С.Н. Южаков
Из воспоминаний старого писателя

На главную

Произведения С.Н. Южакова


СОДЕРЖАНИЕ



I. Светлые впечатления младенческих лет

Более полстолетия живет в моей памяти... Поколения сменялись и вымирали. Огромной важности события проходили передо мной. Менялось и отношение к жизни, и оценка событий, и посильное участие в них, и посильное их понимание... Много поучительного в этом громадном потоке жизни, никогда не останавливающем своего движения и даже постепенно его ускоряющем. И когда наблюдаешь это движение на таком значительном периоде времени, то ясно сознаешь всю его необходимость, не только историческую, но и моральную необходимость, чего бы это ни стоило. И действительно, эти суровые волны, катящиеся из бесконечной дали прошлого в бесконечную даль будущего, не считаются ни с какими высокими личными качествами, ни с какими заслугами. Давно сказано:

Скольких славных жизнь поблекла,
Скольких низких рок щадит...
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит!

Потому что (как тоже давно уже сказано),

Чтобы одних возвеличить, борьба
Тысячи слабых уносит,
Даром ничто не дается, Судьба
Жертв искупительных просит.

И — увы! — не только слабых уносит борьба, но и «славных, благородных, сильных любящей душой». Целые их дружины проходят перед моей памятью. Особенно богата этими погибшими дружинами сильных душой история этого ужасного полувека в России.

Я не собираюсь, однако, в этих очерках писать историю, а хочу вспомнить только ее преломление в моем сознании как наблюдателя, отчасти и участника исторического движения. Есть потребность и венец принести на могилы товарищей; есть и желание исполнить совет поэта:

А станешь стариться, нарви
Цветов, растущих на могилах,
И ими сердце обнови.

Начнем, конечно, не с могил... Будет и им своя очередь, а теперь попытаюсь вызвать лучи зари моей личной жизни, постепенно творившие сознание и человека. Воспоминания мои идут довольно далеко, но, конечно, немногое достойно отметки.

Я родился в 1849 г. в Вознесенске Херсонской губернии, где тогда отец мой служил в гусарском Ахтырском полку. Скоро он получил командование полком, и мы переехали в Киевскую губернию (Умань, Тараща), откуда вскоре полк был переведен в Харьковскую губернию, в военное поселение Новый Псков. Начавшаяся в 1853 году война вызвала передвижение полка в Херсонскую губернию, в военное поселение Павловск, около Елисавет-града; потом в Новую Одессу, тоже военное поселение, но ближе к театру военных действий, подле Николаева; затем в Николаев, а по окончании войны сначала опять в Новую Одессу, опять в Павловск и, наконец, в Звенигород-ку Киевской губернии, где отец сдал полк в 1856 году, и мы временно поселились в имении в Херсонском уезде. Таким образом, мои младенческие впечатления и первые проблески сознания в значительной степени обусловлены обстоятельствами этой усиленной походной жизни.

Желтая роза с большим блестящим зеленым жуком на ней, пара пунцовых вишен с седоусым денщиком Григорием, лесная дорога, косогор, мигающий огонек избушки, опрокинувшиеся сани, — вот те отдельные моменты, ярко запечатлевшиеся в моем сознании, но именно как моменты, как картинки без прошлого и без продолжения. Все это лишено истории, все это — лишь запечатленные мгновения, поразившие сознание, еле возникающее от хаоса непосредственных ощущений. Координируются впечатления прежде по месту. По времени позже. Так было у меня, по крайней мере.

Не буду шаг за шагом следить за тем, как мало-помалу разгоралось сознание, но отмечу несколько эпизодов этого процесса, которые могли уже иметь значение для выработки душевного склада будущего человека.

Поход из Нового Пскова в Павловск; зима 1853 г., — мне круглой цифрой четыре года; место действия — Екатеринославская губерния (как мне кажется).

Был поздний вечер, когда меня, полусонного, вынули из кареты. Скромный деревенский дом был освещен, и седой старик-хозяин вышел сам с фонарем нас встретить и проводить к себе в гостеприимную «хату». Это был высокий, долговязый мужчина, с длинными руками, с добродушными голубыми глазами под нависшими бровями, с большими седыми усами на бритом лице. Шапка густых седых волос дополняла собою эту бодрую фигуру в серой чемарке. Говорил он по-малорусски. Хотя у нас в семье разговорным языком был русский, но это был язык господский. Прислуга, большей частью крепостные матери из ее наследственных местностей Полтавской губернии, говорила по-малорусски. Мать, сама родом малороссиянка, но воспитанная в Патриотическом институте в Петербурге, говорила по-русски. Тем не менее малорусский язык был хорошо знаком всем, а нам, детям, обращавшимся часто с прислугою, был таким же родным, как и русский. Долго мы их даже не отличали, хотя никогда в разговоре и не мешали. Отмечаю эту черту, присущую, вероятно, многим южнорусским семьям, между прочим и потому еще, чтобы северный читатель не удивлялся этому разумению нами, младенцами, двуязычного разговора между отцом нашим, говорившим по-русски, и хозяином-хуторянином, употреблявшим малорусскую речь.

Нас ввели в довольно обширную, но низенькую комнату. Небольшие окна, убранные чистыми белыми занавесями; некрашеный, блестящий чистотою пол с пеньковыми дорожками по разным направлениям; обмазанные (нештукатуреные), начисто выбеленные глиной стены, потолок с переплетом балок и лат (поперечен), изразцовая расписная печка, деревянная крашеная мебель, шандалы и люстры, обильно украшенные стеклышками всевозможных форм и фигур, в углу— богато убранный киот с образами, обвешанный вышитыми утиральниками, с пучками и венками засохших цветов и пахучих трав. Эта обычная обстановка старинных малорусских домов зажиточных хуторян из дворянского или казачьего рода здесь впервые запомнилась со всеми деталями. Конечно, видал я ее и раньше, но память ее мне не сохранила. На этот раз она была рамкой, в которой совершились события, для моего младенческого сердца оказавшиеся неизгладимыми.

Сначала шло угощение, — длинное малорусское угощение... Из него мне особенно запомнились лежни. Эти длинные и толстые черные цилиндры возбудили сначала во мне недоверие. Облитые уже салом со шкварками, они все еще не могли смягчить моего скептицизма. Густая сметана, в которой стояла ложка, первая начала склонять меня к снисхождению. Сделав же опыт вкусить сей странной смеси сомнений и очарований, я на всю жизнь сделался преданным сторонником лежней. После лежней нельзя было не одобрить узвара и маковников. Мы посвящали себя этим произведениям украинского искусства, когда гостеприимный хозяин обратился к отцу с вопросом об известиях с театра уже начавшихся военных действий. Отец удовлетворил его любопытство и, как я впоследствии узнал, передал ему недавно в полку полученные известия о синопской победе. Старый казак долго и внимательно слушал, попыхивая из длинной, до пола трубки. Я уже давно, с самого входа в его дом, им очень заинтересовался и все посматривал на его оригинальную, столь для меня необычную фигуру. Из рассказа отца я понял только, что мы победили турка (злого, как я уже знал из малорусских песен). Это, конечно, меня радовало, и волнение, видимо охватывавшее старика-хозяина, невольно передавалось и мне. Покамест, впрочем, маковники были отличным противоядием.

Отец кончил. Высокая, седая фигура хуторянина поднялась со стула и, обратившись к иконам, перекрестилась. Старик распорядился созвать всех домочадцев, слуг, работников. Торжественно, взволнованным голосом он, быть может, из последних запорожцев, сообщил собранию о великой победе над «невiрою». Голос дрогнул, когда он оканчивал свое сообщение, и затем опустился на колени перед киотом. За ним опустились на колени и все собранные им домочадцы. Старик громко читал молитву; все плакали. Отец отвернулся, смахивая слезу; мать утирала глаза. Глубоко потрясенный, я расплакался тоже. Меня унесли... В слезах я и уснул в этот памятный мне вечер.

В начале 1854 года наш полк прибыл в Павловск, около Елисаветграда. Памятный зимний поход окончился. С ним, однако, не окончился еще тот младенческий период моей жизни, который в собственных воспоминаниях представляется только рядом ярких, взаимно не связанных картинок. Чем дальше, однако, тем картины эти все более и более теряют характер запечатленного момента, все расширяется длина запоминаемого события, которое из картины превращается в эпизод.

Один такой эпизод только что рассказан. Приблизительно в то же время, когда мне было четыре или пять лет, не больше, я пережил другой эпизод, память о котором радостно сохраняю до седых волос. Это было летом. Надо думать, это было в 1854 или 1855 годах, но точнее ни хронологии, ни места происшествия установить не могу. Это место — южная степь: уже выше сказано, что эти годы были для нас полны степных походов и степных поездок.

Ясное раннее утро в степи. Распряженный дормез стоит у большой дороги. Лошадей проваживают. Денщики и горничные хлопочут около разостланного на траве ковра, где устанавливают посуду, раскладывают провизию. Неподалеку ставят самовар... Он понемногу дымит, временами выкидывает пламя, начинает свою веселую песенку... Небо голубое, — такое голубое, прозрачное... Где-то высоко бегут перистые облака, с одного края озлащенные встающим солнцем. Другие розовеют. Свежо и как-то очень весело. По крайней мере, именно очень веселыми глазами смотрит на Божий мир мальчуган, тоже входящий в состав живописной группы около ковра. Где это было и когда, я, конечно, не знаю, но отлично помню ряд самых завлекательных впечатлений, связанных для меня с этим свежим степным утром. Веселый и восхищенный всем окружающим, я замечаю на соседнем пригорке какой-то серенький шевелящийся столбик. Путаясь в невысокой придорожной траве, направляю свои шаги для ближайшего ознакомления с неведомым явлением. Подхожу ближе: ясные, веселые глазки, слегка пошевеливающиеся усики, настороженные ушки, острая мордочка, серенький зверек на задних лапках. Восхищенный, я спешу к новому знакомцу. Овражек (это был он) подпускает совсем близко и только, когда я наклоняюсь, чтобы его погладить, быстро отбегает шагов на десять и опять принимает прежнюю наблюдательную позу. Конечно, я снова устремляюсь за ним, а он снова проделывает то же самое, снова останавливаясь в нескольких шагах, снова как бы заманивая в глубину безбрежной степи, волнующейся зеленою душистой травой, пестреющей цветами, звенящей несмолкаемым треском и гулом насекомых. В восторге от этого нового спорта, я все далее и далее увлекаюсь за милым зверушкой... За первым являются другие, такие же завлекательные, такие же смелые, такие же не дающиеся погладить. Высокая трава щекочет лицо, роса вымочила всю одежонку спортсмена... Мотыльки, жуки и кузнечики, трель жаворонка и невиданные цветы, свежий душистый воздух, — все увлекает беззаботного мальчугана, уже совершенно потерявшегося в высоких злаках девственной еще степи... Сколько времени и где я странствовал, конечно, не знаю. Помню только ни с чем не сравнимое чувство восторга и восхищения, которое я переживал от этого общения с тогда еще свободной, роскошной и ласковой природой наших степей, ныне покоренных, обездоленных, тоскующих и унылых. Кончилось тем, что я где-то в высокой траве уснул сном праведника, достаточно утомленный и этими стрекотаниями в зарослях выше моего роста, и еще более того волной сильных ощущений...

Меня хватились довольно скоро, но долго, часа два, тщетно искали в этих высоких волнующихся травах необозримой новороссийской степи. Родители были в страшной тревоге. Наконец, красная рубашонка помогла меня найти. Я очутился чуть не за четверть версты от стоянки. Узнал я все это впоследствии из рассказов. Не догадался спросить, где именно это было и когда было, а теперь уже поздно. Кроме меня, все действующие лица уже опочили в знойной и сухой земле моей родины, — исключая матери и сестры, которые, подобно мне, заблудились на севере и лежат в сырой земле северного болота.

Природный степняк, я чувствую себя совсем хорошо, совсем дома только на широком просторе, при ничем не ограниченном горизонте: ни горами, ни лесами, ни каменными громадами больших городов. Поэтому я так люблю и море. Море, пожалуй, даже больше, чем степь. Более ласковая, более женственная степь покорилась человеку, и он без жалости изнурил ее, без пощады сорвал с нее ее богатые наряды, истомил и обессилил ее красу... Непокорное море ничего не уступило несытому человеку и ныне смотрит на него, и вечно смотреть будет той же неподражаемой, могучей, той же вольной красотой, навеки такое же грозное, такое же опасное, такое же свободное и властное. Нельзя не любить моря... Ничто другое так не захватывает душу всепокоряющей властью. Ничто другое так не врачует наболевших ран душевных. Нельзя не любить моря, но нельзя не любить и степи. Кто не знает моря, не знает опасности. Кто не ведает степи, тот не понимает, тот не изведал ласки природы. Четырех-пятилетний мальчуган, заснувший под тенью и под шелест степного ковыля, эту ласку навек запечатлел в своем сердце, и немало невзгод и тяжелых минут и впоследствии облегчала и умиротворяла эта ласковая мать, родная и широкая степь.

Для роста моего душевного склада эту дружественную встречу со степью, это полное общение с природой я считаю одним из определяющих моментов развития.

СПб., 16-го июля 1909 года.

II. Детские впечатления жестокой действительности

Младенческие впечатления (до 5-6-ти летнего возраста) в моем воспоминании встают светлыми и радостными, ничем не омраченными. Времена были мрачные и тягостные, но до младенческого сознания их ужасы и их стыд не доходили. Это сознание еще не могло схватить и перечувствовать разлитые вокруг страдания. Многое просто было непонятно. От многого другого оберегала забота родителей. Первую гнусность, глубоко потрясшую мою душу, я видел, осознал и запомнил летом 1855 года, когда мне было пять с половиной лет.

Первые шесть лет моей жизни наша семья провела или в походах, или в разных военных поселениях. Сначала в Новом Пскове Харьковской губернии Чугуевского военно-поселенческого округа, потом два раза в Павловске и два раза в Новой Одессе Вознесенского военно-поселенческого округа. Все это были военные поселения. Нарядные по внешности, украшенные насаждениями, материально обеспеченные, эти поселения были одним из самых ужасных и постыдных явлений дореформенной эпохи. Это было рабство юридическому лицу (военно-поселенческому управлению), т. е. самое ужасное рабство, какое когда-либо знал мир. Юридическое лицо никогда не смягчается, ни к кому не привязывается, не знает личного человеческого уравнения, не знает того, что знает самый жестокий рабовладелец. К тому же сам Аракчеев их выдумал и дал им и организацию, нарочито суровую и беспощадную. Полное подчинение всей жизни воле командиров, военная дисциплина, самые жестокие истязательные наказания, всепроникающий надзор, ни одного мгновения своего времени, безответственность начальства, бессудность, невозможность даже жаловаться, непонятного назначения постоянный труд, превращение женщин в рабынь-наложниц, поборы, — такова картина военных поселений, как она впоследствии мне выяснилась... Тогда, конечно, я был далек от какого-либо представления об этой действительности, столь ужасной, что военные поселяне совершенно справедливо завидовали крепостным.

Летом 1855 года полк отца стоял в Новой Одессе, военном поселении на берегу Буга, верстах в сорока выше Николаева. Вокруг церкви был недурной тенистый сад, а в окрестностях значительные рощи шелковицы, куда нередко нас (сестру и меня) возили погулять и полакомиться сочными душистыми ягодами. Возвращаясь с одной из таких прогулок с бонной и горничной, мы проезжали мимо волостного управления. Уже издали мы слышали какие-то стоны, столь страдальческие, что они вызвали у нас слезы. Народ толпился у волостного управления, пришлось ехать медленно, и мы могли все увидеть. Лежал ничком на земле мужчина, его двое держали, а двое били толстыми палками по обнаженному сиденью, которое было даже не красное, а уже какое-то черно-багровое. Казалось, тело распухло и росло на наших глазах, а несчастный продолжал издавать громкие стоны, переходившие порою в какие-то глухие вопли. Мы приехали домой сами не свои, бледные, дрожащие, без голоса. Наши поездки в ту сторону были прекращены, но незабываемое впечатление осталось навеки.

Нас не возили больше мимо волостного управления, и этих истязаний мы больше не были свидетелями, но лиха беда начало. Надо было перенести эти ужасные впечатления, чтобы понимать многое раньше непонятное. Мы ездили в женскую купальню купаться, иногда с матерью, иногда с тетей, всегда с бонной и горничной (кроме тех горничных, которые прислуживали матери и тетке). Купалось много и других дам и девиц тоже с горничными. Каждая горничная должна была безотлагательно раздеваться догола и в таком виде уже раздевать барыню или барышню (костюм женской прислуги состоял тогда из рубашки, недлинной юбки и пары башмаков на босую ногу, — раздеться было можно действительно моментально). Затем они подавали в воду купальщицам мыло, губки и проч., помогали им входить в воду и выходить из воды. Ради этих-то услуг, требовавших от горничных довольно далеко входить в реку, и было нужно им обнажаться. Во все время купанья горничные стояли на берегу, готовые услужить по первому зову. Поэтому, кроме погруженных в воду дамских голых тел (тогда о купальных костюмах никто и не слышал), вдоль берега толпились по меньшей мере столько же обнаженных девушек («девок», как тогда принято было говорить о крепостных девушках). Среди этих горничных немало было носивших синие узоры на своем теле. «Их наказали», — говорила нам бонна, но это очень мало давало нашему сознанию, было мало понятно. После того, что мы видели у волостного управления, многое стало понятным. Эти исполосованные бедра свидетельствовали об истязаниях, вызывали в памяти страдальческие стоны, вызывали сочувствие к этим безответным девушкам, услуживающим своим немилосердным барыням. После того же, как одна барыня в самой купальне совершила дикую расправу над своей покорной рабыней, нас перестали возить в общую купальню. Была поставлена собственная. Однако никакие собственные купальни, ни измененные маршруты прогулок уже не могли закрыть перед впечатлительным детским сердцем страданий и стыда окружающей жизни, крепостной по всем направлениям. Родители старались сохранить нас от знакомства с тогдашним бытом. Да и как было не охранять? Ведь и того сравнительно немного, что доносилось до нашей изолированной детской или вскрывалось на наших уединенных прогулках, порою было довольно, чтобы глубоко взволновать и потрясти детское сознание и оставить в душе неизгладимые следы гнетущих впечатлений. То натолкнешься на дикие и варварские сцены вроде вышеописанных у волостного управления и в женской купальне, то невольно услышишь беседу, которая надолго недоумением и болью западет в сердце... Самые встречи со сверстниками нередко приносили такие же гнетущие впечатления.

В полку у отца служил пожилой офицер, кажется, командир эскадрона, обремененный многочисленной семьей. Были тут и дочки, и сынки. Некоторые подходили нам по возрасту. Однажды, встретившись на прогулке, мы вместе играли, и нам разрешено было продолжить знакомство. Родители их пользовались хорошею репутацией. Но стоило нам несколько более сблизиться и начать их посещать, чтобы натолкнуться на черты быта, неудобные, с педагогической точки зрения. Люди эти были, несомненно, добрые и честные, но их нравами были господствующие нравы времени, постыдно-грубые нравы. Здесь нам пришлось, например, увидеть, как секли старшую дочь, взрослую девушку. Какое-то смешанное чувство недоумения, стыда и сострадания охватило нас с сестрой, когда перед нами и целой группой других детей бедная барышня, плачущая, дрожащая и умоляющая о прощении, покорно раздевалась, обнажилась и легла, а денщик стоял с розгами в ожидании, когда все будет готово. Мы в ужасе убежали и горько плакали, сами не зная отчего... Здесь же, в этой семье, зараженные благими примерами, сами дети высекли подругу за то, что она пожаловалась старшим. Дошло это до сведения нашей матери, и нам было воспрещено продолжать знакомство.

Едва ли не характернее еще другое покушение на знакомство со сверстниками. Был в полку у отца другой офицер, родом из Царства Польского, тоже, кажется, эскадронный командир. По своим боевым заслугам и по знанию службы это был выдающийся офицер. Отец им очень дорожил и не только как знатоком службы и отличным инструктором, но и как гуманным человеком, под начальством которого хорошо жилось солдату. Женат он был на молодой очень красивой и родовитой паненке из Юго-Западного края, выдававшейся своим образованием среди дам провинциального общества. Хорошего рода и хорошего воспитания, со средствами, в замужестве за добрым и гуманным человеком, — условия, при которых нельзя было ожидать встретить в этой семье грубые нравы, столь унижавшие общество этого темного времени! И однако воспитание и образованность предоставлялись обществу, гуманность — эскадрону, честность — служебному долгу, а для домашнего употребления сохранялась грубость нравов, пожалуй, еще более постыдная, чем только обычная порка только что приведенного примера. Детей у них было двое сыновей, приблизительно нашего возраста. Они, кажется, не терпели от традиционной грубости нравов. По крайней мере, нам это осталось неизвестным. Солдаты и даже денщики были ограждены властью мужа. Зато крепостная прислуга, бывшая собственностью красивой барыни, была в полном слова жертвою жестоких капризов своей образованной госпожи... Однажды, когда мы были у них в гостях, подали ей только что сваренное варенье. Она нашла его неудачным. Крыжовник был недостаточно зеленого цвета. Виновная в этом преступлении экономка была отправлена на конюшню, — почтенная старушка, на своих руках вынянчившая не только чувствительную госпожу свою, но и ее мать. За «науку» она пришла после конюшни благодарить свою питомицу и поцеловала ее прелестную руку... Это было наше последнее посещение этой семьи. И здесь мать прекратила наше знакомство.

Я привел в пример одну русскую и одну польскую семью. Можно было примеры умножить, но и этого достаточно, чтобы обрисовать дикость нравов, естественно вырастающую на почве рабства и бесправия, и объяснить постоянную заботу родителей наших охранить нас от погружения в эту грубость, от созерцания этой дикости, заразительной и засасывающей. Та дикость, которая все-таки доходила до нашего сведения, являлась для нас необыденным впечатлением и потому не заражала своим примером, вызывала тем большее отвращение, чем резче отличались эти необычные впечатления от обычных и повседневных. Если бы эти впечатления повторялись чаще, они бы перестали быть гнетущими и, чего доброго, превратились бы в интересное зрелище, каким и явилось сечение взрослой сестры для ее младших братьев и сестер. А дети эти вовсе не были злее нас. Едва ли в мире есть болезнь заразительнее грубости и едва ли найдется в мире другая черта человеческого характера, которая принесла бы человечеству столько зла и страдания.

Тяжки были эти впечатления, хотя и редкие, и отрывочные, и бледные, сравнительно с немилосердною действительностью. Родители были правы, бережно охраняя нас от этих впечатлений. В большой дозе они могли воспитать бессердечность и жестокость. Наш двор мы с гордостью представляли себе каким-то оазисом среди окружающего нечестия и страдания. Родители наши оба принадлежали к тем вовсе не малочисленным в то жестокое время представителям русского общества, которые с отвращением и самым решительным порицанием относились к крепостному строю, проникавшему все стороны русской дореформенной жизни. Отец, уже в то время пожилой пятидесятилетний человек, принадлежал к поколению двадцатых годов, этому идеалистическому и романтическому поколению, которое осмеливалось питать желания о реформировании крепостного строя, — желания, затем запретные на сорок лет. Запретное не значит убитое и уничтоженное, и в русском обществе никогда не исчезала эта струя больного, но горячего, истинно патриотического чувства, протестовавшего против жестокости и бесправия века, веровавшего в возрождение родины к лучшей жизни, в этой вере воспитывавшего молодые поколения. У отца к этому чувству протеста и веры, вынесенному им из идеалистического движения двадцатых годов, прибавлялось своеобразное народничество. Он со страстью любил простой русский народ, русского мужика, русского солдата. Эта любовь вовсе не была только теоретическою. Он любил мужика и солдата, реальных Иванов и Сидоров, беседуя с ними охотнее и непринужденнее, чем в гостиной с представителями общества. Он никогда никого не бил. Для того времени это был феномен, на который смотрели тогда неблагосклонно.

Когда я теперь припоминаю эти последние годы перед быстро надвигавшимся переломом нашего быта, эти последние часы непроглядной ночи перед рассветом, которого свежее дыхание уже начинало бодрить застывшее общество, тогда я совершенно ясно понимаю то душевное состояние, которое должно было овладевать родителями при мысли о нас, о нашем воспитании, о нашем человеческом достоинстве. Отвращение к условиям среды диктовало им это стремление нас изолировать, засадить в искусственную атмосферу, дать воспитание, хотя бы в своем роде уродливое, но сохраняющее человеческое достоинство. К тому же самому некогда стремился и Руссо и дал увлекательную картину своих идеалов в знаменитом «Эмиле». Существовал в то время на русском свете благородный чудак, некто В., из старших товарищей отца, тоже пришедший к заключению о необходимости спасти детей своих от грубости и жестокости среды и века, применяя для этого идеи Руссо. У В., рано овдовевшего, были две дочери. Говорили, будто он их совершенно изолировал от мира. С самого раннего возраста они никого не видели, кроме отца, сами себе будучи и прислугою. Хороший музыкант и человек, классически образованный, сам В. был и единственным их учителем. Мать нашу эти слухи очень заинтересовали. Она вступила с В. в переписку и приглашала его приехать к нам в поместье и присоединить и нас с сестрою к его изолированной воспитательной колонии. Не знаю, что задержало осуществление этого вполне серьезно задуманного плана. Скоро, однако, солнце встало на Руси и всех потребовало на работу, всех позвало не к изолированию в теплицах, а к общению и дружному делу. И задачи воспитания сами собой изменились. Этими задачами уже не могло быть изолирование. Открытая общедоступная школа сделалась законом русской жизни (потом этот закон был отменен). Конечно, и экзотические планы нашего воспитания были сданы в архив. От нас уже не прятали окружающего, даже неприглядных сторон... Ведь все это отходило. Страдания и стыд оставались позади. Однако я забегаю вперед. Остается еще кое-что досказать из этой эпохи.

Эти заметки о попытке знакомства с детьми двух семейств и о плане нашего оранжерейного воспитания относятся к концу 1855 года и к началу 1856 года. Большую часть этого времени мы провели в Звенигородке Киевской губернии. Уездный грязный городишко, переполненный нищими, оборванными евреями, с испитыми, бледно-зелеными лицами, тощими фигурами, сгорбленными спинами, страдальческим выражением красных слезящихся глаз, — такою рисуется мне эта Звенигородка, скудное и горестное убежище этих несчастных пауперов. Забавы ради избиваемые, поруганные, еле влачащие свое жалкое существование в грязи и хроническом голодании, это были поистине парии, которых одни с брезгливостью сторонились, другие находили постыдное удовольствие унижать, истязать и мучить. Рассказов об этих безобразиях, которые назывались тогда «шалостями» и «шутками», циркулировало множество. То заставят седого старика съесть живую галку; то подберут из евреев четверку и въезжают в городок вскачь в тарантасе, запряженном этою четверкою; то обреют полбороды, один ус и полголовы и в таком виде выпустят на улице; то развлечения ради перепорют случайно попавшихся под шаловливую руку; то разденут донага еврейку и, написав ей на спине разные постыдные слова, выгонят голую на улицу... Один помещик Киевской губернии, возвращаясь со своею челядью с неудачной охоты, встретил на дороге в лесу несколько фур с евреями. Гениальная мысль озарила голову неудачного охотника. Он остановил фуры и приказал всем евреям, мужчинам и женщинам, старым и малым, лезть на деревья, откуда потом сбивал их выстрелами из ружья (дробью). Развлекшись и натешившись, он поехал дальше, бросив несколько монет этой израненной и насмерть перепуганной панской дичи. Не жаловались даже на это. Было бы бесполезно, а порою и опасно.

Звенигородка мне и помнится преимущественно как еврейское гнездо, столь переполненное страданиями и унижением, что никакие затворы и никакое изолирование не спасали от знакомства с ужасами этого быта. Рассказы об этих шалостях и шутках как бы сами собой звенели в воздухе. Уберечь от них детский слух было бы нелегко, и отец не всегда помнил завет молчания и нередко в негодующих выражениях отзывался об этих гнусностях. Мы с сестрой тем с большей радостью прислушивались к этому гневному голосу, что имели полное основание любить и почитать одного молодого еврея, врача, вылечившего сестру, уже признанную безнадежной. На этом эпизоде стоит остановиться.

Незадолго до этого Пирогову удалось исхлопотать для евреев право учиться в медико-хирургической академии. Во время крымской войны состоялись первые выпуски врачей-евреев. В их числе был выпущен Гроссман и получил назначение в полк отца младшим полковым врачом.

Об его назначении приказ прибыл раньше, чем он сам приехал. Как военный врач он должен был носить военный мундир, иметь на нем погоны, а в парадной форме эполеты, быть при оружии... Между тем он был еврей (еврейского вероисповедания). Помню, это очень смущало многих офицеров полка, и между ними шли толки об этом в самых горячих выражениях. Одни возмущались, что «жида» должны будут называть товарищем, другие, преимущественно молодежь, защищала это новшество. В это время патриотическое чувство заставило многих окончивших университет поступить на военную службу. Было таких несколько и в нашем полку: Кошелев, Нарышкин, кн. Оболенский и др., — всех не упомню, но все лица родовитых фамилий, все из московского университета. Ученики Грановского, разве могли они быть юдофобами? Они и составили ядро той гуманной и просвещенной оппозиции, которая оспаривала закоснелых в предрассудках стариков. «Неужели Николай Антонович (это — мой отец) посадит нас с ним за один стол?» — недоумевающе спрашивали друг друга седоусые офицеры. «Возможно, — отвечали они друг другу. — Вы знаете Николая Антоновича», — и пожимали плечами. Такие же толки шли и среди прислуги, тоже очень встревоженной возможностью появления «жида» за господским столом (тогда существовал обычай, что все холостые офицеры обедали у полкового командира). Когда Гроссман, наконец, появился, отец его принял как всякого вновь прибывшего офицера и пригласил обедать. И офицеры, и лакеи должны были подчиниться, а умное и приветливое лицо молодого врача и его солидные медицинские познания скоро завоевали симпатию большинства, убедившегося, что еврейское вероисповедание не мешает быть добрым и благородным человеком. Для многих это было своего рода открытие.

Сестра, в то время четырехлетний ребенок (она была годом моложе меня), простудилась и заболела воспалением легких. Она уже долго пролежала в постели, когда ввиду заявления пользовавшего ее врача решено было созвать консилиум. Из Николаева был приглашен д-р Кибер, уже раньше ее лечивший, из Вознесенска — д-р Шидловский, пользовавшийся репутацией выдающегося врача с обширными научными познаниями, наконец, полковые врачи, в том числе недавно прибывший Гроссман. Бедная наша Лиза лежала в детской, так что и я присутствовал на консилиуме. Врачи говорили между собой по-латыни, как тогда было в обыкновении. После долгих повторных исследований, во время которых оживленно говорили Шидловский и Гроссман, наконец, объявлены родителям результаты совещания: Лиза очень больна, и мало надежды на выздоровление. Таково было мнение большинства, но Гроссман находил спасение возможным. По этому поводу Шидловский сказал: «Наш молодой коллега немного разошелся со мной в определении причины болезни. Хотя я и не могу вполне признать его мнение, но многое из его указаний правильно, и если кто-либо вылечит вашу дочь, то только д[окто]р Гроссман, которому советую вполне довериться». Шидловский почитался таким авторитетом, что его совет был исполнен буквально, и Гроссман исцелил нашу Лизу. Натурально, что мы полюбили молодого симпатичного доктора и с радостью слушали из уст отца защиту права евреев на одинаковое со всеми другими людьми уважение их личности. Равным образом не могло не встречать сочувствие и его негодования против преследования евреев. Тогда это надо было доказывать. Потом это стало аксиомой. А теперь?

Гроссман был в полку отца только в Новой Одессе. Затем его куда-то перевели. В Павловске и в Звенигородке его уже не было, и о дальнейшей его судьбе я ничего не знаю. В Звенигородке в 1856 году отец, произведенный между тем в генералы, сдал полк и, оставшись временно в резерве, вместе со всеми нами переехал в херсонское поместье, в эту еще дореформенную деревню, на которую, однако, уже потянуло освежающим воздухом приближающейся свободы.

СПб., 19-го июля 1909 года.

III. Постепенно светлеет

Царь Николай I скончался 18-го февраля 1855 года. 19-го февраля воцарился Александр II. Совершился исторический перелом. Сначала он был незаметен. Та же грубость нравов, то же рабство, те же истязания и поборы, казнокрадство и взятки... Все то же. Война продолжалась. О реформах не думали. О предстоящем в скором времени преобразовании всего строя жизни не подозревали. Полагаю, что и в правящих сферах мало думали об этом и еще менее подозревали, что сами будут историческим орудием для разрушения старого режима. Общество продолжало жить своей дореформенной жизнью. Народ продолжал терпеть. Однако было и кое-что новое.

Помню, проезжал в Крым, чтобы сражаться и умереть под Севастополем, брат моей матери Василий Сергеевич Щербачев. Полк отца стоял тогда в Новой Одессе, и дядя Василий остановился у нас дня на два. Он ехал из Петербурга, где только что окончил академию генерального штаба. Это был образованный и энергичный офицер. Прибыв в нашу степную глушь из столицы, он принес с собою первую струю новой оппозиционной критики, уже скоплявшейся в умственных центрах. Я плохо понимал, что он говорил, но искренность и энергия этих обличительных речей глубоко запали в сердце. Он ехал умирать за свое жестокое, неправосудное, греховное, горячо им обличаемое, но дорогое и любимое отечество. Он и умер в самом деле в этой роковой тяжбе. На фатальном Малаховом кургане он нашел свою преждевременную смерть. В другом очерке я уже говорил о приезде в полк молодого медика Гроссмана (около того же времени). Это были те щелки, сквозь которые впервые проникали струи более свежего воздуха из столицы в провинцию. Военные неудачи поражали общество, и критика царствовавших порядков находила доступ в общественное сознание, уже поколебленное в своем безусловном доверии официальному благополучию. Молодые протестующие голоса сливались с устоявшими представителями эпохи декабристского движения. Все это слагалось в аккорд, все более сильный и все более гармонический.

В 1856 году вышло впервые собрание стихотворений Некрасова. Они печатались в журналах, но собрание раньше не было дозволено. Расхватанное после выхода, это издание тоже не могло быть повторено в течение трех лет. Но оно с жадностью читалось все грамотной Россией и производило прямо ошеломляющее впечатление. К нам оно дошло не раньше 1857-1858 гг., когда мой дед (по матери) нам привез эту книжку в бархатном переплете с золотым обрезом. На чтение собрались. Не раз я видел слезы у старых людей, когда читались такие стихотворения, как «В дороге», «Школьник», «Родина», «Муза» и др. Из больших пьес в том издании была, кажется, только «Псовая охота». Вероятно, случайно она попала рядом со «Школьником», но на это обращали внимание многочисленные читатели. Грубые удовольствия самовластного помещика и стремление крестьянина к просвещению отмечались нередко читателями и слушателями. Идеализация народа становилась потребностью этого поколения, без чего нельзя было верить в светлую будущность родины. Этой идеализации вполне отвечала поэзия Некрасова. По той же дороге шел Тургенев в своих «Записках охотника» и Д. Григорович, но если довериться моим отроческим впечатлениям, то главный импульс в этом направлении давал Некрасов. Он стал пророком поколения, да и вел он гораздо дальше, чем могли это делать Тургенев и Григорович. Около того же времени загудел из Лондона «Колокол» Герцена (или Искандера, как его тогда все называли). Свободное слово было так ново на Руси, что русское общество прямо хмелело, как вышедшее из затхлого подвала на свежий луг, на морской простор. «Колокол» был везде. Его читали не только в умственных центрах, но и во всей провинции, и смелое слово, свободно раскрывшее язвы национального тела, на время очаровало все русское общество. Одни по убеждению, другие из увлечения, третьи из страха перед неведомой надвигающейся силой нового строя, — все вторили «Колоколу», и его призывный звон раздавался над всей русской землей. Это уже было серьезное проветривание русской атмосферы в то время, как подготавливались реформы, все более и более удалявшиеся от первоначальных более чем скромных замыслов.

Не огромны были размеры осуществленных затем реформ, но все же это были в самом деле преобразования, а не «улучшения», как первоначально намечались. Да и в самом деле, разве можно было улучшать крепостное право или военные поселения, или неправосудие, или произвол?

Первой большой крепостью старого режима, павшею под напором новых веяний, были военные поселения. В очерке «Детские впечатления жестокой действительности»* я уже говорил, что это были за ужасные учреждения. Поэтому вздохом всеобщего облегчения пронеслась по России весть об упразднении военных поселений. В этом вопросе не было двух мнений. Бесцельное, никому не полезное, не воплощающее никакого «священного» права мучительство казалось и крепостнику ненужным и несправедливым. Военных поселян обратили в государственных крестьян, военно-поселенческие управления упразднили, а возрожденные крестьянские общества получили некоторое самоуправление (по уставу гр. Киселева) и перешли в ведомство государственных имуществ. Я помню всеобщую радость по поводу взятия этой первой позиции ненавистного режима, но и помню смущение многих от первых шагов освобожденных поселян. Они начали с того, что вырубили все насаждения в селениях и вокруг на поселенческих землях.

______________________

* См. предыдущий очерк из цикла «Из воспоминаний старого писателя».

______________________

Надо заметить, что эти насаждения, как и все благоустройство и благолепие, являлось плодами попечительных забот начальства. Волостные командиры обязаны были всеми доступными им способами насаждать эти блага. Способы эти для волостных командиров, большею частью людей необразованных и совершенно не умевших ни себе самим уяснить, ни поселянам растолковать значение и смысл предпринимаемых мер, могли быть только принудительные. Они исполняли предписания начальства и приказывали поселянам их исполнять, жестоко взыскивая за малейшее нарушение «установленного», а порою даже «узаконенного» порядка для домоводства, скотоводства, содержания двора и улиц, ремонта изб, вплоть до числа ведер воды, которые женщины хозяйства должны носить из колодцев к себе на дом. Расписаны сроки и домашних, и полевых работ. Волостные командиры от времени до времени обходили дворы и за малейшее несоблюдение установленных норм или сроков подвергали тут же беспощадному наказанию: за домоводство — хозяйку, за полеводство — хозяина. Естественно, что это не могло внушить особой привязанности к казенному благоустройству. Естественно, что поселяне постарались немедленно его прекратить. Избы остались небелеными, заборы — развалившимися, снопы и сено — сложенными в не установленной формы скирды и т.п. В том числе вырубали и сады, но особенное ожесточение против себя внушали тутовые рощи, обильно разведенные вокруг всех военных поселений. Их всюду вырубали беспощадно, а упрямые побеги скармливали скоту. Эти обширные плантации, представлявшие огромную ценность и дававшие возможность развиться обширному шелководству, кроме Вознесенска и Елисаветграда, погибли совсем. Дело в том, однако, что об этой возможности ничего не знали поселяне, а между тем именно эти насаждения особенно солоно им достались... Их и уничтожали. Это было естественно, и за вандализм ответственно только попечительное начальство, внушившее яростную ненависть ко всем своим начинаниям.

Нечто подобное произошло и в еврейских колониях, по крайней мере в Эффенгаре, большой колонии на р. Ингуле, в 12-ти верстах от имения матери (Херсонского уезда). Колонии эти тоже были своего рода рабством. Они основаны с целью приучить евреев к земледелию. Вызывались желающие. Их освобождали от воинской повинности (как были от нее освобождены и немцы-колонисты), и дано обещание, что в крепостное состояние обращены не будут. Еврейские колонии переданы были в ведение особого управления колониями Новороссии. Для немецких колоний это управление было любящей матерью, для болгарских колоний — мачехой, для еврейских — суровым рабовладельцем. Задача состояла в том, чтобы горожан, какими были большинство еврейских колонистов, превратить в землевладельцев. Для этого прежде всего поселили в еврейских колониях по нескольку семейств немцев-колонистов, хозяйство которых должно было служить образцом для евреев. Затем из немцев же назначался староста или «шульц», который и должен был наблюдать за хозяйством евреев-колонистов и водворять немецкую земледельческую культуру. Как наблюдать и как водворять, примеров в окружающих военных поселениях было достаточно. От этих примеров и заимствовали метод наблюдения и водворения: точное расписание норм и сроков хозяйственных, детальное указание по домоводству и полеводству, порка за малейшее отступление от этих норм, сроков и указаний. Немец-шульц заменял волостного командира военных поселений. Заимствование шло вплоть до принудительного разведения тутовых плантаций. Такая прекрасная шелковичная плантация была и в вышеупомянутом Еффенгаре (или Эффенгаре, — с точностью орфографии этого имени не помню).

Я уже сказал выше, что эта колония находилась в 12-ти верстах от нашего херсонского поместья, где мы поселились с лета 1856 года, отлучаясь изредка в Харьков (зимою), куда получил назначение отец. Мать, кажется, в 1857 году приступила к опыту шелководства, но наша маленькая тутовая плантация не удовлетворяла задуманным размерам шелководства, и на следующее лето (вероятно, 1858 года) наша (сестры и моя) бонна была отправлена в Еффенгар для выкормки шелковичных червей. Иногда нас туда возили повидаться с нашей бонной, которую мы очень любили, и погулять в прекрасной шелковичной роще, разведенной на возвышенном берегу Ингула, на каменистой местности, обработка которой под плантацию должна стоить огромного и совершенно напрасного труда, так как мест с прекрасной почвой было сколько угодно. При помощи широких полномочий шульца этот огромный труд был исполнен, и насаждение уже успело разрастись и достигнуть необходимой зрелости. В одну из таких поездок в Еффенгар мы застали колонию в большом волнении. Недавно был назначен новый шульц и военно-поселенческий метод стал применять с особою непреклонностью. Постоянные обходы дворов, сопровождаемые плетьми и розгами, довели колонистов до отчаяния, и накануне, изловив шульца в уединенном месте, они жестоко его избили. Дано было знать начальству, и его ожидали с часа на час. Предстояла жестокая экзекуция. Конечно, мы уехали домой немедленно. Жестокая расправа продолжалась несколько дней... И это рабство вскоре пало. Вслед за военными поселениями наступила очередь и колониям. Управление колониями было упразднено, а колонисты причислены к государственным крестьянам с некоторым самоуправлением. И в Еффенгаре первым делом свободной общины было вырубить шелковичную плантацию, ненавистную за те страдания, которые на ней и за нее были перенесены колонистами.

Лет через семь-восемь после описанных посещений Еффенгара мне случилось побывать в этом селении. Тутовой рощи не существовало, дома стояли неремонтированные, хозяйство было в запущении, а еще через десять лет я нашел и дома, и поля в исправности. Это была прочная культура, потому что свободная. Шелковица, конечно, не воскресла. К слову сказать, в окрестных немецких колониях (Херс. губ.) тутовых насаждений не делалось, и никто к этому немцев не приохочивал.

Освобождение евреев-колонистов от деспотизма колониального управления по размерам было реформой небольшою, но по внутреннему значению равнялось упразднению военных поселений.

К этого же рода актам того времени (вторая половина пятидесятых XIX века) надо отнести и упразднение откупов. Мне запомнился только один яркий эпизод из деятельности этого учреждения. Происшествие имело место где-то около Павловска (Херс. губ.). Зажиточный крестьянин готовился выдавать дочь, и день свадьбы уже приближался. Его сосед, захудалый крестьянин, забрался ночью в ригу богатого соседа, чтобы набрать оттуда мешок уже намолоченного зерна. Он видел, как на гумно пришли откупщиковы досмотрщики и в одну из скирд вложили бочонок хлебного вина. Умысел был очевиден: нагрянуть во время свадьбы, найти вино, взятое якобы не у откупщика, а затем обобрать злополучного крестьянина. Видел это вор и не постеснялся позвать хозяина, повиниться в своем намерении и открыть ему намерение досмотрщиков. Те, действительно, на свадьбу явились вместе с полицией, но ничего не обнаружили. Эта маленькая иллюстрация дает некоторое понятие о том дополнительном гнете, который лежал на обывателе благодаря откупам. Другие дефекты откупной системы общеизвестны (спаивание, сдабривание всякими снадобьями разбавленного вина и пр.). В условиях места и времени экономическая эксплуатация развивалась и в политическое угнетение. Поэтому и упразднение откупов было одним из шагов этой освободительной эволюции, что уже видимо и явственно приближало к главной проблеме эпохи, к упразднению рабства. Ганнибалова клятва, данная поколением, близилась к осуществлению.

Указанные три реформы явились уже началом упразднения рабства. К ним присоединялись и другие, меньшие (отделение следствия от дознания, сокращение срока военной службы, упразднение студенческого комплекта в университетах и пр.), двигавшие общественную эволюцию все в ту же сторону. Обличительная литература творила то же дело. Я помню лишь отдельные отрывки из этой литературы, но зато хорошо помню впечатление, которое она производила. Ее страшились не так, как Искандера, но все же побаивались. Другие радовались. В воздухе чувствовалось приближение чего-то важного, чего-то хорошего. Надо было чувствовать существующее крепостное право, чтобы испытать огромную радость, когда стало ясно, что уже ничто его не удержит в силе. У рабства крылья были подрезаны войной, а перья ощипывались широким общественным движением, еще не раздробившимся на протоки и рукава. 1861 год завершил этот вступительный период и начал новый.

Весна 1861 года. Март в Харьковской губернии, в поместье деда. Утро, слегка морозное и ясное. Снег еще покрывает землю, кое-где подтаивая на солнце. Неподалеку слышно уже журчание ручейка, еще закрытого от глаз снегом. Обширный двор барского дома; на крыльце стоят дед, несколько окрестных помещиков, исправник со своей свитой, дворовые. Здесь же приютились и мы, дети. Перед крыльцом крестьяне деда и нескольких окрестных деревень. Громко читается манифест 19-го февраля. Толпа напряженно слушает, но едва ли много понимает в этом витиеватом сочинении митрополита Филарета. Толпа понимает только одно: «Объявлена воля». Обнажаются головы, и мужики, молодые и старые, черные и светлые, истово крестятся. Кто-то в задних рядах замечает: «Еще два года будут кровь нашу пить!» Исправник грозно вопрошает: «Что?» Никто не отвечает, а медленно расходятся, разбирая по деревням и владениям экземпляры манифеста и «Положения». На днях в церкви будет читать манифест еще священник. Найдутся и собственные грамотеи и комментаторы. Невозможный язык этих документов привел во многих местах России к печальным недоразумениям, потому что давно уже было сказано:

А указ, что бисером нанизан,
Не про нас лишь писан,
Так и этак ты его читаешь,
Все не понимаешь...

Здесь серьезных недоразумений не было, ни в полтавском, ни в херсонском поместье матери. Продав братьям свою долю полтавского поместья, мать выбрала херсонское для постоянного жительства. Уставная грамота была введена у нас без инцидентов, и началась новая сельская жизнь. Она протекала тоже без инцидентов, и вчерашние крепостные сегодня были добрыми соседями своих недавних рабовладельцев. Несколько лет моей жизни мирно протекло в этой сельской обстановке, далеко от треволнений и разочарований, которые уже начинали волновать умственные центры. Сестра и я учились, занимались садом, много читали, много сообща передумали, из отрочества постепенно переходили в юность и готовились вступить в жизнь. К этому же времени относится и наши первые литературные впечатления.

Петербург, 29-го июля 1909 г.

IV. Ф.В. Бемер

Человек, имя которого стоит в заголовке этого очерка, играл крупную и благотворную роль в моем образовании и развитии и вообще в нашей семье, но не в этом гланая причина того внимания, с которым я преимущественно ему посвящаю этот очерк. Ф.В. Бемер был в свое время известный писатель по педагогике и своею литературною деятельностью, а затем и практическою оставил заметные следы в ему современной русской культуре, а через нее и в дальнейшей. Это дает основание уделить ему особое место в этих очерках.

Около 1858-1859 гг. отец мой получил назначение на место помощника начальника четвертой кавалерийской дивизии, расквартированной в Харьковской губернии. Помощниками начальников дивизии тогда переименовали бригадных командиров. Затем им возратили прежнее название. Вследствие этого назначения наша семья проводила зиму 1859-1860 гг. в Харькове, первом университетском городе и первом значительном умственном центре на пути моей жизни. В эту зиму (1859-1860 гг.) мне исполнилось десять лет. Сестре — девять. Это были уже вполне отроческие годы, когда жизнь становится сознательной, хотя еще мало самостоятельной, еще достаточно подражательной. Пребывание в Харькове давало богатый материал для развития сознательности.

Начальником четвертой кавалерийской дивизии состоял тогда ген. Столпаков, человек нестарый, моложе моего отца (тогда 55-ти лет), и отличавшийся очень радикальным образом мыслей, которые он открыто высказывал и резко, по-генеральски, отстаивал. Впоследствии ему пришлось уйти со службы за этот образ мыслей, благодаря которому он заступился за сына-студента, обвинявшегося в пропаганде. Так говорили, по крайней мере. О пропаганде молодого Столпакова проскользнули краткие сведения в «Былом» (СПб., 1906). Мы привыкли к критике и оппозиционным заявлениям и в нашей семье, но это была большею частью критика социального строя и гораздо меньше политического. От Столпакова мы услышали политическую критику, требование политической свободы, созыва учредительного собора2*, ограничения правительственной власти. Ему вторили и многие другие офицеры: одни — тоже увлеченные общественным движением, другие — в подражание начальнику. Все это производило на нас сильное впечатление, воспитывало в направлении политического радикализма и заставляло ожидать скорого и коренного преобразования.

Это военное вольнодумство вливалось в нашу отроческую жизнь, с одной стороны, а другой стороны, туда же идейное содержание вносили представители науки и литературы, которые тогда были почти только в университетских городах. Постепенно появлялись они в нашей гостиной и давали посильное истолкование и понимание совершающимся и ожидаемым событиям.

Мать моя воспитывалась в Патриотическом институте в Петербурге, но ввиду недостаточности институтского образования дед поселил ее у ее старшей сестры А.С. Матюниной в Царском Селе и организовал дополнительное преподавание (сам дед жил не в Петербурге). В числе преподавателей был и будущий знаменитый ботаник и общественный деятель, а тогда студент А.Н. Бекетов. Как-то осматривая с нами университетские музеи и кабинеты, мать встретилась со своим бывшим учителем. Они обрадовались встрече, и Бекетов, тогда уже профессор, стал бывать у нас. Резких нападок и категорических решений мы от него не слышали, но много гуманных идей и широких счастливых упований. За Бекетовым вошли к нам и другие университетские люди; в их числе Федор Васильевич Бемер, как раз на эту зиму приглашенный университетом организовать на научных основаниях гимнастику, тогда только возникшую отрасль гигиены и медицины, в России еще неизвестную.

Бемер был сыном пастора немецкой колонии Борзенского уезда Черниговской губернии. Среднее образование он получил в черниговской гимназии в то время, как там был директором Неверов, один из ближайших друзей Грановского, оставивший у своих воспитанников добрую память лично о себе, но не о самой гимназии, где он лишь умирял жестокий режим того времени (сороковые годы XIX в.). По окончании гимназии Бемер поступил на медицинский факультет харьковского университета, но стать врачом ему не привелось... Дело в том, что в эти годы правления Николая I, после западноевропейских революций 1848 года и перед восточною войной, правительство почувствовало склонность подчинить все и вся военным генералам. Подчинили и харьковский университет генерал-губернатору Кокошкину (помнится, таково было звание и название этого деятеля). Посетив вверенный ему университет, генерал заметил мелкие неисправности в мундирах студентов, начальству сделал внушение, а нескольких студентов уволил. В их числе был и Бемер.

Выдержав экзамен на звание учителя, Бемер и стал педагогом, женился на учительнице, имел сына и дочь, затем скоро потерял жену и пристроил детей у своего товарища и друга, известного педагога Осипа Ивановича Паульсона, жившего в Петербурге, а сам на скромные сбережения отправился за границу для изучения педагогического дела. Это совпало с окончанием войны и пробудившимся в обществе брожением, искавшим во всех сферах жизни улучшений и преобразований. Самая поездка Бемера была выражением этого общего стремления к реформированию всех сторон русской жизни. Тогдашняя русская школа была жестокая школа по своему строю и совершенно ничтожная по образованию, которое она давала. Я прошел мимо этой чаши и в школе не был, но кто знал ее, тот ее искренно ненавидел. Бемер знал ее и как ученик, и как преподаватель. Он был подготовлен этим опытом к плану своего исследования заграничных школ. Отлично владея французским и немецким языками, с сильным и наблюдательным умом, разносторонне талантливый, Бемер был как бы предназначен для роли возбудителя нового педагогического течения и в обществе, и в самом педагогическом мире. Эта проблема и была его крупною заслугой перед русскою культурой.

Известно, что поход против старой школы открыл Пирогов в своих «Вопросах жизни». Известна также благотворная роль Ушинского. Это были крупные люди. Бемера равнять с ними нельзя. Они дали свои идеи, Бемер привез идеи с Запада, а с идеями он привез и образцы, методы, учебники. Его привезенная теория уже имела за собою опыт, была уже практическим делом. Естественно, что он стал тогда тоже оракулом педагогического движения в России, а его статьи в «Журнале для воспитания», издававшемся Чумиковым, производили впечатление и сделали теперь забытого их автора популярным не только между специалистами. Между прочим вывез он из-за границы и научную гимнастику, за организацией которой мы и застали его в харьковском университете. Раньше он организовал гимнастику в нескольких учебных заведениях в Петербурге, а по заказу, кажется, военного министерства организовал даже школу плавания на новых началах («по-лягушечьи», как тогда называли это плавание). Так были разнообразны его профессии.

Разносторонни были и его познания, и его способности, и его интересы. Образованный, уверенный в своих суждениях, умевший хорошо говорить, всегда находчивый и остроумный, Бемер скоро стал центральной фигурой нашего «салона» и большим авторитетом в нашей семье и в семье деда (по матери), так что возникла идея пригласить его воспитателем и учителем подрастающего поколения обоих семейств. Дед был женат вторично и от второй жены (урожденной Бабст, сестры знаменитого в те времена экономиста и московского профессора Ив. Конд. Бабста) имел нескольких человек детей, из коих старший, Николай, был на год моложе меня, а дочь Ольга — на год моложе сестры. Мы четверо и составляли тот маленький класс, который должен был поступить под руководство Бемера как воспитателя и преподавателя. Бемер согласился, взял своего сына и с осени 1860 года поселился в имении деда, куда и мы переехали из херсонского имения, где проводили лето этого года.

Не могу не сказать нескольких слов об этом удивительном лете 1860 года в Новороссии. Я двадцать летних сезонов провел в нашей деревне, но ничего подобного урожаю 1860 года не видел и не слышал. Десятина пшеницы дала до 300 и свыше пудов при обычном посеве 3 1/2-4 пудов на десятину (более густой посев в Новороссии нередко выгорает). Соответственно и все остальные хлеба, травы, овощи, фрукты. Соответственно и пышность ландшафта, и благорастворенный воздух, и сверкающие воды, и оживление животного мира, и довольство человека. Природа как бы хотела показать, на что способна наша черноземная степь при благоприятных условиях. Весь вопрос, — может ли человек обеспечить эти благоприятные условия. Вероятно, да... Покуда человек только портит условия.

В лето это приехал и отец и затем по дороге в Харьков, осенью, завез нас (мать, сестру и меня) в имение деда в Харьковской губернии, где нас уже ждал Бемер и где после небольшого отдыха мы и приступили вчетвером к занятиям. Впрочем, восьмилетняя Оля была настолько отставшей, что училась по другой программе. Мы трое вместе — по одной и той же. Я был несколько более продвинувшийся, и потому классное учение эту зиму сравнительно мало мне дало нового. Больше я учился из книг. Перечитал многих русских авторов. Проф. Бабст усердно снабжал свою сестру книгами для юношества по своему выбору. Выбирать он умел, и популярная литература знакомила с природой, человеком и мирозданием, подготовляла к восприятию науки. В том же направлении шли беседы Бемера, всегда очень популярные и очень интересные. Их охотно приходили слушать и обе наши матери. Беседы эти, хотя и реже, касались и литературных тем. Читались и обсуждались литературные произведения. Читались и обсуждались и разные эпизоды из всемирной истории, но систематического курса истории в ту зиму не проходили. Не помню также, чтобы проходили и систематический курс географии, ни естественной истории, но из областей этих знакомились в беседах со многим. Учились же мы в классе арифметике, грамматике и особенно новым языкам, которым посвящали много времени, и продвинулись довольно далеко. Если к этому присоединить прогулки и домашние игры, всегда требовавшие много движения, то это и будет метод Бемера, им избранный для нашего воспитания и обучения, тогда новый и в России малоизвестный.

Эту зиму 1860-1861 г. мы прожили у деда, слушали здесь манифест о воле и дождались весны, а весной разразились какие-то недоразумения между нашими матерями, и мать с нами переехала в полтавское имение, где мы и провели большую часть весны. Мать ездила в Полтаву для урегулирования с братьями дел по имению, и только поздней весной мы тронулись. Бемеру предстоял выбор между двумя семьями. Он выбрал нашу и со своим семилетним сыном отправился с нами в наши степи. Присоединился и отец, с которым вдвоем мы ехали в фаэтоне; остальные — в карете. Год был урожайный, и поездка в конце мая чрез Полтавскую и Херсонскую губернии, особенно в открытом экипаже, была приятною прогулкой. Великое событие уже свершилось, и мы ехали среди общего ликования. Рабство пало, военные поселения упразднены, откуп уничтожен, основаны новые училища без телесного наказания, раздавались повсюду вольные речи, все надеялись на лучшее будущее... Все это невольно и радостно несли мы в себе и слышали отовсюду, а кругом рощи и сады Полтавщины, полноводный, сверкающий, могучий Днепр, за ним — родная благоухающая степь. С отрадным чувством и теперь припоминаю впечатления той поездки.

Отец был с нами недолго, не более того времени, сколько понадобилось для окончания переговоров с бывшими крепостными. Уставная грамота была условлена при мировом посреднике, и отец уехал. Нам были даны вакации до осени, а наш учитель усердно занялся хозяйством, как человек, готовый пристраститься ко всякому делу. Реформатор по натуре, Бемер и сюда внес преобразовательную деятельность. Мать же наша в это время на все смотрела его глазами. Хозяйство немцев-колонистов принято было за образец, а затем отречение от «господской» жизни. Требовалось опроститься. Повар был отпущен и заменен деревенской бабой, отчасти подученной поваром. Огромный штат дворни был расформирован. Дворецкий, экономка, старшая птичница, старшая скотница, старший кучер, садовник, даже приказчик были упразднены. Единственный кучер и единственная дворовая баба заменили всех этих «старших» с их подручными. Вместо лакеев, казачков, полдюжины горничных удержалась одна горничная. Она и кухарка помогали дворовой бабе (почему-то называвшейся у нас прачкой) ходить за птицей (большая птичня была уничтожена, оставлено немного), за коровами (доить, а также бить масло и пр.), стирать белье. Ключи от бывшей экономки перешли к нашей старушке-бонне, которая была уже не нужна, но которая оставалась, скорее всего, как пенсионерка, отчасти для надзора за нашими костюмами и помещениями. Кстати сказать, сестру переодели в костюм мальчика.

Эти преобразования были большею частью вполне рациональны и целесообразны, а равно и сопровождавшие их упразднения или сокращения разных отраслей хозяйства. О птичне я упомянул выше. Воспитание индеек было невыгодно. Надо было опытную птичницу, много присмотра, посещение ветеринара и т.д. Индеек и упразднили, а с ними упразднены павлины и цесарки; упразднилась и сама птичня как отдельное учреждение. Неприхотливые куры не требовали особого ухода, а утки и гуси с весны были на собственном иждивении. Речка Грамоклея, на которой стояла наша деревня, была богата рыбой, берега — насекомыми. Осенью гусей и уток сортировали (они возвращались в пять-шесть раз умноженными), большая часть продавалась, некоторая часть гусей (более худощавая) шла на шкурки, часть небольшая оставлялась зимовать для приплода будущего лета. Если это и не было очень доходно, то не было и убыточно и доставляло хорошее подспорье к столу.

Упразднение птични мы с сестрой приняли равнодушно, но сердечно жалко было для нас конского завода. Эти табуны умных и добрых животных были с глубокого детства нашими любимыми товарищами. Однако нельзя не сознаться, что и это упразднение было рационально. Завод породистых верховых лошадей приносил убыток. Чистокровных производителей просто подарили одному коннозаводчику, маток и весь молодняк распродали на конских ярмарках того же 1861 года. От завода остались только великолепные конюшни и огромный манеж.

Запущен был и сад с огородом. Английский сад был признан ненужным, и хорошо, что не вырублен. Французский сад был сохранен, но постепенное расширение его остановлено. Огород очень сокращен в размерах. Упразднены оранжерея и теплица.

Словом, весь хозяйственный строй был преобразован и расходы сведены к минимуму. Однако и доходы не очень полились в кассу вольного хозяйства. Всякое хозяйство в Новороссии опирается и тогда уже опиралось на зерновом полеводстве, преимущественно на производстве пшеницы, так что доходность была в полной зависимости от урожая, очень капризного в наших степях. Уже 1862 год подарил полным неурожаем, следовательно, — убытками, и довольно значительными убытками. Это заставило Бемера задуматься над вопросом о сокращении зернового полеводства и заменить его какою-либо другой отраслью, более независимой от небесных капризов. Можно было остановиться на интенсивной культуре: фрукты, овощи, вино, табак, яйца, молочные скопы. Это, однако, именно и [было] упразднено в 1861 году, и убыточность этой культуры для Бемера была очевидна. Он остановился на овцеводстве. Пастбищ степь даст всегда довольно, а сена больше, чем надо, принесут обширные заливные луга (плавни). Их еще расширили, вырубив несколько прибрежных рощ береста, черноклена и кустарника. Завели овец и сократили посевы. Известное пространство земли, обращенное под овцеводство, даст определенный, правда, но умеренный доход, гораздо меньший, чем земледелие даже переложной системы. Это и произошло. Быстрое упразднение конского завода не дало капитала, который представляли эти породистые лошади. Убыток был упразднен, но капитал не выручен. Капитал за продажу полтавской земли и выкупные платежи пошли частью на хозяйственные постройки, частью на сельскохозяйственные машины, на остальное обзавелись овцами, а доходов, конечно, овцеводство давало мало. Хозяйственная реформа вышла неудачной. Надо было или держаться зернового полеводства, или затратить имеющиеся средства на интенсивную культуру. Малодоходность нового строя сказалась очень скоро. 1863 год был среднего урожая, а 1864 — даже прямо урожайный, но при сокращенном посеве это не страховало от возможного полного неурожая и давало очень сокращенный доход. Убедившись, что малодоходность есть удел нашего имения, Бемер пришел к заключению, что сельское хозяйство надо бросить, имение продать, вырученный капитал обратить в торговлю, которая и должна дать хороший постоянный доход. Авторитет Бемера в глазах матери оставался непререкаемым. Сказано — сделано. Имение осенью 1864 года запродано, обширный инвентарь, живой и мертвый, распродан; совершилось переселение в Николаев, и началась торговля. Об этом, однако, после, теперь надо вернуться к нашему учению в эти годы (1861-1864).

Общий тип остался тот же, что был в хоромах деда: утром — классовое учение, вечером, — иногда беседы на литературные, исторические и естественно-научные темы. Классное учение происходило без Бемера, и проверка от времени до времени наших успехов была единственным внешним стимулом учиться, но уже вполне сложился у нас внутренний стимул, явилось желание учиться, стремление уяснить окружающее, любознательность. Наш учитель занимался хозяйственными работами, а мы учились самостоятельно только под общим его руководством. Усталость его после трудового дня сокращала и число, и продолжительность вечерних бесед, сохранявших глубокий интерес по широте и по разносторонности сведений и мнений. Если классное учение без учителя и сокращение бесед и было понижением воспитательного строя, то приобретенная способность самостоятельного умственного труда скоро заменила собою и заполнила эти пробелы. Мы многому научились в эти годы отрочества и серьезно подготовлялись к предстоящему и все приближавшемуся вступлению в жизнь.

Особенное значение имело естественно-научное образование, которое мы в это время получили. Была у нас небольшая лаборатория, которою пользовались только при Бемере, а химию мы проходили по учебнику Ходнева, поневоле университетскому, так как в средних учебных заведениях химия не проходилась совсем. То же и относительно учебника зоологии Семашко и учебника ботаники Бажанова. Физике мы учились по учебнику Крюгера на немецком языке. Географии тоже учились по немецкому учебнику. Истории — по В. Шульгину и по Соловьеву (тогда Иловайского учебников еще не было). По-прежнему главное внимание уделялось новым языкам — этому необходимому орудию для сколько-нибудь серьезного образования.

Я назвал предметы классных занятий. Внеклассное чтение значительно расширяло классные сведения. Не говоря о беллетристике и поэтах, в это время я прочитал всего Белинского, и это чтение, вероятно, и решило мою будущую профессию. К концу этого периода прочел и Добролюбова. У нас получались «Современник» и «Русский вестник». Читано и отсюда немало; Чернышевский своим острым и сильным «революционным» умом (по удачному выражению В.Г. Короленка) прямо покорил мою мысль; завязывался уже спор Писарева и Антоновича; разгорелась вражда Каткова к новому поколению. Все это заодно читалось и вырабатывало мировоззрение. Буржуазный радикализм Бемера его склонял к либерализму «Русского вестника» раннего периода, но здесь ученики уже не подчинялись мысли учителя. «Современник» для нас становился авторитетом. Газет у нас не выписывалось сначала, потому что почта получалась раз в неделю, и еженедельная «Современная летопись» при «Русском вестнике» вполне заменяла газету. Получался еще «Учитель», педагогический журнал, основанный в 1861 году Паульсоном и в котором Бемер состоял постоянным сотрудником. При «Учителе» рассылались популярно-научные приложения, тоже внесшие свою лепту в нашу естественно-научную подготовку, так редко встречавшуюся в образовании юношества того времени.

В 1864 году у меня образовалась холодная опухоль на правом колене, и было решено, что отец, который тогда командовал пятой резервной кавалерийской бригадой, расположенной в Изюме Харьковской губернии, возьмет меня в Изюм для лечения в Славянске (курорт около Изюма). Весной 1864 года мы выехали, а возвратились только к Святкам и застали семью уже в Николаеве. За эти восемь месяцев состоялась продажа имения, распродажа инвентаря, приобретение дома в Николаеве и начало торговли хлебом. Условленный по покупке дом был завален зерном, и новые негоцианты, — мать и Бемер, — усердно покупали и продавали, вешали и меряли, платили и получали, но барыша еще не видели... Увидели ли бы, не удалось узнать, потому что сосед, купивший имение, нашел более выгодную землю и от покупки отказался. Земли тогда продавалась очень много и очень дешево. Пришлось возвратиться к сельскому хозяйству, и было даже прикуплено земли. Ликвидация торговли, вознаграждение домовладелицы, у которой заусловлена была покупка дома, возобновление инвентаря и упомянутая прикупка земли потребовали значительных средств, которые можно было добыть только путем кредита. Желание возобновить овцеводство потребовало еще займов. Неурожаи ближайших лет — еще и еще. Платежи с десятины превысили 1500 рублей при 1400 десятинах. Это была уже непосильная плата при овцеводстве, которого упрямо держались, а надо еще платить налоги, — казенные, сословные и земские (только что возникшие). В 1871 году было продано около 900 десятин. Это произошло уже без Бемера, который переехал было в Петербург и стал фактическим редактором Учителя, но это дело не наладилось. В 1872 году он вернулся к нам. Решено было оставшуюся землю передать в управление нам, детям (500 с лишком десятин, при 1000 с лишком рублей платежей). Остаток от продажи земли употребили на приобретение хутора под Одессой (на Хаджибейском лимане) с фруктовым садом, виноградником и огородом. Туда и переселилась мать и Бемер. Сестра училась в университете за границей. Я остался в имении.

Замена обширного экстенсивного хозяйства небольшим интенсивным была правильным расчетом, но воды для орошения оказалось мало (это для огорода). Виноделие требовало специальных знаний, которых не было, а платить за них было нечем. Не удалось и это дело, а ослабленное хозяйство на Грамоклее не выдержало возложенных на него задач и уже в 1874 году было ликвидировано, реализовав всего 1200 руб. (по 600 руб. мне и сестре).

Так произошла ликвидация довольно значительного состояния. Было вложено в дело много ума, энергии и труда, так что «оскудение» являлось не всегда плодом наследственной дворянской праздности и легкомысленного мотовства. Общая ломка сложившегося быта отражалась и шатанием хозяйственного строя. Еще Некрасов сказал: «Многие прогорели тогда». Как интересную иллюстрацию этого прогорания я и привел эту страничку из хозяйственной истории пореформенного времени.

Доскажу историю о Бемере. Когда в первой половине 70-х годов обнаружилась неудача хуторского хозяйства, он оставил всякое хозяйство и возвратился к педагогии. В это время одесская городская Дума очень много посвящала и внимания, и средств народному образованию. Открыта была целая сеть народных школ и образована из просвещенных гласных исполнительная комиссия для заведования этими школами. Комиссия выбрала Бемера своим секретарем, а вскоре затем Дума выбрала его членом училищного совета.

Член училищного совета имеет право контроля за преподаванием, а ведение дел думской комиссии передавало в его руководство и значительные денежные средства, что так облегчает и руководство самим образованием. Несколько лет этой просветительной деятельности оставили значительные следы в деле народного образования в Одессе и сделали Бемера широко популярным. В 1879 году эта деятельность была прервана временным одесским генерал-губернатором гр. Тотлебеном. Бемер был схвачен, устранен от всех должностей и сослан в Пинегу в Архангельской губернии, откуда больной и [...] был возвращен к концу 1881 года и поселился в Екатеринославле у моих родителей, куда они переехали после того, как в 1879 году сестра и я были отправлены в Сибирь. Помогая мне и сестре, отец помогал и Бемеру, высылая ему в Пинегу по 40 руб. в месяц. В Екатеринославле ему удалось было устроиться на строившейся тогда Екатеринослав-ской железной дороге, но ненадолго, потому что, сосланный в возрасте около 55-ти лет, он вернулся совсем больным после трехлетнего пребывания в тундрах севера. Через несколько лет он скончался. Это была крупная сила, далеко не использованная русской жизнью. Это был энергичный, талантливый и достойный человек. Он оставил свой немаловажный след в русской культуре того времени. Он мог оставить гораздо более значительный след, благотворный и светлый, но только не в России, а во всякой другой стране, где более ценят талант и труд, где не воздвигается гонений на бескорыстие и свободную мысль.

Петербург, 31-го августа 1909 г.

V. Перед университетом

Когда человек рассказывает, что видел и слышал тому назад полстолетия и даже немного раньше, едва ли позволительно думать, что он молод, а если он стар, то позволительно думать, что по временам он и прихварывает. Если благосклонный читатель подумает, что именно этим обстоятельством надо объяснить некоторый перерыв в появлении моих воспоминаний, то такому предположению я не буду противоречить. Именно так и обстояло дело.

Мне сегодня приходится остановиться на своем первом, еще несамостоятельном шаге, который выводил меня из семьи, начинал выделять меня в новую единицу общественного движения, в новую клетку общественного тела... В последний раз за меня решали старшие. Они решили, что мне будет полезно провести года два в гимназии, до поступления в университет. Выбрали для этого Одессу, не Херсон, который был ближе. Я не знаю мотивов этого решения, да и не интересовался. Важно для меня было, что буду жить отдельно и учиться отдельно, теряя испытанного товарища по учению и по всей нашей жизни, так как сестра оставалась дома, в деревне, и закончит свое среднее образование дома же. О высшем образовании для женщин тогда уже мечтали, но действительность еще не осуществляла этой задачи, одной из величайших задач века. Я покидал мою дорогую сестру почти на год. Я уезжал в июле (вступительные экзамены в гимназии производились в точности с первого по седьмое августа), а на вакации мог приехать лишь в июне следующего года (после переводных экзаменов, которые захватывали и начало июня). Жалко нам было расставаться... Однако о ней, о Лизе, мне еще придется много говорить в этих очерках. Отлагаю и этот период ее жизни до одного из будущих очерков, который я полагаю специально посвятить памяти моей Лизы, безвременно погибшей в якутской ссылке. А теперь — в путь-дорогу, залитую светом раннего утра жизни, первыми лучами восходящего светила, манящей в даль и на волю юности!

Во второй половине 1865 года мы выехали в Одессу, т. е. мать, Бемер (о нем см. предыдущий очерк) и я, прибыли в Николаев (54 версты от нашего имения), здесь сели на пароход и тем же днем около 5-6 часов дня пришли в Одессу. Для меня это было не первое посещение нашей черноморской красавицы. Однажды, в 1862 году, я уже был здесь, и впечатления этого первого моего свидания с городом, которому суждено было стать мне родным, я уже напечатал в «Русском богатстве» по случаю столетнего юбилея Одессы. Здесь я не вижу надобности повторять те впечатления. Мы приехали в последних числах июля, остановились в Новороссийской гостинице, что на Екатерининской улице, но на другой же день перебрались в меблированные комнаты неподалеку на той же улице. На подъезде красовалась вывеска «Девичье заведение г-жи Паджи». Подразумевалось, конечно, «учебное заведение»... Действительно, мы очутились в двух комнатках во втором этаже, окруженные снизу и сверху, справа и слева и даже с лестницы целым сонмом девочек и девушек без единообразной формы платьев, но с довольно единообразным шумом и гамом... Всем известно, что шумят мальчики, и, кажется, тоже всем известно, что девочки не суть мальчики. Тем не менее девочки г-жи Паджи изрядно шумели, и если бы мне пришлось подготовляться к экзаменам, то едва ли это всесторонне объемлющее нас соседство тихеньких девочек было бы удобно, но я приехал, чтобы держать экзамены, а не готовиться к ним. То, что я знал, я знал твердо, а новому некогда учиться. Дня через два — начало экзаменов.

Предполагалось, что я поступлю в Ришельевскую гимназию (только что названную так, потому что «Ришельевский» лицей с преобразованием в университет получил наименование Императорского) в шестой класс, через два года окончу курс (тогда еще не было восьмого класса) и поступлю в университет. Первого августа мы, т. е. опять-таки мать, Бемер и я, были уже в Ришельевской гимназии, и я приступил к экзаменам. Случайно мой первый экзамен был по Закону Божию. Законоучитель, отец Чемен (впоследствии ректор одесской духовной семинарии и автор некоторых книг, в которых старался согласовать истины науки с учением церкви), остался доволен моими ответами. Требовалась священная история и первые две части катехизиса (о вере и о надежде). Получив хорошую отметку у о. Чемена, я перешел в руки престарелого учителя французского языка Баден-де-Балю. С самого начала он увидел, что я знаю гораздо больше, чем требуется, и очень скоро отпустил. Теперь я очутился у г. Стратонова, учителя истории и географии. Этот во многих отношениях выдающийся педагог был впоследствии директором Ришельевской гимназии, но, заподозренный в вольнодумстве, должен был уйти из ведомства народного просвещения и, будучи по образованию юристом, ушел в судебное ведомство в августе 1865 года. Это был симпатичный молодой учитель. Он очень внимательно меня проэкзаменовал и сказал: «Я вас приму в шестой класс, хотя видно, что вы готовились не по тем учебникам, которые теперь обязательно приняты, и вы должны с ними непременно ознакомиться. На этом условии я могу принять вас». Я ему обещал и передал матери. Она и Бемер подошли к Стратонову и подтвердили мое обещание. Перед самым закрытием присутствия я еще проэкзаменовался по немецкому языку у Топорова, в скором времени ставшего лектором в университете. Я был очень хорошо приготовлен по языкам, и Топоров скоро меня отпустил.

Я был утомлен, но не был взволнован. Я никогда не держал экзаменов до этого времени, и никакие страхи мне не приходили в голову. Мне оставалось сдать математику, русский язык и словесность (древний период) и латинский язык. На другой же день мы были снова в гимназии. Началось с математики. Экзаменовал Розенберг, впоследствии приобретший некоторую известность своими научными работами по физике. Это был отличный учитель, но придирчивый экзаменатор. Так об нем говорили, и его как огня боялись. По арифметике я отвечал, делал и решал все как следует. Однако Розенберг немножко морщился и, наконец, спросил: «По какому учебнику вы проходили арифметику?» Я назвал. «Теперь обязательно принят учебник Леве, и вы должны с ним обстоятельно ознакомиться и в случае надобности отвечать по Леве». Затем, поставив по арифметике удовлетворительную отметку, экзаменатор перешел к геометрии и поставил отметку без оговорок и условий. По алгебре вышла опять зацепка, даже две. Сначала не тот учебник и надо переучиваться по обязательно установленному, а затем оказалось, что я медленно и с затруднением решаю алгебраические задачи. «Вы мало упражнялись в решении алгебраических задач?» — «Да, — отвечал я, — немного». «Я подумаю», — сказал он. Я подозвал мать и Бемера. Они предложили, что пригласят специально преподавателя, чтобы переучить меня по принятым учебникам и для упражнения в решении алгебраических задач. «Я подумаю», — повторил Розенберг.

Я перешел к Ленцу, инспектору гимназии и преподавателю русского языка и словесности. С русской грамматикою случилось то же, что с географией и арифметикой: не тот учебник. Проэкзаменовав меня по грамматике и древнерусской литературе, экзаменатор задал мне вопросы по славянскому языку. Я должен был ему сказать, что славянского языка совсем не учил и о славянской грамматике никакого понятия не имею. «Славянский язык проходят в четвертом классе, и без него можно поступить не выше четвертого». Он встал и направился к матери, с которой уже познакомился. Ей и Бемеру он подробно объяснил невозможность для меня поступления в шестой класс и даже в пятый. Можно только в четвертый. «Решайте, — сказал он, — в четвертый ваш сын может быть принят немедленно». «А латинский язык?» — спросила мать. — «Латинский начинается именно в четвертом.

Подумайте, — прибавил Ленц, — еще три дня в вашем распоряжении». «Мы обдумаем и обсудим», — произнесла мать. Инспектор откланялся и пошел экзаменовать. Мы вышли и отправились к девицам г-жи Паджи.

Мы шли молча и, только придя в свои комнаты, приступили к обсуждению положения дел. Бемер был очень смущен, потому что я не срезался, но и не поступил. Я был подготовлен по устарелой программе. Здесь не место пускаться в изложение этого совещания, очень мне памятного, потому что я уже подавал на нем и свой голос. Решено было, что я остаюсь в Одессе и буду готовиться в седьмой класс, для чего приглашены будут студенты-преподаватели по специальностям. Бемер уже узнал откуда-то, что в университете даже организовалась артель студентов-преподавателей, которая берет на себя поставленные ей учебные задачи, сама распределяет их между членами и сама следит за успехом взятого дела. Решено к ней обратиться завтра же, а сегодня мы отправились освежиться морским купаньем, потом вместо стряпни г-жи Паджи (урожденной Зверевой, так что, кажется, не итальянки) отобедали на Приморском бульваре. Должно быть, ввиду блестящего исхода моих экзаменов была дозволена такая роскошь!

Вскоре мои дела были окончательно устроены. Бемер разыскал представителей артелей, и один из них, математик Ник. Григорьевич Квятковский, пригласил нас к себе для знакомства с некоторыми будущими моими преподавателями. Сам он брал на себя математику. Кроме него, присутствовали на свидании Гольц-Миллер (по истории) и Эрленвейн (по географии). Ознакомление с моими знаниями и последовавшее затем совещание внесли существенную поправку в первоначальный план. Решено было готовится не в седьмой класс, а прямо к выпускному экзамену, прямо в университет. Здесь же было решено, что я поселюсь на всем готовом в семье Квятковских. Старик Квятковский был чиновник, имел единственного сына Николая, о котором только что упомянуто, и несметное число дочерей, от 17-тилетнего возраста до 3-хлетнего.

Это была во многих отношениях интересная семья, главным образом, в том отношении, что здесь сплетались в один клубок старый семейный деспотизм и молодой протест, издавна привычно сложившиеся формы быта и нигилистическое отрицание каких бы то ни было обязательных норм жизни, старые традиции и откуда-то нахлынувшие новые идеи, как морской прилив затопившие эти традиционные берега и быстро их размывающие... Это интересно, но останавливаться на этой семейной истории значило бы отдалиться от нашей задачи. Тогда всюду был протест и всюду волны новых идей подмывали и размывали старые берега, еще недавно казавшиеся вечными и неприступными не только для разрушения, но даже для самой осторожной критики. Реформы еще продолжались одна за другою, и молодое поколение было исполнено веры в свое призвание обновить наше великое отечество и залечить его раны.

Студенческая учительская артель была в самом деле прекрасным учреждением не только как организация, гарантирующая интересы и учащих, и учащихся, но и как центр для более быстрого сближения и общения между съезжавшимися с разных сторон студентами. Хотя бы взять тех трех студентов, с которыми мы совещались. Квятковский был местный обыватель, одессит, воспитанник второй одесской гимназии. Он уже пробыл год в лицее, а с его преобразованием в университет весной этого самого 1865 года зачислился в университет. Он был талантливый математик, очень любивший и прекрасно преподававший свою науку, и вместе с тем — человек с общественными симпатиями и гражданскими инстинктами. Из него и вышел отличный преподаватель. Вышел бы если не политический, то полезный общественный деятель, но его рано убрала с жизненного пути чахотка. Теперь, в 1865 году, он, хотя и болезненный, был еще исполнен жизнедеятельности и смотрел вперед с надеждой и бодростью, без испытаний в прошлом, без определенного плана в настоящем и будущем.

В этом отношении совершенной противоположностью ему являлся Ив.Ив. Гольц-Миллер, талантливый поэт, уже печатавшийся в Современнике. Хотя еще совсем молодой человек (в 1865 году ему было 23 года), он имел уже богатое испытаниями и политической борьбой прошлое. Студент московского университета, Гольц-Миллер был арестован в 1861 году, предан суду по обвинениюв пропаганде вредных идей и в распространении запрещенных сочинений и приговорен к трем месяцам тюремного заключения. После отбытия наказания он был сослан административно в Корсунь, где и находился под надзором полиции до половины 1865 года, когда по ходатайству его отца ему было разрешено поступить в только что открытый новороссийский университет для продолжения образования, прерванного за четыре года до того. Приехав в чужой, совершенно незнакомый город, он, вероятно, нескоро ориентировался бы и долго не находил бы своего места и своих соседей. Благодаря артели сейчас же нашлось и место, и те соседи, которых так жаждала душа этого еще не сломленного и не утомленного, энергичного и самоотверженного борца. Гольц-Миллер был такой значительной личностью, литературной и политической, что заслуживает более подробных сведений.

Молодые порывания к неопределенному лучшему — это Квятковский. Серьезные испытания в прошлом и определенный план жизни и борьбы — это Гольц-Миллер. Середину между ними занимал Альфонс Александрович Эрленвейн. Он тоже был в московском университете в 1861 году, в какую-нибудь заправскую «политику» замешан не был, но только в университетскую историю и был уволен, кажется, на полгода. Вместе с другими молодыми людьми он мечтал о просвещении народа и предложил свои услуги гр. Л.Н. Толстому, тогда основавшему у себя в Ясной Поляне образцовую школу и старавшемуся покрыть и окрестные поселения сетью таких школ. Эрленвейн основался в с. Бабурине и пробыл там, обучая ребят и сотрудничая в журнале «Ясная Поляна», покуда вся эта деятельность Л. Толстого и его сотрудников не была прекращена распоряжением администрации. Уроженец южной России, он прибыл в Одессу и поступил в лицей, который, однако, доживал свой последний год, так что, потеряв еще один год, Эрленвейн зачислился студентом юридического факультета нового университета. Понимая односторонность специального факультетского образования, он предложил нескольким товарищам по лицею, в том числе Квятковскому, образовать кружок для самообразования, который и был основан в составе пяти человек учредителей и назван «Новороссийским». По инициативе того же Эрленвейна была учреждена и студенческая учительская артель, с которой я имел дело, а вскоре и первое на юге России потребительное Общество (хронологически второе, кажется, в России; первое — в Петербурге). Он занимался учительством и по выходе из университета переиздал в это время прилагавшиеся к «Ясной Поляне» книжки для детского чтения и вообще всегда и всюду стоял впереди всяких культурных и просветительских начинаний. Затем, однако, мы расстались: меня увезли в Сибирь, а он ушел в судебное ведомство.

Я выше упомянул, что с Гольц-Миллером я встретился как с намеченным моим преподавателем по истории. Теперь не помню, как и почему это не состоялось. Его заменил Евгений Федорович Турау, ныне член Государственного Совета и сенатор. Это был хороший немецкий бурш, а потому и хороший товарищ. Он и занимался со мной историей как товарищ. Мы просто с ним вместе проштудировали «Всемирную историю» Шлоссера, что-то около двадцати томов. Имя переводчика (Чернышевского) ручалось и за удачный выбор сочинения, и за отличный перевод. Турау добросовестно готовился к урокам, вперед прочитывал очередные главы, наводил необходимые справки, а затем мы оживленно беседовали о прочитанном. Мы дошли, помнится, только до французской революции 1789 года, но больше не требовалось, хотя я сам пополнил этот пробел, прочитав именно в эту зиму Минье.

И впоследствии, когда Турау стал уже моим университетским товарищем, он сохранился в моих воспоминаниях тем же хорошим человеком. Он также привлекался к дознанию по существованию нелегализованной студенческой кассы для помощи недостаточным товарищам. Конечно, без всяких для него неприятных последствий. Он состоял членом-учредителем кружка для самообразования, о котором выше упомянуто, и членом артели преподавателей-студентов, — тоже нелегализованные учреждения. Они скоро закрылись, и далее наш будущий сановник уже никакого, хотя бы самого отдаленного участия в движении не принимал.

По русскому языку и словесности сначала был Папер, но скоро был заменен Жебровским, который добросовестно переучивал меня по установленным учебникам, — все, впрочем, что мне было нужно. Жебровский тоже принадлежал к Новороссийскому кружку (не был в числе учредителей), обращал там на себя внимание своими рефератами и вообще был многообещающим молодым человеком. Окончив университет, он был выбран мировым судьей Бендерского уезда Бессарабской губернии и с тех пор затерялся, не осуществив своих обещаний. Упомянутый Папер по окончании университета был сначала адвокатом в Одессе, потом — писателем в Петербурге... Но не повезло ли ему или он заболел, только несколько лет тому назад я узнал, что он принят Литературным Фондом пансионером в дом писателей, что на Карповой. Не знаю, что с ним, а тоже по своим способностям и энергии обещал...

Быть может, читатель не забыл, что в августе 1865 года меня погубил славянский язык. Бельченский мне помог с ним справиться (чахотка и его скоро сгубила), но я не удовлетворился учебником и, всегда имея пристрастие к языкам, проштудировал много другого: оба тома исторической грамматики Буслаева, работы П. Лавровского, Потебни (тогда начинающего), даже частью Билярского, что, впрочем, было совершенно ненужно.

По латинскому языку явился Ив. Фед. Кощуг, воспитанник кишиневской гимназии, где преподавание латинского языка издавна стояло высоко. Кощуг мне помог легко и хорошо справиться с латынью и явиться к экзамену, зная гораздо больше, чем требовалось. Запас беды не чинит, тем более, что я уже выбрал историко-филологический факультет. Сам Кощуг был натуралистом. Странная судьба была у этого талантливого и тоже многообещающего человека. Он исполнил свои обещания, но посторонние руки остановили его успехи. Прекрасно окончив университет, он затем магистрировался по ботанике и был выбран штатным доцентом. Он работал над докторской диссертацией, когда перемена в составе факультета выдвинула на первый план лиц, желавших очистить эту доцентуру для другого лица. В это... [Я] мало знаю эту историю. Знаю только, что Ив.М. Сеченов сде лал все зависящее, чтобы сохранить Кощуга для науки. Неприятности заставили Кощуга выйти в отставку. Он поступил в медико-хирургическую академию, окончил ее и определился военным врачом. Во время турецкой войны он заразился тифом и умер тридцати лет.

Таковы были те товарищи, которые помогали мне войти в учебную программу и ознакомиться с обязательными учебниками. Здесь я остановился на краткой их характеристике, потому что это является уже предисловием к университету и вводит в студенческую среду того времени. Были и другие университетские товарищи, о которых надо будет упомянуть, что и будет сделано своевременно. Далеко потом разошлись пути этой группы молодежи, что встретила меня на пороге перед университетом. Тут были и будущие сановники, и ученые, и поэты, и революционеры, и культурные деятели, и осужденные на безвременную кончину, и осужденные на безвестность; но тогда дороги еще не разошлись, группа представляла как бы однородное целое и стремилась в неведомую даль. Могу только прибавить, что никого из них я никогда не поминал и не помяну лихом.

Выпускные экзамены (а для меня — вступительные в университет) прошли для меня совершенно удачно, но затянулись до половины июня, так что только во второй половине этого месяца я очутился дома, в деревне, после одиннадцати месяцев отсутствия, но зато уже почти студентом. Меня смущали мои годы. Мне было только шестнадцать лет, тогда как университетский Устав говорил о приеме в число студентов, начиная с семнадцатилетнего возраста. В половине августа, когда надо было зачисляться студентом, у меня все еще не хватало четырех месяцев до семнадцати лет. Однако только что основанный университет имел еще мало студентов и был склонен по возможности к снисхождению при приеме студентов. Совет профессоров решил вопрос в мою пользу, и к концу августа 1866 года я стал студентом историко-филологического факультета и получил матрикулу.

30-го августа, в день тезоименитства Императора Александра II, состоялся первый годичный акт. Профессор В.И. Григорович произнес вступительную речь, проректор профессор A.M. Богдановский прочел отчет за первый год существования университета, а 1-го сентября начались и лекции. Я вступил в самостоятельную жизнь, отказавшись (как тогда многие молодые люди делали) от всяких денежных пособий от родителей и приискав себе уроки, тогда в Одессе изобильные и недурно оплачиваемые.

Наука, деятельность (потому что я уже знал, что студент есть деятель par excellence), собственные средства, совершенная независимость, что же еще семнадцатилетнему юноше надо? Полюбить? И это было... Научиться выпить? И это пришло. Пришли и университетские истории, пришла и политика... Но обо всем в свое время.

С.-Петербург, 4-го ноября 1909 г.

VI. Поэт Ив.Ив. Гольц-Миллер

Фигура, и ладно скроенная, и крепко сшитая, средний рост, крупные черты лица с голубыми (бирюзового оттенка) глазами, белокурые волосы, еще светлее небольшая растительность на лице, энергичном и вызывающем на бой, красивая и одушевленная речь, — вот каким я увидел поэта-революционера Гольц-Миллера в августе 1865 г. Он часто бывал у Квятковских, и мы с ним очень подружились. Гольц-Миллер хорошо пел, недурно играл на фортепиано, был остроумен в беседе, но все-таки главный интерес его общества заключался в его политическом направлении и в увлекательной проповеди своих политических идей... В Одессе и одесском университете эта воодушевленная проповедь и была семенем, запавшим на новую ниву и отродившимся здесь впервые революционным движением. В предлагаемом ныне очерке все данные преимущественно о революционной деятельности покойного поэта, насколько они мне известны, будут мною собраны. Многое впервые будет оглашено, в том числе не только о самом поэте, но с его слов о других видных деятелях этого времени.

Родился Гольц-Миллер в 1842 г., умер же в 1872 г., едва достигнув своей тридцатой весны (он скончался летом). Семнадцатилетним юношей он был уже студентом московского университета (на юридическом факультете) и скоро стал деятельным членом революционного кружка «Молодая Россия», составлявшего, по-видимому, одно из звеньев целой сети кружков, разбросанных по России и в общем руководимых из Петербурга Н.Г. Чернышевским.

—Скажи пожалуйста, — однажды обратился я к Гольц-Миллеру по поводу статьи подписанной «А. Слепцов», — что это за Слепцов и какое он имеет отношение к В. Слепцову?

Беллетрист В. Слепцов как раз около того времени напечатал свою повесть «Трудное время» и заслужил ею широкую популярность. Повесть жестоко развенчивала «либерализм» и клеймила либерала Щетинина. В лице Рязанова она звала на трудную и опасную работу. Молодежь под этою работою понимала революционную деятельность. Мой вопрос поэтому был вполне естественный в условиях места и времени.

—Какое отношение между двумя Слепцовыми, — отвечал мне Гольц-Миллер, — я не знаю. Могу только сказать, что Александр Слепцов представляет собою одного из крупнейших политических деятелей нашего времени. Он был одним из ближайших доверенных лиц Чернышевского, который присылал его и к нам, в Москву, для секретных переговоров с нашим кружком. Мы тогда выпустили прокламацию «Молодая Россия», и по этому поводу его и присылал Чернышевский, так что я даже лично знаком с Александром Слепцовым. Василия же я не знаю.

Эта беседа могла относиться к осени 1866 г. Речь шла о статье А.А. Слепцова в «Современнике» или в «Русском слове». Оба журнала были запрещены в апреле 1866 г. Почти через сорок лет после этого, уже в XX в., мне случилось в разговоре с покойным А.А. Слепцовым коснуться Гольц-Миллера.

—Я его отлично помню, — заметил Слепцов, — он был одним из самых радикальных представителей московского кружка «Молодая Россия», с которым я вел переговоры по поручению Чернышевского. Он был в кепи, сдвинутом совсем на затылок, с козырьком, торчавшим над теменем.

Я улыбнулся этой маленькой подробности, действительно нередко дополнявшей его и без того вызывающую фигуру.

Приведу еще одну беседу с покойным поэтом. Два предварительных замечания сначала: вслед за Гольц-Миллером в августе 1865 года прибыл в Одессу Евгений Алексеевич Андрущенко, тоже для продолжения образования в университете, которое было начато в московском университете и прервано, как и Гольц-Миллера, тоже в 1861 г. и тоже по случаю осуждения за пропаганду вредных идей. После отбытия ссылки Андрущенко получил разрешение докончить курс в только что основанном университете в Одессе. Гольц-Миллер его встретил с большою радостью и рекомендовал друзьям как близкого товарища по московскому кружку «Молодая Россия». Они судились, однако, по разным делам, потому что связь между ними не была обнаружена, причем никто из них за «Молодую Россию» не судился. За нее судили и приговорили двоих, Аргиропуло и Зайчневского. Но из предыдущего уже видно, что эти три процесса (кружок Андрущенка, двое из «Молодой России» и одиноко Гольц-Миллер) имели дело с одною организацией, более известной под именем «Молодая Россия». «Кружок Андрущенка», — так назывался он по имени не Евгения, но его старшего брата Ивана Андрущенка, едва ли не главного руководителя московского движения. Таким его считал и Гольц-Миллер.

Между тем в Лондоне Герцен напечатал изложение процесса Андрущенка с товарищами, кем-то доставленное ему из России. Это изложение в 1906 г. было перепечатано в «Былом», издававшемся в Петербурге г. Парамоновым. Кто с ним познакомится, легко допустит, что это доклад суду, который в те времена (до уставов 1864 г.) произносил приговор на основании чисто бумажного производства: не допрос, а только протокол допроса и затем обнаруженные доказательства и документа. Этому бумажному материалу какой-нибудь секретарь или член суда, или следователь делал сводку. Именно на такую сводку и походит сообщение, напечатанное Герценом. Если верить этому документу, то раскрыл все дело, указал содеянные преступления и назвал причастных делу лиц не кто другой, как Иван Андрущенко. Познакомившись с «сообщением», я адресовался за разъяснениями к Гольц-Миллеру. Это было, должно быть, весною 1869 г., когда наш поэт вторично на короткое время получил возможность жить в Одессе. Приехал он из Минска и с «сообщением» знаком не был.

Подробно расспросив меня о содержании «сообщения», он был глубоко взволнован.

—Ведь так можно кого угодно обвинить в чем угодно... Иван Алексеевич (Андрущенко) был благородный и самоотверженный человек, да и странно что-то это его разоблачение. Сообщил он не все, оговорил не всех и умер в тюрьме, никого не видев из товарищей. Он будто бы не пощадил родного и сильно любимого брата, а других пощадил и скрыл связи с «Молодой Россией»! Все это очень подозрительно и пахнет каким-то сочинением...— Гольц-Миллер обещал познакомиться и тогда возвратиться к этой теме. Между тем я спешил на кумыс, а когда я вернулся из Крыма в августе 1869 г., он был уже выслан из Одессы. Я виделся с ним на одни сутки еще в 1871 г., но было о чем и о многом беседовать, и к этой теме мы не возвращались. Да и прочел ли он этот обвинительный акт против московского товарища? Если Евгений Алексеевич Андрущенко жив (ему может быть теперь 66-67 лет), то едва ли не он один может еще пролить свет на это темное дело.

Какой-то чиновник составил изложение дела на основании материала, доставленного полицейским дознанием, а можно ли довериться этому дознанию? Кое-что было добыто, вероятно, через агентов, и приписать эти сведения умершему подсудимому — во всех отношениях удобнее, чем обнаруживать агентов...

Я собрал воедино все эти фрагменты из бесед с Гольц-Миллером и потому, что они кое-что немаловажное вскрывают из истории политического движения шестидесятых годов, и потому еще, что только эти данные рисуют первые шаги нашего талантливого поэта. Ссылку он отбывал в Корсуни Симбирской губернии, но я ничего не знаю об этом времени его жизни, кроме того, что именно в это время стали появляться его стихотворения в «Современнике», «Русском слове» и «Модном свете» (издававшемся в С.-Петербурге г-жей С. Мей, супругой известного поэта).

Прибыв в Одессу, Гольц-Миллер вступил (а за ним Евг. Андрущенко) в Новороссийский кружок. Туда же вступил и Жебровский (см. предыдущий очерк). Из основателей я не упомянул еще только о Н.В. Велькоборском. Это был умный и благородный человек, натуралист, но не из тех, которые склонны уйти в науку. Живая общественная деятельность его более притягивала. Не чуждался он отчасти и политики. Он был во всех своих поступках тверд и смел, но не знал увлечений, без которых трудно отдать себя политической деятельности. По окончании курса Велькоборский был сначала преподавателем, потом директором сиротского дома и, наконец, членом городской управы, всюду внося много ума и добра в свое дело. Он умер на пороге XX века, не доживя до освободительного взрыва 1904-1905 гг.

Таков был состав кружка, в котором Гольц-Миллер начал свою деятельность. Юное студенчество (все первокурсники, свыше 300 человек, и около двух десятков второкурсников) ушло было в театральное увлечение и один за другим сочинили два крупных скандала. Второй был особенно яркий. Была освистана и ошикана примадонна итальянской оперы, так что должна была покинуть сцену. Выступить против этого театрального направления студенческого интереса и предложил Новороссийскому кружку Гольц-Миллер. Кружок одобрил эту инициативу, хотя это значило идти против большинства студентов. Пошли, однако, и одержали блистательную победу. Несколько дней университет был в состоянии неописуемого волнения. Сходки и горячие речи, лестницы и коридоры, переполненные спорящими; несостоявшиеся лекции. «Что за стыд, — гремели протестанты, — все забыто, и наука, общественное дело, и благо народа, все умственные и нравственные интересы — а ради чего? Ради театрального скандала!» Эти речи глубоко западали в молодые сердца и отвлекали молодые умы в сторону интересов, столь дорогих Гольц-Миллеру... Во всяком случае, скандалы театральные совершенно прекратились. Не было более ни одного.

Это выступление новороссийского кружка было, однако, не только первым, но и единственным. Кружок в ту же зиму (1865-1866 гг.) распался, и Гольц-Миллер был тому причиной. Он предложил целью кружка сделать не самообразование вообще, но специально политическое образование. Эрленвейн возражал. Все понимали, что речь идет о выборе между культурно-просветительною мирною деятельностью и политическою революционною. Спор вышел резкий и перешел в конфликт. Кружок перестал собираться и когда осенью 1866 г. я стал студентом, Новороссийский кружок уже принадлежал истории.

Гольц-Миллер завязывал отношения и вне университета. Я у него познакомился с Ростиславом Васильевичем Авдиевым, Александром Христофоровичем Гернетом, с женою последнего, с несколькими девушками-нигилистками (Грегориади, Денегри, Арсеньевой и др.). Все это были люди ярко оппозиционные, уже протестующие против наступавшей реакции, материал для тайной организации. К Ивану Гольц-Миллеру на подмогу прибыл его младший брат Александр, человек обаятельно симпатичный и разделявший стремления брата, но очень больной (порок сердца). Из студентов, кроме меня, в это время (осень 1866 г.) очень сблизившегося с Гольц-Миллером, к нему отчасти примыкали Квятковский и Велькоборский. Андрущенка я встречал у Гольц-Миллера редко; Турау, братья Эрленвейны сохраняли с ним добрые отношения, но на них он уже не рассчитывал. Из других студентов я припоминаю только Мачевериани, одного из влиятельных членов грузинского кружка, по своему направлению очень подходящего для работы Гольц-Миллера. Я не был в курсе этих отношений, а затем Мачевериани скоро умер. Однако последующее наводит на предположение, что грузинский кружок был уже довольно близок планам Гольц-Миллера.

В Одессе Гольц-Миллер продолжал и литературную деятельность. Стихи его продолжали появляться, преимущественно в «Современнике». Я читал письма к нему Некрасова самого лестного для нашего поэта содержания. Он много трудился в это время над переводом Барбье. Из этих переводов ода «Бедность» появилась в «Современнике», других я не видел в печати, в том числе «Desolation», которою он очень дорожил, но увез из Одессы хотя оконченною, но требовавшею, по мнению поэта, еще доработки.

Сотрудничал Гольц-Миллер и в «Одесском вестнике», где писал еженедельные воскресные фельетоны, очень живые, порою пересыпанные стихами собственного произведения, в свое время очень популярные в одесской публике. Поэт оживился в нашей Одессе, становился ее любящим гражданином, но это было прервано административною высылкою в январе 1867 г.

Пушкин иногда писал варианты своих эпиграмм «для дам». Это понятно, но для чего и для кого наша администрация пишет варианты своих распоряжений, понять довольно трудно. Так и высылка Гольц-Миллера официально была мотивирована тем, что он перестал быть студентом (будто бы уволен из университета за невзнос платы), а разрешено ему пребывание в Одессе для окончания университетского курса. Нам, его товарищам, был известен подлинный вариант, который администрация и не скрывала от самого Гольц-Миллера. В тесном кружке была устроена встреча нового года, и здесь поэт-революционер произнес горячую антиправительственную речь. Об этом дошло до начальства, и высылка Гольц-Миллера была решена. Это событие совпало с кончиною Александра Гольц-Миллера, и мы одновременно хоронили одного и провожали другого. На смерть брата Иван Гольц-Миллер составил следующую поэтическую эпитафию, сохранившуюся у меня в копии и нигде не напечатанную:

Тихая жизнь закатилась бесшумно
звездою падучею,
В темное вечности море атом конечный ушел,
И от исчезнувшей формы для мира живущих осталась
Немногосложная память: чувствовал,
мыслил, страдал.

Поэт думал прислать деньги для постановки памятника, но их у него не нашлось... Моя попытка собрать средства по подписке не удалась. Гольц-Миллер уехал в Минск к отцу.

Из Минска мой товарищ по университету и учитель по движению вел со мной деятельную переписку, присылал стихотворения, фотографические карточки (все это затеряно среди обысков, арестов и высылок, которым я потом подвергался). Из стихотворений, которые я получал, только немногие я потом видел в печати. Наконец, в 1869 г. Гольц-Миллер был освобожден из-под надзора полиции и прибыл в Одессу. Это было в апреле 1869 г., когда судорогою пробежали студенческие волнения по университетам, в том числе и в Одессе. Были приняты надлежащие меры. Вольнослушатель Султан-Крым-Гирей был выслан (в Полтаву), некоторые получили выговор университетского суда; другие, — коих опасались как подстрекателей — были подвергнуты домашнему аресту. Был под таким арестом и я. Городовой стоял, а в самой передней квартиры, где я снимал комнату, дежурил университетский педель. Это продолжалось всего два-три дня. И надо же, чтобы именно в эти дни приехал Гольц-Миллер и прямо ко мне. Педель его узнал. Это был неблагоприятный дебют для его вторичного пребывания в Одессе. Я уже упомянул, что этим же летом он был выслан (в Орел). Товарищи летом в разъезде, и, вернувшись в Одессу, я не мог добиться причины его высылки. Откуда-то ходили слухи, что он был замечен в пении недозволенных песен...

В это кратковременное наше свидание весною 1869 г. наш поэт сохранял бодрость, твердость и смелость, какие я привык видеть у него в 1865-1867 гг. Затем я его видел еще раз в конце января или в феврале 1871 г. По дороге из Петербурга в Одессу я заехал к нему в Орел и застал его в подавленном и угнетенном состоянии вскоре после его покушения на самоубийство. Покушение было на романтической почве (что я знаю лично от него), но, конечно, вообще окрашивало мир в более темные тона. Это отразилось и в новых стихотворениях, которые он мне читал и которые не появились большею частью в печати. На планы новой политической организации (ради чего я и ездил в Петербург) он отозвался, однако, сочувственно и обещал организовать филиальный кружок в Орле. Вскоре он был выслан оттуда и водворен в Курск, откуда он мне писал довольно уныло. Там же он заболел и в 1872 г. умер.

Это все существенное, что я могу припомнить из моего общения с Гольц-Миллером. Самое главное его наследство — его поэзия разбросана и не издана. После его смерти единственною его наследницею осталась его сестра Надежда Ивановна Веденяпина (если память мне не изменяет). Муж ее служил по акцизу. Только они или их наследники могут издать или разрешить издание стихотворений покойного поэта. Мои поиски их пребывания оказались тщетными. Быть может, кто-нибудь из наследников откликнется, а я готов, чем могу, служить для этого издания.

VII. Университет и профессора

Пребывание в университете имеет для студента очень многостороннее значение. Общение с наукой и ее представителями-профессорами; общение с товарищами и товарищеской жизнью, с внутренними университетскими вопросами дня; брожение идей и настроений на почве гражданского самосознания; самостоятельный труд и стремление к самостоятельному самоопределению и многое другое со всех сторон объемлет молодые души своей горячей и бурной волной... Исчерпать все это многообразие красок, света, движения, все обилие жизни, бьющейся о неподвижные берега застывающей более старой жизни, но и более властной, изобразить все это с достаточной полнотой и вразумительностью было бы поучительной книгой, для создания которой необходимо, однако, недюжинное художественное дарование. Оставим же художникам творить, а сами будем скромно летописать, анализируя факты и группируя их по отдельным сторонам университетской жизни, не стремясь свести в одну картину... «И радый засшваты, та голосу нема», — пишет малорусский поэт Б.Д. Гринченко, но и за всем тем найдется кое-что отметить, имеющее исторический интерес. Это кое-что полезно сохранить от забвения.

В моей памяти сохранился университет 1866-1871 гг., притом провинциальный, притом только что основанный. Здесь не все должно было быть таким, каким изображен, например, петербургский университет в страстной филиппике Д.И. Писарева или даже в спокойном, но все же отрицательном описании того же университета (того же времени) в мемуарах A.M. Скабичевского. К своей alma mater я сохранил больше благодарности за все то, что получил от нее и чем она помогла мне в моих исканиях «и правды-истины, и правды-справедливости»...

Когда я впервые вошел в здание университета уже в качестве студента, пришедшего слушать лекции, я еще никого не знал из товарищей по факультету (историко-филологическому), и мне знакомый уже студент-натуралист познакомил со студентом-филологом Юрченком, а тот сейчас же с еще одним, из второкурсников же. В этот день других второкурсников не было, но некоторое число молодых людей, бродивших около филологических аудиторий, показывало, что я не один был из первокурсников. Вероятно, мы сейчас перезнакомились бы, но появление профессора побудило нас войти в аудиторию. Вслед за нами вошел и профессор. Это был Виктор Иванович Григорович, знаменитый славяновед, один из основателей славяноведения в России (вместе с Бодянским, Билярским, Срезневским). Я уже знал его немного по экзамену в гимназии, где он присутствовал в качестве представителя от округа. Экзаменатор (учитель русского языка Шугуров) нашел мой ответ неудовлетворительным в той его части, где я должен был коснуться русского стихосложения. Учитель считал изобретенный Перевлесским размер, основанный будто бы на логическом ударении, размером, свойственным русскому языку. Я же говорил о тоническом размере. Не знаю, чем кончилось бы это происшествие, если бы не вмешался В.И. Григорович, который объяснил экзаменатору его неправоту. Теперь Григорович узнал меня и еще в коридоре поздоровался. Узнал он еще одного первокурсника, Балласа, которого, кажется, заметил на каком-то из испытаний. После лекции он нас познакомил.

Григорович был человек средневысокого роста, плотного телосложения, с большой головой, в то время уже почти лишенной растительности, с умными и добрыми глазами под седыми, немного нависшими бровями, с теплой и воодушевленной речью. Ему уже было за пятьдесят лет, но он сохранял совершенно юношескую любовь к своей науке и к ее предмету, — славянским народам. В этой семье у него не было ни фаворитов, ни пасынков. Все были одинаково любимые родные дети. Он пережил эпоху Николая I и научился не проповедовать на эту тему. Только всею совокупностью своего курса он научал уважать и любить всех братьев, большей частью обездоленных. Слушатели его все любили, — поляки и малороссы, сербы и болгары. Он и взошел 1-го сентября 1866 года на кафедру нашей маленькой филологической аудитории. Это было небольшое введение в курс. Происхождение славян, их разделение на племена, расселение, горестные исторические судьбы, задавившие многообещавшие зачатки стародавней славянской культуры, высокий уровень славянских языков, талантливость расы и надежды на лучшее будущее, — таково вкратце изложенное содержание вступительной лекции Григоровича. С убеждением и одушевлением произнесенная, она произвела значительное впечатление на небольшую аудиторию, собравшуюся на открытии курса. Грек Кардамиди и поляк Опацкий одинаково восхваляли старого профессора. Первый блин не оказался комом... Студенты расходились довольные (другой лекции в этот день более не состоялось).

О жизни и деятельности Григоровича писано немало. С удовольствием называли себя его учениками А.Н. Пыпин, А. Котляревский, историк Шишкин и др. — это его слушатели Казанского университета. Из одесского периода можно назвать Г.Е. Афанасьева (проф. всеобщей истории), А.И. Маркевича, А.И. Смирнова (оба — русс. яз. и словесности), М.Р. Завадского и др. Таланта он дать не мог, но он мог, — и на это посвящал свои недюжинные силы, — вложить в сознание слушателей гуманность и признание всякой славянской индивидуальности желанным членом славянской семьи. Не все его ученики пошли по указанному им пути... Деятельность Григоровича, научная и педагогическая, известна довольно, и я здесь коснусь лишь некоторых особенных черт его одесского периода.

Из Казани переселился в Одессу Григорович из-за своей любви к славянству. Ему стало известно, что в основываемый одесский университет назначено довольно значительное количество стипендий для студентов юго-славянских (болгар и сербов). Надежда направить их сознания и стремления по желанному братскому пути и дать им солидное славянское образование и подвинула старого казанца перенести свою заслуженную кафедру на берега Понта. Этим надеждам не суждено было сбыться. Дать им основательное образование по славяноведению было нельзя потому уже, что за все время моего пребывания было на историко-филологическом факультете всего двое югославян. Один серб был моим товарищем по курсу, другой, болгарин, курсом ниже. Серб скоро оставил нас, а болгарин умер. Вообще же славян было, если память мне не изменяет, около полусотни, большею частью юристы. С ними Григорович постарался перезнакомиться, собирал у себя, угощал, снабжал книгами, давал наставления. Не в коня оказался корм. Когда я поступил в университет, т.е. через год после основания новороссийского университета, Григорович уже убедился в неудаче своих надежд. Эти люди, из которых немало было самоотверженных патриотов, приезжали в Одессу не за славяноведением и не за славянской взаимностью (напр., невозможно было победить болгарское недоверие к сербам). Им нужно было юридическое образование для подъема культуры. Им необходима была материальная помощь. Но необходимее всего было им покровительство России после возвращения их на родину. За этим они приезжали и в той или иной мере и получали. Мечтать о всеславянской взаимности им было некогда, да положение Польши в пределах Русской империи не очень поощряло такие мечты. Начинания Григоровича были благородны и согреты искренним чувством, в котором было много правды, но эта правда была еще не ко благовременью.

Нечего говорить, что отношение Григоровича к своим студентам было такое же теплое и благородное, как и к югославянам. Он собирал нас, снабжал книгами и указаниями, охотно беседовал, порой помогал нуждающимся материально из своих довольно скудных средств, иногда являлся предстателем за студентов перед грозным начальством (хотя такие выступления были не в его натуре). Лекции его были всегда интересны и давали больше, нежели их заглавие «Славянская филология».

Рядом с Григоровичем надо бы поставить другого слависта, проф. русского языка и словесности, академика Билярского, но я застал его умирающим и не мог воспользоваться ни его эрудицией, ни философским пониманием языковедения. Он потихоньку угасал в первый мой семестр и угас в январе. Речи на похоронах говорили Григорович и Полевой. Затем Григоровичу было поручено разобраться в библиотеке и архиве Билярского. Я был в числе приглашенных помочь ему в этой работе. С особенным чувством уважения к покойному академику, кроме его огромных научных заслуг, понуждала отнестись и его переписка с выдающимися людьми его времени. Между прочим надо отметить, что в библиотеке Билярского мы нашли книгу Чернышевского о Лессинге с собственной дружеской надписью автора.

Из других профессоров моего первого курса надо упомянуть прежде всего о профессоре философии Роберте Васильевиче Орбинском, открывшем для нас курс психологии и собиравшем огромное число слушателей всех факультетов. Лекции он должен был читать в самой большой аудитории (юридической), но и она не вмещала всех желающих послушать смелого скептика и блестящего лектора. Философия Орбинского была эклектическая, но искренняя и разрывающая всякую связь с церковностью и даже с религией. Целая лекция, посвященная отрицанию бессмертия души; другая, отрицающая саму душу; отрицание всяких внутренних импульсов и сведение всей психологической жизни к восприятию; красивые цитаты из Шопенгауэра, Гербарта и других мыслителей того же типа, — все это придавало захватывающий интерес лекциям смелого профессора. Орбинский не оставил после себя никакого значительного философского труда, но его лекции далеко не бесследно прошли для его многочисленных слушателей, а через них и для роста скептического настроения в русском обществе. Темой его других курсов были: древняя философия, английские деисты (XVII-XVIII вв.), Кант (целый семестр) и Конт (тоже целый семестр). С особенной любовью он останавливался на английских деистах, но когда Орбинский попробовал эти лекции обработать для печати, то появление в университетских записках первого очерка вызвало вмешательство попечительного начальства. «Английские деисты» были запрещены.

Впоследствии Орбинский в той группе профессоров (Ярошенко, Богдановский, Патлаевский, Пригарка), что последовала за Цитовичем слева направо, сам сильно поправел. Это не помешало Тотлебену отрешить его от должности директора коммерческого училища. Министерство финансов, ценя его труды по коммерческому образованию и по торговой статистике, немедленно (1879 г.) командировало в Америку для изучения хлебной торговли, плодом чего явился целый труд (увы! — нефилософский) и назначение его автора начальником отделения в департаменте торговли и промышленности. На этом посту он и умер, далеко не совершив того, чего можно было ожидать от его дарования и эрудиции. Такая уж судьба всякого дарования в России! Была такой и осталась той же...

Михаил Павлович Смирнов был у нас профессором русской истории. Высокого роста, с лицом как будто слегка испорченным оспой, с холодным выражением, с такой же холодной речью и длинной красивой бородой, — таким я припоминаю нашего профессора. Лекции его были содержательны, внимательно обработаны, с выдержанным методом исторической критики. Несомненно, они были не бесполезны, но холодное равнодушие лектора расхолаживало и слушателей. Русская история не была тем предметом, который выбирали студенты Новороссийского университета того времени для специальных занятий. Единственным историком, вышедшим в те года из нашего университета, был Г.Е. Афанасьев, специализировавшийся, однако, по всеобщей истории. Кафедра всеобщей истории была вакантна, когда я поступил в университет. Она получила двух преподавателей в следующем академическом году. То были Александр Густавович Брикнер и Филипп Карлович Брун.

Брикнер представлял собой невысокую, подвижную фигуру со сверкающими стеклами очков, с руками всегда в карманах (он читал всегда стоя), с громкой, часто даже с выкриками речью, но согретой чувством и вооруженной хорошей эрудицией. При мне он все время читал (два или три года) историю Великой французской революции. Точка зрения — приблизительно такая, какую теперь назвали бы freisinnige, а тогда ее оценивали как политический радикализм (без малейшего социального элемента). Лекции Брикнера очень посещались студентами всех факультетов. Здесь учились политической речи, распознаванию партий и их программ, сочувствию демократическим идеям и свободным народным движениям. Учились не бояться этих идей и движений, а, напротив, любить их и на них надеяться. Кроме истории революции, Брикнер читал еще небольшой курс исторической пропедевтики, того, что Зибель называл «Hystorik». Он и читался Брикнером по Зибелю, как отчасти и французская революция. Курс иностранной пропедевтики был несамостоятельным, но очень полезным для всех, кто собирался самостоятельно работать в области общественных и нравственных наук. Он бы должен был привлекать и юристов. Однако привлекал только филологов.

Брикнер был интересен для нас не только лекциями, но еще больше того «семинарией», которую он первый ввел в новороссийский университет. Разрабатывали мы состояние «старого порядка» (ancien regime) непосредственно перед революцией. Эта работа привела, между прочим, к двум основным историческим трудам Г.Е. Афанасьева: магистерской диссертации о Тюрго и докторской — о хлебной торговле во Франции перед революцией. Я разрабатывал провинциальное управление во Франции в XVIII в., сделал несколько сообщений о pays d'etats (как назывались самоуправляющиеся провинции: Лангедок, Бретань и некоторые другие), но болезнь легких выбила меня почти на два года из Одессы, и работа была брошена. Думаю, что семинария Брикнера принесла нам немало пользы, научая технике общественно-научного труда. Впоследствии, уже писателем по социологии, я ознакомился с разными трудами А.Г. Брикнера. Я в них не нашел ни глубокой мысли, ни широких исторических горизонтов. Как самостоятельный работник научный он не многого стоил, но как посредник для передачи научного материала студентам он делал и сделал немало. К тому же он смело и твердо держал себя как член профессорской коллегии и кончил свою одесскую карьеру демонстративным выходом в виде протеста против назначения сверхштатным профессором (министром гр. Д. Толстым) забаллотированного советом профессора небесной механики Карастелева. Помнится мне, что из-за Карастелева, но, может быть, и из-за другого. Хорошо помню наш прощальный обед (я уже не был студентом), речи и ответ Брикнера о том, как он понимает служение университетскому делу.

Лет 10-12 спустя я встретил Брикнера в Петербурге. От нашего одесского профессора-друга ничего не осталось. Это был типичный немецкий гелертер19*, погруженный в сочинение больших книг, которым не суждено пережить их автора. Таковы его многотомные «История Петра Великого» и «История Екатерины II» (оба сочинения вышли по-немецки и по-русски). Разве его небольшое исследование (на немецком языке) об обстоятельствах, сопровождавших кончину императора Павла, еще сохраняет некоторый интерес — не более того... Но между историком Петра и Екатерины и одесским профессором за десять лет до того очень мало общего. Он жил в Германии, в колею германской общественной жизни не вошел, из русской колеи ушел и уединился в своем гелертерском кабинете. Не то было в Одессе, где он с честью стоял в строю прогрессивных сил и с честью служил посредником между наукой и молодежью.

Совсем другой фигурой был Филипп Карлович Брун. Это был тип старого немецкого ученого до объединения Германии. Они, эти ученые, любили прежде всего истину, и фатерланд еще не запер им пути к истине. Ф.К. Брун был профессором истории в Ришельевском лицее. Почему он не попал в профессора в университете, я не знаю, но с 1867 года он был выбран доцентом и читал специальный курс по истории северного побережья Понта. Читал он с трудом, не умея справиться с резонансом аудитории и не всегда справляясь с русской грамматикой. Тем не менее лекции его были очень содержательны и очень ценны. Это был плод усидчивых трудов целой жизни почтенного профессора. Им были положены основы для исторической географии Новороссии и Крыма. В жизни робкий, добродушный и незлобивый, на кафедре во время служения истине, Брун умел быть смелым и твердым. Рассказывали, что однажды его лекцию в лицее посетила какая-то (теперь не помню какая) особа, сильная в сем мире. Лекция была посвящена фаворитам Екатерины II. Брун ничего не изменил в программе и прочел по тем временам неслыханно смелую («дерзкую», по тогдашней номенклатуре) лекцию. Если этот рассказ, быть может, и не совсем точен, то ведь только о Бруне его рассказывали и можно было его рассказывать.

Немногое я могу сказать о других своих профессорах историко-филологического факультета. Историю иностранных литератур читал П.Н. Полевой, сын знаменитого журналиста, но не унаследовавший талантов отца. Что-то из истории романских литератур Средних веков нам читал Полевой и скоро исчез. Таким же метеором был у нас и В.И. Модестов. Я слушал его один год (затем он перешел в Киевский университет). Читались сатиры Горация с довольно подробными комментариями лектора. Комментарии были суховаты, но содержательны, давали не только лингвистические пояснения, но исторические и археологические. Именно почти исключительно лингвистические и стилистические данные давал Юргевич, другой профессор латинской филологии. Он читал Ювенала. Кафедру греческой филологии занимал Струве, известный латинист. Это знание Рима мало помогало ему в Элладе, и лекции его не могли стоять на должной высоте. Вот и все профессора (и доценты), которые при мне занимали историко-филологические кафедры. Были все время вакантны кафедры русской словесности, сравнительного языкознания, истории и теории искусств, истории церкви. Почти все время и кафедра иностранных литератур.

Это были важные и существенные пробелы, что не помешало университету выполнить в главных чертах свою задачу, которая состоит в том, чтобы дать метод самостоятельного изучения науки и метод самостоятельного научного исследования и чтобы настолько ввести в содержание науки, насколько это необходимо для самостоятельного продолжения. А если к этому прибавилась и любовь к науке, и любовь к предмету наших историко-филологических наук, к человечеству, то поистине есть за что хранить благодарную память о родном университете.

Приготовляясь к трудам по обществознанию и следуя указаниям Конта и Спенсера, я слушал лекции и других факультетов. Много мне дали лекции Денковского по анатомии и физиологии растений. Менее дали другие, биологические. К концу моего трехлетнего пребывания в университете появился молодой доцент И.И. Мечников, сразу заслуживший популярность, но меня гнали на теплые воды, и от Мечникова я получил мало, разве немного метода. Из юридических дисциплин я слушал только историю русского права Леонтовича.

Итог всему изложенному в этом очерке можно подвести так: университет давал немного науки, но удовлетворительное введение в науку и метод.

VIII. Студенческий быт

Внешние условия студенческого быта в Одессе сорок лет тому назад были очень благоприятны; черты же внутреннего быта только начинали складываться. Об них ниже.

Сравнительная свобода студенческой жизни, дешевизна жизни в Одессе и возможность иметь всегда заработок, — таковы были те благоприятные условия студенческой жизни, о которых я выше упомянул. Я застал Одессу еще полуиностранным городом, в средних и высших классах которого преобладали итальянцы и греки. Много итальянцев и греков было и на пристанях и судах, матросы, нагрузчики, разгрузчики... Много греков и немцев занимались в пригородах и окрестностях огородничеством и садоводством. Немало французов и даже англичан было и среди крупной буржуазии, негоциантов, заводчиков и фабрикантов. Таким образом, хотя большинство населения было малорусское, но большинство в обществе было иностранное.

Если к этому прибавить, что лишь незадолго было отменено porto-franco, при господстве которого и сложился весь обиход общественной жизни в Одессе, то станут понятными разные вольности, которыми пользовались одесские обыватели и которых было лишено даже столичное население. Нам, студентам, например, не приходилось входить в конфликт с начальством из-за сходок в университете. К нашим услугам были залы в ресторанах и даже просто в биргалях. Для нас очищали такую залу, закрывали двери, и мы свободно совещались о наших делах. Когда сходка кончалась, часть студентов расходилась, а часть оставалась; двери отворялись; ужинали, закусывали, выпивали, и ради этого потребления владельцы ресторанов и уступали под сходки свои помещения. Я не помню, чтобы особо платили за эти залы, но, помнится, было раз что-то уплачено за обширную залу в Пале-Рояле (торговые ряды с двором внутри четырехугольника, занятого рядами, вроде Гостиного двора). Чаще всего собирались в «Белом лебеде», ресторане на Полицейской улице, в биргале Николаи, во дворе дома Вагнера, выходившего тремя воротами на улицу Дерибасовскую, Екатерининскую и Ланжероновскую; у Дурьяна, на Преображенской улице и др. Случалось и так, что какой-нибудь состоятельный обыватель уступал нам для сходки залу у себя. Когда же основалась студенческая столовая, то сходки собирались там. Никогда не являлась на эти сходки полиция, никого не задерживали, не переписывали, не вызывали к допросу. Просто диву дивуешься, вспоминая эти порядки после всего затем пережитого...

Не менее легендарной была и дешевизна жизни в тогдашней веселой и вольной Одессе. Я, например, однажды снимал две меблированные комнаты в первом этаже за 11 рублей с отоплением, прислугой, самоваром и посудой. Я жил один, но смело могли бы, не стесняясь, разместиться трое, и вышло бы по 3 руб. 66 коп. на каждого. Другой раз я занимал одну большую комнату, просторную, для двоих, за девять рублей, не только с отоплением, прислугой, самоваром и посудой, но еще с чаем, сахаром и булкой к утреннему чаю. Я держал сахар, но для гостей. Эта дешевизна помещения, когда студент мог обеспечить кров и тепло за 4 руб., дополнялась такою же дешевизною обеда. В «Белом лебеде» я обедал несколько лет за 6 рублей в месяц. Надо было абонироваться, купив 50-100 билетов по 10 коп. каждый и выбирать любое блюдо (кроме некоторых, оговоренных в абонементном листе) и уплачивать за него билетом. Я ел два блюда, и обед мой обходился 20 коп. Я привел пример ресторана, где сам обедал, но абонементная система была вообще распространена в одесских ресторанах. Студенты толпились обыкновенно там, где билет стоил не дороже 10-12 коп. Если же кто-либо из товарищей обедал в ресторане с 15-тикопеечным абонементом или еще выше того, то такое гурманство вообще не одобрялось.

Итого, квартира и обед 10-12 руб. Что остается? Стирка белья, баня, чай и сахар, ремонт белья и одежды, еще кое-что мелкое, так что на житье 20 рублей некуда деть. Конечно, находили, куда деть. Вино, книги, помощь товарищам, нелегальная деятельность, кому что больше нравилось, поглощали у студенчества, вероятно, больше средств, нежели сама жизнь студенческая. А средства были значительные.

Город был богатый и населенный. Состоятельных людей было много. Все они хотели учить своих детей, — а кто будет учить? Учителя средних учебных заведений? Но в городе было всего две гимназии да институт благородных девиц. Гимназии были переполнены, с параллельными классами, а тому же учительскому персоналу надо было отбывать преподавание в частной мужской гимназии, в городской женской, в двух или трех частных женских. Учительского персонала не хватало на все это, и привлечены были учителя уездного училища (без высшего образования). Для уроков в домах оставались гимназисты и семинаристы старших классов, немногие лицеисты (большинство были люди состоятельные) да домашние наставницы (не-пристроившиеся институтки); всего этого мало и количеством, и качеством. Когда хлынули сразу сотни студентов, то можно представить себе, с какою радостью эта молодая армия преподавателей была встречена родителями, которые ранее того должны были воспитывать детей не дома, порою даже в других городах. Естественно, что студенты без труда находили уроки и получали порядочное, порой хорошее вознаграждение. Я, например, получал только сначала 1-1 р. 50 к. за час, потом стала обычной для меня плата 2-3 р. за час, а иногда доходила и до 5 р. Правда, мы, филологи, были в особо благоприятных условиях. Нас было меньше студентов других факультетов, и нам приходилось преподавать гимназический курс тех предметов, университетский курс которых мы сами проходили. Нас искали, и мы могли ставить условия. Почти в таком же положении были и математики. Натуралисты и юристы брали уроки по всем предметам и получали все-таки рубль или полтора за час. Словом, заработок был обеспечен всякому желающему, кроме больных и совсем неумелых в преподавании. Были, конечно, и такие, была и нужда...

Против нужды мы уже сами организовали кассу. Это было совершенно автономное учреждение, и заведывали кассой выборные от курсов, ежегодно осенью выбираемые на ближайший академический год. В кассе деньги, хотя и не изобильные, обыкновенно водились.

Все студенты самообложили себя небольшим ежемесячным налогом, удовлетворявшим текущей нужде, которой было сравнительно немного. При том сочувствии, которым встречало студентов одесское общество, поступали и пожертвования в кассу, порой даже значительные. Давались в пользу недостаточных студентов спектакли и концерты. Организация и этих благотворительных сборов была вполне автономна. Никто из начальства или полиции не проверял ни сборов, ни расходов. Всем распоряжались студенческие выборные совершенно самостоятельно. Все в городе знали о существовании кассы, прямо туда направляли пожертвования, но никому и в голову не приходило, что сборища, сборы, ссуды и пособия являются нарушением порядка, чему-то и кому-то угрожающим. Распоряжались мы этими суммами, порой значительными, никого не спрашивая и никому не давая отчета, кроме общестуденческой сходки. Все студенты были всегда в курсе всех поступлений и их распределения. Знали и всех, кто нуждается, какой контроль будет действительнее.

Были, кроме того, как всюду, стипендии, и в то время, при неполном составе студенчества, они удовлетворяли сравнительно большой процент искавших стипендии. Это, конечно, случайность, которая должна вскоре уничтожиться. Но теплый климат является постоянным преимуществом. Не надо шуб, не надо теплой обуви, а это очень значительный и порой даже горестный вопрос в северных университетах. Тот же климат обеспечил здоровую и вкусную пищу в виде очень дешевых фруктов и овощей. Местный виноград — от 1 коп. за фунт, бессарабский — от 5-ти, то же и крымский, арбузы и дыни от 3-4 к. и т.д. Осенью многие студенты довольствовались одним блюдом, заменяя другое большим ломтем арбуза или дыни за 2-3 коп. (в ресторанах), что еще значительно понижало и без того дешевую обеденную плату, с 6 р. до 3 р. 60 к. — 4 руб., обилие же света и тепла, конечно, повышало пульсацию жизни и ее деятельную энергию.

Заговорив выше о студенческой кассе, я уже этим коснулся и внутренних сторон студенческого быта. Кстати сказать, эту кассу прикрыли, кажется, в 1870 году. Я был в это время за границей и не знаю подробностей. Кассу, документы, книги, протоколы, расписки и пр. отобрали, а виновных привлекли к следствию. Никто не пострадал, однако, кроме клиентов кассы.

Внутреннее содержание студенческого быта описываемого времени можно охарактеризовать его неустойчивостью как естественным последствием отсутствия традиций и всякой преемственности от прежних студенческих поколений. Прежних поколений не было вовсе, их заменяла небольшая кучка лицеистов, доканчивавших курс в университете, и едва ли более многочисленные студенты других университетов, перешедшие в одесский. Лицейские традиции исчерпывались выпивкой, скабрезными песнями и веселыми дамами. Выпивку принесли нам и студенты других университетов, но они прибавили к этому кружки самообразования, кружки политические, разные культурные начинания и стремления к студенческому самоуправлению.

Студенческая столовая была основана, когда я был за границей. Осенью 1870 года я застал ее уже действующей. Она помещалась на Княжеской улице, в тесном и неудобном помещении, но очень скоро после этого она перешла в просторное помещение в одноэтажном особняке, на Соборной площади, с садом позади дома, куда выходила обширная терраса, условия очень удобные не только для обеда, но и для сходок и для вечеринок. Эта зима 1870-1871 гг. была последней, когда я еще жил студенческой жизнью. Я уже не был студентом. Предыдущую зиму я лечился за границей, а теперь готовился держать кандидатский экзамен, но должен был прервать это занятие, чтобы по желанию родителей взять на себя ведение деревенского хозяйства и устройства дел. Но эту зиму я еще жил студентом и пользовался студенческой столовой. Таких обедающих в этой столовой было немало, в их числе немало и барышень, учительниц, конторщиц и т.п. Все обедающие были и членами столовой и участвовали в сходках, трактовавших дела столовой. Очень удачно подобравшиеся распорядители столовой не заставляли нас посвящать много времени их хозяйственным начинаниям, но был один эпизод, сильно взволновавший студентов. Начальство основало, по примеру других университетов, Общество, имевшее целью оказание материальной помощи студентам. Общество пожелало основать, между прочим, и столовую для студентов и предложило студентам передать ему их столовую. Было обещано удешевить плату за обед и улучшить качество. По этому поводу собиралось несколько многочисленных и бурных сходок. Решено было не отдавать столовой. «Не хотим опеки, хотя бы самой благожелательной», — отвечали студенты благотворительному начальству, которое, однако, не возбудило ни преследования, ни даже вопроса... Впоследствии, кажется, передача состоялась, но я потерял потом из виду студенческую столовую.

Это маленькое волнение, конечно, было не единственным. Бывали конфликты на экзаменационной почве. Ректор Соколов (механик) устроил было конфликт из-за права студентов сидеть на экзамене. Профессора, однако, уладили это дело и не дали разгореться этому опасному инциденту (ректор уже был освистан на бульваре студентами, шумели и в самом университете). Были случаи товарищеского суда, которые всегда очень волновали студенчество. Однажды судили студента за тайный сбор пожертвований от имени студентов. Другой раз — за шпионство. Третий раз — прямо за мелкое воровство и т. д. Все это — черты быта, и с этой точки зрения может быть интересно при подробном изложении, но для этого у меня и данных недостаточно. Ограничусь описанием двух ярких студенческих вспышек.

В ноябре 1868 года на стенах Одессы появились плакаты-афиши, в которых возвещалось, что в городском театре состоится представление комедии Манна «Говоруны». Надо заметить, что комедия эта была напечатана в «Русском вестнике» Каткова и была очень враждебна молодежи. Собралась сходка, и решено было освистать комедию и протестовать против ее постановки. Тогда в американском магазине был всегда запас свистков. В один день он весь был раскуплен студентами. Кое-кто раздавал кондукторские свистки. Раскуплены были и дешевые места в театре, галерея и ложи 2-го яруса. Много студентов вошло и в партер. Несколько лож первого яруса тоже было занято студентами.

Как только поднялся занавес, начался ужасающий свист. На близком расстоянии ничего не было слышно. Занавес опустили. Немного погодя, опять подняли. Пришлось опять опустить. Вышел артист и попросил от имени труппы объяснения. Студент З-ъ из глубины ложи произнес речь артистам и публике, указал, что не дело театра распространять клевету на молодежь, и разобрал пьесу Манна. Публика аплодировала. Артисты заявили, что спектакль прекращается. Между тем прибыл градоначальник Бухарин, беседовал с нами в фойе и советовал против печатной клеветы бороться печатным же словом. «Что касается цензуры, — добавил он, — то я обещаю свою помощь, а вы соберите сходку и выберите тех, кого уполномочиваете составить объяснение».

Сходка немедленно собралась в «Белом лебеде» и немедленно же выбрала меня для составления статьи в «Одесском вестнике», тогда единственной газете в Одессе. Таким образом, я могу считаться писателем по избранию. Бывает и так, как оказывается...

Из Петербурга пришло, однако, приказание пьесу Манна непременно сыграть в одесском городском театре. И сыграли... Провокация не удалась, студентов никого не явилось, протест был заявлен, что только и требовалось.

Весною 1869 года по всем высшим учебным заведениям России пробежала как бы судорога студенческих волнений. Началось с медико-хирургической академии, охватило все университеты, докатилось и до одесского. Заволновались и у нас. В сущности, это была упорная борьба студенчества за самоуправление: своя касса, своя библиотека, своя столовая, свой суд, свобода сходок, признанное представительство. Конфликт обыкновенно завязывался на почве частного недоразумения, но если его не успевали ликвидировать немедленно, то он превращался в общестуденческое дело и охватывал студенчество и других высших учебных заведений. Так было и в марте-апреле 1869 года.

Собственно говоря, мы пользовались самоуправлением, но оно все-таки не было признано, а лишь терпимо. Кроме того, мы считали необходимым высказать солидарность с товарищами других университетов, академий и специальных институтов. Сходки, собиравшиеся в частных помещениях и в разных составах, прошли очень оживленно. Огромное большинство склонялось к внесению в совет университета требования о студенческой автономии, как она выше намечена. Оставалось санкционировать эту программу на генеральной общестуденческой сходке. Ожидали, что соберется почти все студенчество, и решили поэтому собраться под открытом небом за городом. Сначала для этого был избран Дюковский сад, подарок Одессе герцога Ришелье. Теперь это — пустыня, но тогда это был еще порядочный с достаточными для нас площадями и лужайками. В будни сад этот был мало посещаем. Студенты были поставлены в известность о времени (утром 2-го апреля) и места сходки. Однако ночью ко мне постучались и сообщили, что полиции приказано не допустить сходки, и если нужно, то и арестовать зачинщиков. Мне удалось быстро собрать ночное совещание организаторов сходки, где и было решено перенести сходку в Ланжероновский сад и для этого занять все проходы к Дюковскому и направлять в Ланжероновский. Пришлось разбудить еще десятка два студентов и распределить посты. Но и это удалось лишь наполовину. Студенты, правда, собрались, но вслед явилась и полиция с приставом Каракатицей во главе. Сходка состоялась, но резолюции принять не успели. Я был подвергнут домашнему аресту, а вольнослушатель, отставной офицер Султан-Крым-Гирей был выслан под надзор полиции. Нескольких студентов вызывали к попечителю округа для разъяснения их прав.

Сходки еще продолжались, но не привели ни к чему. Многие разъезжались на Пасху, другие готовились к экзамену, да и волнения в других университетах прекратились.


Впервые опубликовано: Из воспоминаний старого писателя // Русские ведомости. I - 1909. 25 июля. № 170. С. 2; II - Р.В. 1909. 28 июля. № 172. С. 2-3; III - Р.В. 1909. 4 авг. № 178. С. 2; IV - Р.В. 1909. 12 сент. № 209. С. 3-4; V - Р.В. 1909. 12 нояб. № 260. С. 3-4. VI - Р.В. 1910. 13 янв. № 9. С. 2; VII - Р.В. 1910. 27 февр. № 47. С. 3; VIII - Р.В. 1910. 10 апр. № 82. С. 4.

Южаков, Сергей Николаевич (1849-1910) - русский публицист, социолог.


На главную

Произведения С.Н. Южакова

Монастыри и храмы Северо-запада