за руки и подняв головы, жалобно и испуганно смотрели в лицо великана. Только штабс-капитан, приподнявшийся было на одну минуту при входе людей, снова спокойно опустил голову на подушку и равнодушно зажмурился. Каменев, запершись в своем купе, спал крепким сном человека, измученного физически и морально.

—Ну, тут, кажется, все безоружные, — с иронической улыбкой произнес великан, — разве вот у генерала есть браунинг. Ваше превосходительство, — продолжал он балагурить, приближаясь к генералу, — ваше оружие.

Генерал, испуганно мигая, торопливо снял шашку и подал ее великану.

—Ого, — воскликнул тот, — с Георгиевским темляком, «за храбрость», ишь ты; а глядя на вас, ваше превосходительство, трудно предположить, что вы были такой герой; ну-ка, посмотрим боевое оружие. — Он вытащил клинок из ножен. Клинок был тонкий, легкий, но хорошей стали. — И много вы, ваше превосходительство, этой шашкой япошек закололи? — продолжал великан потешаться над генералом, который стоял перед ним, испуганно мигая, с выражением полной беспомощности. Можно было ожидать, что вот-вот расплачется, как плачут обиженные дети. — А револьвер у вас есть? — допытывался великан, передавая генеральскую шашку в толпу своей свиты. — Револьвер, генерал, или вы меня не понимаете? Вот такая штука, как эта, например. — Он наполовину вытянул из кобуры свой маузер. Лицо генерала исказилось выражением безумного ужаса; он слабо вскрикнул, точно пискнул, стремительно рванулся назад, защищаясь поднятыми вверх ладошками, однако не удержался на ногах и тяжело рухнул на пол, в падении своем сильно ударившись головой о поручень сиденья. Он схватился обеими руками за ушибленную голову и вдруг разрыдался старческим, бессильным рыданием, от которого сотрясалось все его дряблое, тучное тело.

Великан видимо сконфузился.

—Чего вы, ваше превосходительство, — заговорил он, — разве же я хотел стрелять в вас, успокойтесь. — Он двинулся было к нему с намерением поднять под руки, но генерал замахал руками и забился всем телом, как бьются дети, когда нянька собирается взять их насильно на руки.

—Оставьте его, уходите отсюда, — громким, срывающимся от волнения голосом воскликнула молодая сестра милосердия, подбегая к генералу и становясь между ним и великаном. — Как вам не стыдно издеваться над стариком? — добавила она горячо.

—Не сердитесь, сестрица, сейчас уйдем, простите за беспокойство, покормите вашего генерала манной кашкой, он и утихнет...

Когда великан в сопровождении всей своей свиты вышел из вагона, генерала общими усилиями подняли и усадили. Он перестал рыдать, но неудержимые слезы долго еще лились по его морщинистому, розовому лицу, а лишенная растительности голова тряслась, как у младенца, смешно и трогательно.

Об истории с отбиранием у офицеров оружия полковник Каменев узнал только лишь на станции Фаустово, когда, отдохнувший и выспавшийся, в хорошем, бодром настроении духа вышел на платформу станции. Новость эту сообщил ему гулявший по станции Богучаров.

—Какой позор, какой позор! — морщась как от физической боли, прошептал Каменев. — У многих на шашках, я знаю, Аннинский темляк и подписи «За храбрость»; боевое оружие — и отдать бесславно...

—Положение было почти безвыходное, — старался найти оправдание Богучаров, — революционеры захватили инициативу и первые навели на нас револьверы, а под дулом револьвера не очень-то расхрабришься.

—Захватили инициативу, как японцы с Куропаткиным тоже всегда захватывали инициативу, эх... глаза бы не смотрели... вот она, наша система обезличивания офицеров, умаление их личности... Люди, в душе, может быть, и храбрые и не боящиеся смерти, а перед всяким проявлением насилия теряются и не могут дать отпор. Даже сообразить не могут, как надо поступать.

Оба замолчали и, повернув, пошли в противоположную сторону.

—Полюбуйтесь, — обратил Богучаров внимание Каменева на паровоз их поезда, — вон как разукрасили.

Каменев рассеянно поднял голову и взглянул в указанном направлении. Весь паровоз, в котором они ехали, был разукрашен красными флагами. Впереди, с боков, на будке машиниста, везде развевались красные полосы кумача, легко колеблемые легким, морозным ветерком.

—Черт знает, что такое! — возмутился Каменев. — И когда это они успели?

—Очевидно, в Галутвино, мы там стояли около часу, и после истории с оружием никто из нас на станцию не выходил.

—Ну, этого мы никак не должны допустить, чтобы воинский поезд, шел под такими эмблемами, — решительным тоном заявил Каменев и широкими шагами направился к начальнику станции, стоявшему в дверях.

—Господин начальник станции, — волнуясь и стараясь сдержать свое волнение, заговорил Каменев, — прикажите, пожалуйста, убрать эти красные тряпки.

Начальник станции от испуга даже руками замахал.

—Что вы, что вы, господа, как это можно, у меня не две головы, а одна, флаги эти повешены по распоряжению Голутвинского отделения революционного комитета, видите, какое пышное название, а вы требуете, чтобы я их снял. Да если бы я пальцем дотронулся до этих почтенных эмблем, мне бы сейчас же и руки, и голову оторвали бы. Я и слушать-то такие еретические предложения боюсь! Вон, видите, стоит «гражданин» у звонка, по-вашему — это сторож, а для меня — это строгий судья моей революционной благонадежности. Пусть только он заметит, что я недостаточно «отрекся от старого мира», — сейчас же об этом будет донесено через телеграфистов. Он теперь у нас главная сила — в Голутвинском отделении революционного комитета, и тогда... — Он не докончил и выразительно показал рукой себе на горло.

—Но не можем мы, офицеры, ехать под красными флагами. — горячился Каменев.

—А это ваше уже дело, не можете ехать, оставайтесь на станции, но флагов я не сниму и вам, во избежание большого скандала, не советую. Если вы снимете эти флаги, то прежде всего машинист откажется везти поезд, это первое; а второе — вам на первой же станции устроят крушение, как правительственному поезду. В сущности говоря, эти красные флаги — ваша охранная грамота, обеспечивающая благополучное движение до Москвы.

Каменев мрачно посмотрел в тонко улыбающееся лицо начальника станции и затем перевел свой взор на Богучарова.

—Что же делать? — вполголоса спросил он.

—А ничего другого, как садиться в вагон и ехать. Пусть эти тряпки болтаются себе на здоровье, мы все равно бессильны что-либо изменить и одними своими силами бороться с всероссийской революцией. Лбом стенки не прошибешь.

—Однако...

—Однако мы теперь даже безоружны. Если с револьверами в карманах мы не сумели отстоять себя, то теперь с голыми кулаками куда пойдешь? Идемте скорее, уже третий звонок.

_____________________

С гордо развевающимися красными флагами гулко влетел поезд под своды Московского вокзала и с полного хода разом остановился. В ту же минуту грянул раскатистый залп. Первым с пробитым черепом тяжело повалился под колеса паровоза машинист; кочегар, схватившись руками за живот, грузно опустился на засыпанный пеплом и углем пол будки. Зазвенели разбиваемые пулями стекла вагонных окон, несколько пуль с жалобным свистом пронеслись над головами офицеров и впились в обшивку стенки вагона.

Полковник Каменев, стоявший у дверей, заглянул в окно и с изумлением увидел серые шинели солдат. Припав к косякам дверей, укрываясь за колоннами и выступами стен, они обстреливали поезд, целясь в окна вагонов.

Каменев рванул дверь и стремительно ринулся на платформу.

—Что вы делаете? — во весь голос закричал он, махая на солдат руками. — Стойте, стойте, к ноге, это воинский поезд!

Выстрелы продолжали греметь.

Каменев сделал несколько шагов и вдруг, схватившись за грудь, без стона повалился навзничь на каменные плиты.

В ту же минуту из вагонов третьего класса выскочило десяток человек запасных.

—Черти, анафемы, — ругались они, потрясая кулаками, — своих бьете... У нас в вагоне трех человек убило.

Стрелявшие солдаты с недоумением, испуганно опустили ружья.

Из вагона второго класса торопливо вышел Богучаров, за ним Щербо-Долянский и другие офицеры. В окнах первого класса показались смертельно бледные лица сестер милосердия и батюшки.

Увидев неподвижно распростертое на платформе тело полковника Каменева, Богучаров стремительно рванулся к нему, опустился на колени и, подняв ему голову, заглянул в лицо. Оно было бледно и спокойно, полуоткрытые глаза смотрели не мигая, со строгим выражением в помутневших зрачках.

—Ну, что, что? — торопливо спрашивали офицеры, наклоняясь над телом. — Жив? Убит?

Богучаров бережно опустил с колен голову Каменева, хотел что-то сказать и вдруг горько и беспомощно зарыдал. Глядя на его согбенную, трясущуюся старческую фигуру, без фуражки, с седым ежиком стоящими волосами, у многих офицеров навернулись на глаза слезы.

—Убит, — тихим дуновением пронеслось из уст в уста, — прямо в сердце, наповал!

—Как это могло случиться? — угрюмо допытывался высокий тучный капитан у подбежавшего молодого офицера, командующего солдатами. На том лица не было. Широко открытые, полные ужаса глаза, трясущиеся челюсти, смертельно бледные щеки. Едва ворочая языком, заикаясь и повторяясь, он бессознательно лепетал: — Недоразумение, роковое недоразумение... проклятые флаги... зачем вы позволили вывесить эти тряпки? Мы получили телеграмму о скором прибытии из Голутвина поезда делегатов с дружинниками... приказано было, чтобы нагнать страху, не опрашивая, начать обстреливать, как только поезд подойдет... О вашем поезде никаких сведений не было... Даже и в голову не могло прийти, чтобы с той стороны мог прибыть воинский поезд; мы были уверены, что это делегатский... и к тому же эти проклятые флаги... ах, какой ужас! Какой ужас!

Он схватился за голову руками... Вдруг его взгляд упал на распростертый труп Каменева.

—Убит? Убит? — страшным задушенным голосом спросил, ни к кому не обращаясь, офицер, и быстро наклонился к трупу.— Убит! — повторил он, обводя всех растерянным взглядом. — А я и не видел...

—Да, убит, — глухо отозвался подавляя рыдания Богучаров, — убит... И какой человек убит!!! Вы даже и представить себе не можете, какая это была светлая, благородная личность... офицер, каких среди нас, к сожалению, мало.

Он встал и с негодующим презрением отвернулся от офицера.

—Но разве я знал, разве мог я знать? — заговорил тот и неожиданно умолк, с минуту постоял в глубокой задумчивости и вдруг, порывистым движением выхватив из кобуры револьвер, приставил его к виску. Стоявший подле Щербо-Долянский едва успел ловким движением отвести его руку; выстрел грянул, и пуля ударилась в верхний край станционной рамы. Раздался звон разбитого стекла, посыпались осколки.

—Вы с ума сошли! — закричал Шербо-Долянский на офицера. — Как вам не стыдно, какое малодушие; разве вы тут в чем-нибудь виноваты? Несчастное стечение обстоятельств вышло.

—Конечно, успокойтесь, не волнуйтесь так, — сочувственно заговорили кругом другие офицеры, —разумеется, несчастие большое, но ведь не вы стреляли... успокойтесь.

В это время к офицерской группе приблизился вышедший из вагона священник.

—Грех так отчаиваться, — вразумительно произнес он, кладя широкую, мягкую ладонь на плечо офицера, — и тем паче помышлять о самоубийстве. Неужели же вы хотите ваш невольный грех искупить грехом сознательным, еще более тяжким? Не безумство ли это? Вам теперь надо молиться и каяться в содеянном вами невольном грехе, а не восставать на Господа Бога...

Он еще долго говорил, и хотя офицер плохо вслушивался в слова батюшки, но их монотонно журчащий ручей успокоительно действовал на его ум, пораженный страшным событием.

Тем временем из вагонов третьего класса запасные вынесли своих убитых и раненых. Их было пять человек.

—Чтоб вас, чертей, анафемов, самих придавило, — ругались запасные, проходя мимо довольно равнодушно глядевших на них солдат, — залили зенки даровым вином, стреляют зря, разрази вас грозой, дьяволы серые...

—А вы, небось, не серые, пегие, што ль? — огрызались солдаты. — Чего вас, чертей, понесло с красными флагами...

—А нешто мы их вешали?

—Вы, может, и не вешали, а ходить, хаживали, — усмехаясь, заметил красивый молодой солдат с худощавым, умным лицом. — Небось, меж вами есть такие, что Владивосток чинили.

—А ты, щенок, помалкивай, — с сердцем отругивались запасные, — не твоего это ума дело, мы ежели Владивосток чинили, то и Порт-Артур отбивали, а вы что тут делали? Сортиры да помойки чистили, тоже солдаты называетесь, г...чисты.

—Ну, вы полегче, — вышел из себя задетый за живое бравый унтер-офицер, взводный, — ишь, раскудахтались, убило у них там двух человек, подумаешь, важность большая, вас и всех-то пострелять греха бы большого не было, бунтовщики проклятые.

XIV

—Ну, как тебе нравится наш Петербург? — улыбаясь одними глазами, спрашивал Фаддей Фаддеевич, старший брат Щербо-Долянского, сидя с братом в кабинете своей холостой квартиры на Сергиевской улице. — Дистанция огромного размера?

Разговор этот происходил недели две спустя после приезда Викентия Фаддеевича в Петербург.

Встретив брата на Николаевском вокзале, молча и горячо его расцеловав, Фаддей Фаддеевич отвез его на свою квартиру, находившуюся в одном из лучших домов Сергиевской улицы, и, введя в столовую произнес:

—Вот что, Витя, располагайся, где хочешь и как хочешь, вся квартира и мой Петр к твоим услугам. Кухарку не держу, обедаю, где придется, советую и тебе так же; рекомендую, впрочем, Палкина: по опыту скажу, у него и дешевле и чище, а главное дело, для желудка безопаснее, чем в других ресторанах; а меня извини, я сейчас же должен уехать.

—Куда?

—В Москву по очень важному делу. Группа капиталистов образовывает товарищество для устройства большого сталелитейного завода, и так как меня считают специалистом по моим работам в Англии, то и предлагают должность директора. Я, разумеется, в принципе согласен, но хочу выяснить некоторые детали и предъявить свои условия. Будут они приняты, я принимаю должность, не пожелают — тогда и я не желаю.

—А долго ты пробудешь в Москве?

—Если мои условия окажутся для товарищества приемлемыми, то не меньше двух недель, так как надо будет составить смету и разные предварительные расчеты, кое с кем списаться, кое-кого повидать и вообще наладить если и не само дело, то хоть начало его. Если же товарищество мои проекты и предложения не одобрит, то я вернусь на другой же день.

Оставшись один по отъезду брата, Щербо-Долянский прежде всего обошел квартиру. Квартира была хорошая: четыре высоких просторных комнаты с отдельной комнатой для умывания, где помещалась мраморная ванна, и с электрическим освещением. Убрана она была с большим вкусом, без всяких претензий на кричащую роскошь, но вещи были все солидные и не дешевые. Больше всего Викентию Фаддеевичу понравился кабинет — настоящий деловой кабинет серьезного дельца, без всяких ненужных мелочей. Посередине комнаты стоял огромный письменный стол, с отсутствием на нем загромождающих безделушек. Большой книжный шкаф у противоположной стены. Кожаный широкий, прямой и удобный диван, такие же кресла и стулья, несколько групповых фотографических картин на стенах, персидский ковер на полу и шкура медведя у самого стола — все это выглядело солидно, прочно и указывало на серьезность характера хозяина.

Через две недели Фаддей Фаддеевич приехал так же внезапно, как и уехал.

Войдя в кабинет и бросив на стол кожаный, туго набитый бумагами портфель, он потянулся с видом усталого человека и с размаху бросился на диван подле брата.

—Ну, как здоровье?

—Ничего, — ответил Викентий Фаддеевич, — благодаря методу доктора Карлэйля, я чувствую, мое здоровье быстро улучшается.

—Но, во всяком случае, тебе нужно как можно скорее уезжать куда-нибудь на юг, — озабоченно заметил Фаддей Фаддеевич.

—Вот и доктор говорит то же; но куда поедешь?

—А на Ривьеру? Чего же лучше! Ты, в сущности, говоря, каким временем и какими средствами располагаешь?

—Я теперь состою в прикомандировании к эвакуационной комиссии, при которой имею право состоять 14 месяцев, после чего меня еще раз освидетельствует врач, и если признают годным к службе, предложат поехать в полк, а если нет — определят по болезни в отставку. Содержание, если я попаду за свой счет лечиться, я с суточными буду получать до полутораста рублей.

—Ого! Однако военное ведомство гораздо щедрее, чем я думал. Согласись, это очень с его стороны и заботливо, и гуманно...

—Прибавь к этому, что я имею право хлопотать о пособии из Красного креста и из других обществ. Я недавно, будучи в комиссии в Николаевском госпитале, узнал, как некоторые ловкачи успели заполучить таких пособий до пяти тысяч, но для этого надо быть человеком с каучуковой спиной, а я вообще, не могу кого-либо и о чем-либо просить. Впрочем, 300 рублей на покупку штатской одежды я, как по закону мне полагающиеся, получу.

—Это что за штука такая? — полюбопытствовал Фаддей Фаддеевич.

—А это целая история. Рассказывают так. Где-то за границей, кажется, в Германии, императрица Мария Федоровна случайно увидела русских раненных офицеров, командированных на излечение, и была поражена невзрачностью их штатской одежды. Некоторые были просто-напросто в военных сюртуках, но с выпоротыми кантами и костяными темными пуговицами вместо медных, без кантов, воротников, словом, маскарадный костюм, тем более невозможный на Западе, где, как тебе известно, каждый сапожник для выхода в общественное место имеет приличную черную «тройку». Государыня сейчас же телеграфировала в Петербург, и последовало распоряжение — впредь выдавать каждому командированному для лечения за границу офицеру по 300 рублей.

—Заботливость, огромная заботливость, а вы еще недовольны, — полушутя-полусерьезно воскликнул Фаддей Фаддеевич.

Викентий Фаддеевич промолчал, только по его упрямо сжатым губам пробежала загадочная улыбка.

—Итак, — продолжал Фаддей Фаддеевич, — ты имеешь полтораста в месяц, я могу, нисколько себя не обременяя, дать тебе от себя 250 рублей в месяц; итого — четыреста. Этих денег, я думаю, тебе будет достаточно?

—Даже чересчур, мне их не прожить. Спасибо, брат.

Викентий Фаддеевич, сверху захватив руку брата, лежавшую на коленях, сердечно ее пожал.

—Ну, вздор, какой, — заметил тот, — ты только не теряй времени, а уезжай скорее, наш питерский климат и для здоровых опасен, кто к нему не привык.

—Я могу выехать хоть через три дня. Мне только надо выправить кое-какие бумаги, паспорт заграничный да купить штатское платье; на все трех дней более чем достаточно.

—Ты спрашиваешь меня, — заговорил Викентий Фаддеевич, — нравится ли мне Петербург. Не особенно. Я тут без тебя много шатался по улицам, и меня поражает слишком большая для столичного города распущенность толпы, особенно под вечер. Недавно как-то я ходил к Николаевскому вокзалу. От Владимирской и до вокзала весь тротуар правой стороны, как волною, забит проститутками, рабочими, какими-то подозрительными личностями в черных папахах и черных костюмах, которых, не знаю справедливо или нет, почему-то считают за «боевиков» и «дружинников» где-то в пространстве существующей революционной армии. Вся эта толпа кричит, шумит, сквернословит, толкается, скандал так и висит в воздухе.

Я по убеждению демократ и уважаю демократию. Я органически не выношу пьяниц и скандалистов... Ах, да, еще странность. Среди черных папах попадаются белые. Говорят, будто бы это офицеры революционной дружины; но в таком случае, если это правда, меня удивляет их ничем не стесненная свобода и полное равнодушие к ним полиции. Последнее наводит на мысль, что это не заправские революционеры...

—А самые заправские хулиганы, — перебил старший брат. — А, кстати, обратил внимание на количество босяков?..

—И все рекомендуются потерпевшими за политические убеждения, бывшими студентами...

—А мои, видя на мне форму инженера — бывшими технологами... хотя однажды я действительно встретил одного своего товарища по Технологическому, дошедшему до положения босяка, но тот, заметив меня, сконфузился и сейчас же перебежал на другую сторону.

—Еще что у вас тут, в вашем Петербурге, бросается в глаза, — это порнографщина. Прямо на улице, открыто продаются самые невозможные мерзости. Даже на Невском мне какой-то мальчишка лет восьми усиленно навязывал альбом нецензурных картинок и при этом лукаво подмигивал. «Купите, офицер, интересно посмотреть, особливо на ночь!» Ну, не каналья ли? Ну, пусть улица торговала бы этой гадостью, но и лучшие художественные магазины не гнушаются выставлять в окнах гравюры и открытки на самые игривые сюжеты, и всегда около этих выставок толпа подростков, гимназистов, кадетов, гимназисток, стоят и, разинув рот, часами любуются на всю эту мерзость... А какие книги выставлены?! — «Записки акушерки», «Записки проститутки», «Первая брачная ночь», «Тайны алькова», «Жертвы разврата» и все в таком роде... черт знает, что такое.

—Ничего, брат, не поделаешь. Свобода!

—Да разве в этом свобода? Я, брат, скажу тебе, не хвастаясь, за свободу готов на эшафот, но только не за такую, не за свободу продавать гимназисткам рисунки голых мужиков и женщин в специальных позах...

—А знаешь, что я тебе скажу? Что и в такой свободе есть своего рода логика и право на существование. Сам я, ты меня хорошо знаешь, не циник и враг и цинизма и порнографии, но... как бы тебе это объяснить? Наше общество так долго и так упорно, по уши, сидело во всякого рода запретах, что его необходимо было основательно всколыхнуть и воочию показать, что не так черт страшен, как его рисуют.

—То есть, я не совсем тебя понимаю...

—Хорошо, я тогда объясню примером. Вот дама общества, мать, неожиданно застает свою десятилетнюю дочь в случайной беседе со своей однолеткой, дочкой прачки. Она буквально приходит в ужас, готова упасть в обморок и считать свою дочь чуть ли не навеки утратившую свою чистоту и невинность. Вот солидный отец, крупный чинуш — сын его, гимназист лет 14-ти, раздобыл где-то и читает «Крейцерову сонату».

—«Крейцерова соната»! — восклицает в ужасе папаша и обрушивается на сына с потоком упреков с таким видом, точно тот совершил лично акт прелюбодеяния. По пути достается тут и заодно воспитателям, и гимназическим порядкам, и всему, и что забавнее всего, что в обоих случаях оба родителя искренне, искренне верят, будто сейчас совершится чуть ли не катастрофа. А на проверку выходит, что не только беседа с дочкой прачки или чтение «Крейцеровой сонаты», но даже такие альбомы и такие книги, о которых ты сейчас говорил, случайно попав в руки детей, не могут их сразу испортить, если их воспитание до этого времени велось правильно и разумно. Одним словом, когда преобладает одна крайность, то, чтобы ее нейтрализовать, необходима обратная крайность. Зимой, в лютые морозы, пьют горячий пунш и грог, а в летний зной — лимонад со льдом, не так ли?

—С этой точки зрения ты, пожалуй, прав, а все-таки мерзость.

—Мерзость! — согласился Фаддей Фаддеевич. — Такая же мерзость, как и наши теперешние пошлые уличные, якобы сатирические листки, измазанные красной краской, изображающей кровь, и нагло и глупо клевещущие на правительство; но и они полезны. Они являются компенсацией тому времени, когда запрещалось в поваренных книгах печатать, что пирог надо держать в печи «на вольном духе». Поверь, брат, не пройдет и двух-трех лет, и такая вновь реакция надвинется, так все снова начнут ходить по струнке, что ты первый вздохнешь и о возмущающем тебя альбоме, и о пошлых, закрашенных кармином уличных листках.

—Может быть! Все может быть, — задумчиво произнес Викентий Фаддеевич. — У меня у самого недавно такая же мысль мелькнула, и знаешь, что меня на нее навело? — Генеральская любезность.

—Как так? — засмеялся Фаддей Фаддеевич.

—А так вот. Не привыкли мы к генеральским любезностям. Прежде, до войны, они с нами большей частью, все сразу по-юпитерски: «Молчать, не рассуждать, как вы смеете, да я вас, да вы у меня...» и все в таком роде. Теперь же полная метаморфоза. Придешь куда-нибудь в канцелярию какую, в управление ли за справками или с какой-нибудь просьбой, — обер- и штаб-офицеры выслушают, ответят, просто даже немного суховато, и если выйдет генерал — Боже ты мой! руку жмет, папиросами потчует, садиться приглашает, в пять минут времени наобещает с три короба, просто отец родной. А в глазах, приглядеться, то же выражение, какое бывает у ехидных и злых нянюшек. Улюлюкает такая нянюшка разыгравшегося питомца, и голосок у нее сладенький-сладенький: «Ну, дитятко, ну, ангелочек, ну, пулемет... помолчи, агу, агу, вон собачка бежит... собачка, собачка, иди к нам; а вон птичка полетела, крылышками машет, погляди, родимый!..». А у самой в углах рта пена от злости — чтоб тебя черти разорвали, не издохнешь, проклятый, вот ужо я тебя, поганца, отшлепаю, будешь помнить!

—Здорово, — расхохотался Фаддей Фаддеевич, — здорово ты это изобразил: «Агу, агу, собачка бежит!». Так, по-твоему, и генералы ваши с вами тоже «агу, агу», а в душе: «сдохните проклятые!»?

—Разумеется, и вот эта та неестественная у них к нам мягкость и любезность и навела меня на грустные размышления о готовящейся реакции. Ну, и попомнят они нам все эти вынужденные любезности.

—Попомнят, это ты верно говоришь, но для тебя это значения иметь не будет, ты служить не собираешься.

—Разумеется. Бог даст, к тому времени, когда окончится срок моей командировки от комиссии, ты уже будешь директором сталелитейного завода и подыщешь там и мне дело.

—Об этом и не заботься. Если я даже и не буду директором, наш завод окажется, в конце концов, воздушным замком, то и тогда найду тебе хорошую должность. Твое знание английского языка и некоторые технические познания окажутся как раз кстати. Я лично никогда не сочувствовал твоей военной судьбе и очень рад, что не которые мои физические недостатки помешали нашему отцу загнать и меня, как тебя, в корпус...

—Да, отец наш был убежденный военный, настоящая «военная косточка». Такого же, очень похожего на него я встретил в поезде, когда сюда ехал — артиллерийский полковник Богучаров. Страшно я его, бедного, изводил своими взглядами. По его понятиям, я революционер.

—По теперешним временам, попы и те в революцию пустились. Ходит анекдот про одного помещика-полицмейстера, который где-то на именинах, увлекшись, ораторствовал: «Я, господа, сам революционер и состою в оппозиции с правительством, они меня до глубины души возмущают. Чего они смотрят на этих рассобачьих детей социалистов, почему не перевешают их всех до последнего?» Так вот и выходит, что, пожалуй, теперь каждый по-своему революционер.

_____________________

Был конец января. День стоял яркий, солнечный, легкий морозец пощипывал нос и щеки. Щербо-Долянский в штатском пальто и мягкой шляпе, в возбужденно-бодром состоянии духа шел по Невскому. Все свои петербургские дела он уже кончил и послезавтра утром собирался выехать. Он в первый раз в жизни был в штатском платье и через то чувствовал себя как-то необычайно легко, свободно и весело. Всегда серьезный, он сегодня чувствовал в себе прилив какого-то школьнического задора. Он весело посматривал на прохожих и то и дело ухмылялся про себя, точно вспоминая что-то очень смешное.

Подходя к Пассажу, Щербо-Долянский неожиданно столкнулся, почти носом к носу, с массивным, высоким генералом, краснощеким, с надменным и неприветливым выражением серых, немного выпученных глаз. Он шел, видимо, чем-то расстроенный, и сердито жевал губами. Поравнявшись с Шербо-Долянским, генерал неожиданно взглянул на него и почему-то нахмурился, и в ту же минуту Щербо-Долянскому пришла в голову нелепая фантазия. Он круто повернулся к генералу, вежливо снял шляпу и, наклоняясь к самому его лицу, скороговоркой произнес:

—Ваше превосходительство, вы старый и глупый индюк!

—Чтоооо! — вытаращил глаза опешивший генерал. — Что вы сказали?

—Ничего особенного, ваше превосходительство, будьте здоровы!

Вежливо поклонившись, Щербо-Долянский взбежал по ступенькам Пассажа и исчез за дверями.

Генерал так растерялся от неожиданности, что с минуту стоял, остолбенев, с широко открытыми глазами, потом вдруг плюнул и громко выругался.

—Наверно, анархист! — негодовал он, продолжая медленно продвигаться по Невскому проспекту. — Ах, попался бы он мне когда-нибудь, с каким бы наслаждением я бы его повесил...

Усмехаясь сам своей выходке, Викентий Фаддеевич быстро прошел Пассаж, но в ту минуту, когда он спустился уже с лесенки на противоположную улицу, вся его жизнерадостность разом соскочила с него, и он угрюмо нахмурился.

—Осел, — выругал он сам себя, — какая глупая и недостойная выходка! И чего это я сегодня таким козлом прыгаю?

Викентий Фаддеевич решил ехать не торопясь, «с прохладцей», останавливаясь по пути во всех больших городах. Из Петербурга он выехал 30 января, а в Ментину или в Канн рассчитывал приехать не раньше конца февраля. Раньше там нечего было делать, на всей Ривьере, судя по газетам, царили холода и свирепый, пронизывающий до костей мистраль. В каком из двух городов пройти весь курс лечения, в Канне или Ментине, Щербо-Долянский окончательно еще не решил, предоставив решение этого вопроса случаю и личным впечатлениям.

Проехав в 9 утра приграничную с Австрией железнодорожную станцию, Щербо-Долянский в тот же день, в 10 часов вечера, был уже в Вене. Отдавшись во власть первому попавшему комиссионеру, он вскоре очутился в гостинице «Метрополь». — «Первоклассная гостиница! Лучшая венская гостиница», — как уверял комиссионер, оказавшийся литовским евреем. С первого взгляда, раньше чем Щербо-Долянский открыл рот, по какому-то почти сверхъестественному чутью комиссионер увидел в нем русского и сейчас же присосался к нему, навязчиво предлагая свои услуги.

Гостиница оказалась действительно очень хорошей, но когда Щербо-Долянский, поднявшись по широкой лестнице и пройдя по длинному, залитому электричеством коридору, вошел в отведенный ему номер, он ужаснулся царившему там холоду. Можно было подумать, будто номер не топился со дня основания гостиницы.

—Нравится вам эта комната? — с изысканной предупредительностью осведомился сопровождающий Щербо-Долянского лакей, по внешнему виду похожий на члена дипломатического корпуса. — Или прикажете показать другую?

—Нет, отчего же, комната достаточно хороша, — ответил Щербо-Долянский, с удовольствием окидывая глазами солидно-роскошное хозяйство высокой, просторной комнаты с ее тяжелыми портьерами и драпировками, стильной мебелью и изящными, под тисненую кожу, обоями. — Но только здесь адски холодно, как на вольных поминках, — добавил он по-русски, не умея перевести слово «поминки».

Лакей быстрыми, неслышными шагами подошел к системе изогнутых спиралью труб, незаметно скрытых экраном, и повернул рычаг.

—Через полчаса здесь будет тепло, как в раю, — почтительно улыбнулся он и, спросив, не нужно ли еще чего-нибудь, неслышно скрылся за широкой, высокой дверью.

Пока Викентий Фаддеевич снимал пальто, шляпу, возился со своим чемоданом, комната наполнилась волнами теплого воздуха, становилось даже жарко.

«Однако, если это будет так продолжаться, — подумал Щербо-Долянский, — то, не выходя из комнаты, я с полярного полюса попаду на экватор, — надо поближе рассмотреть немецкую выдумку».

Он подошел к скрытым экраном трубам.

—Ничего особенного, простое паровое отопление, — проворчал Щербо-Долянский, — но действует с немецкой аккуратностью весьма практично.

Он с интересом, внимательно осмотрел всю систему труб, отыскал два рычага с помещающимися над ними циферблатами наподобие часовых, на одном из которых красовалась надпись «Как», на другом — «Warm». Оба циферблата были разграфлены на деления, имеющие непосредственную связь с помещающимся между циферблатами градусником. При помощи установки рычага на соответствующее деление, можно было устанавливать желаемый градус тепла и поддерживать его без изменения сколько угодно времени.

После кофея, знаменитого венского кофея, приготовлением которого венцы давно стяжали себе мировую славу, Викентий Фаддеевич собрался было побродить по городу, но вдруг почувствовал такое утомление и такую жажду отдыха, что без всяких колебаний быстро разделся и с наслаждением растянулся на пружинистом матрасе широкой, роскошной кровати, накрывшись пышной пуховой периной. Он заснул со счастливым ощущением человека, никуда не спешащего и не от кого не зависящего, одинокого в огромном городе с миллионным населением, которое доступно только путешественнику, и к тому же еще обеспеченному в своих средствах.

В Вене Щербо-Долянский пожил целую неделю. Каждое утро после кофе он выходил на улицу и возвращался только к вечеру. Неторопливой походкой проходя из улицы в улицу, он как бы впитывал в себя атмосферу старинного величественного города. Он подолгу просиживал перед памятниками великих полководцев, коронованных особ и гениев человечества, мысленно переносясь в эпохи, когда эти люди, изображенные теперь колоссальными медными гигантами, жили, действовали, говорили, ели и пили, как все смертные. Ему это казалось странным и неправдоподобным.

Вот величественная фигура Марии-Терезы с конными статуями полководцев по углам у ее подножия. Насколько она при жизни была незначительней и ничтожней великой русской императрицы, настолько ее памятник красивее и художественней памятника Семерамиды Севера, возвышающегося посередине нелепого, наподобие огромного колокола. На постаменте памятник императору Иосифу II в римской тоге на классическом Буцефале напомнил ему такой же памятник Петра I против Михайловского дворца. Та же псевдоклассическая поза слегка обиженного римского императора на нелепо ступающей лошади, та же вычурная фантазия живой исторической действительности. Вот, одна против другой, две стремительные фигуры на взвившихся на дыбы лошадях: принца Евгения Савойского и эрцгерцога Карла в треуголке и с распущенным знаменем в руках. Оба памятника работы знаменитого скульптора Ферикорна. Щербо-Долянский долго вглядывался в выражения лиц знаменитых полководцев и старался прочесть отлитую в бронзу мысль. Такие ли они оба были в жизни, какими изобразил их художник? И вдруг совершенно посторонняя мысль, пронеслась в его мозгу. «Если бы Куропаткин, — думал он, — разбил наголову японцев, и после торжественного мира Россия широко шагнула к Великому океану, ему современники тоже поставили бы памятник. Тысячи людей, тех, которых теперь нет еще и в зародыше, приходили бы к памятнику и с вопрошающим любопытством всматривались бы в суровые черты бронзового, чужого им лица. А мы, все его современники, видевшие его, лежали бы под землей, и он был бы тоже среди нас, и ни он, ни мы ничего не знали бы о памятниках, горделиво красующихся на улицах столицы; как не знают о том ни Барклай-де-Толли, ни Кутузов, черные фигуры которых как бы охраняют величие Казанского собора». Еще с большим интересом, по несколько раз подходя к ним, подолгу перед ними простаивая, вглядывался Щербо-Долянский в памятники Моцарта, Шиллера, Гёте, Бетховена. Особенно нравился ему памятник Гёте. Облокотившись на поручни простого широкого кресла или садовой скамейки, в длинном сюртуке, без шляпы, с задумчиво устремленным вдаль взглядом, с небрежно опущенными кистями рук, словно живой, сидит великий немецкий поэт, чуждый уличной суеты, царящей вокруг него, погруженный в свои бронзовые думы, слагающий в бронзовой огромной голове бронзовые строфы, которым не суждено быть когда-либо узнанными...

Устав от скитаний по улицам, Щербо-Долянский заходил в одно из бесчисленных кафе и за чашечкой «меланжа» или кружкой богемского пива с наслаждением отдыхал, наблюдая переполнившую кафе толпу. Однажды случайно он забрел в одну кофейню и был поражен прекрасной живописью, покрывавшей стены зала. Это была настоящая картинная галерея, причем картины изображали полководцев пешими или верхом, в боевой обстановке. Тут были и рыцари, закованные в латы, и воины в костюмах эпохи Семилетней войны, и генералы — современники Наполеона... На бешено скачущих конях они неслись среди клубов порохового дыма, озаренные заревом пожаров и молниями разрывающихся снарядов, по трупам поверженных врагов.

Эти картины, отзвук былой военной славы, казалось, были неуместны в буржуазно-мирной обстановке кофейни-кондитерской.

Казалось, суровые лица воинственных предков с презрительным сожалением взирают с высоты на копошащихся у их ног озабоченнодобродушных бюргеров с солидными брюшками и скромными лысинами.

По заведенному для всех туристов обычаю, Викентий Фаддеевич на первых же порах посетил собор св. Стефана, взобрался на колокольню и оттуда добросовестно глазел на Вену с птичьего полета. Однако оттого ли, что слышал слишком много особенно лестных отзывов об этом соборе, по другой ли какой причине чисто субъективного характера, но собор на Щербо-Долянского не произвел ожидаемого впечатления. Сама же Вена с птичьего полета показалась гораздо менее красивой, чем внизу, на улицах. Тускло-серые дома, внизу ровные однообразные крыши, сети симметрично расположенных улиц выглядели монотонными и унылыми. Осмотр императорского дворца Hofburg тоже не удовлетворил Викентия Фаддеевича. По сравнению с Зимним дворцом, осмотренным им по приезде в Петербург, Hofburg показался ему и бедным, и слишком пустым внутри, с его голыми стенами и немногочисленной, скромной мебелью. Одна особенность, соблюдаемая при посещении дворца, обратила внимание Щербо-Долянского и показалась ему забавной. Всем посетителям вменялось в обязанность поверх своей обуви одевать большие, неуклюжие, толстые войлочные туфли. Благодаря этим туфлям идти по залам можно было только не поднимая ног, волоча их по паркету, что не только предохраняло его от какой бы то ни было порчи, но и содействовало его лоску. Таким образом, посетители дворца nollens vollens являлись и его добровольными полотерами. При этом мягкие подошвы туфель заглушали шум шагов, и толпа живых людей скользила неслышно, как толпа привидений.

На четвертый день своего пребывания в Вене Щербо-Долянский совершенно случайно попал на заседание парламента. Еще в гостинице, он спрашивал, можно ли попасть в парламент. Ему сказали, что это почти невозможно. Нужно было запастись билетом, причем не иначе как после тщательного удостоверения личности и многих других сложных формальностей.

Потеряв надежду попасть на заседание, Щербо-Долянский пошел, чтобы хотя бы снаружи осмотреть здание народного самоуправления.

«Вот и у нас, — думал Щербо-Долянский, — скоро будет такой же парламент, куда со всех сторон России стекутся народные представители и смело, во всеуслышание, не рабским языком, а языком людей свободных заговорят о народных нуждах, о злоупотреблениях, несправедливостях и угнетениях, царящим по разным медвежьим углам нашей огромной матушки-России».

Обойдя все здание и полюбовавшись художественной мраморной статуей Афины Паллады под ярко сверкавшим золотым шлемом, Щербо-Долянский по широким ступеням поднялся в вестибюль, встреченный сурово-вопросительным взглядом расшитого золотыми позументами швейцара.

На обращенный к нему вопрос Щербо-Долянский поспешил объяснить, что он иностранец, приехавший в Вену на самый короткий срок, и ему очень бы хотелось побывать в парламенте, послушать речи и посмотреть заседание.

—Вы француз? — спросил швейцар.

—Нет, русский офицер.

При этом слове лицо швейцара озарилось радостной улыбкой.

—О, если так, — воскликнул он, — то для нашего друга, русского офицера, я найду билет, хотя бы мне пришлось спуститься на дно моря. Я чех родом, а чехи и русские — родные братья. Подождите немного. Я сейчас достану вам билет.

Приказав своему подручному встать у дверей, швейцар торопливыми шагами куда-то ушел и, пробыв в отлучке минут 15-20, вернулся, запыхавшись, но с радостным лицом. В руках у него был билет. Подавая его, старик радостно-добродушным тоном произнес:

—Вот вам билет, господин, я достал его у одного господина, он сегодня в парламент не пойдет, но он просит за него 10 крон. Богатый господин, имеет свой дом, но, как Вы видите, любит деньги!

Щербо-Долянский вынул 25 крон и, подавая швейцару, произнес:

—Вот 10 крон для Вашего господина, 10 крон Вам, а 5 крон вашему помощнику. Сердечно благодарю за доставленный билет.

Швейцар на мгновение остолбенел от такой щедрости.

—О, господин, Вы слишком добры; уверяю Вас, я доставал Вам билет, не рассчитывая ни на какое вознаграждение. Очень Вам благодарен, желаю Вам счастья. Конрад, — обратился он к своему помощнику, — господин русский офицер дает тебе 5 крон; кто может быть так щедр, кроме русских?!

Конрад с низким поклоном приложил руку к сердцу, и когда Щербо-Долянский уже прошел мимо него, он, как автомат, отвесил ему в дорогу еще несколько поклонов.

Поднявшись по узкой лестнице на полутемные хоры, Щербо-Долянский нашел место и с радостным любопытством взглянул вниз. Полукруглый зал с рядами, переполненными депутатами, с кафедрой председателя и столиками стенографисток показался ему каким-то особым, священным местом. От волнения он первое время ничего не мог разглядеть, кроме раскинувшихся радиусом скамеек и моря голов толпившихся внизу депутатов. Тишина внизу царила мертвая, и в этой тишине звонко и отчетливо раздавался с трибуны голос оратора, изредка прерываемый то одобрительными, то озлобленными возгласами, прилетавшими со скамей депутатов. Так продолжалось более 1/2 часа. Оратор говорил, а депутаты внимательно его слушали. И вдруг после какой-то фразы, значение которой не вполне было ясно для Щербо-Долянского, весь огромный зал точно всколыхнулся. Раздались негодующие крики, свист, громкая брань, среди которой раздались площадные слова. Несколько депутатов стремительно сорвались с места и окружили оратора. В это время на одной из крайних парт поднялся высокий худощавый старик и громким голосом выкрикнул какую-то фразу. После этого весь парламент завопил в один голос. Трудно было что-либо понять в этом хаосе выкриков. Почти все депутаты покинули свои места, и многие устремились к старику: одни с очевидным намерением бросить ему прямо в лицо свои упреки, другие — чтобы его защитить, на случай если ему грозила какая-нибудь опасность. Скрестив на груди руки, с презрительной саркастической улыбкой на бледном аристократическом лице поглядывал старик-депутат на скучившуюся перед ним громко кричащую толпу. Некоторое время он хранил молчание, но в ту минуту, когда крики немного затихли, он вдруг неожиданно бросил им несколько фраз. Как зажженный факел, брошенный в кучу пороха, слова эти произвели целый взрыв. Окружившая его толпа пришла в неистовство. Слова отборной брани, иступленные возгласы, стук кулаками о пюпитры, топот ног наполнили зал. Несколько депутатов, вне себя, со сжатыми кулаками бросились было к старику, но были оттеснены людьми партии, окружавшей его. На минуту завязалось нечто похожее на рукопашный бой, но тотчас же прекратившийся, когда на место столкновения явился какой-то господин с трехцветной лентой на груди. Плохо знакомый с немецким языком Щербо-Долянский сквозь хаос звуков и неистового трезвона колокольчика председателя едва улавливал отдельные возгласы, слова и фразы.

—Палачи, убийцы, злыдни! — вопили одни.

—Истребители детей, насильники, людоеды! — вторили другие.

—Изменники, предатели, бунтовщики! — неслось в ответ.

—Русские наемники! — раздался чей-то звонкий голос. — Московские лакеи! Сколько вам заплатили за ваши выступления русских рублей?

—Смотрите, чтобы они не были фальшивыми! Россия любит расплачиваться фальшивыми деньгами!

Щербо-Долянский вздрогнул и почувствовал, как краска негодования залила его щеки.

Кто крикнул эту гнусную фразу? Если бы он только знал! Он ответил бы ему чем-нибудь резким, вызывающим. Пожалуй бы, ударил бы его, бросил бы в лицо заслуженные им названия негодяя и клеветника! — Щербо-Долянский наклонил голову и с лихорадочным любопытством пробегал глазами по лицам депутатов, стараясь угадать того, кто бросил оскорбившую его фразу. И вдруг совершенно обратная мысль обожгла его мозг: «Что я, с ума сошел? Откуда у меня, ни с того, ни с сего, появился такой квасной патриотизм? И на что я негодую? Весьма возможно, депутат совершенно прав, и наше правительство ведет какую-то агитацию среди австрийских славян, подкупая их деньгами и несбыточными обещаниями. Во всяком случае, мне-то до всего этого какое дело?» — Он презрительно улыбнулся и, успокоившись, с интересом стал вслушиваться в неистовый спор, все сильнее и сильнее разгоравшийся внизу. Ему захотелось, наконец, узнать, в чем дело, и он обратился за разъяснениями к сидевшему рядом с ним бородатому господину.

Бородатый господин весьма охотно и многословно принялся объяснять. Из его слов Щербо-Долянский с трудом уловил, что старик, из-за которого разгорелся весь шум, до выбора в депутаты занимал какую-то административную должность где-то в провинции с преобладающим славянским населением и вследствие каких-то волне ний вызвал воинскую команду. Причем при подавлении беспорядков было пущено в ход оружие. Оказались раненые и убитые, общим числом человек 5-6. За это он был удален от должности. Сегодня оратор по поводу опять повторившихся недавно беспорядков помянул и тот случай, попутно бросив укор старику в убийстве. На этот упрек старик ответил, что считает свою совесть чистой, так как исполнял свой долг, и если вместо пяти солдатами было бы убито 40 и больше, он был бы так же спокоен, как спокоен теперь.

Этот ответ возмутил часть депутатов-славян, и вследствие этого возник весь шум.

Вслушиваясь в объяснение чернобородого господина, Щербо-Долянский вспомнил, как перед самым отъездом его из Петербурга в эвакуационной комиссии один офицер рассказывал ему о подавлении огромных беспорядков, в котором рассказчику довелось участвовать. Там тоже были и убитые и раненые, и гораздо больше, чем пять человек, но случай этот прошел бесследно, не вызвав ни чьего внимания.

«Когда у нас соберется Дума, — подумал Щербо-Долянский, — и у нас будут такие же запросы и дебаты, а какая из этого польза? И при Думе, как без Думы, если окажется нужным, то будут стрелять и убивать, и всегда найдутся люди вроде этого старика там, внизу, которые эти убийства будут не только оправдывать, но даже ставить себе в заслугу, как гражданский подвиг».

Щербо-Долянский вдруг сразу почувствовал потерю всякого интереса к дальнейшим дебатам и, недовольный и угрюмый, покинул свое место. Под нетерпеливое шиканье соседей он пошел к выходу. Выйдя из здания парламента, Викентий Фаддеевич на минуту приостановился на широкой лестнице и любующимся взором окинул просторную, залитую солнечными лучами, точно отполированную улицу, по которой с мягким шумом катилось бесчисленное множество щеголеватых экипажей и торопливо сновала взад и вперед нарядная, суетливая толпа.

С минуту любовался Щербо-Долянский картинкой оживленного уличного движения и спокойный, радостный, ощущая прилив крепнущего в нем здоровья и жизнерадостной деятельности, сошел вниз по широким ступеням в спешащую толпу.

В эту минуту в первый раз по выезде из Харбина он как-то инстинктивно почувствовал, что скоро окажется окончательно выздоровевшим и будет жить. Сознание этого радостной волной охватило его, и он бодро зашагал по широким аллеям чужого города, окруженный чуждой ему толпой, но которая в этом его новом душевном настроении казалась ему дружески близкой.

Он шел, весело поглядывая по сторонам, и неожиданно очутился перед подъездом телеграфной станции. Вереница людей торопливо выходила и входила в широкий подъезд, сменяя один другого. Щербо-Долянский приостановился, пропустив мимо себя высокого полного господина, и в эту минуту ему пришла в голову мысль послать телеграмму Карлэйлю. Пробравшись сквозь густую толпу у конторки, он быстро набросал текст телеграммы и подал его в окошко олимпийски-величественному чиновнику.

В тот же день поздно вечером, сидя в своем огромном роскошном кабинете, Карлэйль с неизменно серьезным лицом вдумчиво вчитывался в полученную из Вены телеграмму: «Возвращенный вашим гением к жизни, счастливый, с ощущениями возможности наслаждаться солнцем, красотами природы, произведениями человеческого искусства, шлю Вам свою беспредельную благодарность! Спасенный Вами от смерти русский офицер Щербо-Долянский».

—All right, — хладнокровно вслух произнес Карлэйль, аккуратно складывая телеграмму, — теперь он будет жить. Перелом болезни завершился, еще одна блестящая победа науки!

Он встал, медленно подошел к огромному дубовому шкафу, достал объемистую книгу, перелистал ее и, найдя нужную ему страницу, где в заголовке стояла фамилия Щербо-Долянского, внимательно просмотрел всю запись.

«Молодец, — обрадованно думал о Щербо-Долянском Карлэйль, — аккуртно и толково сообщает все сведения о себе, правильно видит самолечение. Видна твердость характера, закаленность в жизни и правильное воспитание. Пребывание в Англии ему пошло на пользу. Тип среди русских людей, беззаботных, распущенных и бесхарактерных, довольно редкий».

XV

Ровно в 1 ч. 15 м. дня поезд, в котором ехал Щербо-Долянский, остановился у вокзала Венеции.

Выйдя из вагона, Викентий Фаддеевич, по своему обыкновению, внимательно осмотрелся. После немецких, блестевших чистотой вокзалов вокзал в Венеции показался какой-то клоакой. Пол, очевидно, никогда не испытывавший никакой чистки, был усыпан рваной бумагой, пустыми коробками, обрезками фруктов, апельсиновыми корками и Бог знает еще чем; везде было наплевано, залито, нагрязнено. Зеленоватые окна потускнели от толстого слоя пыли, годами отлагавшимся на них. Загаженные стены выглядели сумрачно-серыми и неприветливыми. Толпа оборванцев с грошовыми сигаретами и короткими трубками в зубах, со сдвинутыми на затылок круглыми шляпами или вязаными колпаками, в заношенном, пропитанном потом рубище праздно слонялись по вокзалу. Перебрасываясь между собой громкими фразами, шутками и смехом, не обращая никакого внимания на фешенебельную публику, в огромном большинстве иностранцев, стремительно спешивших из вагонов через вокзал к пристани, где на мутно-зеленоватой воде, точно траурные катафалки, чернели гондолы.

—Куда угодно синьору? — с вежливым, но полным собственного достоинства полупоклоном обратился к Викентию Фаддеевичу молодой, стройный гондольер, смуглый, черноглазый, мускулистый, непосредственный, крепкий во всех своих ловких, непринужденных движениях.

Щербо-Долянский, принявший за правило руководствоваться указаниями купленной им еще в Петербурге книги «Спутник туриста», назвал рекомендованную там гостиницу, выбранную им главным образом за то, что та стояла на площади св. Марка. Гондольер молча кивнул головой, выхватил из рук носильщика довольно увесистый кожаный чемодан Викентия Фаддеевича и играючи, одной рукой, ловко и без всякого усилия бросил его на борт гондолы.

Заглянув с любопытством на возвышающуюся посреди гондолы каютку, обитую черной материей, наподобие шатра, с устланными черными подушками скамейками и темным ковром на полу, Щербо-Долянский предпочел остаться под открытым небом на носу гондолы. Перед его восхищенным взором фантастической панорамой открывался чарующий по своей красоте вид на Большой Канал.

Щербо-Долянский, будучи еще юношей, читал однажды описание путешествия по Венеции, и тогда ему восторги автора казались напускными, а выражения описаний — ходульными и напыщенными. Но теперь, плывя по Большому Каналу, он сам готов был закричать от восторга. Таким удивительно красивым, самобытным, не похожим на все до сих пор им виденное показался ему этот странный, как бы волшебством поднятый волнами со дна моря город. С болезненно ноющим от восторга сердцем любовался Викентий Фаддеевич причудливой игрой солнечных пятен на фоне старинных стен, утративших свою первоначальную окраску и веками, сыростью и солнцем окрашенных в необычайно фантастические тона.

Всюду, куда достигал его глаз, перед ним, как в волшебной сказке, пестрели нависшие над водою балконы. Широкие террасы величественно спускались к волнам канала, художественные барельефы, пестрели колоннады, бесчисленное множество мраморных бюстов и статуй на крышах, в нишах по стенам и балюстрадам, узорчатая мозаика на фронтонах, и над всем этим яркое южное солнце, заливающее все каскадом жгучих лучей, от которых окна сверкают зеркальным блеском. Остроконечные шпицы вспыхивали пламенем.

Когда гондола с Большого Канала свернула на боковые, более узкие каналы, то и дело начали встречаться грациозные воздушные мосты-арки, красиво переброшенные с одной стороны канала на другую. Арки эти, уходя в перспективу, на фоне прозрачно-голубого безоблачного неба казались воздушными, ярко сверкающими своей белизной, какой-то поэтической грезой, воплощенной в камне.

Когда, час спустя, приведя себя в порядок с дороги, Щербо-Долянский вышел из гостиницы на террасу и окинул взглядом залитую солнцем площадь св. Марка, переполненную нарядной толпой, над которой кружились знаменитые голуби св. Марка и далее ширился голубой простор моря с уходящими в небеса мраморными колонами на берегу, он почувствовал в груди своей прилив никогда еще не испытанного им чувства благоговейного восторга и умильной грусти. Словно он окунулся в поэтическое прошлое, в волшебный сон средневековья, вдохнул воздух, пропитанный фантастическими легендами и красотой былой, иной жизни. С этим чувством восторженно-благоговейного умиления Щербо-Долянский не расставался во все время своего пребывания в Венеции и впоследствии, вернувшись в Россию, в течение многих лет при воспоминании о Венеции его охватывало смутно-неясное, сладко-грустное чувство.

Вена поразила его грандиозностью своих зданий, перспективой бесконечно длинных улиц, величественной красотой памятников, своим торжеством во всем, своим аристократизмом. Ее можно было сравнить с гордой великосветской красавицей, богатой и изящной, умеющей хорошо наслаждаться жизнью; но ничего волшебного, сказочного в ней не было. Тогда как Венеция была сама олицетворенная сказка, поэтическая легенда, окаменевшая греза художника. Каждый камень, каждый рисунок, барельеф на стене шептал о канувшей в вечность своеобразной, полной красоты и звуков жизни. Живая гробница, роскошный мавзолей блестящей исторической эпохи! Везде камень был камнем и бронза бронзой, но здесь, в Венеции, они дышали, они жили и, казалось, переживали в своих видениях былую славу республики. Львы на площади св. Марка точно дремали в летаргическом сне, готовые стремительно проснуться. Бронзовые кони на балконе Собора св. Марка отчетливо вырисовывались в лазурной вышине, раздували ноздри навстречу яркому солнцу, голубому морю, немолчному гулу, несшемуся к ним с широкой площади.

Крылатый лев, припав на могучие лапы, зорко вглядывался с высоты колоны в безграничный морской простор, с нетерпением поджидая появления на горизонте могущественной флотилии, нагруженной богатой добычей, с развевающимися на мачтах флагами республики.

В то же время, когда львы, и кони, и кузнецы на башне казались живыми, один только памятник Кориско Виктору Эммануилу, несмотря на большой, полный жизненной правды порыв камня, не вызывал никаких иллюзий и своей бронзово-каменной громадой мертвенно давил небольшую площадку, не задерживая ничьего, думается, внимания.

Словно поэтический сон, пронеслись для Викентия Фаддеевича две недели пребывания в Венеции. Он, не зная усталости и часто забывая об еде, то катался в гондолах по каналам, то с жадным любопытством рассматривал разные безделушки в полутемных магазинах, то задумчиво скитался по роскошным залам Дворца дожей, спускался в подземелье тюрем, подолгу простаивал под сводами храма или внимательно рассматривал редкости музея. Несмотря на то, что он был с утра до вечера на ногах, он не чувствовал усталости, и жизнь кипела в нем ключом. Только вечером, возвращаясь в свою комнату, он едва-едва имел силы кое-как раздеться, бросался в постель и засыпал, как убитый, без грез и сновидений.

Когда черная гондола, бесшумно скользя по уснувшей поверхности Большого Канала, привезла Викентия Фаддеевича к каменным ступеням вокзала, выйдя из гондолы, он обернулся и еще раз прощальным взором окинул панораму утопающего в золотистых сумерках города, ему вдруг стало бесконечно грустно. Невольный вздох вырвался из груди. Кончился поэтический сон, замолкла волшебная сказка, проза жизни, олицетворяющаяся в данную минуту залитым жиром, засыпанным пеплом паровозом, грубо вступала в свои права.

La Cote d’Asur, — «Лазурный берег». Поэтическое название поэтической страны. Французская Ривьера. Поезд мчится по берегу моря, и перед глазами смотрящих из окон пассажиров развертывается дивный вид. С одной стороны — на красиво волнующийся морской простор со снующими по нему взад и вперед белыми, как крылья чайки, парусами. С другой — на роскошные виллы со сверкающими на солнце огромными окнами, узорами колоннад и воздушных балконов с каскадами роз, струящимися ярко-пестрыми волнами по каменистым уступам вниз, в объятия пыльной и горячей улицы.

Щербо-Долянский сидит у раскрытого окна и полной грудью вдыхает теплый, пропитанный ароматом цветов и запахами моря воздух. Сегодня 25 февраля. Мысли его уносятся к далекому Петербургу. Он видит перед собой покрытые талым снегом улицы, кругом изморозь; свинцово-серое небо, как грязное, напитанное серостью ватное одеяло, грузно повисло над городом.

Быстро мелькают мимо окон поезда очаровательные, как игрушки, маленькие города Ривьеры: Ментона, Монако, Виллафранш, Ницца, Антабы. Поезд на вокзалах останавливается не больше как на одну минуту, стремительно выбрасывает из своих недр одну толпу пассажиров, жадно проглатывает другую и с торопливой деловитостью мчится дальше.

Но вот и Канны. Торопливо захлопали двери вагонов, пронзительно рявкнул гудок, поезд рванулся дальше и быстро исчез в пасти ближайшего тоннеля, выкинув на дебаркадер в числе других десятка-двух пассажиров Щербо-Долянского с его портпледом, черным кожаным чемоданом и круглой деревянной коробкой для шляп.

Привыкший в России к услугам носильщиков, Щербо-Долянский испытывал большое неудобство всякий раз, когда ему приходилось со всем своим багажом очутиться одному посреди заграничного вокзала в комически-беспомощном положении.

— L’Hotel Prince, на берегу моря, дешевизна и удобство, 10 франков за полный пансион и, если угодно, карета наша к Вашим услугам.

Приземистый широкоплечий малый в шоколадного цвета куртке с большими ярко-медными пуговицами, держа над коротко подстриженной головой обшитую золотым галуном фуражку, дружелюбно улыбался ярко-красными губами и зазывно смотрел ему в глаза.

Обрадованный Щербо-Долянский торопливо кивнул головой и направился к стоявшей у подъезда карете-омнибусу, запряженной рослой костлявой старой клячей с дугообразными передними ногами и длинными обвислыми ушами, в щегольской, ярко блестевшей на солнце, сбруе.

L’Hotel Prince произвел на Викентия Фаддеевича очень хорошее впечатление. Небольшое здание в два этажа, построенное на возвышенности, с ограниченным числом комнат, красивым обеденным залом и просторным светлым вестибюлем главным фасадом выходило к морю, возвышаясь над ним на несколько саженей. Раскинутый по скату холма небольшой, но очень тенистый садик оканчивался лесенкой, по которой, через калитку в высокой каменной стене, выходили на пляж, вдоль которого длинной вереницей тянулись скамейки. Уходила вдаль широкая улица, окаймленная пальмами, мимо которых по каменистым широким плитам тротуара медленно двигались толпы праздных пешеходов. Левее, далеко уходя в море, тянулся пологий каменистый мол, о холодные плиты которого то вкрадчиво и ласково, то с диким неистовством бились и пенились волны Средиземного моря.

За комнату в два окна с балкончиком к стороне моря, весьма прилично меблированную, с полным пансионом, с Щербо-Долянского запросили 10 франков, что по курсу составляло 3 р. 70 коп. в день. Щербо-Долянский в первую минуту подумал, не ослышался ли он: так показалась ему эта цена несообразно дешевой. Он еще раз переспросил о цене показывающего ему комнату управляющего гостиницей, очень изящного пожилого француза в белоснежной жакетке и бархатной черной курточке. Француз, полагая, что русскому господину цена показалась дорогой, с грустно-снисходительной улыбкой начал объяснять, что дешевле 10 франков он не может уступить этой комнаты ввиду того, что она выходит на южную сторону, и к тому же окнами на море, и то, и другое, что особенно ценно.

Щербо-Долянский слушая объяснения француза, усмехнулся, вспоминая свои скитания по захолустным городам России, где ему приходилось платить за подобный номер в два раза дороже, включая в эту плату и удовольствие всю ночь вести войну с мириадами блох, клопов, черных тараканов и всякой прочей нечисти, без которой ни одна провинциальная гостиница не может существовать.

Впоследствии, живя в Каннах, Щербо-Долянский к величайшему своему удивлению узнал, что ближе к городу и в самом городе в более скромных гостиницах он мог бы иметь такую же комнату с полным пансионом за 8 и даже 10 франков в день. Эта поразительная дешевизна заграничной жизни при высоких ценах на мясо и предметы первой необходимости навсегда оставалась для Щербо-Долянского необъяснимой загадкой.

Первый дни Канны произвели на Щербо-Долянского дурное впечатление. Как нарочно, на другой день после его приезда подул свирепый мистраль и не унимался почти целую неделю. Небо заволокло свинцовыми, низкими тучами, солнце точно обиделось и куда-то ушло, мелкий, холодный косой дождик уныло омывал слезами стекла закрытых наглухо окон. Море, как горячечный больной, дико металось в берегах, наполняя воздух стонущим гулом. Пляж, аллеи и тротуары точно вымерли. Изредка печальной тенью мелькнет одинокий фиакр с промокшей до костей костлявой клячей и нахохлившимся под кожаной накидкой и клеенчатым цилиндром кучером на высоких козлах.

Щербо-Долянский, изнывая от бездействия, угрюмо лежал на кушетке, вяло перелистывал страницы какого-то бульварного, скучнейшего французского романа.

Ему нездоровилось. Утомительный путь с долгими остановками в Вене, Милане, Венеции, сильные впечатления, неумеренная ходьба, гуляющий по комнате сквозняк от неплотно пригнанных рам, — все вместе взятое сильно ослабило его организм. Вновь появились ночные поты, одышка, озноб и небольшой кашель. Управляющий гостиницей, каким-то верхним чутьем узнавший о болезни «русского господина», встревожился. С участливой миной, за которой скрывался страх, присущий всем хозяевам европейских гостиниц, он очень боялся серьезно больных постояльцев, отпутивающих от гостиниц здоровых и полуздоровых, пришел навестить Викентия Фаддеевича и предложил послать за доктором. Щербо-Долянский, как умел, успокоил его, от рекомендуемого доктора отказался напрочь, объяснив, что лечится сам, по своей системе, и просил доставить ему из аптеки лекарство по его рецепту.

Француз с недовольной миной повертел в руках рецепт Викентия Фаддеевича и решил в уме, что «русский господин» «est un sot at embesil», ушел от него с едва скрываемым за любезной улыбкой раздражением.

И вдруг на шестой день, как по мановению волшебной палочки, все изменилось. Проснувшись рано утром, Щербо-Долянский увидел целые каскады ярких солнечных лучей, ворвавшихся в комнату сквозь горячие стекла окон. На голубом, бездонно-далеком небе не белело ни одного облачка, еще вчера сине-черные, а сегодня бирюзовые волны с ласковым ропотом, точно прося извинения за свое буйство, ластились к берегам.

Быстро одевшись, Викентий Фаддеевич подошел к окну и распахнул его. Теплая волна воздуха, насыщенная запахом моря и благоуханием цветов, залила его всего, смыла всю мрачность и недомогание, опьянила и потянула из стен комнаты на широкий, залитый солнцем, радостно сверкающий простор.

Ободренный, повеселевший, Викентий Фаддеевич торопливо выпил два стакана молока, надел легкое летнее пальто, панаму и с тросточкой в руках через узенькую железную калитку сада вышел к морю и остановился, с восхищением любуясь на открывшуюся перед ним широкую панораму. После нескольких дней бурного волнения море, как утомившийся исполин, тяжело дышало в своем широком просторе. Гряды волн со сдержанным рокотом, пенясь белыми гребнями, одна за другой набегали на прибрежный песок, разбегались по нему веселыми струйками и вновь торопливо спешили назад, как бы опасаясь испортиться в лучах все ярче и ярче разгорающегося солнца.

Щербо-Долянский долго стоял, как зачарованный величественной картиной медленно утихающего моря. Пляж и бульвар пестрели гуляющими. Нарядно одетые дети с обнаженными шеями, руками и ногами, в ярких костюмчиках, шапочках и шляпках издали походили на ожившие цветы, весело бегали, оглашая воздух пронзительными криками и смехам. Гоняясь друг за другом, они то шаловливо бежали за отбегающей волной к морю, то во весь дух с визгом неслись назад, преследуемые настигающим прибоем. Молодые красивые дамы в красивых туалетах, точно спорхнувшие со страниц модных журналов, кокетливо заслонялись от палящих лучей солнца крошечными кружевными зонтиками, медленно и грациозно скользили по гладким плитам бульвара, окидывая друг друга молниеносно пытливыми взглядами. Мужчины всех возрастов и типов, старящиеся юноши и молодящиеся старики, в легких летних костюмах, с беззаботными улыбками праздных и богатых людей фланировали взад и вперед, незаметно, но ловко оглядывая встречающихся дам, делая им мысленно скорую и беспощадную оценку.

Щегольские экипажи с роскошно одетыми дамами, сверкая колесами, сбруей лошадей и ливреями кучеров, медленно катились, приятно шурша резиновыми шинами по каменным плитам мостовых. На тонконогих, с коротко подстриженными хвостами, сухих и нервных конях, грациозно покачиваясь, проезжали изящные амазонки, сопровождаемые не менее изящными мужчинами. Распространяя за собой струю неприятного запаха, оглушительно рявкая сиреной, в вихре пыли молнией проносились автомобили с пассажирами, укутанными в меха, точно они собирались на Северный полюс. С громким стрекотом мчались мотоциклетки; сверкая спицами стальных колес, стремительно катятся велосипеды. Берег моря жил тысячами жизней, шумел, волновался, а далеко в море, как белые лебеди, плавно и красиво покачивая поднятыми парусами, скользили лодки и гоночные шлюпки. Над ними с криком кружатся чайки, то взмывая высоко вверх, то камнем бросаясь вниз, на мгновение исчезая из глаз в волнующейся поверхности моря.

С наслаждением вдыхая в себя теплый морской воздух, Викентий Фаддеевич, одинокий среди большой толпы, медленно продвигался по бульвару, как всегда, весьма довольный своим одиночеством. Дойдя почти до конца, где уже начиналось полотно приморской железной дороги, у поворота пути от берега шедшее влево, в глубь страны, Викентию Фаддеевичу бросилась в глаза большая двухэтажная сверкающая белизною стен вилла с садом и террасой. На террасе и в саду в шезлонгах сидело несколько мужчин, большинство молодых. Несколько человек группами прогуливались по саду, в глубине которого небольшая группа играла в крокет. В первую минуту Щербо-Долянский подумал, что это какое-нибудь высшее учебное заведение, но, вглядевшись, он заметил в толпе несколько человек на костылях, а случайно взглянув вверх, увидел на высокой мачте посредине лужайки сада знакомый сине-бело-красный флаг, медленно полоскавшийся в воздухе. В эту минуту с крыльца торопливой походкой сошла женщина, одетая в простой тиковый костюм, с белой косынкой на голове и ярко-красным крестом на груди белоснежного передника. Теперь уже для Щербо-Долянского не оставалось ни каких сомнений, что перед ним была известная вилла «du Meridienne», русско-французский госпиталь имени Великого Князя Михаила Михайловича для раненых русских офицеров. В Петербурге Викентий Фаддеевич много слышал об этом госпитале, ему даже предлагали устроить его там, но, дорожа свободой и независимым своим одиночеством, он отказался.

Присев на скамейку, Щербо-Долянский издали наблюдал за жизнью виллы; ему было как-то страшно думать, что все эти господа в штатных костюмах, с панамами и фетровыми шляпами и модными шелковыми картузами на головах — русские офицеры, судьбой занесенные из разных углов далекой родины под южное солнце Французской Ривьеры.

Наверно, из них есть кто-нибудь, а может, и не один, которых он знает, с которыми встречался на полях далекой, такой не похожей на все, что он теперь видит, негостеприимной Маньчжурии.

Историю этой виллы-госпиталя ему рассказывали в Петербурге. Идея ее возникновения принадлежала всецело князю Михаилу Михайловичу, положившему на это дело много труда, энергии и своих средств. Виллу под госпиталь временно уступил какой-то русский миллионер-патриот, всю обстановку, тоже временно, дало французское правительство. Денежные средства дали Великие Князья Михаил Николаевич и Михаил Михайлович, взявший на себя организацию госпиталя и высшее наблюдение. Затем, по мере развития дела и увеличения числа пациентов, русское военное ведомство, в свою очередь, приняло часть расходов на себя.

Таким образом, хотя и у «семи нянек», но дитя — русский военный госпиталь в Канне — не только не остался «без глазу», но, напротив, представлял собой образцовое по внутреннему порядку, удобству и внешнему блеску заведение.

Время от времени французские богачи, сторонники русско-французского альянса, присылали щедрые подарки госпиталю в виде корзины разных фруктов, ящиков с дорогими винами и целыми охапками цветов. Русским раненым офицерам жилось в этом госпитале и сытно, и весело, и привольно. Не стесненные в своей свободе те, кто был уже здоров или почти здоров, часто ездили в Монте-Карло, играли в рулетку, посещали окрестности или беззаботно фланировали по городу.

Щербо-Долянский все это отлично знал по рассказам в Петербурге, но после Харбина одно слово «госпиталь», наводило на него какой-то непреодолимый, суеверный ужас. Кроме того, он понимал, что в госпитале он будет стеснен в выполнении самолечения по системе доктора Карлэйля, которому одному он только и верит.

Сидя на скамейке и чутко прислушиваясь к смутно долетавшим до него обрывкам русской речи, Щербо-Долянский испытывал странное, сложное чувство. С одной стороны, его невольно тянуло туда, за решетку, к разгуливающим по саду и отдыхающим на креслах землякам, тянуло послушать, о чем они там толкуют, перекинутся с ними парой-другою русских фраз. Но в то же время при одной мысли, что его могут узнать, подойти, заговорить, пригласить к себе, вызвать на разговоры, словом, нарушить его одиночество и обязать знакомствами и связанными с ними разными условностями, как, например, представлениями, визитами и т.п., у него сердце холодело от ужаса, и он готов был бежать без оглядки, но все-таки сидел на скамейке, упорно всматривался в чуждо-знакомые лица и жадно ловил ухом случайно долетающие фразы.

Вдруг его слух был поражен громким, но мелодическим звуком рожка, наигрывающего странную, но родственно-знакомую мелодию. Викентий Фаддеевич поднял голову. В облаке густой пыли, ослепительно сверкая зеркальными окнами, вихрем несся щегольской автомобиль-карета. Рядом с шофером человек в ливрее, приложив к губам серебряный рожок, звонко и весело наигрывал отрывистые мелодии.

Докатившись до ограды виллы, автомобиль разом и круто остановился. Сидевший рядом с шофером ливрейный музыкант сорвался с места и почтительно распахнул дверцу. Из автомобиля вышел высокого роста худощавый господин в темном пальто и мягкой серой шляпе. Черная бородка клинышком окаймляла его бледное, очень красивое лицо с приветливым и в то же время величественным выражением. Когда на вилле заметили подъехавший автомобиль, точно муравейник зашевелился. Кроме 2-3 оставшихся лежать распростертыми на своих шезлонгах, все остальные, кто торопливой походкой, кто ковыляя на костылях, устремились к калитке навстречу входящему господину в серой шляпе. Две сестры милосердия взапуски, почти бегом промелькнули от террасы к саду. В эту минуту, когда приехавший вошел в сад виллы, его со всех сторон обступила густая толпа пациентов госпиталя. По тому, как ему кланялись, как почтительно и торопливо пожимали протягиваемую руку, как оставшиеся лежать в шезлонгах больные усиливались приподняться, Щербо-Долянский сразу понял, что приехавший — очень важный человек и, несмотря на свою молодость, непринужденную обходительность, занимает высокий пост.

«Но где я его видел, лицо положительно знакомо? — ломал голову Щербо-Долинский и вдруг его словно осенило. — Боже мой, да ведь это же Великий Князь Михаил Михайлович!» — чуть не вслух воскликнул он. Еще когда Викентий Фаддеевич был юнкером, тогда уже Великий князь Михаил Михайлович навсегда покинул Россию, уехал за границу, где вступил в брак с графиней Торби, внучкой поэта Пушкина, и жил счастливой семейной жизнью частного человека, но фамильные черты дома Романовых настолько ярко бросались в глаза, что Щербо-Долянский не мог его не узнать.

Продолжая свои наблюдения, Щербо-Долянский видел, как из комнат принесли маленький столик и подали Великому Князю чай. Он сидел в соломенном кресле, окруженный офицерами, и о чем-то непринужденно и оживленно беседовал. Со своего места Щербо-Долянский не мог слышать разговора. Но по лицам офицеров было видно, с какой почтительностью они теснились вокруг него. А после того как он, просидев больше 1/2 часа, встал и двинулся к выходу, все разом кинулись за ним и провожали его плотной толпой до самых дверей автомобиля, можно было без ошибки угадать, что Великий Князь здесь, в госпитале, для всех желанный, дорогой гость. Эта атмосфера любви невольно на расстоянии передалась и Викентию Фаддеевичу. И когда Великий князь, в последний раз приподняв серую шляпу, сел в автомобиль, дверцы захлопнулись и шофер красивым полувольтом медленно провел автомобиль мимо Щербо-Долянского, тот, повинуясь инстинктивному движению, торопливо встал и, сняв с головы панаму, низко поклонился. Великий князь зорко и быстро глянул на него и, в свою очередь, вежливо поклонился. Чувство радостного, восторженного умиления волной прокатилось по душе. Щербо-Долянский удивившись самому себе, почувствовал глубокую симпатию к этому незнакомому, в первый раз в жизни встреченному человеку, в скромной серой шляпе на голове и бледным, задумчиво-ласковым лицом. Тем временем от группы проводивших Великого Князя отделилось двое и, перейдя дорогу, уселись на ту же скамейку, на которой сидел Щербо-Долянский. Один был высокий, еще совсем молодой пухлый господин в светло сером костюме и жокейке на голове; другой — пожилой, сухощавый, с нервным желтым лицом и острой седеющей бородкой. По некоторым неуловимым признакам Щербо-Долянский угадал в нем пехотного штаб-офицера; его товарищ был едва ли старше поручьичьего чина. Усевшись на скамейку, они несколько раз мельком и пытливо рассматривали Викентия Фаддеевича и, помолчав немного, начали вполголоса неторопливый разговор.

—Хороший человек Великий Князь, — заговорил высокий пухлый блондин, глядя перед собой близорукими, выпуклыми голубыми глазами, — замечательно просто и душевно себя держит.

—Да, хороший, с добрым сердцем человек, — ответил пожилой, поглаживая левой рукой остроконечную седую бородку. — Жаль, только, не живет в России.

—И вот особенность наших российских отношений, — продолжал блондин, — обратите внимание: Великий Князь с нами, офицерами, дружески, запросто разговаривает, а наш начальник дивизии, чуть ли не из кантонистов, офицерам ниже подполковничьего чина руки не подаст, а когда говорит с офицерами, то смотрит поверх головы или мимо лица, точно с воздухом беседует.

—Что ж, это в порядке вещей, от такого господина, как ваш начальник дивизии, иного обращения и ждать нельзя... Кстати, вы видели супругу Князя?

—Графиню Торби? Несколько раз. Очаровательнейшая женщина, жаль, по-русски не говорит ни слова, хоть и внучка Пушкина. У нас поочередно приглашаются офицеры на обеды и завтраки к Великому Князю, все в одно слово не нахвалятся на ее гостеприимство, радушие и доброту.

—На обеды по наряду, — ухмыльнулся пожилой, — по меньшей мере, оригинально.

—Оригинально не оригинально — возразил блондин,— а вот через 3—4 дня и нам придется идти в наряд на обед; или откажетесь?

—Зачем отказываться, — ленивым тоном возразил пожилой — во всяком случае, это не лишено интереса, обед в обществе Великого Князя — такого случая в жизни второго не представится. Честь-то уж больно велика...

По его тону нельзя было понять, говорит ли он серьезно или шутит, только около глаз, карих, как у цыгана, с красноватыми прожилками на белках, чуть-чуть затрепетали тонкие морщинки.

Они помолчали.

—Не нравится мне здесь у вас, — заговорил вдруг пожилой, откидываясь всем корпусом на спинку скамейки и прищуренными глазами смотря на сверкающую в лучах солнца морскую поверхность.

—Где у нас? В госпитале?

—И в госпитале, и в вашем этом Канне.

—Почему и что именно Вам здесь не нравится?

—Долго объяснять, — махнул рукой пожилой человек, — слишком много здесь всякой роскоши и праздности, люди, точно Боги, живут без заботы и печали, деньги тратятся зря, и какие деньги!.. Вот хотя бы наш госпиталь: слишком роскошно, слишком важно; на семьдесят человек расходуется столько, что можно было бы где-нибудь на юге России устроить в каком-нибудь наемном барском домике 150 человек... Перед тем как приехать сюда, я гостил у одного своего родственника, помещика Курской губернии. Попал я к нему прямо из госпиталя, с незажившей еще раной в боку, не живой, не мертвый... Сначала месяца два вылеживался, но, наконец, немного поправился, стал бродить в саду и вокруг дома, Однажды гуляю я по саду, вдруг приходит сын хозяина дома, какой-то мой двоюродный или троюродный племянник. Сам видимо взволнован.

Дядя, говорит, можете вы версты две со мною пешком пройти, мне бы хотелось вам одну жанровую картину показать. Пошли. Приводит он меня в одну избу. Грязь, беспорядок, ужас. Холод собачий. На полу куры, свинья с поросятами в углу, овца морду откуда-то тянет, смрад, тут же ребятишки возятся. У подслеповатого окна баба, тощая, как скелет, желтая, какие-то тряпки чинит, а у ее ног какое-то существо ужасное, обрубок какой-то. Огромная лохматая голова с рыжеватой курчавой бородой, две руки, длинные и ширококостные, саженные плечи, грудь как у быка, и посреди, у ворота рубашки, солдатский Георгий блестит, а немного ниже пояса — там, где ноги начинаются, — ничего, какие-то кожаные кувалды и дощечки. Ютится он на полу, у ног жены, как ребенок маленький у подола матери, и какие-то лучины ножом стругает. Когда мы вошли, повернул он к нам лицо свое, бледное, истомленное, поднял глаза и глянул... До сих пор мне мерещится этот взгляд, описать его я Вам не могу, слов не хватит. Так глядеть может только человек, у которого вся душа тоской изошла... Баба у окна даже не взглянула на нас, только губы повело у нее от затаенной, бессильной злобы, и она хриплым, измученным голосом выкрикнула, точно ворона каркнула:

—Полюбоваться пришли? Что ж, полюбуйтесь, вон мне какого с войны проклятущей вернули... уходил как «ведмедь Лель», а вернулся — хуже гада ползущего... на что он мне такой, без него ребят четверо, кормить его теперь... лучше бы убили его там, проклятого!

Тут она еще добавила несколько слов таких, каких и повторять не хочется.

Мужик сконфуженно улыбнулся. Обернулся к нам и просительно-жалобным, извиняющимся за жену голосом произнес:

—Вы уж, Ваше Высокоблагородие, извините ее, слова ее глупые, не взыщите, с горя совсем ума решилась баба, говорит такое несуразное, что и слушать негоже.

Вот бы этого калеку с его бабой и при всей его обстановке сюда, на эту аллею, между здешними щеголихами поставить, контраст бы вышел изрядный.

—Да, — задумчиво произнес молодой, одною рукою сняв шляпу, а другой проведя ладонью по коротко стриженной голове, — таких жанровых картинок у нас теперь на Руси непочатый край. Мне самому раз довелось быть свидетелем одной картинки, вспомнить — мороз по коже; было это в Твери, на станции, я возвращался домой в Петербург в санитарном поезде.

Было очень рано. Утро такое радостное, светлое, солнце ярко светит, в воздухе прохлада, осенью дело было, в конце августа. Подходит поезд к станции. Стою я у окна, смотрю, вижу: стоит группа людей интеллигентных — высокий старик, старушка в старомодной шляпе и шали и бледная плачущая молодая женщина, замечательно красивая собой, небогато, но со вкусом одетая. Стоит впереди и зорко, не мигая, вглядывается в вагоны. Лицо бледное, а глаза горят, как в лихорадке. Когда поезд остановился, молодая женщина сорвалась с места и бросилась к вагонам. Сунулась к одной двери, другой, дрожит от волнения и про себя повторяет одну и ту же вскочившую на язык фразу: «Ах, где же он, где, скажите, где?». В эту минуту из соседнего вагона, гляжу, тащат что-то. Два санитара, как ребенка, вынесли на руках молодого, страшно исхудалого, но все еще очень красивого офицера, молодой еще совсем поручик. Увидела его молодая женщина, так и кинулась.

—Петя, Петечка, милый! — Протягивает руки и плачет, и смеется, все разом... Но вдруг ее точно что толкнуло, откинулась, вгляделась, лицо белее бумаги, глаза расширились, обезумели... С минуту разглядывала она своего Петю, словно что-то невиданное и вдруг как завизжит, как захохочет... старик едва ее успел поддержать, а то бы грохнулась... бьется она у него в руках, а сама воет не своим голосом и лицо руками закрывает:

—Обрубок, обрубок! Зачем мне его таким везли, не хочу такого, не надо!!!

Услыхав крик жены, офицер затрепетал весь. Был он бледен, а тут и совсем лицо как гипсовая маска стала, хочет слово сказать, и не может, губы прыгают и зубы стучат, как в лихорадке. Санитары посадили его на скамейку; сидит страшный, короткий, одно туловище, голова и две худые, как плети повисшие руки... Сидит и смотрит на родных молящим, безумно напуганным взглядом... Старуха-мать как стояла, так и повалилась ему в ноги, плачет и ползает, совсем безумная стала, руками воздух ловит, а жена в истерике по-прежнему отворачивается и вопит: «Обрубок, обрубок, не надо мне такого, не хочу, не хочу!» Скажу по совести, глядя на всю эту сцену, я сам чуть не завыл. Слава Господу, поезд скоро отошел.

Он замолчал и снова устремил свой взор в безбрежную морскую даль.

У обоих словно разом пропала всякая охота к разговорам, и они долго сидели молча, созерцая море и сверкающие вдали паруса лодок.

Из виллы донесся пронзительный звон колокольчика.

—Идемте, звонят к обеду, — сказал молодой, первым подымаясь со скамейки, и оба, взявшись под руки, не торопясь, направились к вилле.

Щербо-Долянский вынул часы, посмотрел, встал и тоже направился к себе в Hotel.

Ему было не по себе, и во встревоженной памяти печально вставало перед ним изможденное, измученное лицо его соседа по койке в Харбинском госпитале, Буруна. Щербо-Долянский не сомневался, что тот давно уже умер. Всякий раз, когда он вспоминал Буруна, одна и та же мысль логически следовала за этим воспоминанием:

«Не встреться я с доктором Карлэйлем, я мог теперь гнить на Харбинском кладбище».

При этой жуткой мысли он всякий раз вздрагивал всем телом, и тоскливо-страстная жажда жизни с неудержимой силой окатывала все его существо.

Жить, только бы жить!

XVI

С этого дня Викентий Фаддеевич как-то бессознательно, помимо своего желания, начал издали следить за жизнью офицеров из виллы Меридиан. Скоро он почти всех знал в лицо, узнал фамилии многих и даже имена и отчества некоторых. Не знал только тех, которые были прикованы тяжелыми увечьями к своим шезлонгам и не покидали виллы, но таких было немного. Остальные были уже давно на пути к полному выздоровлению и весело жировали жизнью, то и дело целыми компаниями уезжая в Ниццу, а чаще в Монте-Карло на рулетку. Щербо-Долянский почти каждый день встречал некоторых из них или где-нибудь в ресторане или кофейне, на музыке, на цветочном базаре, под пальмами бульвара де ля Круазет в час прогулок фешенебельной публики, или на аристократических концертах Hotel Galia, где в огромном, роскошном зале собирались за чашкой кофе или шоколада сливки каннского интернационального общества послушать великолепный оркестр, в котором первый исполнитель был виртуозом своего инструмента.

В какой бы час дня Щербо-Долянскому ни приходилось сесть в трамвай, он почти всякий раз встречал кого-нибудь из обитателей виллы дю Меридиан. Их было легко отличить от прочей публики по особому жизнерадостному виду, присущему людям, только недавно избавившихся от тяжелых страданий, побывавших в когтях смерти и только по счастливой случайности спасшихся от ее леденящего дыхания. Они весело болтали между собой, смеялись, громко называли друг друга по именам и фамилиям и с дерзкой внимательностью приглядывались к хорошеньким женщинам.

Наблюдая за ними, можно было легко заметить, что не у всех у них успела исчезнуть та особая характерная разнузданность, которая порождается войной, где люди живут, выбитые из рамок общественной нормальной жизни, с постоянным жутким соседством со смертью.

Но, следя украдкой за своими соотечественниками, Щербо-Долянский в то же время очень опасался быть ими признанным за русского и поэтому старался манерами и холодным бесстрастным выражением лица походить на англичанина. Если ему приходилось где-нибудь говорить, говорил по-английски, и только там, где его не понимали вовсе, переходил на французский диалект.

Из всех чаще других встречаемых им русских офицеров Викентий Фаддеевич обратил внимание на одного пожилого, почти старика, в поношенном темно-сером костюме, темной широкополой шляпе и черной крылатке. Он был сутуловат, сильно припадал на одну ногу, левая рука его, неестественно согнутая в кисти, была парализована, на носу криво косо трепыхалось дымчатого стекла пенсне. Вся его фигура, словно перевешенная на один бок, была какая-то несуразная и нелепая. Держал он себя в стороне от других, одиноко целыми часами просиживая где-нибудь у столика перед недорогим ресторанчиком, притаившись за поставленными в высоких земных кадках апельсиновыми деревьями, которыми так любят декорировать свои заведения содержатели недорогих ресторанчиков и кабачков.

Чаще всего его можно было видеть в кабачке в конце улицы Феликса Фора. Там, у широкого окна, в простенке, полускрытый выступом стены, он молча сидел, равнодушно поглядывая на снующую мимо окна публику, и медленно, маленькими глотками прихлебывал из граненой рюмочки зеленовато-янтарный абсент. Бледное, одутловатое лицо его, потухший, ничего не выражающий взгляд, трясущиеся руки, неряшливость в костюме и особый, спертый запах, которым он был весь как бы пропитан, обличали в нем безнадежного и вполне законченного алкоголика.

Несколько раз Викентий Фаддеевич встречался с ним в трамвае и заметил, что всякий раз этот странный человек, фамилию которого Щербо-Долянский никак не мог узнать, так как никто ни разу ее при нем не называл, входя в вагон, на минуту приостанавливался, окидывал сидящих мутным, бессмысленным взглядом, как-то жалобно улыбался, причем его рот с почерневшими корешками гнилых зубов растягивался в нелепую гримасу, и, ткнув себя в грудь, вполголоса произносил:

—Офисье рюсь, — и помолчав чуть-чуть, добавлял, опускаясь на скамейку, — блэссэ.

После этого странного представления он сидел под перекрестным огнем недоумевающих взглядов, мертвенно-неподвижный, с глазами, уставившимися в одну точку, сжимая костлявыми пальцами набалдашник потертой, облинялой палки.

При всякой своей встречи с «офисье блэссэ», «oficier blesse», так прозвал его про себя Щербо-Долянский, он удивлялся и тайно злился на администрацию госпиталя за то, что она разрешает такому маловменяемому субъекту без запрещения бродить по улицам города и своей фигурой и манерами компрометировать достоинство русского офицера в глазах иностранцев.

«Неужели там, — думал он про госпиталь, — не знают, не видят этого безобразия, или всем все равно... а, впрочем, чего я-то кипячусь? Пускай его себе чудит на здоровье, мне тоже меньше всего до этого дела».

Третья неделя жизни в Канне близилась к концу. Погода давно установилась мягкая, теплая, днем даже жаркая, такая, какая бывает в средней России в мае месяце, а здесь только-только на первую половину марта перевалило.

Щербо-Долянский в светлом щегольском костюме, чрезвычайно шедшем к его красивому смуглому лицу, в белой матерчатой шляпе и с белым зонтиком в руках сидел на скамейке на пляже бульвара дю Мади и задумчиво смотрел на море. Созерцание моря было его любимым занятием. Он целыми часами мог сидеть и, не спуская глаз, следить, как волны ряд за рядом набегали на берег и, ударившись о песок, торопливо разливались, пенясь ласковыми струйками. Глядя на этот ни на мгновение не прекращающийся набег волн, Щербо-Долянский сравнивал его с человеческой мыслью. «Не так ли, — думал он, — гений-философ ополчается на нашу житейскую, человеческую пошлость? В ярких, образных выражениях, полных сарказма и благородного гнева, громит он ее, как некогда громил Салтыков-Щедрин, своими смешными сатирами, и что же? Людская пошлость, как и морской берег, извечна. Равнодушно отражает она натиск волн-мыслей. Века проходят, и все то же, так же лезут на приступ волны, так же бесплодно разбиваются о ровную и плоскую, бездушную отмель».

О, нашей мысли обольщенье,
Ты, человеческое Я,
Не таково ль твое значенье,
Не такова ль судьба твоя?

Щербо-Долянский любил поэзию, был хорошо знаком со всеми русскими классиками, и после Лермонтова боготворил Пушкина, выше всех ставил Тютчева за его мастерское, образное изображение природы.

Особенно нравилось ему стихотворение про море, которое он часто, сидя на берегу, повторял про себя, невольно восхищался смелыми сравнениями и обобщениями поэта.

О, рьяный конь, о, конь морской,
С бледно-зеленой гривой,
То смирный, ласково-ручной,
То бешено-игривый!
Ты буйным вихрем вскормлен был
В широком Божьем поле;
Тебя он прядать научил,
Играть, скакать по воле!

Люблю тебя, когда стремглав,
В своей надменной силе,
Густую гриву растрепав
И весь в пару и в мыле,
К брегам направив бурный бег,
С веселым ржаньем мчишься,
Копыта кинешь в звонкий брег
И в брызги разлетишься...

Щербо-Долянский сидел, глядя на море, и вполголоса мурлыкал любимые стихотворения. Вдруг он почувствовал, что кто-то сел подле. Он полуобернулся и с невольным удивлением увидел подле себя нескладную, словно пришибленную фигуру «офисье блэссэ». Тот искоса окинул его как бы робеющим взглядом, и на бледных губах его выдавилась робкая, заискивающая, беспомощно-растерянная, жалкая улыбка. Щербо-Долянский сделал вид, что не заметил ни взгляда, ни улыбки, отвернулся и, продолжая сидеть вполоборота на скамейке, снова устремив свой немигающий взгляд на море. Прошло около получаса полного и мертвого молчания.

Вдруг «офисье блэссэ», тяжелым усилием поборов в себе обуявшую его робость, повернулся лицом к Щербо-Долянскому и срывающимся голосом спросил:

—Извините, пожалуйста, Вы русский?

Щербо-Долянский поспешил сделать непонимающее лицо и по-английски спросил, что ему угодно. «Офисье блэссэ» помолчал, пожевал губами, подумал и затем отчаянно ломаным французским языком заговорил:

—Же сью офисье рюсь блэссэ, же ву деманд, денэ муа сельман пуре де жур ди франк. Апрэ демень же ву рандрэ иси а сэтт плас. Пароль донер юнь офисье рюсь.

С болью отвращения слушал Щербо-Долянский этот нелепый лепет, и краска стыда зарумянила ему щеки.

—Хорошо, — по-французски ответил он, — я вам дам десять франков, но помните, послезавтра на этом самом месте, в три часа дня, вы должны принести мне эти деньги. Мне не важно получить их, но важно проверить свое мнение о русских офицерах, поняли?

—Oui, oui, — закивал головой «офисье блэсэ», — apres demain sans doute, parole d’honneur.

И, схватив трясущимися пальцами протянутый ему Щербо-Долянским золотой, он поспешно сунул его в жилетный карман, сорвался с места и торопливо, насколько позволяла ему несгибающаяся нога, заковылял к городу.

«Какой ужас, какой позор, — думал Щербо-Долянский, почти с ненавистью глядя ему вслед, — очевидно, не я первый иностранец, у которого он таким образом выпрашивал деньги. Несомненно, он психически ненормален, но от этого не легче».

В назначенный день и час Щербо-Долянский был на условленном месте, но сколько он ни ждал, ни в этот, ни на следующий день «офисье блэссэ» не пришел. Викентий Фаддеевич негодовал и ломал голову, должен ли он был о таком поступке довести до сведения администрации госпиталя? Но чтобы поступить так, ему предстояло или лично войти в соприкосновение с госпиталем, или прибегать к анониму. Ни то, ни другое не годилось, и в конце концов, после хладнокровного обсуждения, он решил «плюнуть» на всю эту историю.

«Мало ли разных прохвостов марают честь офицерского мундира? — рассуждал он. — И мне-то особенно чего волноваться. Сам я скоро этот самый мундир снимаю, и никакой до него заботы у меня не будет, плевать мне на все!»

Он успокоился, и даже встретившись как-то дня через четыре с «офисье блэссэ», совершенно равнодушно прошел мимо него.

Однажды после обеда, ближе к вечеру, Щербо-Долянский случайно зашел в небольшой ресторанчик. В особой просторной комнате велась игра в «пти-сиво». Деревянные, артистически выточенные раскрашенные лошадки с сидящими на них жокеями, как живые, вперегонки кругообразно мелькали по зеленому сукну большого, похожего на бильярд стола. Публика «сероватая», как определил про себя Щербо-Долянский, с раскрасневшимися от азарта лицами, шумно теснилась вокруг, бросая на стол серебряные монеты. Слышались несдержанные крики радости и досады, грубые, циничные проклятия, забористые поговорки и раздражения, перебранка, которую, однако, всякий раз властно и авторитетно подавлял сидевший на высоком стуле важного вида крупье, пускавший в ход машину. В сущности, игра эта была та же рулетка, не менее азартная, но несколько измененная, в своем типе пытающаяся замаскироваться невинными на первый взгляд игрушечными лошадками и жокеями.

Щербо-Долянский сам не ставил и только со стороны с брезгливым любопытством наблюдал за играющими. Большинство были мелкие лавочники, служащие в магазинах и торговых конторах, мелкие чиновники, незначительные рантье и даже лакеи из отелей. Жадными, лихорадочно горящими глазами следили они за вертящимися лошадками и, когда они останавливались, счастливцы, выигравшие на свой номер, торопливо и жадно деревянными лопаточками пригребали выигранные монеты, поспешно засовывали их в карман с таким видом, словно боялись, что их у них отнимут соседи.

Вдруг среди играющих Щербо-Долянскому бросилась несуразная, перекошенная на один бок фигура «офисье блэссэ». Он осторожно, бочком, протянулся между двумя толстыми буржуа и бережно положил на один из номеров золотую пятифранковую монету. В ту же минуту крупье зычным голосом закричал: «Rien ne va plus» и пустил машину. Лошадки бешено закружились, перегоняя друг друга, как на настоящем ипподроме. Когда после двух-трех минут напряженного ожидания лошадки остановились, крупье со своего возвышения, любезно улыбаясь, деревянной лопаточкой на длинной рукоятке придвинул «офисье блэссэ» несколько золотых пятифранковых монет. Тот, не считая, сунул половину из них в карман, а остальные выдвинул на номер.

—Messieurs, faites le jeu! — выкрикивал крупье, своим окликом как бы подбадривая публику бросать на стол деньги. — La jeu est — il fait? — продолжал крупье, вопросительно оглядывая лица играющих, и затем безапелляционно добавил: — Rien ne va plus.

Снова помчались в запуск неутомимые лошадки, и когда они остановились, крупье с той же наигранною слащавою улыбкой пригреб «офисье блэссэ» еще большую, чем в первый раз, кучу монет.

Наблюдая со своего места все происходящее у стола, Щербо-Долянский видел, как «офисье блэссэ» собрал в горсть монеты, в нерешительности смотрел на них, жевал губами, тряс головой и вдруг, как раз в то мгновение, как крупье уже готовился крикнуть свое «Rien ne va plus», каким-то отчаянным движением сунул всю горсточку монет на один из номеров.

«Выиграет ли он и на этот раз?» — невольно заинтересовался Щербо-Долянский и внимательно стал следить за игрой.

—Je vous felicite, monsieur, — галантно поклонился крупье, пригребая на этот раз к «офисье блэссэ» уже изрядную кучку различных монет. Тот торопливо, не глядя, не считая, засунул их в карман и так же осторожно, бочком, провожаемый завистливыми взглядами, как бы крадучись, отошел от стола и направился к выходу. Щербо-Долянский нарочно стал ему на пути.

«Если он теперь не отдаст мне долга, — думал Викентий Фаддеевич, — значит, он совсем опустившийся человек, попрошайка по ремеслу».

«Офисье блэссэ», протиснувшись около Щербо-Долянского, прошел, даже не взглянув на него, и направился к выходу. На улице он знаком позвал проезжавшего мимо фиакра, сел и поехал по направлению к вокзалу. Сам не отдавая себе отчета, зачем он это делает, повинуясь неясному ему самому любопытству, Викентий Фаддеевич вскочил в другой фиакр и поехал следом.

Доехав до площади вокзала, «офисье блэссэ» остановил фиакр, расплатился и, пройдя пешком несколько шагов, юркнул в двери низкосортного кабачка, посещаемого рабочими, рыбаками, подельщиками и всяким сбродом.

Щербо-Долянский, точно притягиваемый магнитом, не рассуждая, зачем и почему, в свою очередь рассчитавшись со своим извозчиком, последовал за «офисье блэссэ» в тот же кабачок. Пройдя довольно-таки грязную, пропитанную табачным дымом и запахом алкоголя комнату, он уселся за отдельным столиком, спросил бутылку «эля» и отдался наблюдениям, прикрываясь для удобства какой-то газеткой.

«Офисье блэссэ» выбрал столик в самом проходе, ближе к стойке, и потребовал бутылку абсента и три рюмки. Попивая из одной рюмки жгучий напиток, он время от времени легким прикосновением пальцев до руки останавливал кого-нибудь из проходивших мимо его стола посетителей и вежливо на своем ужасном языке произносил: «Permetez moi, je suis oficier russe blesse, je vous prie un petit verre d’adsainte a votre sante!»

С этими словами он торопливо трясущейся рукой до краев наливал и протягивал задержанному им человеку рюмку абсента.

Предложение это своею неожиданностью в первую минуту немного огорошивало, но на помощь приходила французская деликатность, и угощаемый с любезной, немного юмористической улыбкой галантно приподымал рюмку, чокался и, смакуя, не торопясь опоражнивал ее.

—Encore une— предлагал «офисье блэссэ», но большинство отказывалось. Угощенный покровительственно хлопал по плечу «офисье блэссэ» и восклицал с самой чарующей улыбкой: «Oh, les officiers russes sont de tres braves dens».

Так шло время. При большом количестве угощаемых бутылка быстро усыхала и сменялась другою.

Щербо-Долянскому прискучило его наблюдение и он собирался встать и уйти, как вдруг «офисье блэссэ», схватив под мышку недопитую бутылку и стакан, ковыляя и спотыкаясь, торопливо направился к столику Щербо-Долянского. Поставив бутылку перед собой, он поправил на носу пенсне, с минуту пристально, не спуская глаз, смотрел на Викентия Фаддеевича и неожиданно рассмеялся тихим, придушенным смехом, причем все лицо его покрылось целой сетью морщин и стало похоже на печеное яблоко.

—Здравствуйте земляк, — протянул он через стол Викентию Фаддеевичу руку. — Не желаете ли выпить со мной рюмочку-канашку?

Щербо-Долянский сделал было холодно-недоумевающее лицо, но «офисье блэссэ» замахал на него руками.

—Не притворяйтесь, товарищ, не корчите из себя англичанина... я отлично знаю, что вы русский, и хотя делаете вид, будто не понимаете меня, но в действительности отлично все понимаете, а потому я продолжаю, а вы слушайте, если только есть на то охота.

Он залпом выпил рюмку абсента, как пьют залпом водку, и заговорил, хитро подмигивая и весь внезапно оживляясь:

—Вы удивляетесь, почему я признал в вас русского? А ведь это очень просто, стоит только быть хоть немного наблюдательным. Прежде всего — у вас из глаз «человек смотрит», а это только у нас, русских, из глаз человек глядит, а у здешних у всех из глаз какая-нибудь зверюга выглядывает. Разве сами вы этого не замечали? Вы не глядите, что я пьян. Я всегда пьян и в то же время всегда трезв. Сижу, пью, пью и наблюдаю, наблюдаю, пока в глазах не станет темно; тогда я закрываю глаза и сплю, если можно, а нельзя — тащусь домой... Сплю я без снов, точно убитый или в обмороке; так каждый день. Или сплю, или наблюдаю. Целыми часами вот так сижу, пью абсент, а сам вглядываюсь во все, что кругом меня происходит. И знаете, какое открытие я сделал? У каждого западноевропейца в глазах зверь сидит. Когда он сыт, достиг предела своих желаний и доволен — у него из глаз либо баран, либо бык смотрит; довольный, ленивый, самоуслаждающийся, лежит бык и жвачку жует, и ни до чего ему в мире дела нет. У того же человека, который еще только на пути к достижению своего благополучия, еще «дерзает» — у того взгляд «волчий». Видали вы волка, выбежавшего на добычу? Идет, озирается, а глаза так и горят, высматривают, юрко, жадно и беспощадно-жестоко. Попадись только — горло пополам. Ну, вот такие же глаза и у человека Западной Европы, если он, по его мнению, недостаточно сыт. Когда западноевропеец говорит с человеком, больше его богатым, или с человеком, выше его стоящим на ступеньках общественной жизни, глаза его ни дать ни взять, как у лисы, смотрят умиленно, восхищенно, но в то же время нет-нет да и сверкнут злобной завистью, точно зубами щелкнул; зато с низшими себя он смотрит... А черт его знает, как он смотрит! Ни у одного зверя такого взгляда нет, разве только самый звериный зверь-человек способен так смотреть. И снисходительное презрение, и подлая внутренняя радость от сознания того, что вот, мол, слава Богу, есть люди на свете, над которыми и я пан... А вот настоящих «человеческих» глаз у западноевропейца нет... Даже когда он жалеет или сочувствует кому, и тогда у него настоящего чувства в глазах нет, а так, дрянь какая-то. Не столько жалости в них, сколько злорадства подлого: слава Богу, что я не такой, как этот несчастный! Мы, русские, на самую паршивую собачонку на улице смотрим более человеческим взглядом, чем все эти «ситуаяны» со всеми ими взирают на своих собратий, как только эти собратия впали в нищету и бедствие.

«Офисье блэссэ» на минуту замолчал, перевел дух, выпил, не торопясь, рюмку абсента, и видя, что Щербо-Долянский продолжает молчать, снова заговорил:

—Вот на этом-то «человеческом» взгляде я и угадал вас. Я, видите ли, давно приметил вас среди гуляющей публики. В трамвае и по разным местам несколько раз ловил на себе ваш взгляд. Видел в нем настоящую «человечью» жалость, и настоящую человечью досаду, и еще что-то: не то презрение, не то злобу, но тоже «человечное», такое, отчего у меня в сердце иной раз холодком веяло. Однако тянуло меня к вам, понимал я, что вид моей персоны доставляет вам некоторое страдание. Хоть я и стал раздумывать: если этот господин западноевропеец, то с какой бы стати ему из-за меня себе спокойствие духа, столь важное для пищеварения, портить? Западноевропейцы или искренно меня не замечают, или смотрят на меня с особым подленьким любопытством как на явление, для западноевропейца довольно редкое и весьма позорное. Если же этот господин, это я все про Вас-то думал, на меня злобствует, то, значит, как-никак он за меня душой болеет, а кто иной, кроме русского, из-за меня волноваться станет? Только русский, глядя на такого русского как я, да еще за границей, национальную обиду чувствовать может из-за того, что я своим поведением порочу имя русского, да еще здесь, на глазах всей Европы. Ну вот, сопоставив все эти наблюдения и вытекающие из них соображения, я и решил, что Вы русский, и, конечно, не ошибся. Не правда ли?

Щербо-Долянский, полуприкрыв лицо газеткой, внимательно вслушивался в мало связную речь пьяного и невольно удивлялся про себя:

«Кто мог предполагать, — думал он, — в этом опустившемся и, очевидно, вконец спивающемся человеке такую прозорливую наблюдательность? Многое, конечно, привирает, но в основном все его западноевропейские выводы, пожалуй, недалеки от истины».

Не дождавшись от Щербо-Долянского никакой реплики, «офисье блэссэ» уже не столь оживленно продолжал начатую речь:

—Вы не хотите мне ничего ответить и делаете вид, будто не понимаете меня. К чему это? Неужели вы предполагаете во мне способности шпиона? Мне все равно, кто вы, и даже нисколько не интересуюсь, почему вы так старательно сохраняете свое инкогнито. К политическим вопросам я совершенно равнодушен; будь вы даже анархист и бомбометатель, мне безразлично; тянет меня к вам не любопытство, а совсем нечто другое... По вашему лицу я вижу, вы меня понимаете, и не только понимаете, но и внимательно слушаете. И это для меня хорошо, что вы меня слушаете; вы, если хотите — не отвечайте, да и отвечать вам мне нечего, ибо вопросов я вам никаких не задаю, а, так сказать, философствую вслух... Вот я вижу в ваших глазах презрительную брезгливость и безапелляционное осуждение и на это скажу Вам: презирать меня Вы имеете право, а осуждать — нет...

Впрочем, и презирать меня вы имеете право не за то, что я вот в этом кабаке вторую бутылку абсента кончаю, правда, не один, а при некотором содействии местных «ситуаянов», а за то, что, имея в числе моего офицерского снаряжения вполне исправный «наган», я до сих пор не удосужился разрядить его о свой собственный лоб. Вот подите ж, каждое утро и каждый вечер собираюсь проделать это и никак не соберусь. Самому даже удивительно. Вы, глядя на меня наверно, считаете меня многолетним застарелым пьяницей, и, пожалуй, удивитесь, если я вам скажу, что первую рюмку водки я выпил, будучи уже сорока девяти лет от роду, в чине капитана, исправным, образцовым ротным командиром. На войну уходил, была у меня жена, сын 17 лет, юнкер пехотного училища, и дочь 21 года, курсистка. Как объявили войну — сын пристал ко мне, как с ножом к горлу: отпусти, отец, на войну, хочу постоять за родину, не отпустишь — все равно учиться не буду и такое что-нибудь выкину, что из училища со скандалом выгонят... Что тут делать? Мать умоляет не исполнять желание сына, сын на все уговоры, как бык головой трясет; попробовал было посоветоваться со знакомыми, все в один голос, точно сговорились, советуют не мешать сыну свой благородный патриотизм выказать.

—Война — святая школа, — сказал мне мой командир полка, — нельзя юношу лишать счастья идти в бой за родину!

Только сам-то он от этого счастья уклонился, и когда наш полк спустя некоторое время погнали на войну, как-то очень искусно сумел пристроиться к каким-то тыловым учреждениям, но это так, к слову. Я ушел на войну не с полком, а раньше, по жребию, на укомплектование Сибирского стрелкового, взял и сына с собою. Попали мы с ним в бой. Прошло месяца два, и при одном штурме сына на моих глазах снарядом разорвало, да так удачно, что и хоронить нечего было. Был человек, и не стало его... расчленился... Тем же снарядом меня всего изувечило. Рана в голову, рана в руку и бедро попортило, оттого-то я теперь и хожу, как краб, боком, и левой рукой в кисти не владею. Лежа в госпитале, заболел я сперва дизентерией, затем цингой, как жив остался — не пойму и сам... Здоровяк я был, правду сказать, мускулистый, Вы, глядя на меня теперь, и не поверили бы, каким я был, как на войну шел... первым строевым считался, бывало, перед ротой иду — глядеть любо... ну да ладно, не в этом суть, что сдал нас наш благодетель генерал Стессель, будь он трижды миллион раз проклят, японцам, как жидовка на базаре повару курей сдает из рук в руки, и расчетец получил. Сдал, сам в Россию-матушку укатил, а нас господа макаки потащили в Нагасаки... Ну, лечили меня там, стала левая нога короче другой, черт с ней... Однако как-никак вылечили. Вернулся в Россию развалиной, калекой, порадовали, Георгиевский крест присудили за отбитие штурма, того самого, на котором сына разорвало и меня искалечило. Кроме Георгиевского креста, еще и чин пожаловали. Очень все это было хорошо и приятно, но очень скверно было то, что дочь моя к моему возвращению на бесплатную квартиру в Петропавловку угодила, да еще и по очень важному делу... Время тогда сами знаете какое было, вся молодежь точно белены объелась, забурлила, как река весною... На курсах у дочери митинг, конспирация, петиции, словом, неразбериха. Ниночка моя особенно-то политикой не увлекалась, однако в «сочувствующих» все-таки состояла, да и кто из молодежи в ту пору не был в «сочувствующих»? «Несочувствующих» по тем временам сами бы товарищи на куски разнесли... И надо было такому случиться, что пошла моя Ниночка к одной своей подруге какие-то книжки снести, а у той, подруги-то, оказывается, конспиративная квартира была, и как раз какое-то заседание архиреволюционное происходило. Не успела Ниночка порога переступить, как следом за нею в квартиру полиция, дворники, жандармерия. Ну, сами понимаете, молодежь, головы горячие, безрассудные, забаррикадировались, повыхватывали из карманов браунинги, и давай отстреливаться. Стреляли-то, положим, трое-четверо, а в ответе оказались все. Полиция на штурм пошла, целое сражение. С обеих сторон убитые и раненые. Одного околоточного подстрелили насмерть, одного жандарма ранили тяжело, да двух-трех дворников подранили слегка. У молодежи тоже один или двое было убито и несколько ранено, в том числе и дочь моя. Рана, положим, пустяшная, в плечо, и не в этом беда, а беда в том, что арестовали ее, рабу Божию, и привлекли к ответственности за вооруженное сопротивление властям предержащим... Сначала было дело круто повели, виселицей пахло, но потом, слава Богу, удалось мне всякими правдами и неправдами отстоять ее. Выяснилось, сама она не стреляла и даже и сопротивления никакого не оказывала, однако пришлось ей в вояж отправиться, куда-то там, чуть что не на Камчатку.

Увезли ее, и точно в воду канула, ни где она, ни что с ней — ничего не знаю... Жена с горя вроде как ума лишилась, а я — вот я, как Вы меня видите. Пить начал еще в Петербурге, как по дочеринскому делу бегал. Дождь, ветер, холод, намокнешь, прозябнешь, хватишь рюмку-другую — будто и полегчает, и мысли притупятся. Потом стал на ночь пить, чтобы забыться хоть немного, и вот сам не знал, как втянулся. Сюда, в Канны, я тоже неспроста приехал, рассчитывал тут через Великого Князя за дочь хлопотать, хоть бы, по крайней мере, узнать, где она, письмо ей послать, денег. Обещали, но пока ничего еще нет. Да и вряд ли что и будет. Много теперь таких, как моя дочь, по разным закоулкам поразослали, всех и не сосчитать. Говорил мне в Петербурге один человек, будто многих «они» сами потеряли. Выслали наспех, а бумаги забыли послать или послали не туда, куда следует. И живут люди где-нибудь в мире, и кто они такие, и как их доподлинно звать, и по какому делу — сами тамошние власти не ведают. Вот и Ниночка моя, кажись, из таких, административно утерянных. Если бы знать доподлинно, что умерла она, мне кажется, было бы легче, а то как подумаю: томится она где-нибудь, в какой-нибудь якутской деревушке, голодает, мерзнет, больна лежит ведь и не понимает, почему я ей не пишу, почему денег не посылаю. Может, думает, умер я или отрекся от нее. Чего-чего в долгие зимние северные ночи в голову ей ни придет. Часто я ее такою в снах вижу: в рубище, голодную, всеми покинутую на краю света. Проснешься, и дышать нечем. Так бы вот вскочил на четвереньки и завыл, завыл по-волчьи, во весь голос. Иной раз такие сны снятся, жутко становится. Точно наяву. Как в действительности было, так все снова во сне снится. Вижу, лезут японцы к нам на батарею. Пули свистят, снаряды рвутся; вдруг около меня точно земля треснула, пламя, грохот. Подымается вверх столб буроватого дыма, и в нем на одно мгновение человеческое тело метнулось, разорвалось, точно красная густая паутина протянулась, и знаю я, что это мой сын. Свет меркнет в глазах, и сам я лечу куда-то в преисподню. Открою глаза, лежу весь в холодном поту, а сердце на части разрывается.

А другой раз другое снится, и тоже то, что в действительности было. Снится мне тюрьма, одиночная камера, стою я у двери, и смотритель рядом, а напротив — дочь моя. Сцепила руки на груди, глаза огромные, страшные, сама белее полотна, губы синие, и шепчет она мне этими губами:

—Папа, папа, неужели меня повесят? — спрашивает, а сама дрожит, дрожит, как листок на дереве.

—Что ты, — говорю, — дурочка, вздор болтаешь. За что тебя вешать? Никто и не думает, и разговора об этом никакого нет.

Говорю я так, а и сам своим словам не особенно верю, потому, хоть и обещали мне, а все страх берет, а вдруг и в самом деле повесят? А она точно угадывает мои мысли и еще больше дрожит, и уже у нее на лице смертельный ужас.

—Повесят, папа, я знаю, повесят. И ты это знаешь, а только утешаешь меня!

И опять просыпаешься, и опять лежишь один в темноте и холодеешь от ужаса. Вот в такие-то страшные ночи, чтобы хоть сколько-нибудь одурманить себя, и хватался я за бутылку. Хватишь стакан рома, закружится голова, и точно провалишься, ничего не чувствуешь; так и ночь пройдет. Сколько раз я думал покончить с собой, но все откладывал: а может быть, удастся дочь разыскать, тогда я ей единственная поддержка. Пить брошу, все деньги посылать ей буду. Себе только столько, чтобы прожить кое-как, а все ей. Только бы найти!

Он замолчал и поник головою над рюмкой. Несколько минут сидел он молча, в глубокой задумчивости, и снова заговорил, медленно, тихо, точно придушенным голосом:

—А где правда? Как понять? Кто скажет? Кто разъяснит, только по всей справедливости? Все перепуталось, перемешалось, и правда, и кривда, и нет ничего. Не поймешь. Я шел на войну, о политике не думал, были у меня годами выработанные убеждения, по нынешнему масштабу — черносотенные, но для меня они были святы и непререкаемы, а главное дело — в голове ясно было и знал, какому Богу молиться.

На войне впервые стал я не то колебаться, не то смущаться. Вижу перед собой картину некоторую, как будто и того, не подходящую: одни за родину на смерть лезут, другие этой самой родиной как жид старым тряпьем торгует. Продает ее, родину эту самую, и в розницу, и оптом, и за это чины, ордена и всякие благополучия им жалуют. Вернулся с войны, присматриваюсь... Несуразное что-то... Бомбы, убийства, экспроприация. Хочу проклятья «им», злыдням, крикнуть: «на виселицу, мол, их, прохвостов, под расстрел!». Ан язык-то, того, к небу прилипает. Из-за чего люди на смерть идут? Не говорю все, есть между ними тоже сволочей немало, но большинство? Ради какой такой выгоды? Мы тоже на смерть шли, из-за патриотизма, верно. Но, как-никак, наш патриотизм нам и пенсию даст, и чины, и ордена, и всякие блага. А «они»? Даже спасибо, идя на виселицу или в каторгу, им от него не услышать, а напротив, все их проклинают и ругают. А разве они для себя, для своей личной выгоды? Как понять? Научите, объясните!.. Молодой человек, молодая барышня, им бы только жизнью пользоваться, цветы удовольствия срывать, а они ради будущего, не народившегося человечества в подполье уходят, и начинается на них травля и облава. Минуты нет спокойной, как зверей в лесу, выслеживают, и добро бы выслеживали только те, кто к такому делу приставлен, а то нет, сколько на это дело доброхотных радетелей, следят, вынюхивают, накрывают, доносят, ловят... Мало этого, за последнее время и войска в это дело припутали.

Конечно, я понимаю, если бунт, восстание, угроза существующему строю, мы, военные, должны содействовать сохранению порядка, но прибегать к помощи войск надо только в крайности, подумавши. А разве кто думает? Захочется какому-нибудь жандармскому или полицейскому чину выслужиться, примется он за обывателей, разожжет их добела, так что те нехотя за дреколья возьмутся, сейчас же за войсками: «Стреляйте, родненькие!». Шпион, провокатор, филер, самая что ни есть грязь человеческая, без стыда, без совести, какую ни на есть подлейшую махинацию устроит, вызовет отпор и тотчас в подворотню, за солдатские спины: «Пали, ребята!». Я думаю так, если бы войска на усмирение не давали, куда бы тише было. Кабы все эти господа губернаторы, полицмейстеры, градоначальники не могли рассчитывать во всякое время на солдатские штыки, они бы куда лучше мозгами шевелили, старались бы всякие «выступления» как-нибудь умом, да речью, да осторожностью предотвращать. А теперь, какая им забота? Накрутят, намутят, озлобят народ, и когда он, остервенев, начнет напирать, сейчас «христолюбивое воинство на сцену». Старые, боевые знамена, водившие полки к победам через всю Европу, обагряются кровью уличных мальчишек и женщин. Грустно становится, как подумаешь, чего только не взваливают на войска и на офицеров. Было время, на учебных плацах балетные пантомимы изображали, теперь крамолу искореняем, а своим прямым делом настолько мало занимались и занимаемся, что какие-то макаки нас в пух и прах расколошматили. Видно, на одних «слушаюсь», «рады стараться», «так точно» и «чего изволите», да и на «ура» далеко не уедешь; во всяком случае, не дальше Мукдена и Цусимы. Как я теперь калека, должен уйти в отставку. Прежде меня это угнетало, жалко было расставаться со службой, а теперь, по совести скажу, радуюсь. Уйду в отставку, избавлюсь от возможности попасть в члены полевого суда, в наряд при производстве казни или на усмирение безоружных деревенских дураков, по-своему ищущих своей мужицкой правды...

Щербо-Долянский вслушивался в слова собеседника, и в связи с ними в голове его шла своя собственная работа.

«Со всех сторон несутся протесты, — думал он, — что это, такое знамение времени, результат проигранной войны или модное влияние, умственная эпидемия, захватывающая армию? Насколько все это серьезно и жизненно, насколько угрожает существующему порядку? Разрастутся ли эти влияния в широкое, мощное движение или постепенно замрут, как замирает зубная боль? Теперь еще трудно что либо решить, надо выждать; пока же для меня ясно одно: если такие типы, как этот "офисье блэссэ", тяготятся своим положением и стремятся покинуть ряды армии, то мне и подавно надо уйти и начать новую жизнь, свободного гражданина. Я, может быть, принесу какую-нибудь пользу обществу».

К их столу подошла очень красивая худощавая, черноглазая, смуглая девочка лет 12, стройная и грациозная. Одета бедно, но пестро, с красными бусами на голой тонкой шее. Она приветливо улыбалась, блестя глазами и зубами из-за ярко-алых припухлых губ и потряхивая каскадом черных волос, кокетливо подвязанных огненно-красной лентой, с назойливой убедительностью принялась навязывать букетики фиалок, которыми была полна ее корзина.

—Messieurs achetez des fleurs, s’il vous plait, — канючила она, протягивая букетики, — seulement dix sentimmes.

—Combien coute toit cela? — спросил тот, жестом руки указывая на корзину.

—Vous voulez acheter toute la corbeille?— недоверчиво-радостным тоном воскликнула девочка. — Oh, са ne sera pas cher, seulement dix francs.

—Вот что, земляк, — обратился «офисье блэссэ» к Щербо-Долянскому. — Я вам должен 10 франков, но мне не хочется вам их отдавать, и знаете почему? Потому что они из тех поганых денег, которые я сегодня выиграл там, внизу, в подвале кабака. Такие деньги можно пропить, проиграть, бросить на ветер, но положить в кошелек и потом истратить на что-нибудь благоразумное — противно, от них порочным потом воняет. Вам они не нужны, я знаю, и не для того вы за мною сюда приехали, чтобы их у меня получить... Сделаем так: я прибавлю к ним еще 10 франков, и отдадим этому хорошенькому зверьку...

Вы не смотрите, что она так весело улыбается, она, наверно, голодна, здесь и голодные должны улыбаться, чтобы не портить картины общей сытости... Вы молчите, значит согласны.

Он торопливо открыл старый засаленный замшевый кошелек и, вынув две десятифранковые монеты, сунул их в руку девочки.

—Prenes et donnez vos fleurs a tous ces messiers la. — Он широким жестом указал на сидевших за столиками посетителей, из которых некоторые, оторвавшись от своих рюмок и стаканов, с полуироническим любопытством следили за происходящей перед ними сценой.

В первую минуту девочка, взяв в руки монеты, с испуганным удивлением смотрела в лицо иностранцу.

—Я прошу только 10 франков, а тут вы дали 20, — робко произнесла она, протягивая на раскрытой смуглой ладони две золотые монетки.

—Oui, oui, vingt francs, je comprends, — закивал головой «офисье блэссэ», — mais moi je veux vous donner vingt et non pas diz francs.

Да переведите же вы, наконец, ей, черт вас возьми, — рассердился он, свирепо взглянув на чуть-чуть улыбающегося Викентия Фаддеевича, — довольно вам со мною комедию ломать и непонимающим прикидываться. Скажите ей, чтобы она взяла себе двадцать франков, но за это она должна сама всем здесь сидящим приколоть на грудь по букетику, а остальные пусть даст нам.

Щербо-Долянский весело рассмеялся нервной вспышке «офисье блэссэ» и перевел девочке его желание. Та даже взвизгнула от радости, и раньше чем «офисье блэссэ» успел опомниться, она быстрым движением поставила корзину на пол, обвила его шею худощавыми, смуглыми, сильными руками и крепко поцеловала в обе щеки. Потом так же стремительно подхватила с пола корзинку, понеслась вдоль столов и начала быстро и ловко, мелькая пальчиками, прикалывать каждому посетителю по букетику. При этом она быстро-быстро рассказывала всем и каждому, как милый старый иностранец купил у нее всю корзину за 20 франков, тогда как она просила только 10 и могла даже уступить за 8, и велел ей каждому из гостей, сидящих за столами, приколоть по букетику.

Посетители внимательно слушали девочку, улыбались, оглядывались на сидевших иностранцев, которые, в то время когда девочка прикалывала им на грудь букетики, ловили и целовали ее, что вызывало у нее кокетливо-сердитые жесты. Раздался смех, веселые возгласы, и вскоре в кабачке поднялся страшный шум. Всегда веселые, жизнерадостные, отзывчивые на всякого рода шутку и фарс французы подымались со своих мест и, протягивая по направлению к «офисье блэссэ» свои рюмки и стаканы, весело кричали ему: «А votre sante, brave homme!»

Кто-то даже попытался сказать какой-то стих, но шум голосов покрыл его слова.

«Офисье блэссэ», который вдруг как-то неожиданно и сразу опьянел, очевидно, тронутый общим сочувствием, поднялся со стула, оперся ладонью на стол и, подняв трясущейся рукой вновь наполненную рюмку абсента, на своем ужасном языке произнес, блаженно улыбаясь:

— Je suis officier russe blesse, j’aime beaucoup la France et les francais!

И он опрокинул рюмку в рот.

Раздались неистовые аплодисменты и крики.

—Ah, се sont les officiers russes, regardez les bien, ces aimables braves gens! — кричали посетители, махая руками и шляпами. — Vive la Russie, la patrie des braves!

«Офисье блэссэ» продолжал блаженно улыбаться, низко раскланивался и вдруг, подняв высоко руку, пьяным, неистовым голосом завопил:

—Vive la France!

Он едва стоял на ногах, покачивался, готовый упасть.

—Ну, однако, хорошенького понемножку, — с досадой сказал Щербо-Долянский, — расплачивайтесь и уходим, я вас доведу до вашей виллы.

—Ага! — радостно закричал «офисье блэссэ». — Заговорили-таки по-русски, заговорили... русский, русский!

Он чуть в ладоши не хлопал от радости.

—С Вами тут не только по-русски заговоришь, белугой завоешь! — сердито ответил Викентий Фаддеевич. — Расплачивайтесь, да и пойдем, пока полиция не явилась!

Он взял «офисье блэссэ» под руку и вывел его на улицу, провожаемый добродушными сочувственными взглядами, в которых, однако, ему ясно чувствовался оттенок презрительной снисходительности. Каждый из этих буржуа, готовый сколько угодно даром пить и есть за счет русского офицера, в душе осуждал его за такую нелепую, по их мнению, расточительность и объяснял следствием того, варварским незнанием «savoir-vivre», так хорошо понимаемый ими — просвещенными европейцами.

—Скажите, пожалуйста, — слегка заплетающимся языком спросил «офисье блэссэ» Щербо-Долянского, приятно покачиваясь на мягких рессорах фиакра, — Вы политический? Эмигрант?

—А вам почему это интересно знать? — щурясь и внутренне злясь и на себя, и на своего спутника, в свою очередь, спросил Щербо-Долянский.

—Нет, особого интереса нет, а так как-то, невольно хочется знать, с кем имеешь дело... Если не хотите, не отвечайте на мой вопрос, всякая тайна священна, —добавил он с немного комической важностью.

—Э, черт, ерунда, — раздражался Щербо-Долянский, — никакой решительно тайны нет. Я вовсе не политический, а и тем более не эмигрант, я тоже русский офицер, раненый, и приехал сюда лечиться. Скрываю же свою народность и звание единственно только потому, что не хочу иметь никаких отношений к вашему госпиталю и его покровителям. Поняли?

—Понял. А я думал, вы эмигрант, политический, а вы только офицер. Теперь я считаю себя обязанным возвратить вам занятые мною у вас десять франков. Извольте получить! — Он полез было в карман за кошельком, но Щербо-Долянский удержал его руку.

—Вы забыли, эти десять франков с моего согласия вы отдали девочке. Мы квиты; но раз уже вы заговорили об этих проклятых деньгах, скажите мне, по совести, часто вы обращались к иностранцам за помощью?

—Со случаем с вами — всего четыре раза, — хладнокровно ответил «офисье блэссэ». — Первый раз я занял у одного француза и тоже, как потом оказалось, у офицера. Я отдал ему аккуратно, как обещал. Он очень этому был рад. Очевидно, он был сам из бедных, но не отказал по чувству высшего товарищества. Он, когда я ему отдавал деньги, так мне и сказал: что если бы я не был офицером, он ни за что бы мне не дал, но офицеры, какой бы нации они ни были, должны быть между собою братьями. Второй раз мне дал по моей просьбе взаймы один американец, 20 франков; когда я принес свой долг в условленный час и на условленное место, я не застал его. Дня 2-3 спустя я встретил его в ресторане; он в первую минуту попытался было отказаться от денег, но когда я стал настаивать, он расхохотался, взял от меня деньги, потребовал шампанского, фруктов на все 20 франков, и мы с ним очень весело провели время. Вторую бутылку он поставил уже от себя. Третий раз я занял у какого-то немца десять франков. Он дал, но с видимой неохотой. Ему я не отдал. Назло не отдал. Очень уж он аккуратно явился на условленное место. Пришел, справился по часам о времени, уселся на скамейке и стал выжидать. Я сидел через две скамейки от него, закрывшись газетой, и наблюдал. Он долго сидел и все вертел головой по сторонам, выглядывая, не иду ли я с его деньгами. Я сидел в нескольких шагах от него и в душе злорадствовал: «Сиди, проклятый немец хоть до ночи, ничего не высидишь!» Наконец, он вскочил, выругался вслух и ушел, сильно взволнованный.

Щербо-Долянский болезненно поморщился.

—Ну, однако, знаете, это не того... немного, как бы сказать, не по-офицерски, во всяком случае.

—Вы находите? — холодно спросил «офисье блэссэ». — Это по-вашему, а по-моему — наплевать. Четвертый случай с вами. Вам я тоже не отдал и тоже потому, что вы, как и немец, слишком были аккуратны, котя я понимал: вами руководила не жадность к деньгам, а желание поскорее убедиться, прохвост я или нет. Вы сомневались, скорее были склонны ожидать с моей стороны подлости; ну, что ж, я не захотел вас разочаровывать и, увидав издали на скамейке, повернул обратно. Там, в вертепе, где играли в пти-шво, я вас сразу заметил, раньше чем вы меня, и сделал вид, будто умышленно не узнал вас, чтобы не лишить вас наслаждения упиваться благородным негодованием на русского офицера, марающего честь русского мундира... Имейте в виду, я считал вас эмигрантом, революционером, принципиальным врагом офицерства... Знай я тогда, что вы, как и я, офицер, я бы не подумал занимать у вас.

—Почему? — живо заинтересовался Щербо-Долянский.

—Если вы сами не понимаете, я едва ли сумею вам ясно изложить мою мысль, тем более что у меня сегодня от абсента у самого в голове туман... Вот и наша вилла. Если вы не хотите никого встречать из наших, советую выйти и сесть в трамвай, я один дойду... За фиакр не беспокойтесь, я расплачусь. Сегодня я выиграл что-то около двухсот франков, деньги есть. Прощайте.

Он пожал руку Щербо-Долянскому, и когда тот вскочил на подножку проходившего трамвая, издали послал ему воздушный поцелуй.

«Черт его знает, — думал Щербо-Долянский в смутном раздражении, усаживаясь в вагоне трамвая, — в конце концов, вышло так, будто я в чем-то провинился перед этим чучелом гороховым... Оскорбил его, своим подозрением... Ерунда какая-то. Во всяком случае, он не вполне нормальный тип, и напрасно его одного пускают разгуливать по улицам».

Дня три-четыре Щербо-Долянский, гуляя по Каннам, нигде не встречал «офисье блэссэ».

«Уж не заболел ли он?» — думал Викентий Фаддеевич, с удивлением ловя себя на чувстве беспокойства за судьбу «горохового чучела». На четвертый день к вечеру, вернувшись к себе в номер, он нашел на столе небольшой конвертик и в нем записку:

«Прощайте, еду в Россию. Одновременно получил два известия. Одно — жена умерла в психиатрической лечебнице, куда я ее поместил; другое от дочери. Жива, здорова, поселена в Тымском. Выхожу в отставку, поеду к ней, будем жить вместе. Желаю долгой счастливой жизни.
Офисье рюсь блэссэ».

«Даже и тут не подписал своей фамилии, — подумал Щербо-Долянский, — и остался навсегда для меня офисье рюсь блэссэ».

Он навел справки, кто приносил пакет. Сказали, что какой-то человек, по виду рабочий, наверно, один из тех, с кем «офисье блэссэ» по кабакам пьянствовал, какой-нибудь «ситуаси». Щербо-Долянский только усмехнулся, выслушав доклад консьержа.

XVII

Прошел месяц; состояние здоровья Викентия Фаддеевича заметно улучшилось. Строго придерживаясь метода лечения по брошюрке доктора Карлэйля, он в строгой последовательности делал сам себе вспрыскивания, усиленно питался и большую часть дня проводил на воздухе. Каждую неделю он аккуратно отправлял в Лондон отчет о ходе лечения и уже два раза успел получить дополнительные запасы лекарств. На запрос его, обращенный к доктору Карлэйлю, относительно гонорара и платы за присылаемые лекарства доктор ответил ему, что на его лечение он смотрит как на научный опыт, а поэтому денег с него никаких не желает. Но если он считает себя в долгу, то по выздоровлении пусть пожертвует, сколько будет в состоянии, на санаторий для чахоточных в Англии, адрес который ему будет сообщен.

Наблюдая за собою, Викентий Фаддеевич заметил, что лучшим целителем было солнце. Заслонив голову большим белым зонтом, Щербо-Долянский целыми часами полулежал в камышовом шезлонге на пляже против своей гостиницы, обливаемый потоком горячих солнечных лучей. Он точно впитывал их своим телом и чувствовал, как их огненная мощь прошла в его кровь, совершая там свою животворную работу, укрепляя и обновляя организм.

Иногда, прискучив сидеть на одном и том же месте, он перекочевывал с бульвара на бульвар, недалеко от зданий морских купален раскидывал свой складной шезлонг, привозимый им на извозчике, и наслаждался одиночеством, равнодушно присматривался к фланирующей мимо него интернациональной публике. В этой части города были лучшие гостиницы и самые богатые виллы, и потому гуляющая здесь публика была наряднее, элегантнее и фешенебельнее, чем на других бульварах. Мало-помалу некоторым усилием воли Щербо-Долянский выработал в себе особого рода привычку, казавшуюся ему весьма гигиеничной. Удобно устроившись в шезлонге под тенью зонтика, он погружался в ленивое, полудремотное состояние, когда мысли, как облака, бегут, не цепляясь ни за какие впечатления, сменяя одна другую без всякой последовательности и логики. Отрывистые клочки воспоминаний прошлого, смутные грезы о будущем, обрывки философских рассуждений — все это плыло через его голову, как волны тумана, не трогая сердце и не волнуя души. Очень часто действительность так тесно переплеталась с фантазией, что он как бы дремал с открытыми глазами и наяву грезил фантастическими снами.

Это было что-то близкое к блаженству, сорвана неуловимая грань между бытием и не бытием. Будущее его не тревожило; бесповоротно решив выйти в отставку и найти какое-нибудь частное занятие, он был уверен, что найдет что-нибудь для себя подходящее, а где и что именно, ему было безразлично. За деньгами он не гнался, было бы человеческое отношение и свобода духа. Жить так, чтобы не чувствовать ежечасного гнета, чей-то чужой, подчас слепо-бессмысленной воли, перед которой человек, существо разумное, мыслящее, превращается в бессловесное, пришибленное животное.

—Молчать, не рассуждать!

И это кричит человек — человеку. Царь природы. Цари природы!

Щербо-Долянский беззвучно рассмеялся, припомнив, как часто на его глазах такой царь природы в образе многосемейного, забитого и загнанного судьбой капитана, ротного командира, трясясь всем телом, с выражением животного ужаса в вытаращенных глазах, держа трепещущую руку у козырька фуражки, молча выслушивал львиные рычания начальника бригады. Не смея не только оправдываться, возражать, но даже самым почтительным образом доложить, что его превосходительство изволит ошибаться и говорить несусветную чушь, глубоко вредную тому самому делу, которому и капитан, и его превосходительство одинаково должны служить.

«Нет, — лениво думал Щербо-Долянский, — с меня будет довольно и этого пресловутого рыцарства, где один "рыцарь" безнаказанно унижает другого "рыцаря", а тот на это только почтительно повторяет: "Слушаюсь!" и "Так точно!". И этого товарищества, при котором в известный период служебной карьеры "товарищ" всем другим "товарищам", закрывающим ему вакансию к повышению, от души желает холеру. А главным образом, этого "милого равенства перед законом", при котором младший, как бы несправедливо и незаслуженно ни был бы обижен старшим, хотя бы вся судьба его в одно мгновение ока по пустому капризу была бы разом сгублена, никогда не найдет управы на старшего, и все его жалобы — тщетны. Ни до чьих ушей не доходит их бесполезный писк».

Было около трех часов дня, тот именно час, когда бульвар де ля Круазет представляет собой обыкновенно пустыню. Только извозчики на фиакрах в белых цилиндрах и синих ливреях дремлют, скорчившись на козлах своих полукарет, да изредка торопливой походкой пройдет служащий какого-нибудь магазина, посланный по неотложному делу.

Викентий Фаддеевич, отобедав в своей гостинице, только что пришел на излюбленное место, ближайшую к купальням скамейку, и, сев на нее, углубился в чтение какого-то очень добродетельного, но весьма скучного английского романа.

Легкий скрип колес отвлек его внимание. Он поднял голову. К тому месту, где он сидел, толстая полногрудая пожилая женщина с широким, морщинистым лицом не французского типа подкатила щегольское кресло-коляску с натянутым над ним полотняным тентом и каким-то особенно замысловатым устройством колес, снабженным целой системой рычагов, благодаря которым кресло-коляска катилась с удивительной легкостью, не требуя со стороны толстой женщины никакого напряжения.

В кресле-коляске, вся в кружевах, полулежала молодая девушка лет 17-18, очень бледная и истомленная. Руки ее, украшенные массивными золотыми браслетами и множеством колец со сверкающими в них бриллиантами, были худы и прозрачно-бледны, в изящных ушах горели крупные бриллианты, на черных волосах пышной модной прически мерцала нить жемчугов. Лицо девушки, бледное, прозрачно-восковое, с изящным овалом подбородка, освещенное большими черными глазами с длинными густыми ресницами и красиво очерченными бровями, могло быть очаровательным, если бы не портило его холодно-надменное выражение и какая-то особая, презрительная складка губ. Щербо-Долянский, довольно равнодушный к женской красоте, на этот раз был невольно поражен; никогда в жизни не встречал он такой красивой женской головки, и это было тем замечательней, что эта дивная женская головка украшала почти уродливое туловище. Острые, приподнятые костлявые плечи, неестественно высокая грудь, непропорционально короткие обрубки в изящной туфельке. Ноги не оставляли сомнений в том, что молодая девушка если и не совершенная горбунья, то, во всяком случае, страдает редкими аномалиями всего туловища, по всей вероятности, мешающими ей свободно двигаться. Остановив кресло-коляску под пальмой подле скамейки, на которой сидел Викентий Фаддеевич, толстая женщина отошла к соседней скамейке и грузно опустилась на нее всем своим тяжелым, рыхлым телом. Молодая девушка тем временем, полуотвернувшись и глядя на море, машинально обмахивалась веером, держа его полуобнаженной, точно из слоновой кости выточенной рукой. Вдруг, при одном неловком движении руки, веер, словно живой, выскользнул из пальцев девушки и, похожий на нарядную бабочку, беспомощно распластался на песке около колеса.

Викентий Фаддеевич красивым упругим движением быстро склонился, поднял веер, сдул с него пыль и с серьезной почтительностью отдал девушке.

Та грациозно кивнула головой и, метнув глазами на английское заглавие книги, на прекрасном английском языке поблагодарила Викентия Фаддеевича за его любезность.

Теперь она, переменив позу, обернулась вся к нему и глянула на него красивыми, как бы выжидающими, черными, немного мрачными, как осенняя ночь, глазами. Щербо-Долянский инстинктивно угадал ее желание завести с ним разговор и, отложив книгу, спокойно заговорил по-английски:

—Сегодня адская жара; это первый день с моего приезда, что так печет.

—А вы давно в Каннах?

—Скоро будет два месяца...

—Мне кажется, я вас уже видела, сама я довольно редко появляюсь на бульваре... Вы англичанин?

—Нет, т.е. да, англичанин, — слегка покраснел Щербо-Долянский, досадуя на себя за то, что проговорился.

—Ваша профессия торговля?

—Да торговля; впрочем, я ликвидировал свое дело и теперь пользуюсь полной свободой, лечусь от туберкулеза легких.

—У вас туберкулез? — недоверчиво воскликнула молодая девушка. — Но, глядя на вас, трудно этому поверить. У вас вид человека вовсе не чахоточного.

—Да мне теперь значительно лучше. Я не лечусь у доктора, а сам, по системе доктора Карлэйля. Это знаменитый английский врач по легочным больным. Я случайно с ним познакомился, и он меня заочно лечит по только что открытому им новому способу... Я, если можно так выразиться, являюсь для него объектом первоначальных опытов.

—А в чем этот способ? — заинтересовалась молодая девушка.

Щербо-Долянский начал объяснять ей. Она слушала внимательно, слегка потупив свою очаровательную головку с глазами, полуприкрытыми длинными, густыми ресницами.

—Вы не можете ли сделать мне огромное одолжение: доставить мне как-нибудь вашу брошюрку; я не задержу ее, только прочту и возвращу вам в полной неприкосновенности. Я, видите ли, страдаю туберкулезом легких, и в сильной степени. По вашим словам, Карлэйль по отношению к вам совершил чудо, и мне интересно поближе познакомиться с его методом лечения, хотя мне он, разумеется, не может ничем помочь. Моя болезнь в том периоде, когда выздоровление невозможно; у меня поражены оба легких, и очень глубоко. Я приговорена, и жить мне осталось какой-нибудь год, а может быть, и того меньше.

Викетний Фаддеевич с удивлением прислушивался к спокойному, ровному голосу. Лицо ее было серьезно, но ни в глазах, ни в выражении не было и следа страха или отчаяния; несомненно, она успела примириться с мыслью о смерти и уже не пугалась.

—Я с удовольствием пришлю вам брошюру, хотя бы на несколько дней, — любезно поспешил он исполнить ее просьбу. — Сообщите только ваш адрес.

—Мы живем в Hotel Galia № 29; нас трое: мать, я и моя сестра... Впрочем, в настоящую минуту мать и сестра в Монте-Карло, где, наверно, пробудут дня 3-4, я одна... Кстати, если Вы не очень боитесь общества больной и неинтересной собеседницы, приходите сегодня, посидеть со мною. Я вполне самостоятельна, занимаю отдельный номер. Приходите, а то, признаться, я очень скучаю... Придете?

—С удовольствием! — согласился Щербо-Долянский.

—Ну, вот и отлично. Не забудьте: № 29; спросите мисс Ващенко. Запомните, Ващенко. Наши русские фамилии особенно затруднительны для иностранцев.

—Вы русская? Вот никогда бы не подумал. Я был уверен в том, что Вы истая англичанка.

—Чистокровная русская, из Москвы. Мой отец — один из известных ныне русских адвокатов, Ващенко, а мать, говорят, первая московская красавица. Была, впрочем, теперь ей уже 40 лет.

—Вы сказали, у вас есть еще сестра? Наверно, такая же красавица, как и вы? — невольно вырвалось у Щербо-Долянского, которому, чем дольше он приглядывался, тем больше и больше нравилось лицо его собеседницы, тонкое, изящное, одухотворенное и вместе с тем с какой-то неуловимой печатью трагичности в глубоких, черных, как бы бездонных глазах.

Ващенко слегка вспыхнула:

—Вы смеетесь надо мною — какая я красавица?! Я жалкий урод! Впрочем, буду откровенна: моя младшая сестра лицом хуже меня. Смазливенькая рожица, но вульгарная, белобрысая и светлоглазая; говорят, в дедушку, мой дедушка был простой мужик, мукомол и конский барышник. Богатый, — добавила она как бы вскользь, — но зато сестра здорова, как британская кормилица, а я, как вы сами видите, калека.

Она улыбнулась грустной и в то же время как будто бы и злой улыбкой.

—Но ваша сестра, в таком случае, совсем еще ребенок.

—Почему вы так думаете? Ей уже 19-й год.

—Но тогда, простите, сколько Вам самим лет? На вид Вам больше 17 лет дать нельзя.

—Ошиблись: два месяца тому назад мне минуло 21 год, хотя, правда, я выгляжу моложе своей сестры. Она высока ростом, плечиста, вполне сформирована, тогда как я из-за болезни своей остановилась в своем физическом развитии. Однако я с вами заболталась. Мне пора домой, доктора мне почему-то не позволяют долго оставаться на солнце; говорят, это меня расслабляет. Итак, вы придете? Не правда ли? Около 7 часов; я вас угощу настоящим московским чаем из настоящего русского самовара и московскими сухариками. Уверяю, это очень вкусная вещь — русский чай, но его надо пить, как пьем мы, русские, из самовара, а не так, как подают его здесь в отелях: мутная, чуть тепленькая бурда. Мой отец определяет свойства чая так: чай, — говорит он, — должен быть, как поцелуй, крепкий и горячий.

Она рассмеялась, кокетливо протянула ему свою поразительно маленькую, изящную, отягощенную драгоценными кольцами руку.

—До свидания! — бросила она еще раз, делая приветливый знак рукой, в то время когда толстая женщина катила ее коляску-кресло мимо Щербо-Долянского, наискось переезжая улицу.

«Вот и еще неожиданное знакомство, — размышлял Викентий Фаддеевич, провожая коляску-кресло задумчивым взором, — на этот раз с калекой-патриоткой... Судьба! Ну, только на этот раз я уже ни за что не откроюсь, пусть считает меня англичанином. А странная девушка, — продолжал он перебирать в мыслях подробности встречи, — видно, глубоко несчастна. И чего это она обвешалась бриллиантами? На руках, на шее, на голове; оригинальный вкус...»

Щербо-Долянскому казалось странным изысканность туалета, дорогие кружева, шикарно-модное платье на существе, очевидно обреченном на близкую смерть.

«Если бы она еще не сознавала своего положения, — рассуждал он, припомнив слова знакомой девушки, — а то, видимо, отлично все понимает, а рядится, как кукла. А хороша, очень хороша, особенно глаза. Таких глаз я, признаться, еще и не видывал... Что-то есть в них такое особенное, какая-то трагичность и в то же время бесстыдство какое-то. Такие глаза, наигранные, многообещающие, бывают только у кокеток, а у нее откуда может взяться такое выражение глаз? Очевидно бессознательно переняла у какой-нибудь модной львицы, понравилось, и играет, сама себя тешит».

Ровно в семь часов, с брошюрой в кармане, одетый в свой лучший, красиво сидящий на нем модный костюм, Щербо-Долянский постучался в Hotel Galia в двери № 29.

—Entres! — раздался мелодичный голос.

Он вошел.

Большая комната с двумя высокими окнами, роскошно обставленная, залитая мягким, матовым электрическим светом, струившимся сверху, выглядела очень уютно благодаря массе расставленных всюду безделушек.

Шелковая драпировка в японском стиле отделяла часть комнаты, скрывая за собой альков. Посередине комнаты на большом круглом столе весело кипел серебряный самовар, окруженный, как наседка цыплятами, вазочками с вареньем и разного рода печеньями.

У стола в качалке полулежала Ващенко. Одета она была не в то платье, в котором он видел ее на прогулке а еще в более роскошное, все из кружев на золотистой материи, чрезвычайно шедшее к ее истомленному бледному лицу, огромным черным, как осенняя ночь, глазам и пышным локонам, падающим на плечи.

Она приветливо протянула ему руку.

—Извините, что я принимаю вас полулежа — при моем уродстве эта поза для меня более других выгодна, — улыбнулась она. — Прошу садиться к столу, нам сейчас подадут чай.

—Что это вы все говорите о своем уродстве? Когда смотришь на ваше лицо, невольно забываешь ваши прочие недостатки, раз вы сами позволяете о них говорить, — искренно воскликнул Щербо-Долянский.

—Представьте себе, не вы первый говорите мне такие любезности, но мне от этого не легче. Небось, как бы вы ни восхищались моим лицом, Вы все-таки на мне не женились бы и не захотели бы иметь меня своей любовницей, не правда ли?

«Однако, девица из эксцентричных. Рисуется или действительно свободна от предрассудков?» — подумал Щербо-Долянский. Ему почему-то стало вдруг весело, и он почувствовал себя совершенно непринужденно и просто в этой роскошно убранной комнате, с глазу на глаз с красивой, незнакомой ему девушкой.

—Чтобы выйти замуж и быть счастливой в замужестве, надо обладать здоровьем, а оно у вас слабое. Необходимо сначала совершенно выздороветь...

—Чтобы долго жить и плодить ребят! — перебила Ващенко. — У вас, англичан, здоровье на первом месте. Здоровье и плодовитость. Недаром вы, англичане, такие мастера в деле коневодства и скотоводства.

Щербо-Долянский добродушно рассмеялся.

—Какие вы, однако, ужасные вещи говорите; вот бы послушали вас чопорные английские мисс.

—Shocking? — чуть улыбнувшись краем губ, спросила Ващенко.

—Shocking! — смеясь, подтвердил Викентий Фаддеевич.

—Но еще больше shocking то, что я обещала вас напоить чаем, а чаю до сих пор не даю.

Она нажала пуговку звонка. Из соседней комнаты вышла та самая толстая женщина, которая утром возила ее в кресле-качалке.

—Дарья, налейте гостю стакан чаю и мне чашечку.

Дарья неторопливыми, плавными движениями приблизилась к столу. Бесшумно, ничем не стукнув, не брякнув, налила стакан крепкого душистого горячего чая и с красивым русским полупоклоном подала стакан Викентию Фаддеевичу.

—Кушайте, сударь, на здоровье, — с московским говорком произнесла она, придвигая к нему вазочки с вареньем и печеньем. Барышне она налила чай жидкий, почти воду, в изящную, китайского фарфора чашечку и, отойдя в глубь комнаты, присела на кончике стула.

По всему было заметно, что это была не просто прислуга, а человек, пользовавшийся доверием и уважением, попечению которого всецело была поручена больная.

Давно не пил Щербо-Долянский такого вкусного, мастерски, чисто по-московски заваренного чая.

Заметив выражение удовольствия на его лице, Ващенко с оттенком своеобразной национальной гордости сказала:

—Такого чая нигде за границей вам не подадут. Здесь чай парят, получается настойка веника. Неудивительно, что иностранцы, попробовавши такую бурду, издеваются над нашим русским вкусом. К тому же и чай здесь не такой, как наш. В Россию он идет сухим путем, за границу же его привозят морем из Цейлона, но так как чай морской перевозки не выносит, то он и теряет свой аромат; этот чай можно пить только в Москве. Кстати, вы о Москве имеете какое-нибудь понятие?

—Говорят грязный и малокультурный город.

—Малокультурный? Грязный? — воскликнула Ващенко, и ее черные, бездонные глаза загорелись мрачным огнем. — Ну, извините, это вздор. Я перебывала почти во всех столицах мира: в Берлине, в Вене, в Риме, в Париже, в Лондоне, и ни один этот город я не сравню с Москвой. Во всей Европе разве только одна Венеция похожа на Москву.

—Весьма возможно; Венеция тоже очень грязный город.

—Ах, что вы говорите: грязный, грязный, — совсем рассердилась Ващенко. — Разве это важно? Важно и красиво, что Москва вся в прошлом, в поэтическом прошлом, от которого в других городах остались только осколки, собранные в музеях. А Москва и Венеция живут все еще той, везде уже без следа исчезнувшей, жизнью. В Венеции гондолы, арки над каналами, лев святого Марка, бронзовые кони, Дворец дожей и тысячи домов и замков, видевших в своих стенах граждан Венецианской республики. Когда катаешься по каналам Венеции, то все кажется, что настоящие жители ее только что ушли ненадолго — не исчезли безвозвратно, как прежние жители других городов Европы, а только отлучились и вот-вот вернутся назад. Вернутся и примут набежавшую в его отсутствие нынешнюю бесцветную, гнусную, так называемую европейскую толпу. Вот то же чувство испытываешь и в Москве за спинами модных пальто, нелепых шляп. Как тюли, колеблются в воздухе сановные фигуры бояр в парчовых кафтанах и горлатных высоких шапках. Не знаю, понятно ли для вас излагаю я свою мысль, но когда я прислушиваюсь к медному звону колоколов Василия Блаженного, мне так и кажется что вот-вот из переулка покажется грозно-величественное, душу леденящее шествие Ивана Грозного с толпой удалых опричников и трепещущих бояр за собой. Если бы это увидела, я бы не удивилась; мне бы такое явление показалось бы вполне естественным и нормальным.

Щербо-Долянский глядел на ее чуть-чуть порозовевшее от возбуждения лицо, на разгоревшиеся внутренним огнем глаза и, невольно любуясь ею, внимательно прислушивался к ее словам.

«А барышня-то не глупая, с темпераментом», — думал он.

Ващенко тем временем продолжала говорить с тем же подъемом:

—Я страшно люблю Москву. Если бы не эта моя распостылая болезнь, из-за которой мне приходится торчать здесь, на этой ненавистной Ривьере, я бы ни за что не покинула Москву.

—Даже летом?

—Летом у нас под Москвой такая дача, по сравнению с которой любая здешняя вилла — игрушечный домик. Настоящая барская усадьба с огромным парком, озером, причудливыми беседками, конюшнями, манежным и скотным двором, оранжереями. В доме картинная галерея, библиотека, занимающая несколько комнат, целый небольшой музей разных редкостей, зимний сад. Где здесь есть что-либо подобное? Наше с отцом несчастье в том и состоит, что моя глубокоуважаемая мамаша и совсем малоуважаемая сестрица влюблены в эту дурацкую Ривьеру, а главным образом в Монте-Карло, где они стараются своими туалетами и манерами затмить интернациональных кокеток. Им в усадьбе нашей жить тошно, не с кем по-здешнему флиртовать, и рулетки нет; последнее самое главное. Вы что улыбнулись? Вам странными кажутся мои непочтительные отзывы? Видите, у нас, у русских, семейные предрассудки не так сильны, как на Западе, и мы в этом случае прямолинейнее. Я в особенности. Меня нисколько не пугает сказать вам, человеку, которого я первый день вижу, что отец мой очень талантливый, дьявольски красноречивый, умный и находчивый в суде, на трибуне, в домашней жизни то, что французы говорят vieux bonnet, что, впрочем, не мешает ему изменять моей матери на каждом шагу и содержать кафешантанную певичку. Мамаша моя, хотя и не кокетка, но имеет непреодолимое стремление походить на одну из таковых и очень счастлива, когда ее за кокетку принимают. Тогда она в упоении. Что же касается моей сестрицы, то эта типичная demi vierge Марселя Прево, только разве что не такая умная, как та.

«А ты злючка, — думал Викентий Фаддеевич, прислушиваясь к злобно-насмешливым словам Ващенко. —Воображаю, если бы я был настоящим англичанином, в какой бы священный ужас повергся бы я, слушая такое эротическое словоизвержение! Но в качестве русского обывателя я еще и не такие виды видывал этого народа, безудержных на язык, как мы, русские. Архимед мечтал о рычаге, при помощи которого можно было бы повернуть землю; жаль, он не живет в наше время, мог бы вместо рычага приспособить язык русского обывателя...»

—Вы чему улыбнулись? — спросила Ващенко, заметив скользнувшую по его лицу улыбку. — Не правда ли, я вам кажусь чудовищем?

—Не совсем, — засмеялся Викентий Фаддеевич, — во всяком случае, Вы очень оригинальны, а ваш хвалебный гимн Москве прямо тактичен; видно по всему, Вы действительно любите вашу старую Москву.

—Я ее обожаю! — пылко воскликнула Ващенко. — Если бы вы когда-нибудь на Пасху послушали, как гудит она всеми своими колоколами! Это что-то грандиозное, катастрофическое. Точно весь воздух, вся бездонная глубина небес сотрясается от мощных ударов, грохочет и гудит, и этот гул медленно плывет над городом, над золотыми крестами зеленых, синих, позолоченных куполов церквей и соборов. Ах, да разве это расскажешь, все это надо самому видеть и слышать. Если вы человек свободный и склонный к путешествиям, поезжайте в Москву. Уверяю, вы не раскаетесь. Москва очень своеобразный город и на всем кладет собственный отпечаток. Вот вы, как англичанин, наверно, любите лошадей. Ваши славятся «выездами». Я готова была плакать от жалости над венскими «выездами». Куцеватые, жалкие, тощие клячи, аллюр — дробная поросячья рысь. Ну, что в этом красивого? Вот московский «выезд» — это «выезд»; есть на что посмотреть. Чудовищно-могучие, огромные рысаки. Волнистая густая грива, хвосты до земли, движения молниеносные, бежит — смотреть жутко, только подковы мелькают. На козлах — кучер, точно монумент на пьедестале, борода веером, голос звериный. Рявкнет: «Поберегись!» — точно лев в клетке. У вас в Европе ваши добродетельные клячи на мундштуках, у экипажей тормоза, всякие приспособления на случай чего, не дай Бог, лошади испугаются и понесут. А у нас у кучера четыре вожжи в руках да силища непомерная, и несется он на паре «зверей», как адский дух, только покрикивает на прохожих и не думает даже о том, что лошади могут его подхватить и разбить. Пусть попробуют, он своими ручищами, простыми удилами им весь рот порвет и на хвосты посажает. У меня у самой такой кучер есть. Если бы пошел в борцы, всемирным чемпионом бы сделался. Силища прямо сверхъестественная, а смелости и удали — половину отбавить, и того больше, чем нужно, останется. Если ему из ада чертей в коляску запрячь, он бы и на чертях поехал, и они у него смирнее овечки сделались бы. Фигура, рост, наружность, совсем как рисуют наших русских богатырей, борода широкая, во всю грудь, огненно-рыжая, глаза серые, шея, как у быка, рожа разбойничья. Здешняя кляча на мундштуках, кучера боятся на всю рысь пускать, а у меня пара жеребцов. Вот бы Вы посмотрели. На выводке каждого едва-едва двое конюхов ведут, а мой Фрол один с двумя справляется и они у него на шелковом поводу идут, со всего хода, где угодно, когда угодно сразу осадит — и не шевельнутся. А идет как — прямо дух захватывает! Где за границей так ездят? И не снилась никому такая езда.

—А вы, как я замечаю, большая охотница до лошадей.

—О, я обожаю лошадей. У меня только и есть одна страсть — лошади и бриллианты.

—А вы, значит, и бриллианты любите. Теперь мне понятно, почему вы их имеете в таком количестве.

—Бриллианты мой культ, — задумчиво, совершенно другим тоном заговорила Ващенко, — я боготворю их, преклоняюсь перед ними. Как бы мне ни было скверно на душе, но стоит только взять в руки горсть бриллиантов и начать пересыпать их, я все на свете забываю. Я могу целыми часами, забыв все на свете, любоваться их игрой. Вы знаете, что я вам скажу? Вы, конечно, мне не поверите, но это святая истина — в бриллиантах живет душа. Вы смеетесь, но я верю в это свято. Я хорошенько сама в этом не могу разобраться, но часто, когда я пересыпаю их с ладони на ладонь, я вдруг начинаю чувствовать присутствие чего-то живого, явившегося из потустороннего мира. Это «нечто» как бы воплощается в камни, зажигает их особым блеском, одухотворяет. Что мы, жалкие кроты, знаем из того, что окружает нас? Мы только можем инстинктивно чувствовать; очень возможно, что бриллианты — материализованные человеческие души. Может быть, тысячу лет пошло на это перевоплощение, но оно совершилось и существует. Возьмите осколок булыжника и крупинку бриллианта — неужели и то и другое — только камни?!! Думать так кощунственно... Булыжник — только булыжник, бездушный предмет, ничто, а бриллиант — личность, он живет, дышит, думает. Вы опять улыбнулись; ну что же, улыбайтесь, а я все-таки буду верить и твердить, что в бриллиантах заключена душа философов, магов и волшебников, живших, может быть, десять и больше тысяч лет тому назад... Я в это верю. Всякий раз, когда я беру бриллианты в руки и долго смотрю на них, у меня являются глубокие философские мысли, точно кто мне их нашептывает в уши... Ах, если бы я после смерти могла воплотиться в бриллиант, с какой бы легкостью, спокойствием я встретила свой конец!

Она замолчала, задумалась, машинально играя кольцами на руках. Она пристально всматривалась в переливы вспыхивающих на них огоньков, и лицо ее сделалось строго-серьезным, глаза потускнели, и в них отразился как бы мистический ужас.

—Ну а еще что и кого Вы любите, кроме лошадей и бриллиантов? — стараясь беззаботно-шутливым тоном отвлечь ее мысли, спросил Викентий Фаддеевич.

Ващенко подняла голову, провела ладонью по лбу, как бы стирая скопившиеся мысли, и хмурым тоном произнесла:

—Еще что я люблю? Да, кажется, ничего больше. Решительно ничего и никого. Даже солнца не люблю. Оно слишком жизнерадостно. Глупо жизнерадостно. Греет и светит на всех и всем без исключения, будь то гений человечества или амбарная мышь; ему все равно, оно одинаково идиотски-счастливо плодить мух, зажигать тряпку через увеличительное стекло или растить роскошные сады... По-моему, электричество милее, хотя бы уже тем, что, повернув кнопку, его можно во всякую минуту загасить и очутиться в темноте...

—Разве темнота так мила?

—Это смотря по настроению. Иногда мне безумно, страстно хочется, чтобы весь мир, вся наша идиотски-глупая земля погрузилась в непроницаемый мрак. Задыхалась бы в этом мраке, вся, вся без остатка.

—И вы в том числе?

—И я, само собою разумеется. Впрочем, что касается меня, — она криво усмехнулась, — я лично и так скоро задохнусь. Кстати, а вы принесли брошюрку?

—Принес, вот она.

Ващенко взяла из рук его брошюрку и перелистала ее, на некоторых страницах она останавливалась и бегло просматривала три-четыре строчки; перелистав всю книгу, она захлопнула ее и положила подле себя на стол.

—Вы мне позволите оставить ее дня на два?

—С удовольствием, хотя бы на неделю. Я, признаться, почти изучил ее наизусть, так часто прочитываю ее.

—Видно, очень жить хочется?— с иронической гримаской бросила Ващенко.

—Жить всем хочется, любовь к жизни заложена в основание не только человеческого миросозерцания, но и каждого животного...

—Может быть, но вот мне жить не хочется...

—Позвольте не поверить. Это невозможно.

—Почему невозможно? Вы же не станете отрицать самоубийство, а самоубийство — это и есть отрицание жизни. Ненависть к ней, желание ее прервать, уничтожить.

—Не совсем так. Самоубийство — не ненависть к жизни, а ненависть к тому положению, в котором самоубийца в данный момент очутился, в тех обстоятельствах, которые довели его до такого состояния, когда жить, по его мнению, не стоит...

Разве вам не случалось читать или слышать, что самоубийцы, перед тем как покончить с собой, иногда заслушивались пеньем птиц, засматривались на развертывающуюся перед ними картину природы? Разве это не есть любовь к жизни? Или, еще возьмем, нередко бывали случаи, когда самоубийца, подготавливаясь к самоубийству, подвергался смертельной опасности и вступал в отчаянную борьбу за свою жизнь, которую только что хотел сам пресечь. Или, наконец, — сколько было примеров, что самоубийцы, оставшись в живых после покушения на себя, восторженно приветствовали возвращающуюся к ним жизнь. Как все это назвать, как не любовью к жизни? И не есть ли после всего этого самоубийство, как, впрочем, наука его рассматривает, временный психоз?

—Пусть будет по-вашему, мне лень спорить, — устало согласилась девушка, — пейте лучше чай. Дарья, налей еще!

XVIII

Ващенко полулежала, откинув голову, широко раскрыв свои загадочные глаза. В рамке черных вьющихся локонов ее худощавое, бледно-восковое лицо, одухотворенное болезнью, напоминало Щербо-Долянскому давно где-то видимую им картину «Последние минуты»: средневековая толпа привела к костру девушку, она стоит бледная, полуживая и широко раскрытыми глазами смотрит на последние приготовления палача... Прихлебывая чай, он исподтишка внимательно ее разглядывал. Ее нельзя было назвать горбуньей в прямом значении этого слова, но все же в ней таилось какое-то уродство. Она была очень сутуловата и непропорционально развита.

Если бы на туловище полуразвитой, тощей десятилетней девочки приставить голову девушки 21 года, прибавив соответствующие возрасту ноги и руки, но с поразительно маленькими ступнями и кистями, то получилось бы впечатление, какое производила Ващенко, и тем не менее она была очень красива. Как бы художественно выточенный из слоновой кости нос с едва уловимой горбинкой, изящного рисунка небольшие уши, красивые, сомкнутые в насмешливо-скорбную улыбку губы, тонко очерченный подбородок, высокий, узкий, слегка покатый лоб и, как душа всего этого, пара черных, бездонных, загадочных глаз с густыми длинными ресницами и тонкими густыми бровями, капризно прихотливым изломом огибающими глазные дуги.

—Вы знаете, о чем я сейчас думала? — спросила она вдруг, как бы очнувшись. — Наверно, не угадаете. О моем кучере Фроле... К нему у меня своеобразное чувство, он мне нравится, я даже его люблю, как большое, могучее, покорное мне животное, безумно храброе, и ко всем, кроме меня, злое. Особенно нравится он мне, когда сидит на козлах и правит моими бешеными, как тигры, «серыми». Кучер матери — Ипат — не только никогда бы не решился на них ехать, но он вида одного их трусит и умоляет отца их продать, уверяя, что когда-нибудь они меня убьют, но с Фролом я ничего не боюсь... Фрол уважает меня за это, и мы мчимся с ним по Москве, как злые духи, на ужас всем прохожим и к досаде полиции, которая напрасно свистит и угрожающе машет на нас руками... Когда Фрола предостерегают, что он может задавить кого-нибудь, он хладнокровным тоном отвечает: «Ну, что ж, и задавлю! Эка важность, нешто у Бога народу не хватит?» Не правда ли, довольно оригинальная теория?

—Пожалуй. Но интересно бы было знать, что бы сказал ваш Фрол, если бы ту же теорию и к нему самому применить?

—Думаю, он был бы последователен. По крайней мере, сам он постоянно рискует жизнью, нисколько не остерегаясь лошадей, а лошади злые и опасные.

—Скажите, и случалось Вам давить?

—Представьте себе, всего три раза. Это прямо удивительно как мало, принимая во внимание тесноту московских улиц, многолюдство их и бешеную езду Фрола. Правда, у него удивительная меткость глаза, непоколебимое присутствие духа и чудовищная ловкость рук. Сколько раз в ту минуту, когда зазевавший пешеход, казалось, уже трепыхается под ногами лошадей, он ловко и невредимо минует его, в худшем случае слегка задев крылом экипажа. Прямо фокусник.

—Однако троих-то ваш фокусник все-таки задавил.

—Ну, что ж делать. Впрочем, совсем задавил насмерть только одного, какой-то глухой старичок из богадельни, ему все равно умирать надо было. Из богадельни даже обрадовались этому, там как раз нужна была вакансия какой-то генерал просил за своего старого слугу, чтобы его поместили в богадельню, а вакансии были все заняты. Когда старичок, которого Фрол переехал, помер, генеральского слугу приняли, и все остались, очень довольны.

—И задавленный старичок тоже был доволен?

—Я думаю, и старичок был доволен, если допустить бессмертие души и участие ее в наших земных делах.

Русский простой народ, надо вам знать, очень неравнодушен к вопросу о своих похоронах. От богадельни хоронят бедно: простой, слегка помазанный охрою гроб, дроги в одну лошадь и могила на краю кладбища, куда собаки даже не забегают, с простым деревянным крестом, который через полгода сгниет и свалится. Если бы старичка не задавили, он все равно помер бы через год или два, и ему предстояли похороны такие, какие я вам сейчас описала; благодаря же тому, что я была косвенной виновницей его смерти, отец мой похороны взял на себя. Не буду вам их подробно описывать, скажу только, что все товарищи старичка по богадельни, такие же древние, как и он, крючились от зависти.

—Вот, — говорили они, — счастье человеку привалило, хоронят как генерала: дроги с балдахином, поп, певчие, гроб глазетовый, место подле церкви, крест чугунный, плита, ограда и поминки хорошие. Думал ли он, сердечный, что ему такой почет будет?

—Ну, а я все-таки думаю, если бы раньше, чем давить, вы спросили бы вашего старичка, желает ли он смертью под колесами купить себе генеральские похороны и загробный почет, он, пожалуй, отказался бы, предпочтя еще прожить годика-два. И вашему Фролу ничего не было?

—Оштрафовали на 25 рублей за неосторожную езду. Полицейский подтвердил, как старичок сам сунулся под лошадей, нарочно ли, спьяна ли, с дурости — Бог его ведает.

—Ну, а два других случая тоже к общему удовольствию окончились?

—О да, еще как! Один случай был с чиновницей. Бедная женщина. Вдова. Муж умер, не оставив ни пенсии, ни гроша денег, но зато трех детей: мальчика 7 лет и двух девочек, 4 и 2 лет. Билась она, билась несколько лет и кончила тем, что пошла в прачки. Представьте себе, бывшая институтка, отлично говорит по-французски, с манерами — и прачка-поденщица. Дети в грязи, в холоде, в голоде, ужас. Когда мы с Фролом ее задавили и ее отправили в больницу, отец в тот же день поехал туда, он у меня очень добрый, поместить ее в платную палату. Когда она выздоровела, устроил у себя в конторе переписчицей по иностранной корреспонденции, 60 рублей в месяц жалования, сыну репетитора нашел и подготовил в гимназию, а девочек, когда подрастут, в институт определит...

Чиновница так счастлива, так счастлива, как Фрола увидит, прямо крестится на него. Благодетелем всей семьи называет!

—Счастье, мое сиротское, что Господь Бог меня в ту пору, Фролушка, под твоих лошадей сунул, истинное счастье, только как с того часа и свет Божий увидела. Прихрамываю я, правда, с тех пор немного, и ребро плохо срослось, в дурную погоду ноет, ну, да это не беда, зато детки пристроены и в люди выйдут!

Что же касается третьего случая, то тут уже совсем пустяки. Наскочили на извозчика, сани опрокинули, извозчика порядком помяли, лошади его ногу сломали, пристрелить пришлось. Отец опять поехал улаживать инцидент, как он говорит, и отлично уладил. Извозчик был бедный, «зимогор», на зиму приезжал на жалкой кляче, в скверных санях, едва кормился. Отец купил ему двух лошадей хороших, сани, пролетку и на первое обзаведение деньгами 100 рублей. Теперь он разбогател, четыре закладки держит, двух работников. С Фролом друзья закадычные, когда Фрол бывает у него, всегда водкой поит и тоже благодетелем зовет.

—Оригинальная, однако, у вас в Москве благотворительность, — признаться, первый раз встречаюсь с таким своеобразным способом осчастливливать людей, сперва их основательно помяв конскими копытами и колесными шинами... Ну, а что говорит на все это Ваш папаша? Ему Ваша езда с Фролом по Москве, оказывается, недешево стоит?

—Отец? Отец так меня любит, ему и в голову не приходит меня в чем-либо обвинять — на все эти происшествия он смотрит как на несчастные случаи, посланные судьбою.

—Ну а Фрол Ваш, по-видимому, очень доволен?

—О, да, насколько я заметила, ему эти приключения кажутся очень забавными, и если бы он не боялся в конце концов попасть в серьезную историю, он бы с удовольствием еще бы задавил кого-нибудь.

—Меня удивляет, как Вы хладнокровно об этом говорите. Неужели и для Вас давить людей — развлечение?

—С чего Вы взяли? Никакого развлечения я в этом не вижу, но и испускать вопли отчаяния и терзаться угрызениями совести я тоже не вижу надобности. Вполне естественно едущим давить идущих, а не наоборот. Из-за возможности подобного казуса не отказаться же мне от езды в экипаже. Не отказываться же мне от езды в поездах, трамваях, автомобилях. А сколько народу передавлено всеми этими изобретениями цивилизации, давно счет потерян.

—Гм... если с этой точки смотреть... А все-таки, мне сдается, Ваш Фрол порядочный негодяй; ему бы палачом быть, людей вешать. Кстати, в России этим делом успешно стали заниматься.

—Может быть, Вы и правы. В нем действительно есть что-то зверское. Он очень любит своим громоподобным ревом с высоты козел пугать прохожих, заставить их в безумном ужасе мотаться по улице, и чем сильнее их страх, тем он довольней; но зато с лошадьми он до нежности ласков.

—Жену свою он, разумеется, бьет смертельным боем?

—Он не женат, и знаете почему? Боится изувечить: «Мне жениться нельзя, я, ежели женюсь, я жену в гроб вколочу!».

—Интересный субъект. И вам он нравится?

—Очень. Я иногда думаю, если бы я была сказочной принцессой волшебного царства, я бы сделала Фрола своим...

—Палачом?

—Нет, почему палачом? Я бы назначила его начальником когорты моих телохранителей. Он бы всюду сопровождал меня, и если кто-нибудь из подданных моих дерзнул что-либо против меня, я бы только молча кивнула Фролу головой — и безумца не существовало бы. Один удар меча или кинжала — и его труп лежал бы у моих ног.

Щербо-Долянский с искренним изумлением поглядел Ващенко в лицо.

—Вы это серьезно или мистифицируете меня как иностранца, демонстрируя тип кровожадной русской боярышни прошлых веков?

Ващенко, в свою очередь, широко раскрыла глаза.

—Мистифицирую? — воскликнула она. — Но, извините, пожалуйста, что вы такое для меня, чтобы я стала вас мистифицировать? Для какой надобности?

Тон ее слов был так естественен и в нем зазвучала нотка такой неподдельной сатанинской гордости, что Щербо-Долянский разом поверил ее искренности.

«Но это прямо маленькое чудовище. Ей 21 год — и столько жестокого бессердечья! Интересно бы узнать обстановку ее семейной жизни: как могла воспитаться в такой короткий жизненный срок подобная зверюга?»

Ващенко точно угадала его мысли.

—Вы, кажется, смотрите на меня с ужасом и я вам кажусь исчадием ада? Представьте себе, и мать моя, и сестрица в один голос твердят мне: «Ты зла, как черт!» Почему черт зол? Черт не может быть злым, ибо сам есть источник зла. Зло не может быть злее самого себя, и черт, если на минутку можно допустить его существование, не может быть чертенее черта. Это вполне логично. По моему представлению, черт должен быть равнодушен ко всему, что вокруг него происходит. Вот, например, наводнение; люди гибнут сотнями, ему все равно. Он равнодушно внимает воплям. Поезд наскочил на поезд — груды искалеченных тел — ему безразлично. Он глух к стонам и жалобам, отлично зная, что пройдет короткий срок, и люди, издающие их, замолкнут, страдания закончатся, и они обратятся в камни. Но так же он глух к крикам радости и веселья несущейся мимо него свадьбы. Эти крики не раздражают его даже. Он знает — придет день, и крики радости сменятся криками боли и отчаяния. Я часто думала, если бы для спасения от гибели хотя бы нескольких тысяч человек мне бы нужно было принять на себя много хлопот, рано, например, встать, куда-нибудь ехать, кланяться, я бы не подумала чего-нибудь подобного делать. Пускай погибают, но зато нисколько бы не была в претензии, если бы и для моего спасения никто другой не пошевельнул пальцем.

—Позвольте вам не поверить. Впрочем, при гибели множества людей спасти их никогда не зависит от воли одного человека, стало быть, праздно было бы о такой возможности и говорить...

—Совершенно верно, — живо перебила его Ващенко, — я сама того же мнения; крупная катастрофа, землетрясение, извержение вулкана, наводнение — неотвратимы, и в этом их достоинство. Каждому лицу, говорю, как бы это я сама чувствовала, должно несравненно приятнее погибать, когда кругом его тоже погибают. В компании, по крайней мере; недаром русская пословица говорит: «На людях и смерть красна!».

—Насколько я понимаю, смысл этой пословицы не совсем подходит к Вашей точки зрения; ну, да не в этом дело, мне интересно бы знать, как при Вашем взгляде Вы смотрите на будущность человечества?..

—А какое мне до него дело? В тот момент, как я умру, будущее само по себе, в силу факта моей смерти, для меня навсегда прекращается, перестает существовать. Было бы нелогично, если бы я для несуществующего отравляла тем или иным путем мое реальное настоящее. Я, признаться, совершенно не понимаю нашу русскую молодежь, которая теперь из за какого-то грядущего счастья для не родившихся еще поколений всячески гибнет, идет в ссылку, на виселицы, под пули полицейских. Не понимаю я их и никогда не пойму. По-моему, это нелепость, исторически доказанная.

—Даже исторически доказанная?

—А, конечно. Вспомните первых христиан. Сколько тысяч погибло их в звериных когтях, в пламени нероновских факелов? Погибло за торжество того самого Бога, в которого теперь перестают верить гимназисты второго класса, а во Франции прямо преследуют как вредную, разлагающую государство идею...

При последних словах она вдруг замолчала и схватилась за грудь. Глаза ее расширились. Она схватила лежащий подле нее платок и прижала его к губам. Через мгновение все ее маленькое тщедушное тело судорожно забилось от приступа сильного, раздирающего грудь кашля.

Дарья, давно уже с беспокойством следившая за барышней, со стремительностью, которую трудно было ожидать от ее тучного неповоротливого тела, бросилась к барышне с наскоро налитым в стакан питьем.

—Ах, Зинаида Павловна, Бога вы не боитесь, — говорила Дарья, укоризненно качая головой, — ведь сколько вам твердят доктора, нельзя вам много разговаривать, а Вы ничегошеньки знать не хотите. Вам бы молчать надо и не раздражать себя, а вы битый час без удержу говорите и говорите; так и помереть недолго...

Она осторожно освободила из пальцев Ващенко окрасившийся алой кровью платок, заменила его чистым, приподняла голову и влила несколько капель лекарства в помертвелые губы девушки.

—Вам теперь ложиться надо, сударыня, а гость Ваш пускай идет, достаточно наболтались, пора и честь знать, — ворчала старуха, бросая на Щербо-Долянского недружелюбные взгляды.

—Я, кажется, причина вашего припадка? — озабоченно спросил Викентий Фаддеевич, поднимаясь со стула. — Извините, ради Бога, Вы много говорили, Вам это, очевидно, вредно...

—А что мне теперь не вредно? Мне все вредно! — с досадой произнесла Ващенко, с трудом переводя дух. — Доктора запрещают говорить, я и то молчу, целыми днями молчу, но иногда хочется же хоть голос свой послушать. Успею еще намолчаться в могиле. Однако, как ни жаль, а нам все-таки придется прекратить нашу беседу. Дарья требует, чтобы я разделась и легла в постель.

До свидания... Приходите послезавтра, в это же время... Сегодня я одна болтала, а послезавтра я хочу, чтобы Вы мне что-нибудь рассказали о себе... Смотрите же, непременно приходите.

Щербо-Долянский обещал и торопливо вышел, провожаемый сердитым взглядом Дарьи и грустно-задумчивым взглядом Ващенко.

—А правда, Дарья, красавец мужчина, этот англичанин, — спросила полушепотом Ващенко, в то время когда Дарья, перенеся ее на кровать, осторожно снимала с нее платье.

—Ништо себе, смазливый черт, только сдается мне, не англичанин он и не иностранец, а русский, а если не русский, то долго в России жил.

—Что ты, Бог с тобой, — изумилась Ващенко. — С чего это тебе напритчилось?

—С чего? Вы, барышня, болтали, и я со стороны от нечего делать наблюдала его мнение, кое-что заметила.

—Например?

—Прежде всего, чай он пьет по-нашему. С толком пьет, понимаючи. Здешний народ нешто понимает, как нужно чай пить? Налей ему горячий стакан, он и взяться за него не знает как, сахару бухает 5 кусков, варенье туда же навалит; а этот сидит над стаканом, как заяц над прорубью, чай пьет с умом, варенье кушает с блюдечка, вприкуску, сахару 2 кусочка положил и ложечкой размешал... по-русски пил, сейчас заметно; а затем, кроме того, когда вы с ним говорить изволили, я по глазам его видела, понимает он нашу речь, а только прикидывается, будто не понимает...

—Ну, Дарья, тебе бы только в сыскном отделении служить, — рассмеялась Ващенко, — но, сдается мне, ты права. Только зачем бы ему скрываться, если он русский?

—А мало ли тут по заграницам разного немощного народа русского околачивается? Может, «иммигрант или спроприятель» какой-нибудь, дьявол его душу ведает, прости ты, Господи, мое согрешение — только мой совет, барышня, будьте Вы с ним поосторожнее, очень-то знакомство не водите, долго ли до греха, народ опасный, подозрительный.

—Ничего, Дарьюшка, не бойся, если это даже и бомбист, мне боятся нечего, я не губернатор и даже не жандармский офицер, меня не убьют... Теперь меня особенно подмывает ближе познакомиться с ним, чтобы проверить твои шпионские способности: угадала ли ты и взаправду или в лужу села.

Дарья только ухмыльнулась.

«Я-то в лужу не сяду, — подумала она, — у меня глаз на людей всяких в достаточной мере наметанный, а вот ты, матушка, хоть и умна, а как дитя малое, ничегошеньки дальше носика своего не видишь», — и вслух произнесла.

—Ну, спите, барышня, а я тут, подле вас, еще малое время посижу, пока вы хорошо не уснете.

XIX

Вернувшись домой, Викентий Фаддеевич, приучивший себя ради лечебного режима ложиться рано, наскоро выпил приготовленный ему на ночь стакан сливок с небольшим количеством печенья, быстро разделся и лег, но уснуть долго не мог. Сегодняшняя встреча с Ващенко произвела на него более сильное впечатление, чем он ожидал. Перебирая в уме весь свой разговор с нею, он чувствовал на душе своей неприятный осадок, как во рту после скверного вина. В своей жизни до сих пор он почти не встречался с оригинальными женщинами. Все его знакомые — полковые дамы и девицы — были самыми заурядными провинциальными особами, не блиставшими ни остроумием, ни тем более смелостью взглядов, бесповоротно покорными рутинам и шаблону провинциального уклада жизни. На войне, между сестрами милосердия, перед ним промелькнуло два-три незаурядных женских типа, но вглядываться в них ближе ему было некогда, и он прошел мимо них, почти не обратив внимания. Правда, он много читал, но в типы, выведенные беллетристами, он не то что не верил, но видел их где-то в далеком пространстве, считая те времена и места почти химерой, и в расчет не брал. Благодаря всему этому у Щербо-Долянского о женщинах создалось полусерьезное-полупрезрительное представление, почти общее со всеми мужчинами его среды, характеризуемое разного рода былинами или менее пошлыми пословицами и поговорками. Ващенко была первая женщина, заставившая его призадуматься и взглянуть на нее серьезно. Во всем, что она говорила, она была, безусловно, искренна и чужда рисовки. Это было для него несомненно. Но, в таком случае, она была чудовище; но как ни странно, вопреки всякой логике это чудовище возбуждало в нем чувство симпатии и жалости. Она была глубоко несчастна, это было заметно с первого взгляда, притом несчастна давно, задолго до развития ее страшной болезни, может быть, явившейся как последствие сильных душевных потрясений. Но в чем было это несчастье, Щербо-Долянский не совсем ясно понимал.

«Неужели, — думал он, — только незначительные телесные недостатки делали ее такой непримиримой и озлобленной? Я понимаю, она лишена возможности танцевать, иметь толпу поклонников, делать блестящие выезды в свет, но при ее богатстве, пока она была еще здорова, сколько к ее услугам всяких удовольствий и наслаждений доставалось еще: театры, концерты, художественные выставки, чтение, лекции — всего не перечесть, и ко всему этому высшее из высших наслаждений — путешествия. Неужели все это не могло ей заменить бального зала и пошлой толпы бальных кавалеров?..»

Он недоумевал и старался вникнуть в сокровенные для него тайны женской натуры, казавшейся ему странной и непонятной.

На другой день, гуляя по пляжу, Щербо-Долянский поймал себя на удивившем его самого желании пойти к Ващенко, стоять против нее и молча, не проронив ни слова, глядеть ей в лицо, наслаждаться красотой его линий и блеском черных, глубоких, мрачно-трагических глаз.

«Футы, Господи, точно наваждение какое, — подумал он, — рассказать какой-нибудь простой бабе, скажет, приворожила, ведьма...» Он даже остановился от внезапно озарившей его мысли. — Ведьма! Вот оно, точное определение. Конечно, не гоголевская ведьма верхом на метле, страшная только для маленьких детей, а для взрослых только немного комичная, а так, жуткий образ, воплотивший в себе беспощадную злобу и женскую чарующую красоту, могучую в своей беспомощной слабости. Коварная, завлекающая, не знающая жалости. Какое счастье, что она все-таки физический урод! Если бы при таком характере, но при ее очаровательном лице, она была бы здорова и правильно сложена, сколько горя и несчастий рассеивала бы она кругом, неотразимо-властная, очаровательно-кровожадная.

Весь этот день и до вечера следующего дня Щербо-Долянский только и думал, что о предстоящем визите к Ващенко; ему хотелось, до конца выяснить себе эту загадочную девушку, понять ее и тогда в уме своем определить ее точно и окончательно.

Войдя ровно в 7 часов вечера уже в знакомую ему комнату, Щербо-Долянский застал Зинаиду Павловну, как и в первый раз, полулежащей в коляске около круглого стола, на котором кипел самовар. Толстые портьеры были спущены, и горело электричество. Дарья с вязанием в руках сидела в уголку на кушетке. При входе Викентия Фаддеевича она не торопясь приподнялась, вежливо поклонилась и медленно поплыла к столу, не спуская с Щербо-Долянского пристально-испытующего взгляда.

—Садитесь, — приветливо пригласила Зинаида Павловна. — Дарья, наливайте чаю.

Дарья молча подала стакан.

Отпивая чай мелкими глотками, Викентий Фаддеевич украдкой разглядывал Ващенко. На этот раз она казалась ему еще более бледной и болезненной, и, однако, она была проще, чем при первом знакомстве. Сегодня на ней было белое кружевное матинэ с бантиками из алых лент, на слегка открытой шее игривыми огоньками переливалось бриллиантовое колье. Руки, как и в первый раз, были унизаны бриллиантовыми кольцами, крупные бриллианты горели в ушах. Это изобилие бриллиантов при домашней обстановке производило странное впечатление

Несколько минут длилось молчание. Откинув голову на вышитую подушку, Зинаида Павловна задумчиво глядела поверх головы Щербо-Долянского куда-то в пространство, и выражение ее огромных черных глаз было строго и как бы печально. Она точно всматривалась во что-то такое, чего другие не видели и не могли видеть. Густые локоны, обрамляя щеки волнистыми прядями, падали ей на плечи.

—Вы сегодня особенно задумчивы, — первый нарушил молчание Викентий Фаддеевич. — Вам нездоровится?

Она молча кивнула головой.

—Может быть, вам вредно говорить и вообще мое присутствие? Вы не стесняйтесь, не лучше ли мне уйти? — осторожно спросил Щербо-Долянский.

—О, нет, сидите, сидите, я рада вас видеть, но пока у меня нет охоты говорить; расскажите вы мне что-нибудь. Ну, например, о себе. Третьего дня болтала только я одна, а вы почти все время молчали, теперь ваша очередь развлекать меня. Рассказывайте.

Щербо-Долянский замялся. Выдумывать и врать ему не хотелось, но и открыть свое инкогнито было почему-то тоже неприятно. Ващенко внимательно-пытливым взглядом следила за выражением его лица, и вдруг чуть-чуть насмешливая улыбка заиграла на концах ее губ и лукавым огоньком мелькнула в глазах.

—Неужели Вам уже так трудно приступить к своей автобиографии? — заговорила она. — Ну, начните хотя бы с того, где вы родились. В Лондоне, Дублине, Эденбурге, Ливерпуле, Манчестере, Копенгагене. Видите, сколько я вам городов насчитала, выбирайте любой. Затем; кто ваши родители, живы ли они? Есть ли у вас еще братья, сестры? Где вы путешествовали, каждый англичанин много путешествует, при каких обстоятельствах заболели, давно ли и т.д., и т.д. Программа для повествования, как видите, весьма обширная.

По мере того как Ващенко говорила, насмешливый огонек все ярче разгорался в ее глазах, она уже не скрывала улыбку, и в голосе зазвучала нескрываемая ирония.

—Зачем вам все это знать? — угрюмо посмотрел ей в лицо Щербо-Долянский. — Разве вас это может интересовать?

—Разве говорят только об интересных вещах? Если бы это так было, люди в большинстве онемели бы. Во всяком случае, я уже потому интересуюсь, чтобы, когда придет моя мамаша, я как благовоспитанная дочь могла бы дать ей отчет, с кем в ее отсутствие познакомилась... Согласитесь, ведь это же необходимо. Кстати, я даже не знаю, Вашего имени. Лорд Гладстон, Пальмерстон, Бикинсфильд, Дизраэли, Черчилль, Китченер, Робертсон, Нельсон?..

Она вдруг не выдержала и откровенно расхохоталась. Сидевшая в углу за вязаньем Дарья тоже улыбнулась из-за работы и лукаво глянула в сторону Щербо-Долянского. Не понимая ни слова из всего того, что говорит ее барышня, она чутьем преданной, давно свыкшейся с господами прислуги догадывалась, о чем шла речь.

Щербо-Долянский вспыхнул. Глаза его сердито сверкнули, отчего его красивое смуглое лицо стало еще красивее, хотел что-то сказать, но во время спохватился и прикусил язык.

—Ну, не сердитесь, товарищ, — переходя на русский язык, протянула ему руку Ващенко, — я не насилую вашей воли. Не хотите говорить, кто вы, не говорите, с меня довольно и того, что я догадалась о том, кто вы такой. Вы русский — эмигрант, революционер, скрывающийся от русских властей, но в моем доме, то бишь в моей комнате, Вам нечего опасаться, я не из болтливых, Дарья тоже — могила. Можете быть спокойны.

Все это Ващенко произнесла с таким глубокомысленным, покровительственно-серьезным видом, что Щербо-Долянский не выдержал и добродушно рассмеялся.

—О, как вы жестоко заблуждаетесь, — воскликнул он, — я и не думал быть эмигрантом, а тем более революционером. Я просто-напросто русский офицер, тяжело раненный в Японскую войну и приехавший сюда лечиться. Если я скрываю здесь свою национальность, то единственно из нежелания войти в близкие отношения к здешнему русскому госпиталю. За время войны мне так надоели госпиталя и все, что так или иначе касается военщины, что мне хочется отдохнуть вполне вольным гражданином, свободным от каких-либо служебных обязательств.

Зинаида Павловна слушала, устремив на него пытливый, как бы выжидающий чего-то взгляд, и когда он замолчал, она еще с минуту помолчала и потом заговорила медленно и вдумчиво:

—Я вас до некоторой степени понимаю, но теперь, когда вы признались, кто вы, вы тем более обязаны удовлетворить мое любопытство и рассказать о себе.

—С удовольствием, но прошу Вас, хотя особенного капитального секрета из моего здесь пребывания я не делаю. Но, тем не менее, я бы очень желал оставаться для всех, кроме вас, англичанином, мистером Брукс.

—Вот вам моя рука и за себя, и за Дарью, — протянула Ващенко ему руку, которую он осторожно пожал. — А кстати, знаете, кто первый угадал в вас русского? И почему вы себя выдали? Первая угадала в вас русского моя Дарья, и угадала по вашей русской манере пить чай. По ее наблюдениям, иностранцы пьют чай как-то особенно, непохоже на нас. А, какова наблюдательность?

—Завидная, — усмехнулся Щербо-Долянский, — но, — перешел он опять на английский язык, — хотя во всем том, о чем я буду рассказывать, нет никаких секретов, позвольте мне продолжать беседу по-английски?

—Вас стесняет присутствие Дарьи, — слегка вспыхнула Зинаида Павловна. — Но, во-первых, у меня от нее нет секретов, все, что знаю я, знает и она; во-вторых, она настолько воспитанная прислуга, что, как только вы заговорите по-русски, она сейчас же уйдет, хотя, предупреждаю, будет находиться в соседней комнате и слышать все от слова до слова. Впрочем, если угодно, говорите по-английски, мне безразлично. Да, вот еще один вопрос: где вы научились так прекрасно говорить по-английски, у вас даже акцента нет? По языку я приняла вас за англичанина.

—Я жил в Англии с братом и в России вращался в английской семье.

—А... вот почему... ну, теперь рассказывайте, я слушаю!

Щербо-Долянский был из таких немногих людей, которые не любят говорить о себе, но на этот раз, к его собственному удивлению, он заговорил легко и охотно, в коротких словах описал свое детство, поездки в Лондон, поступление в полк, отправление на войну, бой, в котором он был ранен, его страдания в госпитале, причем рассказал и о капитане Буруне; наконец, о встречи с доктором Карлэйлем, о мытарствах, претерпленных им на пути из Харбина в Россию, и приезде в Канн. Сначала он говорил по-английски, но мало-помалу, увлекшись, перешел на русский язык, совершенно забыв, что его слушает ушедшая в соседнюю комнату Дарья.

Зинаида Павловна слушала внимательно, не проронив ни одного слова, затихшая на своей коляске, с задумчиво устремленным мимо его лица взглядом загадочных глубоких глаз.

—Вот и всё, — вдруг, как бы немного сконфузившись, оборвал он сам себя, — теперь вы сами видите, ничего интересного не было, не стоило и рассказывать, и слушать.

—Из всех лиц, о которых вы мне рассказали, — задумчиво, медленно пропуская слова, заговорила Зинаида Павловна, — самые, по-моему интересные, это Каменев, полковник, застреленный по недоразумению в Москве, и здешний, как вы его прозвали, «офисье блэссэ».

—Вот так сопоставление, — изумленно воскликнул Викентий Фаддеевич, — что общего?

—Общего — ничего, но в отдельности и тот и другой своеобразны. Жаль, я не познакомилась с этим «офисье блэссэ»... я бы очень хотела с ним встретиться.

—Только не тогда, когда Вы с вашим Фролом несетесь сломя голову по Москве; из такой встречи «офисье блэссэ» наверно бы вышел сильно помятым.

Ващенко лениво улыбнулась.

—Теперь, когда я знаю, что вы русский, я нахожу мои повествования о Фроле детски-наивными. Русского человека таким Фролом не поразишь, он и не такие виды видывал.

—Пожалуй, но все-таки и с нашей, русской точки зрения Ваш Фрол — «чертушко» изрядное.

—А я? Я вам тоже кажусь «чертушком»? Кстати, моя милая сестрица как раз так меня и зовет; «чертушко», сменяя иногда, впрочем, это благозвучное название, на более поэтическое: «бешеная змея»! Excuser du peu — «бешеная змея». Это достаточно сильно. Не правда ли?

—А вы, кажется, не питаете к вашей сестрице особых симпатий, — усмехнулся Щербо-Долянский.

—Я ее ненавижу, — спокойно и до жуткости просто заявила Ващенко.

—За что?

—За все! Прежде всего, за то, что она здорова, как першернанская кобыла — «passez moi le mot», а я умираю. Затем, она вульгарна, как прачка, а меня всякая вульгарность приводит в бешенство. Затем, я ненавижу ее за внимание, которым она окружена. У нее 17-летней девочки, поклонников до Калуги не перевешаешь, мужчины инстинктом угадывают в ней ее кошачью похотливость и льнут к ней, как мухи на мед; про домашних я уже и не говорю. Мать ее обожает и готова для нее меня со света сжить. У нее на уме только ее дорогая, поэтическая Ольга. Ах, Оля, Олюшка, mon enfant cherie... Для нее все: наряды, выезды, балы, soirees, приемы, а Зина, pauvre fille malade, пусть посидит одна где-нибудь подальше, в двадцатой комнате, чтобы ее не было и не видно, и не слышно. Если бы не отец, они бы меня, мамаша с любимой дочкой, давным-давно сплавили бы куда-нибудь в лечебницу, в одиночное заключение, чтобы я своим печальным видом не отравляла их жизнерадостности. Отец им только мешает, он по-своему меня любит. Он только один на всем свете. Но больше всего я ненавижу ее за то, что у нее будет муж и десяток любовников, она будет наслаждаться тем, о чем я могу только грезить во сне. Что вы выпучили на меня глаза? Мои слова вас шокируют, кажутся чудовищными? Ничего, приучайтесь, я не люблю стесняться и называю вещи своими именами. Вас изумляет, что такой маленький урод, как я, может мечтать о мужчинах, о любви, о мужских объятиях. Да, да, мечтаю и почти каждую ночь вижу все это во сне. Во сне я вижу себя молодой, здоровой, влюбленной, я властвую и вызываю желания, меня хотят, меня преследуют, я до реальности живо чувствую, как могучие объятия охватывают мое трепещущее тело, горячие губы, прижимаются к моим губам, я ощущаю подле себя обнаженное мужское тело... Таращите, таращите глаза, меня этим не сконфузите — я замираю в экстазе неземного блаженства и просыпаюсь одна на своей постели, маленькая, жалкая, уродливая, навсегда лишенная того, что я только что видела в горячем сне. О, как я ненавижу в эту минуту весь мир, все человечество, а больше всех сестру и мать. Мать до сих пор, в 45 лет, имеет любовников, до сих пор плавает в атмосфере, пресыщенной желанием, а я... я обречена возбуждать только снисходительную жалость, брезгливое чувство. И если бы природа была в этом виновата, если бы я родилась уродом, я бы еще примирилась с моим несчастьем, но трагедия моей жизни в том, что природа создала меня прекрасной, вложила в меня темперамент, вложила зачатки, которые могли сделать из меня впоследствии жрицу любви и наслаждений. И только люди, люди, и притом самые близкие, погубили меня, сломали и исковеркали дивное создание природы, обратили в жалкую калеку. Как же мне не ненавидеть, не проклинать!?

Она замолчала, перевела дух, отпила несколько глотков из стоявшей перед ней кружки с какой-то янтарного цвета жидкостью и усталым голосом снова заговорила:

—Мать наша из тех женщин, которые не способны быть матерями. Однажды мой отец в одну из тех минут, когда в нем просыпается дух его деда, мукомола и барышника, сказал ей в сердцах: «Ты хуже сучки. Сучка, и та умеет детей пестать, а ты и на это неспособна!». Грубо, но справедливо сказано. Когда я была совсем еще маленькая, мать по целым неделям забывала о моем существовании, не заглядывала в детскую, всецело поручив меня попечению вот этой самой Дарьи. Но иногда, на мою беду, на нее нападала «блажь материнства». Тогда она, не разбирая времени, хотя бы в глухую ночь или на рассвете, врывалась в детскую, выхватывала меня из постели, тормошила и душила своими нелепыми поцелуями, чем, разумеется, пугала до смерти. Однажды, возвращаясь из театра, она, обуреваемая приливом материнской нежности, часа в 3 ночи, как была, в роскошном декольтированном платье влетела в мою детскую, схватила меня на руки и начала со мною кружиться по комнате, целовать, подбрасывать. Впоследствии Дарья рассказывала, что в эту ночь она, моя мать, была «на манер как бы не в своем уме!», и от нее сильно пахло вином. Весьма возможно, после театра она заезжала в ресторан, ужинала со своим любовником и была пьяна и от шампанского, и от любовного экстаза... Вы кажется опять поморщились... Говорю вам, привыкайте, мне из-за вашей pruderie не менять же свою манеру говорить. В конце концов, вся эта игра нежной матери с ее очаровательной «бэби» кончилось так, как и надо было ожидать: она нечаянно выпустила меня из рук, я с размаха покатилась по полу, задев по пути железную решетку кровати, и огласила детскую отчаянным воплем. Нежные нервы матери не выносили детского визга, она заткнула уши и бросилась из спальни, предоставив Дарье ликвидировать столь блестяще выполненный ею акт материнской любви. Лучше всего было то, что она на другой день не сочла даже нужным пригласить ко мне доктора или хотя бы рассказать о случившемся отцу. Доктора пригласили полгода спустя, благодаря только настояниям Дарьи. Она пальцем нащупала смутившую ее неправильность в моей спине и рассказала отцу. Только ей, Дарье, я обязана тем, что не сделалась совершенной горбуньей. Отец, разумеется, поспешил сделать все от него зависящее. Со всей Москвы был согнан целый табун докторов, шесть лет меня мучили на разные лады, и хотя, в конце концов, полного искривления позвоночного столба у меня и не произошло, но, тем не менее, мое физическое развитие приостановилось, пошло ненормально, я росла карлицей и карлицей осталась навсегда. На 18-м году у меня открылась чахотка; это уже как результат бесчеловечных бинтований и разных систем корсетов, которыми выправляли мне спину и грудную клетку... et le voila, я в 21 год помираю, и когда меня будут глодать черви, моя maman и ma soeure enchanteuse в сногсшибательных туалетах будут беззаботно порхать под упоительные звуки вальса в объятиях своих избранников. При одной этой мысли я готова визжать от злости, и мне нестерпимо хочется выплеснуть целый стакан серной кислоты в смазливую мордочку моей сестрицы. Но стойте, не делайте таких испуганных глаз! Я никогда этого не сделаю по двум причинам. Первая — не хочу огорчать отца, для него это было бы страшный удар, а к нему я вся-таки питаю нечто похожее на любовь; во-вторых, плескаться серной кислотой — слишком по-мещански. Пусть наслаждаются и срывают цветы удовольствий; какой-то внутренний голос говорит мне, что рано или поздно я буду отомщена, как — не знаю, но буду. Старики уверяют, будто дух умершего может так или иначе влиять на судьбу еще живущих на земле; хотела бы я, чтобы это было так, я из загробного мира стала бы мстить им обеим...

—Фу ты, Господи, — не выдержал Щербо-Долянский, — ну и злобы же в вас накопилось!

—В моем положении трудно быть ангелом кротости, доброты и невинности. Я истомилась завистью; зависть, как крепкая водка, выжгла все чувства из моего сердца.

—Зависть? К кому?

—Вы еще спрашиваете?! Зависть ко всем здоровым, красивым, не умирающим...

—Но, позвольте, если вы завидуете, то и вам завидуют. Вашему богатству, вашему экипажу, рысакам, всему вашему образу жизни.

—Я знаю... и это служит мне до некоторой степени утешением.

—Утешением?

—А, конечно же! Неужели вам это чувство не понятно? Возбудить зависть в другом — это величайшее наслаждение. Говорю совершенно серьезно, если бы в моей жизни мне встретился такой осел, который искренно, от всей души позавидовал бы моему убожеству, я бы наполовину примирилась бы с этим. Где-то когда-то я читала исторический рассказ, как какой-то король пировал со своими приближенными на площади во время всенародного голода. Воображаю, какие рожи корчили умирающие с голоду, пяля глаза на королевские блюда, впивая голодными носами запахи жареной дичи и кабаньих окороков, как безумно завидовали они приближенным короля, делившим с ним его трапезу. Дорого бы я отдала, чтобы быть в числе гостей короля.

—На этот раз позвольте вам не поверить; я готов прозакладывать голову, вам бы такое зрелище не только бы не понравилось, а показалось бы прямо отвратительным.

—Почему? Слишком оно жестоко? Я жестокости не боюсь!

—Охотно верю, но суть не в жестокости дела, а в том, что вид грязной, голодной, оборванной толпы слишком уж неэстетичен, а вы, насколько я могу судить, поклонница красоты во всем, в чем бы она ни проявлялась.

—Красота — вещь условная. Красива элегантная толпа, гуляющая по аллеям парка средневекового замка, но не менее красива и озверелая от голода и водки толпа бродяг и нищих, лезущая в слепой ярости на стены этого замка, чтобы его разрушить и истребить все в нем живое... Кстати, нечто подобное я уже раз в жизни видела.

—Где?

—В Москве во время восстания. Толпа рабочих осаждала фабрику... ворота были закрыты, люди лезли на стены, поддерживая и подсаживая друг друга, карабкались по принесенной лестнице, со двора фабрики в них кидали камнями и поливали зимою, в мороз, из брандспойта, но они все-таки успели уже влезть и готовились спрыгивать вниз, внутрь двора. Но в эту минуту из переулка выбежала команда солдат и на бегу дала залп. Многие из бывших на стене попадали вниз, другие соскочили и бросились бежать, только пятки засверкали.

—Какую же Вы видите в этом красоту? — все больше и больше изумлялся Щербо-Долянский.

—Не знаю; в то время когда я смотрела на все это из окна, мне казалось это красивым: масса движения... мужики, пестро одетые, бегут, махают руками, падают, отползают в сторону. Солдаты в серых шинелях тоже бегут, приостанавливаются, прицеливаются, раздается выстрел, взвивается чуть заметный дымок, пули барабанят по окнам, разбивают стекла... Кстати, одна пуля над моей головой пробила насквозь раму окна, у которого я стояла; немного пониже — я, пожалуй, была бы убита.

—Положительно, у Вас в натуре кровожадность. Вам бы жить во времена римских императоров и посещать Колизей.

—А может быть, я там и была, — задумчиво глядя поверх его головы и как бы отвечая на свои собственные мысли, произнесла Зинаида Павловна. — Ведь есть же такая теория — перевоплощение душ... И вдруг во мне воплотилась душа какой-нибудь жены одного из римских императоров? Когда я читала историю Рима, мне часто казалось, будто все, что о нем я читала, я уже когда-то видела... и бои гладиаторов, и примерные морские сражения, и казнь христиан. Кстати, вы видели когда-нибудь смертную казнь?

—В России, Бог миловал, не доводилось, — с неудовольствием ответил Щербо-Долянский, — а в Маньчжурии раз пришлось присутствовать при казни хунхузов, проще говоря, тех неведомых русским властям людей, по всей вероятности, ни в чем не повинных, от которых продажные китайские чиновники по им одним ведомым соображениям хотели избавиться, подставляя их под меч русского правосудья.

—Расскажите, как это происходило?

—Да что рассказывать! Об этих казнях хунхузов во всех газетах во время войны много раз писалось, и открытки даже продавались...

—Правда, — не обращая на его протест внимания, продолжала допытываться Зинаида Павловна, — будто китайцы совершенно не боятся смерти и во время казни сохраняют полное равнодушие?

—Правда. Хотя это равнодушие отчасти искусственное. Перед казнью им разрешается до полного одурения накуриваться опиума. Впрочем, как бы то ни было, презрение к смерти у них изумительное. Например, в тот день, когда я был на казни, было, право дело, человек десять. Всех их поставили в один ряд на колени, и палач с помощником, не торопясь, переходил от одного к другому, помощник хватал осужденного за косу, оттягивал ему голову, а палач рубил. Пока производилась эта операция над одним, остальные с любопытством во все глаза глядели за всеми движениями палача. С одним из казнимых палачу как-то не повезло, и он не срубил ему голову одним взмахом меча, как полагается; первый удар пришелся ниже шеи, между плеч, второй по черепу и только после третьего голова отделилась от туловища. Из толпы зрителей по адресу палача раздались неистовые крики, брань, свистки, насмешки, осуждения; стоявшие на очереди тоже приняли участие в этом гвалте, плевались, визжали и ругались, что было мочи. Шум и гам затих только тогда, когда сконфуженный палач с особенной ловкостью отхватил голову следующему хунхузу. В это время я заметил еще одну характерную подробность: на очереди стояли рядом два китайца, юноша лет 17 и старик лет уже за 50. В ту минуту, когда гигант-палач, покончив с предыдущим преступником, с окровавленным мечем, капавшим кровью, медленной грузной походкой стал подходить к юноше, он вдруг побледнел, зажмурился и начал нервно трясти головой. Заметив это, следующий за ним старик усмехнулся и громко что-то крикнул шутовским тоном. Вся толпа загоготала, как один человек, даже палач ухмыльнулся, заулыбался, и юноша, улыбаясь, подставил шею под меч, а через минуту в потоках черной крови валялось и обезглавленное тело шутливого старика.

—Казнь такая, о какой вы рассказали, неинтересна. Эти китайцы — просто животные, они умирают, как быки на бойне под ножом мясника. Тут, по-моему, нет никакого трагизма. Трагична казнь, когда она свершается над людьми интеллигентными, ценящими жизнь, но в то же время умеющими умирать за идею. Такая казнь может каждого многому научить, заставить его задуматься на всю жизнь. Как при такой казни я бы хотела быть!

—Из любопытства или чтобы испытать свои нервы? — полунасмешливо спросил Щербо-Долянский.

—Ни для того, ни для другого, а чтобы понять вполне душу человека, убедиться, насколько она может быть возвышенна. У меня был друг, его приговорили к повешению, я хлопотала присутствовать на казни и уже почти выхлопотала, но, к счастью, в последнюю минуту смертную казнь заменили ссылкой. Теперь он на каторге.

При последних словах в голосе ее зазвучали еще незнакомые Щербо-Долянскому нотки. Он внимательно взглянул в лицо Ващенко, она уловила этот взгляд.

—Вы, удивляетесь, что у такой «зверюги» был друг? О, да, еще какой друг! Когда-нибудь в другой раз я расскажу вам преинтересную историю, в которой я сыграла довольно оригинальную роль. Но история эта довольно длинная, в двух словах не передать, а уже поздно, 10 часов, и вам пора спать. Теперь, в эти дни не приходите ко мне, пока я сама не позову. Так нужно. До свидания.

Она дружески протянула ему руку, которую он, боясь причинить ей боль, едва-едва пожал.

—Послушайте, — остановила она его в ту минуту, когда он уже брался за ручку двери, — могу я на вас рассчитывать?.. Видите ли, возможно, что мне понадобится ваша помощь в одном незначительном, но для меня важном деле. Вы мне могли бы в этом помочь, если бы согласились?

—В каком деле? — осведомился Щербо-Долянский.

—Пока это еще секрет. Ничего особенного, это всякий сможет сделать без всякого труда, но у меня сейчас никого нет из тех, кому я бы могла вполне довериться. Вам же я, несмотря на краткость нашего знакомства, всецело доверяю.

—Очень польщен. Если смогу, постараюсь оправдать ваше доверие и сделаю все зависящее, чтобы исполнить ваше желание.

—Ну, вот и отлично... Я знала, вы согласитесь, спасибо вам большое. — Она издали послала ему воздушный поцелуй, причем лицо ее озарилось обворожительной улыбкой.

«Ведьма!» — мелькнуло в голове Щербо-Долянского, когда он, выйдя в коридор, осторожно притворял за собою дверь номера.

XX

Прошло несколько дней. Щербо-Долянский напрасно поджидал приглашения из Hotel Galia — приглашения не приходило. Это его немного удивляло, и он не знал, чему приписать. Единственным разумным объяснением было предположение об усилившейся болезни Зинаиды Павловны. После последнего с нею разговора Щербо-Долянский стал больше понимать ее и ее душевную драму. Она сама сказала про себя, что природа создала ее жрицей любви и наслаждений, а люди бессмысленно искалечили прекрасное творение природы физически, не убив, однако, в то же время тайные запросы тела и духа. В его мужском эгоизме драма эта не казалась особенно серьезной, и он был склонен смотреть на нее как на необузданный каприз девушки, во всем остальном избалованной судьбою. О степени физических недостатков Ващенко, видя ее не на ногах, а полулежащей в кресле, он вполне ясного представления не имел, и она не казалась ему уродом. — «Не будь она смертельно больна, — думал он, — она впоследствии могла бы выровняться!»

День в день через неделю, во 2-м часу, после завтрака, Щербо-Долянский сошел вниз, чтобы вручить швейцару ключ от номера и отправиться на прогулку, как одновременно к подъезду гостиницы подкатило щегольское ландо, запряженное парой светло-гнедых породистых лошадей в блестящей сбруе. В ландо сидели Зинаида Павловна и Дарья.

Несказанно изумленный таким неожиданном визитом, Щербо-Долянский поспешил выйти на улицу.

—У вас лицо человека, свалившегося с луны, — приветствовала его Зинаида Павловна, пожимая ему руку. —Вы, очевидно, думали про меня, что я уже померла и снизошла в ад, где мне давно уготовлено место по моим заслугам? В ту ночь, когда вы ушли, и на другой день, и на третий день мне действительно было очень плохо. Потом неожиданно наступило заметное улучшение, и вот уже два дня я чувствую себя так хорошо, как уже давно не чувствовала. Мне захотелось воспользоваться передышкой и доставить себе любимое мое удовольствие — кататься в экипаже, а так как одной кататься скучно, я заехала за вами предложить вам разделить со мной мой «променад». Желаете?

—А как доктор относится к такой прогулке?

—Не одобряет. Но я нахожу, что в моем положении слушаться докторов более чем глупо. Неделей раньше, неделей позже — конец один, так с какой стати я буду лишать себя еще доступных мне удовольствий? У докторов довольно нелепая логика: чтобы продлить пациенту жизнь на какую-нибудь неделю, они готовы его на целый год заживо замуровать в склеп и там поддерживать искусственными питанием и дыханием. Итак, Бог с ними, я предпочитаю прожить неделю, да на солнце, чем год в склепе. Ну довольно философствовать, едемте.

—В таком случае, позвольте переодеться...

—К чему? Вы вполне приличны. — Она окинула его с ног до головы испытующим взглядом. — Ваш белый костюм и панама очень идут к вашей смуглости. Вы мне напоминаете молодого южноамериканского негроторговца.

—А разве теперь еще есть негроторговцы? — улыбнулся Щербо-Долянский.

—А я почем знаю, есть ли, нет ли? Какое мне дело. Для меня достаточно, что вы похожи на негроторговца, каким я его себе представляю, и шабаш. Ну, однако, довольно вам торговаться, садитесь и едемте, а то эти клячи на месте не стоят, видите, как пляшут?

Щербо-Долянский быстро вскочил в ландо и уселся против Зинаиды Павловны, по пути дружелюбно кивнув головой Дарье, одетой во все черное, просто и со вкусом. Со стороны ее можно было принять за dame de compagnie молодой девушки.

Горячие лошади, почувствовав волю вожжей, нервными прыжками рванули экипаж, с минуту пылко перебирали ногами, налаживались, и только пройдя несколько саженей, пошли красивой, размашистой, но не особенно резвой рысью.

—И это называется езда? — поморщилась Зинаида Павловна. — Вот бы Фролу показать эту бритую морду на козлах, он бы плюнул ему в харю за такую езду — лошади прыгают, как зайцы в снегу. Мои рысаки у Фрола с места от подъезда берут призовой рысью, и ни один никогда не собьется.

—Вы пристрастны, — улыбнулся Викентий Фаддеевич, — выезд шикарный, лошади — красавцы, я, когда вы подъехали, невольно залюбовался на них.

—Англо-арабы, — небрежно бросила Зинаида Павловна, — помесячно нанимаем, лошади ничего себе, только я-то не люблю этих тонконогих куцехвосток. В экипаже должны быть лошади массивные, для этого нет лучше наших орловских рысаков.

Разговаривая о лошадях, Викентий Фаддеевич украдкой наблюдал за своей спутницей и удивлялся происшедшей в ней перемене. Она выглядела гораздо здоровей, жизнерадостней и беззаботней. Улыбка не сходила с слегка порозовевшего лица, а черные, бездонные, трагические глаза глядели приветливо и ласково из-под густых бархатистых ресниц. Одета она была изыскано и по обыкновению немного эксцентрично во что-то воздушное, пестрое. Какая-то смесь фуляха, пришивок и кружев, на которых кое-где, как капли росы, сверкали приколотые бриллиантовые брошки. На голове поверх черных волнистых локонов, как на миг присевшая бабочка, красовалась легкая шляпа из газа, перемешанного с гирляндой роз. На плечи было накинуто белоснежное страусовое боа, такое густое, пушистое и длинное, что казалось, при желании она могла вся в него закутаться. От палящих лучей солнца она прикрывалась небольшими кружевными зонтиками. На пальцах рук, на обнаженной шее и в ушах по обыкновению горели и сверкали любимые ею бриллианты. Рядом с массивной Дарьей Зинаида Павловна казалась совершенно миниатюрной десятилетней девочкой с лицом взрослой женщины.

—Вы что меня разглядываете, — неожиданно с кокетливым задором спросила Ващенко, — какие узоры нашли, как говорит наша горничная Луша?

Щербо-Долянский чуть-чуть улыбнулся.

—Смотрю и любуюсь, какая вы, Зинаида Павловна, красавица. Такого лица, как у вас, я только на картинах видел...

—В модном журнале? Да? — скрывая за шуткой свое смущение, вся вспыхнув, засмеялась Ващенко. — Если я вам так нравлюсь, женитесь на мне.

—А вы бы пошли за меня?

—Пошла бы. Только, пожалуй, похороны мои свадьбу упредили бы. Ну, что глупости болтать. Расскажите лучше, что вы делали эти дни.

—Я? Ничего. Читал, пил, спал, гулял по пляжу. Что тут, в Канне, еще другое делать? Живу растительной жизнью.

—А я войну вела. Война Белой и Алой розы. Приехали из Монте-Карло моя maman и ma soeure ravissante, обе в пух продувшись на рулетку и по этому случаю безмерно веселые. Прибежали ко мне вечером, как две дуры, и начали наперебой рассказывать о каком-то венгерском графе, как он за ними ухаживал, какие у него усы и проч., и проч. Я их, разумеется, послала к черту, а про графа сказала, что он, наверно, не граф и не венгерец, а шулер из искловских или блудических жидов. Они обе страшно оскорбились, не сколько за себя, сколько за своего графа, и на другой день демонстративно меня бойкотировали; за это я им испортила весь вечер. Они собрались на музыку, а я объявила, что мне хуже, и потребовала доктора. Maman по этому случаю пришлось остаться дома и играть перед французскими докторишками роль огорченной нежной матери у смертельного одра обожаемой дочери. Сестрице, которой до смерти хотелось щегольнуть на музыке новой шляпкой, купленной в Монте-Карло, пришлось отложить это занятие до другого раза и вывихивать себе челюсти, зевая в своей комнате над французским романом. Словом, с их приездом восстановились наши обычные дружественные семейные отношения.

—Для чего вы все это делаете?

—Что?

—Обостряете отношения между самыми близкими к вам людьми.

—А вам это больно?

—Не больно. Мне все равно, говорю это потому только, что вижу в этом вам же вред. При вашей болезни вам необходимо полное спокойствие духа, не раздражаться, не сердиться. Всякое волнение вам очень вредно.

—То же самое говорят мне и доктора. Но чтобы не волноваться и не раздражаться, для этого мне не надо встречаться с моей maman и та soeure divine. Один их вид меня приводит в бешенство.

Щербо-Долянский пожал плечами и замолчал.

Зинаида Павловна комично передразнила его, тоже пожав плечами, и тоже замолчала.

Ландо, эластично покачиваясь, быстро катилось по ровному, гладкому как паркет шоссе, с обеих сторон которого, утопая в цветах и роскошной тропической зелени, ослепляя одна другую, как в волшебной панораме, вырисовывались причудливо-великолепные виллы богачей всех стран света.

—Вы, кажется, негодуете? — заговорила после нескольких минут молчания Ващенко.

—Я? С какой стати? Всякий вправе веселиться по-своему

—Вот и я такого же мнения. А года два тому назад один юноша чуть не задушил меня от негодования за то, что я выказала желание быть похороненной во всех моих бриллиантах. У меня их, сказать к слову, тысяч на сорок. Он с пеной у рта доказывал всю нелепость моего желания и предсказывал, будто меня в первую же ночь обокрадут. На это я ему резонно возразила, что над могилой можно устроить нечто наподобие небольшой кирпичной пирамиды и цементировать ее. Тогда, чтобы до меня добраться, ворам пришлось бы разломать пирамиду, сдвинуть тяжелую каменную плиту и разрыть могилу — предприятие настолько сложное, что его не могли бы не заметить даже постоянно спящие кладбищенские сторожа.

—Действительно, идея довольно странная — похоронить под землю на сорок тысяч бриллиантов. Боюсь, ваш юноша был прав: клад такой ценности недолго бы оставался под землей; если не посторонние воры, его украли бы сами кладбищенские сторожа.

—Я тоже так думаю. Впрочем, теперь я уже раздумала, и моим бриллиантам после моей смерти дано другое предназначение. История моих бриллиантов такова. У меня была тетка, сестра отца, замужем за купцом. Умирая, она свой личный капитал завещала поделить на три части. Половину на монастырь, а половину оставила нам с сестрой, по сорок тысяч каждой. Сестра свой капитал положила в банк, а я купила себе бриллианты, но чтобы они после моей смерти не достались сестре, я хотела было завещать зарыть их вместе со мною. Теперь я передумала, иначе распорядилась, во всяком случае, сестрица из них после меня не получит ни зернышка.

«Ну и озлобленности в этом маленьком существе, — думал Щербо-Долянский, прислушиваясь к словам Зинаиды Павловны, — а все-таки тип, цельная натура; интересно бы знать, во что она вылилась бы, если бы злая судьба не исковеркала ее тела?»

—А ведь я вас взяла с собою неспроста, — заговорила Зинаида Павловна дружеским тоном, — мне необходимо с вами посоветоваться.

Щербо-Долянский молчаливым наклоном головы выразил свою полную готовность на все услуги.

—Помните, — продолжала Ващенко, — я как-то вскользь говорила о том, что у меня был друг, чуть было не угодивший на виселицу, сосланный на каторгу. Сослали его в конце 1904 года, и вот до сих пор я не имела о нем никаких известий, хотя через кое-каких лиц в Москве всячески старалась узнать, где он, жив ли. И вдруг, совершенно неожиданно, месяц тому назад получаю письмо, очевидно, прошедшее через многие руки и сильно запоздавшее. Попало оно мне в руки удивительно странным образом. Когда я однажды каталась в кресле-коляске по бульвару, ко мне неожиданно подошел какой-то блузник, положил на мои колени пакет и исчез раньше, чем я успела даже его разглядеть.

В письме этом, без подписи, от неизвестного лица, говорилось коротко и ясно следующее: «Владимир может устроиться, надо десять тысяч, вышлите пять тысяч в Москву на имя московского мещанина Алексея Ивановича Ладнежиева и пять тысяч в Петербург на имя отставного учителя гимназии Петра Петровича Бухалова. Надо спешить». Письмо было помечено июлем 1905 года, а я получила его в январе 1906 года. Письмо это поставило меня в тупик. Первой мыслью моей было: опоздала я или не опоздала, если пошлю деньги полгода спустя после отправки письма, а затем: не мистификация ли это со стороны каких-нибудь авантюристов. Я колебалась, не зная, на что решиться. Да к тому же здесь у меня и денег таких нет; вообще без отца я никакой финансовой операции предпринять не могу. В то время когда я раздумывала, как мне поступить, я случайно познакомилась с вами и заподозрила в вас политического; очень сначала обрадовалась, надеясь через вас что-нибудь узнать и выяснить, но оказалось — вы такой же обыватель, как и я, еще меньше меня в курсе дела. Тем не менее, я хочу с вами посоветоваться: посылать ли мне деньги по указанному адресу или попробовать сначала написать этим двум неведомым мне лицам — это одно дело. А другое — если мы решим послать деньги, мне их надо достать, а достать их я могу только путем заклада своих бриллиантов, и в этом я надеюсь на вашу помощь. Кроме вас, некому помочь мне. Мать и сестру я, разумеется, посвящать в это дело не желаю. Дарья ни на каком языке, кроме русского, не говорит, притом ее, как простую женщину, могут заподозрить. Словом, ей неудобно. Знакомых таких, которым я могла бы довериться, у меня здесь нет. Теперь вы сами видите, кроме вас — некому устроить мне это дело. Надеюсь, не откажете.

—Ох, Зинаида Павловна, и поручение же хотите вы мне дать, — вздохнул Щербо-Долянский, — не дай Бог злому татарину.

—Но почему? Дело очень простое: свезти в банк бриллианты, адрес я вам дам, получить ссуду, взять квитанцию и привезти мне. Займет время не больше часу. Вы же свободны целый день...

—Да разве в этом дело?

—А в чем? Если вы опасаетесь быть замешанным в политическое дело, то опасения эти совершенно напрасны. Вы, закладывая мои бриллианты, можете даже не знать, для чего я это делаю...

—Ах, да и не это. Как вы не понимаете всю неловкость моего положения перед вашими родителями, когда эта операция станет им известной? Они про меня могут Бог весть что подумать, чего доброго, еще за какого-нибудь авантюриста или мошенника примут.

—Я не девочка. Мне уже минуло 21 год, и я вполне полноправный человек. С этой стороны вам опасаться нечего. Во всяком случае, для вашего спокойствия я вам дам документ от себя, который будет свидетельствовать, что вы выполняете мою просьбу и лично сами ко всему этому совершенно не причастны. Хорошо?

—Ну ладно, посмотрим, я пока еще своего согласия не даю, но и не отказываюсь. Подумаем, поговорим, обсудим. Во всяком случае, если вы хотите иметь мой искренний совет, было бы желательно, чтобы Вы сообщили мне некоторые подробности.

—Извольте, весьма охотно, тем более что, в сущности говоря, и рассказывать много нечего. Я уже говорила вам, что люблю бешеную езду, а так как по узким, многолюдным улицам Москвы все-таки очень-то не разъездишься, то мы с Фролом для наших прогулок, особенно зимой, выбирали улицы поглуше. На таких улицах и санный путь лучше, не так разъезжен, и пускать лошадь можно, не боясь наскочить на кого-нибудь. В один прекрасный день Великим постом мы таким образом поехали по Арбату. Вы Москву знаете? Ну и отлично. Стало быть, вам легко будет ориентироваться. Снега уже значительно уменьшилось, на главных улицах его уже совсем разъездили, но на окраинах он еще лежал тонким, подмерзшим слоем, словно обсосанный леденец. Ехали мы в санях-одиночке на одном из моих зверей из пары серых. Заворачивая с Арбата на Николаевский большой переулок, я заметила около распахнутых ворот небольшого деревянного дома кучу народа. В центре серая шинель полицейского, несколько чиновных черных шинелей городовых, несколько полушубков и чуек. Что делала эта толпа, я еще не успела разглядеть, как вдруг раздалось последовательно 2 или 3 коротких револьверных выстрела. Люди, составляющие толпу, шарахнулись в разные стороны. Стоявший в центре полицейский чиновник тоже отбежал было несколько шагов, но вдруг остановился, закачался и тяжело рухнул на руки подхвативших его городовых. На одно мгновение я увидела его лицо, смертельно-бледное, с широко раскрытым ртом и выпученными глазами. Он махал руками и как-то неестественно выгибался всем туловищем на руках поддерживавших его городовых. Но это произошло молниеносно быстро. Во второе мгновение я увидела человека в барашковой шапке и коротком пальто, мчавшегося сломя голову по тротуару, а за ним вперегонку несколько человек преследователей в полушубках и полицейских шинелях. В эту минуту, когда один из преследователей, огромного роста парень в коротком полушубке, догнав убегающего, протянул руку, чтобы схватить его за плечо, тот, не останавливаясь, обернулся и выстрелил в упор. Гигант отшатнулся и, кажется, даже не вскрикнув, упал навзничь. Почти вслед за первым тупо щелкнул второй выстрел, и следовавший за парнем городовой, споткнувшись, точно запутавшись ногами, головой вниз свалился на панель. Остальные городовые, их было еще двое или трое, хорошо я не запомнила, умерив свой бег, на ходу начали вытаскивать из кобуры свои револьверы. Не знаю, как и почему, но в эту минуту мои сани поравнялись с бегущим человеком... Несколько мгновений я ехала рядом, с любопытством разглядывая его со стороны... Это его спасло от выстрелов, городовые, очевидно, не решились стрелять, боясь задеть меня... Тогда я, впрочем, этого не соображала, не соображала и той опасности, которой подвергалась, если бы городовые открыли пальбу. Мне было просто любопытно. Я смотрела на бегущего молодого человека, на его бледное лицо с вытаращенными глазами, открытым ртом, из которого со свистом вырывалось дыхание; он бежал изо всех сил, как человек, спасающий свою жизнь. Мы уже достигали площади с выходящими на нее несколькими переулками... Погоня значительно отставала. Вдруг меня точно что осенило: я молча, жестом указала беглецу на место в санях рядом с собой, он понял и одним прыжком очутился подле меня. Фрол, привыкший понимать меня без слов, ударил рысака, и мы понеслись как вихрь. Вдали от нас раздалось 2-3 торопливых выстрела, но мы уже свернули в Дурновский переулок, пролетели его, снова повернули по Новинскому бульвару.

—В Девятинский переулок на Пресненку, — крикнул над самым ухом Фрола молодой человек, — скорее, скорее!

Фрол тряхнул головой и еще раз перевел вожжами. Рысак мчался как бешеный. Свернув в Девятинский переулок, пролетели по Горбатому мосту и вильнули на Прудовую.

—Держи к серому дому, направо за фонарем, — крикнул мой спутник и, на всем ходу выскочив из саней, скрылся в воротах.

Все это произошло скорее, чем я вам рассказываю, но тем не менее я все-таки успела обдумать положение и крикнула Фролу: «К обер-полицмейстеру! Не уменьшая хода, Фрол помчал меня по большой Пресненской и большой Никитской на Тверской бульвар; тут я приказала перевести лошадь в шаг. Рысак был весь в мыле и тяжело дышал.

—Фрол, я иду к обер-полицмейстеру заявить о том, что когда мы ехали по Николаевскому переулку, какой-то человек вскочил в сани и, угрожая револьвером, приказал гнать лошадь. Я испугалась и крикнула тебе: «Гони, гони!». Ты помчал. Вскочивший к нам человек приказал тебе сам, куда править, грозясь застрелить, если ты не будешь его слушаться. Мы доехали до Гагаринского переулка, где он выскочил из саней, пересел в сани стоявшего на углу лихача и уехал, куда, ты со страху не видал. Больше ты ничего не помнишь и не знаешь. Понял?

В кабинете добрейшего Дмитрия Федоровича, который хорошо был знаком с моим отцом, у меня сделался припадок истерики. Я не притворялась, неожиданное происшествие, только что случившееся со мною, действительно меня сильно взволновало. Мой припадок не был симуляцией, и это как нельзя лучше подтвердило правдивость моего показания. Генерал сам, глядя на меня, несколько растерялся. По телефону вызвал отца, и меня, совершенно больную, в беспамятстве, в карете отвезли домой. Я слегла в постель и проболела более двух недель. Когда я немного поправилась, я потребовала, чтобы мне сообщили подробности, о которых отец уже был хорошо осведомлен. В одном из домов Николаевского переулка полиция произвела обыск в квартире анархистов. Кроме захваченных там, хотели захватить еще одного на улице, но он успел вырваться, застрелить околоточного надзирателя и бежал, воспользовавшись моими санями. До сих пор не разыскан, есть слух, будто бы успел скрыться за границу.

Узнав все эти подробности, я в тот же день через обер-полицмейстера послала вдове убитого околоточного две тысячи рублей, так как, писала я в своем письме генералу, я считаю себя хотя невольной, неумышленной виновницей в том, что косвенно, хотя и против своего желания и только из страха, содействовала убийце ее мужа спастись от заслуженной кары.

Эта жертва и мое письмо окончательно снимали с меня всякое подозрение в умышленном соучастии. Да и кто мог допустить, чтобы дочь Павла Ивановича Ващенко, больная, полукалека, решилась бы на такой рискованный поступок: вмешаться в борьбу правительства с анархистами? Власти были так далеки от всяких подозрений, что Фрола почти даже и не спрашивали, вполне удовлетворившись его показаниями.

По мере того как шло время и пережитое мною происшествие отодвигалось назад, мною все больше и больше начинало овладевать желание тем или иным путем познакомиться с анархистами, посмотреть на них ближе. С учением их теоретически я, конечно, была знакома и искренно ему не сочувствовала. Мне всегда казалось и теперь кажется большою нелепостью путем убийств насаждать какое-то будущее благополучие неведомо для кого. Для будущих поколений, которые, может быть, совершенно иначе будут понимать счастье, чем понимаем теперь мы его, и будут искренно изумляться нелепости всех происходящих ныне террористических выступлений. Они не только не отнесутся с благодарностью и сочувствием к памяти гибнущих теперь поколений молодежи, но им эти жертвы покажутся такими же чуждыми и курьезными, как жертвы тех фанатиков, которые в свое время, почти с голыми руками и не снабженные даже хлебом, шли неорганизованной толпой отвоевывать гроб господний у «сарацин». То же самое и с первыми христианами языческого Рима. По моему мнению, в их положении было бы гораздо благоразумнее не афишировать свои реальные убеждения и не лезть с ними к заядлым и закаленным язычникам вроде Нерона, Демоклетиана и других. Отвратить подобных людей от язычества они все равно не могли, переубедить тоже и только возбуждали против себя гонение, в котором погибали тысячи христиан, уменьшая тем свои ряды и тем отодвигая окончательную победу христианства над язычеством на долгое и неопределенное время. Битва язычников и христиан впоследствии, когда христианство окончательно победило, выродилась в явление обратного порядка: гонение христианами язычников и еретиков. По всем христианским землям запылали костры инквизиции, и тюрьмы наполнились противниками христианства точно так, как два века назад они наполнялись противниками язычества. Одно вытекает из другого и одно другое дополняло. Но, не сочувствуя анархистам в их учении и не соглашаясь с их теориями, я все-таки сильно ими интересовалась. Они восхищали меня своей смелостью в достижении ими начерченного плана, не пугаясь виселицы для себя, они также самое не боялись проливать кровь людей, так или иначе ставших им на дороге, хотя бы это была кровь ни в чем перед ними не повинных младенцев. Я рисовала их себе людьми мужественными, свободными от всех предрассудков, смело шагающими через трупы, свободными от так называемых угрызений совести... Словом, они казались мне какими-то сверхчеловеками, и мне ужасно хотелось их увидеть воочию, в их обыденной, повседневной жизни, с их человеческими мелкими слабостями, недостатками, смешными сторонами характера, и самой, без подсказки с чьей-либо стороны, составить о них свое личное мнение.

Когда я совсем выздоровела и начала опять совершать прогулки в экипаже, я велела Фролу ехать на то место, где разыгралась вся история. Проезжая по Николо-Песковскому переулку, я внимательно всматривалась в дом, у ворот которого был застрелен околоточный. Дом был двухэтажный деревянный особняк, с крытым крылечком, небольшим двориком, обнесенным деревянной темно-зеленой оградой, с широкими воротами и калиткой. Такие дома на Москве строятся небогатыми купцами или отставными чиновниками. Доехав тем же путем, каким мы мчались в тот памятный для меня день, до серого дома на Прудовом переулке, куда скрылся спасенный мною анархист, я долго и внимательно рассматривала этот дом, приказав Фролу раза два проехать мимо него по всему переулку из конца в конец. Что я хотела увидеть, узнать, я и сама хорошенько не знала; меня ужасно тянуло к этому дому, как тянет к запретной двери, за которой скрывается что-то нам незнакомое и таинственное. Но, разумеется, ничего особенного я не увидела. Дом как дом, каменный, в три этажа, выкрашенный в голубовато-серую краску, облезлый, с позеленевшими окнами, населенный, по всей вероятности, столичной беднотой. Один из тех домов, где какая-нибудь вдова статского советника, занимающая квартиру в четыре комнаты окнами на улицу и двумя ходами, парадным с улицы и черным со двора, считается большой аристократкой и такой важной барыней, что сам управляющий домом, из бывших швейцаров, разговаривает с нею на улице не иначе, как все время держа картуз в руках. Дня через два я опять поехала к этому дому, и после этого зачастила туда ездить, сама не отдавая себе отчета, для чего я это делаю. Повторяю, меня тянуло к нему какое-то странное, томительное любопытство. Я несколько раз была близка к тому, чтобы выйти из экипажа и пройти под темными его воротами на узкий, грязный, наполненный детворою двор, но я, как Вы понимаете, избегаю ходить, настолько избегаю, что почти разучилась пользоваться своими ногами. Однажды, когда я, может, уже в девятый раз, проезжала по Прудовому переулку, из-под ворот вышел мужчина, по виду рабочий и направился к моей пролетке. Я поехала шагом. В руках рабочего была пустая бутыль из-под водки, которой он помахивал над головой.

—Барышня, раскрасавица, — крикнул он еще издали, — добавьте имениннику, рабочему человеку, двугривенничек на бутылку водки, а то не хватает на полную, а полбутылки и маловато по случаю Ангела.

В другое время я на такую просьбу не обратила бы внимания, но на этот раз я почему-то инстинктивно почувствовала, — надо остановиться.

—Фрол, стой.

Я вынула портмоне, достала монету, рабочий был уже подле, я взглянула ему в лицо и чуть не вскрикнула. Передо мной стоял он, спасенный мной анархист.

—Зачем Вы ездите сюда так часто? — полушепотом спросил он. — Вы этим наводите на след полицию.

—Я хочу ближе с вами познакомиться, — так же шепотом, скороговоркой ответила я. — Не бойтесь меня, я вполне независима, самостоятельна, богата, со связями, могу быть полезна, а главное, не болтлива.

—Можно вам писать, письма дорогой не перехватят?

—Смело. Свою корреспонденцию я получаю сама и бесконтрольно...

—Ждите письма и бросьте сюда ездить.

Проговорив это, он отшатнулся от коляски, удало взмахнул над головою руками с блеснувшей на солнце бутылкой и, лихо присвистнув, крикнул ухарским голосом: «Ай да барышня-красавица, расщедрилась, целый полтинничек пожертвовала. Побегу скорееча, а то как бы в казенике до меня всю царскую водку не продали бы!».

С этими словами он действительно бегом направился к помещавшемуся на углу казенику.

Фрол шевельнул вожжами, рысаки рванули, и через несколько минут мы, сделав крюк, снова выезжали на Арбат.

Прошла неделя. Я все ждала письма, но письма не было. Я уже начинала беспокоиться, не потерялось ли оно в дороге, как вдруг на восьмой день вместе с газетой мне подали небольшой надушенный конвертик с цветочками. Открыв его, я увидела небольшой почтовый листок с цветочком и целующимися голубками. На таких листиках с голубками, пронзенным стрелой сердцем и т.п. эмблемами у нас на Москве приказчики пишут любовные записки дамам своего сердца.

«Ангел души моей, — прочла я довольно безграмотно написанные каракули, — я часто вижу Вас, когда Вы, как мельхиор над грешней землей, пролетаете по Тверскому бульвару на своих огнедышащих рысаках, и сердце мое испепелилось любовью к Вам. Услышьте голос скромного обожателя, приезжайте завтра в семь часов вечера в пассаж Солодовникова, там Вас встретит особа женского пола, которая Вам укажет обитель, где ждет Вас Ваш обожатель, раненный стрелой купидона, безумно влюбленный в Вас.
Вальдемар».

В первую минуту я хотела разорвать и бросить дурацкое письмо, написанное, очевидно, каким-нибудь проходимцем. Такого рода литература у нас в Москве — явление довольно распространенное; сестра с четырнадцатилетнего возраста начала получать подобные записки от гимназистов, кадетов и разного рода подростков. Получает и до сих пор, чем, кажется, очень гордится, но на мою долю такое послание выпало впервой. Я уже взялась за кончики, чтобы разорвать на мелкие клочья, как вдруг меня осенило... Я поняла, от кого это письмо, и невольно рассмеялась. Придумано было очень ловко. Такое письмо, попадись оно в руки хотя бы самого управляющего сыскною частью, не вызвало бы никакого подозрения.

На другой день, в семь часов вечера, я была в Солодовниковском пассаже и, хотя ненавижу ходить пешком, так как всегда вызываю насмешливо-любопытные взгляды, вошла в пассаж и остановилась у окна ближайшего магазина. Очень скоро ко мне подошла молодая девушка, скромно одетая, остановилась у окна рядом со мною и стала тоже смотреть в окно на красиво разложенные куски материй, в то же время искоса наблюдая за мною.

— Скажите, пожалуйста, — обратилась я первая к ней, — не вы ли та «особа женского пола», которая должна указать мне обитель неведомого мне Вальдемара?

Молодая девушка лукаво засмеялась и, кинув мне полушепотом: «Идите за мною», пошла из пассажа. Я вышла за нею. Она уже сидела в извозчичьей пролетке с поднятым верхом. Я села рядом, и мы поехали.

В этот вечер я первый раз как следует познакомилась с «Владимиром» и некоторыми из его товарищей. Впоследствии я еще 3-4 раза посещала их, но, приглядевшись ближе, я не то что разочаровалась, но как-то всем нутром своим поняла, насколько мало общего между мною, буржуазной до мозга костей, думающей только о себе, себя только любящей и ими, людьми, променявшими реальную человеческую жизнь на какой-то болезненный кошмар наяву, где понятия «каторга» и «виселица» вошли в обиход. Где люди возятся с взрывчатыми веществами. Спят, имея под кроватями в чемоданах с грязным бельем начиненные бомбы, каждую секунду дня и ночи могут ожидать обыска. Живут, постоянно выслеживая и сами будучи столь же постоянно выслеживаемы. Я поняла, что мои посещения — лишний для них риск в серии бесчисленных рисков, которым они так же давно подвергаются. За себя лично я мало опасалась. Что было взять правительству с меня, больной калеки, и могло ли оно меня зачислить в ряды своих врагов. Чтобы чем-нибудь быть им полезной, я передала «Владимиру» десять тысяч рублей «на партию», не интересуясь, какое употребление дадут этим деньгам. Прекратив всякие отношения с партией, я продолжала интересоваться судьбой «Владимира» и, не встречаясь лично, установила с ним сношение через третьего человека, ту самую девушку, с которой я встретилась в пассаже.

XXI

Весной мы уехали за границу и вернулись только к Новому Году в Москву. Вернувшись, я узнала: Владимир арестован, и ему угрожает виселица. К счастью, этого не случилось, и зимой в 1904 году он был сослан на каторгу. С той поры я потеряла его из вида. Лето я прожила в имении. Тут в первый раз рассказала отцу обо всем случившемся, прося его навести справки о Владимире. Отец сначала испугался, чудом не влюбилась ли я во Владимира, но я так искренно расхохоталась ему в лицо, когда он мне высказал свое предположение, что он сразу успокоился и обещал употребить все старание, чтобы разыскать его следы. Но, несмотря на все его знакомства и связи в судебном мире, он так и не узнал ничего о судьбе Владимира, даже того, жив ли он или помер. В ноябре меня доктора отправили на Ривьеру, куда к тому времени перекочевали и моя маман и сестрица, и вот тут, в Канне, я совершенно неожиданно получаю известие о Владимире, про которое я вам уже рассказывала и по поводу которого прошу вашего совета.

—Можно вам задать один вопрос, Вы не обидитесь? — спросил Щербо-Долянский, когда Зинаида Павловна замолчала и устало откинулась на подушки коляски, даже глаза слегка закрыла от усталости.

—Спрашивайте. Обижаются только дураки.

—Вы любите Владимира? Я не говорю, влюблена, нет, а просто обыкновенной любовью, ну, как очень близкого, дорогого человека?

Ващенко отрицательно качнула головой и твердым, жестким тоном ответила:

—Нет, нисколько, я уже вам говорила, — я неспособна любить кого бы то ни было. Единственный человек, к которому у меня есть чувство, похожее на любовь, — отец, но и того я не люблю так, как, судя по тому, что я слышу про других и читаю в книгах, любят «другие» обыкновенные люди.

—Но тогда что побуждает Вас принимать такое горячее участие в человеке, которого вы называете Владимиром?

—Прежде всего, «Владимиром» называю его не я, это его партийная кличка; а затем, участие мое вытекает из такого соображения: для всех я не только лишняя, но ненавистна даже, никому не нужна, всем только мешаю; я знаю, все меня окружающие ждут не дождутся моей смерти. Единственный человек, встретившийся мне в жизни, «Владимир», которому я оказала огромную услугу, спасла его от виселицы. Вполне естественно мое желание докончить начатое мною дело, помочь бежать ему с каторги, где ему постоянно угрожает та же виселица. Во мне в этом деле говорит своего рода упрямство, желание настоять на своем. Удалось в первый раз, хочу, чтобы удалось и второй... Понятно ли Вам?

—Se non е vero, е ben travato, — чуть-чуть улыбнулся Викентий Фаддеевич. — Во всяком случае, я к вашим услугам, располагайте мною, готов помочь вам по возможности и разумению. Однако раньше чем закладывать бриллианты и посылать деньги, советую написать письма по указанным адресам самого невинного характера, не подписывая своего имени; я эти письма свезу хотя бы в Ниццу и оттуда пошлю.

Если получите ответ, то, судя по нему, и будем действовать сообразно выясненным обстоятельствам.

—Я тоже так думаю, — кивнула головой Зинаида Павловна.

Оба замолчали.

Дорога между тем, давно уже начавшаяся подниматься в гору, становилась все круче и круче. Порядком вспотевшие лошади убавили ход и бежали мелкой рысью. Мимо экипажа, задорно громыхая и сверкая зеркальными окнами и полировкой, быстро катились трамваи, битком набитые нарядной публикой, преимущественно туристами, ехавшими любоваться окрестностями в маленький, как детская игрушка, город Канн.

Выехав на единственную площадь городка, кучер чуть-чуть наклонил голову к сидящим сзади пассажирам, как бы спрашивая тем, куда поехать.

Зинаида Павловна, скользнув глазами по площади, кончиком зонтика указала ему на притаившийся в углу небольшой ресторанчик с открытой верандой, красиво декорированный зеленью.

После палящего зноя большой дороги тенистая веранда, украшенная зеленью и цветами, с ее чистыми мраморными столиками, веселой, оживленной публикой казалась особенно уютной и нарядной.

Выбрав столик в углу, подальше от других, полузакрытый вьющимся виноградом, Викентий Фаддеевич усадил туда своих дам и потребовал гарсона.

—Что позволите Вам предложить?

—Мой единственно любимый напиток — замороженное шампанское, — усмехнулась Зинаида Павловна, — но, увы, то счастливое время, когда я могла его пить, давно прошло... впрочем, наплевать, — сделав беззаботный знак ручкой, вдруг решила она. — С одного бокала особенного вреда не будет... прикажите подать, няня тоже охотно выпьет.

Дарья с ласковой улыбкой укоризненно покачала головой.

—Это, сударыня, как говорится, с больной головы да на здоровую. Когда-то и я шампанское любила... Кабы у них был наш квас московский, клюквенный, вот я бы выпила в охотку, а шампанского мне хоть бы век не было.

—Вот вы говорите, — по-английски заметил Щербо-Долянский, уловив ласково-любовный взгляд, которым Дарья глядела на Ващенко, — будто вас никто не любит, а няня? Стоит только взглянуть, какими глазами она глядит на вас, чтобы понять, как она горячо вас любит.

—Няня? — усмехнулась Зинаида Павловна, и Щербо-Долянский первый раз за все дни знакомства уловил в ее глазах добродушно-ласковое выражение. — Да, няня, пожалуй, любит, хотя, в сущности говоря, и для нее выгоднее, чтобы я поскорее умерла. После моей смерти она по духовному завещанию получит пять тысяч, бросит служить и уедет в деревню к своей сестре, которая замужем за волостным старшиной. Будет там жить «барыней», ни от кого не зависеть, в покое и почете; теперь же со мной немало труда, хлопот и всякого рода беспокойства. Вы видите — даже для людей, любящих меня, моя смерть не может быть очень огорчительной.

Гарсон принес бутылку, ловко вышиб пробку и с любезной улыбкой видавшего виды парижанина разлил по бокалам искрометную янтарную влагу.

—Ваше здоровье! — поднял бокал Щербо-Долянский. — Я, слава Богу, в числе ваших наследников не состою, а потому пью, искренно, от всего сердца желая вам выздороветь.

—А вам желаю прожить тысячу лет! Мое желание вами в такой же мере исполнимо, как и ваше мною, а потому не будем говорить глупости, а лучше понаблюдаем толпу. Я иногда очень люблю откуда-нибудь сбоку, незаметно наблюдать человеческую толпу; иногда это бывает забавно, но чаще, к сожалению, противно...

—Здесь, за границей, толпа особенная, — заметил Щербо-Долянский, — не похожая на русскую. Какая то нелепо-наивная. Однажды, сидя у купален, я наблюдал сцену купанья целой немецкой семьи, очевидно, вполне интеллигентной. Их было пять человек. Grossvater, старый, лет 65, немец, толстый и лысый, в огненно-красном купальном костюме, Grossmutter, ему под стать, в пестром костюме и купальном чепчике, смазливая немочка, белокурая, еще довольно стройная и кокетливая, дочь стариков или их невестка, здоровый, жилистый, длинноногий, мускулистый молодой немец, сын или зять, и, наконец, мальчишка лет 7-8, очевидно, внук стариков, здоровый, краснощекий, круглоголовый и не по летам мускулистый. Забравшись в воду, вся эта компания взялась за руки, образовала крут и принялась с хохотом и визгом выплясывать какой-то дикий танец на манер каких-нибудь сингалезцев, причем самые замысловатые антраша выкидывали один перед другим дедушка и внучек. У нас в России разве мыслимо что-нибудь подобное? А уличные беснования во время карнавала? У нас в России за десятую долю таких беснований без рассуждений в участок сведут.

—Участок для русского человека — своего рода Alma mater, — отпивая маленькими глотками вино, отозвалась Зинаида Павловна, — и участие участка в жизни российского обывателя провиденциально. Когда-то были застенки, теперь участки, эволюция времени, но не в этом дело. Я хотела сказать вам, что мне эта здешняя жизнерадостность далеко не по душе. Напускная она, по рецепту. Западноевропейцу из медицинских книг хорошо известно, что радостные телодвижения здоровы для организма, вот они и проделывают их. Это как бы на манер искусственного плаванья. Мне отец однажды рассказывал, как попал он к одному врачу-специалисту, тот повел его в залу, и там отец увидел человек пять мужчин-толстяков. Каждый из них в купальном костюме лежал на каком-то сложном аппарате весьма хитромудрого устройства и совершенно серьезно проделывал все телодвижения человека, плавающего в волнах, даже чуть ли не нырял. Мой отец едва-едва удержался, чтобы не расхохотаться, так ему все это показалось донельзя глупым, а вот немец к таким штукам отнесся бы с благоговением, вниманием и почтением.

—Не знаю, к чести ли это нашей или нет, — задумчиво заговорил Викентий Фаддеевич, — но мы, русские, как-то глубже, больше чувствуем жизнь, а так как жизнь вообще, а русская по преимуществу, — скверная, в общем, штука-то, нам, русским, не до балаганничания. Почти у каждого из нас в тайниках души, в заповедном ее углу таится какая-нибудь незаслуженная и непрощенная обида и, как незалеченная рана, не дает нам свободно выдохнуть. У кого нет своей личной обиды, тот обижен за ближнего своего, а у нас, русских, на наше горе, эта черта характера есть: болеть болью ближнего своего. Вот почему русский человек так легко идет в революцию. Пойдите, затащите какого-нибудь немецкого бурша в революцию — четырьмя арканами не затащите, а наш студент, как только заявился в университет, еще первой лекции не прослушал, а уже справляется: где тут у вас в революцию записываются? Я готов голову заложить, что во всей немецкой армии нет ни одного офицера-революционера, а в нашей, особенно теперь, после «блестящей» нашей войны с японцами, революционизированной офицерской молодежи найдете, и не одного. Правда, эта революционность своеобразная, направленная не против династии, об этом не может быть и речи, и даже не против правительства, а только против порядков, доведших русскую армию до неслыханного разгрома, и еще против тех лиц, которые эти милые порядки развели и поддерживают всем своим непререкаемым авторитетом.

При последних словах Щербо-Долянского сидевший за ближайшим столиком господин поднял голову и быстрым пронзительным взглядом глянул на Викентия Фаддеевича и так же быстро отвел глаза в сторону. В этом торопливом, молниеносном взгляде было что-то особенное, точно фотографическая камера щелкнула и навек запечатлела лицо того, в кого нацелилась.

Посидев около часа, чтобы дать отдохнуть лошадям, закусить и выпить кучеру, которого Ващенко приказала гарсону угостить получше, Зинаида Павловна собралась в обратный путь.

—Мне на людях скоро делается скучно, — заметила она подсаживавшему ее в коляску Щербо-Долинскому, — сначала, когда приеду куда-нибудь, где толпа, как будто и ничего. Смотрю, наблюдаю, забавно даже, но скоро все это надоедает... Толпа удивительно однообразна и примитивна. Сто лет тому назад здесь сидела тоже толпа, только мода на одежду была другая.

На обратном пути благодаря дороге, шедшей все время под уклон, лошади бежали гораздо резвее; притом же их нервировала перспектива конюшни, и они горячились, натягивали вожжи, готовые каждую минуту понести.

—Здесь и лошади какие-то добронравные, — обратила на них внимание Ващенко, — хоть бы понесли для разнообразия.

—А разве вы не боитесь?

—Чего мне бояться? Хуже смерти со мною ничего не может быть, а смерть все равно не за горами.

Еще раз подивился Щербо-Долянский тому невозмутимому хладнокровию, с которым она говорила о скорой своей смерти как о вещи самой обыденной.

Не доезжая верст двух до Канн, их коляску обогнал тот самый господин, который сидел за ближайшим к ним столиком в ресторанчике. Пролетая мимо в вихре пыли, поднятой его велосипедом, он полуобернулся и быстро глянул в лицо Ващенко и Щербо-Долянского. Зинаида Павловна, в свою очередь, пристально и зорко поглядела в лицо велосипедиста.

—А я, кажется, этого господина видела, — произнесла она, провожая глазами скрывающегося вдали велосипедиста, — когда я бывала у Владимира, он тоже раз или два заходил туда. Я его узнала по глазам. У него особенные глаза. Когда он взглядывает, получается впечатление, будто он вас фотографировал глазами. Не умею вам этого ощущения объяснить, но это чувствуется всеми его знакомыми, и настолько реально, что в партии его так и звали: «фотограф».

—Да, Вы правы, я тоже это почувствовал. — согласился Щербо-Долянский, — очевидно, у этого субъекта чрезвычайно развита зрительная память.

—А правда, я читала где-то, будто бывали случаи, когда во время убийства в глазах убитого отражались, как на фотографической пластинке, черты убийцы.

—Кажется, правда, я тоже об этом читал, только это явление крайне редкое.

—Вот у него, наверно, такие глаза, как фотографическая камера, теперь я хорошо его припомнила, хотя он сильно изменился. В России он был брюнетом, гладко выбритым, с небольшими усиками; теперь он блондин, с рыжеватой бородой и длинными усами, но глаза, глаза те же.

Доехав до гостиницы Galia, Зинаида Павловна распрощалась с Щербо-Долянским.

—Ну, я сегодня же или завтра утром напишу письма и пришлю их вам; вы, как обещали, съездите в Ниццу и отправьте оттуда, а затем, когда вы мне понадобитесь, я вас позову. Хорошо?

—Как прикажете, так и будет, — поклонился Щербо-Долянский, осторожно пожимая протянутую ему детски-маленькую ручку девушки.

____________________

Однако прошло и день, и два, и три. Писем никаких Зинаида Павловна Щербо-Долянскому не присылала и его к себе не звала.

«Должно быть, передумала», — решил он и на этом успокоился. Последнее время он усиленно читал иностранные газеты, читал и глазам своим не верил — так необычен казался ему подъем народного самосознания в Росии. Привыкнув представлять себе мужика в образе существа, ко всему равнодушного, задавленного предрассудками, идеалом которого — полбутылки водки, гармошка и праздничное безделье, всегда покорного и немного трусливого перед лицом всякого рода начальства, Щербо-Долянский с изумлением читал сообщения о многолюдных митингах, планомерно проведенных забастовках, резолюциях и т.п. проявлениях народного самосознания. Минутами его неудержимо тянуло в Россию, чтобы своими глазами увидеть все то о чем он читал в газетах, и лично убедиться, что все это не мираж, не выдумки досужих корреспондентов, а реальная действительность.

Опять прошло около недели, и вот однажды, вернувшись с прогулки, он нашел на своем столе маленький конверт, подписанный неровным женским почерком:

«Я умираю. Приходите. Зина В.».

И ничего больше. Три слова и две буквы.

Щербо-Долянский, не теряя минуты, бросился в Hotel Galia.

У дверей номера Викентий Фаддеевич нос к носу столкнулся с господином среднего роста, коренастым, чисто русской московской складки, лет за 50, с коротко остриженной, значительно поседевшей головой и небольшой московской круглой бородкой.

—Павел Иванович Ващенко, — отрекомендовался он, пристально вглядываясь в лицо Щербо-Долянского большими темными, пытливыми глазами. Тот назвал себя и показал полученную только что записку, причем на этот раз по какому-то невольному порыву не счел нужным выдавать себя за англичанина и прямо назвался своим настоящим именем.

Ващенко на минуту призадумался.

—Плоха она, Зина-то, — в нерешительности произнес он, — доктор строго-настрого запретил ей всякое волнение. А вы давно с ней знакомы?

—Очень недавно, и только тут, в Канне.

—Странно, она мне ничего не говорила. Рассказывала, будто познакомилась здесь с каким то мистером Бруксом, англичанином, и даже просила, если он придет, провести его к ней, но о вас не упомянула.

—Мистер Брукс — это я самый и есть. Мы так условились с вашей дочерью, — поспешил ответить Викентий Фаддеевич.

По лицу Ващенко пробежала тень недоумения.

—Почему же, что за причина... — заговорил он было, но тут же перебил самого себя и закончил: — В конце концов, это ваше дело, русский вы или англичанин — меня не касается. Если вы то лицо, которое существует под именем мистера Брукса, то по просьбе дочери я должен вас к ней допустить. Только прошу вас, повремените минуту, я сначала справлюсь у ней самой, чувствует ли она себя в силах принять вас.

Сказав так, он вернулся в комнату, оставив Щербо-Долянского в коридоре у дверей. Через несколько минут он снова вышел и уже более приветливым тоном пригласил Викентия Фаддеевича в комнату, но сам с ним не вошел.

Когда Щербо-Долянский вошел в комнату, он увидел, что портьера, закрывавшая при его первом посещении альков, снята. На высоко взбитых белоснежных подушках, утопая в них, покоилась знакомая ему головка, окаймленная волнистыми прядями черных локонов. Лицо было мертвенно бледно, до ужаса исхудалое; огромные глаза и заостренный нос, ввалившиеся губы, отчего рот казался огромным, и обтянутые синею кожею скулы исказили лицо до неузнаваемости, состарив его на десяток лет по крайней мере.

—Спасибо, что пришли, — с усилием, едва переведя дух и как бы выдавливая из себя слова, произнесла Зина, — садитесь на стул и слушайте. Я умираю, не перебивайте, глупо, сами понимаете, насколько праздны ваши утешения. Смерти я не боюсь, я уже вам сто раз говорила... я только удивлена, что так скоро. Я была в полной уверенности, что проживу еще года полтора-два... ну, да все равно. Умирая, мне, не знаю сама почему, захотелось поговорить с вами... но говорить мне тяжело. Задыхаюсь, а потому слушайте внимательно, я буду кратка. Помните, когда мы с вами ехали из Канн и «он» обогнал нас, я говорила вам, что узнала его? Действительно, это был «фотограф». В тот день, когда мы расстались с вами, я очень утомилась и ничего не могла делать. На другой день я проснулась, по обыкновению, поздно и принялась за письма. Когда я их кончила и собиралась уже запечатать, чтобы послать вам для отправки, как доложили о каком-то господине, желающем меня видеть. Я приказала пригласить, и через минуту ко мне вошел «он», «фотограф». Не буду вам в подробностях передавать наш разговор, скажу только коротко: он сообщил мне о смерти Володи. Не дождавшись моего ответа на письмо, о котором я уже вам говорила, и не видя от меня никаких шагов, друзья «Володи» решили, что я «изменила», отреклась от обещания помочь его освобождению, и решили попытать счастья спасти Володю более рискованным способом. Способ без затраты хорошей суммы денег на его выполнение оказался очень скверным способом и, конечно, не удался. Все свелось к тому, что был убит тюремный надзиратель, один солдат, несколько каторжан, организовавших побег, а Володя схвачен и... и он повешен.

Последние слова она произнесла с заметным усилием и крепко закусила губу, чтобы подавить свое волнение.

—Перед смертью он написал мне письмо, которое «фотограф» мне и передал. В письме Владимир упрекает меня за мое отречение от него, нежелание помочь делу его освобождения и заканчивает письмо в таком смысле, что если я захочу примириться со своей совестью, то должна помочь делу партии всем, чем могу. Прочитав это письмо, я объяснила «фотографу», что письмо, о котором пишет Владимир, дошло до меня меньше чем месяц тому назад. Относительно же помощи делу партии, то я выразила согласие весь свой капитал, за исключением 5 тысяч, завещанных Дарье, и 3 тысячи Фролу, а также все свои бриллианты отдать партии. Но тут возникло сомнение: как все это оформить? «Фотограф» нелегальный, знакомых у меня никого нет... Подумавши, мы выбрали вас. Я составлю духовную на вас, вы войдете в наследство и, когда все получите, из рук в руки передадите тому лицу, которое будет к вам прислано партией. Согласны? Если согласны, то я сейчас позову отца, и мы все оформим.

—Как прикажете. Если иначе нельзя никак, — согласился Щербо-Долянский.

Павел Иванович Ващенко, когда его позвали, внимательно выслушал желание дочери.

—Зина, — совершенно спокойным, даже деловитым тоном произнес он, — ты совершеннолетняя и можешь распоряжаться своим капиталом и имуществом, но я бы просил тебя обождать с этим делом — составлением завещания — до тех пор, пока ты немного оправишься. Вчера и сегодня тебе особенно плохо, завтра, Бог даст.

—Мне будет еще хуже, — перебила его Зинаида Павловна, — не строй дурака, отец, ты сам отлично понимаешь, я умираю, и потому надо поторопиться. У тебя мои денежные дела, и ты знаешь их в совершенстве; прошу тебя немедленно составить духовное завещание, найди свидетелей, я подпишу... Ну иди в свою комнату, возьми с собою Викентия Фаддеевича и составьте все, что там нужно, а я пока полежу, отдохну. Дарья, пожалуйста, не пускайте ко мне никого, ни даже maman, ни сестру... Я хочу спать.

Приведя Щербо-Долянского в свой номер, еще более богато убранный и еще более обширный, чем номер, где жила его дочь, Ващенко любезно предложил гостю кресло, подвинул ему ящик с дорогими сигарами, курительный прибор, а сам зашагал по комнате, нервно поглаживая ладонью свою голову, что, как заметил Щербо-Долянский, он делал всегда, когда волновался.

—Можно быть мне с вами откровенным? — заговорил он после нескольких минут молчаливого, сосредоточенно-задумчивого шаганья по комнате, садясь против Щербо-Долянского. — Но раньше прошу вас, ради Бога, со всею откровенностью, как честный человек, расскажите мне, как вы познакомились с Зиной, почему вы, будучи русским, называетесь мистером Бруксом, и почему Зина желает передать по духовному завещанию вам все свое состояние. Я положительно ничего не понимаю.

—И, наверно, считаете меня каким-нибудь авантюристом, международным мошенником, сумевшим завладеть доверием вашей дочери? — стараясь под небрежной улыбкой скрыть свое смущение и досаду, спросил, в свою очередь, Щербо-Долянский.

—Нет, — открыто и откровенно возразил Ващенко, — отнюдь нет. В моей адвокатской специальности я достаточно набил себе глаза в распознании людей. Вы человек безусловно порядочный, это я вижу и по вашим глазам, и по выражению вашего лица. Скажу больше, я почти уверен, что вы сами попали во всю эту историю, как кура в ощип, совершенно для себя неожиданно, об этом я догадываюсь из чувства вашей досады, которую вы, однако, из вежливости стараетесь скрыть, и потому я прошу вас быть со мною совершенно откровенным.

—Весьма охотно. Тем более что мне и рассказывать много нечего и никакой тайны у меня нет.

Знакомство мое с Зинаидой Павловной завязалось случайно, и если привело к такому результату, как получение после нее наследства, то сам я тут ни при чем и играю роль подставного лица.

—Я так и думал, — бросил коротко Ващенко, закурил сигару, откинулся на спинку кресла и приготовился слушать, внимательно и пристально изучал, глядя в лицо Щербо-Долянского.

—Прежде всего, я вам должен объяснить, — начал Щербо-Долянский, — почему я, будучи русским, выдаю себя за англичанина. Я не политический, не эмигрант, не аферист, а самый обыкновенный, лояльный обыватель, армейский офицер, пока еще ни в чем не замешанный, и не имею тут на своей совести никаких проступков. Не знаю, будет ли вам достаточно понятна причина, заставляющая меня скрывать свою не столько национальность, сколько профессию; постараюсь объяснить ее вам, как сумею. Я просто-напросто не хочу иметь ничего общего с русским военным элементом, проживающим здесь, и с русскими высокопоставленными лицами, не желаю ни к кому ни являться, ни делать визиты, ни тем, ни иным образом участвовать в их здешней жизни. Больше ничего. Надо прожить два года в исключительно военной среде и из них более полугода пролежать в госпитале, чтобы понять те душевные мотивы, которые в данном случае мною руководят.

—Я вас понимаю, — кивнул головой Ващенко, — и нахожу ваше желание как бы совершенно уединиться, вполне принадлежать самому себе весьма естественным.

—А, понимаете, тем лучше. Теперь мне и остальное рассказать гораздо легче будет. — И Щербо-Долянский подробно, стараясь не пропустить ничего мало-мальски существенного, рассказал Павлу Васильевичу про свое знакомство с Зиной, про свое двукратное посещение ее в гостинице, про поездку в Канн, про все, что он слышал от нее о спасении «Владимира», знакомство с ним, про встречу с «фотографом» по пути из Канн и, наконец, то, что он узнал от Зины вот теперь, сегодня, придя к ней, вызванный ее письмом.

Ващенко слушал внимательно, не проронив ни одного слова и не прервав Викентия Фаддеевича ни единым звуком. И даже когда тот замолчал, он заговорил не сразу, как бы выжидая, что, может быть, его собеседник скажет еще что-нибудь.

—Все, что вы мне сейчас рассказали о знакомстве дочери с так называемым «Владимиром», я уже знаю. Для меня новость только это получение ею здесь запоздалого письма, а затем известие о гибели «Владимира». Теперь мне понятно все произошедшее в эти дни. Сопоставляя Ваш рассказ с тем, что я узнал от Дарьи, картина рисуется так. В тот день, когда вы катались, Зина, утомленная прогулкой, легла и отдыхала. Ночь спала совершенно спокойно. На другое утро, по рассказам Дарьи, она долго писала. Несколько раз рвала бумагу, снова писала, опять рвала, и так продолжалось очень долго. Наконец, два письма были готовы, запечатаны и уже адрес подписан. Какие это были письма, до сих пор я не знал, теперь, после беседы с вами, знаю, но самих писем я не видел, она их в тот же день, вероятно, сожгла. Незадолго перед обедом, часа в 3—4 дня, пришли доложить, что какой-то господин принес записку и ждет ответа. Прочитав записку, Зина заметно заволновалась и просила позвать к ней этого господина, причем приказала Дарье уйти, чего она никогда не делала: кто бы к ней ни приходил, Дарья или находится тут же, в комнате, или сидит в соседней, всегда готовая явиться по первому зову. На этот раз Зина приказала ей уйти совсем и не попадаться на глаза человеку, который должен был сейчас прийти. Дарья исполнила приказание наполовину. Вышла в коридор и, уйдя в дальний конец, стала наблюдать. Через короткое время по лестнице в сопровождении «гарсона» поднялся, по описанию Дарьи, рослый рыжий детина с рыжеватой бородой, очевидно, тот самый, как Вы его назвали, «фотограф», которого вы встретили, катаясь накануне, и быстрыми шагами прошел к Зине. Пробыл он у нее довольно долго, больше часу, и затем так же торопливо и поспешно ушел.

Вернувшись к Зине, Дарья нашла ее сильно взволнованной, чем-то глубоко опечаленной, потрясенной, даже «как будто не в себе», как охарактеризовала в разговоре со мной Дарья тогдашнее душевное состояние дочери. Ночью Дарья, которая спит очень чутко, слышала даже, будто Зина плакала. За всю свою жизнь Зина, я думаю, плакала не больше 3-4 раз, поэтому можете судить, насколько потрясло ее то, что она узнала от приходившего господина. На другой день Зина была все время усиленно молчалива, мрачна, задумчива, точно обдумывала что-то очень важное. К вечеру ей вдруг стало хуже, открылся жар, кашель усилился, но за доктором посылать она не позволила. Вечером написала какое-то письмо и, как ни была слаба, сама сошла вниз и опустила его в почтовый ящик у дверей Hotel. После этого она немного успокоилась и легла, ночь провела тревожно. Все эти подробности, я рассказываю вам со слов Дарьи, самого меня здесь не было, я приехал после, вызванный телеграммой.

На другой день этот господин снова явился. Дарья и на этот раз была удалена. Пробыл у Зины гость еще дольше, чем за день перед тем, часа два, по крайней мере. Дарья, по ее словам, уже сильно беспокоиться начала и, не уйди он еще немного, она бы, невзирая на запрет, пошла бы к дочери, но он ушел, и Дарья поспешила к Зине. Та велела позвать к ней мать, мою жену. Когда Вера Сергеевна пришла, объявила ей, что ей очень плохо, и просила вызвать меня телеграммой. К вечеру ей действительно стало гораздо хуже, пригласили доктора, и он сразу определил у дочери сильное нервное потрясение и обьявил: ее жизнь в опасности. Действительно, с этой минуты ей делается все хуже и хуже, и когда я три дня тому назад приехал, я прямо испугался, такой страшной показалась она мне. Зина скрытный человек, ни мне тогда, в Москве, ни здесь вам она не сказала всей правды. В отношениях ее к «Владимиру» не было только простое любопытство и ни к чему не обязывающее знакомство, как она желает нам это представить, а нечто более иное, я всегда думал. Теперь мне это очевидно: она любила его, и любила сильно, тем сильнее, чем меньше способна она была любить вообще кого-нибудь... Мысль о том, что он мог быть спасен, приди письмо, полученное ею здесь несколькими месяцами позже, ей убийственна, а тут еще и его письмо с упреками, которое ей передал этот жестокий человек. Неужели он не видел, как она слаба, как надо было быть с ней осторожным? Злые, бездушные люди, люди, для которых живой человек — ничто, а важны только их доктрины, фантом будущего человечества...

Он горько вздохнул и угрюмо замолчал.

—Как же вы думаете отнестись к ее желанию насчет духовного завещания? — осторожно спросил Щербо-Долянский.

—Разумеется, исполню, хотя, признаться, мне по моим политическим убеждениям крайне противно поддерживать партию, к которой принадлежал Владимир и вот этот «фотограф». Мне анархисты органически ненавистны, а тем более террористы. Как юрист, я не могу допускать признания насилия над человеческой жизнью во имя чего бы то ни было. Не признаю смертных казней, возмущаюсь ими до глубины души, но в равной степени протестую и против всяких террористических актов... Единственным, впрочем, утешительным в данном случае, — криво усмехнулся он, — служит лишь то, что на те незначительные деньги, которые им достанутся от Зины, они Россию на воздух не взорвут. Не хватит!..

Все состояние Зины двадцать тысяч в разных государственных бумагах и в бриллиантах, которые можно продать тысяч на 20-30. Если бы она пережила меня, после меня ей досталось бы подмосковное имение и тысяч сто деньгами, но теперь, разумеется, об этом не может быть и речи. Из двадцати тысяч пять тысяч Зиной обещано Дарье и три — Фролу, ее любимцу; в конце концов, остается, стало быть, двенадцать тысяч и бриллианты, которые вы продадите...

—Боже меня сохрани! — откликнулся Щербо-Долянский. — И не подумаю даже. Раз уже мне суждено будет впутаться в эту невеселую историю, я все имущество, как оно есть, в бумагах и бриллиантах передам посланному... Довольно с меня и того, что я нежданно-негаданно принужден входить в сношение с партией. Если это откроется, то за одно это сношение я могу жестоко поплатиться.

—Разумеется, особенно ввиду того обстоятельства, что вы военный, обязанный присягою в подобных случаях обо всем, что знаете противоправительственного, доводить до сведения начальства...

—Ну, положим, военным я буду недолго. Вернувшись в Россию, я сейчас же подам в отставку.

—Что так? Или уже очень моркотно стало? Да, многие военные уходят теперь. Не выдерживает душа?..

На этот вопрос Щербо-Долянский промолчал.

Ващенко взял лист бумаги и опытной рукой начал набрасывать текст завещания.

—Вы представить себе не можете, как я люблю эту девочку, — задумчиво, точно с самим собою, заговорил Павел Иванович. — У меня, вы знаете, есть еще дочь, Оля, веселая, ласковая, любящая, во всех отношениях очень милая, а я и вполовину не люблю ее так, как Зину. Сколько перемучился я из-за нее. Она стояла в моих глазах, как укор совести... Несчастный ребенок, страдалица, почти от рождения... Вы ее еще мало узнали; это удивительно светлый ум и еще более изумительная тонкость чувств, дорогой инструмент, разбитый по непростительной оплошности. Развивайся она нормально, из нее вышла бы одна из замечательных женщин своего времени...

—Весьма возможно, — согласился Щербо-Долянский, — но также возможно и то, что если бы Зинаида Павловна развилась нормально, она бы не была так высоко одарена духовно. Задержка физического развития компенсировалась умственным развитием интеллекта, как у слепых, у которых осязание доходит до размеров, граничащих с чудодейственной силой, нам, зрячим, даже непонятной.

—Может быть, может быть, — торопливо согласился Павел Иванович, — может быть, Вы правы, а возможно, что прав и я и в Зине загублена гениальная женщина...

Ну, вот я и готов, написал, прочесть можно и у нее... надо скорей идти, я думаю, она нас уже давно ждет и волнуется, почему мы так долго не идем.

Утомленный душою от пережитых ощущений и крайне недовольный ролью, которая так неожиданно выпала на его долю, вернулся Щербо-Долянский и, взволнованный, долго не мог успокоиться. Для него не было никакого сомнения в том, что Зинаида Павловна умрет, и очень скоро, но это его нисколько не трогало.

«Смерть — лучший для нее исход, — рассуждал он. — Те тайные желания которые съедают ее, для нее неосуществимы, а вне их она счастья не признает... При таких условиях ей лучше умереть!»

Но, рассуждая так, Викентий Фаддеевич не мог отделаться от тоскливого, гнетущего чувства, вползшего в его душу в ту минуту, когда, прощаясь с нею, он пожал ее горячую, лихорадочно трепетавшую руку.

—Прощайте, — сказала она ему, чуть слышно шевеля губами, — больше не увидимся. Приходите на похороны и принесите букет белых цветов. Смотрите же, принесите. Тогда я, конечно, не буду ничего ни чувствовать, ни видеть, но мне теперь приятно знать, что вы придете и положите у гроба цветы... Я даже представляю себе, как вы войдете, перекреститесь...

—Полно, Зина, — с болезненной гримасой перебил дочь сидевший тут же в кресле Павел Иванович, — к чему говорить такие вещи? Еще, Бог даст, поправишься.

Зинаида Павловна холодно улыбнулась.

—Отец, ты говоришь глупости. Во-первых, я не поправлюсь; а во-вторых, мне и не для чего поправляться... и ты сам не хуже меня это знаешь. Неужели тебе улыбалась бы перспектива долгой совместной жизни? С каждым годом я становилась бы все уродливей и уродливей, пока не превратилась бы в совершенную ведьму, бабу-Ягу, злую, раздражительную, всех ненавидящую и, в свою очередь, всем ненавистную, всеми проклинаемую. Нет, покорно благодарю, я нахожу, что и так уже достаточно намозолила всем вам глаза и отравила существование тебе, маман и сестре, чтобы еще продолжать в том же духе и тянуть эту постылую жизнь.

XXII

Вспоминая эти последние фразы, слышанные им от Зинаиды Павловны, Щербо-Долянский готов был и сам верить тому, что даже отец ее, при всей своей любви и жалости к ней, в глубине души был с нею согласен в том, что жить ей не стоило. Она знала, понимала это, и в этом был трагизм и ужас ее положения.

«Бессмысленная жестокость слепого случая», — размышлял Викентий Фаддеевич, сидя, по своему обыкновению, на скамейке над берегом моря и задумчиво следя, как издалека, вспенивая гребни, тяжело и медленно накатывались на берег синевато-серые волны, на минуту высоко дыбились и затем с тяжелым плеском стремительно рушились вниз и уже пенящимися струйками бежали дальше, облизывая мокрый прибрежный песок.

«Сколько тысяч людей, — продолжал думать Викентий Фаддеевич, — сидело на этом месте и смотрело на вечно неизменный прилив и отлив... Миновали целые поколения и бесследно скрылись на века в недрах земли, нарождались новые поколения и скрывались вслед за предыдущими и вновь и вновь нарождались. И так без конца люди, мыслящие существа, приходят и уходят, а волны, холоднобессмысленные, безучастно все бьются и бьются о берег морской, набегая одна на другую, и никогда не окончится этот монотонный, однообразный набег...»

Дума за думой, волна за волной, —
Два проявленья стихии одной!
В сердце ли тесном, в безбрежном ли море,
Здесь — в заключении... там — на просторе
Тот же все вечный прибой и отбой.
Тот же все призрак тревожно-пустой —

тихо, про себя декламировал Щербо-Долянский любимого поэта, глядя на катящиеся в безбрежном просторе волны, и эта летящая, неустанно набегающая на равнодушный берег волна Щербо-Долянскому казалась родственной душе Зинаиды Павловны с ее тоскливыми запросами, на которые жизнь так и не дала ей ответа.

В эту ночь Щербо-Долянскому приснился сон, дикий, бессмысленный, хаотический, один из тех снов, которых нельзя не только впоследствии рассказать связными словами, но даже и припомнить связно. Смутные обрывки чего-то разрозненного, противоречащего одно другому, но, в общем, что-то до ужаса страшное и до боли тоскливое. Ему приснилась Зинаида Павловна, но не такою, какой он ее знал, а высокой стройной девушкой, гибкой и грациозной, как сильфида. Только лицо было ее, красивое, чарующее, с мрачно-трагическим взглядом огромных черных глаз, и была она ему не то любовницей, не то женой, не то сестрой; сон говорил неясно о чем-то до бесконечности близком и дорогом...

Вдвоем шли они по каким-то страшно высоким и диким скалам, над бездонными пропастями, и у него все время замирало сердце от страха за нее, что она вот-вот упадет и разобьется. Но она скользила легко, почти не касаясь земли, словно уносимая порывами вихря, и то исчезала из глаз, то вновь появлялась перед ним, и все время впереди его звенел ее тонкий, мелодичный, призывный голос, не похожий вовсе на тот задыхающийся полушепот, который он слышал от нее наяву. Она точно пела, и в этом пении было столько тоски и отчаяния, что сердце рвалось от боли. Дальше шло уже совсем что-то нелепое: появились какие-то странные призраки, косматые и чудовищные, не то орлы, не то звери, не то люди. Они носились по горам, и в то время когда он с трудом передвигался, Зинаида Павловна, как легкая пылинка, поднялась от земли и носилась в воздухе вместе с крылатыми чудовищами. Но теперь она уже не Зинаида Павловна, а маленькая светящаяся звездочка, уносящаяся все выше и выше... Он хочет ее догнать и чувствует с тоскливой болью в сердце, что она вот-вот исчезнет из вида. Хочет позвать ее, но она уже высоко-высоко, чуть видно мелькает и кружится в черной, недосягаемой глубине, вспыхивает разноцветными огоньками и вдруг погасает. В ту же минуту со всех сторон на Щербо-Долянского надвигаются ледяные плывучие глыбы, ледяной океан, в мрачной темноте глухо шуршат, налезая одна на другую, огромные льдины, и веет на него настоящим холодом и ужасом...

До самого обеда не мог отделаться Щербо-Долянский от гнетущего впечатления кошмарного сна своего, и после обеда, гуляя, как-то безотчетно направился к гостинице Галия.

—Как здоровье m-lle Ващенко, больной русской барышни? — осведомился он у толстого важного вида швейцара в галунной фуражке и темно-шоколадного цвета козаном с нашитыми на нем плоскими, ярко горящими пуговицами величиной чуть не с блюдечко.

—Она совершенно выздоровела и уехала из гостиницы, — предупредительно ответил швейцар, весь озаряясь приветливо-заискивающей улыбкой.

—Как выздоровела? — изумился Щербо-Долянский. — Но она же была при смерти.

—О, нет, сущие пустяки, — поспешил возразить швейцар, — легкое временное недомогание, теперь, говорят, она совершенно здорова.

—Послушайте, вы или смеетесь надо мной, или мы говорим не о mlle Ващенко. Она не могла ни поправиться, ни уехать. У нее болезнь смертельная.

Швейцар пожал плечами.

—К сожалению, я не консультировался с ее врачом, — с тонким французским юмором ответил он, — и потому не знаю степень серьезности болезни mademoiselle, но как швейцар я хорошо знаю: барышня из гостиницы выехала вместе со своей прислугой и отцом, этим важным барином из Москвы.

—Куда же они выехали?

—О, недалеко отсюда. Я сейчас дам вам адрес. — И, оторвав от лежащего на конторке у окна блокнотика листок, швейцар быстрым и довольно красивым почерком написал адрес Ващенко, передал листок Щербо-Долянскому. Тот, в свою очередь, вручил ему полфранка и, продолжая недоумевать и теряясь в догадках, пошел по указанному адресу.

Это был небольшой домик, особняк с мезонином, крытый черепицей, затаившийся в глухом узком переулке. За домом виделся небольшой садик, а перед домом ярко пестрел живописный цветник со скромным фонтанчиком. Дойдя до калитки в железной на высоком каменном цоколе ограде, Викентий Фаддеевич остановился в нерешительности.

«Зачем я пойду, — подумал он, — точно справляться, не умерла ли и не пора ли предъявлять завещание? Дурацкое положение», — рассердился он и хотел уже отойти, как вдруг из ворот, помещавшихся сбоку, через которые узкая аллея вела прямо на двор дома, выехал автомобиль, и в нем Павел Иванович Ващенко. Увидев Щербо-Долянского, Ващенко остановил шофера и рукой указал Викентию Фаддеевичу место рядом с собою.

—Еду в магистратуру, — проговорил он, — у нас в Москве с покойниками хлопот не приведи Бог сколько, а тут прямо что-то ужасное... Придирок и формальностей тьма-тьмущая.

—Как? — воскликнул Щербо-Долянский. — Разве?

—Сегодня ночью, — тихо ответил Павел Иванович, и болезненная, скорбная гримаса пробежала по его лицу. — Но и слава Богу, — добавил он, видимо беря себя в руки, — если бы вы видели, как она страдала последние два дня... нечто ужасное... она задыхалась, точно из комнаты насосом выкачивали воздух... словами нельзя передать эти нечеловеческие страдания, и что всего ужаснее, сознание не покидало ее до последнего вздоха... Ужасно, ужасно...

Он закрыл глаза ладонями и даже потряс головой.

—Но как же? — с изумлением спросил Щербо-Долянский. — Швейцар в гостинице мне сейчас говорил, будто Зинаида Павловна совершенно поправилась, выздоровела...

—Разве вы не знаете, — с горькой иронией перебил Ващенко, — что в этом райском «Cote d’Azur» люди бессмертны? Но все, по крайней мере, все, особенно иностранцы, должны в это свято верить и не умирать, а тем более в гостинице, да еще первоклассной. Когда доктора объявили, что Зине осталось жить несколько дней, администрация гостиницы точно взбесилась. Меня, жену, дочь Олю и Дарью начали осаждать со всех сторон требованиями, чтобы мы увезли Зину из гостиницы. Они все, начиная с директора и кончая портье, так настойчиво твердили нам, что это такой ужас и неприлично, если молодая русская барышня умрет в их гостинице и тем навсегда испортит ее добрую репутацию, что мы, наконец, измученные всеми этими приставаниями, сдались и перевезли Зину в этот домик, хозяева которого согласились уступить нам одну из двух квартир, содрав, конечно, за весь сезон двойную плату. Это было три дня тому назад. Теперь вам понятно, почему швейцар уверял вас, будто Зина выздоровела и здоровой уехала? Из отеля Hotel Galia люди могут уезжать только вполне здоровыми. Проклятые французишки! — вдруг неожиданно добавил Ващенко и даже плюнул от клокотавшего в нем бессильного негодования. — Если бы Вы только знали, сколько за эти дни они мне испортили крови!

Он замолчал и всю дорогу до дверей магистратуры не проронил ни слова. Только у дверей он спросил, торопливо пожимая руку Щербо-Долянскому:

—Похороны завтра в Русской церкви; придете? — говорил Ващенко, пожимая руку Щербо-Долянcкого у дверей магистрата.

—Приду, разумеется, — ответил Щербо-Долянский с особым чувством, крепче, чем всегда, отвечая на пожатие руки Павла Ивановича.

На другой день, купив у цветочницы на Allees de Liberte роскошный венок белых лилий, перевязанный длинными траурными лентами, Викентий Фаддеевич сел на трамвай и поехал в Русскую церковь на бульвар Александра III.

За все время пребывания своего в Каннах Викентий Фаддеевич в первый раз был в Русской церкви, и она произвела на него приятное впечатление своей изящной нарядностью, живописью по стенам и пестрой мозаикой крыши. Она вся утопала в зелени, сверкая на солнце ослепительной белизной стен и ярким золотом крестов и звезд на куполах. Сад и церковь были обнесены металлической, красивого рисунка решеткой, и вся она во всем своем изяществе казалась дорогою, красивой игрушкой, не столько предназначенной для молитвы, сколько для экскурсий любопытных интернациональных туристов.

Внутри церковь блестела и сверкала безукоризненной чистотой; все в ней было ново, вычищено, вызолочено, заново выкрашено и чрез то сухо-холодно и официально. Чуждо звучали в нерусском произношении славянские слова молитв, распеваемые хором иностранцев по нотам, славящие словеса, которые были написаны латинскими буквами и механически, без всякого понимания, заучены.

Хор был невелик, но очень хороший, составлен из прекрасных женских и мужских голосов, мастерски управляемых искусным регентом.

Панихида только что началась.

Посредине церкви поднимался белый металлический гроб с золотыми украшениями, весь утопающий в цветах. Цветами были убраны стены церкви. Цветы пестрым благоухающим ковром лежали на полу: розы, орхидеи, туберозы, нарциссы, лилии, небрежно смятые ногами, наполняли церковь тонким запахом, смешивающимся с благовониями ладана, едва уловимым запахом тленья мертвого тела и крепким запахом духов нарядной, фешенебельной толпы знакомых и родственников Ващенко, съехавшихся в церковь для выполнения скучной, нудной, но необходимой в порядочном обществе обязанности.

Ближе к дверям несколько человек интернациональных туристов с жадным любопытством смотрели на происходящую церемонию, хотя им — католикам и лютеранам — она должна была бы быть очень хорошо знакома. Но такая судьба русского человека за границей: внушать любопытство и изумление иностранцу, хотя бы он занимался самыми обыкновенными делами — пил воду или ехал на извозчике.

Впереди и ближе к гробу, отдельной группой стояла семья Ващенко: Павел Иванович, жена, его дочь и еще какой-то молодой господин с моноклем и утонченно-безукоризненно одетый.

Положив принесенный букет у подножия гроба, Щербо-Долянский встал в стороне так, чтобы ему хорошо были видны обе Ващенко: и мать, и дочь.

Вспоминая отзывы Зинаиды Павловны о сестре и глядя на нее теперь, Щербо-Долянский должен был признать, что ненависть слепила глаза покойной. Ольга Павловна не только не была вульгарна и груба, но могла быть названа настоящей красавицей. Это была типичная русская красавица — боярышня в духе картин Маковского, стройная, высокая, русоволосая, с большими голубовато-серыми живыми глазами и характерным изгибом густых соболиных бровей. Алые губы красиво очерченного рта, блестящий, искрящийся взгляд и розовый румянец, оттенявший молочную белизну лица и открытой шеи, вызывали у зрителя невольное восхищение и симпатию к этой жизнерадостной, кокетливой девушке-ребенку. Варвара Сергеевна лицом напоминала Зину, но была высока ростом, дородна, с пышными формами женщины за 40 лет, хотя очень моложавой. Те же темные, как и у дочери, огромные глаза, те же черные густые волосы и тонко очерченный рот. Она была очень изящна в каждом своем движении, в каждом повороте высоко и гордо поднятой головы. На обеих были изящные траурные платья с большим вырезом на спине и груди, с обнаженными руками, под тонкой дымкой газа, и в этой полуобнаженности здорового женского тела и дразнящей, чувственной красоты в обстановке траурной церемонии было что-то жуткое, опьяняющее, возбуждающее нечистые помыслы и желания.

Щербо-Долянский с дыщащих жизненной красотой, пленительных лиц матери и дочери перевел свой взор на неподвижно-восковое лицо усопшей.

Каким жалким, незначительным показалось оно ему теперь. Острый нос, обглоданные страшной болезнью выдавшиеся скулы, запавший глубоко рот, выражение страдания и горькой непрощенной обиды. За несколько дней болезни она сильно постарела и лежала в гробу, как восковая кукла. Смерть загасила лучистый блеск ее огромных, черных, как осенняя ночь, бездонных глаз; лицо ее утратило все свое обаяние и оригинальность своим острым подбородком и вытянувшимся к низу носом.

«Если бы ты могла представить себя в гробу, — думал Щербо-Долянский, — рядом с цветущими красотой, жизнерадостными, так сильно тобою ненавидимыми матерью и сестрою, какое бы это было для тебя еще новое, непереносимое страдание!»

Он машинально перекрестился и с томящей сердце грустью начал прислушиваться к странному, заунывному пению.

—Со святыми упокой! — красивыми звуковыми волнами неслось по церкви. — И дай же несть ни болезни, ни печали, ни воздыхания...

Грустная мелодия сливалась с благоуханием умирающих цветов, благовонием кадильного дыма и, наполняя церковь, рвалась ввысь, под купол, сквозь раскрытые окна, к далекому голубому небу, где действительно царит жизнь бесконечная, чуждая ничтожному атому мироздания — земле с ее человеческими горестями, радостями и злобами.

XXIII

Когда после панихиды Щербо-Долинский задумчиво шел к себе домой, к нему вдруг подошел тот самый человек, которого Зина назвала «фотографом», и, осторожно дотронувшись до его рукава, произнес:

—Извините за беспокойство, мне необходимо вас видеть и переговорить; когда я могу к вам зайти?

Щербо-Долянский, пробудившись от задумчивости, поднял голову и пристальным взглядом с ног до головы окинул собеседника.

Перед ним стоял мужчина лет 32-33, высокого роста, широкоплечий, мускулистый, светло-русый, с небольшой круглой бородкой светлых волос, с длинными усами и большими не то серыми, не то синими глазами. Глаза эти были особенностью его лица, в общих чертах обыкновенного, с крупным мясистым носом и широким покатым лбом. Рот и подбородок его были, как пишется в паспортах — умеренные. Но глаза — какие-то особенные, с затаенным где-то глубоко-глубоко огоньком, точно лампочка на дне глубокой шахты; и цвет их был какой-то неопределенный: они казались то светлыми, смотрели перед собою ясно, чуть-чуть иронически, то мгновенно темными, и таившийся в них огонек вспыхивал мрачным пламенем. Впрочем, последнее свойство глаз незнакомца Щербо-Долянский узнал позднее, при ближайшем знакомстве. При первой же встрече он видел только, что глаза эти глядят скорее добродушно и даже немного насмешливо, чем сурово, но его поразило в этих глазах особое, ни у кого раньше не замечаемое им свойство — схватывать и запечатлевать виденное. Когда незнакомец взглядывал на что-нибудь, получалось впечатление, будто щелкнула фотографическая камера и зафиксировала то, на что был брошен взгляд.

—Я, в сущности, говоря, всегда свободен, — произнес Щербо-Долянский на вопрос незнакомца, — предоставляю вам самому назначить время.

—В таком случае, сегодня в 9 часов вечера, если это вас не стеснит.

—Нисколько, мне все равно. Итак, в 9 вечера я вас жду. Ах, кстати, Вы знаете, где я живу?

—Знаю. До свидания.

Он слегка приподнял свою широкополую шляпу и быстрыми, упругими шагами сильного, мускулистого человека пошел в сторону от Щербо-Долянского по бульвару Александра III.

С последним девятым ударом больших стенных часов, висевших над аркой вестибюля, своим мелодичным звоном наполнивших всю гостиницу, в дверь номера, занимаемого Щербо-Долянским, негромко, но настойчиво стукнули, и на обычное: entrez в комнату вошел его новый знакомый.

Пожав руку Щербо-Долянскому, он сел напротив него в низкое, широкое, мягкое и удобное кресло, вытянул длинные ноги и, поглядывая в лицо Викентию Фаддеевичу своим фотографирующим взглядом, заговорил с дружелюбно-иронической улыбкой:

—А ведь я вам еще и не отрекомендовался, не назвал ни своего имени, ни фамилии; вашу я знаю от покойной Зинаиды Павловны, а потому мне только надо самому назваться. Меня зовут Шибейко Петр Петрович, прошу любить и жаловать.

—Кроме этой фамилии и имени-отчества, у вас, наверно, и другие есть? — чуть-чуть усмехнулся Щербо-Долянский.

—Разумеется, и не одно, но вам я сказал свое настоящее. За границей я живу под своим прирожденным именем, так мне удобнее.

—Ваше дело, я не из любопытных; о причине вашего визита я, кажется, догадываюсь. Вы пришли справиться относительно духовного завещания Зинаиды Павловны? Не так ли?

Шибейко молча кивнул головой.

—Духовное завещание вот здесь, — он достал из бокового кармана толстый глянцевый белый пакет, — дело все оформлено и по истечении установленного срока времени я могу представить его в Московский суд.

—А когда Вы едете в Москву?

—Точно определить не могу, во всяком случае, в Россию я не очень спешу; во-первых, курс моего лечения еще далеко не кончен, а во-вторых, я решил немного пошататься по Европе, благо второго такого удобного случая едва ли скоро предвидится.

—Что ж, дело хорошее, гуляйте на свободе, но когда приедете в Москву, уж вы поторопитесь, получите и, не теряя минуты, передайте...

—Кому? — спросил быстро Щербо-Долянский.

—Этого я вам сейчас не скажу. Там видно будет, во всяком случае вот вам наш условный пароль. — Он вынул из кармана какую-то открытку с видом Канна и острием ножа зигзагом разрезал открытку вдоль, на две половинки. Одну половину спрятал себе в бумажник, а другую передал Викентию Фаддеевичу

—Тому, кто принесет вам в Москве вторую половинку этой открытки, можете смело вручить все, что получите по завещанию. А кстати, все-таки ж, в конце концов, как велико это наследство?

—Деньгами двенадцать тысяч, да бриллиантов, по оценке Павла Ивановича тысяч 20-25.

—Это не так уж много, неприятна возня с бриллиантами, их еще продавать надо, а кто возьмется? Вы, небось, не согласитесь?

—Ни под каким видом! — горячо воскликнул Щербо-Долянский. — Я передам их вашему доверенному с рук на руки, и пусть он поступает с ними, как знает.

—Почему? — угрюмо спросил Шибейко.

—Долго объяснять. Лень. Да вы, если хорошенько подумаете, и сами поймете, почему я не хочу брать на себя такой нравственной ответственности перед кем-то, какой-то партией, которой я и в глаза никогда не видел.

—Боитесь, чтобы не заподозрили ваше бескорыстие при реализации сокровищ, — усмехнулся Шибейко, — «охвицерский» гонор.

—А хоть бы и так; вообще скажу откровенно, мне все это поручение весьма неприятно. «Охвицерский» ли гонор, как вы говорите, другое ли что, но я в денежных делах особенно щепетилен и осторожен. Вот вы передали мне половину открытки, как пароль, на право получения от меня капитала неизвестным мне человеком, но я нахожу это совершенно недостаточным. Такую открытку я могу сейчас же купить и по своей половинке точно так же ее обрезать, таким же зигзагом, и впоследствии, не отдавая вам денег, сказать, что отдал, и в доказательство предъявить вторую

—Но вы этого не сделаете.

—Не сделаю, но не могу ручаться за то, что лицо, получившее от меня деньги и бриллианты, не откажется от всего и в свое оправдание не обвинит меня в мошенничестве, о возможности которого я сейчас только что высказался предположительно.

—Какая ерунда, — проворчал Шибейко. — Но тогда как же, по-вашему, следует сделать?

—По-моему, очень просто. Вместо Вашей я беру другую открытку. — Говоря так, Щербо-Долянский взял из кучи открыток, лежавших на столе, одну, — и пишу на ней... что бы на ней написать? Ну, вот хотя бы что-нибудь из этой книги. — Он придвинул лежавшую тут же на столе в красном переплете английскую книгу и, перевернув несколько страниц, стал списывать. — Это записки одного английского корреспондента о казачьем отряде Мищенко, довольно редкая в России книга «With the cossacks». Глядите, я выписал наудачу целую фразу; между строк, прошу, своей рукой впишите перевод...

—Я плохо понимаю по-английски, — угрюмо перебил Шибейко.

—Ничего, я вам продиктую. Пишите. — Он передал ему перо.

—Ерунда, — еще раз проворчал Шибейко, но спорить не стал и взял перо.

—But I thought you were a friend of the Japanese? gasped my joung Hunghuze, — прочел ему Щербо-Долянский и стал тут же переводить: — «Но я думал, что вы друг японцев, — пробормотал юный хунхуз».

—Теперь, — продолжал Щербо-Долянский, перерезая открытку зигзагом наискось, мы имеем документ, который никакие силы не в состоянии подделать. — Берите свою половинку, спрячьте и передайте в свое время тому лицу, которое пришлете ко мне за деньгами.

—Однако, вы практик, — усмехнулся Шибейко, пряча отрезок открытки в свой боковой карман, — как будто и не русский человек.

—Я в детстве подолгу живал в Англии, может быть, от этого? — спокойно возразил Щербо-Долянский.

—Ах, вот что, это любопытно... Я тоже бывал в Англии, но ненадолго, всего 2 недели жил в Лондоне. Не нравятся мне господа англичане.

—Почему?

—Слишком все они сытые и чересчур заботятся о благополучии своих бренных телес. У англичан три бога: бифштекс, эль и спорт.

—Странно, как вы не заметили их главного Бога... Бога «Свобода»... Нет, вы, значит, совершенно не поняли англичан, если не оценили их могучего духа, независимости, гордого человеческого самосознания и любви к свободе. По моему мнению, только одни англичане достойны названия «человека», только одни они — «человеческая раса», а остальные все европейцы — только разве что «человекообразные».

—И французы?

—И французы; они не менее и не более других!

—Но нашу святую Русь вы, конечно, в счет не берете, она превыше всех Англий, не так ли?

Щербо-Долянский спокойно взглянул в насмешливо прищуренное лицо Шибейко.

—О нашей святой Руси мы пока помолчим... Она только с 17 октября прошлого года вступила в число европейских государств, а до тех пор к ней общая мерка не подходила. У поэта Тютчева есть стихотворение, он говорит, что Россию

Аршином общим не измерить.
У ней особенная стать,
В Россию можно только верить!

—И вы верите?

—Верю.

—Во что? В гений правительственных чиновников, в доблесть русского дворянства и в непобедимость христолюбивого воинства? — Губы Шибейко кривились в злобную, вызывающую улыбку.

—Гений нашего чиновничества дальше взяточничества и казнокрадства не идет, дворянства как родовитого сословия в России нет или почти нет, а христолюбивое воинство управляется вождями, которых японцы устрашали даже тогда, когда сами готовы были бежать с полей сражения, — нет, я не в них верю. Я верю в народ. Верю, что из недр еще темных масс скоро поднимутся новые люди, новые устроители гражданской жизни. Первые ласточки уже прилетели... Один Шаляпин, этот гений-самородок, чего стоит! Но и кроме него и Максима Горького есть немало талантов, поднявшихся из самых глубин народного моря: следом за ними скоро придут другие, могучая толпа великанов, своего рода святорусских богатырей, и под ударами их палиц повалятся разные Змеи Горынычи, Черноморы, Кащеи Бессмертные нашей русской, зачумленной жизни.

Щербо-Долянский говорил спокойно, не повышая тона, как бы прислушиваясь сам к своему ровному голосу. Шибейко, начавший его слушать с иронической улыбкой на губах, сделался серьезным и внимательным взглядом своих фотографирующих глаз всматривался в его лицо.

—Вы социал-демократ? — спросил он, когда Щербо-Долянский замолчал.

Тот отрицательно покачал головой.

—И не революционер, конечно?

—Разумеется, нет.

—Тогда кто же вы? К какой партии тянет вас, какому богу вы молитесь?

—А разве так необходимо тянуть к какой-нибудь партии? — вопросом на вопрос отвечал Щербо-Долянский. — Я просто русский человек, глубоко оскорблен всем, что я вижу кругом, от всей души ненавидящий бездарных, трусливых генералов, продажных чиновников, жестоких, тупоголовых губернаторов, неспособных дипломатов, алчно-мошеннически торгующих купцов — словом, всю ту подлую свору, которая чуть-чуть не втянула Россию в пропасть, да и теперь тянет еще... моя мечта, чтобы вся эта нечисть исчезла и на их место появились люди талантливые, честные, благородные...

—А как это достигнуть? — прищурился Шибейко.

—Не знаю.

—Спросите нас.

—А кто вы?

—Анархисты... мы одни знаем рецепт крысиного мора. Идите к нам, и мы вам его сообщим.

Щербо-Долянский покачал головой.

—Нет, к вам я не пойду, — задумчиво произнес Щербо-Долянский, — я отлично знаю рецепт вашего «крысиного мора»; но, уничтожая крыс, вы разрушаете и здание. Крысы, правда, погибнут, но и людям негде будет жить.

—Построим новые здания, еще лучше теперешних, и без крыс.

—Нет, не построите, т.е. построите, но не здания, а жалкие шалаши, в которых всем будет и холодно и неуютно...

—В таком случае, оставайтесь с крысами и ждите, чтобы они вам носы отъели! — с сердцем возразил Шибейко, но тут же, добродушно улыбнувшись, добавил: — Однако как же вы, с такими взглядами, рассчитываете служить дальше в полку?

—Я и не рассчитываю. Я выхожу в отставку.

—Напрасно, очень напрасно! — горячо воскликнул Шибейко. — Вот такие как вы, люди сознательные, и должны служить в военной службе. Скажите, какая польза для дела, если вы поступите в какую контору, на завод, на фабрику, там везде «сознательных» — пруды пруди, а в войсках их еще мало, и потому мало, что все они бегут из строя, а между тем как бы они были там полезны! Агитатору извне трудно пробраться в офицерскую среду, он прежде всего для большинства офицеров «штрюк», «фендрик», «шпак», словом, элемент чужой, его слушать не хотят даже тогда, когда в душе соглашаются с его идеями, но все-таки спорят, спорят уже по тому одному, что это говорит «штрюк», т.е. антипод военного, которому даже сами мысли «штрюцкие» претят, потому что они «штрюцкие», ну, а своего товарища-офицера выслушают, может быть, тоже будут спорить, даже выругают, озлобятся, но, во всяком случае, мимо ушей не пропустят... а это главное. Разве неправда?

—Верно. Но, во-первых, я в агитаторы не собираюсь, а, во-вторых, вы забываете, что служа в полку, я каждую минуту могу стать членом военно-полевого суда, начальником карательной экспедиции, а что всего хуже и ненавистнее, присутствующим по обязанности службы при совершении казней...

—Даже может быть и расстреливать придется, но что ж из этого?

—Как что? — изумился Щербо-Долянский...

—А так; знаете, где лес рубят — щепки летят... Вам как военному и участнику войны такая мысль должна казаться вполне естественной. Разве не жертвуют на войне сознательно не только единицами, но даже сотнями и тысячами в одном месте, чтобы ценой их гибели купить успех в другом. В тактике это называется «демонстрация». Вы посылаете брать позицию которая вам и не нужна вовсе, кладете сотни людей, вперед зная, что они ее взять не могут, но вам важно отвлечь внимание неприятеля, и когда он, обманутый ложной атакой, начнет оттягивать туда свои силы, вы обрушиваетесь на него в другом месте, где он не ждет, и овладеваете всем укреплением. То же самое и в борьбе народной. Принцип один и тот же.

—Принцип, может быть, и один, но условия разные. В сражавшегося со мной японца я стрелял, хоть, признаюсь, и не очень охотно, но на охоту на японцев, как это делывали другие, я бы не пошел ни за что, а тем паче не был бы в состоянии пристрелить пленного, хотя и здесь, и там — то же убийство.

—Предрассудки, — небрежно бросил Шибейко, — мало вы еще думали над всеми этими вопросами, а главное дело, крепко еще в вас «дворянчик» и «офицер» сидит... Вы ведь дворянин?

—Потомственный.

—Я так и думал.

—А вы дворянин?

—Тоже потомственный.

—А вот я этого не думал.

Шибейко смеющимися глазами посмотрел в лицо Щербо-Долянского.

—Обиделись? — протянул он. — Ну, бросьте, разве умные люди обижаются? Обидчивость — привилегия дураков, да я и в мыслях не имел оскорбить вас; откровенно сказать, вы мне по душе, и я бы не хотел порывать с вами знакомства. Мне почему-то кажется, что наши дороги с вами когда-нибудь сойдутся.

—Не думаю. У каждого человека дорога своя, редко люди сходятся на них. Есть общие направления, общие цели, но дорога, или вернее сказать, тропинка, у каждого своя.

—Не буду спорить, хотя и не согласен с таким взглядом; но, во всяком случае, вы разрешите мне еще раз зайти к вам поболтать?

«Очевидно тебе хочется меня, распропагандировать», — мысленно усмехнулся про себя Щербо-Долянский, но вслух вежливо ответил:

—Милости просим. Я перед закатом солнца всегда возвращаюсь домой и вечера провожу в одиночестве.

—Ну, вот и отлично, я на днях непременно зайду, а пока прощайте. — Он протянул руку, Щербо-Долянский крепко пожал ее.

—До свидания.

—А что вы думаете о Зинаиде Павловне? — спросил вдруг Шибейко уже у самых дверей и даже сделал шага два назад, к середине комнаты. — Интересный тип, не правда ли?

Щербо-Долянскому этот неожиданный вопрос почему-то не понравился.

—Да, очень оригинальный, — согласился он. — А кстати, не считаете вы себя причиной ее смерти?

—Я? Себя? — искренно изумился Шибейко. — Какой абсурд! — Он машинально сел даже на стул и уставился на Викентия Фаддеевича, удивленными глазами. — Барышня болела чахоткой в последнем градусе и, как говорят в простонародье, на ладан дышала; при чем же я?

—До вашего посещения она хоть и на ладан, как вы выражаетесь, но все же дышала, даже ходила и каталась, но после двух ваших с нею интервью она сразу и быстро сошла в могилу... Или, может быть, она тоже из разряда «щепок при рубке леса»?

—Не совсем, — невозмутимо спокойно ответил Шибейко, — но не в этом дело, а в том, что и без моего «интервью» она бы долго не прожила. Может быть, несколько дней, может быть, несколько месяцев...

—Но все-таки прожила бы, — настаивал с затаенным раздражением Щербо-Долянский.

—А для какой надобности ей надо было жить?

—Как для какой? — даже растерялся немного Щербо-Долянский при таком так резко и просто поставленном вопросе.

—Вот то-то, для какой? — продолжал Шибейко. — Вы ее видели. Больная, неврастеничная, истеричная калека, но, к ее несчастью, с крупной душой, светлым умом и огромными запросами к жизни... Вы Зинаиду Павловну мало знали, а я ее знал хорошо. Это была выдающаяся натура, и не урони ее так неудачно маман в младенческом возрасте или, что почти одно и то же, если бы было возможно ее более реальное сближение с нашим «Владимиром», это было бы одно из наиболее светлых явлений... ну, а такой, какой она была, ей было лучше всего умереть...

—Жестокая у вас, сударь логика... ну, да что много толковать, все равно ее уже нет... Может быть, вы и правы, но я, хотя и мало ее знавший, никак не могу отделаться от грустного чувства, унесенного мною сегодня утром из церкви, после панихиды. Мне жаль ее, и жалость эту я никак не могу подавить в себе.

—Мне кажется, вы не совсем ясно разбираетесь в своих чувствах. Познакомившись с Зинаидой Павловной, вы не могли не заметить исключительность ее натуры. Заинтересовались этим, но ближе познакомиться с ней, вполне разгадать ее вы не успели, она умерла и унесла с собой в могилу неразгаданную вами тайну. И вот эта неразгаданность вас теперь и мучает, как недосмотренная картина или интересная недочитанная книга.

Сказав это, Шибейко еще раз крепко пожал руку Щербо-Долянскому и ушел.

После его ухода Викентий Фаддеевич несколько раз прошелся по комнате, взглянул на часы и, заметив, что уже одиннадцать часов, принялся раздеваться. Раздеваясь, он думал о Шибейко, и какое-то странное чувство раздражения и неприязни против воли шевелилось в нем.

«Может быть, этот господин, — размышлял он, раздражительно хмурясь, — и дельный человек, видный деятель партии, но мало симпатичен... есть в нем что-то, внушающее недоверие... во всяком случае, близкими знакомыми мы бы с ним никогда не могли сделаться... и что он мог сказать такого Зинаиде Павловне, что ее так сильно расстроило... очевидно, в ее чувстве к "Владимиру" было не одно участие и любопытство, а нечто более серьезное, "сложное"!»

Засыпая, Викентий Фаддеевич думал о покойной Ващенко, и, думая о ней, думал, что, наверно, и этот раз увидит ее во сне, но ошибся. Всю ночь ему снились какие-то нелепости, бессвязная нить непонятных образов, но Зинаида Павловна ему не приснилась. Впоследствии Щербо-Долянский заметил, что перед всеми важными моментами его жизни он накануне во сне видел Ващенко. Сначала его это удивило, но со временем он привык к этому и смотрел как на обычное, вполне нормальное явление...

XXIV

Сезон на французской Ривьере, или как поэтично называют ее французы, «Cote d’Azur», давно окончился. Ницца, Канн и даже Монте-Карло значительно опустели, лучшие гостиницы закрывались одна за другой, толпа гуляющих на бульваре де ля Круазетт редела и принимала все более и более демократический характер, на улицах все реже и реже встречались щегольские экипажи, запряженные тысячными рысаками; даже автомобилей стало проноситься все меньше и меньше. Отель «Галлия» опустел наполовину и готовился к торжественному закрытию. Одними из первых уехали Ващенко, мать и дочь, и перекочевали, как случайно узнал Щербо-Долянский, в Аркашон. Павел Иванович уехал в тот же день, когда Щербо-Долянский был на панихиде, почти прямо из церкви, увозя с собою в Россию гроб дочери для погребения в фамильном склепе.

Было начало мая по-старому и уже за половину мая по-новому стилю. Викентий Фаддеевич чуть не каждый день собирался тоже выехать, но не ехал, не решая окончательно вопроса, куда ему направить свой путь. Трехмесячное пребывание в благодатном климате «Лазурного берега» при аккуратном и систематическом лечении по системе доктора Карлэйля почти совершенно восстановило его здоровье. Из прежних, еще недавно угнетавших его признаков болезни давали себя чувствовать, и то в слабой степени, отдышка, внезапные приступы слабости и зябкость, но теперь он уже не сомневался в скором и безследном исчезновении и этих последних явлений.

До срока, когда ему надо было явиться в «эвакуационную» комиссию в Петербурге, чтобы оттуда после освидетельствования вернуться обратно в полк или выйти в отставку, оставалось еще восемь месяцев и он хотел использовать это время на поездку по Европе. Одновременно его тянуло в два места: в горячо любимую им Англию, по которой он хотел проехать в качестве туриста по всей стране вдоль и поперек, побывать в Шотландии, где он никогда не был, но о которой всегда мечтал еще с тех юношеских дней, когда он, весь трепеща от волнения, до кошмарного состояния зачитывался Вальтером Скоттом, заглянуть в Ирландию, о которой у каждого из двух англичан два противоположных мнения. Другим местом, манившим к себе думы Викентия Фаддеевича, была южная Германия с ее волшебно-очаровательным Рейном, древними монастырями и поросшими мхом замками, с ее полными меланхолической поэзии легендами. Там он тоже никогда не был, но часто подолгу и упорно мечтал.

В Россию его пока не тянуло, да и брат в каждом своем к нему письме настойчиво советовал не спешить с возвращением в родные Палестины.

«Раз ты уже попал в Европу, — писал Фаддей Фаддеевич, — используй ее, голубушку, вовсю, поезди по ней и вдоль, и поперек. Заграничное путешествие, особенно не на санях, — тот же университет, да к тому же Богу одному известно, когда ты второй раз вырвешься за границу. Наши российские Палестины от тебя не уйдут, конечно, и они интересны и заслуживают изучения, но это потом, а теперь изучай Европу, впоследствии пригодится.

В России у нас теперь воочию разыгрывается побасенка на мотив того, как мужик медведя поймал, а стащить его не в силах и вырваться от него не может. Мужик орет, и медведь орет, и кто кого дерет, сам черт не разберет. Наша всероссийская революция крепко ухватила правительство за жабры, но и правительству удалось ущемить ей лапу, и здорово ущемить, и теперь им друг от друга не отцепиться, хотя бы они сами захотели того. Как пояснительный пример этого положения укажу на то и дело вспыхивающие войсковые бунты. Войска бунтуют, и в то же время те же войска усмиряют крамолу. Полная неразбериха. Понятие об этой самой крамоле у каждого губернатора свое, и каждый губернатор для искоренения ее требует войска. Я не удивлюсь, если в один прекрасный день вся Россия будет обвинена, и ее же собственные, ею содержащиеся войска примутся ее расстреливать».

Прочитав эти строки в последнем письме брата, Викентий Фаддеевич угрюмо задумался. Почти в каждом своем письме Фаддей Фаддеевич двумя-тремя строчками упоминал о роли войск в происходящих в России событиях, и хотя фразы его отзывались шуткой, но под нею ясно чувствовалось накипающее негодование. Из его слов выходило так, будто армия являлась тем мощным орудием, с Помощью которого тормозились столь горячо всеми желаемые, так до боли необходимые для блага России реформы. Получался сумбурный заколдованный круг. Армия сама жаждала реформ, страдая больше, чем кто-либо, от царившего в ней произвола, но, послушная тому же произволу, штыками и залпами винтовок задерживала проведение в жизнь этих самих реформ. По крайней мере, так выходило по письмам брата, а как было в действительности, Викентий Фаддеевич не знал и мучался этим бессильным незнанием.

Мысли, угрюмые, тяжелые, как рой слепней, неторопливо, но мучительно, упорно не отставая, вились над его головой, кружились, жужжали в уши, нагоняя тупую тоску.

Наконец, Викентий Фаддеевич решил свой выбор в пользу южной Германии, с тем чтобы поехать по железной дороге до Майнца, затем на пароходе по Рейну через Кёльн до Роттердама, а оттуда прямо морем в Хорвич.

Чтобы больше не откладывать и подчинить себя своему же решению, он сам себе назначил день отъезда: 20 мая по старому или 2 июня по новому стилю. Это число выпадало на субботу, и он предпочитал воскресенье лучше пробыть в дороге, чем томиться в опустелом Канне, по праздникам выглядевшим особенно уныло с его закрытыми магазинами и населением, уходящим в окрестности, подальше от пылающего зноем, выжженного солнцем каменного города.

Дня за три до отъезда, проходя по улице Jelik Faure, Щербо-Долянский соблазнился выставленной в окне магазина дорожной сумкой, показавшейся ему весьма удобной благодаря особенному фасону, гармонией, позволявшей ей, при надобности, значительно расширяться, оставаясь в то же время небольшой по объему. К тому же и цена была очень не велика. По окончании сезона магазины прекращали торговлю и, ликвидируя свои дела, назначали половинную цену. На ярлычке сумки ниже зачеркнутой цифры 17 франков стояло 8, по курсу по русским деньгам это составляло всего только 3 р. 84 к. В Петербурге такая сумочка стоила не менее 7-8 рублей.

Щербо-Долянский вошел в магазин.

Первое что бросилось ему в глаза, когда он переступил порог, — стоявшая у прилавка высокая, стройная молодая женщина в белом полотняном вышитом гладью платье с кушаком из ленты Помпадур и белой кружевной шляпе, украшенной гирляндой алых роз.

Она стояла полуоборотом к дверям и внимательно выбирала перчатки, ласково улыбаясь старичку-французу, хозяину магазина, горячо расхваливавшему свой уже несколько залежалый, не распроданный за сезон товар.

Молодая женщина не была красавицей, но у нее было одно из тех лиц, которые невольно обращают внимание и сразу и надолго запечатлеваются в памяти. Небольшая голова, лицо немного широкое в скулах, суживающиеся книзу, к мягко округленному подбородку, высокий лоб, прямой тонкий нос, небольшие карие глаза, оттененные густыми, падающими вниз ресницами, красиво очерченные брови и небольшой рот с алыми, слегка как бы припухшими, губами. Целый каскад темно-русых локонов, по-модному падая на плечи, вился вокруг открытой тонкой, гибкой шеи. Молодая женщина была смугла, худощава, точно вся насквозь пропитана горячими солнечными лучами; руки у нее были маленькие, изящные, с длинными тонкими пальцами, в стройном, гибком стане чувствовалась сила и нервозность.

Когда Щербо-Долянский входил, молодая женщина на минуту оторвалась от рассматривания перчаток, подняла голову и мельком окинула его всего с ног до головы лучистым, приветливым взглядом. Было в этом взгляде что-то особенное, милое, простое, вызывающее невольную симпатию, что-то притягательное, требующее отклика. Щербо-Долянский даже забыл на минуту, зачем пришел, и только когда старичок хозяин вопросительно поднял на него морщинистое худощавое лицо в эспаньолке и большим черепаховом пенсне на типичном французском носу, он вспомнил о сумочке и попросил достать ее с окна.

Рассматривая сумочку, он украдкой поглядывал на женщину, продолжавшую отбирать перчатки; очевидно, она делала запас из разных цветов и сорта.

«Какой она национальности? — думал Щербо-Долянский. — Едва ли это француженка и тем меньше немка; для итальянки или испанки у нее слишком светлые волосы, те почти все брюнетки; вернее всего — американка, они обыкновенно всегда бывают и стройны, и гибки».

В эту минуту дверь магазина стремительно распахнулась, и на пороге вырисовалась мощная фигура Шибейко. Выражение лица у него было усталое и слегка раздраженное. Не узнав стоявшего к нему спиной Щербо-Долянского, он ворчливым тоном обратился к молодой женщине, виновато-ласково улыбнувшейся ему навстречу.

—Это, Маруська, из рук вон. Сказала, что пойдешь только к портнихе, а сама по всем магазинам экскурсируешь, это уже четвертый магазин, куда я забегаю за тобой... Жара адская, а тут изволь устраивать какое-то нелепое преследование! — Он сердито сорвал с головы свою шляпу и энергическим жестом отер платком пот, обильно струившийся по его загорелому лицу. Только теперь он признал Щербо-Долянского и улыбнулся ему.

—Ах, это вы? — весело произнес он, крепко пожимая руку Викентию Фаддеевичу. — А я недавно был у вас, но не застал дома, хотя время было после заката.

—Я ездил в Гросс, хотелось посмотреть цветочные плантации и фабрику духов, и чтобы не возвращаться вечером, я там и переночевал.

—Ax, вот как? Я уже, признаться, заподозрил вас в нежелании меня принять, нарочно сказавшись будто дома нет... Это вы что покупаете? Сумочку? Хорошая сумочка, удобная. Значит вы скоро и в путь-дорогу?

—Думаю, в субботу, — ответил Щербо-Долянский, — Канн со своею нестерпимой жарой становится невыносим.

—Да, приятного мало. А куда намерены путь держать?

—В Южную Германию, по Рейну на пароходе в Голландию и оттуда морем в Англию.

—Вы через Париж?

—Еще не знаю, а что?

—Если бы вы поехали через Париж, у меня до вас была бы одна просьба; но это потом, а теперь позвольте вас познакомить — моя сестра, Мария Петровна, поклонница трех вещей: изящества сшитого платья, фасонистой шляпы и русской революции...

—Какую ты, братец, ахинею несешь, — покачала головой Мария Павловна, протягивая Щербо-Долинскому свою изящную ручку и крепко, по-мужски обмениваясь с ним рукопожатием.

—Вы, стало быть, русская? — улыбнулся Викентий Фаддеевич. — А я, знаете ли, стоял тут и гадал, какой вы национальности; чуть-чуть было за испанку не принял.

—Русская, да, пожалуй, не совсем. Она у меня хохлушка из-под Полтавы, ведь и я сам из хохлов, — вмешался Шибейко, — настоящий, заправский Мазепа!

Он добродушно засмеялся.

Рассмеялась и Маруся. Когда она смеялась, лицо ее делалось еще привлекательней, карие глаза искрились, а на щеках выступали маленькие, задорные ямочки.

—Вот теперь, когда вы познакомились, я вам скажу, о чем я было хотел просить вас. Дело в том, что сей особе надо поехать на днях в Париж, а здесь, за границей, женщине, да еще одной, молодой, как-то не принято ездить, за кокетку принимают; вот я и думал навязать вам ее в спутницы до Парижа. Идет?

—Что ж, я с удовольствием, — поспешил заявить Щербо-Долянский, — вот только как Мария Павловна, если пожелает...

—А ей почему не пожелать? — пожал плечами Шибейко. —Вы парень молодой, умный, собой красавец, какого ей еще спутника надо? Судя по тому, что с японцами воевали — храбрый и в обиду никому не дадите. Не так ли?

—Надеюсь! — усмехнулся Щербо-Долянский.

—Ну, Маруся, ты как же, кончила твои покупки? Кончила — и отлично, расплачивайся, и идем.

—Скажите по совести, вы сейчас ничем не заняты и никакого неотложного дела у вас нет? — спросил Шибейко Викентия Фаддеевича, когда они все трое, выйдя из магазина, остановились посреди тротуара, на улице.

—Нет, я вполне свободен, — отвечал Щербо-Долянский.

—В таком случае, знаете что, идемте-ка к нам чай пить. Настоящий русский чай из самовара, не по-здешнему... Хорошо?

На этот раз и в тоне голоса Шибейко и во всей его манере говорить было столько непринужденного, искреннего добродушия, что Щербо-Долянский почувствовал к нему симпатию и очень охотно согласился на его предложение.

Весело разговаривая между собой, точно век были знакомы, все трое направились в дом, где жили Шибейко.

Шибейко квартировали в семье небогатого буржуа, занимая две комнаты со столом. Дом стоял в одной из улиц, выходивших на Place de la Dare, и углом выходил на самую площадь. Комнаты были большие, светлые, просто, но со вкусом убраны. Одна, поменьше, служила спальней и кабинетом Петру Петровичу, другая, перегороженная драпировкой, за которой притаилась кровать Марии Петровны, — гостиной и столовой. Масса цветов на окнах, на столах, в вазах и две канарейки в большой, просторной и удобной клетке придавали комнате оживленный и уютный вид.

—Ну, Маруся, живо сваргань самоварчик, — добродушно командовал Петр Петрович, — а мы пока пойдем ко мне; когда будет готов, позовешь.

—Садись, где нравится, — пригласил Шибейко Викентия Фаддеевича, приведя его в свою комнату, — вот лёшшез, очень удобный после ходьбы, да еще по жаре, на нем особенно как-то здорово себя чувствуешь.

—Итак, вы едете? — продолжил он, усаживаясь на кушетку против Викентия Фаддеевича, с удовольствием полураскинувшегося на лёшшезе. — Только охота вам к немчурам ехать, что вы там не видели? Пропахнувших кофием сантиментальных Гретхен да пивом налитых буршей? Мало назидательного; я бы на вашем месте, если время и деньги есть, махнул бы лучше в Америку, там есть что посмотреть.

—Меня туда вовсе не тянет, я не люблю американцев.

—Вот тебе на! — изумился Петр Петрович. — Но, помнится, вы мне же с восторгом говорили об англичанах...

—Да, об англичанах, но не об американцах.

—По-моему, тут нет большой разницы, — заметил Шибейко.

—А, по-моему, очень большая, — возразил Викентий Фаддеевич. — Если вам она не бросается в глаза, то только потому, что вы, очевидно, мало знаете и тех, и других.

—Странно. Первый раз слышу. Обыкновенно все смотрят на англичан и американцев как на родных братьев.

—А разве не случается, что между братьями бывает только наружное, поверхностное сходство? Так и у англичанина с американцем сходство только чисто наружное, внешнее... Долго и трудно объяснять, попробую выразить мою мысль на примере. Представьте себе прекрасную картину какого-нибудь великого мастера и поставьте рядом с нею олеографию с той же картины, даже и очень хорошо исполненную. Картину в барском, богатом доме поместят в картинную галерею или на видное место гостиной, а олеографию — в комнату бонны или уж никак не дальше детской. Англичанин — картина, создание гения, а американцы — олеография с нее, произведение ремесленника...

—Идите, сейчас самовар несут, — позвала их Маруся, заглянув в полуоткрытую дверь.

Почти одновременно, когда Щербо-Долянский и Шибейко входили в комнату Маруси, из коридора со стороны кухни появилась прислуга-француженка в гладком черном платье, белом переднике и накрахмаленном чепчике на пышно взбитых волосах. Далеко вытянув руки, она осторожно и неумело несла бурлящий паром самовар, и ее смазливенькое личико выражало насмешливое недоумение перед этой странной, громоздкой машиной с курьезным названием «Jamovare», а еще больше — перед оригинальными русскими, которые, в то время когда все, изнывая от жажды, пьют всевозможные воды со льдом и едят мороженое, чтобы освежить опаленные рты, собираются глотать кипяток.

—Итак, это дело улажено, — говорил Шибейко, с наслаждением втягивая из блюдечка горячий, душистый напиток. — Вы едете с Марусей до Парижа, но только не знаю, успеет ли она к субботе справиться со всеми своими делами...

—Да я вовсе не настаиваю, чтобы ехать непременно в субботу, — поспешил успокоить его Щербо-Долянский. —Это когда я собирался ехать один, то решил ехать в субботу; но если Мария Петровна не успеет к этому дню, я с удовольствием подожду, мне не к спеху.

—Успеешь? — обратился Шибейко к сестре.

—Думаю, успею. Ведь еще три дня осталось. Во всяком случае, в пятницу вечером мы вам дадим знать.

На этот раз, у себя дома, Петр Петрович показался Щербо-Долянскому гораздо симпатичнее, проще; даже глаза его с их запечатляющим, фотографирующим взглядом, так неприятно действовавшим на Викентия Фаддеевича, значительно утратили свое странное свойство и смотрели добродушно-иронически.

Говорил он много, с оттенком малоросского юмора, вставляя иногда хохлацкие словечки, своеобразно оживлявшие его речь.

—Видали вы когда-нибудь, на ярмарках такую деревянную игрушку продают, кустарного производства? Сидят напротив медведь и мужик и у каждого по дубинке; если начать дергать за концы планок, фигурки начинают по очереди тузить друг друга. Медведь наклоняется — мужик его дубиной по голове, мужик наклоняется — бьет его по голове медведь, и так без конца. Бьют друг друга, и оба целы, и у обоих одинаково глупо-деревянное выражение физиономий. Вот то же, сдается, и у нас в России. Стукнула революция наше правительство по башке, оно и голову нахилило, кажись, совсем капут, но через минуту, смотришь, правительство голову подняло и хвать дубинкой по темени медведя-революцию. Подумаешь — череп пробило, ничуть не бывало, приподнялся медведь и — хлоп бюрократический строй, и так это тянется без конца... Ни на шаг хуже, ни на шаг лучше... В конце концов, выясняется одно: что сперва правительство переоценило наши силы и кошку за тигра приняло, а потом мы — революционеры — переценили силу бюрократических Иван Ивановичей и сенатора с Сенаторской площади за римского из Капитолия почитать стали.

Он иронически усмехнулся и, помолчав немного, продолжал:

—Устроили Московское восстание, курам на смех. Пришел один полк и все, как языком, слизнул, все равно как городовой толпу озорных мальчишек разгоняет...

—А Вы сами в Московском восстании не участвовали? — спросил Щербо-Долянский.

—А вы помните реплику Чацкого в ответ на болтовню Репетилова:

Я глупостей не чтец,
Тем боле образцовых?

Ну, вот так же и я скажу:

Я в глупостях не участник,
А тем более в образцовых...

Она вот участвовала, — насмешливо кивнул он головой на сестру, — дивлюсь, как цела осталась.

—Вы участвовали? — с живостью обратился к Марусе Щербо-Долянский. — Каким образом?

—Очень просто: помогала раненым, подавала патроны, носила записки...

—На одной из баррикад, когда солдаты было хотели взять баррикаду силой, даже красное знамя подымала. Настоящая русская маркиза Монпансье! — ввернул Петр Петрович, и трудно было понять, глумится он над сестрой или втайне восхищается ею.

—Но как же вы, однако, уцелели? — невольно волнуясь, допытывался Щербо-Долянский, восхищенный безыскусной простотой и равнодушием, с которым молодая девушка говорила о той страшной опасности, какой подвергалась...

—Да это ее «физиономическая личность», как говорил один мой приятель, сознательный рабочий, выручила. Захватили ее солдаты, привели к своему офицеру, а тот оказался совсем пижоном, к тому же романтик, должно быть, большой руки; восхитился видом красивой девицы с растрепанными космами, пороховым загаром на руках, с горящим вдохновенным взором, растерялся, умилился и решил спасти, рискнул своим служебным положением, сам провел за линию сторожевых постов и отпустил, взяв, однако, слово больше с правительством не воевать, а уже в то время и вообще-то больше никто воевать не тащился, а все, кто еще бегать мог, по норам разбежались. Пришлось и нам с ней из Москвы задавать лататы, едва-едва ноги унесли.

Пока Петр Петрович говорил, Щербо-Долянский, не спуская глаз, глядел на Марусю. Та сидела, слегка откинувшись на спинку соломенного кресла, и равнодушная улыбка чуть-чуть бродила на ее красивых, ярких губах.

«А должно быть, смелая девица и с сильным характером, — думал Щербо-Долянский, — несмотря на то что выглядит такой женственной и кокетливой».

—Вот, Маруся, — обратился Шибейко к сестре, кивая головой на Викентия Фаддеевича, — человек, в сущности говоря, нашего лагеря, и был бы очень полезен, но отстраняется. Хочет уходить с военной службы, тогда как там-то ему и есть самое место... Я уже говорил ему, не хочет и слышать.

Маруся подняла лучистый взгляд и внимательно, с каким то загадочным выражением в лице с минуту смотрела в лицо Щербо-Долянского. Губы ее шевельнулись, как будто она хотела что-то сказать, но промолчала.

—Представте себе такую картину, — продолжал Шибейко, на этот раз обращаясь непосредственно к Щербо-Долянскому, — вот вы возвращаетесь в полк, участник войны, молодой, симпатичный, в полку к вам относятся с уважением и доброжелательностью, вы завязываете прочные связи и вот мало-помалу начинаете действовать. Где шуткой, где прибауткой, где хорошо придуманным злым анекдотом. Вы всячески стараетесь дискредитировать начальство в глазах подчиненных, возмущаетесь несправедливостям, при случае скажете горячую речь, возбудите негодование среди молодежи; все это оставляет следы в душе, и чем дальше, тем более глубокие. При случае в беседе с солдатами закинете словечко-другое, зароните идейку позабористей; когда эту же идею внушает солдату «студент», у того сейчас мысль пойти «доложиться хвельдхвебелю», а на вас кому он пойдет докладывать? Да и в ваших устах ему эта самая идейка куда понятнее и ближе покажется... Что там ни говори, а в глазах солдат офицер всегда был, есть и будет авторитет. Пройдет некоторое время, смотришь, вокруг вас уже маленький кружок единомышленников оказался, совместная работа, расширение программы... Ведь если бы у нас в армии в каждом полку по одному такому «сотруднику» припасено было, совсем бы другая картина получилась бы и игрушка «мужик и медведь», о которой я вам говорил, совсем бы иное значение приобрела. Правительства всех государств везде и всюду старается превратить народ в солдат и через них действует, а наша задача — солдат обратно обратить в народ... Впоследствии, при служебном повышении «сотрудников», мы бы в их лице имели уже вождей, которые повели бы свои войска, куда мы им указали бы... Вот это было бы дело, разрешение важной проблемы, а это какое ж решение, когда все могущие быть полезными нам в армии люди бегут со службы, оставляя в ней тех, которые по первому зову, очертя голову, готовы бросаться в штыки на кого прикажут. При таких порядках мы еще сто лет, как раки, на мели просидим.

По мере того как Шибейко высказывал свои мысли, он все больше и больше одушевлялся. Он давно уже встал из-за стола, оставив недопитый стакан, и нервно ходил по комнате, ероша голову и дергая сам себя за усы. Маруся, лениво откинувшись на спинку кресла, внимательно и серьезно прислушивалась к словам брата, в то же время из-под опущенных ресниц зорко вглядываясь в лицо Щербо-Долянского. Викентий Фаддеевич почувствовал на себе этот пристальный, испытующий и как бы вопрошающий взгляд, который возбуждал в нем разнородные, минутами противоположные чувства. Не соглашаясь с Шибейко и не находя в себе ни малейшего желания последовать его совету, ему в то же время было больно и досадно думать, что Маруся может принять его за черносотенца, и неудержимо хотелось тут же, сейчас же доказать ей чем-нибудь, что он достоин ее внимания, что он не такой, как большинство армейских офицеров, что он много читал, думал и работал над разрешением таких вопросов, о которых большинство из его сослуживцев даже понятия не имеют.

—Все, что вы говорите, Петр Петрович, вполне логично, — осторожно выбирая слова, заговорил Викентий Фаддеевич, — возможно, что для достижения прогресса, чтобы сдвинуть Россию с мертвой точки, на которой она стоит, надо поступать так, как вы рисуете, и с этой точки зрения те лица, которых вы классифицируете под общим наименованием «сотрудники», в армии необходимы; но относительно себя я должен вам откровенно сказать, что я на такую роль совершенно не гожусь, не способен. Ведь то, что вы мне рекомендуете, своего рода «валленродство»... Я понимаю открытую борьбу на баррикадах с оружием в руках, но только тогда, когда я буду одет в рабочую блузу и картуз. Но одной рукой, как офицер армии, разрушать баррикады, а другою втихомолку их создавать, — хоть этого я, воля ваша, не сумею. Если бы даже и захотел, то не сумел бы и сейчас же, на первых же порах, без всякой пользы и очень по-глупому попался бы.

Шибейко пожал плечами.

—Это, конечно, кто как. Кому какая планида: один может целый гарбуз съесть, а другой и с вишневой косточки давится...

По его лицу пробежала едва уловимая неприязненная усмешка, и Щербо-Долянский почувствовал, как утекшее было недоброжелательство к этому человеку вновь шевельнулось в нем. Он хотел было встать и распрощаться, но Маруся, точно угадав его намерение, поспешила вмешаться.

—Господа, солнце садится, наступает вечер и не так жарко. Выйдемте погулять к морю. Скоро я отсюда уеду, и неизвестно, когда еще опять попаду на море; хочется напоследок насмотреться.

—Что ж, я не прочь, идемте, — охотно согласился Шибейко, хватаясь за шляпу. — Надеюсь, вы не откажитесь?

—Нет, я с удовольствием, — поспешил выразить свое согласие Щербо-Долянский, у которого при первых же звуках голоса Маруси разом пропало его неприятное настроение.

Позвав горничную и приказав ей убрать «Samovare», Маруся, сопутствуемая братом и Щербо-Долянским, вышла на улицу, и все трое направились к морю.

На башне холма Mont-Chevakur часы пробили десять. На бульваре di Midi, куда они направились, было пустынно. Проходя мимо, уже упраздненного русского военного госпиталя на Villa du Meridienne, Щербо-Долянский невольно вспомнил свое знакомство с «offisier blesse».

«Где-то он, горемычный, теперь!» — облачком легкой грусти мелькнула мысль в его мозгу.

Все трое сели на скамейку против опустевшей виллы и в раздумьи загляделись на колышущуюся даль моря, озаренную ярким, фосфорическим светом луны.

Щербо-Долянский сидел рядом с Марусей и, случайно взглянув в ее лицо, невольно обратил внимание на его выражение, столь не похожее на то, которое было у нее в то время, когда они сидели за самоваром и она слушала брата с ласково-поощряющей улыбкой. Теперь лицо ее было строго-задумчиво, брови чуть-чуть нахмурились, а широко раскрытые глаза, не мигая, упорно смотрели вперед перед собой, точно высматривали, что там, в медленно колышущейся дали, и в этом открыто-пристальном взгляде и в плотно сжатых губах красиво очерченного рта Щербо-Долянскому почудилось что-то жесткое, хищническое, но в то же время завлекательно-красивое. Тень от шляпы с загнутыми полями темнила верхнюю половину лица, ярко освещенного луной, придавая большим, потемневшим глазам особую выразительность.

Петр Петрович, сидевший по другую руку сестры, был тоже задумчив, и на лице его играла его постоянная ироническая улыбка. Несколько минут длилось задумчивое молчание.

—А, хороша ночь, черт ее возьми, — произнес вдруг Шибейко, — дьявольски хороша, и подумать только, сколько гадости и подлости наделают людишкам за одну только ночь...

—А для скольких людей она последняя... у нас в России... Сидят и ждут... едва успеет зайти луна, их выведут на двор, накинут мешок...

—Ладно, Маруся, не продолжай, — поморщился Шибейко на слова сестры, — всех не оплачешь... Войны без убитых не бывает. Неизбежны жертвы.

—Не слишком ли их много, брат?.. Года тянутся, и нет ни конца, ни краю...

—Погоди, будет срок... и теперь, думается, скоро...

Маруся пожала плечами и примолкла.

В эту минуту откуда-то, далеко-далеко, едва уловимо для слуха, донеслось пение. Пело двое, мужчина и женщина, но за дальностью расстояния не только нельзя было уловить слов песни, но и сам мотив долетал неясно, как бы разорванный...

XXV

Щербо-Долянский с минуту чутко прислушивался, и вдруг, неожиданно для самого себя, повинуясь налетевшему на него неведомо откуда вдохновению, широко вобрал воздух в грудную клетку и запел красивым сильным голосом. Давно-давно не пел он, с тех пор как пошел на войну, и теперь, прислушиваясь сам к своему голосу, он по-детски радовался, чувствуя, насколько он верен, и как свободно и легко вылетает звук из его груди...

«Я здоров, здоров, совсем здоров!» — пело внутри его, и еще громче, еще уверенней звучали слова песни. Это была песня сибирских каторжан про небывалый подвиг безумно храброго Баргузина, сбежавшего с каторги и переплывшего свирепо-грозный Байкал в пустой бочке. Песнь эта стала как бы национальной сибирской песнью. Ее пели и каторжане в кандалах, и сибирские светские барышни за роялем, пели студенты Томского университета, пели сибирские войска, выучили и пели ее пришедшие из центральной России на войну офицеры и, возвратившись назад домой, повезли ее с собой как воспоминание о своеобразной, загадочной Сибири.

Славное море, священный Байкал,
Славный корабль, омулевая бочка...
Эй, Баргузин, пошевеливай вал,
Молодцу плыть недалечко...

Грозно и мощно разлилась сибирская подкандальная песня в благоухающей тишине благословенного юга свободной Франции.

Долго я тяжкие цепи влачил,
Долго бродил я в горах Акатуя...
Добрый товарищ бежать пособил,
Ожил я, волю почуя...

При первых звуках песни Маруся вся встрепенулась, выше подняла голову и замерла, жадно вслушиваясь в полные вольной отваги и жажды свободы слова.

Шилка и Нерченск не страшны теперь,
Зоркая стража меня не поймала,
В поле не тронул прожорливый зверь,
Пуля стрелка миновала...

Шел я средь ночи, средь белого дня,
Вкруг городов пробирался я зорко,
Хлебом кормили крестьяне меня,
Парни снабжали махоркой!

В последних словах поднято звучала едва уловимая ирония, переходя в зловеще-торжественный финальный аккорд.

Синее море, священный Байкал,
Парус надежный — кафтан дыроватый...
Путь недалек, пошевеливай вал,
Слышатся бури раскаты!

Повторив последнюю строфу низко падающим вибрирующим голосом, Щербо-Долянский замолчал, и в ту же минуту откуда-то из глубины сада одной из ближайших вил раздались громкие, восторженные аплодисменты и крики: «Браво! Браво! Браво! Бис!». Щербо-Долянский нахмурился, крики эти ему были неприятны. И вдруг он почувствовал на своей руке теплую, нежную руку девушки, большие лучистые глаза светло и радостно заглянули ему в лицо и ласково-дружеский голос прошептал близко-близко от его уха:

—Ах, какая дивная песня, я никогда ее не слышала... спойте, пожалуйста, еще раз!

—Извольте, если вам так нравится.

Викентий Фаддеевич встал со скамейки, откашлянулся, поправил воротничок и еще с большим подьемом запел.

Он пел, увлеченный и этой дивной ночью, и словами песни, и тайной радостью вернувшегося здоровья, и всего больше близостью молодой девушки, такой оригинально-красивой, каких, как ему казалось, он еще никогда в жизни не встречал. В первый раз в его жизни близость женщины пробуждала в нем чувство томительно-приятной грусти, какого-то тайного, смутно-неясного, блаженного страдания от мысли, что вот-вот окружающий его волшебный мираж растает, как туман, расплывается в воздухе, и уже навсегда, никогда не повторится. Он так был охвачен этим чувством, что не слышал еще более неистовых аплодисментов, раздававшихся за последним замершим над морем аккордом.

—Ну, теперь пой ты, — обратился Петр Петрович к сестре, — ну-ка «Biют вiтры!» — это у тебя недурно выходит.

Маруся не стала отказываться, как это делают большинство барышень, а на минуту сосредоточилась, запела сначала тихим, чуть-чуть срывающимся голосом:

Biют вiтры, вiют буйны,
Аж дерева гнуться.
Ой, як болыть мое сердце,
А слезы не льются.

С каждой новой нотой голос Маруси крепчал, становился звонче, безысходная грусть-печаль звучала в нем, изливаясь тоскующими словами.

Тяжко жыты без милого
И в своiй сторонци...
Де ты, милый, чернобровый,
Де ты, отзовися,
Як я, бидна, тут горюю,
Прыйды, подывыся...

Звуки становились все нежнее, все печальнее... Щербо-Долянский слушал, и ему стало казаться, что это не простая передача чужой, заученной песни, а выражение своего личного, пережитого горя. Он зорко взглянул в лицо девушки: оно побледнело, глаза померкли и вокруг губ легла скорбная складка.

До кого ж я пригорнуся,
И хто приголубит,
Колы теперь нема того,
Який мене любит!..

При последних словах голос ее дрогнул, и в глазах что-то блеснуло, словно навернувшиеся слезы, но она нетерпеливо тряхнула головой, словно разом отогнав тяжелые воспоминания, и даже засмеялась.

—Импровизированный концерт... Ну теперь ты, Петрусь!

—Ну, из меня плохой спивака, — ухмыльнулся Шибейко, — да и что я спою, мало что я и знаю, разве эту:

Витер вie горою,
Лыбывсь Петрусь зо мною,
Ой лыхо не Петрусь,
Лицо биле, чорный ус...

Голос Петра Петровича по сравнению с голосом его сестры и Щербо-Долянского был не важный, но он умел вкладывать в слова песни и в тон, которым он их произносил, столько настоящего, неподдельного хохлацкого юмора, что слушателям его пение невольно нравилось и вызывало сочувствующую, одобрительную улыбку.

А за того Петруся
Была мене матуся,
Ой лыхо не Петрусь,
Лицо биле, чорный ус...

—Господа, — предложил вдруг Щербо-Долянский, — пойдемте завтра на остров Sainte Mar duerife, я давно собирался, да так и не собрался, а это даже как будто и стыдно, прожить больше 2-х месяцев в этих местах и не бывать в знаменитой темнице Железной Маски.

—Я хоть на своем веку темницы не только видывал, даже сиживал в них, но в темницу Железной Маски, пожалуй, не прочь поехать, посмотреть, хотя бы для сравнения, — усмехнулся Шибейко.

—Я тоже с удовольствием поеду, — согласилась Маруся, — а когда мы поедем?

—Надо бы пораньше, пока не очень жарко.

Условились поехать в 7 часов утра, назначив местом свидания пристань, где нанимают лодки.

—Однако, с моря потянуло туманом; пора домой, спать, особенно если хотим завтра поехать, — заметил Петр Петрович, поднимаясь со скамейки. — Айда, хлопцы, до хаты.

Маруся молча поднялась и сама первая просунув руку под локоть Щербо-Долянского, пошла рядом с ним, гибкая и стройная, вся белая в своем белом полотняном платье, словно привидение, неслышно скользя в фосфорическом лунном сиянии.


На другой день утром, около 7 часов, все трое сошлись на бульваре де ля Круазетт у пристани, где рыбаки, свободные от ловли рыбы, предлагали свои лодки для услуг желающих покататься по морю под парусами.

День был прекрасный, небо безоблачное и дул небольшой, но ровный попутный ветер.

Лодочник, мужчина лет сорока, мускулистый, коренастый, с выпуклой грудью, с широкими плечами, весь коричневый от загара, весело и ласково скаля ослепительно белые зубы, быстро и ловко поставил паруса и взялся за руль. Красивая, легкая на ходу шхуна, забрав в парус воздуха, грациозно качнулась на волнах, слегка накренилась на бок и, приподняв высоко нос, резво понеслась, рассекая острым носом пенящуюся зыбь.

—Желаете сначала на S-Nonorat? — спросил рыбак Марию Петровну, по французской манере обращаясь за приказанием к даме, а не к мужчине.

—А разве на S-Nonorat есть что-нибудь особенное? — спросила та, в свою очередь.

—Там развалины старинного замка, монастырь и прекрасный ликер, ликер, приготовляемый монахами. Из всех этих трех вещей, на мой взгляд, ликер интереснее всего.

Сказав, он первый весело и добродушно рассмеялся своей остроте.

—Ну, как, господа, едем на S-Nonorat? — спросила Мария Петровна.

—А ну его к черту, что там делать? Ликера мы не пьем, монахов смотреть неинтересно, а на развалины и подавно — едем прямо на J. Margurise, — предложил Шибейко, обратясь к матросу и весело кивнул ему. — Правьте прямо к Железной Маске, это единственно, что нас интересует.

—Там еще интересно помещение, где сидел Базень, только туда не пускают, но вы можете посмотреть то место, где он спустился вниз к морю, когда бежал с острова... Смелый и ловкий старик, молодец, хоть и изменник.

—А почему вы считаете, что Базень был изменник? — невольно, как военный, в свое время изучавший эпоху франко-прусской войны, заинтересовался Щербо-Долянский.

—А как же не изменник? Мец мог еще год держаться, войск там было сто семьдесят тысяч, и продовольствия и снарядов вволю... Простите, и не обижайтесь на меня, господа, но я старый солдат и говорю, что думаю: никогда бы вам не взять силой Меца, если бы Базень не изменил своему долгу, покарай его Бог.

—Но мы, товарищ, никогда Меца и не думали брать, — засмеялся Шибейко. — Вы, кажется, нас принимаете за немцев?

—А разве вы не немцы?

—Хотя, по моим политическим убеждениям, я и не делю людей по национальностям, но, отвечая на ваш вопрос, скажу, что все трое — русские.

—Русские! — радостно воскликнул рыбак. — Ах, черт возьми, вот хорошо-то, я ведь был у вас в России и очень люблю русских... В 1902 году я пришел в ваш Петербург «метром» на крейсере «Манткальме», на котором ехал президент. Ах, хорошее было время... Я думал, что не уеду живой. Я был в вашем Народном доме, так, кажется, я называю, там нам был устроен обед, давали вашу самую знаменитую оперу «La Zara», я помню, такой седой старик был и его убивали. Все это я помню, а что потом было, не помню, вечером меня какие-то господа куда-то пригласили, поехали мы в колясках в какой-то ресторан и много пили... два дня пили... потом товарищи рассказывали, меня без чувств поздно вечером привезли на крейсер, думали, мертвый, но я наутро очнулся, однако несколько дней был больным; наш капитан сначала хотел меня строго наказать, но потом смилостивился и только объявил выговор... его тоже, как я потом узнал, русские моряки угостили на славу, и он по себе должен был судить, чем кончается русское угощение. Да, можно сказать, было много выпито!!! За всю жизнь, я думаю, столько не выпью, сколько выпил я тогда за эти два дня... Брр... вспомнить страшно...

Он покрутил головой и задумался, точно что-то соображая, и вдруг неожиданно выпалил:

—Вы, русские, хороший народ, пить мастера и гулять мастера, славные ребята, только за каким чертом вы войну затеяли с японцами? Разве можно было с такими галошами идти драться с судами современного флота, мы тогда еще, в Петербурге, глядя на ваши суда, смеялись между собою, на таких посудинах только и можно было пикники устраивать.

—Вполне с вами согласен, — угрюмо буркнул Щербо-Долянский, — ни с флотом нашим, ни тем более с генералами нашими дальше смотров и парадов соваться не следовало.

—Солдаты у вас хорошие, — глубокомысленно заметил рыбак, — и молодые офицеры молодцы, но когда мы смотрели на ваших больших начальников, grands seniers, то мы тогда же говорили между собой: вот люди, которые носят свои генеральские отличия, как модницы — шляпы: не для дела, а для красоты.

—Здорово сказано, — засмеялся Шибейко. — Товарищ, — обратился он по-русски к Щербо-Долянскому, — обратите внимание на этого субъекта; по-нашему — обыкновенный простолюдин, а сколько сообразительности, наблюдательности, чутья!

—Во Франции на народное образование не такие отпуски, как у нас; эх, да что толковать, только себя расстраивать! — махнул рукой Щербо-Долянский.

—Живя долго за границей, — продолжал Шибейко, — я убедился, что западноевропейцы, особенно французы, удивительно наблюдательны, они прекрасно видят все наши слабые стороны, но часто предпочитают молчать или даже предаваться неуместным похвалам, а мы все это готовы принимать за чистую монету.

—А как вам понравился Петербург? — спросила матроса, в свою очередь, Маруся.

Тот галантно улыбнулся.

—О, шабаше, это восхитительный город; к сожалению, впрочем, я мало успел его разглядеть, а то, что и видел, то видел вдвойне. Я уже имел честь вам рассказывать о русском угощении, от которого у меня все скоро стало двоиться в глазах. В общем, могу сказать, впечатление осталось прямо ошеломляющее.

—Ну, а что больше всего вам понравилось в Петербурге? — продолжала настаивать Маруся.

—Это трудно сказать... Многое, почти все; между прочим, я и мои товарищи обратили внимание на ваших Sergents de ville. О, какие это были молодцы, как прекрасно они поддерживали порядок в этой шумящей и кипучей толпе. Сколько смелости и находчивости проявляли они и как умело обуздывали не в меру увлекавшихся друзей Франции. При мне один такой, бравый и ловкий человек, так удачно толкнул в зубы какого-то бородача, лезшего целоваться с одним из моих товарищей, что у того сразу отпала охота проявлять чрезмерные симпатии к чужестранцу, и даже, я заметил, он сразу отрезвел. Могу заверить, удар был замечательно удачен и доказывал, насколько основательно изучают ваши Sergents de ville приемы бокса.

Француз говорил совершенно серьезно, только где-то глубоко в зрачках его карих оживленных глаз поблескивала насмешливая искорка и чуть-чуть вибрировали углы губ.

Маруся и Петр Петрович с минуту смотрели в лицо француза, как бы стараясь понять, шутит он или нет, и вдруг разразились веселым хохотом. Улыбнулся и Щербо-Долянский; только один матрос сохранял серьезность прирожденного комика.

—Ну, товарищ, — произнес Шибейко, — теперь для меня ясно. Вы России не любите и все ваши восхваления — одно балагурство.

Матрос вдруг сделался совершенно серьезным, и в его тоне зазвучала суровая правдивость.

—Мне нет причин особенно любить, а тем более не любить вашего Отечества, я ничего о нем не знаю, ваши порядки, поскольку я о них знаю из наших газет, мне, республиканцу, нравиться, разумеется, не могут, но сами русские мне очень нравятся, они очень хорошие, смелые люди и чрезвычайно добродушные. Вы, русские, настолько добродушны, что не сумели как следует рассердиться на японцев, и это вам отчасти помешало их побить.

—Вот те на! Откуда вы это взяли?

—Летом я катал одного офицера из бывшего здесь русского госпиталя. Это был очень умный и хорошо образованный человек. Он в совершенстве говорил по-французски, и мы разговорились с ним о вашей внешней политике. Кстати, по-моему мнению, ни одна из наций не любит так много говорить о вашей политике, как русские. Мы, французы, немцы, итальянцы, мы больше интересуемся нашими домашними делами, выборами депутатов, местными законами и т.п. Все это нас сильно волнует и будоражит нам нервы. Вы же, русские, напротив, к своим домашним делам очень равнодушны, но зато интересуетесь делами испанского короля. Почему это, я не знаю, но как бы там ни было, офицер этот сказал мне много интересного, и по его тону я чувствовал, что у него к нам нет никакой ненависти, а напротив, полное доброжелательство. Вот этот-то разговор и выяснил мне то с нашей точки зрения непонятное явление, что вы, ведя войну с японцами, кровожадными врагами, нисколько, в сущности, не были против них озлоблены. И я уверен, если на будущий год явятся в Петербург японские моряки, вы устроите в честь их сочувственные манифестации и зажжете фейерверк.

—А знаете, он глубоко прав, — воскликнул Щербо-Долянский, — у нас действительно за всю войну ни разу не прорывалась стихийная ненависть к врагу, страстное желание его уничтожить, стереть с лица земли. Не было того чувства, когда существование врага отравляет мое существование, когда я готов лучше сам умереть, чтобы только не дышать с ним одним воздухом, не глядеть на одно и то же солнце...

—Но разве это худое чувство? — изумилась Маруся. — По моему мышлению, если только то, что вы и этот француз говорите, правда, — то надо только радоваться за наш народ: это доказывает, насколько гуманитарные чувства в нем преобладают.

—Не знаю, надо ли этому радоваться или печалиться, — возразил Щербо-Долянский, — знаю только одно: что с военной точки зрения отсутствие в армии настоящей злобы к врагу — один из крупных залогов неуспеха, особенно в борьбе с армией, в высокой степени развившей в себе эту ненависть, как, например, японцы по отношению к русским.

—Да, вы, пожалуй, правы, — согласился Шибейко, — до некоторой степени то же самое можно сказать и про революцию. У нее нет настоящей злобности против существующих порядков, нет непреодолимой страсти, захватывающей всего человека, всего без остатка, стремления во чтобы то ни стало, ценою каких угодно жертв пустив все злые и хорошие стороны духа, все пружины — свалить ненавистный порядок и ввести свой. Мы, русские, как-то особенно склонны верить в скорое наступление золотого века, когда волки пойдут гулять под ручку с овечкой и жандармский вахмистр похристосуется с анархисткой.

Лодка, на которой паруса упали как бы сами собой, так быстры и ловки были движения рыбака, с легким скрипом врезалась в берег. Первым из лодки выскочил Щербо-Долянский и подал руку Марусе. В ту минуту, когда она слегка оперлась на его руку, выпрыгнула на чуть-чуть влажный, поскрипывающий мелким гравием песчаный берег, Викентий Фаддеевич подумал о ней: как она грациозна, ловка и, наверно, физически, не по-женски, сильна. До сих пор женщины никогда не возбуждали в Викентии Фаддеевиче того особого чувства, о котором он читал в романах и слышал из разговоров. Больше того, он даже плохо верил в это чувство, оставаясь сам в обществе женщины рассудочно-холодным. Никогда при виде открытой шеи, просвечивающего сквозь тонкую материю бюста, обнаженных рук кровь не бросалась ему в голову. Он не испытывал того своеобразного опьянения, которое, он видел, — испытывают большинство мужчин. Ему это казалось и странным, и забавным; тем с большим удивлением, неожиданно для самого себя, ощутил он прилив смутно-волнующих переживаний п то время, когда, прижав локтем опиравшуюся на него упругую, полуобнаженную руку девушки, входил он под сырой и мрачный свод тюрьмы, где несколько сот лет тому назад томилось загадочное существо, не оставившее истории своего имени, а только прозвище «Железная маска». С невольным чувством благоговения к пережитому человеческому страданию оглядывали Маруся и Щербо-Долянский незатейливую обстановку небольшой, низкой сводчатой камеры, с большим окном в толстой башенной стене, защищенным четырьмя параллельными железными частыми решетками. Окно выходило на море, и благодаря этим решеткам в широкой амбразуре из него можно было видеть только небо. Рука человеческая не могла просунуться до наружной решетки и что-либо выбросить или подать какой-нибудь знак. Большой деревянный, почерневший от времени стол, подле него деревянное кресло без спинки, но с высокими дугообразными подлокотниками, составляли все убранство комнаты, если не считать небольшой ниши в стене, в углу, с устроенным в ней приспособлением, позволявшим узнику отправлять все свои нужды, не покидая голых, сырых каменных стен своего угрюмого каземата.

Старик-сторож со связкой ключей, стоя у массивных, окованных железом дверей, монотонно-привычным голосом выбрасывал из себя какие-то заученные, никого не интересующие фразы о жизни заключенного.

—В первое время, господа, — бубнил он, — когда господин «Железная маска» был водворен сюда, в окне была одна решетка. Однажды, когда бедные рыбаки, случайно приблизившись к стенам башни, ловили рыбу, господин «Железная маска» выбросил им из окна сквозь решетку серебряное блюдо, на обратной стороне которого были нацарапаны какие-то слова. Рыбаки испугались и сейчас же отнесли это блюдо коменданту. Прочитав надпись, комендант очень встревожился и стал допрашивать рыбаков, показывали ли они кому-нибудь это блюдо и грамотны ли они. К счастью рыбаков, они были абсолютно безграмотны и никому блюда не показывали. Их отпустили, но под угрозой быть повешенными запретили болтать об этом случае. Отпуская их, комендант сказал им: «Только ваша безграмотность спасла вас от виселицы; если бы вы были грамотны и прочли, что нацарапано на блюде, я должен бы был вас повесить». Можете себе представить, господа, — закончил солдат, — как эти бедняки были в эту минуту счастливы, что не умели читать. В безграмотности было их спасение!

—Я знаю одну страну, — по-русски проворчал Шибейко, — которая до сих пор видит все свое спасение в безграмотности.

—Ты, Петрусь, даже и тут не упускаешь случая радикально пофилософствовать, — с шутливой укоризной остановила брата Маруся. — Неужели не надоело?

—К слову пришлось, — буркнул Шибейко, — да и какое особенное «тут» ты нашла? Это для тебя да для Викентия Фаддеевича здешнее «тут» представляет какой-то особый интерес, а я на своем веку сам сидел в таком же милом месте, да еще, пожалуй, похуже, и потому мне это «тут» не в новость.

—Вот, господа, — продолжал унтер-офицер, выведя их на широкий, мощеный плитняком двор и указывая рукою на здание, чуть видевшееся из-за белой каменной стены, перегораживающей двор, — вот, господа, дом, в котором сидел изменник и предатель маршал Базень. Видите два окна? Это были окна его спальни, он там жил, изолированный от всего мира с одной стороны стеной, а с другой — ужасной пропастью. Через эти ворота за стену никто не мог переступить без особого разрешения и без коменданта. Считали, что маршалу отрезали все пути к бегству и потому, снисходя к его просьбе, не ставили часовых около его окон, а только вдоль стены. Как он мог уйти? Часовым было строго приказано в каждого человека, который бы появился на стене, стрелять без рассуждения... Часовые ходили вдоль стены и зорко следили за ней, а маршал сидел за стеной в своем доме и на свободе обдумывал план побега... Он был женат на креолке из Мексики. Это было безумно смелая женщина, в ней текла горячая кровь. В одну ужасную, бурную ночь она на парусной яхте вышла в открытое море и подошла к этим скалам... Вы видите, как страшно бьются и пенятся волны. С какой яростью бросаются они на эти остроконечные утесы, подобно испанским кинжалам, торчащие из моря, а сегодня ведь море, в сущности говоря, спокойно; вообразите себе, что тут творится в бурю, какой дьявольский танец, грохот и рев разыгрывается здесь, когда море бушует? И вот в одну из таких ночей смелая креолка подошла к этим скалам. Как яхта не разбилась в щепы, этого я не понимаю, и никто не понимает... Сам дьявол помогал ей... Часовые бодро и внимательно ходили вокруг стены, а маршал в это время, прикрепив узловатый канат, беспрепятственно спускался вот тут, в этом месте, вниз, как бы прямо в пасть разъяренного моря. Он был стар, но руки его были мускулисты, притом же его так манила свобода и женщина, которую он любил и которая для его спасения рисковала жизнью... Несколько нечеловеческих усилий со стороны старого маршала, два-три дьявольски ловких удара веслом со стороны гребцов, испанских пиратов, опытных в борьбе с бурями, отчаянно смелых головорезов, — и яхта как бы поймала свалившегося на дно к ней старого грешника. Мгновенно взвились паруса, ветер рванул их, и яхта с быстротой ракеты понеслась по волнам, направляя свой бег к испанским берегам. Когда на другой день в обычный утренний час комендант явился к маршалу с обычным визитом справиться о его здоровье, он нашел клетку пустой; птичка улетела. В первую минуту никто не мог понять каким образом мог бежать старый маршал в такую страшную ночь, и только когда нашли болтающуюся над пропастью узловатую веревку, поняли, каким путем удалось генералу достигнуть свободы. Комендант был поражен и долго стоял, онемев от изумления, и, наконец, придя в себя, горячо воскликнул: «Тысяча чертей, хотя маршал и был изменник и предатель, но храбрость у него была дьявольская!». Так бежал старый маршал, изумив всю Европу своей безумной отвагой.

Проговорив это, бравый унтер-офицер торжественно поднял руку и погремел бывшей в ней связкой ключей.

—Ну, вот и не хочешь, а скажешь, — произнес Шибейко, — у нас тоже есть свой Базень — Стессель, только, я убежден, ему не придется бежать ночью, рискуя головой, а будет он после суда отпущен с почетом на все четыре стороны. Еще ренту дадут... попомните мое слово.

Маруся сделала осторожно шаг вперед, грациозно перегнулась всем корпусом, отвела назад руку и заглянула с утеса вниз. Точно разинутая пасть огромного чудовища, вся усеянная острыми клыками, глянула на нее снизу: это торчали остроконечные иглы утеса, между которыми яростно бились волны, покрываясь клокочущей пеной...

—Осторожно, Мария Петровна, — тревожно вполголоса остерег ее Щербо-Долянский, тоже невольно делая шаг вперед, — не упадите.

Маруся обернула к нему лицо и, спокойно улыбаясь, ответила:

—Не беспокойтесь, не упаду.

Но не успела эта фраза замереть в ее устах, как камень, на который она ступила, закачался. Молодая девушка дико вскрикнула и стремительно качнулась назад. Не помня себя, поддавшись инстинктивному порыву, Щербо-Долянский крепко обхватил ее сзади за плечи и рванул на себя. Одно мгновение ему показалось, будто и под ним земля колеблется, он даже невольно зажмурился, ожидая страшного падения. Сквозь мгновение забвенья он услыхал показавшийся ему громовым грохот падающих камней и всплеск волн. Чья-то сильная рука, в свою очередь, рванула его назад. Все это произошло в течение одной секунды, а ему почудилась целая вечность...

—Пустите, вы меня душите, — услышал он срывающийся от волнения шепот. Он открыл глаза и опустил руки. Маруся, бледная, с широко открытыми, еще полными смертельного ужаса глазами, вся трепещущая, дрожащими руками, но привычно-машинальным женским жестом оправляла прическу. Петр Петрович с землистобледным лицом тяжело переводил дух, нервно щурясь и вздрагивая губами; его рука, только что отпустившая плечо Щербо-Долянского, была еще красна от напряжения вздувшихся на ней жил. Бравый унтер-офицер сторож с поднятыми руками, в одной из которых тихо побрякивали ключи, с тупым ужасом смотрел перед собой, тараща глаза, беззвучно шевеля во рту беспомощным языком.

—Фу ты, дьявол, — первый очнулся Петр Петрович, — ну, Маруська, следовало бы тебя попросту, по-мужицки, за косу! Можно ли делать такие ребячества?!

—Что ж я, нарочно, что ли? — делая нечеловеческие усилия, чтобы побороть свое волнение, ответила Маруся. —Вот была бы штука, если бы я вдруг за здорово живешь очутилась в роли искупительной жертвы за побег Базена! А кстати, я вас еще и не поблагодарила, — обернулась она к Щербо-Долянскому, — я вам обязана жизнью, так, кажется, говорят?

Она уже справилась с собой. Глаза ее снова загорелись зазорно-насмешливым огоньком, а красивые губы сложились в вызывающую улыбку.

—Во всяком случае, от души благодарю, так как умереть, да еще так глупо, на каком-то острове, вовсе не входит в мои планы.

—Вам не за что меня благодарить, — ответил Щербо-Долянский, за минуту перед тем переживший смертельную опасность и уже весело и беззаботно улыбавшийся, как будто не произошло ничего серьезного, — я, в свою очередь, обязан вашему брату, не поддержи он меня, я, пожалуй, и сам не удержался бы...

—Тогда бы мы полетели с вами вдвоем, — засмеялась Маруся. — По этому случаю непременно сочинили бы какую-нибудь романтическую историю. И этот самый сторож, рассказав про «Железную маску» и бегство маршала Базена, заканчивал бы свои рассказы всякий раз описанием нашего с вами падения. Воображаю, чего только он ни приплел бы тут, по мере того, как рассказывал. Его фантазия с каждым разом изобретала бы все новые и новые подробности, и, в конце концов, поистине сделалась бы легенда, в которой не было бы не единого слова правды.

Как ни старались все трое казаться равнодушными, но происшествие это невольно выбило их всех троих из колеи; все почувствовали нечто похожее на физическое и нравственное утомление и на обратном пути, возвращаясь в Канн, хранили молчание.

Сидя подле Маруси, Щербо-Долянский, сдвинув на затылок панаму и прикрыв ладонью лицо, глядел на молодую девушку из-под пальцев и упорно думал о том, как странно иногда играет судьба людьми. Вчера еще утром он ничего не знал о ее существовании, а сейчас она стала для него чем-то особенно дорогим и близким.

«Не успей Шибейко вовремя поддержать меня, — размышлял Щербо-Долянский, — мы, может быть, лежали бы теперь с ней, обнявшись, на зубьях утесов, растерзанные и окровавленные...» Он рисовал в своем воображении эту картину, и ему делалось и жутко, и в тоже время как то страшно-заманчиво... Его тянуло сесть ближе к Марусе, прижаться к ней, чтобы ощущать теплоту ее упругого тела, чутко чувствовать биение ее сердца. — «Что там ни говори, но все-таки я ее спас. Не схвати я ее вовремя, это прекрасное, стройное, трепещущее тело теперь бы представляло из себя бесформенную кучу окровавленных и раздробленных костей. Если она теперь дышит, живет, такая грациозная и красивая в своем белом платье, то этим она обязана мне!» Эта мысль наполняла его душу каким-то особым торжеством и будила в нем желание еще более тесного сближения. Теперь, после этого случая, ему казалось как-то странным расстаться с ней просто как с временной знакомой, навсегда потерять ее из вида, и хотя он был еще далеко от всяких планов и предположений, но ему просто казалось невозможным, чтобы этот день прошел бесследно, не отразившись на дальнейшей судьбе их обоих. Мгновение пережитой опасности в объятиях друг друга над страшной пропастью точно невидимыми нитями связало их обоих, и Щербо-Долянский, не обменявшись с девушкой ни одним словом о переживаемых им душевных ощущениях, почему-то знал, знал твердо и уверенно, что и она переживает почти то же самое.

На пристани в Канне они простились.

—Еще раз горячо благодарю вас, — произнесла Маруся, крепко пожимая руку Щербо-Долянскому.

На этот раз лицо ее было вполне спокойно и серьезно, она смотрела ему в лицо ласковым лучистым взглядом, и от этого взгляда и от пожатия маленькой энергичной руки, от которого по всему его телу пробежал как бы электрический ток, Щербо-Долянскому сделалось вдруг радостно-весело, новое, еще никогда не испытанное им до этого дня чувство умиления и тревожной, сладкой грусти охватило все его существо; хотелось что-то сказать особенное, не шаблонное, выходящее из ряда обычных человеческих слов, но язык не повиновался, мысль не могла воплотиться в фразы, и только сердце усиленно билось, радостно и болезненно замирая.

—Не стоит, помилуйте, ничего особенного и не было... пустяки, — бормотал Щербо-Долянский крепко пожимая руку девушки, радостно-беспокойным, любующимся взглядом жадно засматривая ей в глаза.

—Итак, вы послезавтра едете, — вмешался Петр Петрович, — после сегодняшнего случая, когда вы оказались таким ловким и находчивым, я особенно рад за Марусю, что судьба послала ей такого надежного спутника... с вами ей бояться нечего... никаких бед не случится.

Он крепко, дружески тепло пожал руку Щербо-Долянскому, приподнявши шляпу, взял сестру под руку, привычным и быстрым, энергичным шагом направился с нею к дому.

Щербо-Долянский несколько минут стоял, провожая их глазами, и только когда они совершенно скрылись из вида, он, весь радостный от охватившего его внутреннего волнения, неторопливо пошел к себе в гостиницу, не замечая сам радостно-довольной улыбки, игравшей на его всегда серьезном, немного даже хмуром лице.

«Неужели, — думал он, — во мне играет только одна животная радость избавления от смертельной опасности? Но на войне я не раз бывал на краю гибели, на волосок от смерти и счастливо избегал опасности; отчего же тогда я не испытывал ничего подобного?..»

XXVI

В этот день Викентий Фаддеевич лег поздно, позже обычного, и хотя перед тем как ложиться спать он сделал большую прогулку, чтобы заснуть, сон не шел к нему. Несколько раз он забывался чутким сном, но как только дремота переходила в его сонном воображении в реальный сон, явственно вставала картина пережитой утром опасности; он вздрагивал всем телом и просыпался, холодея от ужаса. Только к утру, наконец, заснул он тяжелым, кошмарным сном, и приснилось ему что-то страшное, жуткое, отчего, проснувшись утром, он долго чувствовал осадок томительной тоски.

Снилась ему морозная лунная ночь. Небольшой провинциальный город, наполовину погребенный в глубоких снежных сугробах, спал летаргическим сном. Ни звука. Мертвая тишина, даже собак не слышно. Яркий месяц в безоблачном свинцовом небе низко спустился над городом и заливает мертвенно-пустынные улицы фосфорическим сиянием; что-то волшебное, сказочное чувствуется во всей этой картине. Щербо-Долянский стоит рядом с Марусей на стеклянной галерее у припертой, но не замкнутой двери. Стоят они оба рядом и чего-то ждут, чего-то страшного, отчего замирает сердце и наполняется тоскою. И вдруг это страшное — пришло, и оно не что иное, как огромный черно-серый волк. Такой большой, как медведь, даже больше. Глаза его горят, как два фонаря, зеленоватым светом, пасть широко разинута, сверкают огромные клыки; язык, красный, как кусок свежего мяса, далеко высунулся. Минуту стоит волк против стеклянной галереи и упорно смотрит на Щербо-Долянского и Марусю и вдруг бешено начинает кружиться вокруг дома. Он носится кругом, тычет мордой в стекло, вертя головой, обнюхивая снег, точно ища входа. Страх охватывает Викентия Фаддеевича, и он начинает умолять Марусю уйти в квартиру и запереться; но она, точно загипнотизированная, стоит у дверей галереи и, не спуская глаз, следит за неистово мечущимся зверем. Щербо-Долянский знает, что долго так продолжаться не может, что зверь, наконец, сообразит, где дверь, узнает, что она не закрыта, и ударом лап откроет ее, и тогда им обоим гибель. Он говорит об этом Марусе, приводит свои доводы, но та не слушает его и продолжает стоять у дверей, точно зачарованная. Когда волк исчезает из глаз, Щербо-Долянскому делается легче, но ненадолго. Через минуту на широкой площади перед домом показывается на снегу чудовищно огромная тень. Быстро увеличиваясь, она разрастается во всю площадь, страшная, косматая, с торчащей дыбом шерстью. Через минуту из-за угла дома показывается волк; он бежит вприпрыжку, сверкая глазами, и пристально смотрит через стекла на замершую от ужаса Марусю, и в глазах его Щербо-Долянскому чудится выражение злобной иронии. Он уже знает, где дверь, знает, как проникнуть в нее, но почему-то медлит... но вот он останавливается, отходит в сторону, садится и пристально смотрит, огромный, страшный, облитый лунным сиянием. Теперь уже Щербо-Долянскому ясно видно, что волк хохочет, и этот страшный, дьявольский хохот, но совершенно неслышный, наполняет душу Щербо-Долянского диким ужасом. Вдруг волк перестает хохотать, вскакивает на все четыре ноги и со всего разбега бросается на дверь, ударяет ее передними лапами. От этого удара дверь со страшным грохотом распахивается... Викентий Фаддеевич дико вскрикивает и просыпается. В ушах его еще громыхают удары грома. В стекла окна усиленно барабанит дождь, небо черное от туч, и по нему, по всему его простору гигантским зигзагом сверкает молния. Разбуженное море свирепо вздыхает, волны глухо рычат и бросаются к берегу, точно жалеют, что потревожили их предутренний сон.


В тот же день вечером, сидя за потухшим самоваром, Петр Петрович задумчиво говорил сестре, продолжая начатый еще за чаем разговор:

—Ты, Маруся, не так смотришь на дело, как оно есть, слишком нетерпеливо и торопливо. Тебе подай батальоны, по крайней мере, на меньшее ты не согласна, а между тем в жизни никогда ничего сразу не делается... Подходящих людей надо ловить, как подходящие идеи, приспособлять к делу, не смущаясь их малочисленностью. Конечно один человек — нуль, но если мы завербуем одного, другие — одного, третьи — одного, получится уже три, которые, в свою очередь, могут завербовать себе единомышленников, это раз; а второе — разве мы не знаем в истории примеров, когда один стоил многих тысяч; возьми, например, Наполеона...

—Не сравниваешь ли ты Щербо-Долянского с Наполеоном? — чуть-чуть усмехнулась Маруся. — Дистанция огромного размера.

—Разумеется, но я хочу этим, особенно рельефно выраженным примером доказать ошибочность твоего мнения, будто если нельзя завербовать сотни сразу, не стоит трудиться для привлечения на свою сторону и одного. Может быть, я ошибаюсь, но мое непоколебимое убеждение таково, что пока правительство будет располагать слепо повинующимися ему войсками, никакие наши выступления серьезного значения иметь не могут. Скажу больше. Если бы каким-то чудом нам и удалось бы захватить власть в свои руки, удержать ее мы можем, только опираясь на войска, не на толпу пьяных, разнузданных солдат, лишенных привычного для них руководства, а на строго дисциплинированные войсковые части, послушные своим офицерам, стойкие и боеспособные. Если бы на «Потемкине» была не полупьяная орда, а хорошо, по-военному, энергично руководимая хотя бы двумя-тремя авторитетными офицерами воинская часть, дело революции могло бы принять совершенно другой оборот. Одесса могла бы быть захвачена. Какие бы огромные капиталы могли бы перейти в руки революции, какое бы сильное впечатление произвело это на колеблющихся, подняв дух оппозиции и, наоборот, ошеломив правительственную партию! Но ничего из этого не вышло. Вместо грандиозной трагедии — глупый фарс, не только не испугавший правительство, а, наоборот, с головой выдавший ему нашу слабость и неподготовленность. Грозный враг обратился в толпу трусливых проказников, удравших за границу и там разбежавшихся по домам, спасая лично каждый свою шкуру. То же всякий раз повторялось и с другими войсковыми бунтами: много шуму и надежд вначале, ради несколько бесцельных убийств, паническое бегство во все стороны и, как итог, несколько смертных казней. Нет, без офицеров нам ничего не поделать, и первой нашей заботой должно быть привлечение их на нашу сторону. К счастью, правительство нам в этом значительно помогает, выдвигая на высшие, ответственные должности людей по протекции, в огромном большинстве непопулярных среди офицеров, трусливо жестоких, несправедливых, беспринципных самодуров, у которых все требования службы сводятся к раболепному преклонению перед их ничтожными личностями. По какому то фатально-слепому недоразумению, всем нам выпадшему, правительство совершенно не прислушивается к голосам армейского офицерства, очевидно, искренно веря, что достаточно отдать приказ о запрещении офицерам выражать свое неудовольствие, чтобы этого неудовольствия и не было вовсе. На наше счастье, армейского офицера слишком усиленно опекают, за него думают и для него изобретают, совершенно не считаясь с ним, люди, никогда в шкуре армейского офицера не бывавшие и инстинктивно, невольно слегка его презирающие и, во всяком случае, ему не доверяющие. Это недоверие и лишение офицеров всякой, самой ничтожной, самостоятельности в деле устройства их быта и службы и являются той благодатной почвой, на которой, слегка вспахав ее, при умении можно посеять что угодно. Надо только, чтобы сеятели происходили из той же офицерской среды...

—И ты думаешь, Щербо-Долянский мог бы быть одним из таких сеятелей?

—Безусловно! В нем есть все к тому данные: он революционер по призванию, хотя еще сам этого не сознает. У него есть в натуре наклонность к конспиративности, он замкнут в себе, выдержан, хладнокровен, молчалив, скрытен и смел. Все данные для хорошего агитатора. В полку он, если пожелает, сумеет привлечь к себе симпатии и будет иметь авторитет и влияние на товарищей; при всем этом и ненависти в душе у него достаточно.

—Но дело в том, что он не хочет служить в военной службе.

—Знаю, потому-то и желательно твое воздействие. Видишь ли, что я тебе скажу: он не бабник, у него, как я мог заключить по некоторым его фразам, не было вовсе или почти не было серьезных увлечений. Он даже сторонится женщин, будучи, кажется, о них не особенно высокого мнения. Но зато, если он увлечется, то весь без раздела, и та женщина, которая его увлечет, может заставить его сделать все что ей угодно...

—А почему ты думаешь, что он может увлечься мною?

—Он уже увлечен, и ты сама это отлично видишь, к чему задавать праздные вопросы? Теперь вы вместе поедете в Париж, и ты, если захочешь, можешь заставить его переменить решение выходить в отставку, уговорить остаться в полку, установить со мною связь. Только пока это, а дальше видно будет.

—А если, увлекая его, я сама увлекусь? — полусерьезно, полушутя, спросила Маруся. — Он красив, оригинален и может нравиться.

Петр Петрович досадливо пожал плечами.

—Я говорю о деле, а ты, Маруся, точно назло разыгрываешь из себя какую-то институтку.

—Ну, хорошо, хорошо, не сердись, — поспешила успокоить брата Маруся, — не будем ссориться перед разлукой, неизвестно когда еще увидимся, да и увидимся ли; обещаю тебе серьезно употребить все старания, чтобы направить Щербо-Долянского по намеченному тобою для него пути, но ручаться за успех не могу.

—Только постарайся хорошенько, а в успехе я не сомневаюсь.

Далеко за полночь просидели брат и сестра, обсуждая предстоящую жизнь в разлуке между собою, намечая планы жизни, сферу деятельности, уславливаясь о способах сношения между собою и другие, более мелкие, второстепенные подробности.

Петр Петрович, лишившийся права въезда в Россию, до поры до времени поселялся за границей, откуда, однако, продолжал деятельно сноситься с оставшимися в России членами партии, и в этом главной помощницей должна была быть Маруся, еще ничем не скомпрометированная в глазах охранки.

—Только прошу тебя, Маруся, — несколько раз в течение продолжительной беседы настойчиво повторял Петр Петрович, — не лезь зря в ловушку, не энтузиазничай через меру, помни всегда одно: чем дольше ты будешь оставаться на свободе, тем большую пользу ты принесешь партии. Вляпаться в глупую историю на каком-нибудь митинге, рабочей сходке или сцепиться с полицией во время обыска в конспиративной квартире — штука не хитрая, но гораздо хитрей будет выпутаться из этой истории; помни всегда, что пока ты нам нужна здесь, ты не должна рисковать «там». Я это положительно требую от тебя именем партии. В каждом деле люди делятся на рядовых бойцов и на руководителей, смотря по их способностям и по их значению. Тебя я считаю в роли руководителя, а потому и задачи твои будут шире, ответственнее и многозначительней. Придет нужная минута — я сам тебя пошлю в самое пекло, а пока не дошла до тебя очередь, старайся не вляпаться.

Маруся внимательно прислушивалась к словам брата, как бы закрепляя их в своей памяти; на душе у нее было тоскливо и от предстоящей разлуки, и от мысли о тех тревогах и опасностях, которые ждали его по возвращении в Россию. Несколько лет тревожной жизни без личного счастья, без личных радостей, и, в конце концов, или каторжная тюрьма, или... В его мозгу жуткой реальностью встала картина серого сумрачного рассвета; свинцовые тучи угрюмо нависли над тюремным двором. Кучка людей, поеживаясь от сырого холода, толпится около мрачного сооружения, возвышающегося наподобие гигантской буквы «П» посреди двора; саван в виде мешка, тупо-равнодушное лицо палача... Маруся на минуту широко раскрыла глаза и вся вздрогнула.

«Не отказаться ли, пока еще не поздно, пока я свободна и ничем не связана?» — вихрем пронеслась в голове заманчивая мысль, но она тут же опомнилась, нахмурилась и как бы назло самой себе сурово и коротко произнесла:

—Не беспокойся, брат, я все отлично поняла и обещаю тебе во всем строго исполнять твои указания. Располагай мною, как признаешь нужным.

Поезд отходил в 5 ч. 47 м. дня. Викентий Фаддеевич по вине швейцара, не вовремя приведшего ему извозчика, немного замешкался и на вокзал приехал всего за какие-нибудь 2-3 минуты до отхода поезда. Маруся была уже в вагоне и стояла, веселая и улыбающаяся, у спущенного окна. Увидев бегущего Щербо-Долянского, она засмеялась, захлопала в ладоши и вполголоса крикнула ему: «Опоздаете, опоздаете!»

Но он не опоздал. В ту минуту, когда уже поезд плавно двинулся с места, он вскочил на площадку вагона, успев на ходу получить от портье гостиницы багажную квитанцию, сунуть ему в руку монету и обменяться со стоявшим у вагона Шибейко крепким рукопожатием.

—Ну, прощай сестра, теперь Аллах ведает, когда увидимся! — шутливым тоном крикнул Шибейко, приподняв свою панаму вслед уходящему поезду. Но Маруся чутким ухом уловила, как голос его слегка дрогнул, выдавая затаенное душевное волнение.

—Э, Петрусь, еще увидимся! — с напускной веселостью, стараясь перекричать грохот колес, кинула она брату вместе с последним, прощальным взмахом платка.

—Ну, вот и поехали! — чтобы что-нибудь сказать и этим замаскировать свое душевное волнение, улыбаясь, произнесла Маруся, блестя глазами из-под кокетливо загнутого поля своей модной шляпы на сидевшего против нее Викентия Фаддеевича. Вдруг, совершенно неожиданно, точно отвечая на свои собственные мысли, добавила: — А правда, Петрусь славный малый?! Он вам нравится?

—Я мало его знаю, — со своей всегдашней прямотой ответил Викентий Фаддеевич, — чтобы справедливо о нем судить. При первом знакомстве, признаюсь, он произвел на меня тяжелое впечатление, но впоследствии, приглядевшись ближе, я нашел в нем много симпатичных мне черт. Во всяком случае, считаю его человеком недюжинным, с большим характером и очень свободным.

—Если бы вы сошлись с ним поближе, вы бы сами убедились, насколько это человек замечательный, мало похожий на прочих людей. Не думайте, что я так отзываюсь о нем потому, что он мой брат; в данном случае я вполне беспристрастна, такого же мнения о нем и все его знакомые.

Она замолчала и слегка задумалась, отдавшись воспоминаниям о только что покинутом брате, единственном близком ей в жизни человеке.

Щербо-Долянский, от природы не словоохотливый, тоже молчал, глядел в окно или, откинувшись на спинку дивана, думал, слегка прищурив глаза. В эти минуты он внимательно вглядывался в черты лица Маруси, и чем больше глядел, тем больше она ему нравилась. В ее лице было что-то такое, чего он не встречал у других женщин и девушек: оно было по-особенному как-то оживлено отражением постоянной мысли, светившейся от вспыхивающих внутренним огнем темно-карих глаз. Этот внутренний огонь, переливаясь по жилам своим пламенем, согревал смуглое тело девушки. Она вся была как бы заряжена электричеством, каким-то особым нервным напряжением, в котором чувствовался неистощимый запас энергии. Ни одна женщина во всю его жизнь не производила на Викентия Фаддеевича такого сильного впечатления, ни одна не нравилась ему так, как Маруся. Но он сдерживал себя, стараясь ничем не выдавать волновавшие его чувства.

—Доброй ночи, — засмеялась Маруся, лукаво сверкнув на него глазами. — Вы, кажется, почиваете? Интересный спутник, нечего сказать.

—А разве вы из тех, кого надо занимать? — усмехнулся Щербо-Долянский. — Но, в таком случае, я плохой кавалер, ни ухаживать, ни занимать не умею.

—Неужели вы никогда не были влюблены и никого не любили? — полушутя-полусерьезно удивилась Маруся. Щербо-Долянский отрицательно тряхнул головой.

Вечно любить невозможно,
А на время не стоит труда... —

с шутливой иронией в голосе продекламировал он.

—Значит, вы ищете вечной любви? — в тон ему спросила Маруся.

—Ни вечной, ни невечной, короче сказать, до встречи с вами мне ни одна женщина не нравилась настолько, чтобы у меня могло явиться желание ее полюбить.

—Это что же такое? Косвенное признание в любви, — прищурилась Маруся, — или армейский комплимент?

—Ни то, ни другое, — тем же спокойным, твердым голосом отвечал Щербо-Долянский, — а простое, правдивое изложение факта. Из всех встречавшихся мне до сих пор женщин вы первая, в присутствии которой я испытываю какое-то новое, не знакомое до сих пор чувство. Мне бесконечно хорошо с вами, и я готов без конца вот так ехать, сидя против вас, смотреть на вас, слушая ваш голос, не замечая ни времени, ни пространства; если это ощущение называется влюбленностью, то, значит, я в вас влюблен. Но мне кажется, что это не то, просто вы резко не похожи на женщин, которых я знал, и потому мне с вами свободно и приятно.

Маруся серьезно и внимательно посмотрела ему в глаза.

—Вы оригинальны, — произнесла она, — но в кавалеры действительно не годитесь. Впрочем, я и сама не знаю, какие должны быть, так сказать, кавалеры, так как никогда с этой разновидностью мужчин не сталкивалась и наблюдала только издали на пароходах и в вагонах железной дороги, на гуляньях и на общественных собраниях, где я бывала иногда.

—Теперь я, в свою очередь, задам вам тот же вопрос: любили ли вы когда-нибудь?

—Нет, до сих пор никого и никогда.

—Странно, а я думал...

—Что вы думали и почему думали?

—Видите ли, когда в тот вечер, на берегу моря, вы пели из «Наталки Полтавки» ее арию, я прислушивался к вашему голосу, и мне казалось, что так передавать чувства, как передавали вы, может только тот, кто сам испытал те же чувства; у вас и лицо приняло особое выражение, грустно-задумчивое...

—А, вот что? Экскурсия в область чужой души... Нет, на этот раз вы сильно ошиблись, если подумали, будто и у меня, как у Наталки Полтавки, есть свой «милый, чернобровый», о котором я тоскую. Это вас, кажется, удивляет? А между тем это правда, я ни разу никогда не любила ни одного реального мужчину. Хотя, признаюсь, встречала на своем веку многих, кто искал моей любви и сам по себе был, пожалуй, достоин ответного чувства. Увлечься мне мешает одно обстоятельство, оказавшее в этом смысле на меня большое влияние. Дело в том, что я слишком рано, почти еще ребенком, отдалась делу политической борьбы, сначала под влиянием брата, а затем самостоятельно, твердо усвоив себе известного рода идеи. Замкнувшись в тесном кружке единомышленников, я не встречалась с мужчинами не нашего лагеря, а когда встречала, не обращала на них никакого внимания. Для меня они были не только не мужчины, а даже и не люди, все эти жандармы, полицейские, буржуи, офицеры, словом, все, кто не «наши». Мне только «наши» мужчины были симпатичны, и только их общество было интересно, но и их я полюбить не могла... Вы спросите: почему? Я и сама не вполне себе уясняю причины и едва ли сумею объяснить вам. Видите ли, наши мужчины к запросам сердца относятся слишком прямолинейно и односторонне, вернее сказать, они этих запросов вовсе не признают. Любовь, по их понятию, сводится к половому влечению; у нас мужчины и женщины сходятся легко и так же легко расходятся; все, что облагораживает, опоэтизирует любовь, душевные страдания, восторги, ревность, сомнения, — все это у нас именуется «ерундой», глубоко презирается, считается буржуазными затеями. Не знаю, может быть, они и правы, наши мужчины, но мне лично такая упрощенная до скотского сближения любовь противна, физически отвратительна. Часто, когда мне приходилось наблюдать сожительство таких пар где-нибудь в «меблирашках», в деревенских избах или в квартиренке, нанимаемой у подгородного мещанина в глухом провинциальном городишке, мне вчуже было жалко и грустно смотреть на такую жизнь. Хаос, беспорядок, отсутствие всякого комфорта, всякого изящества в одежде, в убранстве жилища, похожего больше на берлогу. Нет, нет, такая жизнь не для меня, и если служение делу, которому я отдалась всей душой, исключает возможность любви красивой, поэтичной, облеченной в нарядные одежды, озаренной лунным сиянием, благоухающей цветами, звенящей от соловьиных трелей ночи, то такой жизни мне не надо.

—А как думает об этом вопросе ваш брат? — полюбопытствовал Викентий Фаддеевич.

—Он о любви никогда не говорит, но я хорошо знаю, что и он любовь не понимает без поэзии, да иначе и не могло быть. Не забывайте: и он, и я, — мы оба малороссы. А все малороссы немного в душе поэты. Потому-то мы и любим так сильно, нашу «рiдну матку Украiну» с ее белыми мазанками, в густой зелени вишневых садиков, залитых задумчивым лунным сиянием чуткой, таинственной и молчаливой украинской ночи.

—Я тоже люблю Украину, хотя никогда там не был, но она мне стала родной с того самого дня, как я прочитал еще в детстве Гоголя и Шевченко.

Вернувшись из-за границы, я непременно поеду в Полтаву, в Киев, проеду на пароходе по Днепру и воочию увижу то, о чем мечтал еще десятилетним мальчиком, когда заучивал наизусть из «Кобзаря» Тараса Шевченко его дивные думы:

Думы мои, думы мои,
Горе, думы, с вами!
Что вы встали на бумаге
Хмурыми рядами?
Что вас ветер не развеял
Пылью на просторе?
Что вас ночью, как ребенка,
Не прислало горе? —

неожиданно вдруг, как бы заканчивая его смысл, продекламировала Маруся, и мечтательная грусть легким облачком затуманила ее прекрасные глаза.

—Какая дивная вещь, — задумчиво произнесла она, — сколько мягкой, безнадежной грусти, и как эта грусть близка сердцу каждого. Бывает иногда в жизни, что чужое переживание, случайно подмеченное, как бы входит в душу, воплощается в ней... Не знаю, понимаете ли вы меня. Вот вы, слушая, как я пела «Вiют вiтры...» думали, у меня есть свой милый, чернобровый, которого я оплакиваю. А между тем это совершенно неправда. Когда я пою, думаю не о своем чернобровом, а о чужом, да еще о таком, какого никогда сама не видела.

—Как же это так? Я и вправду что-то плохо вас понимаю.

—А вот как. Это целая маленькая история... Однажды, в самом начале войны, я как-то случайно попала на одну станцию как раз в ту минуту, когда отходил военный поезд. Было много провожающих дам, военных и так всякой публики, гремела полковая музыка, неслись восторженные крики, настроение было приподнятое. Кое-где раздавались безутешные рыдания. Я смотрела на всю эту картину проводов со стороны, довольно равнодушно, мне не было жалко ни этих юных офицеров в мохнатых, лихо заломленных на ухо черных папахах, уходивших на смерть и на страдания, ни их близких, плакавших над ними — все это было для меня совершенно чуждо... Но вдруг мой взгляд случайно упал на стоявшую немного поодаль молодую, скромно одетую женщину, очень красивую, с лицом, поразившим меня своим интеллигентным, осмысленным выражением. Она задумчиво глядела на толпу отъезжающих и провожающих, и в ее больших темных глазах светилась печаль, но такая глубокая, захватывающая, что невольно становилось жутко смотреть... Меня точно что толкнуло к ней. Сама не знаю как, я подошла к ней и спросила: «Вы провожаете кого-нибудь?» Молодая женщина вздрогнула, точно очнулась от сна, подняла на меня свои грустные, красивые глаза и мягким, певучим голосом ответила:

—Я? Нет. У меня здесь нет знакомых. Я не здешняя и только проездом. Почему вы так подумали?

—Извините, мне так показалось, — ответила я. — У вас такое печальное выражение лица... Я думала, вы с кем-нибудь расстаетесь очень близким...

—Да, вы не ошиблись, — задумчиво, как бы про себя, согласилась молодая женщина, — я действительно рассталась с близким мне человеком, но не теперь, а несколько месяцев тому назад... Гуляя здесь и глядя на этих людей, на чужое горе, я вспомнила, как сама провожала, и мне стало нестерпимо тяжело...

—Он тоже военный? — продолжала я спрашивать, удивляясь и возмущаясь своей навязчивости, но меня точно что тянуло задавать эти вопросы.

—Нет, не военный, — спокойно и просто, очевидно, не возмущаясь моим странным любопытством, ответила молодая женщина, — он был гражданский инженер. Его сослали по политическому делу, и я до сих пор не знаю даже, жив ли он. Нигде не могут или не хотят дать мне никакой справки о нем...

По лицу ее пробежала легкая судорога, она крепко стиснула зубы и, потупив голову, делая над собою нечеловеческие усилия, чтобы не разрыдаться, торопливо направилась к вагону.

Прошло два года, а эта встреча не выходит у меня из памяти... Минутами мне иногда кажется, будто это у меня самой есть близкий человек, сосланный куда-то далеко-далеко на край света, и я думаю о нем, грущу и жду, и не жду его возвращения. Не правда ли, странно и очень непонятно?

—В жизни много есть непонятного, — задумчиво произнес Щербо-Долянский, — однажды где-то я читал научную статью, я не совсем ее тогда себе уяснил и теперь полузабыл. В ней говорилось о влиянии людей друг на друга невольным гипнозом. Передаче одним человеком другому своих личных ощущений. Как больной, соприкасаясь со здоровым, заражает его своею болезнью. Так, в редких, правда, случаях, человек, проникнутый известного рода ощущением, может передать, заразить им другого человека. В грубой форме мы это видим очень часто, наблюдая, как весельчак оживляет ипохондрика и наоборот...

—Да это, пожалуй, возможно, — согласилась Марья Петровна, — но все-таки странно... тем более странно, что я по натуре своей совершенно не сентиментальна, на жизнь смотрю реально, трезво, и хотя люблю поэзию и природу, но чужда всяких так называемых «переживаний».

Они оба замолчали и машинально начали глядеть в окно.

XXVII

Поезд мчался мимо одиноких ферм, небольших селений с красивыми, утопающими в зелени домиками и широкими улицами, обсаженными деревьями, шоссе, изумительно сдержанными правильными линиями, которые тянулись от селения к селению. По этим дорогам, желтой лентой пересекавшим поля и огороды, взметая пыль, мчались автомобили, сверкали на солнце стальные спицы велосипедов или важно и чинно выступали пары чудовищно раскормленных, могучих, огромных лошадей, влача массивные, издали похожие на дома, доверху нагруженные телеги.

—Вот бы наших крестьян сюда, — как бы говоря сама с собой, произнесла Маруся, — показать бы им здешних крестьян, их дома, скот, лошадей, весь их уклад жизни, — глазам бы, пожалуй, своим не поверили. И когда же, наконец, у нас в России люди будут жить так же, как живут здесь?

—Во всяком случае, не скоро. Мы, по крайней мере, с вами этого не увидим.

—Да, не увидим, — грустно повторила Маруся, — и какая этому причина, кто виноват во всем?

—Причин и виноватых много, я бы мог если не всё и не всех, то добрую половину перечесть вам, какая только в этом польза? Считай не считай, а будет все то же. И знаете, что особенно скверно? Что даже и не в правительстве дело. Вообразите: завтра в Петербурге революция. Монархия заменена республикой, все министры до одного сменены, объявлены новые законы, а в деревне останется вся та же грязь, те же непролазные дороги, та же нищета духа и та же тьма в умах... Словом, не станет ни на йоту никому лучше, и так будет продолжаться многие десятки лет. Вижу, что все кругом скверно, прогнило сверху и донизу, все подлежит радикальной ломке и вывозу на помойную яму, но чем все это заменить, откуда достать на смену старого плохого новое хорошее — не знаю и не могу даже себе представить. Вот почему я, с одной стороны, всею душою сочувствую революции, а с другой — не верю ей, не верю в ее целительность, и иногда мне кажется, что надо что-то другое, какая-то другая деятельность, а не война с полицией и бросание в губернаторов бомб.

—Но ни без того, ни без другого нельзя обойтись. В том-то и корень зла, что русское правительство, пока оно существует, как таковое неизбежно является помехой всякому начинанию, как бы невинно оно ни было. Это ужасно специфическое, веками подавляемое свойство. Попробуйте заняться хотя бы таким невинным делом, как накормить голодных. Устройте у себя приемный дом, куда бы мог зайти всякий неимущий крова, пожить несколько дней, кормите там странников и бесприютных, — вы думаете, вам разрешат? Как бы не так! На вас нашлют целое полчище полиции, шпионов, за вами будут следить, подозревать в каждом вашем слове, в каждом поступке стремление к ниспровержению власти и, в конце концов, или закроют ваш дом, или опутают вас такими стеснениями, такими требованиями, навяжут вам самим такие полицейско-фискальные функции, что вы сами первый убежите из вашего дома и на всю жизнь дадите зарок ничего не предпринимать. Мы, анархисты, в этом случае как горнорабочие. Мы взрываем скалы и выравниваем динамитом площади, а там пусть явятся строители жизни и строят новую жизнь на расчищенном нами пространстве...

—Стало быть, вы анархистка? За все наше знакомство вы в первый раз высказались так откровенно, — усмехнулся Щербо-Долянский.

—Да, я анархистка, и вы отлично это знали, и брат мой анархист, и это вы тоже знаете. Для чего ваша фраза о моей откровенности?

—Мне хотелось навести вас на мысль, что вы, по моему мышлению, недостаточно осторожны. Положим, сейчас мы с вами за границей и вас арестовать нельзя, но ведь иногда знакомые по загранице могут встретится и по ту сторону Вержболово, тогда они уже становятся очень и очень опасными.

—Почему вы думаете, будто мы с братом со всеми русскими за границей так откровенны, как с вами? Это раз; а во-вторых, признание вам в том, что я анархистка, еще ничем особым угрожать мне не может. И если, встретившись со мною по ту сторону Вержболова, вы шепнете какому-нибудь голубому господину: «Вот идет анархистка, следите за нею!», то и я с таким же правом могу шепнуть другому голубому господину: «Вот идет офицер, тайный революционер, следите за ним!». А, наконец, и еще: если вы по отношению меня окажетесь шпионом, то можете ли вы поручится, что я по отношению вас не окажусь провокаторшей? Кстати, мне брат говорил, будто вы и в самом деле в начале вашего с ним знакомства приняли его за провокатора.

—Какой вздор! — вспыхнул Викентий Фаддеевич. — Ничего подобного, просто-напросто, говоря откровенно, на первых порах на меня тяжело действовал его взгляд. Потом я привык, но вначале я не мог переносить его всматривающийся, запоминающий, точно фотографирующий взгляд, такой взгляд я, не обижайтесь, пожалуйста, до сих пор встречал именно только у старых, опытных полицейских и у агентов сыскной полиции...

—А вам разве приходилось иметь дело с сыщиками?

—Однажды в жизни пришлось.

—По какому случаю?

—У нас в полку еще до войны была совершена загадочная кража винтовок и патронов из цейхгауза с побегом часового и невольных солдат; я временно исправлял должность адъютанта, командир приказал обратиться за содействием к сыскной полиции... Вот тогда я и познакомился с сыщиками...

—И теперь находите, что мой брат похож на сыщика?

Щербо-Долянский искренно возмутился.

—Как вам не совестно умышленно и так безбожно искажать мои слова! — горячо воскликнул он. — Если это шутка, то, простите за резкость, неуместная.

Маруся весело рассмеялась.

—Ну, ну, не сердитесь, я люблю дразнить, что делать, уж такая скверная привычка, в гимназии еще усвоила ее. Но относительно взгляда брата вы правы, — продолжала она серьезно, — у него есть талант: стоит ему хотя бы только раз взглянуть на человека, хотя бы мельком, в большой толпе, не потому, что он чем-либо привлек его внимание, он его уже никогда не забудет, пусть он даже изменит свою наружность, сбреет бороду, если такая у него была, или отрастит, если ее у него не было, наденет очки, совершенно изменит тип своей одежды; словом, как бы он себя ни изменял, брат его сейчас же узнает. Это неотъемлемое свойство брата парализует все усилия сыщиков выследить его. Раньше чем они его узнают, он же, кстати, великолепно умеет гримироваться, он узнает их и незаметно исчезнет, успевая предупредить и других членов партии об опасности.

В Париже Щербо-Долянский с Марусей остановились в скромных меблированных комнатах под довольно звучным названием «Hotel du Матос» на Rue de Jeime. Этот отель им указал Петр Петрович как недорогой и очень тихий. Небольшая боковая улица почти в центре города, несколько минут ходьбы до моста Александра III, Лувра, бульваров. Правда, по ней не ходили ни трамваи, ни дилижансы, даже автомобили редко в нее заглядывали, и вид у нее был глубоко провинциальный с ее небольшими, невысокими домами, скромными магазинами, но зато тишина в ней такая, как нигде в Париже, и дешевизна комнат поражающая. За две вполне приличные, мало меблированные комнатки с Щербо-Долянского и Маруси взяли по 2 франка 50 сантимов в день за каждую комнату с постельным бельем и свечами. Электричества не было, чему на первых порах Щербо-Долянский несказано удивился, но еще более удивился он, когда узнал, что не только нет электричества, но даже и водопровода. Во дворе находился большой колодец, из которого доставала воду ведрами и разносила по комнатам одна здоровая, мускулистая служанка.

—Если бы кто-нибудь в Петербурге сказал мне, что в центре Парижа есть дома без электрического освещения и водопровода, никогда бы не поверил, — говорил Щербо-Долянский Марусе. — Вот несказанный для меня сюрприз.

—Дом этот очень старый, ему несколько столетий, — пояснила Маруся, — и он обречен на слом, как только теперешний его хозяин умрет или продаст его. Здешний хозяин был когда-то в России поваром у одного из Великих Князей, долго прожил в Петербурге и, вернувшись в Париж, купил этот Hotel... Он очень забавный старик, любит вспоминать Россию и свою службу у Великого Князя. Если захотите его слушать, он будет болтать без конца.

Первый день по приезду в Париж Маруся провела у себя в номере, никуда не выходила и все писала; только вечером, пришла на минутку в комнату Викентия Фаддеевича, где он ожидал ее с легким ужином, состоявшим из молока и холодных закусок.

—Завтра я с утра уйду, — объявила она ему после ужина, — и вернусь поздно вечером, так что вы располагайте своим днем, как хотите.

—Я бы мог проводить вас, — предложил Щербо-Долянский.

—Нет, к чему же... какие там проводы. Спите себе на здоровье, а потом идите осматривать Париж. Город, особенно для того, кто в нем в первый раз, бесконечно интересный.

На другой день утром, когда старинные часы с кукушкой пробили восемь, Щербо-Долянский проснулся, и в ту же минуту дверь соседнего номера слегка стукнула, мягко щелкнул ключ в замке, и затем мимо его дверей торопливо простучали каблучки знакомых шагов Маруси.

«Ушла», — подумал Щербо-Долянский, и ему почему-то стало не то грустно, не то досадно. Не торопясь, он встал с постели, оделся, потребовал кофе, просмотрел принесенные газеты и в одиннадцатом часу дня вышел на улицу.

Долго бродил он из улицы в улицу, охваченный их шумной сутолокой и с жадным любопытством всматриваясь в кишащую, как развороченный муравейник, парижскую толпу. Усталый, проголодавшийся, ошеломленный свалившейся на его голову глыбой разных характерных впечатлений, он в конце второго часа дня забрел в один из ресторанов и потребовал карточку кушаний. Долго блуждал он глазами по незнакомым названиям кушаний и наконец решил положиться во всем на вкус лакея, но вкус этот оказался не совсем удачным; по крайней мере, Щербо-Долянскому мало понравились замысловатые соусы с неопределенного вида мясом, которым его угостили. С удовольствием он съел только замороженное на особый манер варенье из фруктов, запивая его легким, приятным на вкус белым вином.

Пообедавши, он снова вышел на улицу и снова принялся скитаться из конца в конец, то пешком, то на империале омнибуса, то на трамвае... Особое чувство ненасытной жадности к зрелищу города, которому нет равных в целом мире, охватило его и приковывало к улицам, заставляя забывать усталость. До поздней ночи бродил он, время от времени отдыхая в кофейнях, и только около полуночи, едва живой от усталости, вернулся в Hotel.

Быстро раздевшись, Викентий Фаддеевич уже собирался протянуться всеми усталыми членами на пружинистом, приятно пахнущем свежим бельем матрасе, как вдруг до слуха его донесся из коридора легкий шум знакомых шагов, сопровождаемый скрипом более тяжелых башмаков. Шли двое: Маруся и еще кто-то, судя по тяжести шагов — мужчина. Викентий Фаддеевич невольно насторожился. Щелкнул ключ отворяемой в соседнем номере двери, затем она снова быстро захлопнулась, и снова торопливо и отчетливо щелкнул замок. Чиркнула спичка, зазвенело снимаемое с лампы стекло, и тонкая полоса света проскользнула сквозь дверные щели. Едва слышный шепот двух голосов, в одном из которых Викентию Фаддеевичу ясно послышался мужской голос, закончился взрывом подавляемого смеха.

Сон, как вспугнутая птица, разом отлетел от Щербо-Долянского. Он поднялся с постели, сел и насторожился, ловя чутким слухом каждый шорох. Среди мертвой тишины, в которую был погружен Hotel, Викентию Фаддеевичу ясно послышался шелест сбрасываемых юбок; он уловил легкий скрип корсета, щелканье расстегиваемых планшеток. Не оставалось никакого сомненья, Маруся раздевалась. Вот она сбросила ботинки и первая легла в кровать, которая слегка скрипнула под ее тяжестью.

Теперь раздеваться стал и пришедший с нею. Он больше шумел, чем Маруся, и тяжело дышал. Через минуту кровать снова скрипнула, но на этот раз гораздо громче, под тяжестью более объемистого тела. Опять раздался сдержанный смешок и за ним звук поцелуя. По крайней мере, Викентию Фаддеевичу так показалось. Огонь погас, и наступила полная тишина.

Сидя на своей кровати, Викентий Фаддеевич широко раскрытыми глазами глядел в угол комнаты, слабо освещенной отблеском уличных фонарей. Сердце его сильно билось, и в висках стучало; он был ошеломлен и чувствовал не то оскорбление, не то незаслуженную тяжкую обиду.

«Что же это такое? — размышлял он. — Она спит с любовником. Как же это так? Ведь она говорила, будто у нее нет никого. Не могла же она сегодня познакомиться и сегодня же и сойтись? Значит, она мне солгала; но с какой целью, отчего ей было не сказать мне правды? Никакого права я на нее не имею, зачем же такая безумная ложь?»

Долго не спал Викентий Фаддеевич, чутко прислушиваясь к ночной тишине и нервно вздрагивая при каждом легком шорохе, доносившемся из соседней комнаты.

Он злился на себя за свое волнение, упрекал себя, доказывал сам себе всю его нелепость, но в то же время никак не мог совладать с собою.

«Ну, какое мне дело, — рассуждал он, — она мне ни сестра, ни невеста, ни жена. Случайная спутница, малознакомая девушка, вполне свободная и независимая... с моей стороны даже подлость прислушиваться и шпионить за ней, на это у меня нет никакого права... И почему меня это так поразило и так больно ударило в сердце? Не влюбился же я в нее, в самом деле?.. И зачем она его привела спать сюда? Точно не могла найти в Париже другого места. Могла же она ожидать, что я услышу... Или ей совершенно безразлично, что я могу о ней подумать? Но в таком случае, зачем она уверяла меня, будто бы даже не была никогда влюблена? Ничего не понимаю».

После долгих размышлений Щербо-Долянский решил на другой день утром, не встречаясь с Марусей, уехать из Парижа.

«Мы с ней ничем не связаны, — думал он. — Брат просил проводить ее до Парижа, я проводил, и, стало быть, все наши отношения кончены».

С этим решением в голове он под утро заснул тяжелым, кошмарным сном.

Легкий стук в дверь, разделяющую обе комнаты, заставил его открыть глаза.

В ту же минуту, откуда-то раздался мелодичный бой старинных часов. — Раз, два, три, четыре... девять! — сосчитал Викентий Фаддеевич и разом проснулся.

—Викентий Фаддеевич, Вы все еще спите, — раздался веселый голос Маруси, — ох, какой позор — приехали в Париж отоспаться! Одевайтесь скорее, идите к нам чай пить!

—Иду, иду, Мария Петровна, — еще спросонья радостным тоном отозвался Щербо-Долянский, — с добрым утром...

И вдруг его словно что ударило в голову. Он вспомнил вчерашнее, и радостное оживление разом покинуло его. Он нахмурился и, раздраженный и недовольный, принялся одеваться.

«Что же она, хочет мне своего любовника отрекомендовать, что ли? — думал он. — Странно, очень странно... Положим между людьми ее лагеря особые взгляды и нет предрассудков. Но, помнится, она сама же говорила, что в этом отношении расходится с людьми своей партии... Досаднее всего то, что мне не удалось уехать из Парижа, избежав с нею встречи. Во всяком случае, так или иначе, я сегодня уезжаю, о чем сейчас и скажу ей».

Хмурый и недовольный, он вошел в соседний номер и невольно приостановился на пороге от изумления. Рядом с Марусей, у круглого стола, где был сервирован кофе, сидела другая Маруся, но только немного постарше, более полная и с более крупными чертами лица. В остальном сходство было поразительное. Одета она была, как одеваются вообще француженки-студентки, во все черное, покроем похоже на мужское платье, на высоком подъеме с кожаным кушаком, белым высоким воротничком и белыми манжетами.

—Познакомьтесь, моя двоюродная сестра и тоже Маруся, — мой спутник из Канн, Щербо-Долянский, — представила их друг другу Маруся. Маруся-сестра крепко, по-мужски пожала руку Щербо-Долянскому.

—Мария Павловна Шибейко, — отрекомендовалась она и, видя выражение некоторого удивления и любопытства на лице Щербо-Долянского, добавила как бы в пояснение: —Мой отец — родной брат отца Маруси, таким образом, я с ней и ее братом Петром двоюродные...

—А правда, мы очень похожи друг на друга? — вмешалась Маруся. — Говорят, кто нас знает, что я больше похожа на сестру Марусю, чем на брата Петра. Это потому, что я в отца, и Маруся в отца, а наши отцы были близнецами...

—Так это, стало быть, вы ночью шли по коридору, — спросил Марию Павловну Щербо-Долянский.

—Я. А что?

—Нет, ничего, — поспешил ответить Викентий Фаддеевич, чувствуя, как прилив огромной радости охватил всю его душу. Он словно расцвел весь и весело поглядел в лицо Маруси и невольно улыбнулся. Та, в свою очередь, пристально и внимательно посмотрела ему в глаза.

—Чего это вы вдруг так просияли, — спросила она, — точно именинником сделались?

Щербо-Долянский слегка смутился под пристальным взглядом девушки.

—Я — нет, ничего особенного, как всегда, — поспешил заверить он.

—То-то не как всегда, — сомнительно покачала головой Маруся, — когда входили, я заметила, совсем сентябрем смотрели, угрюмый такой, я уже подумала, здоровы ли, а тут вдруг распустились как майский цвет. Постойте, постойте — вот так штука!.. Маруся, знаешь что, — обернулась она с живостью к сестре, — знаешь, за кого, этот господин тебя принял? За моего кавалера, которого я привела к себе на ночь. Каково? За такую дерзость его следует выгнать отсюда, как ты думаешь?

Она расхохоталась, смотря в смущенное, вспыхнувшее лицо Викентия Фаддеевича.

—Как это могло прийти вам в голову? — бормотал Викентий Фаддеевич, стараясь улыбнуться и предательски краснея до ушей. — Ничего подобного.

—Ну, ну, ладно, ничего подобного, оправдывайтесь, — смеялась Маруся, — а почему краснеете так? Хорошего же вы мнения о своей спутнице, нечего сказать!

Во время кофе решали вопрос о порядке осмотра Парижа. Маруся в Париже была в первый раз, Щербо-Долянский тоже, обоим хотелось осмотреть его как можно подробнее. Времени впереди было много, и в средствах они были обеспечены. Мария Павловна, проживая в Париже уже четыре года, знала его очень хорошо и могла быть отличной руководительницей. Надо было обсудить программу и систему. Решили начать с картинных и художественных выставок, затем в последние дни обойти музеи, посетить попутно исторические здания, Нотр-Дам, Монмартр, фабрику гобеленов, попасть в Версаль и закончить доступными местами увеселений с их знаменитыми парижскими кабарэ на первом плане.

Проводя целые дни с Марусей, обедая с ней в ресторанах, просиживая в кафе или несясь в темных глухих тоннелях подземной дороги, обмениваясь впечатлениями по поводу картин и скульптур на выставках, Щербо-Долянский с каждым днем все больше и больше сближался с Марусей, и минутами ему казалось, что они уже муж и жена, совершающие свое свадебное путешествие.

Мария Павловна не всегда сопровождала их. До четырех часов она была занята, и только после четырех они обыкновенно встречались где-нибудь в условленном накануне месте, вместе обедали и затем проводили вечер втроем. Мария Павловна, считавшая себя старожилкой Парижа, всякий раз требовала отчета, где они были, что видели, и тут же составляла им программу на следующий день. Время летело незаметно. Никогда Щербо-Долянский не чувствовал себя так хорошо, спокойно и счастливо. О будущем он не думал, откладывая мысли о нем на более поздний срок, когда они закончат осматривать Париж...

Это соединение впечатлений от грандиозного, роскошного, необычайного города с близостью красивой, изящной девушки, которая с каждым днем нравилась ему все больше и больше, наполняло душу Викентия Фаддеевича каким-то восторгом. Минутами ему казалось, будто он грезит, погруженный в волшебный, дивный сон.

Сидя в залитом электричеством, наполненном нарядною толпою ресторане или несясь в вагоне метрополитена, Викентий Фаддеевич не раз подмечал любующиеся взгляды мужчин, бросаемые на его спутницу. Всюду, где они появлялись, она обращала на себя внимание своей характерной малороссийской красотой, знойным цветом лица, гибким, как бы в магнит оправленным станом, привораживающим взоры мужчин.

—Какая красивая пара, должно быть, иностранцы. Она положительно красавица, но и он очень красив. Завидное супружество.

Эту фразу они невольно уловили, пробираясь однажды с Марусей между столиками, битком набитого публикой ресторана на бульваре Капуцинов.

—Слышите, — обратила Маруся его внимание в другой раз, когда они проходили по залам Трокадеро, — как меня с Вами принимают за молодоженов?

«А что, если бы и в самом деле мы стали мужем и женой?» — мелькнуло в уме Щербо-Долянского. Но он поспешил отогнать эту мысль как несбыточную мечту.

В тот же день вечером, ложась спать и прислушиваясь, как за стеной раздевалась и укладывалась спать Маруся, Щербо-Долянскому снова пришла в голову мысль о возможности брака между ними, и опять, как и утром, он ответил себе, что это невозможно, и тут же задумался.

«В какой роли были бы мы с ней, — думал он, — если бы поженились? Она анархистка, вся ушедшая в дело партии, а я еще на перепутьи и сам еще не знаю, чем буду и что буду делать. Одно только знаю, что ни анархистом, ни военным не буду. Нет, нет, ни я, ни она не из тех людей, которым суждены тихие семейные радости!»

Он тяжело вздохнул и лег с невольной печалью в сердце.

XXVIII

Десять дней пролетело, как несколько часов. Все, что можно было осмотреть за это время поверхностно, как осматривают туристы, было уже осмотрено, и впереди уже витал вопрос: что же дальше? Не пора ли продолжать путь?

Усталые, пресыщенные впечатлениями, с затуманенной головой, сидели Маруся и Викентий Фаддеевич на одной из скамеек Елисейских полей и задумчиво глядели на снующую мимо них толпу, на проезжающие щегольские экипажи с нарядными дамами, на легко катящиеся автомобили.

—Сегодня нам надо вернуться пораньше, — заметила Маруся, — я жду вечером гостей.

—Кого?

—Маруся приведет Драна. Это большой друг брата. Вместе работали в России и вместе же эмигрировали. Очень интересный человек. Если хотите, я вас с ним познакомлю.

—Пожалуй, хотя, признаться, я не люблю наших эмигрантов.

—Почему?

—Трудно объяснить. К тому же, возможно, я и ошибаюсь, но почему-то все они мне кажутся никчемными. Не сумели ничего сделать путного на родине и бежали за границу. Живут вдали от России, жизни ее не знают, судят обо всем по газетным известиям да по письмам своих единомышленников, глядят на свет белый из заднего окошка и хотят управлять умственным движением целой страны, да еще такой огромной, своеобразной, разнохарактерной, как Россия. Это все равно, как если бы управляющий хотел управлять имением, глядя на него из слухового окна, выходящего на задний двор.

—Я не совсем с вами согласна. Среди эмигрантов есть люди, которые сделали на своем веку немало важных дел. Хотя бы этот самый Дран. Он террорист и в свое время устранил с дороги одного весьма вредного типа.

—И что же из этого? Одного устранил, а десять осталось. Неужели вы верите в спасительность террора? Я убежден, не пройдет и десятка лет, о террористических убийствах будут вспоминать с отвращением и с нескрываемым удивлением к тому, как могли допустить их люди разумные и идейные... Что можно достигнуть террористическим убийством? Я уже не говорю о каких-нибудь полицмейстерах, жандармских полковниках и т. п. лицах, но губернаторах и даже министрах? На смену убитых моментально, без всякой задержки явятся другие, им подобные, а иногда еще и худшие. Кого можно испугать бомбой? Никого. В Японскую войну на приступ лезли батальоны за батальонами, шли по еще не остывшим трупам только что перед ними расстрелянных пулеметами их товарищей, чтобы самим через минуту упасть под ноги надвигающихся сзади свежих батальонов. И так поступали заурядные люди, вполне бескорыстно, не ожидая за это никакой особой награды. Неужели вы думаете, что министры, члены правительства, на которых со всех сторон направлены взоры, облеченные огромной властью, награждаемые сверх головы, откажутся от почета, власти, богатства страха ради и окажутся трусливее какого-нибудь Вертихвиста из-под Полтавы?.. У меня был такой в роте, отчаянная башка, убит под Мукденом. Разумеется, нет. Прибавьте к этому бесчисленные жертвы ни в чем не повинных из публики, очень часто женщин и детей, убиваемых взрывами бомб зря, за здорово живешь; и, наконец, примите во внимание, что, в конце концов, если не все, то большая часть участников террористического акта попадают на виселицу, а между ними есть люди далеко не дюжинные, как, например, ваш брат. Учтите все это, и вы сами поймете, насколько всякое террористическое убийство есть нелепость, весьма вредная, и прежде всего делу прогресса. Ведь теперь даже гимназисту первого класса понятно: не будь «Первого марта», у нас бы теперь была конституция, не уступающая по широте прав английской или французской...

—Все что вы сейчас сказали, — спокойно возразила Маруся, — я слышала двадцать раз, но для меня это не убедительно. Террор террору рознь. Периодическое убийство губернаторов, по одному в несколько лет, конечно бездельно, не о таком терроре я и мечтаю. Тот террор, который я себе представляю — это генеральное сражение, с массой жертв и потоками крови. Это натиск на общество, угроза ему, своего рода memento more, грозное, властное требование примкнуть к нам; подобного рода террором мы сломим индифферентизм общества, выведем из его инертного состояния, докажем ему, обществу, нашу силу и прочность, а вся история человечества подтверждает тот общепринятый факт, что общественное мнение всегда на стороне сильных...

Без террора Французская революция была бы задушена в самом начале; только террор ен, поразив, как громом, умы тогдашнего человечества, заставил смириться всех врагов ее... Полумерами и постепеновщиной никогда ничего не достигнешь. У французов есть поговорка; «На спичке рябчика не изжаришь»!

—Но и лес подпаливать со всех сторон ради жаркого из рябчика тоже едва ли разумно. В Западной Европе террор осужден давно, и кроме одиночных лиц, обыкновенно умственно ненормальных, никто из западноевропейцев в террористы не идет... Только мы, русские, почему-то еще верим в эту панацею.

—Европа уже пережила ту стадию, которую мы еще переживаем, а потому она нам в этом случае не указ...

—Пусть так, но для того, чтобы провести террор в том масштабе, какой вы себе наметили, у вас не хватит бойцов. Тут надо не сотни и даже не тысячи, а сотни тысяч бойцов, оборудованная, организованная армия террористов с вождями, штабами, организациями, резервами; словом, целая огромная армия, а где она у вас? И мыслимо ли ее возникновение?

—Не будем спорить, — несколько раздражаясь, произнесла Маруся, — вот вечером придет Дран, поговорите с ним, и, может быть, он вас переубедит.

—Трудно, Мария Петровна, переубеждаться в вопросе, который сам по себе ясен, как день.

____________________

— Знакомтесь господа. Мой спутник, Викентий Фаддеевич Щербо-Долянский, а это тот, кого мы все знаем под именем «Дран». Настоящее его имя и фамилию он, кажется, и сам забыл, и другим помнить не велит.

Дран добродушно улыбнулся и показал Марусе пальцем знак, как режут язык.

Пожимая ему крепко руку, Щербо-Долянский с затаенным любопытством быстро окинул взглядом всю фигуру Драна.

Это был мужчина лет 40-42, высокого роста, широкоплечий, сутуловатый, на первый взгляд, мешковатый и неуклюжий, похожий на медведя, обладавший могучей грудью и стальными мускулами.

Широкое, чуть-чуть тронутое оспой лицо, обросшее короткой, рыжеватой с проседью бородой, глядело серьезно и умно своими серыми, слегка навыкате, выразительными глазами. Рыжеватые вьющиеся волосы, значительно уже тронутые на висках сединой, густые усы над большим толстогубым ртом придавали его лицу своеобразный, характерный вид, выделяющий его из общей толпы. Несмотря на серьезность и даже некоторую суровость в выражении лица, при ближайшем рассмотрении нельзя было не заметить разлитого в чертах его природного добродушия. Говорил он тонким, бабьим голосом, и этот голос странно не гармонировал со всей его внушительной, медведеобразной фигурой.

Усевшись между Марусей и ее сестрой, Дран принялся молча и с видимым аппетитом за чай и за бутерброды с ветчиной, которые он целиком отправлял в свой огромный, как свиная пасть, рот. При этом его ровные белые зубы задорно сверкали, как бы щеголяя своей первобытной неиспорченностью. Таким зубам в возрасте 42 лет можно было позавидовать не шутя.

Все время, пока пил, Дран хранил молчание, внимательно прислушиваясь к тому, что рассказывала ему Маруся о своих впечатлениях от Парижа.

—Замечательный город, — говорила она, — в каждом камне, в каждой статуе как бы живет душа, все одухотворено человеческим гением. Каждый уголок имеет свою особую физиономию, свой особый облик, свою душу. Сегодня, например, мы с Викентием Фаддеевичем зашли в парк Монсо, вы, наверно, там были... Говорят, сам бюст Мопассана не из особенно удачных, но как хороша к нему лежащая у его подножия фигура парижанки! Той парижанки, которую знаменитый писатель, психолог женской души и женского сердца, воспроизвел в сотнях типов... Когда я глядела на нее, такую непринужденную, небрежно склоненную над книгой любимого писателя, мне казалось, это не мраморная статуя, а живая женщина. Я чувствовала как она дышит, как колеблется туго стянутая корсетом грудь, чуть дрожат опущенные ресницы. Создавая памятник своему любимому писателю, французы ухитрились вместе с тем и увековечить свою женщину, парижанку, своего кумира, которому приносится столько жертв, воздаются подчас божественные почести и имя которой в то же время беспощадно треплется во всей их порнографической литературе. А вот русской женщине никому не приходит в голову поставить памятник, хотя она в жизни нашего народа несравненно большим пожертвовала, чем француженка. В одной Сибири сколько сложено костей русской интеллигентной женщины, борца за народную свободу!

—А как тебе понравился Пантеон? — спросила Мария Павловна. — Правда, грандиозное и наводящее на размышление здание? Положим, я, по своим принципам, не сочувствую ни сюжетам красующихся там картин, ни статуям умерших когда-то знаменитостей, которые наполовину были тиранами и врагами народа Но за всем тем невольно напрашивается вопрос: почему у французов мог создаться Пантеон, а у нас нет? Русский Пантеон представить себе нельзя. Кого бы мы там поместили?

—Положим, поместить-то есть кого, — вмешался Щербо-Долянский: — Ломоносова, Пушкина, Лермонтова, Менделеева, со временем Льва Толстого...

—Аракчеева, Шишковского, — как бы про себя пробурчал Дран.

—Почему Аракчеева? — вспыхнул Щербо-Долянский. — Не Аракчеева, а Суворова, Скобелева — это пожалуй.

—Ну, Суворову памятник пусть австрийцы ставят, он за них больше воевал, чем за Россию. Скобелев умер слишком молодым. Вы не думайте, будто я, говоря так, хочу унизить этих двух людей; хотя деятельность их мне не по сердцу, тем не менее, я понимаю, что народ в той стадии, в какой он пока находится, может гордиться этими именами. Но не в этом дело, а в том, что великие русские люди по какой-то роковой случайности или умерли, не доделав своего дела, или всю жизнь были вынуждены работать во вред России; яркой иллюстрацией моим словам может служить тот же Суворов. Его подвиги принесли пользу только Австрии и укрепили ее, нашего заклятого врага, и во вред нам. Я, конечно, говорю не с точки зрения своей партии, у нас один враг — бюрократия и буржуазия, а с общепринятой, ходячей точки зрения.

—А я верю, что и у нас будет свой Пантеон, — задумчиво произнесла Мария Павловна, — только построят его не в Петербурге, а в Сибири. Где-нибудь в Иркутске, а может быть, и севернее. На стенах этого Пантеона напишут имена всех павших борцов за свободу. И будет этот Пантеон еще величественней, чем здешний. Его особенностью будет то, что в нем не будет ничего тленного, ничей прах не будет покоиться под его сводами, не будут гнить ничьи мертвые кости, а наполнят его только имена, дорогие имена мучеников, сложивших свои кости во всех углах далекой Сибири...

—Чепуха это все, поэтические фантазии, — насмешливо щуря глаза, перебил Марию Павловну Дран. — Никогда этого Пантеона не будет. И ни на кой ляд, никому он не надобен. Ничьих имен собирать никто не станет, хотя бы уж по одному тому, что и собрать их нельзя, слишком их много. Нет горшего зла в нашем деле, как всякого рода сентиментализм и превыспренность мысли; они нам так же нужны, как рабочему волу тюрбан на голову из страусовых перьев. Мы — люди дела, тяжелого, жестокого дела, так нам в эмпиреи пускаться и смешно, и глупо.

Он отодвинул стул, встал и, разминая ноги, принялся шагать из угла в угол, покусывая бороду и, по-видимому, о чем-то усиленно думая. Маруся и сестра ее тоже встали и, усевшись в стороне, около дивана, заговорили почти шепотом, близко-близко сдвинув свои головы.

Щербо-Долянский продолжал сидеть, слегка полуразвалясь в кресле, и машинально следил глазами за шагающим Драном.

Вдруг тот, бросив ходить, взял стул и, придвинув его вплотную к креслу Щербо-Долянского, сел и, облокотясь на спинку кресла своими могучими, мускулистыми руками, заговорил вполголоса:

—А я о вас много наслышан и давно хотел с вами познакомиться.

—От кого? — удивился Щербо-Долянский.

—Мне писал о вас мой друг Петрусь, а кроме того, говорили о вас мне и Мария Петровна, и Мария Павловна. Правда, вы окончательно решили покинуть военную службу?

—Бесповоротно.

—Напрасно, очень напрасно. Скажите по совести, признаете ли вы настоящий социальный строй терпимым и переносимым?

—Нет, не признаю. Наша общественная жизнь — сплошной ужас.

—Отлично. Раз вы это признаете, вы неизбежно должны признавать необходимость борьбы с существующим строем, т.е., иными словами говоря, с существующим правительством. Не так ли?

—Совершенно верно. Но у меня взгляд на борьбу несколько иной. Я не верю в спасительность бомб, убийств и забастовок, разоряющих не столько эксплуататоров, сколь эксплуатируемых. Не верю, будто после устранения даже десятка министров и сотни губернаторов в России настанет золотой век, если общество и народ будут пребывать в этом умственно-моральном состоянии, в каком пребывают теперь. Мое убеждение, что общество должно перевоспитаться само в себе, выработать в себе иные идеалы, иной склад мышления, и тогда сами собою уничтожатся те поистине ужасные условия, в которых мы живем. Поясню вам мою мысль примером. Вообразите себе: каким-нибудь волшебством мы, русские, завоевали бы Англию и, завоевав, заменили бы английскую администрацию и английское правительство своими людьми, до последнего городового на улицах включительно. Что получилось бы? Одно из двух: или заменившие англичан русские в очень скором времени превратились бы в англичан, усвоив их миросозерцание, этику, красивые понятия и проч., и проч.; или бы так или иначе исчезли, как исчезают паразитные насекомые, случайно занесенные в обстановку идеальной чистоплотности, без всяких порошков, а только исключительно благодаря гигиеничным условиям жилища. В грязной же мужицкой избе, в условиях совместного пребывания животных и людей, при гиперболической нечистоплотности вы можете ежедневно посыпать все углы и щели персидским порошком, и все равно нечисть будет продолжать существовать, как ни в чем не бывало.

—О, как вы глубоко ошибаетесь! Общество, конечно, во многом виновато, но не настолько, как вы думаете. Оно слишком опутано, слишком связано, чтобы иметь в себе достаточно силы для самообороны путем эволюционным. Ваш пример неудачен. Вы берете Англию, вполне готовую в культурном отношении, способную к самозащите. Конечно, такое общество не сломят силы менее культурные, как профессор, обратясь в чернорабочего, останется ученым; но так же профессор, если бы его сделали чернорабочим, не допустив до образования, чернорабочим и был бы. Не может развиться и духовно воспрянуть тот народ, у которого на министерство народного просвещения тратится столько же, если не меньше, сколько расходуется на поддержание в стране коневодства, где за жеребца-производителя платят сто тысяч, а университет не открывают за нехваткой на это дело каких-нибудь десяти тысяч. А, кроме того, и это чуть не главное, — где имеется около миллиона штыков, на которые можно всегда опереться. И вот мы беспощадной логикой выводов приходим к роковому положению, что пока правительство всецело может располагать преданностью к нему армии, никакого серьезного прогресса в стране быть не может. А потому ясно — необходимо поколебать этот роковой союз. Кто же может сделать это? Только сами же военные, офицеры, относящиеся сознательно к явлениям жизни. Одним из таких являетесь Вы, и Вам не только нельзя уходить из строя, но, напротив, Вы должны продолжать служить энергично, делать карьеру, добиваться возможного для вас повышения, чтобы служить делу прогресса, или, проще сказать, делу революции. Вы, по всей вероятности, даже и не воображаете себе, как Вы и Вам подобные нам необходимы, какую неисчислимую пользу могли бы Вы принести делу партии, оставаясь в полку и принадлежа нам душою и сердцем.

—Признаться, действительно не могу, — улыбнулся недоверчиво Викентий Фаддеевич, — уже по одному тому не могу, что, зная хорошо условия быта армейского офицера, не могу себе представить, каким бы образом я мог сноситься с партией, не возбудив сразу же подозрений.

—А на кой черт нужна вам партия?! — горячо воскликнул Дран. — Вы можете не иметь с ней ничего общего. Совершенно будет достаточно, если вы будете выполнять тот план, схему, которую я могу вам начертить хоть сейчас. Если бы впоследствии нам потребовалось бы очень либо известить вас, либо дать вам новые директивы, мы это сумеем всегда сделать так, что никто ничего не узнает. О вашей деятельности мы всегда будем осведомлены. Как? — это уже наше дело, и когда понадобится, вы получите нужное указание и запросы, на которые ответите тому лицу, которое к вам явится вполне для вас неожиданно.

—Скажите, пожалуйста, так, для моего сведения: есть в армии в настоящую минуту революционное движение, и если есть, то насколько серьезное?

—К сожалению, должен сказать, почти никакого. Бывают частичные и одиночные вспышки недовольства, но систематического, общего движения нет даже и в зародыше, и это очень понятно. Сознательные рабочие и небольшая кучка сознательных крестьян, находясь в полку, распыляются в общей массе и или молчат, опасаясь за себя, или больше бесхарактерные, которые поддаются стадному началу и проникаются общим настроением массы, основанном на муштре, дисциплине и так называемом воспитании армии в патриотическом духе с помощью разных торжеств, парадов, картин, празднеств. Что насчет офицеров, то хотя между ними масса недовольных, и чем дальше, тем число таковых увеличивается, но, будучи в огромной массе людьми политически совершенно не развитыми, они все свое неудовольствие переносят на ближайшее начальство, близоруко предполагая, будто с переменой командира полка, начальника дивизии или корпусного командира их невзгоды исчезнут. Кроме того, недовольство это более личное, а не общего свойства. Дайте какому-нибудь деградирующему господину, иногда по-видимому весьма революционно настроенному, орден, чин или повышение, которых он в тайниках души ожидает и не получая которых он считает себя незаслуженно обиженным, — он сразу же изменяет свои убеждения и начинает хвалить те самые порядки, которые накануне еще проклинал, и из революционера делается черносотенцем. Такие кажущиеся революционеры, или мнимонедовольные, нам, разумеется, не нужны и даром; нам желательны люди вполне сознательные, политически развитые, не распускающие без нужды языков, до поры до времени осторожные, осмотрительные, но когда придет в них нужда, беззаветно-смелые, идущие напролом, люди идеи, для которых личное благо ничто, а потому и неподкупные. Такие, у которых впереди только два исхода: или победа их идеи, или смерть за нее. К несчастью, таких у нас среди военных нет или почти нет. Если бы вы согласились принять наше предложение, вы были бы, пожалуй, одним из первых пионеров на этом поприще.

Последние слова Драна как-то против воли затронули сердце Щербо-Долянского ласкающим самолюбие отзвуком.

—Все, что вы говорите, — произнес он задумчиво, — иногда приходило и мне самому в голову, но, повторяю, мне трудно откликнуться на ваш зов потому, что я не убежден в возможности и пользе того пути, на который вы меня зовете. Мне кажется, что если бы я пошел по нему, то раньше чем принес хоть какую-нибудь, самую ничтожную, пользу, был бы уличен и расстрелян. Конечно, меня пугает не расстрел, к смерти я равнодушен, но глупо пропадать, как говорят солдаты, не за понюх табаку, ничего решительно не сделав, за одно только приготовление к делу. Тогда как выйдя из полка и отдавшись какому-нибудь другому делу, хотя бы развитию рабочего класса, я, если судьба даст мне долгую жизнь, могу принести массу реальной пользы. Просветив сотню людей, я тем самым просвещу сотню семейств хотя бы в первом поколении. Согласитесь сами, что до сих пор, начиная с бунта декабристов и кончая делом лейтенанта Шмидта, ни одно военное революционное выступление не имело успеха.

—Да разве я вас приглашаю на революционные выступления? — воскликнул Дран. — Вы не хотите меня понять, я вас именно и зову на то самое просветительное поприще, о котором вы мечтаете, но только не в среде рабочих, где просветителей и без вас, слава Богу, довольно, а в среде военной, где их нет или почти нет и где присутствие их гораздо нужнее. Сейте разумные семена в офицерской среде, пользуясь дружбой и доверием товарищей, просвещайте солдат, пользуясь вашим офицерским авторитетом. Большая разница, когда говорит с солдатом «вольный человек», как они нас называют, не пользующийся его доверием, или свой офицер, слушаться которого велит ему даже данная им присяга. По-моему, как раз действуя в военной среде, родной Вам, Вы и можете принести как раз ту пользу, о которой сами мечтаете. Подумайте-ка хорошенько на досуге по поводу нашего разговора, и если надумаете, скажите Марии Петровне. Вы ведь с ней еще пробудете несколько дней?

Он встал, крепко пожал Щербо-Долянскому руку и затем, подойдя к Марусе и ее сестре, шутливо произнес:

—Ну что ж покалякали, побалакали, чаю напились, айда и по домам! Не хотите ли прогуляться, проводить нас с Марией Павловной?

Пары разделились так, что Дран пошел с Марусей, а Мария Павловна — с Щербо-Долянским.

—Ну что, как, уговорили? — вполголоса спросила Маруся, идя с Драном под руку позади Марии Павловны и Щербо-Долянского. Шум и грохот улицы заглушал ее слова, так что Драну надо было наклонять голову, чтобы ее расслышать.

—Колеблется, хотя, кажется, начинает сдаваться. Ваш брат прав, этот человек для нашего дела был бы чрезвычайно полезен.

—И я так думаю, — задумчиво кивнула головой Маруся.

—Что ж, попытайтесь вы, — шутливо произнес Дран. — Знаете, французы недаром говорят: Que le famme ve die le ves, а наши хохлы выражаются проще: куда бис не поспие, бабу пошлет! А скажите, по совести, сам-то он вам нравится?

Маруся чуть-чуть вспыхнула, но разом поборола смущение и, слепо глядя в глаза Драна, просто и твердо ответила:

—Нравится.

—Тогда за чем дело стало? Выходите за него замуж. Вступите равноправным членом в военную семью и вдвоем ведите агитацию. Вам я то же повторю, что сказал и ему. Нам пока военных бунтов не надо. Нужна подготовка почвы, расчистка первобытных ее пластов и удачный посев. Жатва — это дело будущего поколения.

XXIX

В эту ночь Щербо-Долянский спал очень плохо. Припоминая и дословно почти повторяя про себя весь разговор с Драном, он невольно для самого себя все больше и больше поддавался влиянию его личности.

«Чем он мне так понравился? — спрашивал себя сам Викентий Фаддеевич, вызывая в своем уме образ Драна. —В нем есть что-то такое притягательное, покоряющее, это человек чудовищной силы воли, характера и убеждения. Он из тех, кому природа отпустила дар гипнотизировать толпу. Все, что он говорил, для меня и не ново, и не оригинально, но в то же время я чувствую, как каждое его слово точно гвоздем вбито в мой мозг. Меня тянет последовать его совету вопреки даже личным желаниям и взглядам. Странный, необычайный человек. Я инстинктивно чувствую, что если бы остался и продолжал часто видеться с ним, я бы скоро всецело попал бы под его влияние. Это и нравится мне, и раздражает меня, и как-то по-особому пугает. Точно я иду по краю пропасти: и жутко, и весело...»

На другой день Викентий Фаддеевич с Марусей, по обыкновению, отправились на осмотр Парижа. Маруся была задумчивее и молчаливее, чем все эти дни, точно охваченная каким-то затаенным ощущением, не имевшим отношения к осматриваемым ими картинам, зданиям, памятникам.

Задумчивость с оттенком такой мечтательной грусти, одухотворяя ее лицо, делали его еще более прекрасным, еще глубже и выразительней казались глаза.

Щербо-Долянский несколько раз готов был спросить ее о причине особого состояния ее духа сегодня, но не решался, боясь смутить ее настроение и вызвать неудовольствие за навязчивость. Он осторожно, со стороны, наблюдал за ней, и никогда она не казалась ему такой очаровательной, такой оригинальной, таинственно-недоступной, как сегодня.

После обеда в кафе, куда они чаще всего заходили, Маруся, немного развеселившаяся, предложила подняться на Эйфелеву башню. Они уже были на ней раз, но в тот день погода была пасмурная, стоял туман и по небу бродили тяжелые молочно-свинцовые тучи, так что особого поражающего впечатления от панорамы города они не вынесли. Сегодня же, наоборот, погода была дивная, на небе не было ни облачка, и солнце светило ярко, заливая Париж золотом жгучими лучами.

По мере того как стеклянная вагонетка, в которой стояли Маруся и Викентий Фаддеевич, подымалась вверх, перед их восхищенными взорами все шире и шире развертывалась дивная по своей красоте панорама сначала города, а затем его окрестностей. Точно горизонт постепенно, медленно отступал перед ними, расширяясь во все стороны и из-за его краев выступали игрушечные предместья и серебряные ленты рек. Человеку начинало казаться, что он делается частью божества, и сокровенное становится видимым. С последней остановки вагонетки до самого верха желающие должны были подниматься по ступенькам до площадки. Желающих было немного, у большинства на такой страшной высоте болезненно замирало сердце и кружилась голова, у некоторых, кроме того, появлялись тошнота и тяжелая подавленность духа; но тем, кто решался достигнуть заветной площадки, в награду открывался такой волшебный вид, который не мог не тронуть самого черствого, угрюмого сердца.

—Пойдете? — спросил Щербо-Долянский.

—Разумеется, — воскликнула Маруся, смело направляясь к ажурной, как бы повисшей в небесах лесенке.

Немного запыхавшись, с слегка замирающим сердцем, остановились они у ограды площадки и на минуту замерли в немом восторге.

Глубоко-глубоко под ними, как план, исполненный рельефом, расстилался у их ног всемирный город. Правильные линии улиц, овалы площадей, зеленые полоски бульваров, дома, дворцы, соборы и отдельные здания, величиной с пресс-папье для письменного стола, казались дорогой, грандиозной игрушкой.

Трамваи, дилижансы, экипажи ползли внизу не больше жучков, а люди казались муравьями, снующими в этом огромном муравейнике. Сена с бегущими по ней пароходами извилистой лентой огибала город, за городом бархатисто зеленели леса, рощи, поля; кокетливо драпируясь в зелень садов, краснели черепичными крышами сельские домики, желтоватыми тесемочками вытягивались шоссе, горизонт казался бесконечным и тонул в туманной синеве, в которой едва-едва мерещились сизые очертания далеких гор. Ослепительно сверкали стальные полосы рельс, мчались игрушечные поезда, мимо игрушечных красно-кирпичных станций.

—О, какой восторг! Какое наслажденье! — почти в экстазе простонала Маруся. — Можно сойти с ума... Я перестаю чувствовать себя человеком, мне кажется, будто я перевоплотилась и с высоты неземным существом смотрю на землю... Неужели мы только что оттуда, где ползают эти люди-муравьи?..

—Да, — задумчиво произнес Викентий Фаддеевич, — действительно, люди отсюда кажутся муравьями, и как странно, когда подумаешь, что эти муравьи выстроили эту башню... Тут есть какая-то эмблема, какой-то символ, который я живо чувствую, но не могу выразить словами. Возвысясь до создания этого грандиозного монумента человеческого гения, люди с высоты его кажутся ничтожеством... Высота сооружения умаляет его создателей. Я не могу формулировать свою мысль... Величественность картины подавляет мой ум и парализует язык.

—Неужели надо возвращаться назад, вниз, в эту яму? Если бы было можно, я всю жизнь осталась бы здесь! — задумчиво проговорила Маруся, склоняя голову над железной решеткой.

—Не глядите вниз, — поспешил предупредить Викентий Фаддеевич, — это очень опасно. У Вас может закружиться голова, и Вас неудержимо потянет вниз.

—У меня и то был один момент острого желания перевеситься через перила и кинуться туда, на эту площадь.

—Ух, жутко!

Она откинулась назад, запрокинула голову и закрыла руками глаза. Лицо ее побледнело, и по нем пробежала легкая дрожь.

—Вам дурно? — испуганно спросил Викентий Фаддеевич, протягивая руки, готовый поддержать ее.

—Нет, — тряхнула она головой и, медленно отведя от лица руки, глянула на него расширившимся, просветленным взором густо оттененных ресницами глаз, — нет, у меня голова никогда не кружится; мне сейчас пришла одна мысль в голову, странная, неожиданная. Я задала себе мысленно вопрос: что может потянуть сойти туда, вниз, смешаться с толпой людей, присоединиться к этой куче муравьев? Знаете?

Она смотрела на него странным, расширенным, загадочным взглядом.

—Что? — спросил он тихо, невольно подчиняясь ему самому еще не понятному волнению, трепетавшему в ней.

—Подвиг на благо этих самых муравьев, — почти прошептала Маруся.

—Но в чем этот подвиг? — так же тихо спросил Щербо-Долянский.

—Не знаю сама... Но чувствую всеми пульсами моего сердца, что надо что-то сделать, чтобы всем стало легко жить, раздвинуть рамки жизни, расширить горизонт. Неужели Вы этого не чувствуете?

—Чувствую, но вместе с тем чувствую, что один я ничего не могу сделать... Еще сегодня ночью мне казалось, будто я могу чего-то достигнуть, что-то совершить, но сейчас я ясно сознаю свое бессилие, свое одиночество. Помогите мне! — вырвалось у него вдруг неожиданно. — Протяните Вашу руку, и я готов идти с Вами и за Вами куда хотите.

Она подняла на него лучистый взгляд, легкая краска залила ее щеки. С минуту смотрели они друг другу в глаза точно, что-то поверяя, как бы сами удивленные сделанным ими открытием. Вдруг Маруся всем телом подалась вперед, как бы изнывая от внутренней истомы. Викентий Фаддеевич стремительно протянул руки, обхватил ее за плечи, крепко прижал к своей груди и восторженно, тихо, как в забытьи, повторяя: «Маруся, Маруся, наконец-то, наконец-то мы поняли друг друга», медленно и крепко приник к ее горячим, трепетущим от внутреннего волнения губам в долгом сладостно-томящем поцелуе.

XXX

Командир полка дочитал письмо, привычным жестом сдвинул очки на лоб, сложил обе руки под подбородком и глубоко задумался. Лицо его, изрытое глубокими морщинами, с длинными пушистыми седыми усами и близорукими, слегка навыкате, серыми, ласковыми глазами приняло озабоченно-грустное выражение.

Он сидел и думал, расстроенный, огорченный, не смея верить тому, что только что прочитал, но и не решаясь на этот раз поступить с анонимным доносом так, как он имел обыкновение поступать с анонимами — разорвать письмо на мелкие кусочки и бросить в корзину, под огромный дубовый письменный стол, занимавший всю середину его кабинета в канцелярии полка. Какой-то внутренний голос говорил ему, что на этот раз анонимный доноситель пишет правду, на которую он, Герасим Герасимович Федоренков, обязан по долгу службы обратить самое серьезное внимание.

В эту минуту из соседней комнаты, где сидели адъютант и казначей, послышался старательно сдерживаемый, хорошо знакомый полковнику бас. Федоренков с минуту чутко прислушивался и затем торопливо нажал пуговку электрического звонка.

—Пригласи ко мне подполковника Столетова! — коротко приказал полковник вытянувшемуся перед ним в дверях писарю.

—Слушаюсь!

Писарь так же быстро исчез, как появился, и через минуту в комнату как-то боком, по-медвежьи, ввалилась могучая, необьятная фигура командира 1-го батальона подполковника Столетова. Сутуловатый, седобородый, нахмуренный, с клочьями седых густых бровей над глубоко запавшими глазами, он производил на первых порах впечатление человека свирепого, но стоило взглянуть в его карие, медвежьи глаза и хоть раз увидеть добродушную усмешку его толстых губ под густыми сивыми усами, чтобы понять, почему в полку все звали его «дядя Гроня» и без него не собиралась никакая компания.

—Изволили звать? — сдерживая свой густой бас, спросил Столетов, останавливаясь против стола.

—Да, да, дорогой Григорий Григорьевич, — встрепенулся полковник, протягивая для пожатия руку, — садитесь, пожалуйста, потолкуем...

Столетов осторожно, как бы опасаясь за прочность стула, уселся, подобрал ноги, сцепил на коленках руки и внимательно и зорко уставился в лицо командира полка.

—Вы ведь знаете, конечно, Григорий Григорьевич, — заговорил Федоренков, — как я отношусь ко всякого рода анонимным доносам. В клочья и под стол, вот и вся недолга. Но на этот раз я получил донос, который меня очень смутил... Прочел, хотел было порвать, но рука не поднялась... Чувствую, не вправе я этого сделать и должен отнестись к нему внимательно... Правда в нем чувствуется, и такая правда, от которой мороз по коже проходит... Верю и не верю... Боюсь верить, боюсь не верить; ну, да что толковать, вот, возьмите, прочтите сами.

С этими словами Федоренков протянул Столетову сложенный вчетверо лист почтовой бумаги большого формата. Приняв его, Столетов не торопясь достал из бокового кармана кожаный футляр, вынул из него массивное черепаховое пенснэ и, вогрузив его на крупный, шишковатый нос, внимательно воззрился в бумагу.

—Ну, что? — с живостью спросил Федоренков, когда Столетов, прочтя письмо и бережно сложив его, возвратил ему. — Что скажете? Какое Ваше мнение?

—О чем, полковник? — осторожно осведомился Столетов.

—Да вот обо всем об этом, о чем тут написано, — нетерпеливо постукивая по столу пальцами, спрашивал Федоренков, — насколько тут правды и можно ли чему-нибудь верить?

—По моему мнению, — медленно, по возможности сдерживая свой бас, захрипел Столетов, — не только можно, но и должно. В этом письме нет ни слова выдумки... Очень грустно в этом признаться, но это так.

Полковник нервно отодвинул кресло, на котором сидел, и резко повернулся лицом к Столетову.

—Григорий Григорьевич, что Вы говорите? Побойтесь Бога, подумайте только: наш полк — и вдруг такой ужас. Ведь наши знамена с Суворовым через Альпы ходили, под Бородиным, в двух турецких кампаниях, такое славное прошлое! Нет, нет, я не могу, не могу верить...

Он даже затряс головой и нервно пальцами схватился за виски.

—А я, полковник, опять повторяю: все это правда, все, что тут написано... и даже больше того скажу: тут многого не дописано... Многого из того, что есть на самом деле. Тут не написано, как солдаты по ночам удирают на митинги, якшаются с рабочими, обещают им поддержку, вырабатывают петиции... многого, многого здесь не написано.

—Ну, хорошо, — нервно вдвинувшись всем корпусом на своем широком мягком кресле, сдерживая голос до шепота, произнес полковник, — допустим на минуту, все это правда, но что же мне тогда делать? Пулю в лоб себе? Как пережить этот позор?

—Зачем пулю в лоб? Это еще успеется, — рассудительно возразил Столетов. — Надо ловить зачинщиков и подстрекателей; к счастью, их не так много... остальные — стадо, безмысленное и инертное, которое идет за вожаками. Я отлично знаю, что где-то за городом собираются митинги, на эти митинги бегают и солдаты, там обсуждается программа действий, раздаются прокламации, идет братание солдат с рабочими, выступают ораторы, многие переодетыми в солдатскую и даже офицерскую форму; наша задача, по-моему, накрыть подобный митинг, захватить всех солдат, которые там будут, и всех переодетых агитаторов; после этого, разумеется, сразу же наступит полное успокоение.

—Отлично, но как это сделать? Я готов лично подьехать к жандармскому полковнику.

—Это, полковник, ни к чему, — перебил Федоренкова Столетов, — совершенно ни к чему, жандармы и охранное отделение и без того следят, да ничего пока открыть не могут; нам самим надо действовать...

—Но как? Скажите, ради Бога!

—По-моему, очень просто. Пустить на разведку охотничью команду. Люди надежные, смышленые, начальник охотничьей команды поручик Волынский — человек бывалый, опытный. Вы призовите его, дайте ему директиву, общие указания, выясните Ваше желание, а уж выполнить его он сумеет в лучшем виде; сначала его люди выследят, где митинг собирается, а затем незаметно, пользуясь темнотой, сами вмешаются в толпу, высмотрят ораторов, а тем временем остальная команда окружит сборище и захватит, кого нужно...

—Ну, нет, извините, — горячо воскликнул Федоренков, — такой план мне вовсе не нравится. Прежде всего, я не хочу вмешивать солдат в политику, а кроме того, я нахожу, что роль сыщиков не вяжется с почетным званием не только офицера, но и солдата; сыск — не дело войск, на то есть жандармы и охранка. Если администрация потребует от меня помощи для облавы и ареста захваченных лиц, я охотно дам, сколько им только нужно, хоть весь полк, но самим устраивать облавы и заниматься провокаторством, — нет, слуга покорный.. . на это я никогда не дам своего согласия...

—Григорий Григорьевич, дорогой мой, Вы, кажется, обиделись? — всполошился Федоренков и добродушно продолжал: — Вы на меня не должны обижаться, мы с Вами старые товарищи и сослуживцы... Я очень благодарен Вам за Ваш дружеский совет и откровенность, но последовать ему я не могу, с души прет, простите за грубое слово, не люблю я никаких кривых путей... знаете, даже на войне мне всегда претили все эти фокусы, волчьи ямы, засады... сам знаю, все это необходимо и без этого обойтись нельзя, но как-то противно... человек не хищный зверь, чтобы устраивать для него капканы...

—Но и самим, полковник, лезть в расставленный капкан не совсем-то благоразумно, — внушительно произнес Столетов и, пожав протянутую Федоренковым руку, той же тяжелой медвежьей походкой вышел из кабинета. Когда дверь за ним затворилась, Федоренков торопливо разорвал на мелкие кусочки полученный им донос и клочья бросил в корзину. Посидев после этого минуты две в глубокой задумчивости, он встряхнул головой, точно отгоняя мрачные мысли и, придвинув к себе толстое «дело», углубился в чтение.

____________________

Викентий Фаддеевич, заложив руки в карманы, задумчиво прохаживался взад и вперед по небольшому кабинету своей офицерской квартиры и время от времени, останавливаясь против дивана, на котором в красивой позе полулежала Маруся, бросал ей короткие, отрывистые фразы, в которых слышались и безнадежное желание переубедить, и грусть от сознания своей неудачи побороть упрямство женщины. Было уже поздно, около 12 часов ночи, ставни плотно заперты, кабинетная лампа на письменном столе, под зеленым абажуром, ярко освещала стол, оставляя диван и углы комнаты в тени.

—Что же ты молчишь? — воскликнул Викентий Фаддеевич, привычным жестом, означавшим у него сильное душевное волнение, ероша левой рукой волосы на темени. — Неужели все, сказанное мною тебе сейчас, недостаточно убедительно для тебя?

—Нет! — упрямо тряхнула головой Маруся. — Даже ничуть не убедительно.

—Значит, ты продолжаешь верить в успех военного бунта? Веришь, будто можно поднять наш полк, арестовать власть, объявить республику и двинуться походом на Петербург?! Но ведь это ребячество, это авантюра двенадцатилетнего гимназиста, начитавшегося Майн Рида и собирающегося во главе команчей отвоевывать от американского правительства прерии... Это бред сумасшедшего или фантазия женщины, совершенно не понимающей ни жизни, ни людей.

—Насколько я понимаю людей, не знаю. Но тебя я отлично понимаю. Ты растолстел, опустился, втянулся в военную службу, польщен получением роты, в тайне души мечтаешь о батальоне, а там и о получении полка... словом, ты вполне обуржуазился, и до народного дела тебе дела нет; но напрасно, мой друг, ты думаешь, будто я вышла за тебя замуж для того только, чтобы украшать собою ваши вечера в офицерских собраниях, выслушивать комплименты ваших полковых Дон-Жуанов и строить умильные улыбки командиру полка. Ошибаешься, я та же, какою была 3 года тому назад, и мои воззрения не изменились... Если тебе угодно было изменить свою программу, — она зло усмехнулась, — твое дело, ты ни с какой партией не связан и отчетом никому не обязан, — но, в таком случае, я дня больше не останусь здесь, в твоем доме. Наши дороги разные, стало быть, и делать нам вместе нечего...

—Как нечего? Разве мы ничего не делали? Разве в течение трех лет не подготовляли почву, не будили общественное мнение, не раскрывали глаза молодежи? Поищи другой такой полк в России, где бы офицерство было так сознательно, так здраво и разумно умело понимать и критиковать действия правительства, как у нас в полку. Недаром полковник Столетов так от души ненавидит нас и, будь его воля, давным-давно бы так или иначе убрал бы меня из полка...

—Ну и что ж, тем хуже... Сам же говоришь — подготовили почву, а когда наступило время воспользоваться трудами нескольких лет, ты первый же на попятный двор; для чего же тогда было и огород городить? — Она презрительно усмехнулась, повела плечом и еще плотнее прижалась в угол высокого, широкого дивана.

—То-то и беда, что почва еще далеко не подготовлена, и если ты этого не видишь, ты слепа... Ну, послушай, Маруся, поговорим серьезно, не нервничай и выслушай меня внимательно. — Он сел подле нее на диван, хотел взять ее руку в свою, но она резко ее отдернула и спрятала под платок, в который лихорадочно куталась. Викентий Фаддеевич чуть чуть нахмурился, но, совладав со своим раздражением, вразумительно заговорил:

—Неужели ты, Маруся, за три года, прожитых здесь, не успела понять наше офицерство? В минуты раздражения на начальство, причем раздражение это является из ста случаев — девяносто девять по узко личным причинам; многие из них говорят очень либеральные, подчас даже революционные фразы, но, поверь мне, все это только фразы. Ни один из них не рискнет применить на практике того, что болтает языком; напротив, при первом же революционном выступлении извне они сгрудятся в одну однородную, единомыслящую группу... Твой брат не хуже меня это понимает, но у него другая цель. Он и его партия хотят просто поднять рабочих, разгромить фабрики, захватить банк и казначейство. Цель очень простая, но осуществить ее можно только в том случае, если войска местного гарнизона откажутся усмирять рабочих. Для этого надо, чтобы войска взбунтовались, надо произвести среди них неурядицу, хотя бы дня на 2, на 3, пока главный план будет осуществлен, а что потом будет, твоему брату нет дела. Со своей, партийной, точки зрения, он прав, мешать ему в этом деле я, конечно, не буду, но и губить себя и свое дело, которое мы с тобой так осторожно, с таким трудом и риском сооружали, тоже не намерен. Оно слишком мне дорого, чтобы одним безрассудным дуновением разрушить его, как карточный домик. Посерьезнее бывали бунты в Свеаборге, в Кронштадте, Владивостоке, в Севастополе, Киеве и Полтаве, и усмирились с опереточной быстротой, а у нас здесь даже и бунта никакого не будет, так, беспорядок какой-нибудь, который вмиг будет потушен. Верь моему слову!

—Но почему ты думаешь, что твои слова должны быть для меня авторитетом? — запальчиво воскликнула Маруся. — Я не верю тебе, а себя я презираю за свою бездеятельность, за измену своим идеалам... Довольно, пора встряхнуться. Сегодняшняя ночь должна все резко изменить. Я решила, и бесповоротно... Я ухожу и предлагаю тебе на выбор... Или иди со мной, или оставайся, но тогда помни, мы с тобой больше никогда не встретимся...

—Но скажи на милость, куда ты пойдешь? К кому? Зачем? — с тоскою в голосе воскликнул Щербо-Долянский.

—Куда? — туда, где работают. К кому? — к тем, кто дело делает, а не языком болтает. Зачем? — чтобы самой работать.

—Ты погибнешь...

—Пусть... До меня гибли, и после меня будут гибнуть... Я не понимаю тебя, как ты смотришь на революцию? Как на триумфальное шествие в светлые чертоги, к почету, славе и богатству, так что ли? У меня, наоборот, другой взгляд: революционный путь ведет к ссылке, страданиям, а часто и на виселицу... Пусть я погибну, пусть погибнут за мною еще сотни мне подобных, как разлетаются в куски бревна, таранящие железные ворота замка, много бревен расщеплется, пока погнется железо, лопнут массивные засовы, треснут могучие запоры, но в конце концов они уступят, дверь будет вышиблена, и осаждающие победителями войдут в сдающуюся крепость...

—Все это очень красиво и поэтично сказано, — вздохнул Викентий Фаддеевич, — но все это только метафоры... Армия — слишком прочное здание, фундамент его заложен слишком глубоко; раньше, чем опрокинуть это здание, промелькнет не одно поколение и погибнет не одна сотня людей.

—Видишь, мой друг, кто в чем видит гибель. По-твоему, гибель в борьбе и ссылке, а я даже не считаю гибелью смерть на виселице. По моему мнению, гораздо худшая гибель для меня была бы наша совместная, внепартийная жизнь с перспективой стать когда нибудь генеральшей, томной и чопорной... Если тебе улыбается быть генералом — осуществляйте Ваше стремление, но меня от амплуа генеральши избавьте, — оно не по мне.

—Твоя ирония неуместна, ты отлично знаешь, как я не хотел оставаться на военной службе... — помнишь, как твой брат меня уговаривал и ты тоже... как вы оба рисовали передо мной картину деятельности, в которую я и тогда не верил и которой не сочувствовал... Я уступил в надежде, что, ближе познакомясь с военной средой, ты сама поймешь, насколько преждевременны и несбыточны надежды на революционизирование армии; поймешь, охладеешь к своей идее, и мы покинем полк, сделаемся вольными гражданами и иначе устроим свою жизнь... Но ты упорно не хотела и не хочешь отказаться от своей фантазии... Впрочем, о чем много толковать. Одну я тебя, разумеется, не отпущу, и если ты непременно хочешь погибнуть, то будем погибать вдвоем...

Но все-таки я опять повторяю — эта жертва будет не нужна и безрассудна...

Несколько минут оба сидели молча, погруженные каждый в свои думы. В соседней комнате, столовой, часы уныло пробили 12. Маруся встрепенулась.

—Ну, я иду к брату, — проговорила она торопливо, — ты пока оставайся, не провожай меня, теперь тебе еще там нечего делать.

Часа через три я вернусь и тогда сообщу, на чем порешили и какая твоя будет роль... Если кто зайдет из наших, скажи, что я пошла к брату...

—Если у вас затеян ночной митинг в роще, будь осторожна. Предупреждаю тебя, а ты предупреди брата и прочих, Столетов что-то замышляет. На наше счастье, командир полка играет в рыцаря и во многом тормозит ему, но за последние два дня, я знаю, им получено множество доносов, и это его смущает. Ему хочется выдержать свое рыцарство до конца, и в то же время он начинает побаиваться последствий такого своего поведения. Столетов этим пользуется и успел вырвать согласие на некоторые действия... Повторяю, будьте осторожны...

—Хорошо, постараемся, — равнодушным, скучающим голосом ответила Маруся, — а пока я иду... До свидания!

Она накинула свой большой платок себе на голову, как носят городские мещанки, и торопливо выскользнула за дверь.

Заперев за женой входную дверь, Викентий Фаддеевич угрюмо вернулся в комнату и принялся шагать из угла в угол, нервно ероша рукой волосы.

XXXI

За эти три года Щербо-Долянский сильно изменился. Пополнел, возмужал, лицо его, немного огрубевшее, хоть и утратило юношескую красоту, но стало еще выразительнее и мужественнее. В полку дамы считали его красавцем, и многие из них в тайне души вздыхали по нем, сожалея, что такой красивый мужчина всегда так серьезен, суров и так далек от мысли о каком бы то ни было, даже самом невинном, флирте. Приписывали, и отчасти справедливо, влюбленности его в свою жену, которую даже самые злые языки не могли не назвать по меньшей мере очень хорошенькой. Особенно красивыми находили все дамы его глаза. Большие, темные, они смотрели смело и гордо из-под всегда чуть-чуть принахмуренных бровей. По мнению многих, красоту лица Щербо-Долянского портила его полупрезрительная, полунасмешливая улыбка, часто появлявшаяся на его губах. На некоторых эта улыбка действовала раздражающе, и благадаря ей Щербо-Долянский нажил уже немало врагов. Болезнь его благадаря педантичному лечению совершенно изчезла, и теперь он чувствовал себя вполне здоровым и бодрым. Систематическое занятие гимнастикой развило его мускулы и физическую силу.

С Карлэйлем он продолжал переписываться, но чем дальше шло время, тем реже, не потому, что забывал его, а из нежелания утруждать и отнимать дорогое для врача время. В душе своей Щербо-Долянский питал к Карлэйлю чувство, близкое к обожанию. Его портрет, увеличенный с фотографии, в дорогой раме висел над письменным столом, и часто, сидя против него в раздумьи и вглядываясь в знакомые черты худощавого лица знаменитого англичанина, Щербо-Долянский вспоминал Харбин, госпиталь, своего злополучного соседа Буруна, свою первую, счастливую для него встречу с Карлэйлем... Прошло только всего четыре года, а кажется, как давно все это было... Точно сон, кошмарный и фантастический... «Если бы не Карлэйль, — постоянно сам себе говорил Щербо-Долянский при всяком своем о нем воспоминании, — я бы теперь лежал разложившимся трупом на далеком Харбинском кладбище...»

Уход жены к брату в темную, тревожную ночь сильно беспокоил Щербо-Долянского; шагая по комнате, он то и дело останавливался, прислушивался и, слегка вздрогнув, снова принимался измерять комнату с угла на угол. Стрелка на часовом циферблате медленно ползла, завершая свой круг.

Вдруг Щербо-Долянский слегка вздрогнул и остановился...

Жуткая мысль промелькнула в его мозгу и болезненно отозвалась в сердце.

Стоило лечиться, бороться с тяжелым недугом, победоносно осилить его, чтобы через три года бессмысленно погибнуть ради каприза горячо любимой женщины. Какая бессмыслица... Даже смерть в Харбинском госпитале была резоннее того, что угрожало ему теперь. Тогда он был измучен болезнью, почти примирился с мыслью о смерти, а теперь он здоров, полон сил, полон жажды жизни... И если бы еще ради какого-нибудь дела, а то так, зря, без всякой пользы, с отвращением к тому, ради чего идешь на смерть... Какая чепуха, какая злая, скверная, бессмысленная чепуха, и нет возможности устранить ее... Точно поезд катился на него, а он стоял на рельсах, сознавал, что надо скорее сойти с них в сторону, и не мог... Какая-то слепая, безрассудная сила держала его, и он с ужасом видел приближение локомотива, который должен был через минуту, здорово живешь, раздробить ему кости...

Охваченный порывом отчаяния, Щербо-Долянский бросился на диван, на котором только что сидел с Марусей, схватился за голову и весь отдался тревожным, тоскливым мыслям.

«Как это все случилось? — задавал он себе вопрос. — С чего началось и почему так неожиданно кончилось?»

Он стал усиленно припоминать.

Последний год Маруся мало-помалу совершенно к нему изменилась. Она и никогда не была ни очень нежна, ни очень к нему внимательна и скорее позволяла себя любить, чем любила сама, но все-таки в ее отношениях к нему чувствовалась дружеская ласковость, а мгновениями вспыхивала страсть. Она любила сидеть с ним вдвоем и подолгу беседовать. Иногда им случалось спорить, но прежде в ее словах не слышалось озлобления, споры их походили на интересные для них обоих, вполне корректные словесные турниры, где побежденный не боялся быть пригвожденным злобной, ядовитой насмешкой.

Особенно ухудшились их отношения с приездом в город брата Маруси, и хотя Петр Петрович не единым словом не восстановлял Марусю против мужа, — это Щербо-Долянский знал отлично, — но самый факт его присутствия, его деятельность, рассказы о боевых организациях, о их потерях и победах нервировали Марусю. Ей казалось, что она постыдно изменила своему знамени, опошлилась, утратила всякое значение в жизни. Щербо-Долянский ясно видел, да она и не старалась этого скрывать, как глубоко она раскаивается в том, что вышла за него замуж, считая этот шаг роковой ошибкой своей жизни... Но себя Щербо-Долянский упрекнуть не мог ни в чем. Он всегда, даже в первые минуты своего увлечения, в порывах страсти, не давал ей никаких обещаний. Напротив, он настойчиво твердил, что путь анархизма ему противен, что он не верит в крайние революционные утопии, что политические убийства он считает преступным безумием и признает только постепенную эволюцию существующего строя. Его идеал — развитой, сознательный народ, требующий у правительства прав и поддерживаемый в этих требованиях симпатизирующей ему армией, которая путем пропаганды либеральных идей должна развиться до полной сознательности.

—Это глупая маниловщина, маскирующая трусость и дряблость натуры, — возмущалась Маруся, — и этого никогда не будет, как не будет того времени, когда волки будут лизаться с ягнятами... Только путем кровавой борьбы и террора народ может вырвать у власти свои права, и армия должна ему в этом помочь. И не платоническим сочувствием, а своим оружием, обращенным в сторону угнетателей...

Несколько раз Щербо-Долянский со всем красноречием, на какое он только был способен, старался доказать Марусе ошибочность ее мнения, но она с фанатическим упорством продолжала стоять на своем, и после каждого такого спора Щербо-Долянский с грустью убеждался, как все ширилась и ширилась образовавшаяся между ними трещина.

«И все-таки в последнюю минуту я принужден буду уступить ей и пойти за нею по пути, который мне ненавистен и который приведет обоих нас к гибели, ненужной и бессмысленно жестокой».

Он тяжело вздохнул, охваченный порывом бессильного отчаяния.

Лампа под зеленым абажуром слабо освещала комнату. Щербо-Долянский сидел, понурясь, на диване, и тяжелые, угрюмые мысли бродили в его голове. Чем дольше шло время, тем сильнее росло в нем чувство тоскливого беспокойства. Точно что наползало из темных углов комнаты и наполняло все его существо смутным предчувствием близкой беды.

При малейшем шорохе на улице Викентий Фаддеевич вставал с дивана, стремительно, в два шага, подходил к окну и долго стоял у закрытых ставень, чутко прислушиваясь к ночной тишине глухой улицы.

Однажды ему почудились торопливые шаги по деревянной настилке тротуара. Он осторожно откинул крючок в дверях и выглянул на улицу. Там царил мрак и мертвая тишина. Разогретый южным солнцем за долгий знойный день воздух, еще не успевший остыть, теплой волной охватил разгоряченное тело; яркие звезды из недосягаемой глубины иссине-темного неба глядели ласково и задумчиво, точно храня какую-то великую тайну. Далеко-далеко, на перекрестке, огненной точкой горел высокий одинокий фонарь, бросая с вышины молочно-матовый свет. Щербо-Долянский стоял и смотрел, весь охваченный тревожным предчувствием близкой, уже надвигающейся беды... И вдруг ему почудилось в свете далекого фонаря что-то огромное, лохматое, черною тенью мелькнувшее вдоль стены глухого забора. Он внимательно пригляделся, и вдруг суеверный ужас охватил его, как тиском сдавил сердце... Никогда в жизни, в самые опасные минуты, не испытывал Викентий Фаддеевич такого помрачающего ум страха. Он глядел перед собою раскрытыми глазами, не отдавая отчета, грезит ли он или видит наяву... От перекрестка вдоль противоположного забора, тянувшегося почти на всю длину улицы, за которым чернел верхушками дерев густой, заросший парк давно необитаемой усадьбы, неторопливо бежал рослый волк, казавшийся в темноте еще более огромным. Низко опустив широколобую морду, он трусливо жался к забору, ярко горели во мраке ночи, как два болотных огонька, фосфорическим светом воровские волчьи глаза. И это почему-то было больше всего страшно, точно в блеске глаз таилась какая-то скрытая угроза... Волк быстро промелькнул мимо застывшего от ужаса Щербо-Долянского и исчез в конце улицы, где начинались огороды... Викентий Фаддеевич стоял у полуоткрытых дверей, весь дрожа от суеверного страха, и в эту минуту в его сознании ярко отозвался полузабытый сон, виденный им несколько лет назад в Канне. Воспоминание прошлого слилось с действительностью, и на мгновение ему показалось, что та ночь, несколько лет тому назад, и эта слились в одну и то, что промелькнуло в его глазах сейчас, было только продолжением виденного сна. Исчезло представление о прошлом и настоящем, о времени и пространстве, получилось одно общее, нестерпимо жуткое, томящее душу впечатление... Когда он вернулся в комнату, он не мог даже дать себе отчета, видел ли он в действительности пробежавшего волка или это было только бредом его расстроенного воображения. На окраину города волки забегали довольно часто, но только зимою, летом никто никогда их не видел, но это еще не значило, что волк и летом не мог забежать, — но почему такое совпадение? Щербо-Долянский терялся в догадках, и сердце его болезненно ныло. По натуре своей он не был суеверен, не верил в предчувствия, не допускал в жизни человека никаких сверхъестественных вмешательств явлений потустороннего мира, но на этот раз не мог совладать с охватившим его волнением. Какой-то тайный голос, вопреки всем доводам рассудка, шептал ему, что в эту ночь случилось что-то такое, что разломит его жизнь, внесет в нее непоправимое несчастье...

Легкий стук в плотно запертую раму заставил его вздрогнуть.

Он оглянулся и прислушался.

Стук повторился, еще более громкий и нетерпеливый.

Щербо-Долянский торопливо бросился к входной двери, отворил ее и заглянул в ночной мрак пустынной улицы, не освещенной фонарями.

—Кто тут? — шепотом спросил он.

—Это я, Викентий Фаддеевич, Добряков, — раздался подле него сдержанный, срывающийся от волнения шепот.

—Ах, это Вы. Что Вам угодно? Впрочем, войдите лучше ко мне.

—Нет, нет, я тороплюсь, — запротестовал Добряков, — я прибежал только предупредить Вас и Марию Петровну, чтобы Вы сегодня не ходили в рощу на митинг. Там готовится облава. Дядя мой с поручиком Волынским, начальником охотничьей команды, задумал захватить всех на митинге. Для этого часть солдат послана под видом сочувствующих, они проберутся на митинг и будут выслеживать, кто из солдат придет туда, а также агитаторов и ораторов, а потом, когда охотничья команда окружит всех, они укажут, кого надо арестовать...

—А знаете, — усмехнулся Щербо-Долянский, — Ваш дядя человек, оказывается, неглупый. План прост до гениальности и, пожалуй, удастся... Но роща велика. Одной охотничьей командой ее не окружить.

—На помощь будет вызвана еще 2-я рота дядиного батальона. Ее поставят в резерве... Там капитан Ильинский, солдаты ему преданы и слепо идут за ним...

—Гм... это, пожалуй, верно. А как Вы думаете, Добряков, много солдат из сочувствующих пойдет на митинг?

—Много, человек сто, не меньше, почти все вольноопределяющиеся, из музыкальной команды, из мастерских... все жиды... т.е. евреи, — торопливо поправился он, — тоже пойдут...

—А из офицеров?

—Из офицеров, я думаю, никого не будет... разве что из чиновников кто пойдет... делопроизводитель Солнцев, врач Беневоленский... а впрочем, не знаю... А Мария Петровна дома?

При этом вопросе голос юноши слегка вздрогнул, и Щербо-Долянский хоть и не видел, но инстинктивно догадался, как он сильно покраснел...

Викентий Фаддеевич слегка усмехнулся.

—Жена ушла, и я сильно боюсь, чтобы не на этот дурацкий митинг...

—Что Вы говорите! Ах, Боже мой! — воскликнул Добряков. — В таком случае, ее необходимо предупредить; знаете что, я побегу, может быть, я еще успею.

И, не прощаясь, он, встревоженный и взволнованный, быстрыми шагами пошел от дома.

Как ни был Щербо-Долянский сам встревожен известием, принесенным Добряковым, но он не мог сдержать улыбки. Он знал, что в полку почти вся молодежь втайне влюблена в Марусю, но из всех самым скромным, бескорыстным и самоотверженным был Добряков. Он был так застенчив и робок, что никогда не решался даже заговорить с Марусей и только издали следил за нею влюбленно-грустными глазами и, наверно, по ночам писал стихи, которые тут же и уничтожал или куда-нибудь далеко-далеко запрятывал.

Щербо-Долянский шутя прозвал его Зибелем и в хорошие минуты шутливо напевал в присутствии Добрякова:

Расскажите Вы ей,
Цветы мои,
Как люблю я ее,
Как страдаю по ней...

Добряков всякий раз страшно конфузился, краснел, испуганно моргал близорукими, добродушно-наивными глазами и спешил куда-нибудь скрыться.

Маруся, не любившая никаких ухаживаний и резко обрывавшая всякие самые невинные попытки на комплименты и флирт, к Добрякову относилась дружелюбнее, чем к кому-либо. Ей, очевидно, даже нравилось его немое, робкое, не смеющее приблизиться обожание, и она иногда дарила его ласковыми улыбками, пыталась даже заговорить, но Добряков в таких случаях так терялся, утрачивал дар слова, путался в произносимых фразах и так неистово краснел, что она из сожаления к нему спешила прекратить разговор.

____________________

Петр Петрович Шибейко, одетый, как одеваются рабочие на фабриках, в пиджаке поверх кумачовой рубахи и в брюках, заправленных в высокие сапоги бураками, сидел на деревянном табурете, облокотись на некрашеный сосновый стол, на котором горела небольшая керосиновая лампочка под зеленым стеклянным абажуром с выбитым боком.

Перед ним стояла бутылка пива и стакан, из которого он медленно и как-то нехотя тянул мутновато-бурую влагу — местное дешевое и скверное пиво. За эти годы он мало изменился, только бороду постриг клинушком, укоротил усы и на глаза надел большие черные выпуклые очки в серебряной оправе, скрывавшие его оригинальный фотографирующий взгляд.

У другого конца стола на деревянном стуле, в потертом кашемировом платке, повязанном как у мещанки, сидела Маруся. Лицо ее было нахмурено и глаза сердито блестели из-под густых, пушистых ресниц. По всему было заметно, она была чем-то сильно расстроена и раздражена.

—Я этого ожидал, — цедя сквозь зубы пиво, медленно говорил Петр Петрович, продолжая начатый разговор, — Викентий Фаддеевич слишком умен, чтобы очертя голову «на уру» лезть. На роль простого пушечного мяса он не пойдет, слишком горд для этого и слишком себя высоко ценит...

—А по-моему, просто трусит, — с раздражением возразила Маруся, — бережет свою драгоценную особу.

—Не согласен, — покачал головой Шибейко, — Викентий не трус, но он чужд всякого рода увлечения. С бомбой, с браунингом он не пойдет, не полезет и на бочку на площади ораторствовать, но сорганизовать большое, серьезное дело, такое, которое может дать успех, и довести его до желанного конца, с выдержкой, без торопливости, — на это он способен, у него много характера и благоразумия...

—Последнего даже чересчур много, и благоразумие это заставит его скоро предпочесть заняться собственной карьерой. Будет со временем генералом, благо начальство к нему благоволит, хотя в то же время как будто и побаивается. Только я-то, разумеется, генеральшей быть не желаю, а потому ухожу от него, о чем уже и заявила ему сегодня...

—Так ты серьезно решила разойтись? Удивительный ты, Маруся, человек... Одного жениха на виселицу сплавила и чуть сама не повесилась от горя, теперь мужа сплавляешь туда же, а когда он уперся и на виселицу идти не пожелал, ты его бросаешь. Мало логики во всем этом...

—Ну и отлично, — досадливо отмахнулась Маруся, — ты мои поступки так понимаешь, а я иначе. Каждый понимает и действует по-своему... Спорить я не желаю, но хотела бы знать: если ты одобряешь поведение моего мужа, то, значит, тебе вовсе не важно, взбунтуется полк или нет...

—Как не важно? Очень важно. С одними рабочими, плохо вооруженными и недисциплинированными я ничего не поделаю... Экспроприировать банк и казначейство можно только с помощью солдат; они же должны помочь разгромить фабрики. Полк надо поднять, без этого ничего не будет, но мужа твоего не надо трогать. Пусть остается в стороне. Он еще нам пригодится в будущем, а полк поднимем и без него.

—Когда же вы думаете начать?

—Завтра в ночь. Сегодня у старых крестов в роще последний митинг; соберутся выборные от полка и от фабричных, столкуются, распределят роли, условятся во времени, а завтра к ночи разом начнем.

—А ты почему не на митинге?

—Мне сегодня не надо. Сегодня там без меня есть ораторы, там Дрон, он особенно умеет говорить с народом и солдатами, меня же мало знают, для многих мое лицо совсем не знакомо, а в такие минуты всякое незнакомое лицо порождает подозрение; этого надо больше всего избегать.

—Я думала, ты пойдешь, и тоже хотела пойти с тобой.

—Ну, тебе-то и совсем там сегодня быть не следовало. Солдаты тебя знают, и это их смутило бы; к тому же, по солдатской психологии, где баба вмешается, толку не будет. Рабочие уже попривыкли к ораторам и доверяют нашим женщинам, не смешивают их с прочим бабьем, а солдаты в этом смысле еще первобытны и на «бабу» смотрят с презрительной недоверчивостью.

—Итак, ты не идешь? — перебила его Маруся, подымаясь со стула. — В таком случае, я пойду домой.

—Иди, и еще раз прошу тебя: оставь своего мужа в покое. Мы полк подымем и без него, а он нам еще нужен для другого, более важного случая.

Маруся презрительно усмехнулась и пожала плечами.

—Консервируешь? Смотри только, как бы твой консерв не протух раньше, чем ты соберешься его отведать.

Сказав это, она направилась к двери, но в эту минуту кто-то с силой рванул ее за скобку с другой стороны и начал трясти.

Маруся невольно отшатнулась и побледнела. Петр Петрович нахмурился, быстро опустил правую руку в карман, где у него всегда лежал браунинг, и, торопливо шагнув к двери, сурово спросил:

—Что надо? Кто там?

—Это я, Зоненштраль, Петр Петрович; пустите скорее, беда, несчастье...

—Что там еще такое? — тем же суровым тоном проворчал Шибейко, откидывая крючок и пропуская в дверь тщедушную, невысокую фигурку вольноопределяющегося Зоненштраля. Юноша был бледен, как полотно, задыхался, лицо его было все исцарапано и в крови, брюки на коленях оборваны. Очевидно, он продирался где-нибудь сквозь густой кустарник, в темноте несколько раз падал и весь оборвался.

Войдя в комнату, он бросился на стул, вытянул ноги и тяжело перевел дух. Петр Петрович стоял над ним, мрачный, выжидающий...

—Петр Петрович, нас предали, продали, — торопливо заговорил Зоненштраль, когда несколько отдышался.

—Столетов со 2-й роты и с охотничьей командой окружили рощу; как они подобрались так незаметно, не понимаю... никого не было, и вдруг как снег на голову... окружили всех и начали хватать... и что всего удивительнее, с разбором хватали... только главных... точно кто им их указывал... тех, кто говорил, тех и хватали... рабочих и солдат...

—А Дрона?

—Нет, Дрона, кажется, не схватили, не видел... я, как вбежали солдаты на поляну, успел взлесть на дерево и спрятаться в ветвях... многих схватили...

—Очевидно, измена...

—И мне кажется... Я смотрел с дерева и видел в числе «сочувствующих» кое-кого из новых, помнится, их никто к нам не приводил, сами пришли... должно быть, это и были провокаторы, и знаете, кого я еще видел? — Добрякова, племянника Столетова; он тоже прибежал, только не с солдатами, а один, без оружия. Уж не он ли нас выдал своему дядюшке? Наверно, он...

—Нет, этого не может быть, — решительно запротестовала молчавшая до тех пор Маруся, — Добряков предателем не может быть... Я догадываюсь, зачем он прибежал, — добавила она с улыбкой, — он предполагал, что я тоже на митинге, и поспешил меня предупредить... Бедный, его тоже арестовали?

—Нет, в числе арестованных я его не видел, ему тоже, должно быть, удалось скрыться, а может быть, его и не хотели арестовывать, раз он же и донес...

—Я уже Вам сказала раз: Добряков не доносил и не мог донести, он на это не способен! — резко повторила Маруся. — Как не стыдно Вам без всякого основания говорить такие вещи? Разве Вы не понимаете, как в такие минуты надо быть осторожным с обвинением в доносе? Одно зря пущенное слово может стоить жизни человеку.

—Ну, однако, я иду!

Она слегка кивнула головой и торопливо вышла из комнаты.

—Ваша сестра влюблена в Добрякова, потому так и защищает его, а я знаю наверно, что он провокатор. Его и раньше подозревали, а теперь, после разгрома митинга, и сомнений быть не может.

—Ну, Вы, милый «вьюношь», завираете, — усмехнулся Петр Петрович. — Вы мою сестру совсем не знаете... она не из таких, чтобы могла в кого влюбиться. Однако Вы, милый друг, уходите, мне тоже надо уйти. Да, вот что, кстати, смотрите, если Вас арестуют, держите язык за зубами крепко. Вы один из немногих, которые знали тут Дрона, меня и мою близость с Щербо-Долянским; здесь я под чужой фамилией и Вас не знаю и не видел... помните это. Если Вы проболтаетесь, берегитесь: правительство еще повесит Вас или нет, а мы-то Вас «уберем» живо, в этом не сомневайтесь.

—Что Вы, помилуйте, Петр Петрович, — обиженным тоном возразил Зоненштраль, — неужели Вы меня не знаете? Разве я похож на доносчика? Когда мы встретились с Вами здесь в первый раз, я виду не показал, что хорошо знаю Вас... мне, право, обидно... мой дядя, у которого я гостил в Женеве, когда мы познакомились...

—Ваш дядя — статья особая, — перебил Шибейко, — не о нем и речь, обижать я Вас не хотел, а только предупредил на всякий случай. Ну, идемте, мне надо поподробнее разузнать, что случилось и насколько все это серьезно.

XXXII

Отойдя от дома Щербо-Долянского, Добряков почти бегом пустился по направлению к роще, находившейся за городом, верстах в трех; роща эта, остаток когда-то густого и большого леса, служила местом прогулок для горожан, любящих дальние прогулки, лоно природы и не довольствовавшихся чахлым, уныло подстриженным городским садом с его неизбежным военным оркестром, буфетом и деревянными киосками, торгующими «прохладительными» и разной полусырой дрянью.

По мере приближения к роще, между кустами, окаймлявшими дорогу, Добрякову все чаще и чаще приходилось перегонять таинственно скользящие во мраке человеческие тени, направлявшиеся тоже к роще. Добряков всякий раз приостанавливался и пытливо вглядывался, ожидая узнать в одной из них Марию Петровну, но все это были рабочие или солдаты. Некоторые, как и Добряков, шли по дороге, но большинство кралось стороной, между кустами.

Придя в рощу, Добряков направился прямо к знакомой поляне, излюбленному месту для пикников. На поляне, окруженной вековыми деревьями, словно немыми свидетелями, собралась довольно большая толпа народу, большим кольцом охватившая поставленную стоймя высокую бочку, на которой стоял медведеобразный рыжий мужчина в потертом пиджаке и картузе и спокойным, ровным, вразумительным голосом говорил, точно рассказывал, понятным, народным языком. Большой костер, разведенный в стороне, ярко освещал поляну и лицо говорившего, придавая всему фантастический, театральный колорит.

Добряков этого человека встречал и раньше на митингах, на которые он сначала было начал похаживать, но скоро бросил, и знал, что зовут его «Дрон», но кто он такой и откуда, Добряков не знал и не интересовался этим. К политическому движению он был равнодушен; жалел жертв террора, но не меньше жалел, читая о казнях террористов; не одобрял убийства, с какой бы стороны они ни шли, тяготился полицейской службой войск, возмущался до глубины души всяким произволом, искренно желал уничтожения всякой несправедливости, но ни к какой активной деятельности способен не был и не признавал ее необходимости. Он вполне сочувствовал учению Толстого о том, что люди должны прежде всего исправиться в самих себе, и тогда само собою падут и рабство, и произвол, бессмысленная жестокость и несправедливость. В настоящую же минуту, весь охваченный одной заботой — предупредить Марусю о готовящейся опасности, Добряков не обратил внимания на оратора, а стал осторожно обходить толпу, вглядываясь в нее и ища глазами знакомое и дорогое ему лицо. Но Маруси нигде не было и вообще женщин не было. Собрались только рабочие и солдаты. Среди последних Добрякову попалось на глаза много знакомых лиц. В одном из солдат Добряков узнал переодетого доктора Беневоленского. Он стоял в тени густого орешника, видимо, тщательно скрывался. При виде Добрякова лицо его выразило тревогу, но Добряков сделал вид, будто не узнал его, и, равнодушно скользнув глазами по тщедушной фигуре доктора, торопливо прошел мимо. В другом месте он наткнулся на одного из старших полковых писарей — Дерябина. Это был высокий, худощавый, желчный, озлобленный человек. По происхождению он был дворянин, сын офицера, когда-то за какую-то выходящую из ряда вон шалость выгнанный из 2-го класса корпуса, не получивший никакого дальнейшего образования и попавший в солдаты на общих основаниях. Заметив Добрякова, Дерябин нахмурился и, подозрительно покосясь на него, шепнул стоявшему подле него рабочему:

—А нас, товарищ, никак, выслеживают.

—Кто? Где? — тревожно отозвался гость.

—А вон видите, вольноопределяющийся шмыгает кругом да поглядывает на всех. Я его хорошо знаю, это племянник нашего полковника Столетова, известного черносотенца, служит в его батальоне во 2-й роте и рота-то вся черносотенная, вместе с командиром своим, капитаном Ильинским. Неспроста он здесь... мне и то подозрительно было, что сегодня неизвестно откуда и как затесалось сюда несколько человек охотничьей команды и из второй роты. Зачем он здесь? Нет ли какого подвоха?

Рабочий мрачно и внимательно посмотрел вслед Добрякову и отрывисто ответил:

—Ну, ладно, посмотрим, запомним... если что действительно такое окажется, то и устранить можно.

Обойдя всю поляну и заглянув даже на ближайшие к поляне деревья, Добряков убедился в окончательном отсутствии Марии Петровны на митинге. Он облегченно вздохнул и решил опять идти к Щербо-Долянскому уведомить его о тщетности своих розысков. Не успел он, однако, пройти и нескольких шагов, как вдруг случилось нечто страшное, ошеломившее его своей неожиданностью. Раздался громкий крик, подхваченный сотней голосов, и из темноты густых зарослей, из-под нависших ветвей на поляну, окружая ее со всех сторон, выбежали солдаты с склоненными вперед штыками. Толпа шарахнулась, кинулась во все стороны, но солдаты, охватив ее плотным кольцом, стиснули и принялись хватать и разбивать на небольшие кучки. В то время как одни хватали и связывали бывших на митинге солдат и некоторых из рабочих, другие бросились к Дрону, успевшему уже соскочить с бочки и яростно отбивавшемуся от хватавшихся за его руки солдат. Между прибывшими вооруженными солдатами Добряков ясно рассмотрел могучую фигуру своего дяди и двух офицеров — командира 2-й роты капитана Ильинского и начальника охотничьей команды поручика Волынского. Они криком подбадривали солдат и указывали им, кого хватать. Два солдата охотничьей команды, словно сослепу, набежали на Добрякова и разом схватили его за шиворот.

—Стой, куда бежишь! — кричали они, ловя его за руки и закручивая их ему на спину.

—Никуда я не бегу, братцы, очумели вы или не узнаете? — добродушно и несколько удивленно спросил Добряков.

—Что вы, оголтелые, — загремел чей-то голос, — это был фельдфебель 2-й роты Герасимов, — или ослепли? Это наш, 2-й роты вольноопределяющийся, племянник батальонного; пустите скорей, черти; ишь, вцепились, ровно собаки...

—Извините, г-н фидфебель, не признали, думали, из сицилистов который, — сконфуженно оправдывались солдаты, выпуская из рук Добрякова, — ошиблись малость.

—Сицилисты, деревня, и слова-то сказать не умеют, ну, народ, — ворчал фельдфебель на сконфуженных солдат. — Марш по местам!

Солдаты вместе с фельдфебелем бегом бросились в кипевшую на поляне свалку, а Добряков поспешно юркнул под сень деревьев и направился к опушке.

Вдруг сзади него, где-то недалеко, грянул короткий, оглушительный взрыв, грохот которого слился с криками и стонами нескольких человек. Почти следом за взрывом раздались отрывистые револьверные и ружейные выстрелы. Две пули, точно догоняя одна другую, с жалобным визгом пронеслись почти около самого уха Добрякова. Он разом испугался и со всех ног кинулся бежать. Выбегая из рощи, на опушке леса он увидел, как недалеко от него, в нескольких шагах, из густого кустарника в поле стремительно вынесся всадник. По широкой спине и бороде Добряков узнал Дрона. Почти следом за ним на ту же опушку выскочило несколько солдат с ружьями. Затрещали торопливые выстрелы, но Дрон, пригнувшись к шее лошади, не оглядываясь, продолжал нестись вперед, провожаемый посвистывающими около его головы пулями. Через минуту он скрылся в густом мраке ночи. Кое-кто из солдат пустился было за ним вдогонку, очевидно, надеясь, не ранен ли он или его лошадь, но, пробежав несколько саженей и убедившись, что он ускользнул невредимый, один за одним стали возвращаться в рощу.

Добряков, ошеломленный, поспешными шагами пошел к городу. Теперь он шел не по той дороге, по которой пришел, а много левее. На этом пути ему надо было пройти мимо мельницы, через плотину, устроенную на реке, огибавшей с одной стороны город. Путь этот был дальше, но Добряков шел по нему, охваченный одним смутным желанием поскорее удалиться от рощи, где, он знал, только что разыгралась страшная кровавая драма, где были убитые и раненые люди, где на зеленую, благоухающую ночными ароматами траву лилась горячая человеческая кровь.

Подходя к мельнице, Добряков еще издали услыхал однообразный гул падающей воды, к которому скоро примешался скрип колеса. Несмотря на раннее время, было около 4 часов утра, мельница была уже пущена в ход. Чуть-чуть светало, и в смутном белесоватом рассвете Добряков, подходя к плотине, увидал группу солдат и между ними два-три пиджака фабричных рабочих.

—Товарищи, я говорил, что нас предали, по-моему и вышло, — донесся до Добрякова пронзительный злобный голос, в котором он сразу узнал голос Дерябина. — Я теперь даже знаю, кто.

—Кто? Кто? — раздались голоса взволнованных, озлобленных людей.

—Вольноопределяющийся Добряков, вот кто! — отвечал Дерябин. — Небось, видели как он шнырял между нами и все высматривал. Я тогда же, как увидел его там, на митинге, подумал: не к добру это; не к добру и вышло... Его дядя нарочно послал его вперед, чтобы все высмотреть и солдат навести. Он так и сделал...

—Провокатор проклятый! — выругался стоявший подле Дерябина рабочий.

—Провокатор и есть, настоящий провокатор, — уверенно подтвердил Дерябин.

—Вот дурак-то, — добродушно усмехнулся Добряков и, беззаботно войдя на плотину, направился к разговаривающим.

Его неожиданное появление произвело на всех ошеломляющее впечатление. Солдаты, сбившись в кучку, с удивлением, смешанным со страхом, смотрели на него. Первым опомнился Дерябин. Его худощавое лицо исказилось бешенством, он стремительно рванулся вперед и с диким криком схватил Добрякова за горло.

—А, ты опять за нами подглядываешь, шпик проклятый! — завопил он, трясясь от злобы и крепко сжимая костлявыми пальцами горло Добрякова.

—Ты с ума сошел, скотина! — неожиданно для себя самого рассердился Добряков и сильным ударом кулака в грудь оттолкнул от себя Дерябина. — Братцы, — обратился он к остальным солдатам, — не верьте ему, никого я не выдавал и выдавать не думал, на митинг пришел по своему делу.

—Ладно, рассказывай, — перебил его один из рабочих, — я сам видел, как ты лазил да все высматривал, а потом сразу же и солдаты набежали. Товарищи, нечего тут балясы точить, в воду предателя.

—В воду! В воду! — подхватило несколько голосов; однако же никто не двигался, и все жались в кучку, не решаясь первыми выступить.

Более удивленный, чем испуганный таким внезапным оборотом дела, Добряков с минуту стоял перед кучкой людей, неожиданно ставших его смертельными врагами, не находя слов в свое оправдание: таким нелепым казалось ему взведенное на него обвинение.

—С ума вы, братцы, никак, посходили, — произнес он наконец, совершенно успокаиваясь. — Идите-ка лучше скорее домой, пока вас еще не арестовали.

Это напоминание об аресте ударом бича хлестнуло по натянутым нервам возбужденных, вышедших из равновесия людей.

—А, ты еще нам грозить! — неистовым голосом закричал стоявший ближе других, не знакомый Добрякову приземистый, широкоплечий солдат. — Так вот же тебе, получай! — И, подскочив к Добрякову, он изо всех сил ткнул его в лицо жилистым, словно из стали выкованным, кулаком. Мгновенно лицо Добрякова залилось кровью; он вскрикнул и инстинктивно поднял руки, заслоняясь от последующего удара. Этот жалобный крик и трусливое движение руки напугали его. В ту же минуту несколько дюжих рук схватились за него; тяжелый запах человеческого пота и грязных, немытых тел резко пахнул ему в лицо, жесткие корявые пальцы впились в горло; кто-то из всех сил, так, что у него замер дух и закружилась голова, тяжелым сапогом ударил его в низ живота, еще удар в голову чем-то твердым, отчего у него сделалось вдруг сразу темно в глазах; и, теряя сознание, Добряков почувствовал, как его высоко подняли, качнули раз-другой и стремительно бросили вниз, в пенящиеся и клокочущие под плотиной волны...

«Вот она, смерть!» — последним, замирающим сознанием пронеслось в его голове, и черная, бездонная вечная ночь поглотила его...

—Не всплыл даже, — произнес чей-то голос из кучки людей, с жутким жадным любопытством смотревших на воду.

—Когда-нибудь всплывет, — отозвался другой голос. — Ну, товарищи, однако, по домам, и языков не распускать.

—А может, действительно зря убили человека? — усомнился кто-то.

—Зря, не зря, теперь уже поздно толковать, со дна реки доставать все равно не будем...

Тяжелый, гулкий удар колокола, сотрясая чуткую тишину нарождающегося утра, рокоча и как бы негодуя, пронесся в воздухе. За ним еще отрывистей и тревожней прокатился другой, третий...

—Товарищи, набат... айда в город!

И вся кучка, перегоняя один другого, со всех ног побежала к городу.

____________________

Старинные настенные часы гулко, на весь дом, пробили семь часов. С последним ударом полковник Федоренков открыл глаза. В ту же минуту чья-то сильная рука стремительно толкнула дверь, распахнула ее, и в комнату, потный, взволнованный, с искаженным от ужаса лицом ворвался его всегда такой тихий и смирный денщик Марк.

—Ваше высокоблагородие, — взволнованным, запыхивающимся голосом закричал он, — извольте одеваться скорее, в полку неблагополучно, солдаты забастовку объявили!

—Что ты врешь, братец? — раздраженно прикрикнул на него Федоренков. — Какая там забастовка? Сочиняешь все.

—Никак нет! Первый и третий батальоны все как есть в ружье стали, цейхгауз разбили, боевые патроны разобрали, грозят... Из второго батальона только одна 2-я рота «уру» кричит и просит позволить ей на штыки забастовщиков взять. Остальные роты хотя и спокойны, но офицеров слухаются плохо... Да вот их благородие адъютант сами идут, они Вам доложат лучше моего.

В комнату, одетый, как всегда, с иголочки, торопливой походкой вошел стройный и изящный полковой адъютант.

—Отец родной, что у Вас там? — бросился к нему Федоренков.

—Полк почти поголовно взбунтовался. Безусловно верные пока охотничий и учебная команда, 2-я рота Ильинского; не принимают пока участия в беспорядках 1, 3 и 4-я рота 2-го батальона, но и усмирять взбунтовавшихся не хотят, держатся в стороне. Солдаты разобрали боевые патроны и рвутся в город, первый батальон, кажется, уже ушел; в городе фабричные громят фабрики, угрожают банку и казначейству. Хулиганы грабят магазины. Артиллеристы на приказание выехать на площадь отвечали отказом...

—Боже мой, Боже мой! — простонал полковник, торопливо с помощью Марка натягивая трясущимися от волнения руками различные части своей одежды. — Но как это все могло случиться? И так неожиданно, так сразу?

Адъютант пожал плечами.

—Очевидно, кое-что давно готовилось... Сегодня ночью полковник Столетов накрыл в лесу целый митинг и арестовал на нем много солдат; теперь товарищи требуют их выдачи. Сам полковник, говорят, тяжело ранен. Там, на митинге, при арестах, кто-то из революционеров бросил в солдат бомбу. Произошел взрыв, несколько солдат убито и ранено...

—А где гг. офицеры? Дано ли всем знать?

—Знато-то дано. Но не все спешат собраться. Кое-кто пришли и уговаривают солдат, но многих еще нет, а кое-кого и совсем не нашли.

—Щербо-Долянский?

—Его тоже не нашли. Денщик сказал, будто он ушел еще ночью, а куда, неизвестно.

—Живо разыскать всех, и чтобы сию минуту явились! — принимая властный тон, крикнул полковник, и глаза его сверкнули из-под густых бровей. Он торопливо надел шашку и вышел из комнаты. Навстречу ему скорыми семенящими шагами из соседних дверей вышла невысокого роста худощавая старушка, жена его, с бледным, испуганным лицом.

—Вы идете, Герасим Герасимович? — спросила она робко.

—А как же иначе, матушка? Разумеется, иду, — несколько раздраженным тоном на ходу ответил Федоренков.

—Ну, конечно, конечно, Вам необходимо идти, — закивала она головой в черной наколке, — только не горячитесь очень, не волнуйтесь, не раздражайте их понапрасну, поберегите себя, — добавила она почти шепотом и в ту минуту, когда полковник выходил, незаметно для него издали торопливо перекрестила его несколько раз трясущейся от волнения, иссохшей, сморщенной рукою.

____________________

Казарменный двор гудел, как растревоженный улей. Большие железные ворота были открыты настежь, и в них толпились солдаты, большинство без ружей. На обширном дворе бушевали волны народа. Кроме солдат, тут толкалось много и постороннего люда; гам и шум стоял невообразимый.

Сурово нахмурив брови, Федоренков, сопровождаемый слегка побледневшим адъютантом, вошел на двор и окинул его пристальным, пытливым взглядом. Душа его болезненно ныла. Он во всем винил себя, свою доверчивость, свое упрямство в нежелании послушаться советов Столетова. Ему нестерпимо было сознание того, что бунтует его полк, полк, с которым он сроднился с самых юных лет своей жизни, в рядах которого он вольноопределяющимся дрался в Турецкую войну, где, командуя батальоном, защищал Лясянь и Мукден и затем, уже будучи командиром его, вернулся в Россию, пережив тяжелые минуты неласковой встречи на родине. Он любил его, гордился им, он был ему дорог, дороже самых близких людей... Он верил ему, и вдруг оказалось, что его полк — сброд негодяев... Его полк забыл верность Царю, присягу, забыл долг службы и бунтует. .. Старый служака был потрясен, уничтожен и в эту минуту искренно желал себе смерти, готов был пойти ей навстречу. Ему казалось, что только пожертвовав собой, он искупит свою тяжелую вину, и эта жажда жертвы совершенно заглушила в нем всякий страх, всякую осторожность.

Тем же неторопливым шагом направился Федоренков к центру города, где на вытащенном из казармы столе стоял высокий и худощавый писарь Дерябин и пронзительным, срывающимся голосом выкрикивал в толпу, густым кольцом охватившую стол, отрывистые фразы.

Подталкивая слегка в затылок заступивших ему дорогу солдат, отчего те оглядывались и, узнав командира полка, инстинктивно, по привычке почтительно уступали ему дорогу, Герасим Герасимович дошел до самого стола, оперся на плечи близ стоящих солдат и с ловкостью, которой трудно было ожидать от его старческого тела, вскочил на стол.

—Прочь, мерзавец! — загремел он, сверкая глазами на растерявшегося от неожиданной встречи с начальством Дерябина. — Прочь, я буду говорить!

И властной, сильной рукой он, не глядя, спихнул Дерябина со стола в толпу и громким, привыкшим к команде голосом крикнул:

—Молчать, скоты, и слушать меня внимательно!

Толпа, увидев неожиданно перед собой своего начальника, которому привыкла повиноваться, разом стихла.

—Это вы что же, братцы, затеяли? — продолжал Герасим Герасимович. — Бунтовать против Царя-Батюшки и присяги пошли? Да я вас, мерзавцы, как собак перестреляю всех и хоронить не позволю!

—Ну, это дудки, руки коротки, — раздался вдруг чей-то злобный, насмешливый голос, — смотри как бы тебя, старого черта, не подстрелили.

Этот голос послужил точно сигналом. Оцепеневшая было толпа зашумела, закричала, послышались отдельные возгласы, бранные слова.

—Чего его слушать, товарищи, все они опричники, кровопийцы, тащи его со стола!

Федоренкову с высоты стола было видно, как в толпу солдат замешивались рабочие блузы, пиджаки и лица, в которых его опытный глаз старого служаки легко узнавал частных людей, переодетых в солдатскую форму. Они-то и кричали и ругались. Солдаты хранили упорное молчание, но лица их были угрюмы и враждебны. Герасим Герасимович с болью в сердце понял, что дело его проиграно, но и уступать он не хотел и, напрягая голос, зычно крикнул, покрывая своим голосом шум толпы:

—Последний раз приказываю вам разойтись по казармам! Тут между вами набралось всякой посторонней сволочи! Если вы действительно солдаты и помните присягу, гоните их в шею!

—Мы, Ваше Высокородие, не бунтуем, а только правов своих ищем, — произнес стоявший как раз против него угрюмый, веснущатый солдат, — требования, значит, свои предьявляем.

—Какие такие еще там требования? Говорите толком!

—А вот, читай, сам увидишь.

Из толпы к Федоренкову протянулась чья-то рука с сложенным вчетверо листом бумаги.

Инстинктивно, не совсем уясняя себе, хорошо ли он делает, принимая эту бумагу, Федоренков взял лист и развернул.

—Читай, Ваше Высокоблагородие, читай вслух, чтобы все слышали! — раздались настойчивые голоса, но Федоренков сначала пробежал лист глазами. Он был исписан красивым писарским почерком. Сверху стояло заглавие:

ТРЕБОВАНИЯ СОЕДИНЕННОЙ ВОЕННО-ГРАЖДАНСКОЙ ГРУППЫ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТОВ:

1. Уничтожение монархической власти и провозглашение республики.

2. Амнистия политическим.

3. Избавление войск от полицейской службы.

4. Выдача мундиров не на два года, а на один год.

5. Беспрепятственнный допуск в казармы знакомых и женщин во все дни.

6. Увольнение со двора ежедневно.

7. Избирательные права женщин.


Пунктов было много, но Федоренко не стал дальше читать и, добродушно усмехнувшись, снова обратился к толпе.

—Это, братцы, не требования, а кабацкая брехня, — спокойно произнес он. — Вы сами не понимаете, чего вы просите. Какие-то жулики написали вам ерунду, а вы с нею лезете. Вот вам ваши требования, получайте!

Он быстрым движением надорвал лист, сложил его вдвое, еще раз надорвал и бросил в толпу.

—Зачем рвешь? Зачем рвешь? — заголосили кругом озлобленные голоса. — Отдай назад...

Несколько рук тянулось к Федоренкову, но стоявшие около стола с силой оттолкнули напиравших сзади.

—Осади, сволочь, молчать, дай говорить командиру, — могучим басом рявкнул появившийся откуда-то фельдфебель 2-й роты.

—Ваше Высокоблагородие, — обратился он к Федоренкову, — командир послал меня доложить Вам: разрешите нашей роте действовать, мы всю эту сволочь живо успокоим, а Вашему Высокоблагородию тоже бы к нам идти, а то что с ними, с прохвостами, разговаривать?

Он протянул руку и помог Федоренкову сойти со стола.

—Пожалуйте за мной, — говорил фельдфебель, расталкивая толпу, — я Вас провожу.

Проходя в толпе солдат, Федоренков видел издали несколько человек офицеров, которые, переходя от группы к группе, уговаривали солдат, но все их уговоры, очевидно, не вели ни к чему. Солдаты, как стадо овец, продолжали упорно жаться друг к другу и не хотели расходиться. Чудился легкий запах водки. Изредка над морем скученных голов высовывалось вверх дуло винтовки и резко и отрывисто гремел выстрел. Пущенная сдуру шальная пуля с жалобным стоном, точно жалуясь, неслась вверх, к безоблачному, равнодушному небу. Оглушенные выстрелом, ближайшие к стрелявшему солдаты всякий раз с досадой оборачивались, и слышались резкие упреки:

—Брось, дурачок, не балуй, чего зря стреляешь, черт оголтелый!

Пройдя через весь двор вслед за фельдфебелем, Федоренков по широкой лестнице поднялся в казармы 2-й роты. Тут он увидел почти всех офицеров полка. Невысокого роста, худощавый, энергичный капитан Ильинский быстрыми, эластичными шагами подошел к командиру.

—Господин полковник, больше время терять нельзя. Вам известно, два батальона ушли в город и присоединились к рабочим; одному Богу известно, что там делается. Необходимо усмирить полк, разговоров уже было довольно, пора действовать решительно.

—Но что же Вы предлагаете делать?

—Очень просто. Объявить этим мерзавцам: если они моментально не усмирятся, мы отсюда, из окон, откроем по ним огонь.

—Надо предварительно со двора вызвать остальных офицеров, — посоветовал кто-то.

Федоренков с минуту молчал. Угрюмо нахмурясь, он тяжело дышал, как бы что-то обдумывая, на что-то решаясь.

—Ну ладно, будь по-Вашему, но только сделать так: я вернусь опять к ним, попробую еще раз уговорить их, а Вы, капитан, тем временем расположите стрелков по окнам и следите за мною. Если я подыму руку и махну платком, дайте залп.

—Но, полковник, — нерешительно возразил Ильинский, — это для Вас будет слишком опасно. Вас может убить шальная пуля, и, скажу откровенно, вероятность такого случая очень и очень велика.

—Что делать? Но иначе я не могу, я не попугай, чтобы из окна разговаривать, — холодно ответил Герасим Герасимович. — Распорядитесь, пожалуйста, а я пойду. Господа, прошу меня не провожать, — добавил он властно, заметя попытку офицеров двинуться за ним следом.

Молча, неторопливой походкой, слегка горбясь, подавленный тяжелыми думами, прошел полковник в толпе солдат к столу, на который уже успел взобраться какой-то рабочий, и с помощью солдат опять влез на него.

—Уходи! — кратко и властно приказал он рабочему, и тот, инстинктивно повинуясь его голосу, поспешно спрыгнул со стола и затерялся в толпе.

—Братцы, именем Бога заклинаю вас, послушайтесь и расходитесь. Даю вам сроку 5 минут... видите? Смотрите там, наверху, в окнах 2-й роты, стоят стрелки; если вы через 5 минут не разойдетесь, я прикажу стрелять... Поняли?

Гробовое молчание затихшей толпы было ему единственным ответом. Никто не двинулся с места.

«Безумцы, безумцы, — с тоскою оглянулся кругом Федоренков, — и чего им надо?»

—Братцы, — после минутного молчания с тоскою в голосе воскликнул Герасим Герасимович, — оглохли вы, что ли, или окончательно одурели, погибели своей хотите, что ли? Видите, у меня в руке платок; мне стоит поднять руку и махнуть им, и десяток-другой из вас ляжет трупами... Из-за чего вы упорствуете, чего вам надо?

—Наших товарищей сегодня ночью безвинно, неведомо за что арестовали и в тюрьму отправили. Отпустите наших товарищей, мы тогда разойдемся, — раздался чей-то голос.

—Ваших товарищей арестовали не безвинно, а за то, что они вопреки данной ими присяге пошли на запрещенное сборище. Отпустить их я не имею права, это не в моей власти, и вы им своим заступничеством только вредите. Разойдитесь, и я обещаю употребить все мои старания, чтобы их наказали как можно слабее.

—Совсем отпустить, а не наказывать. Отпустить требуем! — закричали кругом.

—Земли крестьянам и свободу всему народу!

—Земли, земли!

—Равноправие во всем и всем гражданам!

—Ответственное правительство!

В первую минуту эти неожиданно сорвавшиеся требования ошеломили Федоренкова, но, вглядевшись в толпу, он увидел, что выкрикивают это не солдаты, а лица в гражданском платье.

Всегда добродушно-спокойный, даже в такую тяжелую минуту не потерявший равновесия духа, Герасим Герасимович вдруг ощутил в себе прилив неистового бешенства; лицо его побагровело, и свирепая ненависть болезненно сдавила его старческое сердце.

«Вот кого бы перестрелять, этих непрошеных гостей, — болезненно пронеслось у него в мозгу, — их бы, подлецов, я не пожалел ни капли!»

—Братцы, среди вас есть смутьяны, посторонние люди; они морочат вам головы и ведут к гибели; гоните их... арестуйте... приказываю вам арестовать их, или я прикажу стрелять.

В волнении он, забывшись, неумышленно поднял руку с белым платком, и в ответ на этот жест из окон 2-й роты грянул дружный, отрывистый залп.

—Стойте, стойте! — хотел было закричать Герасим Герасимович, но было уже поздно. Точно большая булавка глубоко, насквозь кольнула его в самое сердце; он зашатался, хотел удержаться, но не смог и с глухим стоном, головою вниз тяжело рухнул со стола, в кучу корчащихся в крови и судорогах, простреленных пулями человеческих тел.

XXXIII

После ухода Добрякова Викентий Фаддеевич более часу сидел на диване, чутко прислушиваясь к ночной тишине. С каждой минутой росло его беспокойство за жену. — «Где-то она? Что с ней? — думал он. — Куда пошла, что делает?» — задавал он себе тревожные вопросы, не находя на них ответа. Часы пробили три. Дольше ждать он был не в силах. Быстро накинув шашку, сунув в карман браунинг, привычным, машинальным жестом надвинув на глаза козырек фуражки, он торопливо вышел на улицу и двинулся к площади города.

В эту минуту с того конца, где на окраине города располагалось несколько фабрик, внезапно донесся до него пронзительно завывающий гудок; ему отозвался другой, третий, и этот вой фабричных гудков, прорезывающий таинственную тишину пробуждающегося дня, холодным, леденящим кровь ужасом отозвался в его душе. Щербо-Долянский ускорил шаги. Глухой, словно вымерший на окраине, в центральных улицах город был охвачен тревожной жизнью. Несмотря на ранний час утра, со всех сторон бежали толпы людей. Сомкнутой, стройной массой, громко стуча тяжелыми сапогами по каменной мостовой, прошли рабочие. Над их головами развевались обливаемые первыми лучами солнца красные полотнища знамен с нашитыми на них разными надписями из белых коленкоровых букв.

—Да здраствует социал-демократическая республика! — прочел Щербо-Долянский на одном их этих флагов и поморщился.

«Чепуха — надписями на красных тряпках республики не завоевывают», — подумал он и пошел дальше.

Из одной из боковых улиц раздались громкие звуки нестройного оркестра, и из-за угла прямо на него вышел батальон его полка с ружьями, но без офицеров.

Солдаты шли толпой, не в ногу, курили и кричали, неистово размахивая руками. Очевидно собранные наспех музыканты, никем не дирижируемые, играли едва ли сами понимая что, и эта дикая музыка, завывающая впереди толпы разнузданных солдат, производила какое-то особое, жуткое чувство.

—Ваше благородие, — закричали солдаты, завидя Викентия Фаддеевича, — идите к нам, принимай начальство, а то без начальства никак невозможно, порядка никакого нет!

И раньше чем Щербо-Долянский успел что-либо ответить, он был окружен выбежавшими из строя солдатами. Крепкие руки схватили его, потащили за собой, и он совершенно неожиданно, против своей воли очутился во главе взбунтовавшегося батальона.

Он понимал, что уйти ему теперь нельзя. Солдаты следили за ним, не спуская глаз, и в случае уклонения с его стороны от навязанной ему обязанности он был бы мигом поднят на штыки.

«Вот глупое положение — размышлял Щербо-Долянский, шагая впереди батальона, — нежданно-негаданно попал в самую кашу».

Выйдя на площадь, Щербо-Долянский остановил свой батальон, недоумевая, что же ему теперь делать дальше. Вся площадь была запружена народом. Подходили все новые и новые толпы. Вдруг в одной из них Щербо-Долянскому мелькнуло знакомое лицо Дрона. Он всмотрелся и к большой радости увидел Марусю рядом с Петром Петровичем.

В руках Маруси был большой красный флаг. Платок свой она сбросила, волосы у нее растрепались, и вся она, охваченная экстазом, как бы неслась вперед во главе большой толпы рабочих, направлявшихся к двухэтажному красно-кирпичному зданию, красиво возвышавшемуся посреди площади. Это было отделение Государственного банка.

Щербо-Долинский сразу понял намерение рабочих разгромить банк, но сделать это они могли только в том случае, если охраняющая банк военная команда изменит.

Команда была от того же полка, в котором служил Щербо-Долянский.

Подойдя к массивным, наглухо закрытым дубовым дверям банка, толпа остановилась. С голыми руками таких дверей открыть было невозможно. Кто-то потребовал лом, другой голос добавил: «топор»!

Пока ходили за ломом и топором, стеклянная дверь во втором этаже со звоном распахнулась, и на балкон с ружьями в руках выбежало несколько солдат с унтер-офицером в голове.

—Эй, вы там, — крикнул унтер-офицер, — прочь от дверей, а то стрелять буду!

—Что ты, товарищ, с ума сошел, что ли? — насмешливо-спокойным тоном ответил ему Дрон. — Разве можно своих товарищей стрелять?

—Какой я тебе, с—с, товарищ? — сердито огрызнулся унтер-офицер. — Еще повторяю: прочь от дверей!

Щербо-Долянский, заинтересованный этой сценой, внимательно смотрел, что будет дальше.

—Молодчина, Пермяков! — раздался сзади него чей-то ободрительный возглас. Он обернулся и внимательным взглядом окинул лица толпившихся сзади него солдат; у большинства на губах мелькали улыбки, и по выражению их лиц Щербо-Долянский ясно увидел, что все симпатии в эту минуту перешли на сторону энергичного Пермякова.

—Вот и устраивай бунты с такими младенцами, — усмехнулся Викентий Фаддеевич.

Тем временем принесли лом. Один из рабочих, здоровенный детина, схватил его обеими руками и, размахнувшись изо всех сил, ударил им в дверь. От мощного удара дверь затрещала, посыпались щепки; еще один-два такие удара — и дверь будет сбита. Но в эту минуту Пермяков что-то резко, отрывисто крикнул своей команде. Торопливо лязгнули ружейные затворы, еще мгновение — и зловещая дробь выстрелов прокатилась по площади. Первым упал, выронив лом из могучих рук, силач-рабочий, вторым — стоящий подле него Дрон и еще несколько человек из толпы.

Щербо-Долянский с ужасом увидел, как заколебалось в воздухе красное знамя, которое держала в руках Маруся, и, медленно-медленно падая, исчезло в толпе.

Не помня себя от страха за любимую женщину, Викентий Фаддеевич кинулся к тому месту, где он ее последний раз видел. Снова загремели с балкона торопливые выстрелы. С площади в ответ на них раздалась учащенная револьверная стрельба. Пули свистели в воздухе, люди падали или в паническом страхе бежали с площади.

Внезапно из боковой улицы с пронзительным визгом, с шашками наголо вылетела казачья сотня и с маха врезалась в толпу. Вся площадь наполнилась криком и воем разбегающихся во все стороны людей.

Взбунтовавшийся батальон, оставленный на произвол судьбы своим выборным командиром, завидя казаков, как один человек бросился назад и нестройной толпой, опрокидывая и давя на своем пути горожан, бегом направился к казармам.

Когда нестройная бегущая масса солдат была уже недалеко от ворот казармы, со двора ее в полном порядке, с офицерами на своих местах, вышел им на встречу 2-й батальон и, стройно маршируя, в ногу, равняясь, как на смотру, широким шагом направился к площади, где еще гремели одиночные выстрелы и доносился визг разгоняющих толпу казаков.

Пробравшись сквозь толпу к тому месту, где в последний раз мелькнуло красное знамя, Щербо-Долянский увидел Марусю. Она, с трудом поднявшись на ноги, стояла бледная, с распустившейся прической, с заострившимся сразу, страдающим лицом. Весь правый бок ее светлой кофточки был залит кровью. Викентий Фаддеевич схватил ее на руки, прижал к своей груди, беспомощно оглядываясь по сторонам и соображая, куда бы ее скорее укрыть от толчков снующей кругом толпы. В эту минуту, точно сослепу, наскочил на них рослый казак с перекошенным от злобы лицом и высоко поднятой нагайкой. Еще мгновение — и он бы со всего размаха опустил ее на голову Маруси, но Викентий Фаддеевич успел с силой дернуть Марусю на себя. Нагайка свиснула в воздухе и хлестко ударила его по плечу...

—Скотина! — бешено зарычал Щербо-Долянский. — Не видишь, кого бьешь? Офицера не узнаешь?

Казак, опамятовавшись, с испугом воззарился на офицера. Лицо его побледнело, глаза расширились.

—Виноват, Ваше благородие, в толпе не доглядел, — забормотал он, вытягиваясь в седле и прижимая пальцы к околышку съехавшей на бок фуражки.

—Слезай, скот, с лошади, помоги мою жену донести до аптеки! — сердито крикнул Викентий Фаддеевич, с трудом поддерживая склонившуюся к нему на грудь в беспамятстве Марусю...

И вдруг смутное воспоминание чего-то уже раз пережитого скользнуло по нем... На мгновение в сознании его пронеслась сцена на острове H-Meryuerite, на обрыве над клокочащими морскими волнами... Знакомое ощущение ужаса и напряжение всех мышц, когда он крепко обхватил в своих объятиях гибкое, стройное тело, еще все дрожащее, не освободившееся вполне от власти пережитой опасности. Как и тогда, он напряг всю силу своих мускул, хотел поднять безжизненно висевшее в его руках тело и не смог. Оно стало вдруг страшно тяжелым и неподвижным.

Не отдавая себе еще вполне ясного отчета о случившемся, Викентий Фаддеевич бережно опустил Марусю на землю и торопливо заглянул ей в лицо. Лицо было мертвенно-бледно, точно восковое... Большие карие глаза смотрели широко раскрытым взглядом, в остановившихся зрачках навсегда погас огонек жизни. Где-то далеко глухо рокотали выстрелы и, вторя им, гулко и настойчиво гудел колокол, вливая свой звон в тревожный гул улицы.

____________________

Темная, бурная ночь. Все небо заволокло тучами. Глухо шумит река, сердито покачивая на волнах небольшой дощаник.

Словно ночной призрак, бесшумно скользит он по воде, без единого всплеска опускаются в воду послушные весла в опытных руках румынских рыбаков. Не единого звука, не единого слова. И гребцы, и двое пассажиров, сидящие на баркасе, как бы притаились, даже стараются дышать в полвздоха. Глухо и грозно бурлит река, уныло завывает ветер, и в этом вое чудится какое-то предостережение, какая-то затаенная угроза. Но вот сквозь мрак ночи темным силуэтом замерещился берег. Гребцы разом налегли на весла, и дощаник, как птица, взмахнувшая крыльями, с налета выскочил на песчаную отмель. Двое мужчин торопливо выскочили на берег. Кто-то негромко свистнул. Щелкнул бич, и еврейская балагула, запряженная парой маленьких, но резвых лошадок, скрипя по песку колесами, вынырнула из мрака и остановилась подле лодки.

—Ну, теперь мы можем вздохнуть, наконец, спокойно; вырвались из когтей дьявола! — произнес один из мужчин. — А, признаться, на этот раз я уже и не надеялся. Вы, Викентий Фаддеевич, первый раз переезжаете румынскую границу, а я уже — третий... Но никогда не было так трудно, как теперь.

—Завидую Вам, Петр Петрович, — с чуть-чуть уловимым раздражением в голосе ответил Викентий Фаддеевич, — завидую Вашей жизнерадостности и Вашей любви к жизни... Вы вот благополучно добрались до границы и счастливы, точно весь вопрос заключался в спасении наших драгоценных особ... а я, сказать по совести, еще до сих пор не решил вопроса, следовало мне уходить или не следовало...

—Тут, голубчик, и вопроса никакого не может быть... Неужели Вы предпочитали бы болтаться теперь в саване на перекладине в тюремном дворе? Простите, никогда этому не поверю. Свобода и жизнь, какие бы они ни были, всегда лучше веревочной петли...

—А Маруся? А Ваш друг Дрон? — тихо спросил Щербо-Долянский.

—Маруся и Дрон погибли тою же смертью, какою рано или поздно погибнем и мы с Вами. Ведь, надеюсь, ни Вы, ни я своего дела не оставим?..

Сколько товарищей и друзей Дрона погибло около него? Теперь пришел и его черед, а скоро, может быть, или мой, или Ваш; стало быть, все это вопрос времени... Маруся тоже не уцелела бы... не такой у нее характер и не такой темперамент... Она была до мозга костей анархистка и террористка. Я всегда ей предсказывал, что рано или поздно, а она погибнет от своей же бомбы, снаряжая ее для какого-нибудь террористического акта. К счастью, ошибся. Могла кончить на виселице... Вышло для нее же к лучшему...

—Как к лучшему? — удивился Щербо-Долянский. — Странная, дикая манера у Вас рассуждать; слушая Вас, я готов усомниться, любили ли Вы ее...

—Я любил ли Марусю? — воскликнул Петр Петрович, и голос его вдруг дрогнул. — Любил ли?.. Э, да что толковать!.. Вы, значит, не понимаете, что можно хотеть жить, чтобы продолжать дело любимого человека, и тем сильнее хотеть, чем больше любил. Послушайте, что я Вам скажу: поймите, теперь мы с Вами оба свободные, ничем не связанные люди, и если не думать о своей шкуре, то каких еще делов можем мы наделать! Но чтобы начать работать, надо прежде всего подготовиться к этой работе, а для этого нам необходимо было благополучно выбраться из России. Напрасно Вы меня все время шпыняете за то, что я принудил Вас бежать... Это было необходимо, и поверьте, если бы Вас убили, а Маруся осталась бы жива, она это поняла бы без всяких излишних слов... В нашем деле отчаянию нет места... Если жизнь Вам опостылела и Вы ею тяготитесь, мы охотно дадим Вам способ от нее избавиться; но, умирая, Вы должны самой смертью своею принести пользу... Я знал человека: любимую им девушку повесили, он укрепил на себе адскую машину и взорвал себя, а вместе с собою и губернатора со всем его кабинетом... Способны Вы на это? — И не дождавшись ответа, он продолжил: — Не кручиньтесь, поверьте, не все погибло. Все, что мы пережили и переживаем, это только пока увертюра, настоящая опера и не начиналась, мы к ней еще только готовимся.

—А если не увертюра, а финал, тогда как? — мрачно спросил Щербо-Долянский и полез в телегу. Петр Петрович молча последовал за ним.

Еврей-возница щелкнул длинным бичом. Шустрые лошади горячо рванули неуклюжую каруцу и быстро понесли ее по мягкой песчаной дороге, подымая легкое облако пыли.

Кругом тянулась унылая молдованская степь, перерезанная сухими балками, с чернеющими на горизонте курганами.

Длинная, узкая, огненно-красная, золотистая полоска прорезала далекий горизонт; широкие тени, как спугнутые привидения, побежали по всей ширине степного простора, словно раскрылось чье-то таинственное око и сквозь полудремоту глянуло в полумрак ночи, глянуло, увидело что-то интересное, новое и начало разгораться любопытством... Слабый вздох просыпающейся природы пронесся в воздухе. Лошади встрепенулись и прибавили ходу. Скорее закружились высокие колеса, еще проворнее забились длинные локонообразные пэйсы под черной мягкой шляпой еврея-возницы. Новый день, победный и торжествующий, развертывал свой свиток над пробуждающейся землею, но в сердце Викентия Фаддеевича по-прежнему царила печальная ночь.

«Жизнь сгублена, и сгублена понапрасно. Все прошло, все погибло, точно ваза дорогая разбилась, вино вылилось, благоухание исчезло, остались никому не нужные черепки...»

Гремят расшатанные колеса, скрипит и кряхтит старая каруца, и в этом скрипе, визге и стуке Викентию Фаддеевичу слышится точно чей-то дразнящий голос, монотонно повторяющий: «Все зря, все зря... зря... зря... зря...»

Конец


Фёдор Фёдорович Тютчев (1860-1916) — русский офицер, журналист и писатель, герой Первой мировой войны.



На главную

Произведения Ф.Ф. Тютчева

Монастыри и храмы Северо-запада