Ф.Ф. Тютчев
Рядовой Саватьев

Рассказ

На главную

Произведения Ф.Ф. Тютчева



I

Вот уже второй месяц Артемий Саватьев, рядовой N-кого пехотного полка, находится в возбужденном состоянии духа. Каждое утро, просыпаясь, он первым долгом сует руку под подушку, вытаскивает коробочку из-под папирос, в которой у него хранится огрызок карандаша и продолговатый лоскуток бумаги, весь исписанный цифрами. Достав бумажку, Саватьев с минуту смотрит на нее, точно любуется ею, зачеркивает или, вернее, зацарапывает одну из цифр и, сунув коробочку опять под подушку, крестится и бормочет:

—Слава Богу — вот и еще денек прошел.

В свободное от службы время Саватьев лежит на койке и размышляет:

«Чудно, — думает он, — шесть лет прошло, ровно шесть дней; пока служил, как долго время-то шло, а вот как отслужил, кажется, словно бы вчера на службу прибыл».

Вспоминается Саватьеву первое время поступления в полк. Первые шаги по службе нелегки были. Помнит он, как обучали их в казарме, как кричали на них унтера, искренне изумляясь их бестолковости.

«Чудно, — продолжает размышлять Саватьев, — точно вчера, а ведь этому, почитай, шесть лет! А чудные мы тогда были, надо правду молвить», — добродушно ухмыляется Саватьев, вспоминая, как неуклюже маршировали они новобранцами на ротном дворе, переваливаясь с боку на бок и старательно, до поту лица, вытягивая и выворачивая ноги под оглушающий треск барабана, — чудные, будто и не люди, а лесовики какие, одно слово: "деревня"».

Произносит Саватьев слово «деревня», а сам усмехается; но не насмешкой, не презрением, как у иных, звучит в устах его это слово, — напротив, оно пробуждает в нем чувство умиления и тихой радости. Шесть лет прослужил Саватьев, до косточки изучил солдатскую службу: и марширует козырем, и приемы ружьем откалывает — глядеть сердце радуется, но в душе он остался все тем же деревенским парнем. Добродушный, смирный, бесхитростный Артемий Саватьев только и мечтал о том, как бы скорей отслужить свой срок да и вернуться к себе восвояси, в свою родную Колосьевку, к отцу с матерью, снять мундир, надеть снова крашенину и, осенившись крестом, с любовно и рвением приняться за землю-кормилицу.

Шесть лет постоянно, словно волшебною силою, тянула его к себе деревня, тянула до умопомраченья, до безысходной тоски. Несколько раз покушался Саватьев бежать со службы, но всякий раз благоразумие брало верх. Не преступником, не бегуном, боящимся света Божьего и добрых людей, хотелось возвратиться Саватьеву в родимую избу, а как быть должно — по чести, по хорошему, чтобы никто слова худого про него сказать не мог, укорить им старика-отца.

День за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом медленно, однообразно ползло время и... вдруг, как-то сразу случилось так, что все шесть лет без малого очутились уже за спиной, и до конца службы Саватьева осталось всего каких-нибудь два месяца. Тогда-то вот Саватьев и раздобыл себе коробочку, бумажку и огрызок карандаша. На бумажке он написал сверху: «Октяпрь, Нояпрь, Дикапрь», сбоку — дни недели, а рядом числа. Первым числом было 20 октября, день его ангела, Св. Великомученика Артемия, последним 20 декабря — срок службы. С этого дня он каждое утро, просыпаясь, первым делом вычеркивал вчерашний день — и, по мере того как уменьшался ряд незачеркнутых цифр, сердце его билось тревожней и нетерпеливей.

А тут отец его, как нарочно, словно поддразнивает. В начале ноября Артемий получил из дому письмо, которое чрезвычайно взволновало его. После подробного описания своих дел и перечисления бесконечных поклонов чуть ли не от всей деревни, внизу письма стояло следующее: «А в конце сего, любезнейший сын мой, слезно прошу тебя, приезжай к нам скорей, ждем тебя с нетерпением, я тебе и невесту уже приглядел, помнишь Маланью, тетки Арины дочку. Они теперь живут хорошо, дядя в Питере в извозчиках и денег им высылает, избу поставили новую и на дела держат на две души. Мать уже кое-что выведала от тетки Арины и, мыслю я, обе они не прочь, а тебе Малашка и прежде по мысли была!»

Прочитав это письмо, Артемий задумался. Как живая встала перед ним черноглазая, шустрая Малашка, подруга его детских игр.

Когда он уходил в службу, Малашке был уже шестнадцатый год, а теперь ей, стало быть, уже и все двадцать два. «Чай, раздобрела, вытянулась», — думает Артемий. Он никогда не думал о Малашке, но после отцовского письма не на шутку задумался о ней, и не прошло недели, как ему казалось уже, что он всегда любил ее. Теперь он глядел на нее как на свою невесту.

«Вот ужо приеду, зашлю сватов, то-то важно будет!»

И Саватьев улыбался добродушнейшей улыбкой, мечтая, как заживет он с молодою женой на новом хозяйстве. Любо!

II

Если в стенах казармы Саватьев не ощущал потребности заводить с кем бы то ни было очень близких, приятельских отношений, проводя все свободное время в постоянных мечтаниях, то вне казарм, в городе, у него и подавно не было никого знакомых. Саватьев терпеть не мог городской жизни, не понимал ее и никогда бы добровольно не решился остаться жить в городе. В отпуск из казарм он уходил очень редко, и то ненадолго и только по делу. Только в последний год службы он совершенно случайно познакомился с церковным сторожем Сидоровичем. Сидорович или, как его звали, Сидорыч, был сторожем при церкви Иоанна Крестителя, в приходе которой состояли и казармы N-го пехотного полка. Главною и отличительною чертой Сидорыча было беспробудное пьянство. Это был горчайший пьяница, какого только свет видал, и если он до сих пор держался еще в должности сторожа, то единственно благодаря необыкновенному добродушию и снисходительности настоятеля церкви, отца Паисия, который терпел Сидорыча из сожаления к его семье. Не проходило ни одного праздника, чтобы Сидорыч к вечеру не очутился в какой-нибудь канаве мертвецки пьяный. Излюбленным его местопребыванием в такие минуты был глубокий песчаный ров, окружавший плац и отделявший площадь, на которой стояла церковь, от казарм. Однажды Саватьев, возвращаясь домой, услышал во рву не то стоны, не то какое-то хрюканье. Заглянув в ров, он увидел Сидорыча, но в таком неудобном положении, с ногами выше головы, с лицом, прижатым к песчаному дну рва, что надо было удивляться, как он не задохнулся в нем. Саватьев не без труда слез в канаву и принялся изо всех сил тормошить полубесчувственного Сидорыча.

—Эй, ты, мил-человек, прочухайся! Ну, что так-то, на манер как бы свиньи! — урезонивал Саватьев Сидорыча.

Но мил-человек только глазами хлопал и испускал какое-то непонятное мычание.

—Ишь ты, дела какие! — почесал загривок Артемий. — Одначе, так оставить нельзя.

Он вылез из канавы, без церемоний вытащил Сидорыча за одну ногу на свет Божий и, поставив кое-как на дыбки, поволок его, придерживая одной рукой за шиворот, а другой — за спину.

На пороге полукаменной, полудеревянной, почти развалившейся хибарочки, ютившейся между церковной оградой и папертью, их обоих встретила высокая, еще молодая, лет тридцати двух-трех, женщина, чрезвычайно худая, бледная и истощенная. Осунувшееся лицо ее со ввалившимися сухими щеками и острым подбородком носило печать болезненности и затаенного недовольства. Словно бы кто ее только что горько обидел, и она старается как-нибудь удержаться и не заплакать. Рядом с женщиной, цепляясь ручонкой за ее платье, стояла девочка лет семи, белокурая, голубоглазая, с приятными, но болезненными чертами лица. Она чрезвычайно походила на мать и была так же худощава, бледна и истомлена. Высокая, бледная женщина была жена Сидорыча Анисья, голубоглазая девочка — его дочь Оля. Видя торжественное шествие, направлявшееся к порогу избушки, Анисья сурово насупилась и раздраженным звонким голосом крикнула:

—Что, сударик, опять пьян? Опять люди добрые из канавы выволокли? И ведь не лопнешь-то ты никогда, Ирод провальный, бесстыжие твои глаза! Не сдохнешь, пьяница!

Сидорыч ни единым словом не возразил на приветствие супруги, а только изо всех сил таращил и пучил глаза, словно стараясь получше разглядеть ее.

Безмолвие мужа и его бессмысленно выпученные глаза, по-видимому, имели свойство окончательно выводить из себя Анисью.

—Господи Боже мой! — заголосила она, размахивая руками и с ненавистью поглядывая на взъерошенную, перемазанную фигуру Сидорыча. — Господи Боже мой! Что я за несчастная такая! Дня, дня не проходит, чтоб ты не нализался, аспид ты этакий, истукан бесчувственный, Ирод бесстыжий!..

Неизвестно, как долго изливала бы разгневанная сторожиха справедливое негодование на голову своего окостеневшего супруга, если б страшный припадок кашля не пресек сразу потоков ее красноречия. Схватившись одной рукой за бок, а другой — за косяк двери, она в течение нескольких минут вся сотрясалась от порывов удушливого кашля. Бледное лицо ее побледнело еще больше, глаза расширились, на лбу выступили крупные капли пота; словно березку на огне, сводило ее тщедушное тело. Она кашляла так, как будто что рвалось у нее в груди. Наконец, она с трудом перевела дух...

—Убивец ты мой, лиходей... — начала она было снова, но в эту минуту в избушке раздался пронзительный плач и писк.

Женщина махнула рукой и поспешно скрылась за дверью. Сидорыч тупо посмотрел ей вслед и так же, как до этого глядел на жену, уперся глазами в лицо дочери. Девочка стояла на том же месте в дверях избушки и пристальным-пристальным взглядом глядела в лицо отцу. Кто знает, что думал в эту минуту семилетний ребенок, какие мысли копошились в ее маленькой головке; но, судя по грустному выражение личика, можно было угадать, что мысли эти далеко не веселые. Затаенное, не детское горе и печаль светились в этих голубых, как незабудки, задумчивых глазах. Саватьев махнул рукой и, не дожидаясь конца всей этой сцены, повернулся и торопливо зашагал домой в казармы.

III

Весь вечер и весь следующий день продумал Саватьев о вчерашней встрече. Ему чрезвычайно было жаль Анисью, а еще того больше Олю, ее двух сестриц и братца, а между тем он не мог негодовать на Сидорыча, даже не упрекал его.

—Чай, и сам не рад, а что ты тут поделаешь, хворость не хворость, а хуже того... Ах, эта водка окаянная, и сколько это с нее по людям горя ходит... и — их!..

В следующее воскресенье Саватьев накупил бубликов, пряников, леденцов в пестрых бумажках и отправился к Сидорычу... Сидорыча, по обыкновению, не было дома: он где-нибудь или благодушествовал, или мирно храпел в какой-нибудь канаве. Анисья хотя и удивилась несколько неожиданному посещению Саватьева, но вместе с тем обрадовалась ему. Она с сияющим от удовольствия лицом, улыбаясь, глядела, как ее любимица Оля, пятилетняя Настя и двухлетняя Паша накинулись на принесенные сласти и с блистающими от наслаждения глазками принялись за быстрое уничтожение их. Даже девятимесячный Ванюша, барахтавшийся в бельевой корзине, заменявшей ему люльку, получил бублик и важно принялся сосать его, пуская пузыри и барабаня ножками по краям корзины.

Весь день просидел Саватьев у сторожихи: наколол ей дров, наносил воды, между делом починил рассохшуюся кадку. Анисья была в восторге. Как все много вынесшие, вконец исстрадавшиеся люди, она рада была излить перед кем-нибудь свое горе. Саватьев был самый подходящий слушатель. Сам он ничего не говорил, ни о чем не расспрашивал, слушал молча, внимательно, и Анисья всем нутром чувствовала, что редко могла она встретить человека, столь глубоко и искренно сочувствующего ей, как Артемий.

С этого дня Саватьев частенько стал похаживать в сторожку Сидорыча. Там он был дорогим гостем. Дети всем сердцем полюбили его, и стоило ему показаться, как они с визгом и криком бросались к нему и висли на нем. Даже маленький Ванюша очень скоро привык к нему и, завидев его, принимался усиленно пускать пузыри и махать ручонками, испуская при этом какой-то невообразимо пронзительный визг, что выражало его сердечное удовольствие.

Трудно сказать, что главным образом влекло Саватьева к семье Сидорыча: жалость ли к Анисье и ее детям, желание ли помочь и облегчить ее трудную рабочую жизнь или сама эта жизнь, хоть и бедная, и неприглядная, но все же вольная, не казарменная? Всего вернее — то и другое вместе. Как бы то ни было, но с каждым посещением Саватьев все больше и больше привязывался к семье Сидорыча. Особенно полюбилась ему Оля. Всякий раз, приходя, Саватьев приносил ей гостинцы, а однажды даже довольно большую папочную куклу в ситцевом платье и какой-то небывалой шляпе. Трудно вообразить себе восторг всей семьи, но еще труднее сказать, кто был больше рад этой кукле: Оля или сама Анисья.

Увидев куклу в руках дочери, она даже прослезилась и с выражением безграничной благодарности взглянула в курносое, рябоватое лицо Артемия.

—Бог тебя наградит, Артемьюшка, спасибо тебе, родной! — прошептала она и поспешно отвернулась, чтобы скрыть свое волнение.

Сидорыч совершенно безучастно относился к посещениям Саватьева: приходя домой и видя у себя в комнате солдата, он молча кивал ему головой и отправлялся спать. Раза два Артемий заставал его трезвым, но в трезвом виде Сидорыч был угрюм и молчалив, и сколько ни заговаривал с ним Саватьев, он или отмалчивался, или отделывался двумя-тремя словами. Сначала Саватьев думал, что он сердится, но вскоре он убедился, что Сидорычу было решительно все равно. Роковая страсть, с каждым днем все больше и больше овладевавшая им, сделала его безучастным ко всему, кроме вина и кабака. Казалось, вся жизнь этого человека сосредоточивалась в одном роковом, мучительном вопросе: «Как бы выпить?» Несколько раз он пробовал просить у Артемия на выпивку, но тот денег не давал, откровенно говоря ему, что на водку не даст, а лучше купит им хлеба или чаю. Сторож соглашался, что это лучше, но, тем не менее, кончал тем, что утаскивал из дому что-нибудь и пропивал.

«Эх, горемыки, горемыки! —думал порой Артемий, сидя в низкой закоптелой комнате сторожевой хибары и глядя на возившихся на полу детей. — Эх вы, горемыки, и чтой-то с вами будет, как с матерью, аль пуще того с отцом случится что? Он хоть и пьяница, а все, как-никак, им держится, а умри он...» И сердце Артемия болезненно сжималось при мысли, что будет делать в случае смерти мужа Анисья с четырьмя ребятишками мал-мала меньше. К тому же и Анисья последнее время стала часто прихварывать. Невыносимая жизнь видимо и быстро подкачивала ее здоровье.

IV

Наступил декабрь. В первой половине его отец Паисий по раз заведенному обычаю отправлял в Москву тестю своему целый ворох всякой домашней провизии. Тут были и на диво откормленные гуси, и жирные индейки, парные поросята и всякие варенья и соленья. Отец Паисий был человек хозяйственный и запасливый. Обыкновенно он сам лично отвозил в сопровождении Сидорыча посылку на станцию железной дороги, отстоявшую от города в пяти верстах с небольшим. Но на сей раз отец Паисий почувствовал себя нехорошо: у него сильно разыгрался застарелый ревматизм, и он решился остаться дома, а на станцию послать одного Сидорыча.

Долго уговаривал отец Паисий Сидорыча, упрашивая его не напиваться и исполнить в точности возложенное поручение. Сидорыч клялся, божился на чем свет стоит, что глотка в рот не возьмет.

—Отсохни мои руки, лопни глаза, сдохнуть бы мне без покаяния, — крестился он, — коли ежели рюмку одну выпью!

—Ну, то-то же, смотри, Сидорыч, грех большой будет, коли обманешь, — погрозил пальцем отец Паисий. — Ну, Бог с тобой, иди, запрягай Буланку в рабочие сани и поезжай с Богом, да назад скорей вертайся.

—Будьте спокойны, будьте спокойны, все сделаю, как следует, — уверял Сидорыч, отвешивая низкие поклоны и пятясь к двери.

Все время, пока Сидорыч запрягал кудластого, мохнатого Буланку, Оля находилась в большом волнении. Она то вертелась подле отца, то бежала к матери, стиравшей какие то тряпки, и умильно заглядывала ей в глаза.

—Ты чего, егоза, егозишь? — ласково спросила Анисья, оглядываясь на дочь. — Небось, с отцом на станцию хочешь?

Вместо ответа Оля бросилась к матери и повисла ей на шее. Еще бы не хотелось! Такого удовольствия годами не дождешься.

Мать любовно погладила ее по головке.

—Погодь, отец придет, я скажу, чтоб он тебя взял.

Оля взвизгнула и понеслась из комнаты; в дверях она столкнулась со входившим отцом.

—Куда тебя несет, юла! — окрикнул он ее.

—Послушай-ка, — сказала Анисья, не глядя на мужа (она теперь не могла просить его о чем-нибудь), — возьми девочку-то с собой прокатиться.

—Ну, вот еще придумала, — недовольным тоном отозвался тот, — куда ее: только руки свяжет!

При этих словах личико Оли вытянулось и побледнело, губки затряслись, она готова была заплакать. Анисья вспыхнула от досады.

—Знаю я, отчего ты ее брать не хочешь: с ней тебе в кабак идти нельзя нализаться, пьяница! — сердито закричала она, сверкнув глазами на мужа.

—Ну, завела! — поморщился Сидорыч. — По-моему, пусть едет, мне что... ты только ее укутай потеплее... Да, вот еще что, знаешь... того, — Сидорыч замялся, — дай-ка, того, пятачок, аль гривенник: булку, что ль, там купить ей, отощает она на морозе...

—Ишь ты, заботливый какой, смотри, пожалуйста! — язвительно заметила Анисья. — Знаю я, на что тебе гривенничек-то! Купишь ты ей булку! Как же, держи карман, пьяница!

Однако, она достала платок и, вынув из узелка серебряную монетку, сунула ее в руку мужа.

—На, подавись, Ирод!

Тот, не обижаясь на прозвище, торопливо сунул монетку в карман и вышел на двор. Анисья наскоро снарядила Олю, закутав ее чуть ли не во все находившиеся в наличности тряпки. Она сунула ей за пазуху две лепешки, видно, и взаправду не очень-то рассчитывая на заботливость Сидорыча.

—Ну, Господь с тобой! — торопливо произнесла она, крепко целуя дочь и крестя ее. — Смотри же, будь умная, да не давай отцу пить! — прибавила она, понизив голос.

Девочка кивнула головой: «Понимаю, мол» — и выпорхнула из комнаты.

V

Отпустив мужа и дочь, Анисья принялась за прерванную работу, но сегодня ей что-то сильно нездоровилось. Несколько раз бросала она дело и в изнеможении садилась на лавку. День быстро клонился к вечеру. Дети, навозившиеся и избегавшиеся на морозе, крепко заснули, как котята, кучкой, в ногах широкой кровати. Ванюша тоже спал, изо всей силы прижимая свой кулачок к губам.

Анисья печальным взглядом обвела невзрачную комнату и вздохнула.

—Чтой-то это мне как сегодня нездоровится, — прошептала она, — прилечь нечто?

Она, слегка пошатываясь, подошла к кровати и осторожно, чтобы не разбудить спящих детей, опустилась на жесткое ложе. Голова ее слегка закружилась, и она сама не заметила, как заснула. Страшный, безобразный сон приснился Анисье. Приснилось ей поле, и на этом поле мертвец лежит, а в руках мертвеца свеча, и тут же чья-то шинель — и шинель эта копошится, и из-под нее что-то лезет страшное, — змея не змея, лягушка не лягушка. С тихим стоном проснулась Анисья, очнулась и поднялась в постели. В комнате было темно, как в могиле. Мертвая тишина, — только слышно тихое дыхание спящих детей, да за стенами хибарочки раздавалось пронзительное стенание ветра.

«Должно быть, вьюга! — мелькнуло в уме Анисьи. — А муж? а Оля? — вспомнилось ей вдруг, и холодный пот облил ее тело. — Неужели они не вернулись еще? Который же, однако, час?»

В эту минуту, словно в ответ на ее вопрос, на противоположной стене что-то зашипело, затрещало, и стенные часы пробили два.

Анисья торопливо соскочила с кровати, дрожа от страха, зажгла спичку и, засветив небольшую жестяную лампу, взглянула на часы.

«Да, два часа уже; однако, я заспалась; где же мой-то злодей провалился, — чего он не едет?.. Неужели опять напился?.. Само собой разумеется, что не иначе... Где ему утерпеть, — поди, встрелся с каким-нибудь, — у него знакомых до Москвы не перевешаешь! Олюшка-то с ним, — вот беда!.. Эх, и я-то, дура, нашла с кем пустить, — право, дура, десять лет с ним маюсь, а все верю еще, что совесть у него есть!..»

Анисья металась по комнате, нервно сжимая руки и с замирающим сердцем прислушиваясь к разгуливавшейся непогоде.

—Господи, что же это такое? — простонала Анисья, прижимаясь лбом к заиндевевшему окошечку: но, как она ни напрягала зрение — ничего не могла различить, кроме неистово кружившихся снежных хлопьев. А вьюга разыгрывалась не на шутку.

От беспокойства у Анисьи началась лихорадка, она закуталась в свой дырявый платок и снова подошла к окну. Вьюга жалобно завывала на всем просторе. Долго стояла Анисья, напрягая свой слух и зрение, но ничего не видела она, кроме волнующейся белоснежной пелены, ничего не слышала, кроме унылого завывания ветра. Сердце рвалось у ней в груди. Никогда она не любила свою дочь так сильно, как в эти минуты, никогда не хотелось ей так страстно прижать ее к своей груди. Несколько раз Анисья была готова идти встречать мужа, но она ясно сознавала всю бесплодность подобных поисков.

Часы пробили три.

—Господи, смилуйся, заступись! — простонала Анисья, в отчаянии оглядываясь на висящую в углу почерневшую от времени икону. Вдруг Анисье показалось, будто что-то темное промелькнуло мимо окна. Она чутко прислушалась. В вое ветра ей почудился скрип полозьев и тяжелое дыхание лошади. С замирающим сердцем вышла Анисья на крыльцо. Ветер опахнул ее с ног до головы, но она не обратила на это внимания, стараясь вглядеться в темноту.

В первую минуту глаз ее ничего не мог различить в этом неистово кружащемся море снега, но вскоре она рассмотрела в тени навеса занесенную снегом конскую спину, лохматую голову, сани. Осторожными шагами спустилась Анисья с крылечка и почти ощупью добралась до саней. Торопливо обшарила она их и замерла в невыразимом ужасе. Ее теплые пальцы встретили холодное, как лед, лицо мужа. Анисья торопливо дернула его за плечи, — Сидорыч лежал без движения.

«Что же это такое?» — молнией промелькнуло в голове Анисьи. Она даже не могла дать себе отчета во всем случившемся. Сама не сознавая вполне, что делает, Анисья начала тащить мужа из саней. Кое-как, с большим трудом втащила она его волоком по ступенькам в сени, спиной отворила дверь и вволокла его в комнату. Свет лампы прямо упал на посиневшее, безжизненное лицо Сидорыча. Тусклые, безжизненные глаза его были полуоткрыты, губы плотно сжаты, окоченевшие ноги согнуты. Анисья еще раз обшарила его всего, засунула руку за пазуху, нащупала грудь — тело было холодно так же, как и лицо. Сердце не билось. Молча, пристально, каким-то странным взглядом еще раз заглянула Анисья в лицо мужа... Вдруг она вздрогнула и, опрометью бросившись из комнаты, кинулась к саням и с лихорадочною поспешностью принялась шарить в них руками. Она сбила и выворотила рогожку, взворошила все сено, нащупала дно, провела по нем ладонями, — сани были пусты. Анисья, не помня себя, утопая в снегу, принялась щупать и шарить вокруг саней, но Оли нигде не было. Наконец, она встала с колен и медленно вошла в комнату. На полу, лицом кверху, с мокрой, тающей бородой, лежал Сидорыч. Анисья подошла к нему и вдруг судорожно схватила его за плечо.

—Где Олюшка, Олюшка где? — прохрипела она ему в самое лицо. — Где? злодей, душегуб...

Она вскрикнула и с глухими рыданиями ударилась головой об пол. Дети в испуге проснулись и, не понимая, что это делается, с широко раскрытыми глазами, с побледневшими личиками, трясясь от страха, смотрели на лежащего неподвижно отца и на бьющуюся подле него мать.

VI

Пронзительно стонет и плачет вьюга. Темно. Тяжелые свинцовые тучи загромоздили небо и скрыли собою и месяц, и звезды. Жутко в поле одному, жутко и холодно.

Мороз крепчает час от часу, холодный ветер пронизывает насквозь.

Среди поля, шагах в шестидесяти от проезжей дороги, возвышается огромное, угрюмое каменное здание с тяжелой, окованной железом, дверью и полосатою будкой на углу. Здание это — цейхгауз N-кого пехотного полка. Перед дверью, с ружьем на плече, закутанный в длинный до пят постовой тулуп, в неуклюжих кеньгах, в башлыке, из-под которого и лица-то не видно, шагает часовой — Артемий Саватьев. Скучно и боязно ему одному среди неприветливого поля в глухую, темную, вьюжную ночь. Невольная робость закрадывается ему в душу, и он изо всех сил старается преодолеть ее, разогнать невеселые думы. А чем разгонишь их, как не мыслями о скором возвращении на родину. И Саватьев усиленно думает об этом, заглушая подымающееся в душе беспокойство.

«Должно, сегодня в последний раз на часах стоять приходится, — размышляет Саватьев, шагая по узенькой, протоптанной в глубоком снегу дорожке, — а занятно бы сосчитать, сколько раз я за эти шесть лет на часах стоял? — не счесть. И вот, слава Богу, Господь миловал, никогда ничего».

При этом вспомнились Саватьеву несколько случаев во время его службы, — случаев, при которых пострадали его товарищи. Один заснул на часах и ружье выронил — пошел за это в арестантские роты; другой курил — тоже попал туда же. Вспомнил Саватьев эти случаи — и самому боязно стало.

«Ну, да ладно, Бог милостив, недолго, еще деньков пять-шесть — и шабаш, ау! Артемий, загремишь по чугунке на родимую сторонку, только и видели Саватьева!»

Замечтался Саватьев. Увлеченный своими мыслями, он и не заметил, как перестал шагать по тропинке. Он прислонился спиной к стене, опустил ружье к ноге и облокотился на него. Дремота, неотвязчивая, как вор, тихонько, осторожно подкрадывается к нему, истомой-негой ползет по ногам, груди, виснет на тяжелеющих веках, смежает усталые глаза, мысли лениво, вразброд плывут и расползаются, неясные, неуловимые. Сон постепенно очаровывает и завладевает всем существом Саватьева. Снится ему яркое полуденное солнце; под его палящими лучами лениво отдыхают сверкающие, с свежей, яркою зеленью заливные луга. Несколько человек косарей отдыхают под тенью свеженаметанных копен. Все близкие, родные лица. Вот худощавое, суровое, обросшее густою, седеющей бородой лицо отца Артемия с добродушным, но немного как бы печальным, задумчивым взглядом больших серых глаз. Старик большими глотками пьет из глиняного побуревшего кувшина. Несколько капель, как бриллиантики, повисли на его бороде. Вот румяное безусое лицо младшего брата Саввы; он лежит на спине, закинув под курчавую голову мускулистые загорелые руки, и благодушно щурится на яркое солнце. Там дальше неугомонный Петруша мученически мучает лохматую Жучку. Собачонка визжит от удовольствия и от боли, и сама не знает, сердиться ли ей на своего мучителя или благодарить за внимание. Сам Артемий лежит тут же, положа голову на руку, и пристально глядит в даль, где солнце граничит с землею.

—Когда же это я успел приехать? — раздумывает Саватьев. — Да полно, уезжал ли я, не сон ли — вся моя шестилетняя служба?.. Ведь я давно уже здесь, и вчера, и третьего дня, и месяц тому назад, вон и Малашка, смуглая, черноволосая, с румянцем во всю щеку, нежится подле другой копны». Саватьев любуется на ее статную, полную жизни фигуру, и вдруг странный вопрос является ему: «Жена она мне или нет еще? Вестимо, жена, а когда же мы с ней венчались, где? А служба? Когда я со службы-то вернулся?» — ломает голову Артемий Саватьев и ничего не может понять: выходит, как будто бы он и не уезжал вовсе, а между тем ведь служил же он, не из головы же выдуманы им и знание уставов, и умение выделывать артикулы ружьем. —Чудно, право!

Пока Саватьев размышляет, самый младший член семьи, пятилетняя сестренка Матрешка, бойко отползает от копен и, хохоча и крича, принимается кататься по душистому сену. Весело, задорно звенит ее тоненький голосок в неподвижном знойном воздухе, но вдруг она жалобно вскрикивает, веселый смех сменяется плачем. Отчаянный, щемящий душу крик режет ухо. Артемий хочет вcкочить, чтобы броситься к ней на помощь, но не может: руки и ноги ему не повинуются и висят, как плети, а крик с каждым мгновением становится все протяжней, жалобней, он назойливо проникает в уши, заставляя содрогаться все внутренности Саватьева. В этом крике чудятся отчаяние, горючие слезы, призыв на помощь. С трудом разжимает, наконец, Артемий отяжелевшие, слипшиеся веки и тупо оглядывается. По-прежнему пронзительно, уныло завывает ветер; по-прежнему в неистовой пляске крутятся неисчислимые миллиарды белых пушинок, та же мгла кругом. Вдруг отчаянный, надрывающий душу вопль ребенка резанул слух Саватьева. Он вздрогнул и перекрестился.

«С нами крестная сила!» — прошептал он, тревожно вглядываясь в темноту.

VII

Крик повторился, но гораздо слабее: ветер заглушил его. Прошла томительная минута, во время которой Саватьев, перегнувшись всем телом вперед и сложив щитком руки, старается проникнуть взором сквозь волнующуюся пелену снега. Но вот крик снова повторился, еще и еще... Нет сомненья, кричит ребенок, кричит отчаянно, со слезами в голосе, в смертельном страхе, может быть, ввиду страшной опасности.

Ветер то относит его крик, и он замирает где-то вдали, то навевает в самые уши. Несколько минут Саватьев находится в страшной, мучительной нерешимости, он колеблется, сердце его бьется так сильно, что он слышит его удары сквозь меховой тулуп.

Как быть? Что делать? На что решиться? Оставить пост и бежать искать погибающего в снегу ребенка? А вдруг смена, тогда что? Под суд — пропадешь! Да полно... ребенок ли это... не наваждение ли бесовское?.. Саватьев робко перекрестился и снова прислушался. Вьюга как будто бы немного стихла, не так густа снежная пелена, не так неистово завывает ветер. А ребенок, меж тем, все кричит да кричит, но голос его слабеет, прерывается. Вслушивается Саватьев, и сдается ему, что он уже слыхал где-то этот голос, чем-то знакомым веет от него.

«И недалече ведь, должно быть, — рассуждает Артемий, сам не замечая, как подвигается вперед от будки. Он еще раз пристально вгляделся. — Та, та, кажись, вижу, так и есть!»

И, забыв о смене, о могущей произойти для него беде, увлекаемый одним чувством жалости к беззащитному, погибающему созданию, Артемий бегом пустился по полю, увязая и спотыкаясь, к тому месту, где ему померещилась небольшая черная фигурка. Увидев Саватьева в широкой шубе с торчащим меховым воротником, ребенок пронзительно вскрикнул и, не помня себя от ужаса, бросился бежать, оглашая воздух пронзительным плачем и беспомощно разводя ручонками.

—Эх, малец, глупый, не бойся, постой — не беги, я солдат, я тебе дурного не сделаю! — кричал Саватьев, задыхаясь и увязая в снегу.

Услышав голос Артемия, маленький беглец остановился.

—Дядя Артем, — услыхал Саватьев тоненький, перерывающийся, запыхавшийся голосок, — это ты?

—Олюшка! — изумленно воскликнул Артемий. — Ты как сюда попала?

Говоря это, он торопливо поднял на руки ребенка и, спрятав под полы тулупа, бережно понес его к будке. Девочка крепко обхватила его за шею и прижалась к нему. Она дрожала, как осиновый листок. Принеся девочку к будке, Артемий поспешно снял свой тулуп и, закутав ее с ног до головы в мех, усадил в самый угол будки.

—Ну, что, тепло тебе?

—Тепло, дяденька, а как же ты-то без тулупа — холодно тебе, чай?

—Небось, — весело усмехнулся Артемий, — солдату и в шинели тепло! — И Саватьев, вскинув ружье, стал бодро прохаживаться взад и вперед перед будкой. — Как же ты попала-то, скажи ты мне? — остановился он на минутку перед девочкой.

—Мы с тятькой из города ехали, он меня оборонил, — пропищала Оля из глубины тулупа.

—Ишь ты; ты, стало быть, заснула малость?

—Заснула. Он сам сказал: «Поспи, Оля».

—Гм... А он не был выпивши, тятька-то твой?

—Был. Он на вокзале с кумом встретился... Я и то звала, звала его, насилу дозвалась.

—Ишь ты... однако, того, пробирает! — проворчал Саватьев и стал снова шибко ходить взад и вперед, стараясь согреться.

Однако как ни храбрился Саватьев, а мороз давал-таки себя чувствовать, холодный ветер пронизывал насквозь, забираясь под жидкое сукно шинели. Саватьев чувствовал, как щиплет ему уши, нос и щеки, особенно знобило концы пальцев на ногах.

«Не отморозить бы себе чего-нибудь!» — думает Саватьев, подпрыгивая и похлопывая руками.

—Холодно тебе, дяденька, — полусонным, усталым голосом шепнула Оля, — возьми тулуп свой, мне тепло.

—Ладно, тепло; сиди уж, смотри, как вымокла вся, в снегу-то барахтавшись, без тулупа ты враз замерзнешь, а мне что, — я человек привычный!

«И чего смена не идет? — думал Саватьев, бегая взад и вперед и зорко вглядываясь в окружающий мрак, — пора бы уж... Ох, холодно,— чай, градусов двадцать будет... Микола-угодник, заступись! Ох, ноженьки, сил моих нет, знобит!»

Артемий подошел к будке и развернул тулуп. Пригретая Оля спала в меху крепким сном.

«Надеть разве тулуп-то, а ее на руки взять? Нельзя — за это, не приведи Бог, как пострадать можно, у часового окромя ружья ничего не должно быть в руках! Уж потерплю как-нибудь!»

Артемий снова бережно закутал Олю, а сам принялся бегать и прыгать, тщетно стараясь не дать морозу победить себя.

«Снести ее, разве, домой, — мелькнула у него мысль, — нельзя с поста отлучаться, на то присягу принял — мне, стало быть, доверие делают, добро казенное охранять дают, хоть умри, а стой на своем посту, помни присягу... А дюже заворачивает морозец-то. Эх, смена бы поскорее!»

Мучительно долго, невыносимо мучительно тянется время для Артемия Саватьева; он чувствует, как постепенно застывают, деревенеют его члены. Особлива правая нога — знать, обута худо. Саватьев перестал ее чувствовать —точно обрубок дерева. «Эх, смена бы!» Чувствует Саватьев, что еще немного — и он, пожалуй, не выдержит, роковое оцепенение уже постепенно овладевает им, глаза слипаются, голова кружится. «Микола, угодник Божий, заступись», — шепчет Саватьев, теряя сознание. Но в эту минуту, словно из-под земли вырастают перед ним две закутанные фигуры: разводящего ефрейтора и нового часового.

—Эй, Артемий! Жив, что ль, аль спишь? — громким голосом окликает разводящий, теребя его за плечо.

—Жив еще, — слабым голосом произнес Артемий, — а кабы вы, братцы, позамедлились, пожалуй бы, и замерз.

—Ишь ты, а где же твой тулуп?

—А я в его ребеночка завернул, сторожа Сидорыча дочку — заблудилась... Отец выронил из саней, ко мне прибилась, я ее и усадил в будку... спит, чай, пригрелась.

—Ах ты, Божья душа, — усмехнулся разводящий, — девочку пригрел, а сам чуть не змерз; ну, идем скорей, в караулке отогреемся, а девочку по дороге к матери занесем.

И, говоря это, разводящий взял спящую девочку на руку и в сопровождении Саватьева поспешно зашагал к городу.

VIII

Анисья сидела на полу над телом мужа и бессмысленно глядела в темный угол комнаты. Дети, наплакавшись вволю, снова заснули. Анисья не обращала на них внимания. Мысли ее бродили далеко, да она и сама не могла бы дать отчета, о чем она думала.

Вдруг дверь скрипнула, отворилась. В комнату вошли два солдата, у одного из них на руках была спящая девочка. Быстрее молнии вскочила Анисья на ноги и бросилась к пришедшим.

—Нашли, нашли! Где? — заговорила она, протягивая руки к девочке. — Жива?!. — воскликнула она. — Жива! Господи, как же это?!.

В течение этого часа, как она сидела на полу над телом мужа, Анисья уже так освоилась с мыслью о смерти дочери, так свято и окончательно уверилась в этом, что теперь, видя ее живою и здоровою, не хотела этому верить.

—Олюшка, милая, дорогая, доченька моя! — причитала она, целуя и обнимая еще не вполне проснувшуюся дочь. Та только ежилась и подставляла под поцелуи матери разгоревшиеся щеки. Разбуженные шумом и возгласами дети снова проснулись и захныкали. Голоса их как будто привели в себя Анисью; она опомнилась, оглянула комнату диким, блуждающим взглядом и, остановив его на Саватьеве, вдруг отчаянно заломила руки. — Боже мой! Что я теперь буду делать... я одна, больная, слабая, а их четверо, четверо... сироты!..

И она глухо зарыдала.

—Не плачь, уладится как-нибудь, — наставительно заметил разводящий. — Однако, нам пора — служба, как бы не напрело. Идем, Саватьев!

И они вышли.

На другой день Саватьева отправили в госпиталь. Правая нога его до самого почти колена оказалась отмороженной, пришлось делать ампутацию. Ногу отняли. Когда Артемий очнулся от хлороформа и увидел вместо своей правой ноги обрубок, он застонал и вдруг залился слезами.

—Ну, полно, что с тобой? — утешал его доктор. — Эка беда, ноги нет — и без ноги ты молодец. С двумя-то ногами и дурак проживет, а вот ты с одной проживи-ка, — шутил доктор.

—Эх, ваше благородие, — с невыразимой тоскою в голосе проговорил Саватьев, — ухнуло мое дело на веки веков, теперь уж я в деревне не работник, а только обуза, не работать уж мне над своей землицей!

И он снова залился слезами. Доктор был тронут и принялся утешать, чем мог, но на все его слова Артемий только головой качал и уныло повторял:

—Нет, уж не работник я теперь, не для чего и в деревню ехать.

Через несколько дней после ампутации саватьевской ноги в госпиталь пришел отец Паисий проведать одного труднобольного. Увидев священника, Саватьев всполошился и попросил его к себе.

—Батюшка! — робким голосом спросил он его. — Что Анисья?

—Она больна теперь, — отвечал священник. — Мужа-то похоронили.

—Стало быть, теперь вам другого сторожа надо? — снова спросил, не глядя в лицо священнику, Артемий.

—Надо... я и то присматриваю, кого бы взять.

—А коли другой придет, стало быть, Анисье уходить придется?

—Что ж делать, я и то все о ней думаю, как бы устроить ее получше, — в раздумьи ответил отец Паисий.

—А вот что, батюшка, — полушепотом торопливо заговорил Саватьев, — возьмите меня в сторожа, я хоть и на деревяшке, а думаю — управлюсь. Как выпустят из госпиталя, так и возьмите, тогда и Анисье с ребятишками хорошо будет.

—Что ж, я тебя взять не прочь, парень ты хороший, непьющий, — улыбнулся священник, — деревяшка не помеха; а только не возьму я в толк, почему же Анисье хорошо будет, оттого что ты сторожем будешь?

—А оттого, что тогда, стало быть, ей никуда уходить не надо, пусть живет у меня.

—Эка, что выдумал! — нахмурился священник. — Сидорыч был ей муж, а ты что такое? Нет, брат, я таких вещей при церкви не терплю.

—Да я, батюшка, не то что... вы не думайте, — смутился Саватьев, — а я по-хорошему, коли хочет — я и венчаться с ней согласился бы.

—А как же, ты разве в деревню не поедешь? — удивился священник.

—Какая уж теперь деревня — в деревне я теперь лишний, калека. Нет, уж возьмите меня сторожем.

—Ну что ж, я не прочь; поправляйся скорее.

Прошло полгода. Артемий Саватьев давно уже выписался из госпиталя и, несмотря на деревяшку вместо ноги, исправно и усердно исполняет должность церковного сторожа. Отец Паисий не нарадуется на него и очень им доволен. Еще больше того довольна им и счастлива жена его, Анисья. Артемий любит ее, бережет и нянчит ее ребят, как бы своих собственных; и ребята любят его. Да и сам Артемий Саватьев, кажется, совершенно доволен своей судьбой и примирился со своей новой жизнью и должностью. Только изредка, когда ему приходится проходить мимо полей и до его слуха долетают громкие окрики пашущих или веселый лязг кос, — он нахмуривается, и лицо его делается печально, но и то ненадолго.

«Не судьба, видно, на то воля Божья!» — говорит он сам себе; при этих словах лицо его проясняется и снова делается таким же спокойным, добродушным, как всегда.

Конец


Опубликовано: М., издательство И.Ф. Жиркова, 1891.

Фёдор Фёдорович Тютчев (1860-1916) - русский офицер, журналист и писатель, герой Первой мировой войны.


На главную

Произведения Ф.Ф. Тютчева

Монастыри и храмы Северо-запада