Н.В. Устрялов
Под знаком революции
(Сборник статей)

Отдел II.
Русские думы
(Очерки философии эпохи)

На главную

Произведения Н.В. Устрялова


СОДЕРЖАНИЕ



Памяти В.И. Ленина

I. Ленин*

В живой драме всемирной истории это был один из типичных великих людей, определяющих собой целые эпохи. Самое имя его останется лозунгом, символом, знанием. Он может быть назван духовным собратом таких исторических деятелей, как Петр Великий, Наполеон. Перед ним, конечно, меркнут наиболее яркие персонажи Великой Французской революции. Мирабо в сравнении с ним неудачник Робеспьер — посредственность. Он своеобразно претворил в себе и прозорливость Мирабо, и оппортунизм Дантона, и вдохновенную демагогию Марата, и холодную принципиальность Робеспьера.

______________________

* «Новости Жизни», 24 января года.

______________________

Он был прежде всего великий революционер. Он — не только вождь, но и воплощение русской революции. Воистину, он был воплощенной стихией революции, медиумом революционного гения. В нем жила эта стихия со всеми ее качествами, увлекательными и отталкивающими, творческими и разрушительными. Как стихия, он был по ту сторону добра и зла. Его хотят судить современники; напрасно: его по плечу судить только истории.

В нем было что-то от Микель-Анжело, от нашего Льва Толстого. По размаху своих дерзаний, по напряженности, масштабам, внутренней логике своей мечты он им подобен, им равен. Его гений — того же стиля, той же структуры. Те же огромные, сверхчеловеческие пропорции, та же органическая «корявость» рисунка — но какая жуткая его жизненность, что за подлинность нутряной какой-то правды!

Но те работали мрамором и бумагою, а он творил на живом человечестве, взнуздывал чувствующую, страдающую плоть. Невольно вспоминается мастерская характеристика Наполеона у Тэна.

Да, он творил живую ткань истории, внося в нее новые узоры, обогащая ее содержание. Медиум революционных сил, он был равнодушен к страданиям и горю конкретного человека, конкретного народа. Он был во власти исторических вихрей и воплощал их волю в плане нашего временно-пространственного бытия. И роковая двойственность, столь явная для нас, современников, почила на нем, как на всех, подобных ему, «исторических героях и гениях»:

Два демона ему служили,
Две силы чудно в нем слились:
В его груди орлы парили,
В его груди змеи вились...

Но мало еще сказать, что он был великий исторический деятель и великий революционер. Он был кроме того глубочайшим выразителем русской стихии в ее основных чертах. Он был, несомненно, русским с головы до ног. И самый облик его — причудливая смесь Сократа с чуть косоватыми глазами и характерными скулами монгола — подлинно русский, «евразийский». Много таких лиц на Руси, в настоящем, именно «евразийском», русском народе:

— Ильич...

А стиль его речей, статей, «словечек»? О, тут нет ни грана французского пафоса, столь «классически революционного». Тут русский дух, тут Русью пахнет...

В нем, конечно, и Разин, и Болотников, и сам Великий Петр. В грядущих монографиях наши потомки разберутся во всей этой генеалогии...

Пройдут годы, сменится нынешнее поколение, и затихнут горькие обиды, страшные личные удары, которые наносил этот фатальный, в ореоле крови над Россией взошедший человек, миллионам страдающих и чувствующих русских людей. И умрет личная злоба, и «наступит история». И тогда уже все навсегда и окончательно поймут, что Ленин — наш, что Ленин — подлинный сын России, ее национальный герой — рядом с Дмитрием Донским, Петром Великим, Пушкиным и Толстым.

Пусть сейчас еще для многих эти сопоставления звучат парадоксом, может быть, даже кощунством. Но Пантеон национальной истории — по ту сторону минутных распрь, индивидуальных горестей, идейных разногласий, преходящих партийных, даже гражданских войн. И хочется в торопливых, взволнованных чувствах, вызванных первой вестью об этой смерти, найти не куцый импрессионизм поверхностного современника, а возвышенную примиренность и радостную ясность зрения, свойственные «знаку вечности».

II. Кремлевский фантаст*

Бывают эпохи, когда жизнью правят фантасты, а «люди реальной жизни», отброшенные и смятые, погружаются в царство призраков. Мечтатели и фантасты становятся реальнейшим орудием судьбы, трубою века, молотом истории. Обычно эти эпохи потом называют — «великими».

______________________

* «Новости Жизни», 21 января года.

______________________

Фантастом был Александр Македонский, и век его был похож на поэму, — по крайней мере, в глазах потомства.

Великим мечтателем рисуется папа Григорий Седьмой, «земная тень Провидения», и лучшая память его чудесной эпохи — его смиренно-гордые слова:

— Закон римских первосвященников подчинил себе более земель, нежели закон римских императоров. По всей земле пронесся звук слова их, и Христос стал владыкой над теми, кому некогда повелевал Август...

Поэтом был Наполеон, последний из державных гениев итальянского Ренессанса. И уже бесспорно сказочной была его эпоха, его эпопея, от Риволи до «маленького острова»...

Словно история вдруг утомляется подчас от «реальной политики», от «малых дел», от монотонно-размеренного и рассудительно-мерного течения вперед — и сама начинает мечтать, фантазировать, молиться, «творить легенду». И легенда облекается в плоть и кровь, и живые массы человеческие с увлечением и азартом платят страстями, страданиями своими ужасную дань лукавству Исторического Разума...

Едва ли можно сомневаться, что к числу этих роковых избранников истории, через которых она жутко «отдыхает от будней», — потомство наше причислит Ленина.

«Кремлевский мечтатель», несомненно, всю свою жизнь «промечтал» бы в Женеве, если бы мечты его не полюбились хитрому Историческому Разуму.

И слово стало плотью. «Женевой» стал Кремль. Заиграли страсти многомиллионных масс человеческих, забурлила и полилась людская кровь, безумие претворилось в систему. А в «хаосе», по символу Ницше, упрямо замаячила «танцующая звезда»...

Отвлеченнейший из фантастов волею жизненной логики сделался реальнейшим из практиков, трезвейшим из реалистов. И впрямь: — Кому же, как не фантасту, быть подлинным провидцем и агентом реальности в эпоху фантастики, когда «время галлюцинирует», в эпоху роковых крушений и великих перемен?.. Именно он ощущает «ритм века», овладевает им. Революция прославила его, — он прославит революцию. Эпоха создала его, — он создаст эпоху.

Отсюда — поразительное, столь для него характерное сочетание широты дерзновенных, «всемирно-исторических» притязаний с острейшей чуткостью к насущным вопросам сегодняшнего дня. Таков был ведь и Григорий VII, гениальнейший из политиков средневековья. Таков был и Наполеон:

Ширококрылых вдохновений
Орлиный, дерзостный полет,
И в самом буйстве дерзновений —
Змеиной мудрости расчет!

Григория VII вызвал на подвиг властный голос свыше, суровый призыв «небесного ключника», св. Петра.

Путь Ленину предначертал подземный голос, раскатистый окопный клич, отозвавшийся в деревнях и на фабриках всколыхнувшейся России. Милостью мятежа, жестокой волей русских народных масс вознесся женевский фанатик превыше александрийского столпа, Ивановой колокольни. И зажил терпкими соками бунта, воздухом исторической грозы, пробужденной народной стихии.

Но, подобно своим всемирно-историческим прообразам, конечно, он не исчерпывается русскими только масштабами, как не исчерпывается ими русская революция. Как французскими масштабами не исчерпывался Наполеон, а римскими — неистовый Григорий.

Уже и сейчас ясно, что Ленин — знамя не только русской революции, но и больших мировых перемен и передвижений, быть может, очень далеких от канонов «ленинизма», но глубоких, огромных, знаменательных.

Быть может, не исключена досадная возможность, что пресловутый «ленинизм» исторически окажется в таком же отношении к Ленину, как русское «толстовство» к Толстому, французский «бонапартизм» к Бонапарту, сектантский догмат — к живой идее, схема — к личности... Воистину, ревнивейший соперник «кремлевского мечтателя» — мумифицированный труп его у кремлевской стены...

Но ведь дух веет, где хочет.

И большая эпоха — впереди еще. Не кончился «пир богов», пробуждается цветная экзотика, в движении народы, и недаром еще до революции предрекал проникновенный русский поэт (А. Блок) человечеству в 20-м веке —

Невиданные перемены,
Неслыханные мятежи...

И если в России догорает пожар, и давно уже идут будни, и тот же подземный, земляной голос вошедшей в берега стихии времен Ильича настойчиво призывает теперь его учеников к миру, труду, порядку, — за пределами России имя «Ленин» неумолчно звучит волнующим колоколом, одних манящим, других пугающим, третьих хотя бы просто заставляющим задуматься...

И напоминающим миру о новой России... о Великой России кремлевского мечтателя, пробужденного народа и необъятных исторических возможностей...

Интеллигенция и народ в русской революции

I. Интеллигенция и революция*

1.

Мало-помалу приближается время духовного осознания русской мыслью великого кризиса нашей истории. Все чаще и чаще русская революция становится предметом серьезного исследования, углубленных дум. Разбитая и разгромленная в ней русская интеллигенция стремится постичь ее природу, уяснить корни своего поражения. Как это всегда бывает, мысль, отброшенная с пути непосредственного действия и активной работы, уходит в сферу общих основ, размышлений и принципов, проясняющих сознание и обогащающих национальную культуру. Может показаться, что русская интеллигенция как бы вновь возвращается к своей традиционной роли. К мысли она привычней, чем к действию. Но в то же время великое революционное действие, живой, хотя и страшный опыт пережитых лет, оплодотворяя мысль, сулит ей действенность, способствует творческому перерождению самого организма русской интеллигенции, тесно приобщившейся к государству российскому, в эти четыре бурных года привившей себе терпкие соки государственности. Ее думы уже становятся существенно иными и по характеру, и по содержанию.

______________________

* «Новости Жизни», 4 ноября 1921 года. «Смена Вех», № 9, 24 декабря 1921 года.

______________________

Мы говорим об интеллигенции, разумея под нею то ее большинство, которое ныне идеологически противополагает себя официальной доктрине русской революции на современной ступени ее развития. Но было бы правильнее сказать, что сама русская революция есть прежде всего борьба русской интеллигенции с самою собой. И большевизм, и его политические противники — одинаково порождены историей нашей общественной мысли. И тот, и другие черпают свои кадры из рядов русской интеллигенции, являясь как бы ее Белым и Голубым Нилом. По двум большим руслам протекает процесс духового самоопределения русского «культурного слоя», и оба эти русла, каждое по своему, глубоко извилисты, многомотивны, неровны. Оттого и потоки, по ним бегущие, так напоминают собой водопады.

2.

В большевизме исконный радикализм русской интеллигенции причудливо сплетается сначала с характерным бунтарством, а потом — с исконной «пассивностью» русского народа. Пусть первые дни «свободы», казалось, хотели засвидетельствовать собою, что интеллигенция преодолела свой радикализм, а народ — как бессмысленное бунтарство свое, так и свою вековую пассивность: министры переворота твердили о патриотизме и государственности, а облеченный в солдатские шинели и рабочие куртки «народ» отказался от «родного долготерпения», проявив волю к какому-то сознательному, организованному «действию». Но это была только мгновенная видимость. На самом деле крушение русского «государства» могло лишь с наглядной очевидностью обнаружить основные качества обоих элементов русской «земли»-«народа» и «общественности». Предоставленные самим себе, лишенные опеки, уже в процессе «свободного кипения» должны были эти элементы изжить свои «опасные для жизни» свойства, и вновь создать — изнутри, из себя — великую броню государственности, взамен обветшавшей и распавшейся в прах. Такая задача, естественно, не могла быть осуществлена легко и безболезненно. Она решается в муках. Не решена она еще и доселе, поскольку длится еще состояние революции.

Петербургский абсолютизм, убитый мировой войной, оставил после себя не взрослого наследника, а лишь беременную вдову в лице Государственной Думы. Под шум крушения вековых связей она родила недоношенное дитя — Временное правительство, — облик которого как две капли воды напоминал собой думское большинство (оппозиционный «блок»), а колыбелью которого стала русская вольница, лишенная узды и получившая возможность до конца проявить свою природу. Оно зажило — это неудачное дитя — жизнью взбудораженной страны, с каждым месяцем все беспомощней отдаваясь стихии, пока стихия его не поглотила без остатка...

В этом сказалась историческая закономерность. Чуждая непосредственным стремлениям народных масс и бессильная ими руководить, безвластная мартовская власть во всех своих вариациях оказалась вместе с тем чужда и подлинной логике революционной идеи, выношенной поколениями русской интеллигенции. Большевизм не только сумел во время учесть стремления масс, — он пришел безоговорочно исполнить и заветы истории русской интеллигенции.

Ростки своеобразного «большевизма» проявлялись на протяжении всей этой истории — от Радищева и особенно от Белинского до наших дней. Фанатическое, религиозное преклонение перед материальной культурой и материальным прогрессом подготовило активно материалистический культ октябрьской революции, а систематически воспитываемое недружелюбие к началам нации и государственности («враждебный государству дух») привело к безгосударственному космополитизму идеологии интернационала. История русской интеллигенции, развивавшаяся, как известно, в условиях исключительно неблагоприятных, представлявшая собою, по выражению Герцена, «или мартиролог, или регистр каторги», — не способствовала воспитанию уравновешенных и трезвых характеров. Вместе с тем, длительная невозможность практической деятельности в сфере государственно-политической воспитала в широких интеллигентских кругах одностороннюю «теоретичность», безграничную влюбленность в крайние утопии, в отвлеченные «идеалы». Ведь известно, что прекраснодушие и максимализм — верные спутники бездействия и конспирации:

Если к правде святой
Мир дороги найти не сумеет, —
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!..

Жили, как во сне золотом... Жили миражами, тем более прекрасными, чем безотраднее представлялась окружающая действительность. И не хотели ее совершенствовать, — мечтали ее сокрушить. И тогда... «жизнь станет такой прекрасной»... Все новое, радикально новое, — «новый мир». На меньшем не мирились.

Пусть велики, гениальны, «всечеловечны» были многие представители нашей интеллигенции, — в общем, в массе своей она была изуродована, искалечена до мозга костей. Да и гении ее отражали нередко своеобразный склад ее духовных устремлений, по своему интересный и привлекательный, но мало обещавший русской государственности, русской державе, как таковой. И это очень знаменательно, что та часть нашего культурного слоя, которая приобщалась вплотную русскому государству (линия Сперанский — Столыпин), даже и не считается у нас, как известно, принадлежащей к «интеллигенции». И немало труда потратили всевозможные Ивановы-Разумники, чтобы этот взгляд превратить в «научную истину»...

Первая революция конкретно обнаружила опасность. Под покровом дряхлеющей власти шевельнулся хаос, мелькнул смутный облик бездны. И уже тогда, после первых революционных опытов, наиболее чуткие из тех, кто были властителями дум своего поколения русской интеллигенции, стали сознавать тупик, к которому она пришла. Уже тогда ее авангард суровой критике подверг ее прошлое, решительно осудил ее традиционный путь, ее «большую дорогу», сжег многое, чему поклонялся, поклонился многому, что сжигал. Конечно, тут прежде всего надлежит сослаться на знаменитые и пророческие «Вехи», появившиеся в 1909 году.

Но то был лишь авангард. Его осмеяли, его, разумеется, заподозрили в «реакционности», его немедленно отлучили от интеллигентской церкви, а вся армия, вся масса интеллигентская осталась при прежних своих верованиях, столь красочно разоблаченных одиозным сборником.

Поверхностный, банальный и устаревший позитивизм в качестве основы «общего миросозерцания», наивная религия прогресса в духе Канта и Фейербаха, кичащаяся маркой квалифицированной «научности», некритический утилитаризм в этике («человек произошел от обезьяны, а потому... люби ближнего своего») и, как социально-политическое завершение, непременно — социализм, коммунизм в роли рая на земле... И в этот комплекс ограниченных, сумбурных идей вкладывали великий идеализм упований, жертвенные порывы веры и любви.

Поколениями воспитанные в ненависти к власти, мы приучались отождествлять правительство с государством и родиной. Все духовные ценности — религию, мораль, искусство — мы привыкли расценивать по их внешним «проэкциям», по их «общественно-политическим» выводам. Нет ничего удивительного, что от такой расценки мы перестали воспринимать и ценить все действительно ценное, все, что не поддается плоскостному измерению. Само собою разумеется, что понятие «национального лица», как ускользавшее от такого измерения, было объявлено «мистической выдумкой», а принцип национальной культуры провозглашен «реакционным» и «шовинистическим». Самый термин «национализм» стал у нас бранным словом. За роскошью факта великодержавия притупился в стране великодержавный инстинкт. «Мы жили так долго под щитом крепчайшей государственности, что мы перестали чувствовать и эту государственность, и нашу ответственность за нее» (П. Струве. «Размышления о русской революции»). В конце концов мы превращались в каких-то Иванов-непомнящих, людей без отечества, оторвавшихся от родной почвы. «Высокие идеалы», нас питавшие, придавали лишь отвлеченную моральную высоту нашим настроениям и поступкам, но не способствовали их действенной плодотворности и не животворили их творческим духом. Государственность при таких условиях постепенно превращалась в оболочку, лишенную жизненных корней и связей. Государственность вырождалась, превращаясь в омертвевшую шелуху.

Лишь подлинно великое потрясение могло бы излечить русскую интеллигенцию от ее тяжкой болезни. И вот пробил час этого великого потрясения.

3.

Империя, когда-то вздернувшая Россию на дыбы, а затем пропустившая время умело «ослабить поводья», — рухнула. Начальство ушло, и у государственного руля в трагичнейшую минуту нашей национальной истории внезапно очутилась сама русская интеллигенция — со всеми ее навыками, со всеми ее идеями, со всем ее прошлым.

Я никогда не забуду одного московского впечатления тех весенних, мартовских дней, первых дней свободы. Оживленная, радостно гудящая улица. Среди бесконечных грузовиков с солдатами, весело приветствовавшихся толпой, вдруг появились два или три силуэта, вызвавшие повсюду особенный восторг, усиленные приветствия, исключительно бурный энтузиазм. Умиленный, прерывающийся шепот слышался повсюду по мере их приближения: «это из тюрьмы, освобожденные узники, еще 905 года, и раньше...» И пели марсельезу — тогда еще «Интернационал» не приехал, — и самозабвенно кричали «ура»...

Автомобили поравнялись со мною, и я увидел этих людей. Каким-то странным и в то же время уместным, волнующим контрастом выделялись они на фоне всеобщего торжества и весеннего опьянения. Бледные, исхудавшие, «прозрачные» лица, большинство еще в арестантских халатах, — глаза блестящие, словно ослепленные неожиданным светом, устремленные поверх толпы, поверх действительности, куда-то вдаль, в пространство, и даже за грани пространства —

За пределы предельного,
В бездну светлой безбрежности.

«Исступленные», — как их гениально определил в свое время Достоевский...

Из тюрьмы, из мрака многолетнего заключения, они сразу устремлялись на вершины политической власти. Из Бутырок при радостных криках толпы они проехали прямо в Кремль.

4.

История вручила им судьбу России. С каторги, из недр сибирских захолустий, из душных эмигрантских кофеен Парижа и Женевы, с восточных кварталов Нью-Йорка — отовсюду потянулись к русским столицам любимые сыны русской интеллигенции, ее герои и мученики, обретшие, наконец, право свое. И лозунги подполья превратились в программу власти.

Правда, в течение первых недель февральско-мартовского переворота эти лозунги подпольных людей еще выдержали краткую борьбу с теми группами русской общественности, которых опыт первой революции и великой войны уже успел несколько отклонить от ортодоксального символа интеллигентской веры. Но и здесь, как в эпизоде с «Вехами», победила традиция, да и сами новаторы, впрочем, оказались весьма сговорчивыми, нетвердыми в своем «ревизионизме»: недаром же непротивленческое правительство князя Львова выслало почетный караул навстречу Ленину после его эффектного переезда Женева — Берлин — Петроград...

Крушение Временного Правительства обозначало собою кризис не только исторический и политический, но и внутренний, идеологический. Соприкоснувшись с государством и остро почувствовав свою ответственность за него, широкие круги интеллигенции принялись за пересмотр своего, поколениями накопленного политического багажа. Но было уже поздно, и логика жизни, отбросив колеблющихся, вызвала «последовательных до конца». В этом сказалась не только естественная закономерность событий и процесса идей, — тут проявился глубокий и разумный смысл совершающегося. Кризис интеллигентского миросозерцания должен был быть углублен, «пересмотра» одной только политической идеологии было недостаточно. Началось с политики, — перебросилось во «внутрь», в царство духа. Сама политика от «мелких дел» перешла к широким масштабам, дерзновенным претензиям, подлинно «новым словам». Разверзлись духовные глубины, обнажились «последние» вопросы, полные всемирно-исторического значения и смысла. Грянула великая революция.

«Великой» она стала лишь к ноябрю 17 года. «В марте мы слышали только революционный лепет медового месяца и видели только робкие шаги родившегося общественно-политического обновления, — буря пришла потом, и только на мрачном и зловещем большевистском небе засверкали ослепительные зарницы» (Б.В. Яковенко, «Философия большевизма»).

Углубление революции совершалось с чрезвычайной быстротой. Мы видели, как облекались плотью и кровью давние фантазии русской интеллигенции, как жизнь от рылеевской «Полярной Звезды» и герценского «Колокола» перебрасывалась к добролюбовскому «Свистку», а от него — к ткачевскому «Набату». Мы пережили на пространстве нескольких месяцев какое-то магическое «оживотворе-ние» истории русской политической мысли — от идей декабристов, от либерализма западников и славянофильского романтизма до нигилистических отрицаний шестидесятников, до утопий Чернышевского, до французских и немецких формул Бакунина. Слушали Ру-диных, созерцали Волоховых, — болтали Степаны Трофимовичи, а вот пришло и младшее поколение, тут и Шигалевы, и Верховенские: «мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ...» А рядом тут же — андреевские «Семь повешенных» с исповедью человеколюбцев-убийц:

Мою любовь, широкую, как море,
Вместить не могут жизни берега...

Все это странно воскресло в подновленном, модернизированном наряде. И разразилось великим дерзновением, неслыханным, вдохновенным размахом... Страшный суд пришел — суд над духом и плотью русской интеллигенции.

И вот она увидела воплощенными мечты свои в их крайних выводах, в их предельно последовательном и четком выражении. Она реально ощутила неизбежный конец своего пути в изображении ярком и красочном, как был сам этот путь. Она познала плоды дум и дел своих.

Волевые, бесстрашно верные себе ее элементы грозой и бурей воплощали прошлое ее в настоящее. «Монахи воинствующей церкви -революции», они не испугались никаких инквизиций для реализации «золотого сна». Но масса, но «армия» интеллигентская содрогнулась. Эти реальные образы жизни показались ей страшными и безумными, и с ужасом отшатнулась она от них. Почувствовала, жизненно постигла всю ту бездну духовной опустошенности, в которой прежде видела высший закон мудрости. И когда погасли в ее сознании традиционные «светочи», ее ослеплявшие, — в наступившей тьме засияли светила подлинных и глубоких ценностей, ей прежде чуждых и далеких. На этот раз уже широкие массы ее и рядовые представители познали необходимость того коренного «пересмотра идеологии», который за 10 лет был предуказан ее авангардом: заговорила тоска по государству, тоска по отечеству, тоска по внутреннему, духовному содержанию жизни.

Но ее воплощенное прошлое не простило ее отступничества. Вызванное к жизни и к власти, в своеобразном единении с пробужденной народной стихией, оно потребовало ее к ответу. Произошла трагическая борьба, в которой восставшая против самой себя, против своей истории, армия русской интеллигенции была разбита наголову. И вот снова она — словно в стане страждущих и гонимых, и опять ее жизнь — или мартиролог, или регистр каторги.

Но все же, эти новые муки — объективно осмысленнее, хотя, может быть, внешне, материально, они и более ужасны, а по обстановке своей более трагичны, чем прежние. Но эта трагичность — возвышающая, плодотворная. Уже нет в них той убийственной драмы, той безысходной внутренней порочности, пустоты, которая была в тех, в прошлых. Эти страдания — очищающие, эти жертвы — искупительные. Ими все мы, круговой порукой связанные русские интеллигенты, искупаем свою великую вину перед родиной. Ими мы воскреснем к новой жизни. Поймем ли мы только это до конца? Удержимся ли от рецидива своих прежних настроений? Было бы верхом бессмыслицы и ужаса, если б в результате новой борьбы русская интеллигенция заболела своим старым радикализмом — дурной «революционностью наизнанку»! Если бы борьба в ее сознании, как прежде, превратилась в самоцель!..

II. Народ в революции*

Революция
царя лишит царева званья,
Революция
на булочную бросит голод толп.
Но тебе
какое дать названье,
Вся Россия,
смерчем скрученная в столб?..
Маяковский

1.

Крушение старого порядка произошло у нас под непосредственным влиянием войны. Русское государство зашаталось от ударов извне, и февральско-мартовский взрыв лишь добил его. Государственная Дума бессознательно и невольно способствовала крушению русского государства, духовно подготовляя революцию в наивной уверенности, что революция усилит обороноспособность страны. «Когда в Государственной Думе гремели речи против правительства, ораторы Думы не отдавали себе отчета в том, что совершалось вне Думы, в психике антигосударственных элементов и в народной душе. Просто большая часть русского интеллигентного общества не понимала народной психологии и не учитывала трагической важности момента» (П. Струве, «Размышления о русской революции»). Теперь, в исторической перспективе, это становится совершенно ясным**.

______________________

* «Новости Жизни» 29 января 1922 года. «Накануне» (Берлин), № 1.
** Любопытно отметить, что П.Н. Милюков до сих пор не хочет сознаться, что уверенность в патриотической спасительности революции была ошибочной, а стало быть была ошибочной и тактика, на ней построенная. См. по этому поводу главу «Война и революция» в т. I его «Истории второй русской революции».

______________________

Революция быстро разошлась с официальной идеологией своих первых дней. Ее зачинатели повисли в воздухе, оторвавшись от исторической русской государственности и не пристав к «Земле», вдруг оставшейся без «Государства»...

Но тут-то и начинается глубоко плодотворный, хотя и бесконечно мучительный процесс воссоздания из пепла «новой России», о которой многие любили говорить, но которую мало кто чувствовал и сознавал конкретно.

Страна была «предоставлена самой себе». В политическую жизнь стали непосредственно втягиваться широкие массы, захотевшие самостоятельно устраивать свою судьбу. С самого же начала они заявили себя чуждыми национально-государственной идеологии Временного Правительства, мыслящего революцию в классических категориях благонамеренного «конституционного права западных держав». Эта разумная, головная, многоуважаемая революция — с первых же часов была «в опасности», неудержимо хирела с каждой неделей, чтобы в октябре приказать долго жить. Настоящая же, реальная, жизнью воспитанная революция развивалась далеко не «улыбчиво», а шершаво, коряво, часто нелепо, но зато становилась действительно всенародной, захватывающей всех и вся...

Налетел страшный вихрь, отозвавшийся в последней деревенской избе, в последней хибарке городских окраин. История объявила смотр всему русскому народу в его собственном лице. Вопреки первоначальным планам и предположениям, процесс подлинной и наглядной «демократизации» движения неуклонно развивался, стремясь дойти до своего логического предела. Временное Правительство попало в чрезвычайно фальшивое положение, выйти из которого оно могло бы, лишь перестав быть самим собой: доктринерски связывая себя в «народной волей», оно на самом деле («субстанциально») было ей чуждо, и добросовестно, но близоруко способствуя ее выявлению, оно роковым образом подрывало основу своего бытия. Февральский переворот лишь убил старый порядок, но взамен его не дал стране ничего, кроме формальной «возможности самоопределения».

И это самоопределение началось.

2.

Знаменитая «деморализация» фронта и всей страны в конце 17 года была не чем иным, как первым актом «народного самоопределения» в революции. «Пусть будет так, как хочет народ», — упорно твердило правительство Керенского. И дождалось ответа... в октябре.

Народ, несомненно, хотел «мира, хлеба и свободы». И, превратившись в «кузнеца своего счастья», стал их добывать, как умел: бросал фронт, «грабил награбленное», жег и громил поместья, предавался разгулу и праздности. Тут-то вот и произошла своеобразная встреча народных масс с наиболее бесстрашными, активными и «верными себе» элементами русской интеллигенции, — и «марксова борода» вдруг причудливо сочеталась не только с бакунинским сердцем, но и с мужичьим зипуном...

«Разбить государственный аппарат», «сломать машину государственного принуждения» (Ленин, «Государство и революция») — эта задача ставилась сознанием «революционного авангарда» интеллигенции и охотно осуществлялась стихийным порывом почуявших волю и утративших чувство родины широких народных масс. Прав Уэльс, утверждая, что в октябре 17 года большевики захватили власть уже «не над государством, а над тонущим кораблем». За восемь месяцев смуты страна в корне разрушила государство и представляла собой сплошное анархическое море бурлящих народных инстинктов, стремлений, переживаний. Но эта анархия была глубоко национальна, несмотря на свою смертельную опасность для державы российской, и в ужасном кровавом хаосе зарождались основы нового народного самосознания и новой государственной жизни. Корабль исторической русской власти, действительно, потонул. Но, что особенно знаменательно и существенно, — вместе с собою старый порядок увлек в бездну не только то дворянское «служилое сословие», которое было его опорой, но и ту «интеллигенцию» (в ее массе), которая стояла по отношению к нему в традиционной и хронической оппозиции. Антитеза, внесенная в русскую историю петровским переворотом, оказалась «снятой» в ее обоих элементах. Петр был одновременно отцом и русской государственной бюрократии, и русской интеллигенции. И вот пришло время, когда не только старую бюрократию, но одновременно и старую интеллигенцию постиг неслыханный погром. Шингарев встретился в петропавловском тюремном коридоре с Щегловитовым, в Виктор Чернов в эмиграции — с Марковым Вторым. В страшной национально-революционной конвульсии погибли оба врага, — и с их исторической смертью кончился и «петербургский период» русской истории. Рупором революции явились большевики — тоже несомненные русские интеллигенты и, как мы уже видели, наиболее правоверные, наиболее русские и по складу ума, и по темпераменту. Но именно в них и произошел тот решительный органический кризис интеллигенции, который один только был способен вывести ее на широкую творческую дорогу. В большевиках и через большевизм русская интеллигенция преодолевает свое историческое отщепенство от народа и психологическое отщепенство от государства. Преодолевает диалектически, изнутри, силой критики исторического опыта. Рабоче-крестьянский бунт требовал соответствующей, подходящей к нему «идеологии». Новая пугачевщина искала лозунгов, и нашла их у группы большевиков-интеллигентов, не только не испугавшихся анархии, но «принявших» ее до конца и даже стремившихся ее углубить, дабы потом по-своему руководить ее самоликвидацией. И случилось чудо: в момент народного «пробуждения» исчезла вековая пропасть, нашелся общий язык между народными массами и квинтэссенцией революционно-интеллигентского сознания. Но как только это произошло, — «старая интеллигенция», как таковая, уже фатально оказывалась в стороне от жизни, за бортом истории. Не понимая событий в их подлинном значении, утратив перспективу, она ушла в небытие. Народ сам, в лице своих активных элементов, становился властью. Как только пало Временное Правительство, немедленно начался знаменитый «саботаж» интеллигенции, психологически неизбежный, но политически ошибочный и исторически обреченный, — и большевики в силу необходимости еще теснее и непосредственнее связали себя с чисто «народными» кругами, оперлись на них. Правда, сначала это был по большей части «сброд», низы деревни и города, но тогда именно эти низы были характерны для конкретного устремления народной воли. Да и вообще говоря — разум истории менее брезглив, нежели индивидуальная человеческая совесть, и часто пользуется самыми непривлекательными руками для самых высоких своих целей... Современники имели удобный повод применить к России тех дней характеристику революционной Франции у Тэна: — «подчиненная революционному правительству страна походила на человеческое существо, которое заставили бы ходить на голове и думать ногами»*. Быт эпохи был ужасен и отвратителен. Но правительство бесспорно приблизилось к народу, зажило его соками, стало от него зависимо и ему доступно. Со своей стороны, народ, привыкший безмолвствовать, учился властвовать, сознавать свои интересы и свои возможности. Угнетенным «классом» оказалась интеллигенция старого типа, над которой сбылись вещие слова Гершензона из «Вех»...

______________________

* «Происхождение современной Франции», т. IV. Для усиления красочности и удовольствия современников могу привести еще одну цитату из Тэна (т. III): «Таковы те политические элементы, которые, начиная с последних месяцев 1792 года, управляют Парижем, а через Париж и всей Францией: пять тысяч зверей или негодяев и две тысячи падших женщин, которых хорошая полиция смогла бы выгнать, если б нужно было очистить столицу». Тэн при этом почему-то умалчивает, что для усмирения этих «политических элементов», готовых пасовать перед «хорошей полицией», оказалось мало вооруженных усилий всей Европы.

______________________

По существу своему интернационалистская и коммунистическая идеология большевизма в ее ортодоксальном выражении имела, конечно, весьма мало общего с духовным миром русского народа. Но к народу большевики были обращены не своими марксистскими схемами, а своим бунтарским духом, своим пафосом предельной правды и своими соблазнительными социальными лозунгами. Отсюда та плоть и та кровь, в которые вдруг облекла русская революция концепцию революционного Интернационала. Но отсюда же и несомненно русский стиль московского осуществления этой по замыслу своему отвлеченно интернациональной концепции. По мере развития революции «серая теория» растворялась и преодолевала себя в «зеленом дереве жизни»...

Аппарат власти в стране переходил к людям из народа. Деревенские комитеты бедноты (потом «середняков»), советы депутатов, комиссары из рабочих, крестьян и вездесущих матросов — все это явилось на смену правящего дворянства и «специалистов» из интеллигенции. Ясно припоминается, сколь странное, дикое впечатление производили тогда наши государственные учреждения в столицах... На первое время это экзотическое «народное правление» лишь санкционировало, даже поощряло анархию. Большевизм, восторжествовавший милостью стихии, творил волю сил, обеспечивших ему победу. Доламывался старый государственный механизм, и «новый мир» заявлял о себе прежде всего тем великим «духом разрушения», который уже давно был признан его русским апостолом за «творческий дух»...

3.

Но долго так длиться не могло. Анархия, исполнив отрицательную миссию, не давала осуществления народным чаяниям и превращалась неизбежно в войну всех против всех. В горении ненависти народ не находил желанного покоя и в факте своевольной разнузданности ожидаемого жизненного благополучия. «Несчастье в том, что, желая убить богатого, убивают бедного» (Бюзо). Не было ни настоящего мира, ни обеспеченного хлеба, ни действительной свободы. В стране наступало тяжкое, но плодотворное разочарование. Лишенный исторической опеки Государства, народ остро почувствовал необходимость в порядке и твердой власти. Он учился горьким опытом, и на самом себе познавал результаты безначалия и своеволия. И «начальство» зрело в его собственных недрах...

В русской душе рядом с инстинктами анархического бунтарства (отрицательно связанными с повышенным чутьем предельной правды) искони уживалась воля к здоровой государственности большого размаха и калибра. Быть может, тем тверже и действенней была эта воля, что для торжества своего ей приходилось преодолевать не только внешние исторические препятствия, но и неумолчную внутреннюю самокритику. Патриарх Гермоген и нижегородские вожди лишь закалили идею государства, пронеся ее сквозь огонь казачьей вольницы, а Медный Всадник не только попирал своим конем змею старой дореформенной жизни, но и высился над актуальными, неизбывными туманами петербургского периода.

Русский народ — народ глубоко и стихийно государственный. В критические моменты своей истории он неизменно обнаруживал государственную находчивость свою и организаторский разум. Проявлял несокрушимую упористость, умел выдвигать подходящих людей и выходил из исторических бурь, на первый взгляд губительных, здоровым и окрепшим. В петербургскую эпоху созданное им государство даже обогнало в сфере своих державных претензий внутреннее его самосознание («государство пухло, а народ хирел». — В.О. Ключевский), что в значительной степени и обусловило великую военную катастрофу наших дней. Но и разрушив конкретную форму своего государственного бытия, под конец утратившую жизненные соки, он не мог перестать и, конечно, не перестал быть государственным народом, и, предоставленный самому себе, затосковал по государственности в бездне анархии и бунтарства. — С этого момента в революции происходит внутренний перелом, анархия изнемогает и начинается процесс «собирания и воссоздания России».

Однако уже не в категориях «старого мира» протекает этот процесс, а в атмосфере реально новых заданий и предвестий. Государство нужно, необходимо преображающейся России не как отвлеченная самоцель, а как средство выявления некоей всемирно-исторической истины, ныне открывающейся человечеству ярче всего через русский народ и его крестные страдания. По внутреннему своему смыслу эта истина переливается за грани обычного понятия государства и нации, установленного текущим периодом всеобщей истории. Острее, чем когда-либо, чувствуется, что старые пути человечества уже исчерпали себя и остановились у тупика. И если было нечто символическое в русской революционной анархии, в русском уходе от войны и «неприятии победы», то еще более вещим смыслом проникнута русская революционная государственность с ее неслыханной философско-исторической программой и с ее невиданным политико-правовым строением...

И вот, в «поедающем огне» русской революции мир вдруг начинает различать образ пробужденного русского народа во всем его «всечеловеческом» величии. Революция переходила от отрицания к творчеству, к выяснению заложенных в ней национально-вселенских возможностей. Социально и государственно оформляясь, она раскрывала человечеству свое «большое слово». В хаосе несравненных материальных разрушений повеяло дыханием Духа. И с каждым днем ощущается это дыхание все живее и явственней, и многие уже слышат его.

«Ныне пробил час всестороннего и всеисчерпывающего европейского и мирового выступления русского народа. В поднятой им всепотрясающей революции он разом сменил прежнюю свою пассивную позицию на активную и со всем своим большевистским темпераментом, со всем багажом своих крайних и глубоких переживаний вышел на мировую арену» (Б.В. Яковенко, «Философия большевизма»). Международно-правовой «провал» России совпадает с ее всемирно-историческим торжеством. «В том правда, что "исчезнувшая" Россия сильнее и пророчественнее стоящего у устоявшего Запада... В своем особого рода "небытии" Россия в определенном смысле становится идеологическим средоточием мира» (Сборник «Исход к Востоку», статьи П. Савицкого и Г. Флоровского*). Начался процесс созидания действительно «новой» России. Изнутри, из себя рождал народ свою власть и свое право, свое подлинное «национальное лицо», — в страшной борьбе с самим собой. Он не только учился властвовать, — ему нужно было научиться и сознательно повиноваться. В мучительных, потрясающих борениях изживало себя всенародное бунтарство, сломленное лишь в обстановке высшего развития революции. Но, быть может, еще более мук и тягостных усилий стоило русскому народу сохранять в революции свою «активную позицию» и после преодоления первоначального бунтарства. Конец анархии грозил естественным рецидивом его былой пассивности, осложненной и углубленной усталостью от пережитой болезни. Однако через власть, выдвинутую им в революции, он неумолимо боролся с опасными своими качествами, доселе, впрочем, им еще не вполне изжитыми, и реально зафиксировал момент своего максимального напряжения, претворив его в неопровержимый отныне факт революционного правительства, удивившего мир, при всех безмерных своих недостатках и ошибках, стихийной своею яркостью.

______________________

* Этот сборник «Исход к Востоку» (София, 1921) должен быть признан одним из интереснейших документов современной русской мысли, оплодотворенной великой революцией.

______________________

Так новая Россия обретала и обретает себя. Процесс еще не завершен, еще глубоки ее страдания и внешние унижения — но контуры ее преображающегося лика уже обрисовываются. Они очень сложны, ибо «новая жизнь» несет собою слишком много итогов, сливающихся в единое начало, в единый исходный пункт. Эта «новая жизнь» — результат всей русской истории и всей истории русской культуры. В ней — синтез московской и петербургской России, встреча народа с интеллигенцией, пересечение славянофильства с западничеством, марксизма с народничеством. В ней — великое обетование и великое национальное свершение.

По своему социологическому и духовному смыслу становящийся облик молодой России глубже и значительнее официальных канонов революции, во многом даже им противоположен. Но они верно передают его мировой, вселенский характер, масштабы его очертаний. Эти масштабы запечатлеются историей, сколь далеко бы ни зашел процесс неизбежного «отлива» после гениально-безумного напряжения наших дней. Вместе с тем кристаллизуются и непосредственные результаты кризиса в душе русского народа. Медленно, но непрерывно его самоопределение в революции вливает новое содержание и в ее официальные формулы, постепенно преображает и самую власть. Марксова борода по своему усваивается, но и «переваривается» русской действительностью, логическая и психологическая пестрота революционной весны «утрясается», приобретая цельный стиль и единое культурно-национальное устремление. Всероссийской пугачевщиной, разрушившей историческое русское государство, народ приходит к осознанию новой своей государственности. Бросивший равнодушно и злорадно фронт войны «старого мира» накануне небывалой славы, разбив вдребезги былое свое великодержавие, — он загорается пафосом нового патриотизма и в исканиях правды вселенской обретает свое, близкое ему, глубоко выстраданное отечество. В сокрушительном порыве своем соблазнившийся приманкой материальных благ, обманом бездны животной, — он, нищий, голодный и в рубище, вскрывает перед лицом человечества величайшие проблемы духа, в жертвенном экстазе творит неслыханные духовные рубежи. Он превращает Россию подлинно в радугу нового мира, «выводит ее в полноту истории» (Достоевский), словно оправдывая старые слова ее поэта, обращенные к ней:

О, недостойная избранья.
Ты — избрана!..

Кризис современной демократии

Под этим общим заголовком я объединяю четыре свои статьи, написанные в разное время, но связанные единством основной темы. Если некоторые отдельные, конкретные утверждения статьи «Шестой октябрь» в настоящее время могут считаться устаревшими, даже ошибочными, общий смысл как этой статьи, так и остальных трех, мне кажется, остается вполне свежим и теперь.

I. Старорежимным радикалам*

За последнее время часто приходится выслушивать и вычитывать нападки на нашу идеологию, исходящие из лагеря неисправимых демократов, доселе живущих «светлыми идеалами русской интеллигенции». Нападки эти, конечно, обличают в нас прежде всего «реакционеров», славянофилов, сторонников К. Леонтьева и т.д. Нападающие очень довольны, что получили возможность оперировать старыми этикетками, и усердно нацепляют их привычными руками. Разумеется, преобладающую роль в этом деле играют правые социалисты и кадеты-милюковцы (ср., например, статью г. Мирского «Приходящие справа», по поводу моих «Фрагментов» в «Последних Новостях» от 8 июня).

______________________

* «Новости Жизни», 1 октября года. «Накануне», 13 ноября 1922 г.

______________________

Сейчас мне хочется отметить лишь один момент в такого рода критике — момент прямо-таки чудовищного консерватизма, присущего русским радикалам. Притом консерватизма наиболее бесплодного, узкоформального, того самого, который столь блестяще был развенчан старыми «Вехами».

Казалось бы, крушение исторической России и сотрясение исторической Европы заставит русскую интеллигенцию задуматься о самой себе, о своей горькой судьбе, переоценить многие из ценностей, казавшиеся десятки лет незыблемыми. Иными глазами взглянуть и на своих традиционных властителей дум, иными глазами взглянуть и на государство, и на национальную культуру, и на вождей «одиозной» линии русской мысли: Достоевского, Данилевского, Леонтьева... Несколько иначе отнестись, страшно вымолвить, даже и к таким историческим фигурам, как Иван Грозный...

Казалось, что потрясающий опыт революции привел большую дорогу русской интеллигенции к обрыву, в котором она обретет целительный «кризис сознания», благодетельный «катарзис».

Вместе с тем так ясно чувствовалось, что революционный огонь переплавил все былые наши политические категории, что смешно и нелепо теперь оперировать старыми журналами, упиваться трафаретами «правизны» и «левизны», молиться на опустошенный алтарь отвлеченного, формального «народоправства» и в заветах французской революции по-прежнему усматривать всю «суть глубочайшей науки и смысл философии всей».

И вдвойне представлялась нелепой и неуместной та поза «воплощенной укоризны» перед отечеством, которая служила предметом усиленной гордости нескольких поколений русской интеллигенции. «Укорять» ей следовало прежде всего саму себя... Одним словом, революция беспощадно обнаружила глубочайшую внутреннюю несостоятельность всей идеологии нашего традиционного радикализма и глубочайшую фальшь его психологии.

К этому следует прибавить факт несомненного в наши дни кризиса политических форм западного конституционализма, ведущих свое начало от французской революции. Трудно еще предсказать, что выйдет из этого кризиса, куда он приведет. Но вряд ли объективный его смысл будет всецело соответствовать субъективным ожиданиям человеческих масс, с ним связываемым. Он протекает в атмосфере надежд на «увеличение здания» демократического прогресса, он обусловливается столь распространенной еще в наши дни «восторженной холерой демократии и общего блага» (Леонтьев). Но его результаты глядят в иной план исторического бытия. История развивается диалектически.

«В истории чередуются дневные и ночные эпохи, — замечает Н.А. Бердяев в своей недавней статье о Шпенглере («Предсмертные мысли Фауста»)... Мы стоим у грани ночной эпохи. День новой истории кончается. Рациональный свет ее гаснет. Наступает вечер... По многим признакам наше время напоминает начало раннего средневековья. Начинаются процессы закрепощения, подобные процессам закрепощения во времена императора Диаклетиана. И не так неправдоподобно мнение, что начинается феодализация Европы. Процесс распадения государства совершается параллельно универсалистическому объединению»...

Как бы то ни было, — идет новая эпоха, корни которой уходят в глубину высших откровений исторического Духа, но своеобразие которой отчетливо ощущается и в плоскости общественных отношений, политических форм. Формальная демократия повсюду переживает сумерки, едва ли не превращается в собственную противоположность. История словно стремится воспроизвести некоторые черты государства просвещенного абсолютизма, только, конечно, в существенно новом выражении, в иной обстановке. Индивидуализм XIX века, всесторонне развивая свои определения, переходит в «этатизм» ХХ-го, новые социальные идеи, становясь мощной, активной силой, решительно трансформируют облик современного человечества. Весь этот процесс бесконечно осложняется болезнью европейской культуры, ставящей под вопрос и под удар многие общепризнанные, казалось бы, ценности новейшей европейской истории. Но, параллельно темным признакам наступающего периода, можно различить и несравненные духовные достижения, которыми он чреват и которые отличают его от предшествующего.

В свете совершающегося великого исторического перелома, уже явственно ощущаемого и наиболее чуткими ушами Запада, особенно знаменательное значение приобретают предчувствия и предвестия тех русских мыслителей, писателей и публицистов, которые, пребывая в стороне от прямого западнического влияния в России, провидели неизбежность грядущего сдвига в судьбах европейского человечества. Нельзя уже теперь к ним относиться свысока, мерить их запыленными трафаретами обмельчавших идей уходящего века. Прав Бердяев, что книга Шпенглера, явившаяся откровением для Европы, «не может слишком поразить тех русских людей, которые давно уже ощущали кризис, о котором говорит Шпенглер». Совершенно ясно, что «в мыслях Шпенглера есть какое-то вывернутое наизнанку, с противоположного конца утверждаемое славянофильство». «Славянофильские» мотивы, обновленные и углубленные жизнью, звучат все слышнее и определеннее не только в России, но и в Европе. Русское влияние на Западе становится ощутительным, как никогда.

Это влияние обязывает. Его не оправдаешь перепевами вечерних западных мелодий, столь любезных сердцу «Последних Новостей» с господами Мирскими. И недаром русская революция, западническая по официальным своим схемам, всем жизненным своим воплощением ниспровергает устои «великих принципов 89 года». В ней и через нее впервые переживают эти принципы крутое испытание, от коего вряд ли уж оправятся. Нужны какие-то новые откровения, на почве изжитых начал исцеление человечества немыслимо.

«Реакция»? «Обскурантизм»? — Эх, господа, оставьте, право, эти плакатные формулы и смешные жупелы. Пора уже признаться, что они канули в лету вместе с дореволюционной русской интеллигенцией, ими наивно упивавшейся. Помните, что это именно в вас шевелится старорежимная психология, когда вы пытаетесь реставрировать «незыблемые ценности русского радикализма», как недавно с напыщенностью выразился некий приват-доцент из «Голоса России»...

Реакционеры те, кто хочет восстановить прошлое. Но нужно быть... Марковым Вторым или здешним «воеводой» Дитерихсом. К формам безвозвратно ушедших времен человечество не вернется. Не вернешь старую монархию, как не заставишь никого вновь поверить в мистику голубой крови и белой кости. Идти можно и нужно не назад, а вперед. Но откуда видно, что это «вперед» заключается все в той же парламентской демократии и магической четыреххвостке, которые на наших глазах вызывающе бессильны спасти Европу от худосочия, становящегося хроническим? Откуда видно, что Россия, вместо того, чтобы в муках искать своего собственного выхода, предчувствованного ее глубочайшими умами и болезненно нащупываемого ее великой революцией, — откуда видно, что вместо этого она должна пасть ниц перед линяющими западными канонами, зачеркнуть свою культуру и свою революцию, дабы скорее обзавестись «мирной демократической конституцией»?

Я сейчас еще ничего не решаю, — я лишь констатирую исключительную мелкотравчатость критики, направляемой по нашему адресу со стороны замаринованных европейской атмосферой старорежимных русских демократов. И чтобы лишний раз скомпрометировать себя в их глазах преступным цитированием Конст. Леонтьева, заключу свою реплику следующей выдержкой из его «Востока, России и Славянства»:

«Надо желать, чтоб якобинский либеральный республиканизм оказался совершенно несостоятельным: и не перед реакцией монархизма, а перед коммунарной анархией (курсив Леонтьева); ибо монархическая реакция все-таки прочна не будет, а только собьет еще раз с толку наше и без того плохое общественное мнение... торжество же коммуны, более серьезное, чем минутное господство 71 года, докажет несомненно в одно и то же время и бессилие «правового порядка», искренно проводимого в жизнь (чем искреннее, тем хуже!), и невозможность вновь организовываться народу на одних началах экономического равенства. Так что те государственные организмы, которым еще предстоит жить, поневоле будут вынуждены избирать новые пути, вовсе не похожие на те пути, по которым шла Европа с 89 года. Большинство не умеет ни отвлеченно предвидеть, ни художественно предчувствовать: большинству нужны наглядные примеры».

Пора понять, что мы реально вступаем в новую историческую эпоху, когда «аргументы от радикализма», коими ныне кокетничают «Последние Новости», будут мирно покоиться в музеях древности, подобно алебардам и екатерининским каретам. Пора понять, что эта новая эпоха будет запечатлена более, нежели всякая другая, мировым влиянием России и русской культуры.

Обратимся же, наконец, к самим себе!

II. Шестой октябрь*

— Генерал, рейхстаг против вас!
— Да, но за меня рейхсвер!..

Он прекрасно передает «стиль эпохи», этот краткий, но крылатый диалог, недавно облетевший немецкую прессу. Он символичен. В нем мудрость века сего.

______________________

* «Новости Жизни», 7 ноября года.

______________________

История дает отставку начисто всем этим профессионалам демократии и первосвященникам парламентаризма. Сегодня здесь, завтра там, горькая судьба гонит их за борт политической жизни и даже подчас не в двери, а прямо в окна, как в свое время их неудачливых предков из Сен-Клу... Меркнет слава вселенских законодательных соборов, и у четыреххвостки скоро, пожалуй, не останется ни одного хвоста...

О чем, как именно не об этом вспомнить в шестую годовщину нашего отечественного Октября? Ведь нигде еще, как только в этом своем пункте, октябрьская программа не обрела реальной «мировой» значимости. Нигде, как только здесь, не ощущаются ее конкретные «завоевания». Всемирно-исторический смысл октябрьской революции заключен прежде всего в ниспровержении устоев формально-демократической государственности 19 века. В этом своем «смысле» она истинно победоносна и подлинно интернациональна. Более узкие, тесные, «высокие» ее задачи — коминтернские — еще всецело под знаком вопроса: коминтерн пока — чересчур уж «кремлевский», и недаром его так обидно часто принимают за границей за «департамент воссозданного русского империализма» (отзывы Керзона и Пуанкаре). Но вот сумерки демократических кумиров — факт, и роль в них революционной России — тоже неоспоримый факт. Нельзя игнорировать эти характерные различия. В «круглых скобках» коминтерна кроме русских деятелей не видать заметных фигур: сплошь «третий сорт», танцующий под московскую музыку, а в «квадратных скобках» действенного антипарламентаризма рядом с Лениным, Бухариным и Троцком найдут себе место и — странно вымолвить! — Муссолини и покойный Стамболийский, и здравствующий Цанков, и Кемаль, и Хорти, и Ривера, и, по существу, конечно, сам Пуанкаре. Очередь за Германией. Вопрос там теперь в «круглых», а совсем не в «квадратных скобках». В какие формы выльется кризис демократии? Кто ее покончит, завершит: красное знамя или черная рубашка?.. Веймарская конституция обречена, если даже и не по букве, то по «духу». Неважно, за кем пойдет рейхстаг, — все дело в том, куда склонится рейхсвер, т.е. квинтэссенция активных элементов страны... Рассеивается марево арифметического демократизма, окутавшее собою 19 век. Именно тогда, когда осуществлялись наиболее заманчивые и дерзновенные демократические чаяния, — вскрылась их роковая внутренняя недостаточность. Вводятся сложнейшие расчеты пропорциональных систем представительства, устанавливаются референдумы, реализуется избирательное право женщин. Идеал демократии, столетие маячивший перед человечеством, наконец, достигнут. И, достигнутый, он вдруг как-то разом погас, съежился, показал себя таким жалким, относительным. Он привел к распутью, к сплошному знаку вопроса, неизбывному раздумью Буриданова осла. Воистину, произошла магическая метаморфоза: прелестная Дульцинея оказалась несносной девкой Альдонсой, пропитанной атмосферой скотного двора...

«Всеобщее голосование, последняя пошлость формально-политического мира, — писал Герцен семьдесят лет тому назад — дала голос орангутангам. Ну, а концерта из этого не составить»...

«Мир изобилует олухами, а вы добились всеобщего голосования!» — еще более выразительно сокрушался Карлейль.

«Великим политическим суеверием прошлого — добавил Спенсер в 85 году, — было божественное право королей. Великое суеверие нынешней политики — божественное право парламентов. Миропомазание незаметно перешло с одной головы на многие, освящая их и их декреты. Можно находить иррациональным первое из этих верований, но следует допустить, что оно было более логичным, чем последнее».

Что же, в конце концов, удивительного, что, параллельно высшему торжеству демократического начала, мы видим ныне его поразительный декаданс, его эффектный эпилог?.. Массы отрекаются от своей непосредственной власти. Измученные смерчем войн и революций, народы хотят одного — спокойствия и порядка. И облаченные высшей властью, калифы на час, они спешат уступить эту высшую власть активному авангарду, инициативному меньшинству из своей собственной среды. Инициативному меньшинству, обычно завершенному инициативнейшей фигурой, авторитетной волей вышедшего снизу вождя. Отсюда — культ Ленина в России, Муссолини — в нынешней Италии. Эти две фигуры, при всей их политической полярности, одинаково знаменательны, они фиксируют новейшую ступень эволюции современной Европы. В этом смысле они однокачественны, как одноцветно пламя, несмотря на все разнообразие горящего материала...

Перед лицом надвигавшейся экономической и политической катастрофы послевоенных лет демократические парламенты Европы напоминали собой человека, панически мечущегося по мостовой направо и налево под носом наезжающего автомобиля. «Заметался, — отмечают в таких случаях шоферы, — значит погиб»...

И народы приходят в себя, просыпается роевой (не арифметический) разум. Народы словно говорят своим волевым, монолитным вождям:

— Наши парламенты нам надоели и наши митинги нас разорили. Разгоните их и правьте нами во имя нашего блага!

И рождается новая аристократия, по-своему народная и по существу передовая, — аристократия черной кости и мозолистых рук. Белая кость и голубая кровь в прошлом, в безвозвратном, безнадежном прошлом. Шумливый век демократии поглотил, запачкал, обесцветил и ту, и другую. Но он же взрастил побеги новой правящей знати, рыцарей без страха, хотя, конечно, и не без упрека с точки зрения «светлых идеалов» наших отцов. О, эти милые, уютные, наивные «светлые идеалы»!

Под ними хаос шевелится!..

Итак, власть народная, но не демократическая. Власть крутая, но понятная народу. Вышедшая из масс, но массы прибирающая к рукам ради их же благополучия...

На языке историков, любящих аналогии, уже вертится назойливая этикетка:

— Цезаризм...

В самом деле. Бравый матрос Железняк лишь наиболее красочно и лапидарно выразил суровую идею века. Он не стал дожидаться, пока власть, как зрелый плод, не только фактически, но и «формально» скатится в инициативные руки. И чуть-чуть «потряс яблоню». Результат вышел на славу: от черновщины не осталось и следа...

В других странах исторический разум побрел к аналогичному результату несколько более лукавыми путями. Муссолини, совершив переворот, не разогнал напрямик никудышную палату, а заставил ее предварительно принять закон о собственном самоустранении, — вышло и целесообразно, и «законно»! На Балканах парламенты автоматически «поддерживают» всякую удачливую фигуру: крестьянская диктатура Стамболийского формально была «парламентарной», — нынешний цанковский фашизм, наверное, тоже соблюдает конституционные аппарансы. В Турции парламент послушно выбирает президентом Кемаля, в Китае Цза-окуна. В Германии вручает диктатуру коалиционному Штреземану, — до более солидного и менее коалиционного кандидата, которого выдвинет жизнь, а не говорильня. В Испании, Греции «санкционирует» власть сильнейшего. В Венгрии раболепствует перед Хорти. И, наконец, во Франции — на очереди конституционное новшество, юридическое подтверждение уже практикуемого порядка — реформа, о коей в следующих словах возвещает официоз Пуанкарэ «Revue des deux mondes»:

— Нужно покончить с медлительностью и бессилием парламентского правления, с византийским многословием палат. Путем закона у нас нужно реорганизовать исполнительную власть и, дабы пресечь возможность насилий, укрепить ее авторитет. Опыт неизбежно приводит нас к пересмотру понятий «свободы» и «власти», как они были выработаны французской революцией для 19 века. Нельзя противополагать демократию авторитету (№ от 15 июня с. г.).

По существу это та же мысль, которую Муссолини после фашистской победы формулировал логичнее и короче:

— Через несколько дней у вас будет не министерство, а правительство!..

Ясно, что во всех этих странах парламентаризм органически проституирован, втоптан в грязь, «превращен в собственную противоположность». Парламенты словно охвачены эпидемией самоубийств. А где они еще медлят кончать с собой, — с ними кончают извне. И немудрено: «кто превращает себя в червяка, тот не может жаловаться, когда его топчут ногами» (Кант). Логика процесса очевидна: сумерки формальной демократии. Тоска по силе. Воля к повиновению.

И даже в Англии нетрудно вскрыть по существу аналогичный процесс, но только в иных, свойственных английскому государственному гению, гибких, достойных формах: «пизанская колокольня» великобританской государственности и здесь, как всегда, верна себе. Но и там сбываются предчувствия Сиднея Лоу, и там налицо покорность неотвратимым веяниям истории...

Да, в древнем Риме когда-то было нечто подобное, и острый ум Цицерона метко схватил свою эпоху, отозвавшись на кризис римской демократии афоризмом:

— Спасти жизнь тут важнее, чем сберечь вольность.

Лучшие из демократов всегда понимали сами благой смысл диктатуры. «Диктатура, — говорил Мирабо, — это предохранительный клапан для демократического строя, условие его спасения в трудные минуты».

Сама жизнь в наши годы выдвигает компактную, волевую <...> ударную <...> власть. Помимо прочих соображений, лишь она одна способна справиться с задачами, взваленными историей на плечи современного государства. «Фонарь ночного сторожа» еще могли с грехом пополам держать многорукие парламенты прошлого века, но как быть с «огнем Весты»?.. Чтобы вести за собою, чтобы направлять и регулировать, а не плестись беспомощно за «свободной игрой социальных сил», государство должно радикально преобразоваться. Экономический либерализм себя изжил дотла, нынешнее «культурное государство» — на пути к осуществлению ряда требований социалистической программы, а социализм, как это прекрасно подметил его тонкий исследователь Кельзен. формально стоит ближе к идеологии теократии, нежели демократии...

Впрочем, это большая проблема и, конечно, не для газетной статьи. Но и газетная статья может констатировать всю исключительность мировой роли русской революции в сфере этой большой проблемы. Бесстрашно и беспощадно бросили русские революционеры в лицо лицемерному синдикату демократий лозунг инициативной диктатуры. Он откликнулся, этот лозунг, в усталой, больной Европе, и слетел ореол божественности с парламентарных миропомазанников. И хотя кризис демократии там протекает не по русским рецептам, вернее, даже вопреки им, — но общий и формальный смысл его в значительной мере единосущ. Народы выдвигают железные когорты труда и почина, ударные батальоны государственности, и ждут от них того, чего не смогли им дать тяжеловесные машины словесных прений, бумажных оппозиций, напыщенных резолюций.

По разному разные нации воспринимают близящийся лик новой эпохи. Но это тот же лик, лишь дробимый в родственных оттисках, как у Овидия:

Facies non omnibus una
Nec diversa tamen qualem decet esse sororum.

«Диктатура прогресса и нового мира!» — провозглашают русские революционные энтузиасты. «Диктатура порядка, трезвой умеренности, здравого смысла, мирного труда!» — отвечают на Западе.

Еще и там, и здесь бушует исторический вихрь, не улеглись волны борьбы и ненависти, не преодолены ужасные тупики — наследие прошлого века. Но уже ясно, что путь выздоровления — в своеобразном жизненном синтезе (не нарочитом компромиссе), взаимопроникновении обоих лозунгов. Диктатура прогресса должна быть вместе с тем и трезвой диктатурой порядка, мирного труда, а последняя, в свою очередь, чтобы победить, должна воплощать дыхание «нового мира». Ни диктатуры утопии, ни диктатуры реакции не потерпят и не простят родившие диктатуру народы.

И когда, в день шестой годовщины Октября, размышляешь о роли русской революции в плане всеобщей истории и хочешь дать себе отчет в интернациональной ее значимости, то невольно перед умственным взором встает идея этого творческого синтеза, в коем осуществятся основные положительные революционные задачи и погаснут боевые увлечения и односторонности преходящего революционного дня.

III. К модной теме о «кризисе демократии»* (фрагменты)

Да, тема, бесспорно, модная. О переломе исторических путей теперь читаешь не только у философствующих «романтиков», вроде Шпенглера или Бердяева, но и у писателей трезвого ума, острого взгляда, точной науки: достаточно припомнить хотя бы знаменитого итальянского историка Ферреро и наших выдающихся ученых Виппера и Ростовцева.

______________________

* «Новости Жизни», 10 января года. «Накануне», 21 февраля 1924.

______________________

От этой темы нельзя благодушно отмахнуться: «кризис», мол, «выдумали профессора», подобно тому, как врачи выдумывают болезни. Все, мол, обстоит благополучно на прилизанных дорожках раз навсегда налаженного прогресса. Такой элементарный, обывательский оптимизм просто слеп. Он даже не чувствует проблемы. Споры с ним поэтому совершенно бесполезны. По отношению к нему применим известный совет Ницше: «бывают противники, с которыми можно сделать только одно — "пройти мимо"»...

Но, может быть, эта тема не более, чем только «модная»? Часто слышишь, что она — плод ненормальной современной ситуации, порожденной мировой войной. Войдут в русла взбаламученные человеческие реки — и снова засияет солнце парламентов, возблещет демократия.

Вероятно, то же самое говорилось многим сенаторам на римском форуме в эпоху Цезаря. Про монархию Божией милостью аналогичные суждения высказывались в годы французской революции. «Маленькое случайное недоразумение, а там опять все войдет в норму». И смеялись над Гёте, отозвавшимся на битву при Вальми: «Сегодня родился новый период всемирной истории, и каждый из нас вправе сказать, что присутствовали при его рождении»...

Разве мировая война есть не более, чем досадный исторический случай? Разве она была чем-то «ненормальным» в условиях предвоенной эпохи? Неужели даже и теперь не очевидно, что военная катастрофа диктовалась фатально всем складом предшествующих десятилетий, была их итогом, их венцом, их Немезидой? «Кризис демократии» зрел до войны. Как и в истории Рима, в европейской истории демократия разлагалась тем сильнее, чем успешнее побеждала. Она способна, по-видимому, жить лишь в атмосфере борьбы, но не победы. Она, говоря философским слогом, «таит в себе свое собственное отрицание». Но что такое демократия?

Для демократии новой истории характерны два момента, два принципа, исчерпывающие ее содержание: 1) «личные права» и 2) «народный суверенитет». — Это и есть то, что называется «великими принципами 89 года». Статья первая декларации прав человека и гражданина: «люди рождаются и живут свободными и равными в правах». Статья третья той же декларации: «принцип всякого суверенитета покоится в народе».

Да, «великие принципы». Зажегшие сердца. Творившие живую плоть новейшей истории. Раз навсегда в тяжелой вековой схватке сокрушившие старый многовековой «принцип власти». Нет и не будет больше старых аристократий. Нет и не будет больше старых монархий «Божиею милостью».

И здесь опять-таки мировая война лишь подвела итог назревшим тенденциям. Умерли благоустановленные монархии — 89-й год трубит последнюю победу.

Пиррову победу. Победившая демократия на длинном и славном пути победы незаметно растеряла свои принципы. Чем-то забытым и далеким представляется нам теперь французская декларация прав, — почти «пропавшей грамотой».

Свобода и права человека? О, эта формула уже давно успела обрасти мохом. «Голос свободы ничего не говорит сердцу того, кто умирает с голоду». Чем больше свободы, тем меньше равенства: эти начала подобны «двум сообщающимся сосудам»: чем выше уровень воды в одном, тем он фатально ниже в другом. И поскольку демократия принялась осуществлять свободу, Бог равенства, притязательный и ревнивый, автоматически отстранялся ею за кулисы.

«Демократический режим создает социальные неравенства в большей мере, чем какой-либо другой... Демократия создает касты точно так же, как и аристократия. Единственная разница состоит в том, что в демократии эти касты не представляются замкнутыми. Каждый может туда войти, или думать, что может войти». Так отзывался об индивидуалистической демократии 19 века Лебон («Психология социализма»). Словно, в самом деле, плодом демократического общества было исполнение евангельского завета: «имущему дается, у неимущего же отнимается и то немногое, что он имел».

И вот начинается преображение демократии — от свободы к равенству. Сначала — на почве все того же свободолюбивого индивидуализма: «право на достойное человеческое существование». Недаром В. Соловьев назвал государство «организованной жалостью». Государство должно не только охранять, но и содействовать, упорядочивать, помогать. Право на жизнь. Право на труд. Социальное законодательство.

Однако, ведь сосуды-то сообщаются. И с эмпирической неизбежностью индивидуализм стал «превращаться в собственную противоположность». Вскоре же обозначилась истина, что «развитие культурных функций государства представляется процессом непрерывной экспроприации в отношении индивидуальной деятельности» (Еллинек).

Конечно, это уже — признак огромных перемен, радикального кризиса. Индивидуалистическая культура — наиболее глубокое проявление демократической идеи нового времени — ныне охватывается зловещими сумерками. Из «эпохи субъекта» мы явственно вступаем в «эпоху объективности» (Гегель*) Оживает старая сентенция Аристотеля: «Государство существует прежде человека». Исчезает мало-помалу сама идея «субъективного права», заменяясь принципом «общественной функции». Свобода — не право, а обязанность. Не только социализм, но и все виды солидаристской, синдикалистской и фашистской идеологии горячо провозглашают культ могучей государственности, перед коей бледнеют и тают неотчуждаемые личные права. В исторической атмосфере веет «тиранией альтруизма». Культура грядущего столетия реставрирует словно концепцию Левиафана — только с непременным «кольцом общего блага» в ноздрях... Демократия, которая последовательно вступила бы на путь социализма и решила бы заменить политическую централизацию экономической, должна была бы отказаться от некоторых самых существенных своих начал и учреждений. И прежде всего она перестала бы быть системой свободы, и вместе с новой сущностью должна была бы усвоить и новое наименование» (П.И. Новгородцев. «Демократия на распутьи»).

______________________

* «Es kann daher die Sehnsucht nach einer Objektivitat entstehen, in welcher der Mensch sich lieber zum Kneehte und zur vollendeten Abhangigkeit erniedrigt, um nur der Qual der Leerheit und der Negativitat ze entgehen» («Grundlinien der Philosophie des Rechts», Zusatz zu § 141).

______________________

Великий Инквизитор и демократия «великих принципов 89 года» — явления органически несовместимые.

Но как же «народный суверенитет»? — термин великих надежд и высоких слов. Так удобно им клясться на митингах, щеголять в статьях. Но насколько трудней определить его реальное содержание!» Все для народа и все через народ!» Как это просто на словах и как сложно на деле!

Воля народа — идея, абстрактный принцип, а не факт. «Французская революция, — читаем у Г. Ферреро, — пыталась применить этот новый принцип. Но трудность его применения обнаружилась немедленно при переходе от теории к практике. Что такое народ? По каким признакам узнается его настоящая воля? Какие органы могут ее выражать? Мы знаем, через какие колебания прошла французская революция, пытаясь ответить на все эти вопросы. Но такие колебания легко объясняются, если обратиться к тому новому властителю, который должен был заменить старых. Народ, воля которого должна была управлять государством, доказывал, что у него не было ни этой воли, ни идей для этого управления; иногда даже он проявлял свою волю в виде отказа от своей власти и восстановления тех властей, которым он сам должен был наследовать» («Гибель античной цивилизации»).

И невольно спрашиваешь: откуда известно, что у «народа» имеется «воля» в почетном смысле этого слова, т.е. ясное сознание своих целей и решимость осуществить их разумными средствами? Ибо если его воля должна быть понята «по-шопенгауэровски», т.е. как безумное, слепое, бессмысленное стремление, то она, очевидно, не может выдаваться за норму... Второй проклятый вопрос: как узнать, разгадать волю народа, если даже и предположить ее наличность?

Оба эти вопроса встали практически перед победоносной демократией новой истории. Она выдвинула идеи всеобщего избирательного права и парламентаризма, как наиболее способные обеспечить реальное народоправство.

Однако победа этих идей лишь обнаружила их недостаточность, их бессилие оправдать упования, с ними связывавшиеся. Обезврежены монархи и верхние палаты, четыреххвостка торжествует со всеми своим усовершенствованиями. Но именно тогда-то и вскрывается вся фетишистская наивность «мистики большинства», обман и самообман «арифметического представительства», атомизирующего живой социальный организм.

Не арифметика, а психология творит историю. Психология, воплощаемая в реальную внешнюю мощь. Рационализаторски упрощенный государственный механизм переставал быть даже и фотографией страны с ее творческой борьбой различных сил. Качество вытеснялось количеством. Но качество — реальность, которую опасно игнорировать: Монтескье это прекрасно отмечал, защищая верхние палаты. И жизнь пошла своей колеей, опрокидывая надутые фикции — поздние плоды самоуверенного «века просвещения» и энциклопедизма...

Думали, что, окончив с коронами и «палатами знати», возведут на престол избирательный бюллетень. Но разве вместо старых органических объединений не рождаются новые? Разве рабочие союзы, партийные комитеты, капиталистические тресты — не новые «палаты знати»? Разве «представительство интересов» — не кризис интегральных демократических канонов?

Реально правят авангарды социальных слоев: промышленной и финансовой буржуазии, рабочих союзов, крестьянства. Фокус современной политики — за стенами парламентов. Политику делает инициативное меньшинство, организованное и дисциплинированное. Не избирательный бюллетень, а «скипетр из острой стали», хотя и без королевских гербов, — сейчас в порядке дня.

И день этот будет долог. Это будет целый исторический период. Чуткий взор Ницше отчетливо различал его контуры: Высшая порода людей, сильная волей, знанием, влиянием — воспользуется демократической Европой как послушным орудием, возьмет в свои руки судьбы земли и будет, подобно художнику, творить новые ценности из человеческого материала.

«Власть исполнительная да подчинится власти законодательной!». И здесь — перелом, знак вопроса, распутье. Даже и те, кто отрицают наличность кризиса демократии, не обинуясь, соглашаются признать факт кризиса парламентаризма.

Еще в начале нынешнего века Сидней Лоу подметил коренную перемену ролей между палатой общин и кабинетом в Англии. «Функции власти и правомочия палаты общин, — писал он, — самым неуклонным образом передаются в руки кабинета... Палату общин едва ли даже можно считать на деле законодательным собранием; это скорее особого рода машина, предназначенная для прений по поводу законодательных предположений министров... Палате общин уже не принадлежит более контроль над исполнительной властью; напротив, она сама находится под контролем правительства» («Государственный строй Англии»).

Мало-помалу менялась и самая идеология парламентарной системы, поскольку премьеры превращались в «некоронованных королей». Теперь уже демократы сами охотно повторяют, что «глубоко коренящийся аристократизм является солью жизнеспособного демократизма». Парламентский механизм объявляется инструментом для наилучшего отбора вождей, а демократическое правление — мудрой олигархией.

Но все неотвратимее и определеннее даже и сами вожди формируются путем внепарламентских влияний. Факты достаточно известны (см. хотя бы предшествующую статью «Шестой Октябрь»). История разрывает устаревшие формы механического демократизма, и там, где они не хотят спадать безболезненно, подобно ветхой чешуе змеи, мы наблюдаем революции и государственные перевороты.

«Пусть так. Но разве все это — к лучшему?» Наивный вопрос. Покоящийся на «линейной теории прогресса», как последовательного перехода со ступеньки на ступеньку в обитель всеобщего сладенького благополучия. Это опять — отрыжки веселого просветительства 18 века...

«Идея всечеловеческого блага, религия всеобщей пользы — самая холодная, прозаическая и вдобавок самая невероятная, неосновательная из всех религий» (К. Леонтьев).

«Жизнь происходит от неустойчивых равновесий. Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни. Но неустойчивое равновесие — тревога, "неудобно мне", опасность. Мир вечно тревожен и тем живет... Какая же чепуха эти "Солнечный город" и "Утопия": суть коих вечное счастье. Т. е. окончательное "устойчивое равновесие". Это не "будущее", а "смерть"» (Розанов. «Опавшие листья»).

Еще древние — Платон, Аристотель — учили о «круговороте государственных форм». Пусть этот круг — не порочный. Пусть это — спиралеобразное восхождение. Но его критерием и целью все же не могут быть, разумеется, наивные сказки о золотом веке. Им позволительно противопоставить любопытное пророчество Герцена о «третьем тоне всеобщей истории». Основной тон его мы можем понять и теперь. Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей.

Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущей, неизвестной нам революцией... Вечная игра жизни, безжалостная, как смерть, неотразимая, как рождение, corsi е ricorsi истории, бесконечный круговорот жизни...

IV Спорная аксиома*

(По поводу возражения г. А. Витлина намою трактовку проблемы демократии)

Все мы — русские интеллигенты — поколениями воспитывались в атмосфере безоглядного почтения к формально-демократическому символу веры. Он даже стал для нас в конце концов какою-то «аксиоматической истиной», догматической «очевидностью». Вот почему вполне естественны и представляют собой общественный интерес недоумения г. Витлина по поводу моего «Шестого Октября», этой мнимой очевидности противоречащего. Предвидя подобные недоумения, я недавно сопроводил помянутую статью дополнительными «фрагментами» (см. с. 272 наст, книги). Чтобы не повторяться, к ним я и отсылаю читателя. Остается добавить лишь немногое. И то не столько о самой теме, сколько «по поводу» нее.

______________________

* «Новости Жизни», 29 января года.

______________________

Прежде всего — о «черных тучах густой, удушливой пыли», носящихся вокруг нас. Неужели не очевидно, что никто иной, как именно век демократии родил эти черные тучи? Именно этот скептический, критиканский и в то же время глубоко наивный век вырвал из душ людей вековую ограниченность, опустошил душевную стихию, изуродовал человека. И это уродство хорошо заметно со стороны: вспомните характерный отзыв Рабиндраната Тагора о современном европейце:

— Когда развитие умственной и физической силы человека значительно опережает развитие его нравственной силы, то он становится иногда карикатурой жирафа, голова которого непомерно выступает из его туловища, сохраняя с ним лишь очень слабую связь.

Эта ненасытная голова с ее мощной челюстью пожрала все верхушки деревьев, но пища слишком поздно проникает в пищеварительные органы, и вследствие этого сердце стало малокровным.

«Благо народа — сумма благ всех его членов». Пусть так. Но, во-первых, нужно установить самое понятие «блага». Во-вторых, «благо народа» и «воля народа» — понятия далеко не совпадающие.

«Малокровное сердце» заставляет искать «благо» в царстве материальных, грубо утилитарных оценок. Поистине, евангельский «соблазн хлебами» есть лейтмотив эпох исторического декаданса. Но чем победоноснее этот соблазн, тем дальше прельщенные им от подлинной удовлетворенности. Не единым хлебом будет жить человек. И хлеб ему «приложится» только тогда, когда жив и бодр его дух.

Благо народа — и не в утехах власти. Опыт античного мира и нынешнего века согласно свидетельствуют, что само по себе непосредственное участие народных масс в государственном управлении отнюдь не повышало «суммы благ» всех членов народного целого.

В одной из своих речей (против Сервилия Рулла) Цицерон очень сочно обрисовал печальную судьбу Греции, ставшей жертвой демократических увлечений. «Там все дела решаются на опрометчивых и увлекающихся собраниях... Уж я не говорю о нынешней Греции, давно расстроенной и парализованной своими парламентами (suis consiliis), но даже и та великая старинная Греция, блиставшая некогда своим богатством, могуществом, славой, и она погибла именно от этого зла, от неумеренной свободы и необузданности дебатирующих заседаний. Рассаживались точно в театре неопытные люди, ни в чем не осведомленные, невежественные, и результат был тот, что они поднимали ненужные войны, ставили во главе государства беспокойных честолюбцев и изгоняли из общины заслуженных людей» (цитирую по «Очеркам истории Римской империи» проф. Виппера). Что же удивительного в том, что знаменитый английский историк Маколей, касаясь этой же проблемы, высказал в письме знакомому американцу (1857 г.) следующее характерное пророчество, правда, пока еще не сбывшееся:

«Одно из двух: или какой-нибудь Цезарь или Наполеон сильной рукой заберет бразды правления, или наша республика подвергнется грабежу со стороны варваров XX века, такому же ужасному, какому подверглась Римская империя со стороны варваров V века. Разница будет только в том, что гунны и вандалы появились извне, а ваши хищники будут порождены в вашей собственной стране вашими же учреждениями. Мое давнишнее убеждение, — что чисто демократические учреждения таковы, что должны рано или поздно уничтожить либо свободу, либо цивилизацию, либо то и другое вместе» (курсив мой. — Н. У.).

Есть над чем задуматься. Есть основание проверить многое, что на первый взгляд представляется аксиоматичным.

«Воля народа» — зыбкое, шаткое, неуловимое понятие. Как поймать ее, определить, выразить? Выражала ли волю русского народа черновская учредилка? Шевельнул ли пальцем «народ» в ее защиту? Кто «народнее» — Керенский или Ленин? Нитти и Факта, или Муссолини? Кто был «народнее» в 1907 году — И.Г. Церетелли, или П.А. Столыпин? Кто лучше выражал волю французского народа 18 брюмера: Бонапарт, или разгневанные им, в окна спасавшиеся депутаты? Как отнесся к этому разгону «державный хозяин» Франции, французский народ? — «В кабачках со смехом говорят — констатирует современник, — что прыгающие забияки напоминали собой водопады Сен-Клу»...

Да, вопрос о «воле народа» гораздо сложнее, чем его себе и нам представляли наши деды и отцы. Народ редко бывает правоверным демократом. Нельзя заставлять его непрерывно «властвовать», хотя бы против его собственной воли. Нельзя за «народом-самодержцем» отрицать суверенное право добровольно «уходить в отставку» (термин славянофилов), как ушел в отставку русский народ на триста лет после 1613 года...

Но, отойдя от формального участия в правящей власти, «народ», конечно, всем существом своим творил свою историю, свою судьбу. Петр Великий, 1812 год, Пушкин — разве это не подлинные народные явления, хотя первый рожден не четыреххвосткой, второй не дебатировался в парламенте, а третий был продуктом «николаевской России»...

«Народные благородные умственные и деловые силы» для своего проявления отнюдь не нуждаются непременно в условиях европейской государственной жизни последнего века. И откуда известно, что можно проводить знак равенства между этими светлыми силами и «первосвященниками парламентаризма»? Нужно отряхнуть от своих ног этот эгоцентричный европеизм, взглянуть дальше него и шире него.

Впрочем, самая проблема кризиса демократии — проблема не русская, а чисто европейская. Ибо Россия до сего времени, как известно, не знала формально-демократического строя.

Кстати, о Николае Первом. Раздумывая об «инициативном меньшинстве» и об «инициативнейшей фигуре», не рискуем ли мы вернуться идеологически к нему?

Конечно, нет. Наивно представлять себе Николая I, как оторванного от пространства и времени громилу, расправляющегося с добрым народом по своему капризу. Русское самодержавие — грандиозное историческое явление, глубоко закономерное в рамках своей многовековой эпохи. Закономерен был и Николай I, и власть его, разумеется, не висела в воздухе, а имела прочную опору в наиболее мощном тогда сословии, дворянстве, и вместе с тем не противоречила сознанию русского народа в его массе. Если бы это обстояло иначе, то день 14 декабря 1825 года на Сенатской площади кончился бы совсем не так, как он кончился.

Но сто лет прошли не бесследно, и теперь Россия уже не та. И необходимым образом иной должна быть и ее власть. Дворянство кончено, — фатально кончено и дворянское самодержавие. «Инициативное меньшинство», а, следовательно, и «инициативнейшая фигура» ныне существенно иные. Именно эту мысль я и хотел выразить формулой — «аристократия черной кости и мозолистых рук». Николаю I ныне взяться неоткуда. Нынешний Кирилл Ниццкий даже и при случайном успехе не мог бы уподобиться своему прадеду, как французский Людовик XVIII не смог реставрировать Людовика XIV.

Государственная власть никогда не падает с неба, а вырастает из народной среды, обусловливается тысячами окружающих факторов. В этом смысле всякая власть, если хотите, «демократична». Отсюда и хороший афоризм: — «всякий народ имеет то правительство, которое он заслуживает». В большом историческом масштабе этот афоризм, несомненно, прав. Но не только не нужно смешивать эту реальную демократичность с формальной. «Митрич» — в порядке дня. Но он возьмет свое безо всяких печальной памяти учредилок и предпарламентов.

Эти замечания должны, мне кажется, предостеречь от вульгарного понимания проблемы кризиса демократии. Пусть не приписывают нам бессмысленной идеологии «кто палку взял, тот и капрал*. «Палка» только тогда помогает, когда она взята умеючи, в соответствии с логикой истории и психологией народа. «Палку» должны ведь держать живые люди, «штыки» тоже умеют думать и чувствовать. Не голое насилие и не принципиальное беззаконие идет на смену «принципов 89 года», а новое государство, новое право, новый «культ» (без культа нет и культуры). Кризис европейских форм демократии не есть абсолютное, всестороннее отрицание демократической идеи, как таковой. Формальная демократия умирает, но река истории не течет вспять, и жизнеспособные элементы отцветающего периода будут жить в нарождающемся. На смену демократии грядет сверхдемократия.

______________________

* Примечание ко второму изданию. Любопытно, что именно это «вульгарное понимание» нашей идеологии счел за благо отстаивать г. Б. Мирский (прив.-доц. Миркин-Гецвич), один из публицистов парижских «Последних Новостей». Кстати сказать, — мне просто грустно было читать его статью, посвященную настоящей книге («Новый манифест сменовеховства», «Поcл. Нов.», 23 августа 1925 г.): во всем «национал-большевизме» он так-таки и не узрел ничего, кроме «пожатия кровавой руки Дзержинского»!..

______________________

«Государственный строй с человеческими жертвоприношениями — это язва, ведущая к гибели».

Допустим. Но эта истина есть не более, чем иллюстрация к известной гётевской сентенции: Alles, was entsteht, ist werht, das es zu Grunde geht...

Разве придуман на земле строй, чуждый человекоубийству в той или иной форме? Разве «власть народа» не знает человеческих жертвоприношений? «Свобода, свобода, сколько жертвоприношений творится во имя твое!» — вспомните это предсмертное восклицание гражданки Ролан. Демократические падишахи подчас неистовствуют не лучше турецкого.

Вспомните нашу площадную керенскую демократию. Вспомните колониальную политику великих демократий. Наконец, разве не демократия превратила современную Францию в «преступный Вавилон»? Не будем уж лучше аргументировать подсчетами трупов и сравнением добродетелей. «Добродетель всегда осуществляется меньшинством на земле» — сказал самый яркий из идеологов европейской демократии, великий террорист Робеспьер. «Государство — самое холодное из всех холодных чудовищ» (Ницше). Но оно — плоть от плоти человеческого общества, тоже ведь чудовища достаточно холодного. Снимем розовые очки. Конечно, следует неустанно стремиться к упразднению человеческих жертвоприношений. Но нужно всегда помнить, что нередко их словесное упразднение лишь способствует их небывалому и отвратительному торжеству. Опыт Керенского у нас еще свеж в памяти.

Дыхание своеобразного «цезаризма», ощущаемое в современной европейской атмосфере, не есть откровение совершенства. Но я ни на минуту не выдаю его за таковое. Я только констатирую его наличность. Я отчетливо вижу, что оно более глубоко и органично, чем это сейчас кажется многим. Оно не принесет собою земного рая, ибо земного рая нет и не будет. Но, судя по многим признакам, оно отметит собою «очередной фазис всемирной истории*.

______________________

* Примечание ко второму изданию. Бухарин («Цезаризм», с. 6-7) уличает меня в противоречии, даже в «игре в прятки»: как можно одновременно признавать будущее и за социализмом, и за цезаризмом? Ответ ясен, и его предвидит сам г. Бухарин: «социализм» явственно тоскует по политической форме цезаризма, а цезаризм 20 или 21 века неизбежно усвоит ряд элементов социалистической программы; и уже, во всяком случае, он не будет по-старому «буржуазным». В пределах исторического предвидения — не эфемерное «бесклассовое и безгосударственное общество», а широкий расцвет этатизма. Разумеется, это положение требует подробных обоснований, которые здесь не могут быть даны.

______________________

...Но, разумеется, это тема не газетной статьи, в которой мыслимы лишь тезисы и намеки, а не доказательства и обоснования.

О разуме права и праве истории

(Конспект вступительной лекции по курсу общей теории права на юридическом факультете в Харбине)

I

Теория права, как показывает самое ее название, не призвана сообщать нам какие-либо частные, специальные сведения по тем или иным конкретным отделам положительного права. Она является не одной из многих «точных» юридических дисциплин, но единой и общей их предпосылкой. Ибо для нее искомым представляется то, что для тех полагается данным и найденным: — понятие права. Теория права определяет основное существо всех юридических наук, являясь как бы их скелетом. Это — лаборатория юридического мышления, подвергающая анализу не факты, а принципы, уясняющая метод изучения права как путь к познанию предмета. Только через подлинное проникновение в сущность последнего, только через постижение разумного смысла права — можно приобрети правовое воспитание, научиться «юридически мыслить». И в этом практическое значение нашей науки, кажущейся многим слишком отвлеченной и теоретичной: — образованный юрист должен не только знать действующее право, но и уметь разобраться в нем, а значит осознать «разум права», его «пафос», заражающий и побеждающий. Ясна отсюда глубокая, органическая связь между теорией права и общей философией. Теоретику или философу права в его исследовании всегда неизбежно приходится пребывать больше в сфере философии, нежели в сфере права. И это вполне понятно: определение права является лишь его последней целью, финалом, лишь заключительным результатом его исканий. Самые же искания, весь путь, все предварительные работы выходят целиком за пределы компетенции юридических дисциплин и в значительной своей части относятся к философии*. В переживаемую нами пору «войн и революций», в эпоху коренного потрясения чуть ли не всех основ государственной и правовой жизни, естественно может возникнуть сомнение в целесообразности обстоятельных раздумий над правом, не устоявшим перед бурным напором фактов. Такого рода сомнение ярко выразилось в остроте какого-то шутника, в первые дни русской революции вывесившего на дверях юридического факультета московского университета ехидное объявление: Занятия на факультете прекращаются, за упразднением изучаемого предмета. Прав ли ехидный шутник? Едва ли. Вдумываясь в природу революции, нельзя не заметить, что революционной бурей ниспровергается не принцип права, а конкретное историческое содержание его, отдельное проявление его в жизни. Идея же права не только не уничтожается, но, напротив, сама постепенно овладевает стихией революции, которая покоряется логике права и совершается во имя торжества нового, более «справедливого» права. Однако нельзя вместе с тем не признать, что «роковые минуты» всемирной истории, не убивая правового принципа, в то же время заключают его в определенные границы, указывают ему пределы. Об этом подробнее дальше. Пока же необходимо еще отметить, что и по существу своему революционный смерч не в состоянии всецело отменить старой жизни и абсолютно сменить правовую атмосферу. Новое всегда имеет корни в прошлом, и пристальный взгляд в самом дерзновенном новаторстве сумеет различить действенные мотивы былого. «Мертвые повелевают». Современникам переломных эпох трудно подметить глубокую внутреннюю связь революционного правотворчества с основами старой общественно-государственной жизни, — эту связь констатирует изучение права в его последовательном развитии. Только в процессе такого изучения приобретаем мы чувство исторической перспективы, усваиваем надлежащую объективность и получаем возможность усмотреть взаимную сцепленность исторических событий. «Революции, — констатирует Г. Лебон, — изменяют лишь названия вещей. Разрушительное их действие никогда не касается основных идей и чувств данного народа, какие бы кровавые перевороты они не порождали» («Психология социализма») Возьмем примеры. Реформаторский нажим императора Петра Великого — своего рода «революция сверху». Это тоже смерч, бурное явление новой эпохи русской истории, внешний переворот всей правовой и государственной жизни Московской Руси. Однако ближайшее изучение той эпохи свидетельствует нам, что «революция» эта была подготовлена всей предшествующей историей России. Анализируя обстоятельные данные, историки недаром доказывают, что элементы преобразования назревали эволюционно и были лишь осуществлены, окончательно выявлены Петром; методы его нововведений были, если хотите, оригинальны, формы своеобразны, впечатление от них потрясающе, но существо реформ его лишь подводило итог развитию допетровской Руси, довершая ее внутреннюю эволюцию. «Таково, — пишет В.О. Ключевский, — было общее отношение Петра к государственному и общественному порядку старой Руси: не трогая в нем старых основ и не внося новых, он либо довершил начавшийся в нем процесс, либо переиначивал сложившееся в нем сочетание составных частей, то разделяя слитые элементы, то соединяя раздельные; тем и другим приемом создавалось новое положение с целью вызвать усиленную работу общественных сил и правительственных учреждений в пользу государства... Петр взял из старой Руси государственные силы, верховную власть, право, сословия, а у Запада заимствовал технические средства для устройства армии, флота, государственного и народного хозяйства, правительственных учреждений» («Курс русской истории», часть IV, Москва, 1910, с. 87, 88).

______________________

* О связи теории права с философией находим ценные замечания у Б.Н. Чичерина: «Нельзя разумным образом установить права и обязанности лиц, не зная, что такое право, где его источник и какие из него вытекают требования. Это начало тесно связано с самою человеческою личностью, а потому необходимо исследовать природу человека, ее свойства и назначение. Все это — вопросы философские, которые поэтому не могут быть решены без глубокого и основательного изучения философии» («Философия права», Москва, 1900, с. 2). И в другом месте: «Без философии важнейшие вопросы политической науки должны оставаться неразрешенными. Пока мысль вращается в практической области, она может еще пробавляться одними фактическими данными, хотя и тут на каждом шагу наталкиваешься на иного рода задачи. Но как скоро мы хотим вникнуть в самую глубину предмета, понять лежащие в основании его начала, так опытный путь оказывается недостаточным. Тут возникают перед нами вопросы о свободе, праве, о нравственных требованиях, о существе и целях государства, вопросы, на которые одна философия может дать ответ» («История политических учений», часть IV, Москва, 1877, с. 5).

______________________

А вот другой пример. Великая французская революция принесла миру новые государственно-правовые идеи: но и она также не явилась из ничего, далеко не все прежнее разрушила, не из одного лишь нового материала построила свои утверждения. Революционная Франция — детище Франции Людовиков, в частности, Людовика ХIV, во многом унаследовавшая ее черты. Прочтите известный труд Сореля, и вы убедитесь, сколь глубока преемственность между, скажем, внешней политикой последних Бурбонов и дипломатией революционного Конвента... В свою очередь, наполеоновская монархия, обязанная своим бытием ряду антиреволюционных переворотов, коренится глубоко в порядке, созданном революцией. Тут опять-таки та же диалектика исторического процесса. Будучи «ликвидатором» революции, Наполеон, однако, принужден был положить руководящие ее идеи в основу своей империи. Империя, таким образом, была не только ниспровержением, но и продолжением революции. «Между уполномоченным Комитета Общественного Спасения и министром, префектом или супрефектом Империи, — не без основания утверждает Тэн, — разница не велика: это тот же человек в разных одеждах, — сперва в карманьоле, а затем в расшитом мундире».

Итак, исторические повороты, ниспровергающие конкретные системы права, по существу своему не столь универсальны всесокрушающи, как это представляется взволнованному взору современника. Для того, чтобы их осмыслить в подлинном их значении, чтобы лучше провидеть их реальные результаты, нужно изучать историю страны, ее старое право, новые тенденции, зарождавшиеся в его лоне и приведшие к творческой катастрофе. Старое неизбежно так или иначе отражается на новом. Вот почему и в дни революционного потрясения юридический факультет должен занятия свои продолжить полным темпом. Быть может, занятия эти окажутся особенно плодотворны, ибо именно в революцию вскрываются наиболее основные, самые первоначальные проблемы сущности, смысла и пределов права.

Можно привести еще один, свежий еще, пример глубочайшей живучести идеи права в своем положительном жизненном воплощении, казалось бы, ниспровергнутого внешней стихией фактов — дело идет о международном праве. Великая мировая война, всесторонне нарушая его нормы, казалось, в корне скомпрометировала его, — но ведь и сама-то война, обязанная своим рождением сверхправовым моментам, формально выдвинула лозунг твердого международного правопорядка и привела к утверждению неких новых норм международного права. Неистребимы корни правовой идеи в природе человека.

Уяснить существо идеи права — первая и основная задача нашей науки. Теория права должна обосновать принципы, освещающие все позитивные юридические нормы. Нет единого логического определения права, и старое замечание Канта — «юристы еще ищут свое понятие права», — остается в силе и поныне. Понятие права, как всякое философское понятие, творится в процессе неустанной работы человеческого разума. Теория права связана с философией, поскольку ставит свои основные проблемы. И недаром на всех концепциях права, выдвинутых великими философами-систематиками, неизменно горит печать философского целого, частью которого они являются. Достаточно вспомнить хотя бы Спинозу, Канта, Гегеля и Шопенгауэра, чтобы убедиться в этом.

II

Теперь отметим проблему границ правового принципа. Как бы актуален и неистребим ни был этот принцип, он все же должен быть признан ограниченным. Дело теоретика права вдуматься в характер и очертания его границ.

Лучше всего их ориентировать на конкретном материале живой истории, приводящем к осознанию предметной трудности, ярко формулируемой афоризмом немецкого юриста Радбруха: «Мировая история не может уйти в отставку ради юриспруденции».

И в самом деле:

Когда в моменты, подобные переживаемому ныне Россией и всем человечеством, слушаешь речи и читаешь статьи о спасительном значении права, невольно ощущаешь известное несоответствие этих выступлений тому, что называется «духом времени». Почтенные и сами по себе заслуживающие полного одобрения панегиристы правовых принципов в такие времена досадно напоминают собою тех полководцев, которые в разгар неудачного сражения начинают читать дрогнувшим солдатам лекции о пользе дисциплины, или того брандмейстера, который в момент пожара внушает хозяевам горящего дома правила осторожного обращения с огнем.

Право — насущнейший, необходимый элемент в жизни народов, и глубоко ошибаются те, кто как наш Толстой, его недооценивают. Но нельзя закрывать глаза на ту истину, что в «критические» эпохи истории не оно движет миром. Оно безмолвствует в эти эпохи, пребывает в «скрытом состоянии». Подобно статуе Свободы в дни Конвента, оно «задернуто священным покрывалом», и чувство такта должно подсказать его служителям, что этого покрывала до времени нельзя касаться.

Пусть в недрах великих переворотов всегда зреет, как мы видели, новое право. Но сами эти перевороты никогда нельзя уложить в формальные рамки права. Подлинная сила, добиваясь своего признания, апеллирует прежде всего к самой себе: ее стремление не знает чуждых ее природе принципиальных сдержек — «Not kennt kein Gebot». Только тогда, когда закончена силовая переоценка ценностей, на историческую сцену возвращается право, чтобы регистрировать совершенные перемены и благотворно «регулировать прогресс»... до следующей капитальной переоценки.

Реальный пафос права — в «утрамбовывании» исторического пути. Непрерывность эволюционного развития в рамках права — вот основоположный постулат правовой идеи («закон отменяется только законом»). Идеал правового прогресса — мировая трансформация правовых институтов на основе законных определений.

Однако утрамбовывающие машины, имеющиеся в распоряжении правовой идеи, слишком легковесны, чтобы превратить в безукоризненно-вылизанный тротуар волнистое, живописно-шершавое, терниями и розами усыпанное поле истории...

Стихия государства не исчерпывается началом права. Не случайно о «разуме государства» (raison d'Etat) говорят тогда, когда государственная власть нарушает право, учиняет «прорывы в праве» — 18 брюмера Бонапарта, 3 июня Столыпина, применение clausulae rebus sic stantibus в международном праве* — вот логика государства, его «эссенция». И когда эта «эссенция» становится «исторической плотью», — мы имеем «новые рубежи», «новые этапы», внешние значки эпох, пограничные столбы больших периодов...

______________________

* Ср. на этот счет характерное замечание Бисмарка: «Положение ultra posse nemo obligatur не может быть отменено никаким договором; точно так же нельзя установить договором ту меру серьезности и усилий, с которой договор будет исполнен, как только собственный интерес исполняющего перестает соответствовать писанному тексту и его прежнему толкованию» («Gedanken und Errinerungen», II, s. 249). Ср. также мнение Макиавелли: «Благоразумный государь может и должен держать свое слово лишь до тех пор, покуда он может это делать без вреда для себя и покуда обстоятельства, при которых он принял на себя обстоятельства, еще остаются в силе» («Князь», гл. XVIII).

______________________

Нам могут сказать: «Вы сами же в предыдущей главе заявляли, что нарушение "положительного права" отнюдь еще не есть ниспровержение самого принципа, самой идеи права. Зачем же теперь вы словно готовы поставить исторические рытвины в вину этой идее?»

Ответим: Конечно, следует отличать проявления правовой идеи от нее самой. Но отсюда еще не следует, что судьба «проявлений» ей абсолютно индифферентна. Поэтому нам и пришлось подчеркнуть, что «роковые минуты» человеческой истории указывают пределы, фиксируют подлинное содержание правового принципа.

Дело в том, что идея должна быть активной и творческой, — «реальность чистого долга есть воплощение его в природе и чувственности» (Гегель). Идея немощная и бессильная (только «регулятивный принцип», только мыслимое «отнесение к ценности») не удовлетворяет конкретного сознания. Недаром отвлеченный нормативизм, как нам придется убедиться впоследствии (в курсе), преодолевается нынешней наукой права, сознающей его недостаточность. Одним из существенных элементов содержания идеи права должна быть признана ее связь с действительностью, с «реальным рядом». Отсюда уразумение сущности понятия права, отсюда же — и точное определение границ (ограниченности) «правовой системы» — условий возможности применения юридических принципов. Тут нет ничего «обидного» для «чистой идеи»: она не должна быть абстрактной, отрешенной от порядка бытия. И ее неспособность «охватить» собою жизнь означает известную ущербленность ее, относительность, ограниченность. Но тут опять-таки нет для нее чрезмерного унижения: абсолютной и совершенной характеризуется лишь Верховная Идея, платоновское «Солнце умопостигаемого мира»...

Если современная наука государственного права приходит к выводу, что само государство, как стихия власти, «неисчерпаемо в юридических категориях», не поддается полностью правовому оформлению, — то что же говорить о всемирной истории вообще? В рациональных юридических формулах не выразить ее сущности: «под нею хаос шевелится», и этого хаоса не изжить до ее конца.

«Хлеба и зрелищ!» — издревле кричали народные толпы, ниспровергая принцип «законной преемственности» правовых установлений. «Да приидет царствие Твое!» — восклицала Церковь на заре средневековья, ополчаясь против земного права. «Моя родина — выше всего!» — заявляет боевой национализм, загораясь безбрежными планами и разрывая договоры, как клочки бумажек. «Да здравствует мир и братство народов!» — провозглашает современный интернационал, объявляя все «старое право» сплошным «буржуазным предрассудком», подлежащим насильственному слому.

И всем этим лозунгам столь же бесплодно противопоставлять абстрактный правовой принцип, сколь, скажем, нелепо было убеждать христиан ссылками на «дух» римского кодекса. «Иной подход», «разные плоскости»...

Когда в мир входит новая сила, новая большая идея, — она проверяет себя достоинством собственных целей и не знает ничего, кроме них. Путь права — не для нее, она «обрастает правом» лишь в случае победы («нормативная сила фактического»). Она рождает в муках, разрывая правовые покровы, уничтожая непрерывность правового развития («пробелы в праве»). Таково уже свойство «творцов новых ценностей», вокруг которых, по слову Ницше, «неслышно вращается мир».

И мы, таким образом, приходим к выводу, что в иерархии ценностей праву принадлежит подчиненное место. Выше него — нравственность, эстетика, религия. Большие исторические движения допускают известное «оформление» именно нравственными, эстетическими и религиозными категориями, но не правовыми. С точки зрения последних они иррациональны, и потому еретичны, отрицательны, злы. Вот почему юристы-догматики в массе обычно «остаются за флагом» в таких движениях. Их время приходит потом, когда нужно уже фиксировать результаты кризиса. Тут они совершенно необходимы, и без них дело не обходится.

Да, прогресс не есть гладкая дорожка. Недаром утверждают, что человечество им искупает «первородный грех», свое роковое несовершенство, — «радикальное зло» (Кант). Прогресс есть прежде всего искупление. Вот почему он катастрофичен (предсмертная мысль Вл. Соловьева). Его катастрофы суть одновременно проклятие и благословение человечества: будучи следствием «испорченности» человеческой природы, они вместе с тем — залог ее исцеления.

Катастрофы порождаются торжеством «силы» над «правом». Путь права есть путь от одной исторической катастрофы к другой. Человечество отдыхает на этих переходах, и в том их огромное благотворное значение. Но уж так устроен человек, что затянувшийся отдых ему непременно начинает надоедать. Вот почему в периоды «исторических затиший», исторических будней люди тоскуют по бурям — Как будто в буре есть покой... Вот почему так проникновенно пишет Тютчев о блаженстве того:

Кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали Всеблагие,
Как собеседника на пир...

И вот почему все истинно творческое в истории, как и в жизни, покупается не даром, рождается в страданиях.

Эту мысль выразил де Мэстр в намеренно резких, но ярко запоминающихся образах:

«Следует обрезать ветви дерева, чтобы вырастить плоды. Цветы и плоды человечества получаются благодаря этой «срезке ветвей» (кровавые войны и потрясения). Кровь — удобрение для процветания того растения, которому имя гений» ("Considerations sur la France").

Бессмертным документом той же мысли является творчество нашего Достоевского. Эта же мысль в глубоком, хотя и чересчур насыщенном, чтобы не казаться вычурным, образе формулирована заключительной фразой гегелевской «Феноменологии Духа»:

«История, выраженная в понятиях, образует воспоминание и Голгофу абсолютного Духа, действительность, истину и достоверность его трона, без которого Дух был бы лишен жизни и одинок; лишь из чаши царства духов пенится для него бесконечность».

Резюмируя соображения о разуме права и праве истории, мы могли бы сказать, что великие эпохи жизни человечества — не суд над фактами перед трибуналом права, а суд над правом перед трибуналом всемирной истории.

Лик века сего*

Кривыми путями приближаются все прекрасные вещи к цели своей.
Ницше

И светила Божий кривыми путями ходят.
В.В. Розанов

«Солнце давно уже село, луг стал сырым, от лесов веет прохладою... Вечер настал, — простите мне печаль мою. Вечер настал, — простите мне, что настал вечер»...

______________________

* Журнал «Окно» (Харбин), № 1, Ноябрь 1920 года.

______________________

Так тосковал Заратустра, на исходе новой эпохи вглядываясь в ее увядающие очертания, обесцвеченную душу. В атмосфере «ленивого мира», «трусливого компромисса» прозябало усталое человечество, нежась мелкими делами парламентов и купаясь в судорогах осеннего эстетизма, приветствуя генерала Буланже, умиляясь чеховскими сестрами, возрождая гностицизм в философии и захлебываясь ажурным индивидуализмом декадентства.

Fin du siecle... Он чувствовался, этот странный упадок, в самом стиле тогдашней жизни «цивилизованного» человечества. Он витал одинаково и над Римом, и над Парижем, и над Петербургом, постепенно вырисовывая огромный знак вопроса над будущим современной «культуры» и радуя тех, кто повторял за поэтом:

Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса...

Но не только внешний облик культуры века ставил перед разумом человечества тревожный вопрос о временах и сроках. Глубокий духовный кризис, назревавший где-то в недрах истории, давал себя знать и отдельными огненными знамениями духа, освещавшими вечернюю мглу. Таким знамением был Ницше. И еще в большей мере должно его видеть в предсмертном творчестве нашего Вл. Соловьева, с необычайной остротой почувствовавшего всю «эсхатологическую» насыщенность окружающей атмосферы...

И разразившаяся ныне над человечеством великая катастрофа, завершая собою период сумерек, ставит эту проблему смысла исторических судеб с еще большей силой и напряженностью...

В своих знаменитых «Трех Разговорах» Владимир Соловьев высказал, как известно, весьма парадоксальную мысль о неизбежной близости конца исторического процесса и даже красками, яркими и четкими, нарисовал конкретную картину этого скорого конца. Поясняя свои образы анализом современного состояния мира, он писал в послесловии:

— Историческая драма сыграна, и остался еще один эпилог, который, впрочем, как у Ибсена, может сам растянуться на пять актов. Но содержание их в существе дела заранее известно.

И иначе, в стихотворной форме:

Смирится в трепете и страхе,
Кто мог любви завет забыть,
И Третий Рим лежит во прахе,
А уж четвертому не быть...

Изжиты все силы, двигавшие человечество. Круг его земного предначертания замкнут, и нет уже никаких средств вернуть ему дыхание подлинной жизни. Старческими побрякушками занимается оно, и очередная встряска окончательно завершит его грешные дни...

В то время, в эпоху всемирной тишины и «нормальной жизни», эти странные утверждения и дерзновенные пророчества почти всем казались либо какою-то прихотью чересчур изощренного ума, либо игрой расстроенного воображения. О них поговорили с литературной точки зрения, скептики презрительно пожали плечами, «ученые» небрежно отнесли их к области туманной «мистики», и этим дело ограничилось. Почти никто из современников не взял их всерьез.

Но вот прошло два десятилетия, и предсмертные предчувствия странного русского философа вдруг облеклись в плоть и кровь, обрели жуткую жизненность. Великое потрясение, постигшее мир от края до края, с неслыханной остротой ставит в порядок дня проблему сущности и смысла истории. Волнением, смятением и тревогой объято современное человечество. Поистине, словно в безбрежном огненном море, плавятся формы привычной жизни и, потрясенная, колеблется старая почва. Наглядно, осязательно познается условность многого, что казалось почти безусловным, и невольно от временного и случайного мысль стремится подняться в область вечного и необходимого. Ведь корни времени — в вечности, и закон случайного — в необходимом.

Упадочный стиль недавней эпохи — далеко позади. Словно двадцатидюймовые германские «Берты» и стоногие танки англичан сразу раздвинули масштабы культуры и расчистили горизонты истории. Словно волны крови — Blut ist ein ganz besondrer Saft — смыли ажурную тоску сумеречного быта, сломали его филигранный индивидуализм и открыли перед человечеством панораму титанических раз-махов и далей...

Любовью ненавидящей огонь омоет мир.
Ты, чающий, ты, видящий, разбей, убей кумир!

Во всем их реальнейшем значении, в их подлинной жгучести встают перед нами ныне «предельные» проблемы, волновавшие Соловьева.

В самом деле, эта величайшая катастрофа, в пять лет до неузнаваемости изменившая стиль человеческой культуры и лик человеческой жизни, что она: предсмертная ли судорога одряхлевшего человечества, яркая вспышка конца, или... или все-таки нечто иное, менее безнадежное, более плодотворное?

Теперь такой вопрос никому уже не покажется странным и парадоксальным. Теперь он сам собою возникает из недр реальной действительности.

Много потрясений пережило «цивилизованное человечество» за эти годы, и много, слишком много, горя. Эта кровавая трагедия войны с ее разрушительными чарами, затем угар послевоенной усталости, и вот — новый смерч разрушения и крови. Этот пугающий праздник материалистических дерзаний, чающих покорить мир и превратить его в какое-то «срединное царство» духовного пролетария. Этот знаменательный уклон культуры, на первый план выдвигающий ее «технические», «цивилизаторские», нивелирующие стороны. Этот пышный расцвет «гуманизма», религии земного рая, являющей собою величайшую пародию, «подделку» подлинной и живой религии. Не заставляет ли все это констатировать факт наступающей дряхлости человеческого рода, утомленного, застывающего, уже изжившего все творческие свои силы, кончающего дни свои?

И вся эта нынешняя бестолковица потерявших подлинную взаимную связь, маниакально «самоопределяющихся» народов, кружащихся исступленно в каком-то мрачном танце сатаны, — разве не свидетельствует она о мертвенном разложении человечества на составные элементы?

А роковое бессилие справиться с чарами войны, формально прекратившейся? А явственное отсутствие единой великой идеи, способной дать существенно новое содержание историческому процессу? А истощенность всех народов прежнего периода и невозможность появления новых?..

...Разве вот, быть может, ветхие деньми монголы вновь выступят на авансцену всемирно-исторической жизни, — дабы слить конец истории с ее началом, посмеяться над богочеловеческой мечтой, над последним Римом...

О, Русь, забудь былую славу —
Орел двуглавый сокрушен
И желтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамен...

Все эти вопросы и сомнения, ныне столь нам понятные и близкие, словно выписаны из «Трех Разговоров».

И, как бы продолжая мысль покойного философа, подтверждая его ответы опытом пережитого, пишет его племянник, поэт-священник Сергей Соловьев, в своем недавнем послании «Карташеву»:

Рим четвертый не будет, а третий давно уж не внемлет
То, что дух говорит, но под сводом всегда голубым
Чашу с кровию Агнца, как прежде, над миром подъемлет
Нестареющий Рим.

Итак, исторический процесс по существу завершен, человечество исчерпало себя, и все становится прахом и суетою, кроме одного прибежища — кроме того камня, на котором воздвигнут Рим нестареющий, коего не одолеют врата адовы...

Глубок и проницателен анализ Соловьева. Но можно ли удовлетвориться его ответом, согласиться с его прогнозом? Ужели и в самом деле кончен в существе своем земной путь человечества, изжиты дотла его силы? Ужели воистину пришла вечерняя заря?..

Трудно сказать. Времен и сроков знать нам не дано. Несомненно, велик и катастрофичен исторический кризис, нами переживаемый, и много опасностей скрыто в нем. Корнями своими глубоко уходящий в прошлое, органически подготовленный, — своим исходом он надолго предопределяет будущее. Ныне он — настоящее, и неизвестен еще его результат. Очевидно лишь, что широко разливается по всему миру действенная сила хаоса, которая, победив, может только погибнуть. Весь вопрос в том, — увлечет ли она с собою в бездну падения и увлекшееся ею человечество, или, напротив, своим бурным явлением лишь прочистит исторический путь, освежит усталый лик земной души.

Атмосфера истории сейчас вообще чрезвычайно насыщена. В воздухе пахнет ладаном и серой одновременно. Торжествует «иррациональный поток», хаотический вихрь, — но многообразны его потенции.

Хаос сам по себе не есть непременно признак распада и смерти. Вспомните, как его воспевал проникновенный Тютчев. С его стихией таинственными нитями вязано всякое творчество:

Свет из тьмы! Над темной глыбой
Вознестися не могли бы
Лики роз твоих,
Если б в сумрачное лоно
Не впивался, погруженный,
Темный корень их...

Сумрачное лоно и темный корень — необходимые условия любого цветения. Жизнь, как и сама истина, есть сочетание противоположностей — «coincidentia oppositorum» Николая Кузанского — и всегда извилисты, «кривы», глубоко диалектичны ее пути. «Чтобы родить танцующую звезду, нужно носить в себе хаос» — говорил Заратустра.

И отнюдь еще не исключена возможность, что нынешний хаос мировой не породит нового расцвета исторического бытия человечества. Пусть угрожающа сила мобилизовавшегося зла, пусть опасна волна нигилистического отрицания, прокатывающаяся по «цивилизованному миру». Но еще не доказано и еще не видно, что она победит в последнем итоге.

Пусть еще неясна нам, современникам, положительная «идея» совершающегося, — из этого не следует, что ее не существует: «сова Минервы лишь с наступлением сумерек начинает свой полет» (Гегель), и подлинный смысл развившегося кризиса, теперь постигаемый лишь зерцалом в гадании, окончательно раскроется потом уже не в грозе и буре, а в тихое утро созидания, придет неслышно — «голубиного поступью»...

А самая напряженность жизненной борьбы внутри современного человечества как будто бы свидетельствует о большом запасе сил, еще в нем сохранившемся. В этом смысле минувшая мировая война является в высокой степени показательным симптомом и фактором. Слишком что-то мало похожа она на последнюю вспышку догорающей свечи, — скорее уже напоминает она собою добела раскаленную печь гигантской кузницы, таящей в себе столько же тайну рождения, сколько тайну смерти...

Равным образом, нельзя не чувствовать исключительно напряженной активности и огромного размаха в целом ряде послевоенных движений и конечно, в русской революции прежде всего. Правда, эти движения чаще знаменуют собою силу отрицания, нежели творчества, но ведь и отрицание может сослужить положительную службу, если оно будет во время отменено новым творчеством. Вообще говоря, эти категории, в их обычном употреблении, — весьма условны.

На наших глазах движение чистого материализма, все пропитанное лозунгами тела низшей чувственности, оказавшись наиболее несостоятельным именно в сфере своих непосредственных, т. е. материальных, заданий, диалектически преображается, одухотворяясь вопреки самому себе, переливаясь за грани своего собственного «логического» содержания, обретая мощь в сфере чисто духовных ценностей и тем самым постулируя какой-то новый смысл, освященный погибшими за него жизнями, — чудесно зацветая «белым венчиком из роз»...

Si la Providence efface, sans doute c'est pour ecrire — утверждал в свое время де Мэстр. Нередко размах отрицания и ненависти — своеобразное ручательство жизненности организма. Нужно только, чтобы в последнем итоге поле борьбы осталось за началом созидания и любви:

Из хаоса родимого гляди, гляди — звезда.
Из нет непримиримого — слепительное да...

Мы знаем из воспоминаний долгой жизни человечества, что эпохи отрицания, сомнения и кажущегося распада часто становились преддверием творческих эпох. В народах, казалось, усталых и отживающих, вдруг вспыхивал огонь жизни, творивший новые ценности, обогащавший историю новыми достижениями. Обжигающее дыхание конца может стать источником живого познания и вместе с тем творческого оживления, способного преодолеть самую опасность действительной победы конца. Прихотливы и своеобразны пути исторического промысла.

И воистину, если погибнет человечество в нынешнем периоде своего исторического возраста, то не от дряхлости и не от органического упадка сил, а разве что от активных влияний зла, ему угрожающих, — от люциферианского соблазна, стремящегося проникнуть в души человеческие, от увлечения лживыми кумирами, обманчивой красотой бездн. Но такой конец был бы не естественным, а насильственным и, кроме того, порочным. История оборвалась бы на полуслове, осталась бы недоконченной повестью. История бы «не удалась». К этому мрачному выводу, по-видимому, и склоняются «Три Разговора*. Между тем, его истинность совсем еще не так ясна, он еще крайне оспорим. Рано еще говорить, что третий Рим повержен во прах, — быть может, напротив, он страданиями очищается к своему провиденциальному назначению. Но даже и действительное крушение третьего Рима не означало бы непременно торжества конца.

______________________

* Эта проблема подробно освещена кн. Е.Н. Трубецким в его «Миросозерцании Владимира Соловьева», т. 2. Сам кн. Трубецкой очень близок к позиции «Трех Разговоров».

______________________

Вопреки Соловьеву, смысл исторической драмы пока еще далеко не выявлен. Занавес прервал бы действие в его разгаре. Занавес сам бы стал эпилогом...

Быть может, суждены еще миру прекрасные судьбы, благие свершения, и мрачные картины «повести об Антихристе» останутся лишь неосуществленными возможностями. Но вместе с тем должны мы отчетливо постичь всю потрясающую жизненность этих картин.

В основе своей они — не фантазия, не философский бред и не свободные образы художника. Они — реальное предостережение и подлинная опасность. Они должны быть преодолены. Но их преодоление достижимо лишь напряжением крайних усилий.

Помните у Достоевского: «диавол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Весь вопрос — когда будет низвергнут диавол: в истории, или за ее границами. Мы непререкаемо знаем, что он будет разоблачен и низвергнут, и не страшен он Риму нестареющему. Но жива еще в нас глубокая надежда, что победа над ним, внутреннее или, по крайней мере, внешнее покорение его осуществится в самом процессе всемирной истории, в плане времени, в сердцах людей, великое положительное значение нашей эпохи, — что она всколыхнула дремавшее человечество, тяжким искусом страданий заставило его заглянуть в собственную душу, действительно задуматься о своей судьбе...

В связи с этою филиацией мысли почему-то приходят мне само собой на память слова одного из крупных русских людей современности, вскользь брошенные им в одной интимной беседе весной 1918 года в Москве:

— Я от всей души желаю мировой революции, которая потрясла бы в корне жизнь всех цивилизованных народов. Желаю потому, что она повлечет за собою глубочайшую всемирную реакцию духа, которая одна лишь способна оздоровить нынешнее человечество. ...Быть может, сейчас я формулирую его мысль несколько резче, стилизованнее, чем она была формулирована им самим. Но во всяком случае, «пафос» ее был именно таким. Привожу ее, как оригинальный и глубокий парадокс — не для того, чтобы соглашаться с ней, или оспаривать ее. Дополню ее только цитатой из Мэстра:

— Lorsque l'ame humaine a perdu son ressort par le mollesse, l'incredulite et les vices gangreneux qui suivent l'exces de la civilisation, elle ne peut etre retrempee que dans le sang. И еще: — le sang est l'engrais de cette plante qu'on appelle genie*.

______________________

* "Considerations sur la France", Lyon, 1834, p. 434,435.

______________________

...Жестокая вещь — жизнь, «ранняя грешница с глазами ребенка». И прекрасная вещь. Недаром и приближается она к цели своей кривыми путями.

Религия революции* (Владимир Маяковский)

Конечно, великий кризис нашего времени не исчерпывается сферой политики, права, вообще внешнего общественного устроения. Он исходит из духовных глубин и нисходит к ним же. Он был бы бессилен вне их, и его размах — ручательство его органичности. Перерождается духовная ткань человечества.

______________________

* Журнал «Окно», декабрь 1920 года, Харбин. Эта статья, написанная и напечатанная в период максимального размаха революции, явственно отражает собой настроения того периода. Однако данную в ней оценку творчества Маяковского я считаю, в общем, верной и теперь, в годы заметного оскудения его поэтической индивидуальности.

______________________

...Всматриваешься пристально, до боли напрягаешь взгляд — каков же подлинный облик свершающегося? Дело не в быте случайном, не в щепках летящих, не в летучем мусоре дней, что пугает скользящих сверху, — но что же «там внутри»? Где же духовный стержень закрутившегося вихря? Ужели не видно следа, хоть убей?..

Это общий закон, — что революция скупа на идеологические цветы, на непосредственное самопроявление в царстве культуры. Ее Бог — бег, порыв, устремление, она теоретизирует своею практикой. Нельзя даже не согласиться, пожалуй, что реакция обычно пышнее, цветистее и нередко глубже идеями, нежели революция, — быть может, оттого, что жизненный опыт революции она, перерабатывая, переводит в план духа, остановленную жизнь претворяет в густой и душистый сок мысли, исчерпывает практику своею теорией. Однако, она же немыслима вне живой воды революционного потока. Тем интереснее, когда обнажаются непосредственно, хотя бы односторонне и динамично, духовные истоки этого последнего.

Что касается наших дней, великой русской революции, то наиболее ценным аутентическим ее документом пока является, несомненно, творчество В. Маяковского. В значительности этого поэта ныне уже не приходится сомневаться. Его огромный поэтический талант могут теперь отрицать разве только люди, внутренне чуждые литературе или до смерти ослепленные застывшими канонами и трафаретами. Оригинальный и своеобразный, он одними формальными своими качествами представляется уже чрезмерно интересным и ценным явлением русской поэзии, открывая новые перед ней достижения и перспективы. Из-за одних своих «словесных Америк» он заслуживал бы усиленного внимания.

Но, независимо от того, повторяю, особенно знаменателен этот поэт по содержанию своего творчества. Он — рупор эпохи, образ творимого хаоса, неотделимый от атмосферы наших дней. Кастетами поет он свои песни — призывы на баррикады сердец и душ. Органически врос он в почву бури и натиска, и соки, бродящие в ней, стихийно переливаются в нем.

Недаром был он так темен, парадоксален до этих годов перелома, — до революции, до разгара войны, покуда не выявились до корня ее подлинные масштабы, ее мессианский смысл. Недаром представлялся он современникам, людям предрассветных сумерек, неуместным и странным — просто «длинным скабрезным анекдотом».

Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
И не было ни одного,
Который Не кричал бы:
«Распни,
распни его!»

Но «спокойный, насмешек грозою, душу на блюде он нес к обеду грядущих лет». И взошедшее огненное солнце «великолепнейшего века» сразу обнаружило, что он был его лучом, предупредившим только момент восхода. И он стал закономерен и естественен, этот дикий, шершавый поэт, исчезла вся его парадоксальность, стертая великим парадоксом нашей великой эпохи.

И хотя сам он, тогда еще «сегодняшний рыжий», заранее посылает грубо презрительное ругательство по адресу «профессоров», которые «разучат его до последних нот», хотя он доселе упорно кутает душу свою от осмотров в желтую кофту, не желая разгадок, — все же не скрыться ему от пытливых, вопрошающих глаз.

Было бы глубоко ошибочным подходить к Маяковскому с мерками политического порядка. Душа поэта ускользнула бы целиком из сетей такого подхода. Категории политики слишком грубы и бедны для осознания подобных явлений (я уже не говорю об «экономических» категориях, — хотя находятся еще любители, применяющие и их) и, кроме нескольких бессодержательных схем, дать вряд ли что могут. Живое познание здесь дает лишь имманентное погружение в самую стихию разгадываемого творчества, «вживание» в эту стихию, — то, что одна из модных ныне философских школ на специальном своем языке называет «феноменологическим анализом».

Вглядываясь в сборник «Все», мы сразу чувствуем, что основной, определяющий мотив творчества поэта русской революции — мотив религиозный. Все дороги отдельных идей и переживаний ведут его в Рим предельных ценностей, которые его жгут, не дают ему покоя. Он, несомненно, может сказать о себе словами известного героя Достоевского: «меня всю жизнь мою Бог мучил». Бог, этот «Всевышний Инквизитор», жжет его, и он корчится в муках горения, богохульствует, кощунствует без конца, дрожащими руками облекается в шутовской кафтан, юродствует, кривляется, бросает перчатку небу. Он — типичный герой Достоевского, гениальный тем особенным гением, которым гениальны все герои этого гения — от Алеши Карамазова до Смердякова. Он увлечен в каком-то адском танце бунта, и бунтарские крылья эпохи подбрасывают его с удесятеренной силой — сквозь небо вперед!..

Он не принимает Божьего мира, но возвращает билет свой Творцу не «почтительнейше», как Иван Карамазов, а с вызовом и проклятиями, с ненавистью влюбленного безумно...

Взорвите все, что чтили и чтут!..
..Я над всем, что сделано,
Ставлю nihil! —

исступленно кричит он, и это не слова, не пустая похвальба только: мы знаем, что за ним — обломки и гул бесконечных взрывов, безмерное дерзновение, гигантский океан огня...

Великую мощь самодовлеющего человека — вот что противопоставляет он старому небу. Тают, рассыпаются привычные нормы — «давайте, знаете, устроимте карусель на дереве изучения добра и зла!..» Сердце свое поднимает он флагом, перетягивая к нему паломников от Гроба Господня и древней Мекки:

У меня в душе — ни одного седого волоса,
И старческой нежности нет в ней, —

и это захватывающее сознание дает ему неслыханную уверенность в себе, — «небывалое чудо двадцатого века», покоряющее мир сталью самозданной воли.

И все-таки великий бунт этот подергивается непрестанной судорогой, изломом, неизбывным надрывом и вечно преодолеваемой болью. И для самовзбадривания — паясничание и кощунство:

Как трактор, мне страшен ваш страшный суд!
Меня одного сквозь горящие здания
Проститутки, как святыню, на руках понесут
И покажут Богу в свое оправдание!
И Бог заплачет над моею книжкой!
Не слова — судороги, слипшиеся комом!

И неизбежная арлекинада, чтобы ею, как желтой кофтой, закутать горечь этого признания:

И побежит по небу с моими стихами под мышкой,
И будет, задыхаясь, читать их своим знакомым...

До чего родные нам, русским, мотивы слышатся в этих сумбурных выкриках. И до чего характерно, что эти мотивы — подлинный документ наших нынешних дней, дней великой национальной исповеди, национального очищения...

Проповедую, мечась и стеня,
Сегодняшнего дня,
Кривогубый Заратустра —

провозглашает о себе поэт. И впрямь во многом напоминает он певца сверхчеловека с его орлом и змеей, тоже воспевавшего солнце и разбивавшего старые скрижали. Как и Ницше, Маяковский — религиозная натура, убившая Бога. Помните, как мечется «самый безобразный человек» в «Заратустре» — тот самый, который убил Бога и не находит себе места, тщетно стремясь заполнить смертную пустоту души?.. О это совсем не то, что атеист. У атеиста холодная кровь. Бог не мучит его всю жизнь. Он для него просто не существует — «предрассудок незрелого сознания». Атеист, проходя при народе Спасские ворота Кремля, непременно снимет шапку и даже, пожалуй, снисходительно перекрестится, — что ему? Но убийца Бога — ни за что... Еще крепче на лоб нахлобучит он шапку и примет вид дерзкий, вызывающий: — «видите, вот иду, и, гордый, бросаю вызов, да, да, ненавижу, не принимаю, не принимаю, не хочу, отстаньте, не мучь меня, сгинь, пропади», — и, задыхаясь, прохрипит из последних сил:

Крыластые прохвосты!.
Жмитесь в раю!..

Ерошьте крылышки в испуганной тряске!..

Я тебя, пропахший ладаном, раскрою
Отсюда до Аляски!..

Атеист отрицает по Дарвину, и спокоен равнодушным безразличием. Убийца Бога, как некий дух, «верует и трепещет». Дарвин — ничто для него, как и все эти «выдумки Брэма» или «измышление досужих ботаников». Потому-то и нет места спокойствию в его душе... И опять-таки как много тут русского, при всей всечеловечности этого типа! Недаром же Ницше так плохо понят на Западе и так близок нам. Недаром же сам он был поклонником Достоевского...

Недаром с обычной своей художественной тонкостью взора пишет В.О. Ключевский о русском интеллигенте еще екатерининского времени: «Потеряв своего Бога, заурядный русский вольтерьянец не просто уходил из его храма, как человек, ставший в нем лишним, а, подобно взбунтовавшемуся дворовому, норовил перед уходом набуянить, все перебить, исковеркать и перепачкать...» Наверное, с радостью ухватился бы этот буян за современный призыв:

Перья линяющих ангелов
Бросим любимым на шляпы...

...Кто из них ближе Богу — атеист, или озлобленный бунтарь, «самый безобразный человек», убивший Бога?..

Кто из них ближе Богу — корректный ли прогрессист Запада, снимающий шапку перед «историческим преданием», — или исступленный революционер безумной России?..

Бог свергнут, — но что же вместо Него? Природа духа, как и природа физиков, не терпят пустоты, и религиозная душа спешит воздвигнуть новые алтари. Гениальная в отрицании, она сумела дойти до конца, и не устрашились стальные сердца традиционных застав...

Так что же вместо слинявших ангелов и ощипанного убитого Бога? — И снова дыхание Достоевского нас обжигает: «если нет Бога, то я — Бог...»:

Довольно пророков
Мы все — Назареи!..
Мы сами себе — и Христос, и Спаситель!
Мы сами — Христос.
Мы сами — Спаситель.

Они чувствуют, эти люди, сияние вокруг своих голов, и одной лишь волей своею в перл создания возводят себя, — «разносчики новой эры, в небеса шарахающие железобетон»:

Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы
Каждый
Держим в своей пятерне
Миров приводные ремни.

Как у древнего Святогора или Микулы, «силушка живчиком переливается» по жилам их душ, и, упоенные рожденной безбрежностью, «небу объявив озлобленную стачку», зажигают они свечи перед самими собой:

Мы — чудотворцы,
Копай, долби, пили, буравь!..
...Верую
Величию сердца человечьего...

«Бунта вечного дух непреклонный» вселяется в них, каждый из них ощущает в себе его веяние, возбуждающее, закаляющее. Завороженные его напутствием, оглушающим маршем шествуют они во имя свое:

Довольно жить законом,
Данным Адамом и Евой.
Клячу историю загоним.
Левой!
Левой!
Левой!

...Там,
За горами горя,
Солнечный край непочатый.
За голод,
За мора море
Шаг миллионный печатай.
...Грудью вперед бравой!
Флагами небо оклеивай!
Кто там шагает правой?!
Левой
Левой!
Левой!

О, это старое дерзание, давнее, как мир. Какой тут «футуризм» (по содержанию чувства и мысли), раз еще первый человек ощутил его в своей душе! — «Будьте, как боги»...

Седая, длинная традиция люциферианства — от соблазна змея и Вавилонской башни до Штирнера, Фейербаха, Ницше. «Человекобожество» Достоевского... Но только все это вдруг облеклось в плоть и кровь, разлилось в ширь бесконечную, стало потрясающим фактом, в масштабе всемирно-историческом. Вот почему и голос нового поэта звучит неслыханным полнозвучием, подобно грохоту камней, низвергаемых титанами.

«Разбейте, разбейте, братья мои, старые скрижали», — взывал одинокий Ницше. Теперь завет этот словно становится явью, теперь сама эпоха насквозь пропитывается им, и гремит он трубными раскатами — «чтобы грохот был, чтоб гром»... Сокрушаются ветхие скрижали, вершится творческое перерождение мира, начинающееся бунтом и вызовом самоутверждения, древними стрелами Люцифера. В глубине, в непреклонности бунта — порука его жизненности и грядущей оправданности. И в борьбе своей с Богом новый человек, как когда-то Иаков, жутко близок к Нему...

Но во что превращается это человекобожеское бунтарство, убившее Бога и на первых порах обожествляющее себя?

В соответствии с духом века Люцифер одевается в одежды земного рая, пышно расшитые всевозможным материализмом. Красками плоти расцвечивается каждое движение, и титанический бунт превращается в порыв материи, торжествующей победу. Праздник тела, мяса...

Среди тонконогих, жидких кровью,
Трудом поворачивая шею бычью,
На сытый праздник тучному здоровью
Людей из мяса я зычно кличу.

И недаром с противоположного фланга земли и «политики» отзывается на этот клич эпохи другой русский поэт, созерцающий в полусонном, сумбурном «видении» тот же праздник мяса, уже в космических, планетарных масштабах:

Дышала музыкой и воскликами плоть,
И пьяный шествовал торжественный Господь,
Рыгая и неся упитанности бремя...

Плоть расцвела, плоть победила Бога, в мечтах ее пророков уже зараженного ее природой. Не Слово стало плотью, а плоть стала Словом, — по вере нового откровения. Плоть торжествует во всех планах бытия:

А сами сквозь город иссохший, как Анания,
С толпой фонарей, желтолицых, как скопцы,
Голодным самкам накормим желания,
Поросшие шерстью красавцы-самцы!..

Небо сводится на землю: «Я о настоящих земных небесах ору»... Земля приравнивается к небу. «Где же земля-то, как не на небе?» — воскликнул, помню, Андрей Белый на одном из московских диспутов еще довоенной эпохи. Но затем идут и дальше: земля выше неба, и нужна нам только земля, — опять-таки старая мысль, но лишь овеществленная и ставшая действием, запылавшая заревом всемирным:

Den Himmel ueberlassen wir
Den Engeln und den Spatzen...

Или по-нынешнему: —

Здесь на земле хотим
Не выше жить и не ниже...
...Хлебище дайте жрать ржаной!..

Пробил критический час. Идет переоценка ценностей, и их иерархия перевернута вверх ногами. На вершине — «человек», как «Бог», и особенно подчеркивается, что человек этот — сгусток плоти, венчавший себя:

Что мне до Фауста,
Феерией ракет
Скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю —
Гвоздь у меня в сапоге
Кошмарней, чем фантазия у Гёте!..

Конечно, и тут традиция. Ибо Уитман еще уверял (цитирую по памяти):

Запах ладони моей
Превыше всех вер, и молитв, и церквей!

Но опять и опять — то были предчувствия и предвестия, теперь же это — голос жизни самой, подлинной и потому уже не парадоксальной, уже мощью своих раскатов «огромляющей» мир. Уже — не «зерцалом в гадании», а «лицом к лицу»...

«Дух стал львом», — характеризуя эпоху, скажем мы классическим образом Заратустры. Он сокрушает великого дракона, «чешуйчатого зверя», говорящего — «все ценности уже созданы». Дух из верблюда превратился в льва. Но... но, как известно, «творить новые ценности — этого не может еще и лев». Нужно для этого завершающее превращение духа.

Да, есть коренная порочность в творческих подвигах Люцифера, опрокинутая иерархия ценностей пребывает в состоянии весьма неустойчивого равновесия. Трудно, невозможно даже — реально обожествить то, что по сути своей не божественно, как и фантазия Гете, увы, все же остается «кошмарней» гвоздя в моем сапоге. И вся эта грандиозная мечта самодовлеющей земли, перевернутой без точки опоры, — трагически не соответствует содержанием своим той действительной глубине размаха, тем порывам небывалой воли, которые смыли обветшалые ценности. Во всем положительном замысле, как он набросан ныне, еще в пору ломки старого льда, — есть какая-то фальшь. Но ведь длится еще великий бунт, не истекли еще три ночи богоборчества...

До чего характерна для религии революции на теперешней ее ступени «обетованная земля», изображенная в апофеозе «мистерии-буфф»!

Вознесенск, Шуя, Манчестер, Марсель... Бутылки булькают, дерево цветет булкою, сахарная женщина позволяет себя полизать... Яства, вещи, хлеб, соль... «На корнях укропа шесть раз в году растут ананасы»...

И это — после великих подвигов первых актов! После этого пути безмерных глубин и мук, так ярко выявляющего крестный путь наших дней. Гора родила мышь.

Воистину, эта «земля обетованная» — не венец великого пути, а мираж отчаяния измученных путников, «усталость стали». Для того монастыря, что именуется ныне Россией, — «когда мысли только о хлебе», — так естественны эти мечты о булькающих бутылках и созревших булках. Но возводить их в последний идеал мироздания, — что за кричащая фальшь, что за искусственная бескрылость души! И что за вопиющее противоречие самому факту этого чистой свечой светящегося, стомиллионного скита!

Но главное, — роковая порочность. Он все равно недостижим, этот мираж зеленого пастбища с «царством небесным у коров». Вне живого Бога праздник вещей невозможен. Мясо, плоть an und fur sich — разлагается, гибнет, становится мертвечиной. Насыщение желаний непреображенными вещами порождает не высшую жизненность, а taedium vitae. Торжество «материи» противоречиво в себе. Пока внутренно не преодолена смерть, — нет прекрасного праздника блаженства, всякая радость отравится ее жалом (если только, конечно, не спасут Дарвины и Брэмы)...

И, вдумываясь в обетованную землю поэта современности, невольно вспоминаешь огненные страницы бл. Августина, где воспевается «красноречие вещей» (та же тема!), связанных взаимно круговой порукой добра, изначальной благостью природы. «Все природы» ощущаются им как «истинно добрые», прозревает он за преходящей внешней дисгармонией порядок универсального мира. О, насколько неподдельнее, полнее, напряженнее радость преображенной земли в таком граде, нежели в химеричной, смертью овеянной, себя обоготворившей земле! Вот где — подлинный расцвет навсегда прославленной плоти!

Все, чем красна Афродита мирская,
Радость домов, и лесов, и морей, —
Все совместит красота неземная,
Чище, сильней, и живей, и полней.

Эта вера поэта-христианина, насколько богаче и обоснованней она, чем образ какой-то «земли обетованной», похваляющейся поверхностным физическим ладом внутренно гнилых, неизбежно непроницаемых, во зле лежащих вещей!

И, конечно, духу великой эпохи тесно в рамках мечты, воздвигнутой днями разрушения. Пройдя через верблюда и льва, он хочет стать созидателем, принять третье и последнее воплощение, стать ребенком. «Дитя есть невинность и забвение, новое начинание, игра, самокатящееся колесо, начальное движение, святое слово — утверждения»...

Сам поэт тяготится, как видно, воспеваемой им картиной рая земного; больше, чем кто-либо, чувствует он ее роковое убожество. Подлинной радости нет в его душе. И, оставаясь с собой, отдыхая от площади, горько смеется он над стилем аналогичных порывов:

Взбурься баллад поэтовых тина.
Пойте теперь,
О новом пойте демоне,
В американском пиджаке,
В блеске желтых ботинок...

Вот обетованная страна, прославленная новой религией. Вместо убитого Бога — свеженький демон в американском пиджаке и блеске желтых ботинок..

И если иногда в громовых раскатах стального порыва эпохи слышится лик Антихриста, глубокого, страшного, соблазнительно мощного, — то подчас мелькнет в ней и длинный, гладкий хвост датской собаки...

Провел рукой и остолбенел...
Этого-то, всех клыков почище,
Я и не заметил в бешеном скаче:
У меня из-под пиджака
Развеерился хвостище
И вьется сзади, — большой собачий...

Словно старый знакомец, ухмыляющийся черт Ивана Федоровича, хочет втереться в мистерию нового действия. Но уже тем самым, что дух ее разгадал его, — недолог будет его захолустный лай...

Когда читаешь вещь Маяковского «Человек», не можешь отделаться от мысли, что интуиция поэта словно подсказала ему самому злейшую пародию на его «настоящие земные небеса»:

Эта вот зализанная гладь.
Это и есть хваленое небо!
Посмотрим, посмотрим..
«Если красавица в любви клянется»...
Здесь, на небесной тверди,
Слышать музыку Верди!..

В самом деле, разве не ползет эта музыка из всех щелей его «обетованной земли»? Разве не является она ее действительным гимном, так трогательно гармонирующим с идиллическим обликом бутылок и булок? Разве у сахарной женщины — не «сердце красавицы»?..

И снова корчится в муках «самый безобразный человек». Не дает ему покоя опустошенный Престол, и фатально тают химеры, которыми он пытается его заселить, — все эти лики Разиных, намалеванные на Царских Вратах. И «тысячелетний старик», взглянув на звенящего побрякушками поэта, недаром сразу замечает, что в нем — «на кресте из смеха распят замученный крик»... И горько звучит его собственное признание:

Я, где боль, — везде;
На каждой капле слезовой течи
Распял себя на кресте...

Это душа великой революции «искусанными губами» своего предтечи ищет новые ценности, новый берег. Это перерождающаяся земля жаждет точки опоры. И это не случай, конечно, что образы ее скорби взяты из старой, из вечной Книги...

Еще туманные, еще неясные, веют в ней тихие веяния. Третья ночь на исходе. Близок миг превращения льва в ребенка:

Я, воспевающий машину и Англию,
Может быть, просто
В самом обыкновенном Евангелии
Тринадцатый апостол.
И когда мой голос
Похабно ухает
От часа к часу целые сутки,
Может быть, Исус Христос нюхает
Моей души незабудки...

Может быть... Убога обезбоженная душа. Но и в бубенцах ее арлекинад слышится великая любовь, искаженная великой пустотой. «Живая страничка из Достоевского...»:

Погибнет все. Сойдет на нет.
И тот, кто жизнью движет,
Последний луч над тьмой планет
Из солнц последних выжжет.
И только боль моя острей. —
Стою, огнем обвит,
На несгорающем костре
Немыслимой любви.

Как Заратустра, призывает он «страну детей», испепеленный костром немыслимой любви на пепелище разрушенного мира:

Грядущие люди!
Кто вы?
Вот — я,
Весь боль и ушиб...

Опрокинутая иерархия ценностей мстит за себя. Тупо томится бунтующая материя, лишившись животворящего начала Логоса. Корчится в муках зла Люцифер, бессильный облечься в корону творца. И в судорогах готов разорвать кожу льва кривогубый Заратустра сегодняшнего дня:

Мне
Чудотворцу всего, что празднично,
Самому на праздник выйти не с кем.
Возьму сейчас и грохнусь навзничь
И голову размозжу каменным Невским...

На всех путях, на каждом шагу встречается он с могуществом своего Соперника и ощущает перед ним собственное бессилие:

Вот я богохулил,
Орал, что Бога нет,
А Бог такую из пекловых глубин,
Что перед ней гора заволнуется и дрогнет,
Вывел и велел —
Люби!

Померкли, меркнут сусальные земли обетованные, бенгальские огоньки, полезные только для углубления бунта, для закала рождающихся воль. Срывает игрушки-латы величайший Дон-Кихот, с глади зализанной возвращается на шершавую землю и, мнимый Вседержитель, растратив душу, — ищет последней Пристани:

Ширь, бездомного снова
Лоном твоим прими.
Небо какое теперь?
Звезде какой? —
Тысячью церквей
Затянул и тянет мир:
«Со святыми упокой!»

Бесконечно подлинны, плодотворны эти муки, эти корни обезбо-женной, но до конца религиозной души. Сколько сил, сколько стального порыва в ней, — недаром сожгла она, сумела сжечь старый мир! О, это не хныканье мертвых плакунов, у коих в сердце мокрицы, — бесплодных и жалких теней в лету ушедшего прошлого. Это — шум бури, это — страдания циклона, крутящегося вокруг себя, взметнувшегося к небу и в брызгах свергающегося с высоты. И, верится, это — заря грядущей вселенской примиренности, обретшей Бога, перерожденной земли...

...И снова, и снова безмерно близка нам мятущаяся душа родины, взыскующая вышнего Града. Горит, сгорает она перед алтарем Неведомому Богу, ищет, не называя, Имя святое, блуждает, но и в блужданиях по-прежнему неизменна, верна себе...

Он или погибнет, как Ницше, или закричит «осанна», как Достоевский, — этот вдохновенно косноязычный поэт русской революции, ее пророк и паяц, упрямый jongleur своей Notre Dame, вместе с нею неустанно творящий ее крестный путь...

Лучше всех сумел запечатлеть он биение стальных сердец, оглушившее изумленный мир. Явственней всех почувствовал ритм громовой эпохи, разбивающей старые скрижали. Ярче всех выразил глубину исканий, самоутверждение бунтарства — и бездну творческих сомнений, льнущих к последнему якорю.

Да, воистину, так. Жутким посохом Грозного правит ныне суровая русская революция, и, трепеща, повинуются мятежной воле ее. Но придет время и, быть может, уже недалеко оно, — и, как некогда жезл Аарона, расцветет этот посох, и склонится притихший мир перед розой живого духа, творческой культуры, явленной народом великих страданий и великой любви...

Вера или слова?*

(«Царство Зверя» г. Мережковского)

Жалок тот историк, который не умеет видеть, что в бесконечной сложности и глубине всемирной жизни известное зло нередко глубокими корнями связано с известным добром!
К. Леонтьев

I

Странное, смешанное впечатление производит лекция Д.С. Мережковского «Большевизм, Европа и Россия», читавшаяся им в Европе и теперь появившаяся в печати. По обыкновению, холодно блестящая по форме («красноречие может сверкать и как огонь, и как лед» — Карлейль), идеологически она столь сумбурна и вместе с тем местами столь захватывающе остра и психологически показательна, что хочется остановиться на ней подробнее. Мережковский ставит вопрос о русской революции и о большевизме в большом и углубленном «плане»: — в плане мировой истории, уходящем в религиозную глубину. Он оперирует, верный себе, привычными для него «предельными» категориями: христианство, Христос, Антихрист, «спасение», «воскресение», «царство Зверя». Он хочет проникнуть в тайну всемирно-исторического назначения России, Европы, человечества. И все эти размышления окрашивает резким, кричащим призывом к Западу от имени России: «Помогите, спасите от пентаграммы Зверя — большевизма!»...

______________________

* «Новости Жизни», 20 апреля года.

______________________

В этом призыве — величайшая фальшь всей статьи и всей нынешней позиции Мережковского. Благодаря ему все сами по себе достойные всяческого признания восклицания автора на тему «Россия спасется — знайте!» — приобретает неприятный характер пустых и бездушных декламаций. Нужно иметь очень мало действительной веры в спасение России, если ставить его в зависимость от помощи Европы, да еще той самой, у которой «общая с большевиками метафизика».

Прямо-таки диву даешься, как можно в одной статье выдвигать столь безнадежно противоречащие друг другу суждения, какими щеголяет Мережковский. Даже не «контрадикторные» противоположности, могущие быть «примиренными» в некоем «высшем синтезе», — а просто положения, взаимно уничтожающиеся...

«Россия лежит, как тяжело больной, без сознания, без памяти; сами не можем встать» (вторая глава). И вдруг: «Россия гибнущая, может быть, ближе к спасению, чем народы спасающиеся; распятая — ближе к воскресению, чем распинающие» (третья глава).

То детская мольба о спасении — вплоть до возведения варшавских легионов в сан рыцарей воинства Христова; то презрительные взгляды на спасителей свысока. То на Европу лишь одна надежда, ибо «нашу Русь мы уже потеряли». То, напротив, Европа — проклята, будучи землей «буржуя окаянного», а вот «Третья Россия», земля «буржуя святого», Европу спасет, опалив предварительно «белым огнем». Бессильное словесное метание из одного строя мыслей в другой, существенно и органически противоположный. И вряд ли такое зрелище может импонировать кому-либо, и прежде всего европейцам, в поведении которых столь заинтересован г. Мережковский.

Побольше целомудрия в обращении со словом.

II

Впрочем, есть в его статье один твердый, выдержанный тезис, на котором он настаивает, не шатаясь: это полная, абсолютная непримиримость к большевизму. Он очень яркими, едва ли даже не стилизованными штрихами описывает настроение русских в нынешней России, очень метко говорит, что между знающими большевизм и не знающими его «стена стеклянная». Красочно живописует пороки, зло советского строя.

Однако, когда от психологии и бытоописания переходит к логике и метафизике — впадает опять-таки в фальшь.

Он доходит до того, что надменно проклинает Деникина, Юденича, покойного Колчака за их «соглашательство» (?), за их «торг о России единой и неделимой»: нужно было «всем пожертвовать для свержения Красного Дьявола». Значит, и Россией, и национальной частью? Да: «Лучше все, чем большевики!»

Если это крик измученной обывательской души, то нечего было бы особенно долго на нем останавливаться. Но автор превращает его в «систему», возводит его в перл создания, в последний закон мудрости.

Верный своему традиционному пристрастию к схемам и формальным абстракциям, к упрощенному жонглированию элементарными антитезами, Мережковский особенно слаб, когда касается живой плоти истории, упругой, многоцветной, усложненной («мир пластичен!» — провозгласил в свое время мудрый американец Джемс).

Вот основной принципиальный аргумент его непримиримости:

«Мириться можно со злом относительным, с абсолютным — нельзя. А если есть на земле воплощение Зла Абсолютного, Диавола, то это — большевизм».

Но ведь в том-то и дело, что ошибочно с точки зрения метафизической и еретично с точки зрения христианской искать в длящемся историческом процессе воплощение Абсолютного Зла. Отсюда и гипотетическая форма фразы Мережковского («если есть на земле...») не может быть обращена в категорическую, что он молчаливо делает, и, следовательно, его безукоризненная большая посылка («мириться можно лишь со злом относительным») не имеет никакого отношения к нашей проблеме.

Наши бояре и раскольники видели Антихриста в Петре. Пьер Бе-зухов высчитывал звериное число в применении к Наполеону. Многие готовы были обличать пентаграмму на лбу Вильгельма. Убогая и курьезная страсть людей к ошибкам перспективы, к «абсолютизации относительного»!..

Да, мириться с абсолютным злом нельзя, но в конкретном процессе истории добро и зло так переплетены взаимно, что каждое историческое явление есть по необходимости смесь этих двух начал. «Дьявол с Богом борется, и на поле битвы — сердца людей» (Достоевский). Относительное же зло может стать орудием добра, и нравственная задача каждого — способствовать этому процессу. Тут-то и крах диавола, отмеченный в парадоксе Гёте: он «stets das fsose will und stets das schafft». Особенно ярко такая иерархия целей и средств проявляется в сфере политических форм, и не кто иной, как величайший из отцов Церкви, блаж Августин, отметил условную и относительную, но все же неоспоримую положительную ценность и того «града земного», который, в отличие от града небесного (церкви), порожден «любовью к себе, доведенною до презрения к Богу»: «пока оба града, — учит он, — перемешаны, пользуемся и мы миром Вавилона, из которого народ Божий освобождается верою так, как бы находится в нем во временном странствовании» («О Граде Божием», XIX, 26).

Можно возражать против того или иного отношения к большевизму с точки зрения конкретно политической, национальной, экономической и т.д. Но попытка создать тут какую-то метафизически неизменную истину, религиозный императив, нравственную аксиому порочна в самом своем корне. Она всецело построена на извращении метафизической, религиозной и нравственной перспективы.

Дурная метафизика, сомнительная религия, фальшивая мораль!..

III

Мережковский дает беспощадную характеристику духовного состояния современной Европы, «буржуйской» и «лакейски-смердяковской» до мозга костей. Он всемерно прав, утверждая, что история подошла к «глубочайшему духовному кризису всей европейской культуры». Останавливаясь на психологическом типе буржуя, он не без ехидства замечает: «буржуй — большевик наизнанку; не потому ли борьба Европы с большевиками — такая бессильная и бесчестная?» Совершенно непонятно, как можно после такой характеристики не только надеяться на европейское «вмешательство», но и призывать его, молить о нем?..

Впрочем, к своим обличительным словам о Европе автор неожиданно притягивает за уши рассуждение диаметрально противоположного свойства: — оказывается, «Европа, что бы ни говорила и ни делала, все еще тождественна христианству и революции — величайшему откровению христианства после Христа». Почему так? Очень просто: «Буржуй — собственник А что такое собственность? Экономическая проэкция метафизического понятия личности, — где я, там и мое»... Ну, а «абсолютная мера человеческой личности — личность божественная, абсолютная личность, Христос»...

Опять-таки, только г. Мережковский способен с серьезной миной выводить подобного рода «силлогизмы». Считать собственность религиозной категорией! Видеть в собственности чуть ли не прямое воплощение Христа, символ Безусловной Личности!! Снова «абсолютизация относительного», только еще в более нелепой, искусственной форме.

«На основании естественного права все вещи суть общие», — говорил Фома Аквинский. «Всякий богатый есть или вор, или наследник вора», — добавил Цезарий фон Гейстербах, средневековый христианин и ни в какой мере не приверженец «буддийской мудрости небытия», и тем менее «слуга Антихристов». «Наг должен ты предаться в руки Спасителя, — учил св. Франциск Ассизский, также отнюдь не могущий быть заподозренным в опасном пристрастии к Антихристу, Шопенгауэру или Ницше. Через собственность, о которой люди заботятся и из-за которой они ведут взаимную борьбу, любовь к Богу и ближнему уничтожается». А св. Бенедикт Нурсийский даже запретил монахам употребление слова «мой» и «твой», а велел вместо этого говорить «наш». Нужно ли еще приводить аналогичные цитаты из христианских авторитетов средневековья? Нужно ли вспоминать о коммунизме первохристиан? О монастырской общности имуществ?

Спешу оговориться, что из этих цитат и фактов я отнюдь не хочу выводить заключение, будто отрицание собственности и в самом деле — безусловный религиозный долг христианина. Совсем нет, но становится лишь очевидной беспочвенность противоположного утверждения Мережковского. Приходится признать, что попытка непосредственно связать с христианством тот или иной общественный строй ошибочна по самому своему заданию: она не возвышает хвалимого строя, а искажает чистую идею христианства. Получается то «смешение граней», которое так прекрасно обличает с христианской точки зрения кн. Е.Н. Трубецкой в своей монографии о Вл. Соловьеве.

Собственность, как таковая, индифферентна христианству; равным образом, индифферентен ему и коммунизм. Все зависит от нашего внутреннего отношения к той и другому. Именно это отношение и подлежит религиозной оценке, религиозному суду. Вот почему с христианской точки зрения можно и оправдывать, и осуждать как собственность, так и коммунизм. Религиозная идея, взятая в себе, — вне этих категорий, выше их. Собственность — не менее относительная ценность, нежели ее отрицание.

Отсюда столь натянута и нечестива допускаемая Мережковским религиозная абсолютизация идеи личной собственности и собственника. Отсюда же и еще одна глубокая фальшь его статьи — объявление великой французской революции в ее нынешнем облике — «антихристовой». На самом деле оба эти исторические явления — одного порядка.

Я готов понять односторонне реакционную трактовку русской революции как начала нехристианского и даже антихристианского, хотя считаю такую трактовку объективно ошибочной. Но тогда точно такой же взгляд должен быть всецело распространен и на революцию французскую. Ж. де Мэстр, как известно, так и смотрел на нее: — «это чистая нечисть»: «Это явление сатанинского порядка» («Размышления о Франции»). Приблизительно ту же точку зрения на нее развивал и наш Тютчев: «бунт возгордившегося человеческого я против Бога»!..

Но если, несмотря на «культ разума», массовые разрушения храмов и боевой дух рационализма, французская революция объявляется «величайшим открытием христианства после Христа», то очевидно, что под это определение должна вполне подойти и русская революция, несмотря на формально противорелигиозный характер своей «канонизированной» идеологии. Вполне ясна и та философско-историческая позиция, с которой возможна такая оценка внутренно однокачественных явлений новой истории: «неверующие двигатели новейшего прогресса действовали в пользу истинного христианства: ...социальный прогресс последних веков совершался в духе человеколюбия и справедливости, т.е. в духе Христовом» (Вл. Соловьев*). Откровения прогресса благословляются христианством, ибо история — христианка, хотят ли этого отдельные ее деятели или нет. Касательно современных русских событий в этом отношении чрезвычайно поучительны общеизвестные поэмы и статьи Александра Блока и Андрея Белого.

______________________

* Ср. любопытную фразу Чехова в одном из его писем к А.С. Суворину (1894 г.): «Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса». Ср. также замечание М. Штирнера («Единственный и его собственность», ч. II): «Правовое равенство, провозглашенное революцией, есть не более, чем лишь видоизмененная форма "христианского равенства", "равенства братьев", детей Божиих, христиан и т.д., короче — fraternite».

______________________

Мережковский же, проклиная русскую революцию, одновременно благословляет французскую, игнорируя их совершенно одинако вое отношение к христианству и выдвигая на первый план глубоко несущественный с религиозной точки зрения вопрос о личной собственности. В результате получается удручающая идейная неразбериха.

IV

Выразительные строки посвящает Мережковский в одном месте своей статьи вопросу о «пользе грядущей России для Европы»:

«...Духовно, культурно, — что могли бы дать Европе "русские варвары"? Не то же ли, что варвары давали всем культурам, всем людям интеллекта — люди интуиции? Не то же ли, что Риму, не только языческому, но и христианскому, дали христианские варвары: огонь религиозной воли, раскаляющий докрасна, добела; чтобы расплавить на Европе скорлупу антихристову, окаянно-буржуйную, нужен именно такой огонь».

Сущая правда. Но раз так, раз «огонь религиозной воли», столь нужный современному Западу, может быть найден лишь у «русских варваров», то зачем же тогда бить челом перед Европой «окаянно-буржуйной», к чему строчить почтительнейшие панегирики маршалу Пилсудскому, от которых даже Бурцев в свое время пришел в смущение? Разве не худший грех — прельститься «буржуем окаянным»? Неужели не ясно, что бессильна Европа современная самостоятельно справиться с великой исторической задачей всемирного духовного обновления? Из слов самого Мережковского следует, что — ясно. «Горн Божий раскалил Россию докрасна (что же, значит, выходит, что "Красный Диавол" рожден "горном Божиим"?!); раскалит и добела. Россия красная вас не жжет, европейцы; погодите, обожжет — белая».

Опять любопытная мысль. Но дальше снова жалкая декламация: «то, что вы с нами делаете, — подло и глупо вместе; если бы вы большевиков не поддерживали, их бы давно уже не было». — То «горн Божий», то всего только «глупость и подлость европейцев»!.. И вдобавок, — разве для того, чтобы получить белое каление, не нужно поддерживать огонь, уже давший красное?..

Как былинка, в поле ветром колеблемая, покачивается автор, шатаемый дуновением своих антитез и образов. И если одна линия его мысли представляется плодотворной, идейно содержательной, то другая, свивающаяся в заведомо бесплодную гримасу просителя, не может не вызвать досадного чувства. А их сочетание приводит к тому, что и облик целого получается нецельный, испорченный, «пятнистый»...

А тут еще и вовсе уже никчемные «аргументы от политики», вроде запугивания Франции возможностью соединения «русского хама с хамом германским» (!!)... Не менее никчемные, нежели декламация о каком-то «Третьем Христианстве» (?!), «Третьем Завете»...

И рядом — опять выразительные, вдумчивые строки:

«Все человечество под ношею крестного. Но на России сейчас — самый острый край креста, самый режущий... Глубина страдания неутоленного, глубина чаши ненаполненной. Никогда еще не подымало к Богу человечество такой глубокой чаши. И эта чаша — Россия».

Да, воистину, так Только в плане всемирной истории может быть до конца осознан смысл совершающейся национальной драмы России, только в свете человеческого искупления, и если уж говорить о действительной «вере в чудо», мистической вере в Россию, то насколько же целостнее, ярче, живее, чем во всей этой колеблющейся словесности Мережковского, проявляется такая вера хотя бы в «Двенадцати» Блока или в «безумных» строках «истерика» Белого, его поэмы «Христос Воскресе»:

Россия! Страна моя!
Ты — та самая
Облеченная солнцем Жена,
К которой возносятся взоры;
Вижу явственно я:
Россия моя —
Богоносица,
Побеждающая Змия...
Народы, населяющие Тебя,
Из дыма простерли длани
В твои пространства,
Преисполненные пения
И огня
Слетающего Серафима —
И что-то в горле у меня
Сжимается от умиления...

Русская звезда* (Отрывок из дневника)

Теперь или никогда — вот дилемма, жгущая ныне наше сознание. Или Россия воистину вступает в «полноту исторического возраста», пробуждается к жизни всемирной, всечеловеческой, — или революционный смерч, ее закруживший, есть не что иное, как ее историческое увядание, национальная смерть. К небывалому здоровью или к окончательному распаду — переживаемая русским народом болезнь?

______________________

* «Новости Жизни», 8 апреля года (Светлое Воскресенье).

______________________

В этом вопросе — вся проблема русской культуры. Именно теперь разрешаются сомнения Чаадаева, споры западников с московскими славянофилами, смутные тревоги Герцена. Именно теперь подводятся итоги петербургского периода, Петрова дела, пушкинского слова. Все наше прошлое предстало на суд: что оно — фундамент грядущего здания, увертюра, пролог, — или самодовлеющий обрывок, капризный фрагмент без завершения, несбывшееся пророчество, бесплодный намек?..

Кто прав — Аксаков, утверждавший, что история русская «имеет значение всемирной исповеди и может читаться, как жития святых», — или Чаадаев, в минуту отчаяния не видевший в ней «ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника» и с горечью констатировавший, что «мы составляем пробел в нравственном миропорядке»?..

Россия еще не сказала своего исторического слова, не выявила «идеи», в ней заложенной. Она неизменно выступала перед Западом в роли «Сфинкса», страны будущего, народа великих возможностей. Какова же разгадка этого Сфинкса и существует ли она?

— Чудесное дело ваша Россия, — говорил Шеллинг князю Одоевскому в 1842 году, — нельзя определить, на что она назначена и куда идет она? Но она к чему-то важному назначена.

И сам Одоевский, этот любопытнейший пример славянофильства, еще до бесед своих с Шеллингом, в 33 году задумавшись о судьбах родины, воскликнул:

— Россия матушка! Тебя ожидает или великая судьба, или великое падение! С твоей победой соединена победа всех возвышенных чувств человека, с твоим падением — падение всей Европы, такое падение, которое, вероятно, постигло те безымянные народы, которых остатки гаснут в степях Нового Света (см. Сакулин. «Кн. Одоевский», т. I, ч. 2, с. 274).

В историю Европы Россия вписывала много страниц, — но они связаны больше с былью войн, побед, завоеваний. Не это — главное. Не этим одним определяется обитель нации в доме Отца...

Не наступает ли время вносить русские мысли в историю мира? Вопрос этот ставится теперь не только в России и не только русскими. На мечты Одоевского откликался Шеллинг, на многие думы Хомякова, Аксаковых, Леонтьева отзывается ныне популярнейший из современных западных мыслителей — Шпенглер. И, помимо него, другие дети западной культуры, люди изощренных чувств и утонченного интеллекта, Анатоль Франс, Барбюс, Уэльс, Гауптман, Б. Шоу — пристально всматриваются в контуры нашей вещей бури, нашей Великой Революции, провидя за ними какое-то новое свершение, какой-то новый рубеж...

Так ли это?

И охватывает страстная надежда, смешанная с жутким раздумьем и сомнением, — лейтмотив нашей национальной мысли, прекрасно выраженной четверостишием Тютчева:

Ты долго ль будешь за туманом
Скрываться, Русская звезда,
Или оптическим обманом
Ты обличишься навсегда?..

Страшен пассив текущих лет, несомненно, заслуживших наименование «лихолетья». Печально современное состояние России, подорванной в жизненных силах своих, и бесплодны попытки всю глубину нашей разрухи замалчивать или игнорировать. Бесконечно дорогой ценой платит народ за великую жизненную силу, за опыт, ведущий к зрелости, за насильственный разрыв с прежними формами жизни, за наследственные свои грехи.

Но этой дорогой ценой, по-видимому, действительно будет куплена народная и, стало быть, национальная зрелость. На широкую историческую арену выйдет весь русский народ, каков он есть, со всеми своими особенностями, но уже без иллюзий детства и отрочества. Ему-то и предстоит сказать всемирно-историческое «слово», лишь предощущавшееся творчеством отроческого его периода. Ему-то, очевидно, и подобает извлечь из-за тумана заветную «русскую звезду»...

Тогда-то и родится та русская культура, по отношению к которой, как думает Шпенглер, творчество самого Достоевского есть не более, чем косноязычный и бессильный детский лепет...

Велика надежда, но и тяжек долг, ей соответствующий. Обетование — в пору неслыханным страданиям, выпавшим на долю русского народа. Страдания, которым равных трудно найти в европейской истории. Хочется верить: даром такие испытания не посылаются.

Но есть и еще один конкретный вопрос, чрезвычайно существенный для уяснения «смысла» русской культуры, как исторической задачи.

Судя по всему, из бурь революции Россия выходит отрезвевшей и «оземлившейся», утратившей многое от своей былой психологии. Часто приходится слышать, что страна психологически «американизируется». Несомненный хозяин новой России — крестьянин — отличается чертами исключительной «органичности», «почвенности», узкой практичности. Новая интеллигенция тоже значительно больше, чем прежняя, предана очередным нуждам дня, «малым делам». По общим отзывам, интеллигенция стала более «мещанской», более «прозаической», но зато гораздо более деловой и социально-полезной. Ушла из русской жизни чеховщина, тургеневщина, исчезли и мотивы народнического «покаяния». Но не значит ли это, что ушла и «достоевщина»? Что нет уже и гоголевской «птицы-тройки»?..

Но что же остается тогда от «великого призвания» России? Не о «второй же Америке» размышляют лучшие люди Европы, и не для того же тосковал одинокий Чаадаев, метался в духовной лихорадке Герцен, пророчествовали славянофилы, горел и сгорел Белинский, бредил вещий Достоевский, не для того же творилась русская история и создалась русская мысль, чтобы после величайшей из национальных революций русский человек приобщился идее свободного накопления, а русский интеллигент — духу размеренного мещанства!

Тут большая проблема. Пуст беспочвенный романтизм, но недостаточна и умеренная трезвость, превращенная в самоцель. В тумане скрывалась русская звезда, пока народ пребывал в атмосфере примитивного существования, а интеллигенция нежилась мыслью в царстве будущего. Но обнажится ли эта звезда в России крепкого мужичка и прочного хозяйственного самосознания, если «очередная забота очередного дня» вытеснит окончательно с поля ее зрения все «исторические горизонты» и «мировые задачи»?..

Недавно в специфическом разрезе, в рамках коммунистического миросозерцания, эту проблему поставил в «Известиях» Луначарский (статья «Новый русский человек»). Но она может и должна быть поставлена также и вне этих рамок, во всей своей острой, захватывающей широте.

Отрезвление России (весьма отрадное, конечно) не должно быть, однако, ее омещаниением. Свежести материального возрождения должна соответствовать напряженность и глубина духовных порывов. Усвоение чужой цивилизации не должно убить собственной культуры.

Иначе тщетна вера наша. Если Россия, выдержав нынешний кризис, выйдет из него страной безмузыкальной цивилизации только, если она утратит в нем своего Бога, свою душу живу, — это будет не чем иным, как особой лишь формой ее исторической смерти, которой так боялся К. Леонтьев. Это будет лишь образом медленного умирания, полным уподоблением западным соседям. За стуком машин и тракторов нельзя забывать «энтелехию» национальной культуры.

И, стоя на роковом рубеже, жадно вперив взоры в туманную даль, где по-прежнему скрывается звезда русской идеи, русской культуры, мы снова и снова с мучительным страхом повторяем вслед за поэтом неумолчный, полный тревоги вопрос:

Ужель навстречу жадным взорам,
К тебе стремящимся в ночи,
Пустым и ложным метеором
Твои рассыплются лучи?

Кто знает? Кто ответит? «Великая судьба, или великое падение»? — Что бы то ни было, — не будем терять веры, и вера сотворит чудеса.

Трагедия правды (Памяти Л.Н. Толстого как социального философа*)

Платон в «Государстве» уподобляет человеческий род узникам, скованным цепями и ввергнутым в темную пещеру. Лица их обращены к стене, противоположной выходу из пещеры, через которую в эту мрачную темницу проникает сверху свет. И все, что видят ее обитатели, — это только образы, тени, отражающиеся на стене. Повернуть голову и заметить действительные предметы, жизнь, как она есть, — они не могут, им этого не дано. И, обреченные, живут в царстве теней, принимая их за единственную и подлинную реальность...

______________________

* Из речи, произнесенной 20 ноября 1920 года на торжественном заседании харбинских юридических курсов в память Л.Н. Толстого. «Новости Жизни», 21 ноября 1920.

______________________

Но вот кому-либо из них, избранному свыше счастливцу, удается вырваться из этой подземной сферы обмана и мрака. Свет земли сразу ослепляет его, он ничего не видит, и должен еще приучать свои глаза к восприятию окружающего. Сначала различает он виды ночи, звезды, луну. Но потом и предметы дня становятся доступны ему, и, наконец, ему открывается само солнце, великий источник жизни, счастья и истины...

Но вот он волею судьбы снова возвращается в свое подземелье. Теперь уже ослепляет его пещерная тьма, и глубоко равнодушен он к игре теней, в которой раньше видел, как все, сущность и содержание жизни. И, не переставая, говорит о солнце, о мире настоящего бытия, высшей действительности, изобличая ложь этих искривленных бликов, этих сумрачных отображений. Но не понимают его узники, смеются над ним, даже возмущаются его словам и призывам, представляется он им наивным, безумным, ненужным: и впрямь не помогает он им разбираться в механике теней, познавать законы их соотношений, и анализом их движений познавать принципы их природы... Не облегчает он и мучительной тяжести цепей.

Невольно всплывает в сознании этот бессмертный образ Платона, когда задумываешься о Л. Толстом. Ибо, воистину, подобен он такому узнику, побывавшему «там, наверху», и вернувшемуся к нам, в нашу земную пещеру, обожженную солнцем. И сразу тусклы, неинтересны и ненужны, призрачны показались ему наши очередные дела, наша условная относительная правда, наши временные ценности. И говорил он нам о высоких своих постижениях, о том действительном мире, что ему открылся, о царстве, где правда живет, о всепроникающем нравственном Солнце...

Это Солнце ослепило его, и его такие острые, насквозь пронизывающие глаза словно навсегда утратили желание видеть тени и полутени, его уши после гармонии духа, ими услышанной, — разучились слушать скучные песни пещеры...

Помните, как раненый князь Андрей смотрел на аустерлицкое небо, на это спокойное, тихое небо и плывущие по нему облака?.. «Нет ничего, кроме него, кроме этого неба». Далекой и ненужной, пустой предстала перед ним его прежняя жизнь с его надеждами и суетой, с войной и Наполеоном, со всем, что казалось столь важным и серьезным... «Царство теней», «мир призраков»...

В жизни Л.Н. Толстого было свое «аустерлицкое небо». Ему открылась правда праведного бытия и ее предельной незыблемости, и свет ее, такой благостный и такой ясный, как бы пронизав насквозь все его существо, раз навсегда отнял у него возможность понимать и ценить условную правду текущей жизни, изменчивую и временную. Подобная правда представилась ему ложью и только ложью. Он осудил ее, как некогда Антигона, во имя требований абсолютного Добра.

Все стало для него обманом и грехом, кроме высшего закона любви, живущего в наших сердцах, — этого голоса Божия, обращенного к нам. Только внутри нас, в этом законе — царство Божие, и достаточно это постичь, ощутить, как оно станет жизнью, реальностью, осуществленным добром.

«Стоит только захотеть» — вот краеугольный камень толстовской этики, ее путь и пафос. Стоит людям только понять и захотеть, — и они увидят солнце, и солнце будет в них.

А весь этот долгий путь прогресса, это медленное восхождение по исторической лестнице, вся эта кропотливая и непрерывная внешняя организация людей, право, государство, власть — все это обман и ложь, бестолковый танец в царстве теней, судороги заблудившегося человечества. И главное, всё это «великий грех» перед лицом правды, сплошное нарушение истинного и единого закона добра и любви.

Ярко и мощно, всеми красками своей несравненной палитры обличает Толстой пороки наших относительных, «прагматических» ценностей. Последовательно раскрывает он неизбежную греховность всех наших внешних законов, исходящих от насильственного организма государства, извращающего и загрязняющего чистую природу человека. Издевается над этими законами и их служителями. С прямолинейной суровостью пророка отвергает всю культуру, пропитанную фальшью, нравственным компромиссом, извилистой сложностью заблуждения.

Все это — по ту сторону «аустерлицкого неба». А здесь, с ним — «простота, добро и правда», без которых нет и не может быть величия...

Для него, видевшего солнце, узники пещеры — мечутся в обмане и грехе. Но ведь, с другой стороны, и для этих самых узников не менее очевидна его ослепленность в темной и запутанной пещерной обстановке. «Разучился разбираться в наших делах». Ослеп. И твердит свое, простое и яркое, но не подходящее к нашему лабиринту, не уясняющее в нем ничего и не выводящее из него. — Так говорит или, по крайней мере, может сказать население сферы теней.

Велика истина любви и непререкаем ее закон. Но бесконечно тернист и длинен путь ее воплощения в собирательную жизнь людей. Счастлив тот, кому открылось солнце, чья душа зацвела от его лучей. Но ведь пещера этим еще не устранена, и не сняты оковы с узников... И недостаточно им «лишь захотеть», чтобы пали оковы, как недостаточно еще понять добро, чтобы воплотить его в себе.

Быть может, это ужасно и тяжело, что жизнь безмерно сложнее гениальной простоты великого русского моралиста. Но тем не менее это так. Это так же верно, как то, что Толстой, как человек, как творец и художник, не умещается, бесконечно не умещается в рамки Толстого-моралиста.

В кризисе духовного самоуглубления он познал правду «в ее бытии», в ее «идее», как сказали бы философы. Но ему осталась чужда правда «в ее становлении», в развитии. Толстой не хочет знать истории. Это — один из самых неисторических, даже антиисторических умов человечества. Он не хочет видеть, что «все прекрасное столь же редко, сколь трудно» (Спиноза), что оно достигается не сразу. Реальная сила зла для него словно не существует, и поэтому во всем, что не вмещает в себя добра целиком, «теперь же и здесь же», — он усматривает лишь грех, отрицание, слепоту.

Он фанатически требователен, даже жесток в своем идеале любви, и бесконечно строг к жизни, этот идеал ограничивающей.

«Не противься злу насилием» — сказало ему высшее откровение, и с тех пор всякое принуждение в его глазах стало безусловно греховным. И так как социальная жизнь человечества строится на начале принудительном (право, государство), он не останавливается перед тем, чтобы отвергнуть все древо человеческой культуры.

«Не надо подчиняться государству, не надо идти на войну, не нужно судов, даже науки, искусства не надо»... Уподобиться полевым лилиям, отдаться закону всеобщей любви. Все люди — братья. Не нужно власти. Не нужно повеления и повиновения.

Эти заповеди — дети высшей правды, как она воспринята великим моралистом. Но во всей своей чистоте брошенные в мир как действенные призывы, они встречаются с другими заповедями, заветами той же правды, но только воплощающейся во времени. И, встретившись, бледнеют, бессильные себя оправдать в сфере несовершенной, но совершенствующейся жизни.

В самом деле. Отрицание права во имя нравственного совершенства ведет в жизни не к торжеству безусловного добра, а к утрате и тех относительных нравственных достижений, которые воплощаются в праве. Отрицание государства приводит не к царству Божию, а скорее к анархии тьмы, войне всех против всех. Отрицание культуры влечет за собою не блаженную невинность полевых лилий, а лишь всеобщее огрубение, косность души и еще большую прикованность ее к пещере теней и призраков. И это не случайно, конечно, что в своем отрицании культуры Толстой является самым мощным порождением всемирной культуры и был бы немыслим вне ее преемственного развития и роста. Так мстит за себя отвергаемая правда земли.

Это — глубочайшая трагедия земного существования. В здешней жизни людей бывает слишком часто, что призыв к немедленному осуществлению предельной правды Божией нарушает самую эту правду в ее естественном и нормальном, объективном, жизненном воплощении. Люди «града вышнего», подвижники и святые, всегда идут впереди своего века, жизнью своею нарушая его закон. Для мира, лежащего во зле, такие люди — лучшее оправдание и украшение. Но подчас они уже слишком резко расходятся с ним, слишком резко себя ему противопоставляют. И тогда кажется, что они — не от мира. Требования мирские проходят мимо них. И когда условные законы времен, законы государств и народов восстают на этих людей, человечество становится свидетелем великой борьбы правды с самою собой. Правда в своем законном, конкретном объективно историческом воплощении сталкивается с правдой в ее чистом, отвлеченном, абсолютном выражении.

Люди, предвосхитившие последнее откровение правды и нашедшие в себе силу жить сообразно ему, такие люди, конечно, должны быть названы нравственно гениальными или святыми. Они морально пленяют и очаровывают, они иногда вносят благодетельные потрясения в жизнь человечества, разрывая связь времен. Они оплодотворяют мир, делая его богаче, ярче, углубленнее. Но побеждают его все-таки не они: их святость узка при всем ее величии, при всей ее необыкновенной красоте. Они не чувствуют правды относительного, правды обусловленного, и глубоко грешат перед ней (sanctus error). Их трагедия в том, что всю полноту верховного совершенства они пытаются целиком перенести в несовершенную обстановку земли. Побеждает мир идеализм конкретный, целостный, сочетающий в себе и стремление к безусловной правде, и сознание того, что эта правда лишь на небе живет.

Но для нас, русских, все же особенно близок, понятен Толстой даже и в великом ослеплении своем, открывшемся ему солнцем. Именно для России бесконечно характерны этот суровый «максимализм», эта любовь к предельным ценностям, к безусловной, последней правде. «Все мы любим по краям и пропастям блуждать», — говорил Крижанич, наш первый славянофил. Гений Толстого живет в душе его родной страны, и она — в нем. Среди трезвых народов всемирной пещеры Россия опалена, опьянена лучами далекого солнца, по своему воспринятого ею. Недаром же превратилась она ныне в чистый факел мира, пламя которого устремляется в безбрежную высь. Она познала на себе, в потрясающих страданиях своих, в своих огненных муках горения, весь ужас своей любви, ее Немезиду, — но ведь сердцу не прикажешь...

Социальная философия Толстого — «великий грех», но это — грех праведника. Религиозный анархизм его — великое заблуждение, но это — заблуждение гения, живущего истиной.

И если грех и заблуждение его — грех и заблуждение России, то и праведность его и гений его — русская святость и русский гений.

Пестель* (К столетию 14 декабря)

...Это было любопытное время. Царства шатались. Перевороты сменялись переворотами. Европейские языки пребывали в смешении. Витал над Европой саркастический смех Вольтера. Звучали магические формулы Руссо. Мерещились призраки Робеспьера, Сен-Жюста. Еще не улеглась страшная тень Императора...

______________________

* «Новости Жизни», 27 декабря года.

______________________

Вольнодумство пробиралось подчас даже и в очень благородные мозги. Шатобриан рассказывает, как одна его знакомая, большая парижская аристократка, читая в газете о падении тронов, невозмутимо промолвила:

— Положительно, напала какая-то эпизоотия на этих коронованных бестий...

...В это время в далеком холодном Петербурге Магницкий мрачно докладывал царю об опасностях, свойственных дурной, греховной эпохе.

Европу охватил растлевающий дух, который грозит проникнуть и в Россию, — утверждал он. Это тот самый дух, который скрывался у Иосифа II под личиной филантропии, у Фридриха, энциклопедистов — под скромным плащом философизма; в царствование якобинства — под красной шапкой свободы; у Бонапарта — под трехцветным пером консула, и, наконец, в короне императорской. «Этот дух с трактатами философии и хартией конституции в руке поставил престол свой на Западе и хочет быть равным Богу».

...А молодые гвардейские офицеры, восстановив в Париже легитимную монархию, возвращались домой в Петербург под гипнозом духа укрощенной ими революции, опьяненные воздухом свободы. Кружились головы. Воспламенялись сердца от отечественных несовершенств. Жадно следили за появлением то там, то здесь новых представительных учреждений. Друзья, встречаясь, спрашивали друг друга:

— Ну, что, нет ли еще какой-нибудь свежей конституции?.. Пестель впоследствии в следующих словах изображал тогдашние настроения, атмосфера коих породила 14 декабря:

«Происшествия 1812-1815 годов, равно как предшествовавших времен, показали, столько престолов низверженных, столько других постановленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько революций свершенных, столько переворотов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с всевозможностями и удобностями оные производить. К тому же имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, сих двух противоположностей. То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать. Вот причины, полагаю я, которые породили революционные мысли и правила и укоренили оные в умах».

Павел Пестель, бывший адъютант графа Воронцова, полковник Вятского пехотного полка, был центральной фигурой декабризма.

Он идеолог, он и практик Он пишет «Русскую Правду», т.е. будущую конституцию российской республики, — и он же руководит подготовкой восстания, вербует заговорщиков и вдохновляет тайное общество. Без него все распадается, лезет по швам.

«Он не только самовластно управлял Южным обществом, — характеризует его следственная комиссия, — но имел решительное влияние и на дела Северного. Он господствовал над сочленами своими, обворожал их обширными познаниями и увлекал силой слова к преступным намерениям его разрушить существующий образ правления, ниспровергнуть престол и лишить жизни августейших особ императорского дома. Словом, он был главой общества и первейшей пружиной всех его действий».

Таким рисуется полковник Пестель и по другим документам Декабря. Это человек ясного сознания и железной воли. Это человек незаурядный. Пушкин после свидания с ним в Кишиневе в 1821 г. недаром категорически констатирует:

— Умный человек во всем смысле этого слова... Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю...

Он знает, на что и куда идет. Среди декабристского общества это остров твердой земли среди голубого романтического тумана. У него есть план и цель. Обдуманы у него и средства.

Цель — процветание, величие родины. Пестель прежде всего русский патриот. «Настоящая моя история, — пишет он в тюрьме в тягостном ожидании приговора и смерти — заключается в двух словах: я страстно люблю мое отечество, и желал его счастия с энтузиазмом»...

Пестель — суровый и жестокий государственник Он любит родину в образе великого государства. В отличие от конституционного проекта Никиты Муравьева, «Русская Правда» глубоко проникнута инстинктом и разумом великодержавия. Пестель понимает, что текущая эпоха — эпоха великих государств. Россию он мыслит мощной державой, построенной на фундаменте разумного централизма. Он отвергает муравьевскую тенденцию федерализации, опасаясь, что при ней «любовь к отечеству будет ограничиваться любовью к одной своей области»... Проект Муравьева грозит воскресить удельную систему, и в «Русской Правде» самая мысль о расчленении государства «отвергается совершенно, яко пагубнейший вред и величайшее зло». Можно вообще сказать, что если Муравьев был «жирондистом декабризма», то Пестель — его несомненный и последовательный якобинец.

Великая Россия может и должна быть только республикой. Южное Общество решительно настаивало на этом. «Я вспомнил блаженные времена Греции, когда она состояла из республик, и жалостное ее положение потом. Я сравнивал величественную славу Рима во дни республики с плачевным ее уделом под правлением императоров. История Великого Новгорода меня также утверждала в республиканском образе мыслей».

Республика, таким образом, рисуется надежным условием государственного благоденствия и величия.

Республика Пестеля достаточно радикальна. В ней отрицаются сословия, провозглашается полное равенство граждан перед законом, решительно отвергается характерный для конституционного проекта Муравьева цензовый принцип: «Сия ужасная аристокрация богатств, — отзывается Пестель о муравьевской идеологии, — заставила многих, и в том числе и меня, противу его конституции сильно спорить». Пестель — на левом фланге декабризма.

Но мало того. В государстве «Русской Правды» слышатся, пусть еще отдаленные, мотивы «государственного социализма». Государство играет руководящую роль в деле распределения земель. Значительная их доля не уходит в руки частных собственников, а остается в распоряжении самого государства. Эта черта позволила Герцену в свое время заявить, что Пестель «был социалистом раньше, чем появился социализм». Герцен, конечно, тут увлекался, смешивая этатизм с социализмом, — но это уже тонкости, детали... И разве один Герцен у нас повинен в таком увлечении и смешении?..

«Если собрать воедино черты государства Пестеля, — пишет известный исследователь декабризма проф. Довнар-Запольский, — то они распадутся на основные три типа: государство античного мира, государство социалистическое и государство наполеоновского режима».

Если оценивать все это под знаком протекшего столетия, нельзя не признать, что в Пестеле, как явлении русской политической жизни, было немало пророческого...

Жестокий, волевой характер. Пестель шел к свей цели упорно и упрямо, не останавливаясь на выборе средств. По свидетельствам окружающих, он отличался «математическим умом и математической убежденностью». Он умел руководиться холодным расчетом. Он «никогда ничем не увлекался» — характеризует его Якушкин.

Единственный из декабристов, он понимал, что нельзя делать революцию в белых перчатках — особенно в России. Он сознавал, что нелепы мечты сразу перевести русский народ с железной узды самодержавия на зеленое пастбище мирного демократизма. Он отдавал себе четкий отчет в технике переворота. Он не слишком надеялся на непосредственную самодеятельность масс и огромное значение придавал наличию твердого авторитетного руководства.

«Сама по себе масса есть ничто, — говорил он в интимной беседе Поджио, — она будет тем, что сделают с нею индивидуумы, в которых основа всего». Центр тяжести — в умелом, умном, энергичном руководстве.

Отсюда и основное разногласие в тактике с Муравьевым. Как и большинство декабристов, Муравьев был сторонником правоверно демократического образа действий. Выработав проект конституции, он считал, что необходимо немедленно же после переворота поставить его на всенародное обсуждение и вручить его судьбу решению всенародного собора. Это путь, который теперь мы назвали бы путем «формальной демократии».

Пестель защищал радикально иную точку зрения. Он не сомневался в практической бесплодности и даже вредности благодушных рецептов Муравьева. Он горячо спорил с «учредиловцами» своего времени и своей среды.

Он крепко отстаивал мысль, что основные необходимые реформы нужно проводить не через формальную процедуру «всенародного» обсуждения и утверждения, а через диктатуру Верховного Управления. Он доказывал, что конституционные начала, до времени оставаясь тайной инициативной группы, не должны быть обнародованы, во избежание сутолоки и никчемных словопрений. Он считал, что правление Общества должно сперва устранить членов императорской фамилии и объявить себя через приведенные к покорности Синод и Сенат Верховным Правительством, облеченным неограниченной властью, и раздать важнейшие должности своим сторонникам.

Залог успеха Пестель усматривал в принципе диктатуры, а не в формах формального народоправства. Народоправство придет потом, утвердится посредством диктаториальной власти Верховного Управления. «Временное Верховное Управление обязано новый государственный порядок, Русскою Правдой определенный, постепенными мероприятиями ввести и устроить, а народ обязан сему введению не только не противиться, но, напротив того, Временному Верховному Правлению усердно всеми силами содействовать и неуместным нетерпением не вредить преуспеванию народного возрождения и государственного преобразования». Пестель надеялся, что Верховному Управлению удалось бы осуществить необходимые реформы приблизительно в десятилетний промежуток времени. Но трудно сомневаться, что произойди тут «ошибка в темпе» — он все равно продолжал бы твердо стоять на основной своей позиции...

Если по своему темпераменту, по психологическому складу своему, Муравьев был «меньшевиком» декабризма, то Пестель — его несомненный и ярко выраженный большевик.

Его резкие суждения, его прямолинейная суровость в средствах, его авторитарные концепции и диктаторские повадки — зачастую смущали его вольных и невольных сотоварищей. Несмотря на всю силу его влияния в Обществе, многие члены чуждались его, почти никто его не любил. И, уж конечно, никто как следует не понимал его.

«Полковник Пестель, — показывает Басаргин, — имел тогда сильное влияние в обществе нашем, хотя и в то время мы говорили, что он мыслит слишком вольно. Весьма часто в некоторых, даже ничтожных разговорах нам казалось, что Пестель рассуждает несправедливо, но, не желая с ним спорить, мы оставляли его при его мнении, а говорили без него о сем между собою». Он покорял математической логикой мысли, но вместе с тем и устрашал ею.

Показания Трубецкого Следственной Комиссии — сплошной оговор Пестеля, обвинительный акт против него, раздраженная брань по его адресу. «Я не рожден убийцею, — восклицает неудачливый, злосчастный «диктатор», — я желал отойти, видя себя между людьми, готовыми на убийство». Говоря о планах Пестеля, он не обинуясь, характеризует их злобно-ироническим указанием:

— Сам он садился в Директорию...

Полковник Комаров определяет Пестеля как «самого ревностного члена Общества и самого опасного». Он утверждает, что оттолкнулся от заговорщиков главным образом из-за Пестеля, узнав его короче, «познавши его безнравственность, его порочность души, сухой, хитрой и способной на все гнусное»...

Н. Муравьев, со своей стороны, морально содрогнулся, выслушав изложенный Пестелем план переворота. «Весь план, — признается он — показался мне столь несбыточным и невозможным, сколь варварским и противным нравственности».

Рылеев также недолюбливал Пестеля, «хитрого честолюбца», не доверял ему и хотел даже установить за ним наблюдение.

Его обвиняли в честолюбии, жестокости, вероломстве. И никто, никто не понимал, что в его голове гнездилась целостная, глубоко продуманная, принципиально выдержанная система, тактика большого полета. Конечно, он лучше своих соратников учитывал логику политического действия, глубже проникал и в природу русской народной стихии. Он чувствовал русский народ куда лучше Рылеевых и Муравьевых. Его организационный план был проникнут чутьем реальности и полон действенности: не его вина, что его окружала социальная и политическая пустота. Быть может, его вина лишь в том, что он не хотел постичь величия исторического Петербурга и по-своему осмыслить парадокс Николая, брошенный им Завали-шину:

— Зачем вам революция? Я сам вам революция...

Но для этого Пестелю нужно было перестать быть Пестелем... Да и Николай должен был бы, пожалуй, перестать быть Николаем...

Склонись волею чуда (исторически, конечно, это было весьма маловероятно) победа на долю романтиков 14 декабря, — власть сначала очутилась бы в изящных благородных руках русского жирондизма. Но, вероятно, Трубецкие и Рылеевы не успели бы еще провозгласить всех полагающихся вольностей, не успели бы собрать столь дорогого их сердцам «собора», как возлюбленный ими народ обернулся бы к ним своим совсем не поэтическим, но очень реальным и очень национальным ликом. И пробил бы тогда час Пестеля...

Ну, а что же было бы дальше? На этот счет возможны лишь гадания и намеки...

Один из них налицо. Рылеев передает любопытный свой разговор с Пестелем: «Зашла речь о Наполеоне. Пестель воскликнул:

— Вот истинно великий человек, по моему мнению; уже если иметь над собою деспота, то иметь Наполеона. Как он возвысил Францию, сколько создал новых фортун! Он отличал незнатность и дарования!»

Рылеев возмутился до глубины души. Ему грезились лавры Вашингтона, он любил воспевать Брута, — а здесь его ближайший соратник вдруг взывает к жизни тень нового Цезаря...

Он не мог и не хотел понять, что эта фраза, вырвавшаяся у Пестеля, вскрывает глубокие родники его политического миросозерцания, его работы, его смертной борьбы. В якобизме эвентуально живет бонапартизм. Бонапартизм выступает исторически прежде всего как самокритика якобинизма. Исторически и логически они взаимно связны. И тот, и другой умеют одинаково «отличать незнатность и дарования», выдвигать «новые фортуны». И тот, и другой государственны. И тот, и другой выходят из народа, чтобы вести народ за собой. И тот, и другой народны, но не «демократичны». Переход от первого ко второму есть своеобразная реализация первого, консолидация его жизнеспособных элементов. Франция недаром была свидетельницей, как «вчерашние Бруты становились слугами пришедшего Цезаря». Тут, следовательно, меньше всего — погрешности или скачки индивидуальной мысли Пестеля. Тут ее характерная направленность, ее отважнейшее самообнаружение. Тут она — значок какой-то большой исторической логики, революционной диалектики...

«Пока человек будет человеком, — писал Карлейль, — Кромвели или Наполеоны будут неизбежным завершением санкюлотизма» («Герои и героическое в истории»).

И когда теперь задумываешься о декабризме и хочешь тщательнее понять его смысл, его судьбу, его душу, — неизменно в сознании воскресает образ его выдающегося идеолога и первейшей жертвы его — Пестеля.

Пророческий бред* (Герцен в свете русской революции)

Недавно мне довелось перечитать Герцена, — и с острой, свежей силой запечатлелась в сознании мысль о глубочайшей «органичности» русской революции, ее коренной связи с духовным ядром русской общественной мысли. Прямо поражаешься, до чего современны основные мотивы публицистики «Колокола», размышлений «Дневника», заветов «С того берега»...

______________________

* Журнал «Смена Вех», № 18, 25 февраля 1922 года.

______________________

Вне всякой зависимости от оценки свершающегося кризиса принуждаешься признать, что он национален в подлинном и полном смысле этого слова. Его пророчески предсказывали наши лучшие люди, то ужасаясь его ликом, как Достоевский, то зажигаясь его пафосом, как автор «Былого и дум»...

Должно быть, в самом деле заложен он был в русской стихии, русском духе, и нужен был в замысле всемирно-историческом. Через него Россия исполняет некое мировое предназначение, являет народам какой-то великий урок (Чаадаев). Какое предназначение, какой урок, — сейчас мы можем только гадать и предчувствовать: узнаем по плодам. Но что духовная роль России в мире становится исключительной, как никогда, — этого не видеть могут разве только безнадежные слепцы да сухие книжные черви типа гетевского Вагнера. Вдумываюсь в настроения Герцена дней расцвета его публицистической деятельности. Потом, в знаменитых письмах «к старому товарищу» он разочаруется во многих элементах своей революционной веры. Ее символ, однако, не становится от этого менее характерным. Герцен — пророческое явление всею линией своего жизненного пути.

I

Прежде всего чрезвычайно знаменательна его оценка западноевропейского мира. Он чувствует, что крылья смерти веют над всей современной цивилизацией, для него ясна дряхлость старой Европы. Сдвиг неминуем, так долго продолжаться не может:

«Все кончено: представительная республика и конституционная монархия, свобода книгопечатания и неотъемлемые права человека, публичный суд и избранный парламент. Дыхание становится легче, воздух чище; все стало страшно просто, резко... Куда ни посмотришь, отовсюду веет варварством — из Парижа и из Петербурга, снизу и сверху, из дворцов и мастерских. Кто покончит, довершит? Дряхлое ли варварство скипетра, или буйное варварство коммунизма? Кровавая сабля, или красное знамя?»*

______________________

* Т. IV, с. 126. Цитирую по последнему изданию наследников автора под редакцией М.К Лемке (Петроград, 1915-1917).

______________________

«Принципы 89 года» изжили себя, и, так как современная Европа проникнута ими насквозь, — она умирает вместе с ними. — «Мне кажется, что роль теперешней Европы совершенно окончена; с 1848 года разложение ее растет с каждым шагом... Разумеется, все народы погибнут, — погибнут учреждения: римские, христианские, феодальные, парламентские, монархические или республиканские, — все равно» (VIII, 29).

То, что стало основной злобой нашего революционного дня, великий русский публицист предчувствовал семьдесят лет тому назад. Политические формы Европы, устои «формальной демократии» внутренно гнилы и должны быть сметены. И он говорит об этом почти словами русских революционеров двадцатого века, ополчающихся на «парламентаризм»:

«Мир оппозиции, мир парламентских драк, либеральных форм, — тот же падающий мир. Есть различие — например, в Швейцарии гласность не имеет предела, в Англии есть ограждающие формы — но если мы поднимемся несколько выше, то разница между Парижем, Лондоном и Петербургом исчезнет, а останется один факт: раздавленное большинство толпою образованной, но не свободной, именно потому, что она связана с известной формой социального быта» (V, 287).

Никакие политические реформы не способны облегчить положения. Никакая республика сама по себе сделать ничего не в состоянии. Герцен решительно обличает близорукость республиканцев типа Ледрю-Роллэна и его друзей: «Республика — так, как они ее понимают, — отвлеченная и неудобоносимая мысль, плод теоретических дум, апофеоз существующего государственного порядка, преображение того, что есть; их республика — последняя мечта, поэтический бред старого мира... Они воображают, что этот дряхлый мир может, как Улисс, поюнеть, не замечая того, что осуществление их республики мгновенно убьет его; они не знают, что нет круче противоречия, как между их идеалом и существующим порядком, что одно должно умереть, чтобы другому можно было жить. Они не могут выйти из старых форм, они их принимают за какие-то вечные границы и оттого их идеал носит только имя и цвет будущего, а в сущности принадлежит миру прошедшему, не отрешается от него» (V, 419).

Необходим социальный переворот, глубокий, радикальный. Он неизбежен и желателен одновременно. Только он обеспечит торжество действительной, а не мнимой демократии, только он освежит историю. Но, по мнению Герцена, парламентаризм настолько испортил западные народы, что они уже вряд ли способны самостоятельно порвать его оковы.

«Мы присутствуем при великой драме... Драма эта не более и не менее, как разложение христианско-европейского мира. О возможности (не добив, не разрушив этот мир) торжества демократии и социализма и говорить нечего. Если считать в империи Наполеона III 10 млн citoyens actifs, то один миллион падает на девять ретроградных, состоящих из буржуа, мелких землевладельцев, легитимистов и орангутангов. Орангутанги, не развившиеся в людей, составляют вообще четыре пятых сей империи и 0,96 всей Европы. Suffrage universal — последняя пошлость формального политического мира, — дала голос орангутангам, ну, а концерта из этого не составить... Из вершин общества европейского и из масс ничего не сделаешь; к тому же оба конца эти тупы, забиты с молодых лет, мозговой протест у них подгнил... Я решительно отвергаю всякую возможность выйти из современного импасса без истребления существующего». И дальше: «Победа демократии и социализма может быть только при экстерминации существующего мира с его добром и злом и его цивилизацией. Революция, которая теперь приготовляется (я вижу ее характер очень вблизи) ничего не имеет похожего на предыдущие. Это будут сентябрьские дни в продолжении годов»*.

______________________

* (V, 243, 246. Курсив мой. — Н. У.).

______________________

Но настойчиво подчеркивает Герцен, что освобождающаяся и творческая революция загорится впервые не на Западе, слишком усталом для творчества. Она может спасти западные народы — и только она одна! — но они уже не в состоянии своими силами дать ей жизнь.

«Чем пристальнее всматривался, тем яснее видел, что Францию может воскресить только коренной экономический переворот — 93 год социализма. Но где силы на него?., где люди?., а пуще всего — где мозг?.. Париж — это Иерусалим после Иисуса; слава его прошлому, но это — прошлое» (V, 23; VI, 534). «Революционная идея нашего времени несовместна с европейским государственным устройством: они друг к другу идут так, как английские законы к Японии или бранденбургское право к древней Греции... Все в Европе стремится с необычайной быстротой к коренному перевороту или к коренной гибели: нет точки, на которую бы можно опереться; все горит, как в огне — предания и теории, религия и наука, новое и старое» (VI, 98-99). Как правоверные в Мекку, как крестоносцы в Иерусалим, устремились русские энтузиасты в Европу, «страну святых чудес», как ее назвал Хомяков. И что же? «Средневековые пилигримы находили, по крайней мере, в Иерусалиме пустой гроб — воскресение Господне было снова подтверждено; русский в Европе находит пустую колыбель и женщину, истомленную мучительными родами» (VIII, 24).

Вот еще когда в сознании русской интеллигенции слагались замыслы небывалой, несравненной революции! Властитель дум двух поколений, Герцен питал их идеями, прочно вкоренившимися в организм русского духа. Каковы бы они ни были, эти идеи и впечатления, — правильные или ошибочные, благодетельные или тлетворные, — они превращались в идеи-силы, готовые рано или поздно стать жизнью. Помимо этого, вершился эффективнейший факт: вождь западников констатировал смертную болезнь Европы. Жизнь подсказывала своеобразный творчески синтез славянофильства и западничества. И разве синтез этот не звучит лейтмотивом в бурной симфонии нынешней нашей грозы?..

II

Социализм, коммунизм — вот, по убеждению Герцена, единственное средство исцелить умирающую цивилизацию. Всю силу своего публицистического пафоса влагает он в проповедь новой религии. «Религия революции, великого общественного пересоздания, — пишет он сыну «с того берега», — одна религия, которую я завещаю тебе. Она без рая, без вознаграждений, кроме собственного сознания, кроме совести». И еще определеннее — в письме редактору журнала «L'Homme»: «Социализм отрицает все то, что политическая республика сохранила от старого общества. Социализм — религия человека, религия земная, безнебесная, общество без правления, воплощение христианства, осуществление революции... Христианство преобразовало раба в сына человеческого; революция преобразовала отпущенника в гражданина; социализм хочет из него сделать человека. Христианство указывает людям на сына Божия, как на идеал, социализмом сын объявляется совершеннолетним, человек хочет быть более чем сыном Божием — он хочет быть самим собою» (V, 386; VIII, 30). Нетрудно заметить, что социализм тут воспринимается религиозно, и Фейербаховская традиция загорается всеми огнями религиозно-революционного энтузиазма. На почве именно этих построений созреет тот герой Достоевского, который — помните? — выкинул на улицу святые образа, «в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешота и Бюхнера, и перед каждым налоем зажигал восковые церковные свечки»...

Действительная, плодотворная революция — утверждает Герцен, — может быть лишь социалистической. «Современная религиозная мысль совершенно меняет свою основу. Современная революционная мысль — это социализм. Без социализма нет революции. Без него есть только реакция, монархическая ли, демагогическая, консервативная, католическая или республиканская!» (VII, 229). Разве не та же самая мысль ляжет в основу нынешней русской «октябрьской» идеологии? Родство по прямой линии! Революция должна быть углублена, «буржуазная революция» с ее демократическими реформами есть лишь толчение воды в ступе... «Упрекайте и ругайте сколько угодно — предвосхищает эту идею Герцен — петербургский абсолютизм и нашу русскую безропотную покорность, но ругайте же везде и умейте разглядеть деспотизм всюду, в какой бы форме он ни являлся: в виде ли президента республики, или Временного Правительства, или Национального Собрания... Мы теперь видим, что все существующие правительства, начиная с наиболее скромного швейцарского кантона и кончая автократиею всея Руси, — лишь вариация одной и той же темы» (V, 328).

Но раз так, раз только социальная революция может спаси человечество, а Европа уже слишком утомлена, чтобы ее осуществить — то откуда же ожидать спасения?

И взгляд Герцена крепко приковывался к России. Да, это именно она, это только Россия несет миру новую зарю. Великое дерзание — удел России, ибо она молода, она свободна от гирь многовековой культуры, стесняющих поступь Запада. При создавшихся условиях наша отсталость — наш плюс, а не минус. «Ничто в России не имеет того характера застоя или смерти, который постоянно и утомительно встречается в неизменяемых повторениях одного и того же, из рода в род, у старых народов Запада. В России нет ничего оконченного, окаменелого; все в ней находится еще в состоянии раствора, приготовления. Гекстаузен справедливо выразился, что в России всюду видны "недоконченность, рост, начало". Да, всюду чувствуешь известь, слышишь пилу и топор... Мы в некоторых вопросах потому дальше Европы, свободнее ее, что так отстали от нее... Европа идет ко дну оттого, что не может отделаться от своего груза, — в нем бездна драгоценностей, набранных в дальнем, опасном плавании. У нас это искусственный балласт, за борт его, — и на всех парусах в широкое море! Европеец под влиянием своего прошедшего не может от него отделаться. Для него современность — крыша многоэтажного дома, для нас — высокая терраса, фундамент. Мы с этого конца начинаем». И неоднократно цитирует Герцен, обращаясь к родине, глубокое четверостишие Гёте:

Dich stort nicht im Innern
Zu lebendiger Zeit
Unnutzes Erinnern
Und vergeblicher Streit...

«Не смейтесь — пишет он друзьям 6 сент. 1848 года. — Аминь, аминь, глаголю вам, если не будет со временем деятельности в России, — здесь (т.е. в западной Европе. Н. У.) нечего ждать, и жизнь наша окончена — ich habe gelebt und geliebt...» (VIII, 45; V, 110 и сл., 236).

«Мы обогнали, потому что отстали» — разве не точь-в-точь эту формулу упорно твердит в наши дни Ленин, разумеется, вне всякой сознательной связи с мечтой Герцена. Но эта мечта, становящаяся вещей, очевидно, как-то связалась с русской жизнью, вошла в организм души русской интеллигенции, и вот вдруг причудливо воплощается в грозу и бурю...

Итак, «Россия — юный шалопай, сидящий в тюрьме; он еще ничего не сделал путного, но обещает. Почтенный же старик рядом с ним уже много сделал, быть может, еще кое-что сделает, — но он стар»... (VIII, 90).

В духовном облике России обозначены черты, как раз необходимые для оздоровления современного человечества. Об этих чертах Герцен отчетливо напоминает Мишле в своем знаменитом письме к нему:

«Россия никогда не будет протестантскою. Россия никогда не будет "juste milieu". Россия никогда не сделает революции с целью отделиться от царя Николая и заменить его царями-представителями, царями-судьями, царями-полицейскими. Мы, может быть, требуем слишком многого и ничего не достигнем; может быть, так, но мы все-таки не отчаиваемся. Прежде 1848 года России не должно, невозможно было вступить в революционное поприще, ей следовало доучиться, и теперь она доучилась» (VI, 457). Значит «теперь», т. е. в середине прошлого века, мы уже созрели для революции и доросли до социализма!!

Если в России нашему добровольному изгнаннику перлом революционного создания представлялась Европа, то в Европе его взор устремлялся домой. «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил своим духовным возвращением на родину. Вера в Россию спасла меня накануне нравственной гибели». И еще: «Дорого мне стало знание Запада; насколько мог, я его узнал, и расстался с ним. Я сочувствую его мыслям, но не сочувствую ни его людям, ни его делам. Вера в будущее России одна пережила все другие» (V, 110; VIII, 290).

Эта вера вдохновлялась не только величием, но и своеобразием исторической миссии России. В своем революционном подвиге наша родина не будет рабски руководствоваться образцами Запада. «Прошлое западных народов служит нам поучением и только; мы нисколько не считаем себя душеприказчиками их исторических завещаний». Россия семимильными шагами пройдет пространство, преодолевавшееся Западном кровью и потом на каждом вершке. «Не должна ли Россия пройти всеми фазами европейского развития, или ее жизнь пойдет по иным законам? Я совершенно отрицаю необходимость этих повторений. Мы, пожалуй, должны пройти трудными и скорбными испытаниями исторического развития наших предшественников, но так, как зародыш проходит до рождения все низшие ступени зоологического существования... Россия преодолела свою революционную эмбриогению в "европейском классе"... Мы за народ отбыли эту тягостную работу, мы поплатились за нее виселицами, каторжною работою, казематами, ссылкою, разорением и нестерпимою жизнью, которой живем!» И в речи, произнесенной перед иностранцами 27 февраля 1855 г., в память февральской революции, Герцен бросает ту же мысль с чувством нескрываемой гордости: «Нам вовсе не нужно преодолевать вашу длинную, великую эпопею освобождения, которая вам так загромоздила дорогу развалинами памятников, что вам трудно сделать шаг вперед. Ваши усилия, ваши страдания — для нас поучения. История весьма несправедлива, поздно приходящим дает она не обглодки, а старшинство опытности. Все развитие человеческого рода есть не что иное, как эта хроническая неблагодарность» (VI, 456; VIII, 46,151).

Таким образом, великая революция придет из России, и старая Европа, до мозга костей больная мещанством, будет бояться этой революции. Бояться за свой «груз культуры», за «развалины памятников», за «бездны ценностей», ставших фетишами...

Разве в этом бреде революционного романтизма нет ничего пророческого? Разве современная философия «скифства» не содержится в нем, как в зерне? Разве «зерцалом в гадании» не постигает он ту огромную пропасть между февральской импотенцией и мучительными октябрьскими родами, которую нам суждено узреть «лицом к лицу»? И, наконец, — разве не явился сам этот пророческий бред одной из сил, приведших Россию к нынешнему великому лихолетью?..

III

Свою веру в будущность России Герцен, как известно, связывал с чрезвычайно высокой оценкой крестьянской общины. Община приучила наш народ к социализму, от нее непосредственно легко перейти к социалистическому строю общества, осознанному на Западе, но невоплотимого там без русского импульса: «Слово социализм неизвестно нашему народу, но смысл его близок душе русского человека, изживающего век свой в сельской общине и в работнической артели. В социализме встретится Русь с революцией». Европейская идея, усвоенная русской интеллигенцией («европейским классом» — по Герцену), найдет свое осуществление в русском народе. «Социализм ведет нас обратно к порогу родного дома, который мы оставили, потому что нам тесны были его стены, потому что там обращались с нами, как с детьми. Мы оставили его немного недовольные и отправились в великую школу Запада. Социализм вернул нас в наши деревенские избы обогащенных опытом и вооруженных знанием. Нет в Европе народов, более подготовленных к социальной революции, чем все неонемеченные славяне, начиная с черногорцев и сербов и кончая народностями России в недрах Сибири... Я чую сердцем и умом, что история толкается именно в наши ворота» (VII, 229, 253; VIII, 494). Русскому народу после революции нетрудно будет привить себе социализм. «Отделавшись от царя Николая», он сразу превратит в действительность мечту, недосягаемую для Запада. «Социализмом революционная идея может у нас сделаться народною. В то время как в Европе социализм принимается за знамя беспорядка и ужасов, у нас, напротив, он является радугой, пророчащей будущее народное развитие... Время славянского мира настало. Таборит, общинный человек, тревожно раскрывает глаза. Социализм, что ли, его пробудил?» (VIII, 53,56).

Конечно, в этой своеобразной идеализации общины было много наивного утопизма, и недаром позднейшее поколение упрекало за нее Герцена. Конечно, община не сыграла той роли, которую предназначал для нее наш «барин-социалист». Но не в ней суть дела. Она — в осанне социализму и в теории мессианского призвания России. И та, и другая прочным «завоеванием» вошли в русскую интеллигентскую душу, воспитывая в ней те струны, что ныне, празднуя пробуждение русского народа, зазвучали на весь мир.

«Коммунизма бояться нечего, он же неотвратим, это будет истинная ликвидация старого общества и введение во владение нового» (VI, 430) — вот лозунг, брошенный нашему «европейскому классу» его вождем ровно семьдесят лет тому назад. Что же, разве не современен теперь этот лозунг?

В течение семи десятилетий уясняла и заботливо углубляла его наша общественно-политическая мысль и вот, наконец, спала завеса и во всей своей жуткой реальности предстал «новый мир», выстраданный в подполье, вырешенный в бесконечных сектантских спорах, искупленный каторгой и казематами. На практике познали мы смысл различия, с такой назидательной ясностью и поразительной злободневностью терминологии устанавливаемого Герценом: «Главное различие между социалистами и политическими революционерами состоит в том, что последние хотят переправлять и улучшать существующее, оставаясь на прежней почве, в то время как социализм отрицает полнейшим образом весь старый порядок вещей с его правом и представительством, с его церковью и судом, с его гражданским и уголовным кодексом, — вполне отрицает так, как христиане первых веков отрицали мир римский». И уж, конечно, прежде всего истребляет новый мир презренную «представительную систему» — это «хитро продуманное средство перегонять в слова и бесконечные споры общественные потребности и энергическую готовность действовать». Разумеется, «ни этих вселенских соборов для законодательства, ни представителей в роли первосвященников вовсе не нужно» (V, 440,494)... Воистину, бравый матрос Железняк имел бы полное основание подтвердить звучной цитатой из Герцена свой решительный поступок 5 января 1918 года... если бы это не было практически излишне...

Однако, достаточно. Это тема для монографии, а не для схематичной журнальной статьи. Этим букетом цитат мне сейчас хочется реабилитировать лишь самую простую истину, столь часто отрицаемую ныне в ложных полемических целях: истину глубоких духовных корней русской революции. Не извне навязана она русскому народу, а является органическим его порождением со всеми светлыми и темными сторонами своими. Она есть одновременно апофеоз и Немезида истории русской интеллигенции, русской политической мысли, и трудно сомневаться, что со временем она будет признана моментом напряженнейшего бытия России. Она — страшный суд над всеми нами...

О, конечно, не может быть сомнения и в том, что Герцен ужаснулась бы многому, что ныне творится. Он слишком любил свободу, чтобы приветствовать такое осуществление своих чаяний. «Всю жизнь я служил одной и той же идее, имел одно и то же знамя, — недаром писал он Маццини в 50-м году: война против всякого догматизма против всех видов рабства во имя безусловной независимости личности» (VI, 141). Ополчаясь на «принципы 89 года», он не замечал, что сам попадает под их обаяние, и это не замедлили поставить ему в вину, как «человеку сороковых годов», его более последовательные преемники. Вероятно, он ужаснулся бы многому из того, что теперь свершается, но это не освобождает его от прямой ответственности: — разве не говорил он с подъемом про «сентябрьские дни в продолжении годов»?! А тот протест против «западного мещанства», в котором пафос века сего доходит до апогея — разве не готовился он поколениями русской интеллигенции, всевозможными струями русской мысли? Разве революция, как в господствующем аккорде, не сливается в нем с реакцией?..

Это благодарнейшая задача уже не так далекого будущего — вскрыть национальные истоки великого кризиса наших дней, его светлого и темного ликов. И не только благодарнейшая, но и насущнейшая. Интеллигенция наша часто не хочет ныне узнавать себя в революции. Это не только великая ошибка, но и великий грех: чтобы действительно исправиться, чтобы реально совершенствоваться, нужно прежде всего познать себя.

Россия в поэзии Ал. Блока*

Любовь одна, всегда одна...
З. Гиппиус

Вспоминается его холодное, красивое лицо, замкнутое в себя, такое спокойное, так мало шедшее московскому религиозно-философскому обществу в доме Морозовой, в этой небольшой уютной зале с врубелевским «Фаустом» на стене, с привычными силуэтами Г.А. Рачинского, кн. Е.Н. Трубецкого, С.Н. Булгакова, Н.А. Бердяева, С.Н. Дурылина — за зеленым столом... Он был гость, и словно чужой. И он молчал весь вечер...

______________________

* Речь на публичном вечере харбинского Литер, кружка, посвященном памяти Ал. Блока 28 октября 1922 года. Напечатано в журнале «Сунгарийские Вечера» (Харбин, 1923 г.), № 1.

______________________

Он — «сам с собой». Он всю жизнь был так прикован к миру, жившему в нем, что казался всегда лишь слушающим его неизбывную музыку:

О, сколько музыки у Бога!..
Какие звуки на земле!..

Отсюда — странное на первый взгляд несоответствие между поэзией Александра Блока и его «сухою» осанкой «истого петербуржца», равнодушно-строгого поэта:

С неразгаданным именем Бога
На холодных и сжатых устах...

Раскрывается его глубокая душа, его многогранная и изумительно усложненная духовная натура, конечно, лишь в тех «звуках», которые он слышал и передал нам...

В мире звуков, открывшихся ему, неумолчно и явственно звучал на музыку переложенный лик России. Среди душевных изломов и надрывов, столь характерных для его творчества и подчас приводивших его к провалам и срывам («в тайник души проникла плесень»), среди ядовитых отзвуков его бесплодной, угарной эротики, в которых мало-помалу растворялся ранний образ Прекрасной Дамы, — чутье России, мотивы России дышали всегда подлинно очищающе и оздоровляюще. Она воистину жила в нем — «та Россия, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши писатели; тот Петербург, который видел Достоевский; та Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой»...

Но что бы не случилось с ней, чем бы не билось ее буйное, своенравное, из противоречий сотканное сердце, — душа поэта полна ею и в сердце его отзывается каждое биение ее сердца. И знает он, что есть высший смысл в ее судьбе, в ее долгой дороге, узорно вьющейся по миру

Тебя жалеть я не умею,
И крест свой бережно несу...
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, —
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты...
Ну, что ж? Одной заботой боле —
Одной слезой река шумней,
А ты все та же — лес да поле,
Да плат узорный до бровей...

Все несказанное очарование, всю «смиренную красоту» тютчевской России («эти бедные селенья, эта скудная природа») до конца постиг Блок. Близки, бесконечно дороги ему образы родных Пале-стин, и за душу хватают его строки, им посвященные...

Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые, —
Как слезы первые любви!..

Вот осенняя Россия с ее ветром, гнущим упругие кусты и распевающим псалмы, с битым камнем по косогорам, придорожными ветлами, ржавыми кочками и пнями, — «и густых рябин в проезжих селах красный свет зардеет издали»... Вот «убогая финская Русь» — ресницы мхов, опушенные непробудной тенью, «бескрайняя топь», петербургские болота — «полюби эту вечность болот, никогда не иссякнет их мощь!»... Вот господствующий, всепроникающий мотив — «страшный простор пред очами, непонятная ширь без конца». Отошедшая в поля без возврата — да святится имя Ее!.. А вот они, задебренные лесом кручи, — «когда-то там, на высоте, рубили деды сруб горючий и пели о своем Христе»...

И часто, часто созерцание России, русской природы приводит поэта к Христу, — опять-таки касание правде Тютчева, узревшего «в рабском виде Царя Небесного», исходившего, благословляя, землю родную.

Не только деды о нем пели, не только старушка Божия приложилась к мощам у Троицы и все дальше идет на восток, — но и болотные попики, мохнатые карлики, выглянувшие из кустов, чтят своего, полевого Христа, лобызают его подножия. И сам поэт, на фоне огорода капустного лежащего на пригорке, в оправе березок и елок, бегущих в овраг в простом окладе синего неба — созерцает Агнца Кроткого в белых ризах, в цепях и розах, единого, светлого, немного грустного — Христа.

Мистическое чувство русских пространств —
Над печалью нив твоих заплачу,
Твой простор навеки полюблю.

У Блока, как и у Белого —

Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя! —

служит основой и опорой веры в своеобразный смысл России, могущий быть в известной мере осознанным и логически («разум территории»). Уже в 20-м году, в проникновенной статье своей «Крушение гуманизма», разительно совпавшей в некоторых интуициях с вещей книгой Шпенглера, недаром пишет Блок «У нас нет исторических воспоминаний, но велика память стихийная; нашим пространствам еще суждено сыграть великую роль. Мы слушали пока не Петрарку и Гуттена, а ветер, носившийся по нашей равнине; музыкальные звуки нашей жестокой природы всегда звенели в ушах у Гоголя, у Толстого, у Достоевского».

Русская природа — первый документ России, первое откровение ее лика. Красноречив и русский быт, выходящий из природы и уходящий в нее, органически с нею слитый. Любо поэту слушать голос Руси пьяной, отдыхать под крышей кабака, в «далях необъятных» обрести приют. Любо вникать в разговор гусиных стай, взором пристальным следить за журавлиным летом, внимать шелестам в овсе. Отрадно в тайне дремотной прозревать родные образы — одежду родной страны, все эти реки, болота и дебри:

Под заревом горящих сел,
Где разноликие народы
Из края в край, из дола в дол
Ведут ночные хороводы.
Где ведуны с ворожеями
Чаруют злаки на полях
И ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах.
Где все пути и все распутья
Живой клюкой измождены,
И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поет преданья старины...

Но радостно вместить в себя вместе с шумом песни и дикой метелицы — и сельскую темную церковь, и монастырский крест — «да и что за жизнь без клобука?» — и дыхание ладана синего и росного — «глас молитвенный, звон колокольный, за крестами — кресты и кресты»:

Так рядом с древнею скифскою Русью —
За море Черное, за море Белое
В черные ночи и белые дни
Долго глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни —

любовью широкой, как море, объемлет поэт и тихую Россию молитв, крестов, восковых церковных огней:

Сквозь земные поклоны да свечи
Ектеньи, ектеньи, ектеньи...

Но — что это? Вдруг новые ноты слышны в русской симфонии: степь, да ветер, да ветер, — и вдруг многоярусный корпус завода, города из рабочих лачуг... Уж не вьются там по ветру чубы, не пестреют в степях бунчуки, — там чернеют фабричные трубы, там заводские стонут гудки...

Казалось бы, глубоким диссонансом должны были отозваться эти «американские» мотивы в душе поэта-романтика, даже и в падениях, и в горьких отступничествах своих сохранявшего память о голубом «цветке нездешних стран», по собственному признанию не утратившего «прежний свет» ни в страстной буре, ни в долгой скуке. Казалось бы, должны его испугать, оттолкнуть стоны заводских гудков и копоть фабричных труб. — Но, нет, — верный себе, упоенный Русью, певец осеннего ветра журавлей, болот и крестов приемлет и новые звуки, ибо претворяет в себе все черты дорогого лица. В новой одежде, в рождающемся шуме фабрик и шахт чует он все ту же, несравненную свою Возлюбленную, прекрасную всегда и во всем:

На пустынном просторе, на диком
Ты все та, что была, и не та,
Новым ты обернулась мне ликом
И другая волнует мечта.
Черный уголь — подземный мессия,
Черный уголь — здесь царь и жених,
Но не страшен, невеста, Россия,
Голос каменных песен твоих!

И непосредственно рядом с тютчевскими струнами, рядом с мотивами из Достоевского, не заглушая и не перебивая их, вдруг звучат у Блока фабричные трубы, закопченные дымом:

Уголь стонет и соль забелелась,
И железная воет руда...
То над степью пустой загорелась
Мне Америки новой звезда!

Это — она, это — Россия, и этого достаточно. Сердце поэта ей не изменит, не смутится, каким бы ликом она ни обернулась, какому бы чародею ни отдала разбойную свою красу. Сердце поэта ее поймет и оценит, угадает единую правду ее скитаний и метаморфоз. Она всегда прекрасна, всегда необычайна — грезящая ли в электрическом сне наяву, почивающая ли в тайне, буйствующая или молящаяся, работающая или хмельная...

Вслед за Достоевским, вскрывшим «две бездны» русской души, вслед за Вл. Соловьевым, учившим о «темном корне» лучших плодов бытия, Блоку доступны, внутренно близки все противоречия, заложенные Богом в душу России. Прикованный к ней, сам чувствующий ее в своей собственной душе, он влюблен во все изгибы ее духовного существа, во все изломы ее природы. За ними вдохновенной интуицией провидит он какую-то благую основу, какую-то великую правду: счастливый дар любви, этого мудрого, высшего знания, совлекающего внешние покровы, обличающего душу живу. Это именно любовь, и только она говорит устами поэта, созерцающего смутные движения, сумбурные причуды, иррациональные порывы и срывы русской души:

Да, и такой, моя Россия?
Ты всех краев дороже мне!

Блоку суждено было жить в «испепеляющие годы», когда родина подошла к заповедному какому-то рубежу, когда музыка ее души превратилась в сплошной, потрясающий «гул набата», многих оглушивший, испугавший, духовно опустошивший. «Мы — дети страшных лет России», «от дней войны, от дней свободы — кровавый отсвет в лицах есть», и «роковая пустота» готова пронизать собою сердца, еще недавно восторженные...

Но — поэт верен себе. Слух его и в рокоте громов ловит знакомый мотив, лик родины близок и ясен ему по-прежнему. Знает, слышит он, что и в страданиях своих, даже в безумии своем Россия остается собой, — больше того, в дерзании безмерном и страшном осуществляет некую от века ей положенную, вдохновенную миссию.

Он чувствовал величие старой России — мистически близок ему был царственно-чугунный гигант, «веселый царь», бредящий над Невой на змее, — постиг глубинный смысл и новой. И в той, и в другой он видел в конце концов одно — все те же раскосые, жадные очи, а за ними, как-то странно преображающий, смиряющий их, все же Образ в белом венчике...

Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней...

Но одеяния различны, разнохарактерны и формы проявленности Единого Лика, пути его воплощения, мера его торжества.

В годину первой войны, когда толпы «несчастных, просящих хлеба», осаждали Зимний Дворец царя, — двоился слух поэта, как двоилась душа России. В многострунном голосе черни, тающем над сонной волной, чуялась правда грядущего дня, «неизведанных бездн», еще туманная, еще не воплощенная в четкие звуки, — в «латнике черном», мечом охраняющем дворец, жили зовы «древней сказки», затихающие с новой зарей. Свершится неизбежное, и

Тогда, алея над водной бездной,
Пусть он угрюмей опустит меч,
Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной
За древнюю сказку мертвым лечь...

Однако чем шире разливался ропот черни, наполняя воздух, — ухо поэта начинало различать в нем какую-то гармонию, какой-то лад. Что-то родное, что напевают ветровые песни, о чем гудели суровые предки, что навевают березки и болота, — послышалось ему и в звоне «цепей тягостной свободы». Новым обликом обернулась к нему родина, раскрывая новые тайны своей неисчерпаемой души, и опять узнал он ее, — «ты все та, что была, и не та»...

Вот его «Митинг» (1905 г.), бледный предтеча «Двенадцати». Оратор со слепыми огоньками в тусклых, без блеска, зрачках, с бородой, мерно качающейся «в такт запыленных слов»: «и серый, как ночные своды, он знал всему предел, — цепями тягостной свободы уверенно гремел»... Но вот, овеянный смертным веянием, вдруг просиял тусклый лик и тихо вздохнул над ним. Кто-то ночным дыханием подлинной, вечной свободы —

И в тишине, внезапно вставшей,
Был светел круг лица,
Был тихий Ангел пролетавший
И радость без конца...

Касание быта и бытия... In memoria aeterna оправдан возлюбивший свободу, несмотря на свои тусклые зрачки и запыленные слова... И из серого стал светлым...

Перед духовным взором поэта мимолетно мелькнули очертания новых образов, и за необычными внешними покровами, такими неприглядными и серыми, вдруг еще глубже и интимнее узнал он душу России, как всегда, причастную мирам горним и высшим, светлой радости без конца...

С тех пор тревожное ощущение предопределенности грядущей бури не оставляло поэта. Голос черни, развеявшийся в невском сне, пробудил его, заставил вслушаться в Россию, почувствовать ее и привязаться к ней (кажется, все его стихи о России написаны после 1905 года). Но вместе с тем его уже не покидало предчувствие каких-то тяжелых, мучительных, мрачных дней, нависших над всеми нами:

О, если б знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней!..

И лирика его, прежде такая единообразно вершинная и чистая, замутилась, оземлилась, подернулась холодком усталости, разочарования, неверия. Снизошла на нее та трагическая расщепленность сознания, та двойственность, которую единодушно отмечали писавшие о Блоке критики и о которой говорит он сам в статье «Народ и интеллигенция»: «Нас посещают все чаще два чувства: самозабвение восторга и самозабвение тоски, отчаяния и безразличия». Словно «роковая пустота» повеяла в душу поэта, и наряду с мотивами прежней веры в жизнь, прежнего приятия жизни, послышались в его творчестве страшные ноты безнадежности, надрыва, бесплодной и злой тоски, почти отчаяния. Много было тому причин, имманентных «сложной, трудной и праздничной» жизни поэта, но одна из них пребывает, несомненно, в тесной связи с «глухими годами», тогда переживавшимися Россией.

Это были годы «великих канунов», это было перед «началом высоких и мятежных дней», когда, как перед грозой, все тяжелее и тяжелее становилось дышать. Накоплялась энергия исторического зла, физиологическое ощущение которой изумительно передано в «Ямбах», третьей книге стихов Блока. Здесь поэт доходит воистину до силы подлинного духовно-физического ясновидения...

На неприглядный ужас жизни
Открой скорей, открой глаза,
Пока великая гроза
Все не смела в твоей отчизне!..

Повсюду встают ночные призраки, какие-то кошмарные блики, тайными ночными тропами пробираются образы замученных, над ними слетаются упыри... «Все сбились с панталыку, все скучают от безделия»... Кругом — гроба, наполненные гнилью... Кругом — лживая жизнь, покрытая жирными румянами, которые нужно, нужно стереть! И нет отрады, нет покоя — летит, жужжит, торопится волчок...

Пускай зовут: «Забудь, поэт!
Вернись в красивые уюты!»
Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой.
Уюта — нет. Покоя — нет.

И, окруженный метелями, пронизанный пустотой, погруженный в бред и мрак, поэт, не забывший незабвенное, прибегает к Ней, знающей «дальней цели путеводительный маяк», и просит помощи, творческой защиты:

Чтобы распутица ночная
От родины не увела...

И, конечно, она его не увела от родины — эта тяжкая ночная распутица, эта «мгла ночная и зарубежная», которую он ощущал, но не хотел бояться. И уже через несколько лет, овеянный освободительным дыханием войны, первой молнией начавшейся грозы, — недаром с радостной, тихой грустью признается он:

Да, ночные пути роковые
Развели нас и вновь свели.
И опять мы к тебе, Россия,
Добрели из чужой земли!..

Сквозь пустоту и холод грядущих дней в его глазах мерцает луч благого обетования. Он верит — новый век взойдет средь всех несчастных поколений. Вспоенная кровью, созреет новая любовь.

Как начинается пора цветения земных злаков, так всколосится и поле истории — «не миновать Господня лета благоприятного — и нам»...

Пустота этих душных годов предгрозовья была, в сущности, напряженной тоской ожиданья, «неотступным чувством катастрофы». «Ангел бури — Азраил» — непрестанно жег своими светящими очами мистическое сознание поэта, жившего Россией, музыкой русского духа. Недаром же за девять лет до революционного циклона, закружившего Россию, доклад свой «Стихия и культура», прочитанный в петербургском религиозно-философском обществе, Блок заканчивает следующими пророческими строками:

«...Мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землей; а под нами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы».

Если только возлюбит русский Россию, — возлюбит и все, что ни есть в России. К этой любви нас ведет теперь сам Бог. Гоголь. (Процитировано Блоком в статье «Народ и интеллигенция»).

Таков психологический фон, на котором несравненным, гениальным рисунком выступают «Двенадцать» и «Скифы».

Один из первых и немногих, сразу постиг Ал. Блок всю ширь и глубину духовных масштабов великого русского кризиса, Великой Русской Революции. С четкостью небывалой и потрясающей уловив отражение ее в «исторически-календарном» плане быта —

В зубах цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз —

он в то же время с исключительной напряженностью проникновения воспринял музыку ее в плане бытия.

В бредовых и ночных мотивах ее, кажущихся похоронными для безмузыкальной цивилизации, —

Черный вечер.
Белый снег
Ветер, ветер! —

он услышал скифский расцвет, он увидел пылающую кровь новую. Смену человечества. Как медиум, он передал нам то, что ему открыла душа России, скрытая от нас за развалинами рухнувшего быта, за шумом всеобщего сотрясения, за ворчаньем длинноволосых витий и очкастых интеллигентов:

Да, скифы мы. Да, азиаты мы
С раскосыми и жадными очами!

Потом, когда голос Откровения уже прозвучал в его поэтическом восприятии, он смог осознать почувствованное, дополнить непосредственный опыт логикой: «Варварские массы оказываются хранителями культуры, не владея ничем, кроме духа музыки, в те эпохи, когда обескрыленная и отзвучавшая цивилизация становится врагом культуры, несмотря на то, что в ее распоряжении находятся все факторы прогресса — наука техника, право и т. д.» («Крушение гуманизма»).

Живую Идею несет собою русский Сфинкс, новую культуру в обесцвеченный мир. И живую интуицию, творческую и действенную, — «любовь, которая и жжет, и губит». Пусть разнуздался хаос разгульных инстинктов, пусть трагична русская судьба, — подлинная трагедия всегда рождается из духа музыки, а музыка — единственно, что есть истинно нетленного на земле. «Вы мало любили, — обращается поэт к маловерам, смутившемся ужасами эпохи, — вы мало любили, а с вас много спрашивается... в вас не было хрустального звона, этой музыки любви, вы оскорбляли самую душу народную»...

И опять, и снова созерцает поэт свою Россию, через Голгофу идущую к Воскресению. И — странное, дивное дело! — вдруг в звуках «варварской лиры», в «этих диссонансах, в этих ревах, этих звонах» революции, взрывающей мир, в сонме монгольских и скифских криков — он слышит что-то светлое и тихое, что-то знакомое, давнее, вечно русское... После грозы, «опоясанной бурей», по-новому сверкнуло вечное Солнце...

В самом деле. Пусть сквозь вьюгу воронкой завившегося снега «идут без имени святого все двенадцать вдаль», соблазненные призраками мнимого люциферианства, «эх, эх, без креста», — если устами своими и не чуют Его, то сердце их недалеко отстоит от Него... А вот и сам Он —

И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз...

Да, это Он, Тот Самый, Кто когда-то в окладе синего неба на фоне березок и елей стучался в душу поэта. Тот, о Ком пели деды у сруба горючего на кручах, задебренных лесом. Тот, Который в рабском виде, удрученный ношей крестной, исходил, благословляя, землю родную. Он с нею. Он не покинул ее, и не для того ли загорелась ее душа полымем мировой метелицы, чтобы вернуть к Нему усталое, в пышных пустынях гуманизма заблудившееся человечество?..

Опять та же Россия, снившаяся Гоголю, Тютчеву, Достоевскому. Нерушимая опора против волн мещанства, заливающих «старый мир», еще «томящийся мукой сладкой», но уже ступивший на край гибели. Опять та же Россия, еще недавно, немея, стоявшая

У перепутного креста
Ни Зверя скиптр нести не смея,
Ни иго легкое Христа.

На полный тревоги вопрос Вл. Соловьева, на жгучие сомнения современников своим вдохновенным видением откликается Блок. То же, что Достоевский прочел в глубинах русского духа, Ал. Блок слышит в реве революционного потока, вырвавшегося на Солнце из подземных глубин: «мир и братство народов» — вот о чем ревет этот поток.

К великому призвана Россия, и в муках рождает это великое. «Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда»...

С дерзновением великим, с безумием, с одержимостью бросилась она в очистительный пламень, в купель страданий неслыханных, неисчислимых... В бездну страшных соблазнов и падений, но и невиданных взлетов... В царство фальшивых огней — «кругом огни, огни, огни», — но и света истинного, невечернего... Презрев все пределы, забыв всю мудрость века сего, — ведь «радость, страданье — одно!..».

И оправдалось старое предчувствие одного из чутких и вдумчивых ее писателей.

Два напутствия сопровождали ее «у порога»:

— Дура! — кричали и кричат еще ей тысячи голосов разумных и размеренных, ставших озлобленными и глухими, пылью расплывшихся по всему миру...

— Святая! — прошептал ей ее верный поэт и рыцарь... И в поля отошел без возврата...

Да святится же имя Ее на его тихой могиле...

1914-1924

I. Юбилей смерти*

Первой мыслью нашей сегодня пусть будет скорбная, благоговейная мысль о тех, кто пал на полях чести, сражаясь за родину. Этот печальный, грустный юбилей не может прежде всего не оживить вечной связи с дорогими мертвецами. Это день великих поминок, когда с безусловной самоочевидностью ощущаешь, что нация есть союз не только живых, но и мертвых. Сегодня мы не можем, не имеем ни права, ни силы повиноваться старому завету, предписывающему лишь мертвым хоронить своих мертвецов; сегодня смерть нам так же близка, как жизнь.

______________________

* «Новости Жизни», 1 августа г.

______________________

Каковы бы ни были причины войны и ее результаты, как горько ни посмеялась действительность над кровью и смертью — кровь и смерть героев должны остаться священными в памяти народов. Не вина погибших миллионов, что гибель их не искупила, не смогла искупить падения современной цивилизации. Быть может, судьба потребует новых искупительных жертв. Но и уже принесенные — святы. Именно в свете смерти выступает в нашем сознании сегодняшний день. В ушах звучит, непрошенный, тютчевский стих:

Нынче день молитвы и печали,
Нынче память рокового дня...

Да, воистину, роковой день! Разом, в грозе и буре, вырвалась на свет Божий страшная болезнь, разрушившая душу и тело культурного человечества. Прежде тайная, скрытая под роскошным убранством внешнего прогресса, теперь она стала явной. Разорваны многоцветные ризы, прерван показной мир, фурии ненависти и ангелы смерти выпущены на волю. И доселе летают над взбаламученными народами.

В Париже сегодня будет радостное, пышное торжество. То же самое, конечно, в Риме, Лондоне, Праге, Варшаве и т.д. В Москве грандиозная демонстрация противопоставит военным лозунгам революционные. Будет повсюду шумно, плакатно, крикливо...

Но лучше бы всему человечеству облечься в траур на сегодняшний день. Торжествовать по существу некому и нечего. Победителям не больше поводов к праздненству, чем побежденным, и революционерам не больше, чем милитаристам. Болезнь цивилизации не изжита, изнурительная лихорадка трясет народы Европы.

Нет, не к добру, не к возрождению пронеслась эта странная буря. Осенью бури не животворят. От них лишь никнут последние цветы, срываются последние листья. Повсюду непросыхающие лужи, грязь...

Хочется верить, однако, что Россия пережила войну иначе.

Хочется думать, что если в Европе война была эпилогом по преимуществу, то у нас она — и некий пролог. Слитая с революцией, она словно сулит русскому народу реально новую жизнь.

Но, впрочем, сейчас это все так неясно, все в тумане, и смерть витает не только на Западе, но и у нас. И если на разных концах мира сегодня будут происходить банкеты, то, пожалуй, уместнее на них поднимать бокалы не за радость побед и не за мировой пожар, а за упокой дряхлеющего человечества.

Во всяком случае, много прекрасного — в прошлом. Война разрушила больше, чем создала. И это вполне естественно, ибо она явилась выражением глубокого недуга европейской цивилизации. В прошлом — ее здоровье, ее расцвет. В будущем... — кто знает, кто скажет, что ждет ее в будущем?..

И пусть миллионы «неизвестных солдат» отдали жизни свои не за будущее Европы, а во имя ее прошлого, славного, великого прошлого, — что ж из того? Память о них не должна быть менее священной. Еще более дорога, священна, как мощи, как мавзолей, становится европейская земля...

А у нас, русских, нынешний день пусть будет не только днем воспоминаний о величии исторической Руси, но и залогом действенной веры в ее будущее, в ее всемирно-историческое призвание. Недаром же ее манил Версаль, этот страшный символ бессилия и духовной пустоты. Недаром какие-то вещие зарницы мерцают вот уже больше семи лет на русском небе...

И тихо, с грустным благоговением, без пышных и шумных торжеств, обращаясь мыслью к дорогим могилам, мы черпаем в них сегодня не только гордость за прошлое, но и выстраданную, упрямую веру в грядущее родной страны.

II. Судьба Европы*

1.

Теперь все отчетливее вырисовывается истина, что великая война не была лишь историческим эпизодом, пусть эпизодом огромным и громким. Все очевиднее, что она была чем-то более значительным, знаменательным, символическим. Каким-то эпилогом и прологом одновременно.

______________________

* Журнал «Россия» (Москва), № 3, 1924 г.

______________________

Нам, современникам, недоступен весь смысл совершающихся событий. Но мы не можем не ощущать, что живем на большом каком-то историческом рубеже, на перекрестке эпох, когда на очереди переоценка культур, смена народов. И в пространстве, и во времени — знаки перелома, кризиса. И внешние наблюдения, и внутренние интуиции сливаются воедино, чтобы обличить всю глубину творящейся исторической драмы. И политики, и историки, и философы согласно констатируют исчерпанность целой грандиозной полосы жизни человечества, предугадывают нарождение новой, конкретно еще неопределимой полосы.

Великая война была не причиной, в результатом. Кажется, ни одна из войн в истории не была до такой степени предопределена, фатально обусловлена всем составом идей и фактов предшествующего развития. Неизбежность катастрофы почти физиологически ощущалась в напряженной, удушливой атмосфере предвоенного периода. В непробудной тишине разливающейся мглы имеющие уши, чтобы слышать, явственно угадывали грядущее «начало высоких и мятежных дней». Несмотря на все гаагские конференции, вопреки процветанию всевозможных морально-гуманитарных принципов, независимо от роста материальных богатств — таился в душе и теле цивилизации роковой надрыв, непрерывно работали какие-то подземные разрушительные силы. И вот заколебалась почва, срок исполнился:

Крылами бьет беда,
И каждый день обиды множит...

Многие мечтали, что война исцелит недуги, следствием коих она явилась. Охотно уподобляют ее благодетельной грозе, освежающей атмосферу, заставляющей деревья зеленеть. Или — прорвавшемуся нарыву, к выздоровлению, к здоровью. «Война против войны». Вечный мир. «Последняя война». Химеры, химеры!..

Сколько лицемерия принесла с собою эта злосчастная схватка народов, с начала ее до конца, от венского ультиматума до Версаля. Пожалуй, в лицемерии растворялось и то действительно героическое, что она обнаружила пятью годами испытаний, усилий, смертей. Никогда, кажется, ложь так не смеялась над смертью, любовью, славой. Было время, когда кровь искупала, освящала, спасала, творила нетленные ценности. Но теперь — она лишь претворялась в «сверхприбыль», она перестала быть «соком совсем особенным». Многие верили, что героизм любви, трагедия смерти победят упадочность заката века. Но нет: ведь грозы не освежают осенью, горячий тиф благотворен лишь в юности. «Есть разные волнения, — метко писал об этом К. Леонтьев. — Есть волнения вовремя, ранние, и есть волнения не вовремя, поздние. Ранние способствуют созиданию, поздние ускоряют гибель народа и государства».

После войны не наступило мира. Выяснилось, что «выиграть мир» гораздо труднее, чем даже выиграть войну. И в этом смысле можно сказать, что война прошла впустую. Длится ненависть, длится ложь, лицемерие. Ложью еще пытаются спаять, склеить рассыпающуюся цивилизацию, спасти цивилизованное человечество. Но и ложь стала мелкой, «достойной кисти Эренбурга» (X. Хуренито): обмельчала, выцвела идея, которой тщатся пасти человеческие стада. Вместо адамантова камня веры — розовенькая водичка либерального, резонерствующего «моралина». Вместо Священной Римской Империи — лига наций...

В душах европейских людей истощается вера в социальный и политический авторитет, ибо мало-помалу растрачивались предпосылки этой веры. Недаром в свое время Гюйо видел основу всех религий в «мифический или мистической социологии». Когда из общества улетучивается иррациональное, — общество начинает шататься: излишняя трезвость действует на него опьяняюще.

Ферреро в известной книжке «Гибель западной цивилизации» очень выпукло отмечает роль «принципа власти» в жизни народов. Распад, подрыв, развенчание этого принципа — предсмертная судорога соответствующего социального организма. И корень тяжкого недута, охватившего современную Европу, Ферреро склонен видеть именно в крушении самого основания, психического фундамента власти. «Мировая война, — пишет он, — оставила за собою много развалин; но как мало значат они по сравнению с разрушением всех принципов власти!.. Что может произойти в Европе, позволяет нам угадать история III и V веков. Принцип авторитета есть краеугольный камень всякой цивилизации; когда политическая система распадается в анархию, цивилизация, в свою очередь, быстро разлагается».

В этих словах бесстрашно и ярко схвачена болезнь нашего времени. И вместе с тем они наводят на дальнейшее размышление. В чем же общая причина шаткости современной власти, удручающего распада авторитетов? Почему не удается нынешней демократии построить прочную и здоровую, уверенную в себе государственность? Тут уже от проблем политических и государственно-правовых логика нас ведет к философии истории, к фундаментальным вопросам социологии. Но тем очевиднее становятся для нас «критические» черты наших дней, глубина и радикальность перелома. По-видимому, он не исчерпывается резкими, но все же по существу фасадными переменами в стиле начала прошлого века — наполеоновских войн и венского конгресса. Начинает казаться, что он требует каких-то более грандиозных аналогий.

Недаром А. Блок писал в 20-м году, вспоминая Вл. Соловьева: «Все отчетливее сквозят в нашем времени черты не промежуточной эпохи, а новой эры, наше время напоминает собою не столько рубеж XVIII и XIX века, сколько первые столетия нашей эры».

2.

Война была выиграна во имя демократии. Но война же похоронила демократию. Вернее, демократия войной не только сокрушила последние монархии, но и разрушила сама себя — «победив изнемогла». И сейчас бьется в тяжелой агонии, как разбитый большой механизм: какие-то колеса еще вертятся по инерции, кой-где еще веет от стали теплом, суетятся кругом люди, но сила живая уже отлетела прочь...

Война поразительно выявила механичность современного общества, современного государства. Выявила, сломав этот механизм. Страшная разрушительность войны свидетельствует не только об успехах новейшей техники, но и о своеобразном артериосклерозе обществ европейских, утративших упругость здоровых тканей. Государства, превращаясь из организмов в машины, становятся ломкими и хрупкими. Утрачена органическая связь между элементами целого, заменяясь условными, нарочито высчитанными «сцеплениями». Поэтому после военного удара «целительная сила природы» с небывалым как будто упрямством не хочет принимать участия в восстановлении Европы. Словно природа мстит за ее умерщвление, за убийство ее новой философией, новой наукой, новой цивилизацией. Ну, а искусственные «репарации» что-то не слишком удачно исполняют роль лекарства...

Подъем образованности, «сознательности», материального благополучия в массах европейских неудержимо влек за собою усложнение их потребностей, рост их претензий, укрепление в них духа зависти, отрицания, критиканства. Случилось так — и, должно быть, не могло не случиться, — что прогресс просвещения не только не сопровождался подлинным нравственным прогрессом, но развивался за счет старых нравственных устоев, начал, поверий. Исчезали иррациональные «вещи и призраки», выцветала голубая кровь, рассыпалась белая кость, но на их место не шли новые талисманы, способные двигать социальными горами. Придумывались лишь суррогаты, бессильные держать в берегах волнующееся человеческое море. Усиливался личный эгоизм при ослаблении личной оригинальности, развивалась сила взаимного отталкивания при успехах «смесительного упрощения», возрастала вражда между классами и общественными группами, ставя каждый класс и каждую группу в ненормальные условия жизни и деятельности, разгоралась личная и общественная нетерпимость.

Все эти идеи утилитаризма, солидаризма, гуманитаризма, старавшиеся преодолеть эгоизм на его собственной почве, надеть на него маску альтруизма, построить своего рода «посюстороннюю религию» — разбивались в противоречиях и откидывались жизнью, сама любовь к родине превращалась в культ воинствующей жадности, ссорившей из-за добычи государства победившей коалиции, классы побеждавшего государства, группы победившего класса. «Под Лейпцигом в последний раз сражались за идею» (Шпенглер). «Шибер» заслонил собою «неизвестного солдата». И Марс обиделся, что его стали расценивать на вес, отвернулся от победителей, как и от побежденных. Интересы оказались социально бездарнее, бесплоднее идей. Ведь еще Аристотель отмечал роковую хрупкость общества, построенного на эгоизме его элементов, не спаянного высшими началами, нравственными или религиозными. «Смесь страха и любви — вот чем должны жить человеческие общества, если они жить хотят», — утверждал наш К Леонтьев. Хитроумными комбинациями, мастерскими манерами старается старая Европа предотвратить окончательную катастрофу: все чудеса парламентской техники, покладистой печати патетических ораторов прирученного социализма — к ее услугам. Но эти фальшфейеры все же не заменят угасшего очага, священного огня, вырванного из людских душ...

Полнеба охватила тень.

Вот почему и бесконечные политические перемены, происходящие ныне на Западе, не решают основной проблемы, затрагивая только злободневную поверхность исторического мига. Кабинеты летят, как одуванчики, меняются настроения палат, приспосабливаясь к изменчивым симпатиям масс. Но этот парламентский калейдоскоп словно призван лишь подтвердить мудрое ироническое подтверждение Тацита:

— Лучший день после дурного государя есть первый день...

Европа живет из месяца в месяц, из года в год это лихорадочное, пестрое десятилетие. Нет у европейских правительств уверенности в завтрашнем дне, нет такой уверенности и у самих государств балканизированной Европы. После наполеоновских войн у венского конгресса еще нашлись гипнотизирующие принципы, подморозившие народы на несколько десятилетий. Но это уже были последние «февральские морозы» абсолютизма Божьей милостью и, насколько известно из детской песенки, — «как февраль не злится, все весною пахнет». Монархический «принцип власти» умер, пришла очередь строить демократический. Но, судя по всему, есть какая-то коренная порочность в демократической весне, в Священном Союзе «торжествующих» демократий...

3.

Перечитав написанное, ловлю себя на сомнении и даже, пожалуй, на легком угрызении совести. Слишком много широких рассуждений, отвлеченных выводов, и слишком мало конкретного материала; в России же, по авторитетному свидетельству И.Г. Лежнева, теперь требуют как раз «не международного положения, а фактов». Слишком общая точка зрения, в тумане которой легко затерять концы и начала: — не чересчур ли «с птичьего даузо», как говаривал глубокомысленно некий почтенный персонаж? И потом — этот патентованный пессимизм, столь отдающий трухой славянофильских мельниц! Опять старая песня о «гниющей Европе»?!.

Но, обдумывая тему, убеждаешься, что трудно ее трактовать иначе... Слишком огромное явление — мировая война, чтобы расценить ее значение вне общего философско-исторического масштаба. Конечно, вполне возможны, даже необходимы и частные, специальные подходы к ней: с точки зрения технически военной, конкретно исторической, экономической, государственно-правовой и т.п. Сотни полезных монографий уже осуществляют эти подходы. Но все же они должны быть дополнены и, так сказать, увенчаны, осмыслены общим анализом великой катастрофы в свете философии культуры и философии истории. Ибо с неслыханной остротой ставит война именно вопросы общего философско-исторического и культурно-философского порядка.

Этим объясняется необычайное оживление в наше время соответствующей литературы. Особенно в Германии и России — где максимум горя обостряет мысль — проблемы ставятся в предельной четкости и надлежащем разрезе. И разве современные немецкие и русские писатели не полагают центром своих размышлений судьбу Европы, будущее европейской цивилизации? Шпенглер породил бурный взрыв идей, несчетный рой откликов.

Его много — и не без оснований — оспаривают, но редко отрицают, что он — знамение времени. У него есть уже спутники, есть и попутчики. У нас в России те же темы ставятся самостоятельно — и мыслью, и жизнью. Ал. Блока мы уже цитировали. В его стиле А. Белый (ср. особенно его «На перевале», 1923), Бердяев с друзьями, затем евразийцы, словом, «религиозно-романтический» сектор нашей интеллигенции.

Но, допустим, это все — «мечтатели», фантасты, не люди позитивного ума и точной науки. Однако и из стана ученых все чаще слышатся знаменательные голоса. Ферреро мы упоминали. Русские историки Ростовцев и Виппер в ряде ярких статей приходят к аналогичным выводам. Среди политиков, экономистов и публицистов — от Ллойд-Джорджа и Нитти до Кейнса и Ландау — мысль о трагическом худосочии Европы за это десятилетие стала очередной, боевой, тревожащей, причем марксистские писатели объясняют кризис вырождением буржуазии и буржуазного строя. Как бы то ни было, «отрицательные тезисы» славянофильства словно и впрямь входят в моду, и, что особенно любопытно, среди самих европейцев. Конечно, в «исправленном и дополненном» виде: mutatis mutandis.

Наконец, нельзя забывать, что ведь и русская революция ставит вопрос о смерти старого мира, о радикально новой исторической эре. Ставит по своему, идеологически в рамках европеизма, европейской социологии (социализм, Маркс), исторически и практически — в своеобразных, чуждых старой Европе формах. Русские революционеры — одновременно бледные эпигоны западных доктрин и новые гунны, люди пылающей крови, грозящей воспламенить весь мир. Русская революция — чрезвычайно сложный процесс, резко выделяющий Россию из лагеря европейских народов, переживших войну. Русская революция, как историческая стихия, безмерно шире и глубже своей официальной идеологии. Это десятилетие протекло в России существенно иначе, чем на Западе. Русская революция вскрыла в русском народе огромный запас духовных сил, духовных возможностей. Весь вопрос — будут ли они осуществлены. Шпенглер недаром почувствовал в России источник нового исторического периода, резервуар новых народов, выходящих на историческую арену. Не нужно истолковывать этого предчувствия в грубо славянофильских категориях. Старая Россия уже не скажет нового слова «гнилой Европе», ибо она сама сгнила раньше нее. Но, судя по многим признакам, послевоенная, революционная Россия чужда тем упадочным веяниям, от коих задыхается Запад. Разоренная, страдающая, спотыкающаяся, с деревенскими колдунами, наивным сектанством и примитивным кустарничеством, с культом Ленина и очагами «черной веры», она свободна от страшного недуга психического склероза, которым поражен Запад. Война разрушила ее тело, но не парализовала души, скорее, открыла перед нею длинный путь развития. Не иссякли живые ключи веры, любви в русском «нутре», и опять-таки это замечательно выразил Блок в своих вызывающих «Скифах»:

Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет, и губит!..

Рамолическая весна демократии не оставила русской стихии: в полгода справился с этой прилипчивой хворью русский организм. «Принцип власти» в его иррациональных истоках еще, по-видимому, свеж в нашем народе. Суждено ли ему расцвесть и дать плоды?.. Впрочем, оставим Россию: не она — тема размышлений настоящей статьи. Вернемся к теме, к Европе.

Почему же все-таки, если верить Ферреро и собственным наблюдениям, так потрясена у западно-европейских народов жизненная основа социального бытия?..

4.

Система власти уходит корнями в систему культуры. Социальная жизнь непосредственно обусловливается всем духовным складом общества, стилем его дум, чувств, стремлений. «Человек — это его вера» — говорил И.В. Киреевский. Государство всегда в известном смысле «надстройка». Оно не только «форма» определенных экономических отношений, меняющихся вместе с ними, но и воплощение общекультурного миросозерцания данного исторического периода, данной социальной среды. Каждый тип культуры находит свое выражение в соответствующем образе государственности, продолжается в нем, творит его.

Когда размышляешь о европейской культуре, всегда приходят на память известные слова нашего Чаадаева:

— Европа тождественна христианству.

В самом деле. Христианство было не только великим фундаментом, на коем воздвигалось все здание Европы, — оно определяло собой весь стиль этого здания, всю славную многовековую историю его развития. Христианство в значительной степени способствовало крушению Рима, подтачивая его изнутри, разлагая основы романтизма и эллинизма. Затем оно нашло в себе внутренние силы создать железную когорту верующих среди развалин распадающейся античности, среди эры войн и революций, и тем самым превратилось в основу нового мира, в кристалл порядка, родившего «принцип власти» новым народам. Оно сумело создать свою мистику жизни и смерти, свою философию мира, свою таблицу ценностей, свое искусство, свою поэзию, свою любовь. Оно нашло пути сначала к сердцу, а потом и к разуму человеческому, и покорило европейских варваров, сделав их наследниками античности и носителями нового культурного сознания. Оно владело средневековьем, создало готику, Августина, Данте, папскую теократию, священную империю. Оно превратило Европу в «страну святых чудес».

«Вера — великое дело: она дает жизнь. История великого народа становится богатой событиями, великой, возвышающей душу, как только народ уверует». Как часто приходится вспоминать это мудрое наблюдение Карлейля! Старый Гераклит не менее мудро называл веру «священной болезнью»: вот, в самом деле, болезнь, от которой опасно вылечиться!..

Новая Европа, конечно, всецело вышла из христианства. Это несомненно и в плане культуры, и в сфере социально-политической. Абсолютистский принцип власти, определивший собою новые государства (после Ренессанса), вел народы именем христианского Бога. И народы послушно шли, созидали державы, копили национальные богатства, умирали за короля, служили подножием избранных творцов культурных ценностей, блюли Богоустановленную иерархию. Покуда христианская религия крепко владела душами, процветала культура романо-германской Европы. Поскольку даже демократия земная чтила небесного монарха, органичность государства оставалась непоколебленной, свобода скреплялась сверхполитическими связями. Достаточно вспомнить великую английскую революцию и построенную ею державу.

Мало-помалу стали появляться признаки какого-то неблагополучия в «историческом христианстве», отождествляемом Чаадаевым с Европою. Признаки неблагополучия и словно надвигающейся исчерпанности. Уже Ренессанс выступает с поправками к ортодоксально христианской картине мира. Реформация раскалывает церковь, объявляет войну мистике и эстетике средневековья. Просвещение уже провозглашает изложение догматики. Кант продолжает дело просвещения. 19 век, «век науки», резко атакует самого Бога, затем и христианскую таблицу ценностей, заменяя ее эгоизмом себя возлюбившего человечества, себя превознесшего человека. «Европа теряет свое миросозерцание», — словно откликается на формулу Чаадаева современный немецкий писатель Куденхоф-Калерджи. И в блестящих, хотя и не всегда безукоризненных и подчас грубоватых, штрихах рисует постепенный декаданс христианского мирочувствия и миросозерцания на Западе. В народах, в массах. «В конечном счете христианство, умершее в Европе, превратилось в предмет вывоза для цветных народов, в орудие антихристианского империализма» (ср. его «Krise der Weltanschauung» в журнале «Die neue Rundschau», январь, 1924).

Разумеется, это процесс чрезвычайно длительный, измеряемый десятками, даже сотнями лет. Но разве его анализом не нащупывается ключ к аналогиям историков и прозрениям романтиков? Проблема стоит того, чтобы над нею задуматься...

Есть какой-то надлом в самой сердцевине великой европейской культуры. Корень болезни — там, в ее душе. В душе человека, теряющего бесценный дар веры и стоящего перед необходимостью заменить веру рассудком, расчетом, самостоятельным решением. Его давит ответственность, мучит сомнение, томит одиночество. Он утрачивает душевное равновесие, плывет по морю житейскому без руля и без ветрил. Я говорю не о единицах, конечно, а о массах. Помните у Заратустры: «некогда мечтали они стать героями; теперь они сластолюбцы». Всякая власть перестает быть авторитетной. Так, христианство в свое время убило культ римского императора. «Кумиры» погружаются в «сумерки». Но вместе с кумирами погружается в сумерки и вся система культуры, с ними связанная. Ницше был во многом пророческим явлением.

На каком принципе построить власть? — вот проклятый вопрос современности.

На праве? Но право вряд ли способно быть венцом в иерархии ценностей. Принцип права — подчиненный, относительный принцип. Недаром он всегда безмолвствует в критические эпохи истории, когда «законность — убивает», когда «высшее право — высшая неправда». Отсюда и неизбежная шаткость «правового государства», поскольку оно лишено другого, более первичного фундамента, более действительного обоснования. Право благотворно тогда, когда оно служит проводником более высоких и более содержательных начал. Само по себе оно — форма, оно — формально.

На силе? Но сила опять-таки не может быть целью в себе. Сила выступает всегда во имя чего-либо. И олицетворяется вовсе не в крепких мускулах а в крепких нервах, крепкой душе. Голая сила, насилие есть бессилие, мыльный пузырь. «Gesetzlose Gewalt ist die furchtbarste Scwache» (Herder). За истинной силой всегда должна стоять творческая идея, способная объединять и воспламенять сердца.

Нужна идея. Но ее трагически недостает нынешним европейцам. Наиболее чуткие из них сами констатируют это. «Вот уже несколько десятилетий — пишет чуткий из чутких проф. Георг Зиммель, — как мы живем без всякой общей идеи, — пожалуй, вообще без идеи: есть много специальных идей, но нет идеи культуры, которая могла бы объединить всех людей, охватить все сферы жизни». Нет того, что было раньше и что постепенно утрачивалось, испарялось, «выветривалось». Предметы старой веры перестают вдохновлять, творить, повелевать. Люди Европы мечутся в исканиях, разбредаются в распаде. Великое прошлое давит их, они живут среди обломков христианской культуры и держатся еще только ими. Здесь их уцелело больше (Англия), там — меньше. Тут еще разбросаны островки старой догматики, там задерживается традиционная мораль, несмотря на крушение ее теоретического фундамента; кой-где сохраняются навыки старого послушания, обрывки прежнего культа, кусочки былого быта: огромна тысячелетняя инерция.

Но рано или поздно она истощится, это лишь вопрос времени. И к тому старому нет возврата: не течет обратно река времен, и не помогут модернизированные католики, не спасут и Конфуции в веленевых переплетах. Не вернуть прежней органичности, не воскресить уходящей культуры. Эстетам остается любоваться пейзажами заката:

Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье!..

Пессимисты готовы служить панихиды за упокой человеческого рода. «Позитивизм, — писал В.В. Розанов, — философский мавзолей над умирающим человечеством» («Осенние листья»). Кризис Европы расширяют, таким образом, до краха всей нашей планеты, до биологического вырождения человеческой породы, или, по меньшей мере, до заката белой расы. Вспоминаются «Три разговора» Вл. Соловьева. Трудно здесь отличить субъективную фантазию от вещей интуиции. Будут преувеличения, будут ошибки. Есть, конечно, и обратное: «ничего особенного не случилось, по-прежнему весело вьется вперед гладенькая дорожка прогресса». Но, думается, верно одно: только какой-то новый грандиозный духовный импульс, какой-то новый религиозный прилив — принесет возрождение. Возможен ли он? Придет ли он? Каков он будет? Кто знает, кто скажет?.. Перечтите замечательные размышления проф. Виппера о «возврате к средневековью»: они помогут вам ощутить всю иррациональность проблемы, осознать всю неразрешимость ее для современного поколения. Если бы вы спросили образованного римлянина упадочной эпохи, как возродить шатающееся общество, мог ли бы он вам ответить? Религиозные взлеты не вьгдумываются, а рождаются в душах, рождаются в крови: совершается «окрыление крови» (А. Белый).

И великая мировая война, нами пережитая, не сохранится ли в памяти далекого потомства как первая страшная, предсмертная судорога старой Европы, подобная великим потрясениям начала нашей нынешней эры, обозначившим собою рубеж античности и средних веков?..

Медный всадник*.

Фрагменты мыслей к двухсотлетию смерти Петра Великого

Петр Великий один — целая всемирная история.
Пушкин

Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
Пушкин

I

Когда в сознании воскресает облик Петра, перед глазами всегда, как живой, предстает образ Петербурга...

______________________

* «Новости Жизни», 15 февраля года.

______________________

Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия!..

Сложные, мучительно напряженные переживания вызывает теперь это старое, классическое двустишие. Что оно? — Пожелание? — Пророчество?..

Петербург — не «географическое обозначение» только, не только столица, порт, крепость, даже не только «окно в Европу».

Петербург — символ целой огромной полосы исторической жизни России. Еще больше: знамение целого культурного стиля. Знак духа, идеи...

Конечно, эмблема Петербурга — скачущий всадник над Невой, закованной в гранит, над маревом туманов исчезающих в пространства.

Петербург часто называли городом-призраком, наваждением, сном. Это — неправда. Реален Всадник; реален невский гранит.

Национально реален «петербургский период» русской истории, столь раздражавший славянофилов. Незачем его вычеркивать, да и невозможно. Не вырвать его из души России.

Царственная прихоть?.. Нет: национальная воля, для которой стало тесно старинное московское государство. Петр — молния на русском историческом небосклоне, разорвавшая его пополам.

Он весь — как Божия гроза.

Судить, осуждать, оценивать грозу?.. Напрасный труд... Можно лишь наблюдать ее результаты... Весною она животворит, летом освежает, осенью губит... Христианская гроза любви убила дряхлеющий Рим. Громокипящий кубок Реформации, пролившись на раннюю, весеннюю Германию, пробудил ее к полной, созревающей жизни...

Петербург и его биография — ручательство, что гром, отзвучавший два столетия назад, возвещал историческую весну державной всероссийской государственности.

II

Помню, в ноябре 1916 г. довелось мне быть в Петербурге, впервые после детских лет, там проведенных.

Это были тяжелые месяцы агонии царской власти. Дума, даже Государственный Совет выносили резолюции о «власти общественного доверия» и протестовали против власти «скрытых, безответственных влияний». Прозвучала уже знаменитая милюковская речь насчет «глупости или измены». Повсюду толковали о Распутине, и темные блики смерти уже ложились на исторический лик самодержавия...

И вот, перелистывая свой дневник за те недели, среди политических сетований и злободневных патриотических тревог внезапно нахожу «отвлеченную» страничку, посвященную Петербургу.

Решаюсь полностью привести ее сегодня. Она писалась под непосредственным впечатлением Петрова города, «Петра творенья». Тогда, несмотря на сумерки мучительных дней, быть может, острее, чем здесь, за далью пространства и дымкой времени, воспринималась «ось» протекшего двухсотлетия.

Вот эта страничка:

Петербург, 28 ноября 1916 года.

Не думал, что Петербург — после долгой, шестнадцатилетней разлуки с ним — произведет такое впечатление!.. Величие, строгая грандиозность... «Строгий, стройный вид...» И «свой стиль...» Поистине, это город русской империи, русского империализма, столица «Великой России». Эти здания дворцов, Александровская площадь с колонной и аркой штаба, фальконетовский Петр, трубецковский Александр... И Николай...

Три владыки в городе туманов,
Три кумира в безрассветной мгле,
Где строенья станом великанов
Разместились тесно на земле...

Нет, здесь «петербургский период» оправдал себя, что бы там ни говорили славянофилы. Это не зигзаг, не эпизод, не осечка. Это — подлинное.

Пушкин понял. Пушкин — Петр Великой нашей литературы. Если отрицать Петра, надо отрицать и Пушкина. Это ясно, «как простая гамма». Удивительно, как этого не понимали славянофилы.

Здесь, в Петербурге, живее, чем где бы то ни было, ощущается русское государство. «Господи, силою Твоею да возвеселится мир» — эта надпись на Исаакиевском Соборе поистине символична. Долго сегодня любовался... Да, именно «веселье силою», упоение силой, праздник силы, творчества, мощи: таков Петербург, таков Петр. Да, Бог даровал силу русской державе, и петербургский царь явился как бы олицетворением государственной силы. Русский абсолютизм в Петербурге сказал свое слово, и оно услышано историей, оно услышано и всемирной культурой. Пусть Россия им «подморожена», пусть «вздернута на дыбы», но ведь оно — ее же собственная воля, ее творческое самоопределение: «из тьмы лесов, из топи блат...».

Абсолютизм Петрова порыва вывел Россию на широкий путь великолепной государственности, блистательного великодержа-вия. В этом — его историческая миссия. Теперь он умирает, истощается. Растрелли не воскресить, как не поднять из гроба Петра... Документы современного абсолютизма — бездарный при всей своей пышности храм Воскресения, а пуще всего — живые символы: «темные влияния», проходимцы, блаженные дурачки, правящие сейчас страной...

Гениальный памятник Трубецкого — благородная эпитафия самодержавия. Это не памфлет, не карикатура, как думают многие — это правдивый и глубокий образ. Это — «стоп» Петрова стиля, точка к истории самодержавных царей. Недаром нет теперь Петербурга — на зло Петру измыслили славянофильский «Петроград». Опускает копыта гордый конь... Опять у Брюсова — как это?

Исступленно скачет Всадник Медный,
Непоспешно едет конь другой.
И угрюмо, в косности наследной
Третий конник стынет над толпой...
...Что же дальше?

III

Теперь мы уже знаем, что было дальше: опять «искушенья долгой кары», опять «смутная пора» и... опять порыв, медный топот, опять над бездной железная узда... И ждем финала:

...Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат...

В свете конца петербургского периода явственнее воспринимается его историческое значение, неизбывное, несмотря на катастрофу 17 года. Чуткие умы, впрочем, сознавали его и раньше.

«Созданная Петром Великим императорская власть, — писал Герцен в 1856 году, — по характеру своему представляла полную противоположность власти царей: то была страшная диктатура, но диктатура прогресса. Она отвечала неопределенной потребности нации выйти из состояния апатии и расслабленности, в каком она находилась после великой борьбы против монголов, литовцев и поляков... Дело Петрово состояло не в чем ином, как в секуляризации царской власти и в гуманизации исключительного национализма посредством европейской культуры».

«Петр I, — писал тот же Герцен в другой раз, — не был ни восточным царем, ни династом: это был деспот, по образцу Комитета Общественного Спасения, — это деспот во имя собственное свое и великой идеи, обеспечивавшей ему неоспоримое превосходство над всем, что его окружало».

Конечно, неправы те, кто, следуя славянофилам, упрекают Петра в «денационализации» России. Не без основания утверждал В.О. Ключевский, что «сближение с Европой было в глазах Петра только средством для достижения цели, а не самой целью». Недаром дошли до нас, записанные Остерманом, замечательные слова Петра:

— Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернуться задом...

Словно пророческое предчувствие современного:

Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!

Петр — великое звено в русской истории, от московской самозамкнутости к всемирно-историческим задачам. «Секуляризируется» не только царская власть, — внешне секуляризируется и старая мечта о «Третьем Риме». Но чтобы остаться жизненной и приобрести историческую актуальность в период самодержавия технической цивилизации, — она и не может не секуляризироваться.

Равным образом, чтобы спасти свою душу, должен был преодолеть себя, упразднить себя наш старый «исключительный национализм». Потерявший душу свою, найдет ее. И Петр опять здесь был великим провидцем, смелым кормчим к далеким берегам. «Гуманизируя исключительный национализм посредством европейской культуры», Россия выходила на широкую всемирную дорогу, усваивала подлинно всечеловеческие свои дерзновения. Как это, быть может, не парадоксально, но знаменитая «пушкинская речь» Достоевского была бы немыслима вне Петра и петровского периода. Это непонятно при плоскостном подходе к истории фактов и истории идей. Но факты и идеи тоже имеют, по крайней мере, три измерения...

В нынешней катастрофе не гибнет дело Петрово. Напротив, оно торжествует и расцветает. Катастрофа Петербурга — не призрачная, ибо, повторяю, Петербург, вопреки банальным уподоблениям, не призрак, а величайшая историческая реальность. В этой реальной и ужасной катастрофе есть высшая справедливость и высший смысл. Подобно тому, как петровский период был не отрицанием, а «преодолением», возведением на высшую ступень периода старомосковского, — так и грядущая Россия, озаренная лучом мировой судьбы, «всечеловеческой» идеи, корнями своими уходит глубоко в невский гранит, в двухвековую твердыню мрачно прекрасной военной столицы...

Новая Москва оплодотворена Петербургом. Гордый конь опустил копыта не в чужих землях, не на дальней стороне, а у древних стен родного Кремля. И по-новому выглядят эти стены, словно готовясь вместить в себя заветы всечеловеческих надежд и сладостно-горькие вериги неслыханного национального подвига за всемирное дело...

О русской нации*

I

Нашей эпохе суждено, по-видимому, бурно оживить национальный принцип, начало «самоопределения народов». Повсюду в мире — национальные движения, брожения, стремления. Рядом с процессом международного объединения, повелительно диктующегося множеством неотвратимых сил современной жизни, рядом с растущей «взаимозависимостью» государств — совершается оформление и кристаллизация национальных идей. Параллельно интеграции идет дифференциация. Достаточно вдуматься в идеологию послевоенных трактатов, или хотя бы в современную трансформацию Великобританской Империи, объявляющей себя «свободным сообществом наций», чтобы убедиться в этом.

______________________

* Эта статья была написана по приглашению Объединения Славянских Обществ в Загребе для «Всеславянского сборника» в память тысячелетия Хорватского Королевства. Одновременно предположено ее появление отдельной брошюрой на французском языке. Настоящая редакция несколько отличается от Загребской. Статья написана, главным образом, для иностранцев, автор в ней имел в виду иностранную аудиторию. Это необходимо учитывать ее русским читателям.

______________________

История ставит вопрос о нации в порядок дня. И естественно, что каждая нация хочет достичь самосознания, познать себя, как нацию, оправдать свое бытие перед лицом истории. «Много званых, но мало избранных» — сказано в Священном Писании. Каждому хочется оказаться в числе избранных, заслужить право на избрание.

Та же проблема — познай себя! — стоит ныне и перед русской нацией, перед Россией. События последнего десятилетия особенно обостряют русский вопрос. О России повсюду говорят больше и громче, чем когда-либо. Как бы не относиться к текущим событиям русской истории — нельзя никак отрицать их значительности и глубочайшей содержательности.

В ряду различных откликов на эти события обращает на себя особое внимание утверждение, провозглашенное недавно в колумбийском университете одним из самых выдающихся европейских ученых нашего времени — французским государствоведом Л. Дюги. Это утверждение разрешает вопрос чрезвычайно радикально. Оно гласит: Россия не нация. Россия еще далеко не вступила в национальную стадию своего бытия. Россия есть куча населения — не больше*.

______________________

* См. Leon Duguit, «Souverainete et liberie", lecons faites a l'universite Columbia (New-York), Paris, 1922, p. 14-65.

______________________

II

Нам, русским, такое утверждение представляется достаточно неожиданным. Но оно принадлежит не какому-либо рядовому журналисту патриотической французской газеты, старающейся побольнее задеть Советскую Россию за ее нежелание платить старые долги и за ее преждевременный выход из войны. Его высказывает авторитетный деятель науки, профессор с мировым именем. Тем необходимее серьезно взвесить и проверить его аргументацию. Да и методологически не бесполезно посчитаться с отрицанием и сомнением: самокритика — неустранимый элемент самосознания. Сто лет тому назад в гораздо более яркой форме и сильных образах аналогичное сомнение в России было высказано одним из проникновеннейших наших мыслителей, Чаадаевым, в его первом «Философическом письме». Но уже в следующих письмах он сам в основном преодолел собственный пессимизм.

Очевидно, прежде чем говорить о русской нации, нужно дать себе хотя бы самый беглый отчет о понятии нации вообще.

Что такое нация?

Современная наука, как известно, довольно единодушно признает, что «нация — не естественные, а историко-социальные образования» (Еллинек). Ни единство расы, ни единство политической власти, языка, религии, ни наличность естественных границ — ни один из этих признаков не может считаться незыблемой принадлежностью нации. В самом деле. Раса? Но чистые расы — чистая абстракция: в действительности существуют лишь смешанные расы. «Чистой крови не найти теперь ни у одного народа Европы. Антропологический фактор играет вообще второстепенную роль в процессе создания нации. Высчитано, что в жилах Эдуарда VII текла всего одна семитысячная доля «английской» крови[»]. «Deutschtum steckt nicht im Geblute» — читаем мы у одного немецкого автора.

Политическая власть? Но поляки до 1918 года? Но Италия до объединения? Конечно, государство есть мощный фактор национальной формации. Конечно, нация не может возникнуть вне политического объединения человеческой массы. Поляки вряд ли были бы нацией к 1918 году, не будь они прежде государством. Объединение германской нации в XIX веке совершалось под знаком славных воспоминаний о тысячелетней германской империи и черно-красно-золотом знамени. Но при всем том и государство не есть конститутивный признак нации. Бывают многонациональные государства (прежняя Австрия), бывают и нации, долгое время лишенные собственной государственности.

Общность языка? Но Бельгия? Швейцария, Соединенные Штаты Северной Америки? Конечно, и язык — великий фактор национального единения, но опять-таки и он не может считаться сущностью нации.

Религия? Но разве современные религии не претендуют на общечеловеческую, сверхнациональную миссию? Разве латинские народы не объединены общностью религии, оставаясь, однако, обособленными нациями? Разве, с другой стороны, в пределах одной нации не наблюдается вероисповедных различий (протестантизм и католицизм в Германии)? И разве, наконец, нации никогда не меняют своих религий, оставаясь самими собой?..

Естественные границы? И этот признак не представляется обязательным: на однородной территории подчас размещаются различные нации, а разнородные территории занимает одна и та же. Правда, «исторический индивидуум» обыкновенно стремится подыскать себе подходящую «географическую плоть», но ни о каком твердом «законе» тут не может быть и речи.

Итак, все эти определения при ближайшем рассмотрении оказываются второстепенными, не только недостаточными, но даже не всегда и необходимыми. Так что же такое нация?

Современная теория подчеркивает существенный субъективный источник нации. Нация есть состояние сознания. Ее объективная реальность психична, духовна. Общность традиций, потребностей, стремлений — вот что такое нация. Общность исторических судеб, общность воспоминаний, прочувствованное, а затем и осознанное единство воли к совместной жизни. Наследственная привычка, переходящая в общую природу и обособленный характер. Нация есть союз живых и мертвых поколений, единение богатых и бедных, властвующих и подвластных, ученых и неграмотных. Нация имеет свои культурные символы, свои нетленные ценности. «В нации входят не только человеческие поколения, но также камни церквей, дворцов, усадеб, могильные плиты, старые рукописи и книги. И чтобы уловить волю нации, нужно услышать эти камни, прочесть истлевшие страницы» (Бердяев). Национальная история — непрерывное творчество, усилие, делание. Национальная культура — Пантеон, где уживаются вместе разные ценности, и не навязать односторонней рефлексией национальной идее застывшего содержания. Покуда нация живет, она — не данность, а задание и становление, она — резервуар существенно новых возможностей, новых культурных содержаний и состояний, новой борьбы. Она — богатство, а не односторонняя скудость. Она — единое во многом: не бесформенная расплывчатость, но и не монотонный аккорд. И внутренний смысл ее единства в его конкретной целостности познается лишь тогда, когда она исторически исчерпана. Пройдите по улицам и площадям Парижа. Тут памятник Людовику Святому, там Дантону, здесь — «жертвы революции», там — могила Императора. А вот — Notre Dame... А неподалеку — Гревская площадь... потом — Коммуна... А дальше, за городом — Версаль, Фонтенбло... В этих камнях живет история, и Франция остается в них равной себе, несмотря на всю их разнокачественность. Национальная культура, понятая как творчество, процесс и предание, есть величайшая терпимость и плодотворная полнота: Цезарь в ней встречается с Брутом, и Вольтер с Жозефом де Местром...

Нация имеет неугасимые свои маяки — своих великих людей. Образы единства, знаки связи, живые ключи вдохновения и веры в себя. Кант и Гёте, Фридрих Великий и Бисмарк — разве эти имена не звучат национальной музыкой для немцев? И разве Ньютон или Шекспир не стали национальным знаменем для англичан?

«Посмотрите, чем Шекспир стал для нас, — писал мудрый Карлейль. — Он величайшее наше достояние, какое только мы доныне приобрели. В интересах нашей национальной славы среди иноземных народов мы ни в коем случае не отступились бы от него, как величайшего украшения всего нашего английского созидания. Подумайте, если б нас спросили: англичане, от чего вы согласны скорей отказаться — от своих индийских владений или от своего Шекспира? Что предпочитаете вы — лишиться навсегда индийских владений или потерять навсегда Шекспира? Это, конечно, был бы очень трудный вопрос. Официальные люди ответили бы, конечно, в официальном духе. Но мы, со своей стороны, разве не чувствовали бы себя вынужденными ответить так — останутся у нас индийские колонии, или не останутся — но без Шекспира мы жить не можем. Индия во всяком случае когда-нибудь отпадет от нас, но этот Шекспир никогда не умрет, он вечно будет жить с нами. Мы не можем отдать нашего Шекспира*.

______________________

* См. Leon Duguit, «Souverainete et liberte», lecons faites a l'universite Columbia (New-York), Paris, 1922, p. 14-65.

______________________

III

Проф. Дюги, в общем, разделяет изложенную концепцию нации, господствующую в современном государствоведении. Основным признаком нации он считает «общую борьбу для достижения общей цели и, в особенности, общего идеала». Он красноречиво отмечает значение исторического прошлого в деле выработки национального сознания: «чем длительней и тяжелей борьба, тем драгоценнее жертвы, острее страдания, тем крепче и неразрывнее национальное единство». Он вскрывает наличие религиозно-мистического элемента в чувстве родины. Он признает, что в нацию входят все члены социального целого, связанные единством определенной территории — от низшего до высшего, от неграмотного до ученого: лишь бы они обладали сознанием некоей общей цели, прикрепленной к их земле. Он отличает народность от нации, по сущности своей отнюдь не связанной этническими определениями. Он присоединяется к Ренану «lа nation est une formation historique»*. Правда, он как будто готов склониться при этом к революционно-просветительскому истолкованию принципа нации и даже приурочить самое рождение нации к 1789 году. По такому пониманию выходило бы, что нет нации вне формальной демократии. Но сам автор не выдерживает этой искусственной и по существу чуждой его собственной доктрине точки зрения, признавая за довоенной Германией право именоваться нацией и неоднократно подчеркивая, что французская нация слагалась уже в XIII веке (победа у Бувин) в борьбе против англичан и немцев, чтобы окончательно закрепиться в столетней войне (завершившейся победой при Кастильоне в 1453 г.). И действенность коллективной воли французской нации он красочно обозначает двумя волнующими символами и синтезами:

— Жанна д'Арк и пуалю!..

______________________

* Цит. сочин., с. 30-32; ср. Leon Duguit, «Traite de droit constitutionek т. II, Paris, 1923, c. 4-18.

______________________

Затем речь переходит к современным нациям. Автор предлагает любопытный метод испытания главных народов современности на звание наций. Предположим, — говорит он, — в решительный период войны вы объезжаете различные фронты и повсюду спрашиваете самого примитивного, самого необразованного солдата: «зачем ты воюешь?» По ответам можно судить о том, принадлежит ли данный солдат к нации, или нет.

И вот проф. Дюги, ответив от имени опрашиваемых солдат на свой вопрос, убежден, что опыт приводит его к следующему выводу: «Да, есть французская нация; есть бельгийская нация; сербская; американская; английская; с некоторой оговоркою — итальянская; есть немецкая нация. Но нет австрийской нации. И нет русской нации».

Русский мужик — безразлично, царский ли, красной ли армии — видите ли, несомненно, не сумел бы объяснить, за что он борется. Он непременно ответил бы приблизительно так «я дерусь потому, что этого хочет начальство». Но если бы вы продолжали расспрос на тему «почему же начальство этого хочет», то «конечно, вы услышали бы ces mots, ou bien Niponimai, je ne comprend pas; ou bien Nitchewo, ce n'est rien, qu'importe! He понимаю и ничего: в этих двух словах вся Россия»*.

______________________

* Цит. соч., с. 38.

______________________

Но автор не ограничивается столь лапидарным, хотя и выразительным, доказательством ничтожности русского народа и делает нам любезность более подробным обоснованием своей мысли. Да не посетует читатель за длинную цитату: приведем аргументацию целиком, и притом подлинными словами нашего сурового прокурора. Тем более, что, насколько я знаю, эта замечательная цитата о русском народе еще не появлялась на русском языке.

«Пусть не говорят мне, — заявляет Дюги — о русской нации: в этом выражении нет и атома истины. Я был в России, правда, уже давно: в 1887 году. Я пробыл там долго, в самом сердце огромной империи, в Москве, в Нижнем Новгороде, в Казани. Я встречал много русских из различных кругов. Я и тогда вынес из своего пребывания в России очень четкое убеждение, что эта страна еще весьма далека от того, что мы можем назвать стадией национального бытия. И, судя по всему, что я о ней с тех пор читал, положение не изменилось и доселе. Подавляющее большинство русского населения состоит из безграмотных, совершенно темных крестьян, мечтающих лишь о клоке земли, способном пропитать их самих и их семьи. Они живут, коченея от холода, длящегося там половину года. Что касается высшего класса, то, до большевизма, он состоял из двух элементов: 1) аристократии наследственной или денежной и 2) интеллигенции. Аристократы породы или богатства — это были люди сравнительной нравственности, жившие развлечениями любого сорта, пользовавшиеся своими привилегиями и тратившие в Парижах и Ниццах свои подчас немалые доходы с земель, обрабатываемых мужиками. Что же касается интеллигентов, то это были сплошь неуравновешенные люди, слишком проворно, без надлежащей подготовки достигшие последних слов цивилизации, взбаламутившей их славянские мозги. Уже в 87 г. многие из них мечтали о всеобщем перевороте, о мировой катастрофе во имя возрождения рода человеческого. Я до сих пор помню, как один знаменитый московский адвокат спокойно поучал нас за большим полуофициальным обедом:

— С тиранами какой же разговор? Только железом и огнем!..

В России не было настоящего среднего класса, этого класса надежных людей (braves gens), сочетающих в себе одновременно и капиталиста, и рабочего, — класса, в некоторых странах, как во Франции, составляющего существенный элемент национальной структуры. Словом, ни разу в русском разуме я не встретил подлинного национального сознания, сознания целостного единства, коего все органы воодушевлены общим идеалом. Я не видел в России ничего, кроме аморфной массы населения, готовой воспринять любую диктатуру...

Известные события последних лет доказали, что я не ошибся. Когда в 1897 году был заключен франко-русский союз, приходилось часто слышать, что это союз не правительств, а наций. Я тогда спрашивал себя, — ужели за 10 лет обстоятельства успели измениться? Не верилось... Я видел французскую нацию, воодушевленную, благородную, всецело преданную этому союзу, как опоре против наследственного восточного врага. Русской же нации я не видел. И, в самом деле, недаром же этот пресловутый союз наций распался при первом испытании. Если бы воистину существовала бы русская нация, подобно французской, если бы действительно это был союз двух наций, мартовская революция 17 г., перемена правительства ничуть не повлекла бы за собою разрыва; союз сохранился бы незыблемым, как и нации, им объединенные.

Если бы русские, подобно нам, смотрели на войну 14 года как на подлинно национальную борьбу, они бы из нее не вышли до полной победы. Если бы они сознавали и понимали, за что они борются, они боролись бы до конца. Русское поражение, напротив, получает вполне естественное объяснение, если будет признано, что Россия отнюдь не нация, а просто куча населения, раздробленного и бесформенного, готового к любой тирании; крестьянская масса, согласная на все за кусок земли; отважная интеллигенция, с необыкновенно живым и блестящим умом, упоенная катастрофической теорией Карла Маркса, решившая провести ее в жизнь и водворяющая для сего кровавую диктатуру. Большевизм есть чистейшее порождение русской почвы; он мог родиться только на ней; в народе, являющемся действительно нацией, свободной и познавшей саму себя, подобные опыты всегда будут лишь случайны и немощны»*.

______________________

* Цит. соч., с. 39-42.

______________________

Так пишет ученый французский профессор о русском народе.

IV

Разберемся в его доводах. Но прежде всего невольно удивляешься самому методу, которым пользуется почтенный автор. Ни слова о русской истории. Ни звука о русской культуре. Лишь импрессионизм «личных впечатлений» и факт самовольного выхода России из мировой войны, связанный с русской революцией.

Однако, как же так? Нация есть динамика, нация есть процесс. Вне анализа «исторических судеб» нет и анализа наций. Можно ли вырвать минуту из истории народа и на этой произвольно вырванной минуте строить ответственные выводы? Достоин ли именоваться «научным» такой своеобразный «метод»?

А что, если б его применить и к отечеству г. Дюги? Возьмем хотя бы 1814, 1815 или 1871 годы. Разве казаки Чернышева не располагались пикетами на Елисейских полях и не поили в Сене своих коней? Франция тогда тоже, помнится, «вышла из войны до полной победы», отреклась от своего императора, прокляла свою буйную революцию, которую, по-видимому, так искренно почитает теперь великой и национальной французское государственное право. Обесславленная, униженная иноземным вторжением, страна представляла в те дни, несомненно, достаточно жалкое зрелище.

А месяцы Меца и Седана? Если вырвать их из французской истории и представить притом в одностороннем, импрессионистском освещении, нетрудно блеснуть очень горячей, уничтожающей французскую нацию митинговой речью. Но только какая же ей цена?

«Жанна д'Арк и пуалю... Вальми и Марна»... Да, это, действительно, символы и знамена. Но для того, чтобы понять их и воодушевиться ими, нужно почувствовать всю французскую историю. Да, Франция — великая нация: но чтобы это осознать, нужно воскресить в памяти и ее историческое прошлое в его целом, и ее культуру.

В истории каждого народа бывают моменты переломов, кризисов, даже катастроф и временных падений. Но не по ним же судят о народе. Необходима правильная перспектива. Глубоко верно, что память о перенесенных поражениях зачастую лишь укрепляет национальное самосознание. Как и жизнь отдельного индивида, жизнь народа есть некое конкретное, целостное единство, воспринимаемое своего рода «физиономикой», тою «художественной практикой духовного портретирования», о котором хорошо говорил Шпенглер. Внешние факты — выражение внутреннего бытия. Они должны быть поняты в их полноте и связи: только тогда они красноречивы.

Утверждение г. Дюги о России прямо поражает своей голословностью. Оно не только не подтверждено «духовным портретом» русской истории, но не содержит в себе даже и указания на необходимость соответствующего подтверждения. А между тем именно французскому автору надлежало бы серьезнее отнестись к теме. 1812 год вряд ли возможно вычеркнуть не только из русской, но и из французской истории. Когда вся Европа, трепеща, лежала у ног нового Цезаря — кто, как не русский народ, устоял, защищая родную землю, перед Непобедимым? Или г. Дюги думает, что лесные медведи подмосковных партизанских отрядов не смогли бы с полным и ясным сознанием ответить на вопрос «за что они борются»? Они сказали бы очень ясно и очень сознательно: «За веру, царя и отечество». Ужели же эти добровольцы-партизаны, или вот эти ополченцы отечественной войны, столь чудесно описанные нашим Толстым в «Войне и Мире», — ужели они не что иное, как «слепые игрушки в руках тирании царизма»? Но тогда почему не сказать о современных «пуалю» и «томми», что они не более, чем «слепые игрушки в руках капиталистических правительств»? И там, и здесь истины будет одинаково мало. Нужно закрыть глаза на весь облик этой исключительной эпопеи 1812 года, чтобы отрицать глубоко и подлинно народный ее характер. Только некритичная и ненаучная фетишизация «бессмертных принципов 1789» может до такой степени сузить кругозор и затуманить сознание.

«За веру, царя и отечество!» — Этот ответ выражал многое, очень многое. Мудрости веков в нем не меньше, чем в единодушном «je ne veux pas etre boche» недавних французских окопов. Русская земля строилась народом, крепким верой и одаренным стихийным чувством государственности. Православие — историческая основа русской духовной культуры и народного русского самосознания. Царская власть — историческая форма всенародного собирания Руси, созидания русского государства, его защиты с востока и запада, его расширения и укрепления. Долгое время «царь» представлялся в народном сознании символом «отечества».

Но пойдем дальше — к Смутному времени. И там мы встречаем все ту же глубокую народную активность. Междуцарствие. Социальная смута. Царя нет, высший класс, испуганный неурядицей, готов призвать на русский престол польского королевича. Боярство, исторически отмирая, бьет челом иностранной интервенции. И из глубины страны, словно само собою, подымается неудержимое народное движение, органически национальное и стихийно государственное. Если бы жил тогда профессор Дюги и принялся опрашивать нижегородское ополчение на предмет «целей борьбы» — о, формула ответа была бы, конечно, очень далека от «Neponimai ou bien Nitchewo*. Национальный разум, роевая историческая воля — вот что всегда проявлял в такие моменты русский народ, и по слову великого нашего национального поэта:

В искушеньях долгой кары,
Перетерпев судеб удары,
Окрепла Русь. Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.

А татарские иго? А Куликово поле? А собирание русской земли Москвой? Разве все эти «кровавые скрижали» не рождают «общности воспоминаний и особенно страданий»? Пусть «волюнтаризация русской народности» протекала не по желобам арифметического народоправства официального западного образца — она ковалась на полях чести, плавилась в горнах широких внутренних движений, закреплялась в подвигах, воплощалась в национальных вождях, славилась в национальных святынях.

Разумеется, если логически-последовательно связывать понятие нации с началом формального демократизма, с торжеством «либерально-эгалитарных» идей, — Россия не может быть названа нацией и не имеет оснований претендовать ею именоваться. С этой точки зрения Конст. Леонтьев, идеолог русского консерватизма, как известно, с большой опаской относился к европейским «национальным движениям» XIX века. Но центр нашего вопроса — не в терминологическом споре, а в существе суждений проф. Дюги о русском народе, как «бесформенной куче населения».

«Жанна д'Арк и пуалю» — ваши народно-национальные символы? Прекрасно. Но разве на Руси не найдется подобных? Пересвет и Ослябя, Минин и Пожарский, Иван Сусанин, партизаны 12 года, «неизвестные солдаты» наших дней — здесь преемственность, нить, традиция. Народ соборно выступает нацией, нация переплетается с государством. От Александра Невского и Дмитрия Донского к московским князьям и царям, к Петру Великому и петербургской державе — эта государственная линия является в то же время и национальной, как равным образом национальна и наша народная традиция. «L'Etat-nation» тесно связывается с «L'Etat-puissance». И не разорвать эти живые связи надуманным анализом, подсказанным злободневным политическим пристрастием.

Ваши победные этапы национального пути — Бувин и Кастильон, Вальми и Марна? Бесспорно. Но и у нас есть свои: Чудское озеро и Куликово поле, Полтава и Бородино. Многовековая напряженная защита своей государственности от сил Востока и натиска Запада, от монгольской лавы и европейского ярма. А исконная борьба с Турцией за славян? А поразительная по своим историческим размахам азиатская экспедиция России, полная больше подвигов мира, нежели борьбы? От Ермака до Великого Сибирского Пути — вот долгая повесть этой экспансии в ее северном устремлении, в то время как среднеазиатские и кавказские походы XIX века характеризуют ее южную магистраль. Всего этого не забыть, не стереть, не выжечь из нашего прошлого, ибо даже сам Создатель не в силах сделать небывшим бывшее.

Правда, русскому сознанию всегда была чужда экзальтация самовлюбленного патриотизма, превращение отечества в идола и кумира. Нужно вообще напомнить, что римские традиции прошли во многом мимо нас. «Слава, купленная кровью» (Лермонтов), никогда не пленяла русское сердце, и не ради нее билось оно любовью к России. Но и не гоняясь за славой, не абсолютизируя государство, не упиваясь патриотической гордыней, русский народ умел, когда нужно, постоять за себя...

Да, нация немыслима без истории. Но она невозможна и без сколько-нибудь значительной, самостоятельной, духовной культуры. Если трудно отрицать русскую историю, то можно ли говорить о русской культуре?

Думается, и тут нет надобности прибегать к специальной апологии: русская культура ныне вряд ли в ней нуждается даже и перед лицом иностранцев. Наша литература давно уже не тайна для Европы. Русская музыка, вообще русское искусство, русская религиозная мысль, а за последнее время и русская философия — говорят сами за себя. Если англичане готовы потерять скорее свои индийские колонии, чем одного Шекспира, — то и мы, русские, вправе сказать, что вернется к нам Прибалтика или не вернется, но Пушкин, Достоевский и Толстой всегда останутся с нами.

Нам самим трудно чувствовать своеобразие собственной культуры. Но, кажется, все иностранцы, с ней соприкасавшиеся, хором ее отмечают. Не нарочно, не умышленно, а стихийно и подсознательно наши культурно-национальные ценности носят печать самостоятельного восприятия жизни и мира. Тому порука — наша народная музыка и наш народный эпос. Все согласны также, что Достоевский и Толстой, Глинка и Мусоргский могут быть только русскими. И в русской культурной традиции отсвечивается русская история, как и русская душа.

Культура — не только фактор нации, но также и ее документ. Народ, имеющий великую историю и великую культуру, очевидно, заслуживает наименования нации. Правда, государство, им созданное, может включать в себя и другие образования национального типа: так российскому государству, несомненно, не удалось претворить в русской нации поляков, финляндцев, еще некоторые народности, входившие в состав царской империи. Но никто же не станет оспаривать, что российское государство — историческое дело русского народа.

V

Но проф. Дюги взывает к современности. В сущности, вся его аргументация построена на использовании небольшого клочка времени, связанного с нынешним русским кризисом. Игнорируя начисто и русскую историю, и русскую культуру, он опирается, с одной стороны, на добытый личными туристскими впечатлениями «социальный анализ» предвоенной России и, с другой стороны, — на поражение России в мировой войне и последовавшую за ней русскую революцию.

Что сказать о «социальном анализе» г. Дюги?

В нем есть кое-что верное, удачно схваченное. Нельзя отрицать, что наше крестьянство в огромном своем большинстве малограмотно, что наши высшие классы страдали многими недостатками, что наша интеллигенция более, чем следует, увлекалась идеями западной цивилизации, верно и то, что в России не успел народиться тот «средний класс надежных людей», который представляется ферментом порядка в некоторых странах. Можно лишь сказать, что он уже нарождался, но суровая историческая судьба не отпустила ему времен и сроков для мирного и устойчивого созревания.

Все это так. Конечно, последние десятилетия царской монархии являли собой картину серьезной болезни нашего национально-государственного организма. Но это была типичная болезнь переходной эпохи, аналогичная той, которая переживалась Россией в Смутное Время, затем отчасти в годы Петра Великого, и которую очень хорошо знает также и история западно-европейских стран.

Социальным содержанием русского кризиса 20 века служило историческое отмирание поместного класса и его государственно-политического выражения — дворянской монархии. В силу ряда условий русской и, что не менее важно, международной обстановки, этот кризис осложнился и протекал крайне болезненно. Не подоспей мировая война, — быть может, он разрешился бы гораздо более благоприятно, с меньшими потрясениями и жертвами. Впрочем, бесполезно теперь гадать, что было бы при иной обстановке...

Неграмотность крестьянства не препятствовала ему принимать непосредственное участие в создании русской истории. Сусанин был темным крестьянином, Минин — непросвещенным купцом. Среда, создавшая Жанну д'Арк, была ведь тоже не слишком просвещенной. Но, пожалуй, неправильно было бы преувеличивать уровень интеллигентности и современных рядовых пуалю: навряд ли каждый из них хранит ясную память о Бувине и Кастильоне, понимает толк в Коне и Гюго и отдает себе строгий отчет о французской доктрине государства и права. Дело тут не в степени формального образования, а прежде всего в стихийном инстинкте родины и национальном чувстве, претворяемом национальной культурой в национальное сознание. «Органом памяти» в данном случае является именно национальная культура, а вовсе не какой-либо «парламент», «плебисцит» и т.п. Взять хотя бы одну из наиболее крепких и ярко выраженных современных наций — японскую: ее основой доселе остается то, что вслед за евразийцами можно назвать «бытовым исповедничеством»: веками слагавшееся и органически пропитанное исторической религией сознание общности прошлого, воплощенного в поколениях предков, конкретное и повседневное чувство своей культуры, своей земли, своего бытового уклада.

Было такое сознание и у простых русских людей. Глубоко ошибается г. Дюги, полагая, что мечтой о «клоке земли» исчерпывается весь духовный мир русского мужика и «коченением от холода» — вся его физическая жизнь. Здесь опять-таки следовало вспомнить русскую литературу, которая как-никак, но ближе знала русскую деревню, чем бордосский профессор. Платон Каратаев из «Войны и Мира» — деревенский человек: разве он не носит в себе целостный нравственный мир? Поэт Есенин — тоже из деревни, крестьянин: разве ему чуждо чувство природы, отнюдь не «закоченелой»? Опасны скороспелые суждения о столь сложном предмете.

Но и сама тяга к земле, готовность многое отдать за «кусок земли», действительно, характерная для русских крестьян нашей эпохи и знакомая нам по той же русской литературе (Бунин, Горький, Родионов), — что она, как не прямая предпосылка того «среднего класса», об отсутствии коего в России сокрушается почтенный французский профессор? А разве его соотечественные braves gens, социальный фундамент современной Франции, не отдадут многого за благоденствие своих фирм и за свое материальное благополучие? Еще большой вопрос, что для них дороже: эти ли фермы или les grands principes 1789? И что выберут они, если придется выбирать? А кто поручится, что не придется?.. Уж так ли все благополучно в старой великой Европе? Сами европейцы полны на этот счет серьезных сомнений и опасений.

С другой стороны, не преуменьшая благотворной роли «среднего класса» в современном государстве, было бы ошибочно возводить его в перл создания. Если этот класс бравых рантье — полурабочих, полубуржуа — способен служить полезным фактором социально-политической устойчивости, то ему не по плечу — большая культура и великие задачи. Средний класс хорош, когда рядом с ним и над ним есть высший (интеллектуально, морально, вообще духовно). Когда же средний уровень сам по себе становится исключительным или преобладающим, наступает «медиократия» (Бальзак), серое царство «сплоченной посредственности» (Д.С. Милль), в атмосфере коего гаснет сложность, умирает разнообразие, чахнет и гибнет самоцветное древо культуры. «Зажиточность, — писал Прудон, — вместо того, чтобы облагородить человека из народа, нередко лишь огрубляет его».

Теперь два слова о русском дворянстве. Оно погрязло в пороках и слишком обильно развлекалось в Парижах и Ниццах? Допустим. Но необходим же исторический глазомер. Всему приходит конец: пришел конец и русскому дворянству. Нельзя же судить о жизни человека, которого мы впервые увидели восьмидесятилетним старцем, по впечатлению, им произведенному. Русское дворянство имеет славную историю. Два века петербургской империи — вот ее документ. В ней много прекрасных страниц, полных и самосознания, и самоотречения во имя государства. А русская национальная культура XIX века: разве малая роль принадлежала в ней дворянству, умевшему творчески претворять в себя «дух нации»? Но пробил час заката. После 1861 года начинается всестороннее «оскудение» дворянства, к XX веку уже бесповоротно определившееся. Ныне оно исторически угасло. И — скажем словами Пушкина:

Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень...

Французская аристократия пережила в свое время нечто похожее, согласно меткому наблюдению Шатобриана: «L'aristocratie a trois ages successifs: l'age des superiorites, l'age des privileges, l'age des vanites. Sortie du premier, elle degenere dans le second et s'eteint dans le dernier». Очевидно, этот последний фазис не может ни отменить, ни заслонить собою первых двух.

Русская буржуазия, «аристократия денег»? Но лишь после первой революции (1905 г.) она стала слагаться в сплоченный, самосознающий социальный строй. И, главное, она не имела благоприятной среды и спасительного дополнения в лице «среднего класса». Она была затеряна в океане крестьянской стихии и море рабочей массы. Столыпинские земельные реформы намечали выход. Но война и революция круто повернули исторический руль.

Русская интеллигенция? Это очень сложная и большая тема. Я не берусь сейчас даже и касаться ее. Скажу лишь, что история русского «образованного слоя» в широком смысле этого слова совпадает с историей русской культуры. Карамзин, Пушкин, славянофилы, Достоевский, Вл. Соловьев — такие же «интеллигентные люди», как Радищев, декабристы, западники, Чернышевский и социалистические идеологи 20 века. Но помимо этого, неправильно начинать историю русского образованного слоя с Карамзина и Пушкина: она нас ведет далеко вглубь времен — к древним летописям и древней иконописи, переписке Грозного с Курбским, к «Слову о Полку Игореве». И разве лишь очень поверхностному наблюдателю вся эта галлерея памятников мысли, веры, любви и борьбы может внушить презрение к «славянским мозгам»...

Как бы то ни было, какие бы социальные превращения ни переживала Россия, подобно всякой другой стране, пережившей долгую историческую жизнь, — они не могут ни опровергнуть русской истории, ни зачеркнуть русского культурного сознания.

Но г. Дюги хочет опереться в своих суждениях о России непременно на современность: на неудачную войну, на революцию и на большевистскую диктатуру. Последуем за ним.

VI

Мы уже отмечали, что короткий отрезок времени не основа для общих суждений о том или другом народе. Но остановимся конкретнее на последних событиях русской истории. Дают ли они право отрицать за русским звание нации?

Да, бесспорно, Россия не выдержала страшного напряжения мировой войны и потерпела в ней поражение. Революция была прежде всего симптомом бессилия победить. Очень скоро выяснилась ошибочность патриотических надежд, связывавшихся в некоторых русских и союзнических кругах с падением монархии. Революция была в первую очередь военной катастрофой.

Россия не выдержала войны, во-первых, в силу своей технической и экономической отсталости и, во-вторых, в силу того, что война хронологически совпала с тяжелым переходным моментом в жизни страны. Дворянство фатально сходило со сцены, но тем не менее еще судорожно цеплялось за влияние и власть. Крестьянство завоевывало позиции, но слишком медленно, и потому в нем бродило глухое недовольство государственной властью. Буржуазия не ладила с дворянством, «интеллигенция» волновалась и тоже пополняла собой ряды оппозиции; рабочие, по обыкновению, занимали левый фланг движения. Революция 1905 года была предостережением и предвестием. Ее уроки были приняты во внимание. Но взволнованная народная стихия не успела путем мирной эволюции и социальной перегруппировки войти в новые берега, как грянула мировая война. Страна оказалась к ней неподготовленной ни материально, ни морально. Самый смысл ее, и без того необычайно сложный, еще осложнялся в сознании населения недоверием к собственному правительству, к его политике, к его призывам. Национальный подъем первого года не мог сполна загасить внутригосударственную болезнь, и после ужасных военных поражений 1915 года она обострилась в угрожающих масштабах. Исключительная непопулярность царя и особенно царицы, близорукая политика выродившегося дворца, быстрый рост экономических затруднений, нервность Государственной Думы, общая надорванность национального сознания — все это ускорило развязку. Безнадежно выпало одно из звеньев священной триады — «царь». И не могла не покачнуться вся триада. Требовалось время, чтобы восстановить равновесие «принципа власти», связать и осознать по-новому «отечество» и «веру». Времени не было. И катастрофа разразилась.

Виноват ли в ней русский народ? В такой же, или еще в меньшей мере, чем виноват германский в своем поражении и в своей революции. Однако никому же не приходит в голову «отрицать» германскую нацию. Обстановка напряженнейшей войны при внутреннем историческом кризисе была настолько тяжела, что крушение оказалось неотвратимым. Я еще раз позволю себе вызвать в памяти читателя образ Франции 1871 года: непопулярный монарх, внутренние нелады, солдаты, «сражающиеся, как львы, предводимые ослами» (мнение современников), борьба партий, коммуна, сильный, решительный, великий враг. При таких условиях легче говорить о «борьбе до победы» и презирать за неудачу, чем действительно победить.

И уже тем менее, казалась бы, к лицу эти жесты презрения бывшим нашим союзникам, — после Мазурских озер и Карпат, когда ради спасения Парижа и общесоюзного фронта гибли в заведомо безнадежных демонстрациях миллионы лучших русских жизней...

Война сменилась революцией. Но, рожденная войной, революция в процессе своего развития скоро обрела собственную логику и самостоятельное историческое содержание. Она — еще «нынешний день» России, ее итоги еще впереди, и очень трудно говорить о ней объективно, тем более русскому. Ограничусь самыми общими и немногими соображениями.

Возможны различные политические оценки русской революции. Но мне кажется, что как бы к ней политически ни относиться, сколько ни содрогаться ее ужасами и темными сторонами, — нельзя отрицать, что она — одна из типичнейших «великих революций», знакомых истории человечества.

Она глубочайшим образом всколыхнула весь русский народ, закрутила его в своем смерче, перепахала наново народное поле. Она прорвала немало психологических плотин, смыла, правда, много хорошего, но не меньше и наносного сора, оплодотворила землю, подобно весеннему разливу. Она дерзновенно и яростно разрубила ряд гордиевых узлов, запутанных последней эпохой жизни России. Но она не только прочно покончила с поместным классом и дворянской монархией, — она, вместе с тем, поставила и перед Россией, и перед всем миром целый ряд огромных и жгучих исторических проблем. Вопрос социальный, вопрос национальный, вопросы государственного устройства, вопросы международных отношений и самого смысла истории — весь этот сонм «проклятых» проблем в неслыханно острой постановке и в болезненно бурной трактовке предстал перед человечеством. Русская революция, как всякая великая революция, и субъективно и объективно не ограничивается рамками национальными, но имеет непосредственно международную направленность. Она показательна для всей современной цивилизации, знаменуя собою ее серьезный и тревожный надрыв. И недаром она приковывает к себе все возрастающее внимание и ученых, и государственных людей всех стран. Всякому непредвзятому взору ясно, что ею обозначается момент напряженнейшего бытия русской нации.

Конечно, русская революция далеко не исчерпывается своей официальной идеологией. «Катастрофическая теория Карла Маркса» выступает как ее оболочка — не более. Да и это даже, пожалуй, не так: марксизм в ней, как известно, заменен «ленинизмом», специфически русской формой марксизма. Но живой Ленин был несравненно шире «ленинизма». В огромной фигуре Ленина пересекаются многие линии истории русской интеллигенции и вообще русской истории, живописной и суровой. Символично, что гробница Ленина в Москве расположена против исторического Лобного места и памятника Пожарскому и Минину. Однако и в Ленине, конечно, не умещается полностью живая стихия революции, широкая и удалая, как сама Русь, как незабвенная «птица-тройка», опоэтизированная бессмертным Гоголем.

Проф. Дюги возмущается большевистской тиранией. Но он странным образом забывает великую французскую революцию. Разве возможна без тирании великая революция? Начиная с ниспровержения старого порядка, она ввергает страну сначала в анархию, чтобы затем ее преодолеть изнутри деспотизмом. Так было с Долгим парламентом и с Кромвелем в Англии. Так было с Национальным Конвентом и Бонапартом во Франции. Питт уже в конце 1789 года заявил, что «французы перешагнули через свободу». Но правильно ли исчерпывать «деспотизмом» характеристику великих революций? «Революция — это не событие только, это — эпоха» — говорил Ж. де Мэстр. «Эпоха» русской революции еще далеко не кончилась и рано судить о ее плодах.

Революционные волонтеры 1792 года сумели отстоять национальную свободу Франции от напора соединенных сил монархической Европы и старого режима, и Гете недаром произнес в вечер битвы при Вальми свои знаменитые слова: «отсюда и сегодня начинается новая эпоха мировой истории, и мы можем сказать, что присутствовали при ее рождении».

Но вспомните иностранную интервенцию на территории революционной России. Мурман и Архангельск заняты англичанами, на западной границе — «санитарный кордон», «колючая проволока» г. Клемансо, душит кольцо экономической блокады, Кавказ практически администрируется союзными державами, французский десант располагается в Одессе, Украина во власти немцев, чехи, японцы и американцы хозяйничают в Сибири. Русская Вандея, опираясь на чужеземную помощь, мужественно наступает на Петроград, Москву и Волгу. И что же?..

Чем это кончилось? Революция победила — и можно ли назвать случайной ее победу, ничего не значащим ее торжество? Можно ли сказать, что ее солдаты не знали, за что боролись? И разве не знаменательно, что, руководимая интернационалистами, воодушевленная всемирными задачами, не страшащаяся величайших национально-государственных жертв, она в то же время несет собою по-новому осознанный, преображенный патриотизм? Невольно воскресает в сознании вещая фраза Гёте в день Вальми...

Было бы лицемерием отрицать, что русское революционное правительство деспотично. Нельзя закрывать глаза на его недостатки. Но они не должны затемнять исторической перспективы. Советская Россия с ее всемирно-историческими лозунгами, с ее большими целями, с ее боевым интернационализмом, насыщенным патетическим национальным содержанием, с ее влиянием в Азии и колониальных странах вообще, с ее своеобразной борьбой против современной Европы — есть исключительной значимости и сложности исторический фактор. И не так трудно сквозь ее искаженные страданием, ненавистью и болезнью черты разглядеть исконный и знакомый духовный облик России. Вся устремленная к будущему, часто кощунственно попирая великое прошлое своей страны, русская революция невольно и бессознательно продолжает во многом традиции этого прошлого. Отрекаясь от служения нации во имя служения целям человечества, она опять-таки, пусть в больной и даже уродливой форме (как всякая революция), выражает собой давнишние и подлинные традиции русской культуры. Непосредственно обращаясь к Азии, она как бы инстинктивно воспринимает некие давние зовы русской истории. Воюя с «капитализмом» и всеми мирами, часто преувеличенно резкими, стремясь усилить роль государства в хозяйственной жизни, она по-своему охраняет страну от иностранного экономического влияния, от превращения России в колонию иностранных держав. Со временем никто не найдет ничего парадоксального в том, что в Петербурге наряду с Александро-Невской Лаврой и Медным Всадником будет выситься памятник Ленину, а в Москве рядом с храмом Василия Блаженного и Кремлем — революционный пантеон. И если французы ныне величают свою кровавую революцию одним из лучших алмазов в короне французской культуры, то можно ли считать невероятным, что аналогичная судьба ждет в грядущем и мрачный русский Октябрь?..

«Всемирная отзывчивость», положительный универсализм — эта черта издавна считалась присущей русскому культурному сознанию как идеал, ему преносящийся. В своей знаменитой речи на открытии памятника Пушкину Достоевский с потрясающей страстью и силой вскрыл этот идеал. «Ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению, — сказал он, — сердце русское, может быть, из всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина». Ту же мысль неоднократно высказывал и знаменитый наш философ Вл. С. Соловьев. «Что касается до нашего отечества, — писал он, например, в статье «Национальный вопрос», — то в ком доселе воплотился всего ярче и сильнее русский народный дух, как не в том царе, который властною рукой навсегда разбил нашу национальную исключительность, и не в том поэте, который, обладая особым даром перевоплощаться во все чужие гении, оставаясь всецело русским? Петр Великий и Пушкин — достаточно этих двух имен, чтобы признать, что наш национальный дух осуществляет свое достоинство лишь в открытом общении со всем человечеством, а не в отчуждении от него».

Я не буду цитировать Льва Толстого: его религиозно-анархическое учение, полное тоски по вселенской правде, известно всему цивилизованному миру. И, наконец, современный нам большой русский поэт, покойный Александр Блок, уже в дни революции интуитивно погружаясь в русскую стихию, отразил в своих замечательных «Скифах» те же мотивы:

Мы любим все: и жар холодных числ,
И дар божественных видений.
Нам внятно все: и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений.
Мы помним все: парижских улиц ад
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат
И Кельна дымные громады...

Да, это так. Нам внятен галльский смысл. Жаль, что мы, по-видимому, напротив, далеко не всегда ему внятны. Возвращаясь к той же «галльской» оценке русского народа у современного французского ученого, мы не можем отказать ей в известной живости, внешнем остроумии, в «остроте». Но мы никак не можем принять ее.

Русская нация есть объективная историческая реальность. Утверждая себя, она устремлена и к утверждению других. И эта ее устремленность, напряженная и действенная, в настоящее время совпадает с актуальнейшими веяниями всемирно-исторического процесса.

Мировая война — эта страшная и безумная «гражданская война белого человечества» — была, несомненно, показателем глубокого нездоровья современной цивилизации. Ею кончается большая историческая полоса, и после нее должна начаться какая-то новая эра. «Un grand destin commence, un grand destin s'acheve» (Corneille). И в плане этой новой, начинающейся эры не суждено ли русскому народу сказать первое яркое слово? Но оно, разумеется, уже не может быть ни демонстрацией националистической исключительности, ни лицемерной формулой «международного равновесия». Оно должно собою предображать стремление к некоей подлинной и действенной гармонии национальностей, их положительному, мирному взаимоотношению. Ибо гармония есть плодотворное единство в разнообразии, и в доме Отца обителей много.

Фрагменты

(Из записной книжки 1920 года)*

«Угнетение и рабство так явны и так резки, что следует удивляться, как дворянство и народ могли им подчиниться, обладая еще некоторыми средствами избежать их, или от них освободиться... Это безнадежное состояние вещей внутри государства заставляет народ большей частью желать вторжения какой-либо иностранной державы, которое, по его мнению, одно только может его избавить от тяжкого ига такого тиранического насилия».

______________________

* «Новости Жизни», 28 ноября 1920 года, 1 января 1921 года, 8 марта 1921 года.

______________________

Откуда это? Из свежего «меморандума» наших дальневосточных «националистов» токийскому правительству? Или же из доклада очередного «очевидца», прибывшего из красной России? Или из новой речи генерала Гофмана, воодушевленного великими интервентскими дерзновениями и дающего им благородное обоснование?.. — Нет, это пишет в конце шестнадцатого века английский посланец Флетчер о России Ивана Грозного, «отца нынешнего государя» (Флетчер, «О государстве русском», русский перевод 1905 г., с. 40, 41).

Вот оно как выходит: народ, изнывавший от гнета и только и мечтавший об интервенции, как раз в эти десятилетия ужасов «тиранического правления» взял да и создал великую державу московскую, увенчав труды Калиты... И — странное дело — в бесконечных легендах воспел тирана, от коего столь жаждал освободиться хотя бы через вторжение любой иностранной державы....

Эх, басурманская наблюдательность, басурманская психология, — уж эти лондонские снобы с их «трезвым взглядом на вещи»...

Да еще плюс боярская информация (Курбский, другие)... Присягнули же Владиславу через несколько лет...

Иоанн Грозный, Петр Великий, наши дни — тут глубокая, интимная преемственность. Удивительно, что об этом еще мало пишут. Неисчерпаемые возможности психологических и исторических параллелей. «Три этапа». Богатейший и эффективнейший материал для целой диссертации...

И уж, конечно, двести лет тому назад те же Нарышкины и Шереметевы возмущались «ассамблеям» и оплакивали кафтан и бороду. И называли Антихристом коронованного революционера. Я уже не говорю о «Всешутейшем Соборе», о замученном царевиче Алексее (тоже — Алексее) — неизбежных, но особенно отталкивающих крайностях перелома...

А триста пятьдесят лет тому назад те же Вяземские и Оболенские роптали против новой формы русского великодержавия, воплощенной в Грозном. И судорожно хватались за «земщину», за «Земский Собор», как теперь за «незыблемость собственности» и «Учредительное Собрание»...

Впрочем, и у Шереметевых, и у Вяземских были свои «перелеты» («тогдашние Чичерины»): — петровский «Шереметев благородный» и иоаннов опричник Вяземский.

Но, быть может, правильнее сравнивать наши дни не с эпохой Грозного и Петра, а с аракчеевщиной и бироновщиной?

Ни в коем случае. Такая аналогия была бы совершенно поверхностна, внешня. Бирон и Аракчеев проводили бироновщину и аракчеевщину с целями часто охранительными. Они не несли с собой новой идеи, «нового мира», осуществлявшегося «революционными» методами. Тоже и наша эпоха.

«Народ» ненавидел опричнину Грозного и администрацию Петра не меньше, чем нынешние красные охранки. Он не понимал смысла ломки. А потом уже по плодам понял, что она была необходима, и оправдал совершенную революцию. Оправдает и теперь, несмотря на все ужасы и преступления революционной власти.

Что же касается чисто внешних, бытовых черточек сходства с аракчеевщиной, то, конечно, найти таковые очень нетрудно. Вот, например, как описывает военные поселения в своих мемуарах Вигель:

«Бедные поселенцы осуждены были на вечную каторгу... От всего, несчастные, должны были отказаться: все было на немецкий, на прусский манер, все было счетом, все на вес и на меру. Измученный полевой работой военный поселянин должен был вытягиваться на фронт и маршировать; возвратясь домой, он не мог находить успокоения: его заставляли мыть и чистить избу свою и мести улицу. Он должен был объявлять о каждом яйце, которое принесет его курица. Что говорю я. Женщины не смели родить дома: чувствуя приближение родов, они должны были являться в штаб».

Помню, какой эффект произвела на аудиторию эта цитата, когда я привел ее на лекции по курсу истории русской политической мысли в пермском университете (осенний семестр 18 года)!..

Известный московский философ В.Ф. Эрн в ответ на упреки в излишнем пристрастии к славянофильству издал брошюру под заглавием «Время славянофильствует» (1916).

Так и теперь, вглядываясь в эпоху, кажется, можно было бы написать недурную брошюру под заглавием: «Время болыпевиствует».

И любопытно, между прочим, что ее не так трудно было бы по существу согласовать с упомянутой брошюрой Эрна. Со временем это парадокс превратится в трюизм: в большевизме, как целостном жизненном явлении, очень много «славянофильских» мотивов.

Доходящие сюда французские журналы и газеты свидетельствуют о чрезвычайной скудости идей новейшей французской «реакции». Это ни в какой мере и ни в каком смысле не стиль Бональда или Мэстра, — это розовенькая водица переживших себя «бессмертных принципов 89 года».

Я с огромным интересом и вниманием следил за канонизацией Орлеанской Девы в соответствующей литературе. Но признаков подлинной «католической реакции» большого масштаба все же не мог найти, — по крайней мере, поскольку способен был судить отсюда.

Политику Франции делают и государственный облик ее представляют все те же люди третьей республики, демократы и радикалы, для которых последний закон мудрости — по-прежнему «свобода, равенство и братство» французской революции.

В своей преданности этим идеям прекрасная Франция словно не замечает, как они мало-помалу переставали быть революционными и превращались в ветхую чешую змеи, спадающую ныне с плеч человечества.

Когда размышляешь о применении этих принципов к России, — почему-то упорно вспоминается утверждение Константина Леонтьева:

— Никакое польское восстание и никакая пугачевщина не могут повредить России так, как могла бы ей повредить очень мирная, очень законная демократическая конституция («Византизм и славянство»).

Это прямо поразительно, до чего наша контрреволюция не выдвинула ни одного деятеля в национальные вожди. Все ее крупные фигуры органически чуждались власти, не любили, боялись ее. Власть для них была непременно только тяжелым долгом, «крестом» и «бременем»: «вот доведем до Москвы, и слава Богу»... И это не слова, а сущая правда, вопреки трафаретным обвинениям противной стороны. Ни Алексеев, ни Колчак, ни Деникин не имел эроса власти. Все они, несмотря на их личное мужество и прочие моральные качества, были дряблыми вождями дряблых. Это не случайно, конечно.

Революция же сумела идею власти облечь в плоть и кровь, соединив ее с темпераментом власти.

«Слуги реакции — люди не слов, а дела» (Лассаль). Не лучшее ли это свидетельство, что у нас отнюдь не было настоящей реакции?..

Диктатор — любовник власти, в то время как наследственный монарх (или выбранный президент) — ее законный супруг.

Якобинцы нашей революции, несомненно, уже затмили собою французских якобинцев, обнаружив значительно большую политическую одаренность, изворотливость, жизнеспособность, даже более широкий размах. Зато французские жирондисты несравненно выше и ярче наших...

Глубоко верное определение революции: «То, что мы называем революцией, есть видимое воплощение невидимой работы ума, на помощь которой пришли темпераменты, удобный случай и согласие более или менее компактной массы» (Н. Котляревский. «Канун освобождения»). Русская революция есть одновременно апофеоз и Немезида истории русской интеллигенции.

Помню, в Перми все время, свободное от мешочничества и лекций, я проводил за изучением русской истории и истории русской политической мысли. Это был единственный способ избавиться от убийственных переживаний современника, увидеть смысл в окружающей бессмыслице.

А Горький называет нашу историю «бездарной»!! Впрочем, пусть... Отрицал же Толстой мировую культуру. Это — тоже наша русская черта.

Российское Учредительное собрание (f 5 января 1918 г.) было большей пощечиной идее демократизма, нежели даже весь большевизм.

Сумерки старой, классической демократии... Этого еще не понимают, а между тем это так. Нужно осознать это, выявить... Сумерки — в мировом масштабе. Кто следит за новейшей эволюцией государства на Западе («кризис современного правосознания»), тому это легче усвоить.

Идет новая аристократия под мантией нового демократизма. В частности, русская революция — не демократическая (Керенский, учредит, собрание), а аристократическая по преимуществу («триста тысяч коммунистов», — на самом деле, еще меньше). «Аристократия черной кости»?.. Пожалуй. Но это — относительно. Аристократия воли. «Воленция» вместо «интеллигенции», по чьему-то удачному замечанию.

И любопытно, что идеология русской революции — преодоление «формального демократизма»... Берегитесь, «либерально-эгалитарные принципы 89 года»! Как торжествовал бы К. Леонтьев, доживи он до наших дней. Он бы сумел разглядеть сквозь оболочку.

Помню, проф. В.М.X. в Москве, занимавшийся за последнее время социологией и открывший «типическую кривую» для всех революций и индивидуальные кривые для каждой из них, — уверенно заявлял весной 18 года: 1) переезд большевистского правительства из Петербурга в Москву есть 9 термидора русской революции, после которого его кривая начинает неизбежно спадать и 2) русская революция, сообразно ее природе, не будет знать кровавого террора и ограничится лишь кошельковым.

Любопытно, сохранил ли теперь этот профессор свою светлую веру в возможность социологических предсказаний (помню споры свои с ним на этот счет)?.. Впрочем, писали, что он уже умер...

«Скажем Европе, — восклицал с трибуны высокого собрания Иснар, — что десять тысяч французов, вооруженных мечом, пером, рассудком и красноречием, в состоянии, если их раздражат, изменить поверхность земного шара и привести в трепет всех тиранов на их глиняных ногах». «Везде, где только существует трон, — добавлял Геро де Сешель, — у нас имеется личный враг».

А говорят, что французская революция была только национальной, чуждалась «мировых (или, тогда, европейских) устремлений»... Великое недоразумение! Французский патриотизм, как ныне русский, разгорелся уже в процессе самой революции, как результат революционных войн... Аналогия несомненна — вплоть до знаменитого тезиса Бриссо: «владычества народов не могут связать трактаты тиранов»... Помнится, об этом была прекрасная статья И.С.В. в московском журнале «Накануне» (весна 1918).

А теперешние французы обижаются, когда сравнивают большевиков с революционерами 93 г... Какая узость!

Помню, сидел как-то в казенной пермской столовке. Кругом за столиками — красноармейцы, комиссары, чрезвычаевцы (из «батальона губчека»)... Украдкой всматривался, запоминая... Вспомнились невольно парижские музеи революции. «Тип якобинца» отошел в историю, ярко запечатленный, отлившийся в чеканные формы. Так и здесь. «Тип большевика», — несомненно, столь же отлился уже. Что-то общее было в них всех. В массе. Выражение лиц, стиль одежды, манера держаться... Жуткий, страшный тип. Но — чувствуется сила, своеобразие, главное воля. «Программа двадцатого века», — как «89» и «93» были программой девятнадцатого.

...Потом тоже будут показывать в музеях восковыми фигурами.

Бунт славянофилов против Петра основан на великом недоразумении. Петр не убил (и не хотел, и не мог убить) русского духа, а лишь создал более совершенные, приспособленные внешние формы его проявления. Хомяков понимал это лучше своей школы, называя петровский переворот «страшной, но благодетельной грозой».

Русская культура не погасла, а расцвела с «петербургским периодом». Само славянофильство есть его продукт.

...Только бы Россия была мощна, велика, страшна врагам. Остальное приложится.

Мы (в большинстве) завидуем нашим потомкам. Потомки наши будут завидовать нам. Каждый час нашей эпохи будет жеваться до исступления.

Великая Россия творится в великих потрясениях. Антитеза Столыпина «снята». Кому нужна Великая Россия, тот должен принять и великие потрясения. Чем скорее будут они приняты, тем они скорее кончатся.

«Революция имеет два измерения: длину и ширину; но не имеет третьего — глубины» (В. Розанов).

Это потому, что революция — вся в движении, вся в действии. «Некогда как следует подумать». Она бьет ключом дерзновения, ее практика — ее теория. Ее принципы — боевые лозунги, она, как Ницше, «философствует молотом». Она интересна и своеобразно привлекательна лишь своим бурным процессом, но осуществись в точности до конца ее канонизированные стремления — ее «плоскостное» очертание выявилось бы во всей своей очевидности.

Вот как, по свидетельству г. И. Минского, определяет состояние нынешней России недавно приехавший оттуда известный поэт, конечно, противник большевизма: «Дело в том, что Россия — вся Россия целиком — тронулась с места и куда-то помчалась. И куда бы она ни мчалась — в бездну ли, или к новой жизни, — сила полета и опьянение полетом остаются те же»... Вихрь полета, столь пророчески почувствованный Гоголем в «птице-тройке»...

Однако придет время и этот размах будет углубляться. Раскроются подпочвенные токи. Остановится чудная тройка; спустятся сумерки, и вылетит, шумя крыльями, сова Минервы. Пробьет час торжества третьего измерения — «глубины». Завершится великий период. Круг революции замкнется... реакцией... Творческой реакцией духа.

Кстати, о. г. Минском. Теперь вот он в Париже пламенно обличает «кошмары большевистской мистерии», «оголенный материализм разгулявшихся рабочих и крестьянских аппетитов», и всем, волнуясь, задает «неизменный вопрос: долго ли продержатся большевики?»

А между тем как сейчас вспоминаю не менее пламенные его строки 1905 года. Помню, гимназистом шестого класса читал их в «Новой Жизни» рядом с фельетоном Горького об интеллигенции. Читал, не скрою, с чувством отвращения и неприязни (даже и тогда не был революционером и социалистом):

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Наша сила, наша воля, наша власть.
В бой последний, как на праздник, собирайтесь, —
Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть.
Мир возникнет из развалин, из пожарищ,
Кровью нашей искупленный, новый мир.
Кто рабочий, к нам за стол — сюда, товарищ!
Кто хозяин, — с места прочь! Оставь наш пир!
...Братья-други! Счастьем жизни опьяняйтесь!
Наше все, чем до сих пор владеет враг.
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Солнце в небе, солнце красное — наш стяг!

Чего бы, кажется, пенять на судьбу! Мечты сбылись. «Пришел настоящий день», выглянуло красное солнце. И, однако, — испугались, ужаснулись, открещиваются: «долго ли продержатся?» Всеми ногами опрометью бегут вместе с «хозяевами» от желанного «пира». Да, бухали в колокол, не посмотрев в святцы. «Накликали — и под печку».

...И еще почему-то доселе считается хорошим тоном ругать Гершен-зона за его знаменитую фразу в «Вехах» об интеллигенции, народе и власти. Помните: «каковы мы есть (предреволюционная интеллигенция, У), нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом — бояться его мы должны пуще всех казней власти, и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной»... Свершилось.

Мережковский очень метко уподобляет большевиков марсианам из «Борьбы миров» Уэллса. В самом деле, это словно существа с другой планеты. С особыми чувствами, особым восприятием жизни. Особенно это разительно на фоне чеховской России, после всех этих тихих, мягких, хрупких людей, полутонов, полутеней... И после упадочного мещанства двадцатого века, предвоенных героев Саши Черного, дикарей высшей культуры...

Человек современный, низкорослый, слабосильный,
Мелкий собственник, законник, лицемерный семьянин.
Весь трусливый, весь двуличный, косодушный, щепетильный,
Вся душа его, душонка — точно из морщин.
(Бальмонт)

И вот железные чудища, с чугунными сердцами, машинными душами, с канатами нервов: «у меня в душе ни одного седого волоса» (Маяковский). Куда же против них дяде Ване или трем сестрам?..

Куда уж нашим «военным» фронтам против них, против их страшных рефлекторов, жгущих конденсированной энергией!

Разрушат культуру упадка, напоят землю новой юлей — и, миссию свою исполнив, погибнут от микробов своей духовной опустошенности...

Ренан о социалистах: «После каждого неудачного опыта они начинают снова: "не добились решения — добьемся!" Им в голову не приходит, что решения не существует. И в этом их сила».

Да, конечно. Но в этом же и их слабость.

Александр Блок, Андрей Белый, Лев Шестов и другие руководители «Вольфилы» поставили в порядок дня обсуждение проблемы «кризиса современной европейской культуры». Блок прочел доклад «Крушение гуманизма», Белый — «Кризис культуры», Иванов-Разумник — «Эллин и Скиф», «Скиф в Европе» и т.д.

По-видимому, эта проблема сама собою выдвигается на первый план. Русская революция, некоторыми своими чертами («надоедливая Марксова борода») являющаяся последним продуктом западной культуры, по внутреннему и наиболее интимному существу своему есть величайший бунт против нее. Этот бунт в плоскости официальной идеологии нынешней Москвы выражается в лозунгах — «долой парламентаризм!», «долой формальную демократию!», «долой политическое реформаторство!» Но конечный, предельный пафос всех этих лозунгов, скрытый от официального штампа, есть, несомненно, протест (пусть опасный по существу и уродливый по форме) против того, что славянофилы называли «внешней правдой», «рационализмом западной культуры». И вот, по-видимому, мистики наши и стремятся ныне вскрыть подлинный «нерв» движения, его «нутро», его подлинную основу. Это и есть начало истинного «углубления» революции, это уже расправляет свои крылья сова Минервы...

Впрочем, увы, «ввиду общих типографских условий» все эти доклады не могли быть напечатаны, и мы знаем лишь их заглавия.

Кн. В.Ф. Одоевский о России и Европе: «Пусть много недостатков иноземцы находят в русском народе: но им нельзя не согласиться, что есть нечто великое даже в его недостатках... Мы приняли в себя европейское просвещение, переработали его сообразно своему духу, — обрусевшая Европа должна снова, как новая стихия, оживить старую, одряхлевшую Европу... Запад ожидает еще Петра, который бы привел к нему стихии славянские» (цит. по диссертации Сакулина: «Одоевский», т. I, с. 592,594).

Эти слова относятся к тридцатым годам прошлого века, т.е. когда еще не было славянофильства как сложившейся доктрины.

Эти идеи «носились в воздухе». Но, что особенно любопытно, это то, что в разных вариациях и одеяниях они упрямо и подчас неожиданно выплывают чуть ли не во всех течениях русской общественной мысли последнего столетия — в западнических и материалистских, пожалуй, даже не менее, чем в славянофильских и религиозно-мистических.

«Национальная болезнь»?

Достоевский в «Бесах» так объясняет ее природу:

«Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца. Чем сильнее народ, тем особливее его Бог.. Народ — это тело Божие. Всякий народ до тех пор и народ, пока имеет своего Бога, особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим Богом победит и изгонит из мира всех остальных богов... Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не великий народ»...

Это — бред Шатова в его беседе во Ставрогиным.

(Из записной книжки 1926-1927 годов)*

Что может быть ныне менее благодарного, нежели открытая защита оппортунизма, как системы политического действия? Что может быть теперь менее «оппортунистично»? «Справа» кричат о приспособленчестве к большевикам. «Слева» — о приспособлении к буржуазии. Быть в наши дни настоящим оппортунистом-практиком — это значит потрясать кулаками и без устали греметь: «долой оппортунизм!» Все «Ужи» — теперь обязательно в «Соколах». Углубленный, критический оппортунизм можно иначе назвать конкретным идеализмом.

______________________

* Появляется в печати впервые.

______________________

(После напечатания статьи «Оппортунизм»)

Выходит, что с некоторым правом могу применить к себе известную фразу Монтэня: «для Гибеллинов я Гвельф, для Гвельфов Гибеллин». Трудно втиснуться без остатка в ревнивые военно-полевые каноны враждующих стран современности.

(После прочтения бухаринского «Цезаризма»)

К вопросу о психологии фанатизма: «Свободное поле энтузиазму фанатиков открывают почти всегда самые спорные и наименее верные идеи. Вы найдете сто фанатиков для решения богословского или метафизического вопроса и не найдете ни одного для решения геометрической задачи» (Ломброзо). Карлейль называл французский Конвент «синедрионом педантов», занимавшихся «теорией неправильных глаголов».

И еще черта: «По-видимому, во все времена имел силу общий психологический закон, по которому нельзя быть апостолом чего-либо, не ощущая настойчивой потребности кого-либо умертвить или что-либо разрушить» (Лебон).

Психология фанатизма должна быть противопоставлена философии оппортунизма. Ее преимущество уже в том, что немыслимо быть фанатиком этой философии...

Однако и фанатический порыв должен быть расчетом взят на учет, как факт и фактор:

Тот, кто верой обладает
В невозможнейшие вещи,
Невозможнейшие вещи
Совершить и сам способен.
(Гейне)

Или иначе, по-немецки:

— Ein Mann, der nicht manchmal das Unmogliche wagt,
wird das Mogliche nicht erreichen.

Сложен и дивен Божий мир!..

Интересно бы когда-нибудь проследить историческую и социальную роль зависти, одного из самых могучих и действенных человеческих чувств. С одной стороны, она — несомненнейший фактор прогресса (соревнование, конкуренция, стремление возвысить себя).

С другой, — орудие распада, разрушения, деградации (злоба, ревность, стремление снизить других). Конечно, есть интимная связь между страстью зависти и пафосом равенства. Шатобриан даже утверждал, что великих революционеров произвело на свет не что иное, как оскорбленное самолюбие, т.е. та же зависть.

На самых низших ступенях человеческой иерархии зависти нет. Раб не чувствует унизительности своего положения и не завидует господину: «рабы, влачащие оковы, высоких песен не поют». Чем выше, тем зависть острее; она растет в меру развития способности сравнения. Острейшая, неизбывнейшая зависть — на вершинах: Сальери и Моцарт.

Нужно ли бороться с завистью? Еще бы! Что может быть отвратительнее ее? Нужно изобличать ее пустоту и неправду, нужно ее побеждать апологией добра и деятельной любви. Но пока она не исчезла (в процессе истории она не исчезает, а, напротив, растет), следует учиться пользоваться ею для благих целей. Она подобна ядам. Не будь ядов, не было бы и лекарств.

Нет ничего хуже на свете, нежели плоскодонный оптимизм. Именно он-то и рождает всевозможных доктринеров и фанатиков, тем более ожесточающихся, чем суровее противостоит их рассудочным выкладкам жизнь. В конце концов такие оптимисты — глубоко неинтересные люди.

Пессимисты глубже и ярче их приблизительно настолько, насколько «Ад» Данте глубже и ярче «Рая»... «Где великий человек открывает свои мысли, там Голгофа», — говорит Гейне. «Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме веселия» — сказал Екклезиаст.

Необходимо исчерпывающе и всесторонне прочувствовать и продумать провозглашенную совершеннейшими религиями истину, что «мир во зле лежит».

И только тогда, — по иному, по новому, — можно преодолеть пессимизм, сохраняя его как ступень к высшему знанию и не отказываясь от него в отношении к миру, лежащему во зле. «В горе счастья ищи» — учил старец Зосима Алешу Карамазова.

«Прекрасное выше, чем доброе: прекрасное заключает в себе доброе» (Гете). Этот афоризм можно противопоставить упрекам в «аморально-эстетическом» подходе к историческим и политическим проблемам (Цуриков по моему адресу на евразийском диспуте в Праге).

Теперь часто говорят о «сверхэтике», о «гиперэтике». Гёте и Ницше предуказали новую таблицу ценностей, ориентированную на красоте («гармонии»), как высшем и плодотворнейшем принципе. Наш Вл. Соловьев отводил «теургии» главу угла положительного миросозерцания. Достоевский утверждал, что именно Красота спасет мир.

Нельзя противополагать этику эстетике: эстетические категории не отвергают, а «снимают», «отменяют» этические, претворяя их в себе. Они проникают глубже, и часто то, что «иррационально» для морального сознания, может быть освоено, уяснено эстетическим.

Впрочем, в настоящее время сама нравственная философия преодолевает рационалистический морализм «правил поведения», которыми полонил ее Кант...

Политика, история, государство — предметы познания, не поддающиеся отвлеченному этическому подходу, не исчерпывающиеся им. В частности, «великие люди» почти сплошь представляются «злодеями» бедному и выхолощенному анализу абстрактной «совести». Вспомните отношение Толстого к Наполеону. Толстой вообще очень характерен как представитель последовательно «этической» трактовки истории и культуры. И не случайно его «трактовка» есть сплошное «отрицание» и той, и другой.

Худо, когда государственный деятель, подобно Керенскому, занимается больше «спасением души», нежели государства: он не спасет ни государства, ни души.

Аристотель называл политику «наиболее могущественной и архитектонической наукою». Часто и не без основания в политике видят «грязное ремесло». Но в то же время она, пожалуй, возвышеннейшая функция человека и человеческого общества. Один современный автор усматривает в ней «практическую социологию»: «чтобы политик мог с успехом заниматься своим делом, он должен быть и ученым, и художником, ибо политика и морально, и материально является наиболее высоким занятием: она одновременно и наука, и искусство» (Бенеш, «Речи и статьи»).

Политика причастна таинственным глубинам человеческой души. Воля к власти, воля к подчинению и поклонению, тайна свободы и авторитета, логика истории, законы массовой психики, феноменология прекрасного, диалектика нравственности, поле битвы добра и зла — в море всех этих величайших вопросов непрерывно погружен политик. И не мыслью, не рассуждением только, а всеми стихиями своего существа. Эмоции философа, ученого, художника: какое душевное и духовное богатство! Но кругом — опасности, соблазны, «прелести».

В этой вечно боевой и вместе с тем неверной, переменчивой атмосфере философу легко сбиться на софиста, ученому — превратиться в несносного забияку научного полусвета, художнику — выродиться в спортсмена, азартного игрока или ремесленника. И как естественно часты такие превращения!..

Саллюстий приводит демократически гордую фразу Мария, как известно, не принадлежавшего к родовой аристократии:

— Мои раны на груди — вот мой герб, мой дворянский титул! Современная наша партийная аристократия, старая большевистская гвардия в аналогичных случаях заявляет:

— Рубцы от каторжных цепей, мозоли от сибирских дорог, эмблемы подполья и тюрем — вот наш герб, наш почетный титул!

Что-то скажут ужо-тко красные хозяйственнички и крепкие частнички — чумазая аристократия будущего? Разве вот что:

— Наш славный герб — «огни, воды и медные трубы». И девиз на гербе — из незабвенного Козьмы:

— Козыряй!

Хлопоты, суетня вокруг литературы: «не упустить руля». И везде, как мальчики кровавые, мерещатся «стабилизационные настроения». Любовь, гуманность — они. Смерть — они. Все, что «сверхклассо-во» — они. Мотивы природы, молитвы, тоски, вечности — они, они, они. И т.д. до бесконечности.

Нарочитое снижение и тем, и мотивов искусства. Обязательное превращение сердца в барабан. Вместо «вечных», себе довлеющих проблем — служебные, боевые, узко временные: «на посту». Искажение пропорций и смешение перспектив. Что за свирепая ревнивица — эта Революция!..

Нельзя же сводить тему «жизни» к теме «общества». И жизнь мечется, стоит за себя. «Начало философии — удивление» (Платон). «Смерть — вдохновительница философии» (Шопенгауэр). «Любовь есть эффект бытия» (Фихте). «Бог есть любовь» (Свящ. Писание). А природа? «Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что!» (Достоевский). Может ли человек отвлечься от всех этих мотивов, стержней своего существа?..

И естественно, что каждый сколько-нибудь крупный писатель вольно или невольно «прорывается» в них. И его спешно ловят за фалды, и негодуют, и кричат о «стабилизационных настроениях», о том, что «пролетарская наседка высиживает реакционного утенка» (Лелевич). И смех, и грех.

Но даже если оставить «вечные» темы и «касание мирам иным», справедливо ли ополчаться на «попутчиков» и бить в набат о «правой опасности в литературном движении»?

Помню, не так как давно один из очень известных современных русских беллетристов-попутчиков говорил мне по этому поводу: «Требуют от нас пролетарски-революционных вещей. Но для этого же нужно переродить быт. Нет же у нас коммунистического быта. Нигде нет. Вот почему и не выходит... А вовсе не потому, что мы — вне революции!»

Сама революция — вне такой «революционности». И немудрено, что когда литература не отражает революцию, а гонится за «революционностью» — выходит фальшиво, искусственно, надуманно. «Целевая», батальная литература нынешнего коммунизма, — в сущности, не литература и не культура. Троцкий прав: «когда звенит оружие, тогда музы молчат», и лабораторным путем культурные ценности не создаются.

Спасибо хоть на том, что теперь эти «ультралевые» притязания в их обнаженном виде, по-видимому, все же не слишком влиятельны. Не они владеют литературной политикой партии. Не в их руках — руководящие журналы. Их охотно обличают в «комчванстве» литературные критики партии. Но «левая опасность» все же, несомненно, показательна по многим причинам. Между прочим, своим идеологическим «жупелом» ей угодно избрать — меня: очевидно, с легкой руки Зиновьева и оппозиции XIV съезда. «Устрялов» — гидра «стабилизационных настроений»...

(Под впечатлением альманаха левых напостовцев «Удар», 1927)

Общеизвестна характеристика основного порока новой русской истории у В.О. Ключевского. Отмечая ряд изъянов русской действительности, он пишет: «Все эти неправильности имели один общий источник: неестественное отношение внешней политики государства к внутреннему росту народа: народные силы в своем развитии отставали от задач, становившихся перед государством вследствие его ускоренного внешнего роста, духовная работа народа не поспевала за материальной деятельностью государства. Государство пухло, а народ хирел».

И еще: «Напряжение народной деятельности глушило в народе его силы, на расширявшемся завоеваниями поприще увеличивался размах власти, но уменьшалась подъемная сила народного духа. Внешние успехи новой России напоминают полет птицы, которую вихрь несет не с меру силы ее крыльев» («Курс русской истории», ч. III).

Революция не уничтожила пока этого опасного порока. Скорее, напротив, обострила и углубила его. Задачи нашей внешней политики стали еще более грандиозны, а их внутренние предпосылки — еще более скромны и хилы. Опять то же несоответствие между ресурсами «народа» и полетом «государства». Видно, от исторической судьбы не уйдешь.

Всегда характерная для России напряженная устремленность к огромным, всемирно-историческим свершениям и целям есть, неоспоримо, знак величия и народа ее, и государства. Но все же основная ныне и очередная ее задача — преодоление порока, отмеченного Ключевским. Хочется верить, что великая социальная перегруппировка, данная в революции, облегчит выполнение этой задачи: народ возмужал, возросла его непосредственная активность. Путь оздоровления — в развитии «подъемной силы народного духа» до уровня большого государственного стиля. Нужно народу подняться до государства, — иначе государству придется свертываться до реальных возможностей народа. Вероятнее всего, неизбежны параллельно оба эти процесса, причем и в том, и в другом руководящая роль выпадает, конечно, на долю государства, его целесознающей, направляющей и ответственной деятельности.

Внешняя политика Советской России руководствуется необъятными «интересами человечества». Ее экономическая политика преследует также большую идейную цель — осуществление социализма, и этой цели, как чему-то самодовлеющему и священному, принципиально подчиняются непосредственные интересы национального хозяйства.

Отсюда явствует, что, поскольку государственная власть принуждается умерить свой размах, дабы согласовать его с внутренним ростом народа, — двойной путь указуется ей:

— Локализация отечества и секуляризация хозяйства.

Бухарин величает меня «Пиндаром великороссийского фашизма» и объявляет национал-большевизм «теорией, стратегией, тактикой российского фашистского цезаризма» («Цезаризм», с. 24 и 44). Прав ли он?

Нет, неправ. «Русский фашизм» прочно законтрактован Марковым Вторым, пражской «школой фашизма», эмигрантскими офицерами-врангелевцами, великим князем Николаем Николаевичем. Пускай они и будут «русскими фашистами»... на чужеземной земле.

Зачем нам фашизм, раз у нас есть... большевизм? Видно, суженого конем не объедешь. Тут не случай, тут — судьба. И не дано менять, как перчатки, историей суженный пут. «Per aspera ad astra» — говаривали в былое время любители «поговорить красиво».

Конечно, русский большевизм и итальянский фашизм — явления родственные, знамения некоей новой эпохи. Они ненавидят друг друга «ненавистью братьев». И тот, и другой — вестники «цезаризма», звучащего где-то далеко, туманной «музыкой будущего». В этой музыке — мотивы и фашизма, и большевизма: она объемлет их в себе, «примиряет» их (не в лозунгах «мирного обновления», а в категориях диалектики). Как это произойдет реально — сейчас невозможно предвидеть. Но «предчувствовать», что этот музыкальный синтез должен произойти, — уже позволительно.

Впрочем, «поверим алгеброй гармонию». Синдикальное, «корпоративное» государство, конечно, родственно советскому, хотя его духовными родителями являются Бергсон и Сорель, а не Гегель и Маркс. Но недаром его творец — бывший социалист, прошедший партийную школу. По его собственным словам, «социализм это такая вещь, которая входит в самую кровь». В деле ниспровержения формальной демократии, одержимой аневризмом, Москва «указала дорогу» Риму. «В России и Италии, — писал тот же Муссолини в 1923 году, — доказано, что можно править помимо и против либеральной идеологии. Коммунизм и фашизм пребывают вне либерализма». Этатизация, огосударствление — вот основная тенденция и того, и другого.

Ллойд-Джорж назвал Ленина «первым фашистом». Но, пожалуй, еще с большим правом можно было бы назвать Муссолини «первым ленинцем». Это — враги, которых помесь определит грядущее. Такие «симфонии» возможны: сам род человеческий возник, по преданию, из пепла титанов, поглотивших Диониса, — вот почему титаническая воля смешана в человечестве с дионисовым началом...

Неверно, далее, что большевизм опирается исключительно на рабочих, а фашизм — исключительно на буржуазию. Большевизм принужден опираться не только не рабочих, но и на мелкобуржуазных крестьян. Фашизм принужден опираться не только на буржуазию, но и на рабочих. При различии тактико-политических предпосылок, социальных акцентов, субъективных устремлений и там, и здесь — элементы модернизированного «сотрудничества классов». Зачем закрывать схемой глаза и факты?

Безрассудно быть в наши дни сторонником фашизма для России, «будить уснувшие бури». Предоставим Италии итальянский путь, — будем для себя отстаивать свой далеко не случайный и достаточно своеобразный. Нужно идти вперед, но по своей дороге. Нет, Бухарин совсем напрасно попрекает меня фашизмом. Отказываюсь от этого ярлыка.

Большевизм, несомненно, более грандиозное, захватывающее, «ударное» явление, чем фашизм. Во-первых, потому что удельный вес России несравним с удельным весом Италии, и, во-вторых, потому что «интернационалистский национализм» советов бьет в самое сердце веку (национальные движения, «самоопределение народов»), в то время как старомодная великодержавность фашизма своими методами уже заметно отстает от него. Правда, фашизм трезвее и плодотворнее в области национально-экономической; но опять-таки нужно и здесь оценивать явления в их динамике, в их целокупности.

«Национализация Октября» протекает своими, русскими путями. На русской почве «фашизм» был бы ныне карикатурой, дурной реакцией, немощью. Каждому свое.

Из письма друга, спеца-экономиста: «Современность, которая, по мнению правящих лидеров, протекает под знаком ленинизма, на мой взгляд, так же напоминает последний, как висящие у нас в музеях маски Ленина — его живое лицо. Черты как будто те же, те же лозунги, приемы и надежды. Но исчезла самая характерная особенность ленинского духа — его динамичность. Нэп в его слишком застывших формах начинает давить на возрастающие хозяйственные силы страны, как тугая повязка, которую забыли снять с зажившей раны».

Так ли это? Если так, то формула «неонэп», очевидно, имеет достаточно оснований быть выдвинутой и защищаемой. Но все-таки не следует еще разочаровываться насчет «динамичности» и поддаваться психологически естественной «нетерпеливости» современников. Медленно зреют русские груши. Медлительна историческая походка нашей матушки-Руси...

(После статьи «Кризис ВКП»)

Если угодно, «смена вех» была «белым Брестом». Или, пожалуй, еще лучше — «белым нэпом». Наличие встречного «советского нэпа» обеспечило довольно прочное сосуществование обеих моментов в нынешней русской жизни. И там, и здесь — была «тактика». Но для политики «тактика» есть нечто содержательное, существенное, «принципиальное». «Эволюция тактики» в известном смысле есть неизбежно «преображение всего облика». Нельзя при этом отрицать, что «белые» элементы, как формально побежденные, подверглись эволюции в большей степени, нежели красные.

...А наши «непримиримые» все еще не вышли из своего «периода военного коммунизма»!..

Верхи белой эмиграции, «неукротимые в своей непримиримости», до сих пор словно не понимают, не чувствуют основного в советской действительности: «перемены личного состава» в государстве. Они судят обо всем невольно старыми масштабами. Конечно, оставшиеся «внутренние эмигранты» дают им обывательский материал, утверждающий их в их ошибках.

«Новые люди» чувствуют жизнь в корне иначе; и это — главное. Я вовсе не говорю, что новые люди — «окоммунизованы» в официальном смысле. Отнюдь нет. Думается, старая коммунистическая гвардия тоже не может не видеть в них, в некотором отношении, «иноприродной» стихии. Он сделаны совсем из иного, не дореволюционного теста, иная у них «социальная судьба». А ведь будущее — за ними.

Das alte sturzt, es andert sich die Zeit.
Und neues Leben steigt aus den Ruinen...

Эмигрантам кажется, что приезжие из СССР выглядят «рабами». Но это и есть плод перерожденной психологии у «старшего поколения». Младшее не носит «зрака раба», но и его уху мало говорит эмигрантский «голос свободы», и его сердце закрыто для многих ценностей недавнего прошлого. «Люди устали от свободы — пишет на другом берегу один из людей нового времени. — Для взволнованной и суровой молодежи, вступающей в жизнь на утренних сумерках новой истории, есть другие слова, вызывающие обаяние гораздо более величественное. Эти слова: порядок, иерархия, дисциплина».

С недавнего времени «объединенная» группа упрямых эмигрантов — Мельгунов, Карташев, Рысс, Бурцев и другие — издает «для СССР» активно противосоветский журнал «Борьба за Россию». Там пишутся очень пламенные, подчас весьма литературные статьи. Но я уверен, что они глубоко чужды, далеки, недейственны для восприятия тех «новых людей», которым они предназначены, — новых людей, которые созрели в революцию (до 30 лет в настоящее время). Их сознание требует каких-то иных категорий и подходов. Их не прошибешь, а только раздражишь нашей старой интеллигентской моралью, нашими протестами, нашей слезой. Я это очень остро чувствовал во время своих двух поездок в Россию (в Москву и во Владивосток).

Красочную автобиографическую характеристику этого поколения «переходников» находим у советского поэта Сельвинского:

Мы, когда монархии (помните?) бабахали,
Только-только подрастали среди всяких «но»,
И нервы наши без жиров и без сахара
Лущились сухоткой, обнажаясь, как нож.
Мы не знали отечества, как у Чарской в книжках —
Маленькие лобики морщили в чело
И шли по школам в заплатанных штанишках,
Хромая от рубцов перештопанных чулок.
Так, по училищам, наливаясь желчью,
С траурными тенями в каждом ребре,
Плотно перло племя наших полчищ
Глухими голосами, будто волчий брех...

Напрасно эмиграция пытается монополизировать Пушкина: живи сейчас Пушкин, он был бы не с нею. Немыслимо даже представить себе Пушкина эмигрантом. Он был слишком гармоничен, чтобы не включить в себя революции, и слишком национален, чтобы отказаться от отечества. Не стал бы он — солнечный «фактопоклонник», лебедь Аполлона — злиться с бегунами и хныкать на судьбу за родным рубежом.

Вспоминается его письмо Чаадаеву в 1836 году: «..Я далеко не всем восторгаюсь, что вижу вокруг себя. Как писатель, я раздражен, как человек с предрассудками, я оскорблен, но клянусь Вам честью, что ни за что на свете я не захотел бы переменить отечество, ни иметь другой истории, как историю наших предков, — такую, как нам Бог ее послал».

Шульгин, перейдя границу, все искал «печать страдания» на русских лицах, — и не нашел. Потом он убедился, что Россия вопреки его ожиданию жива и набирается сил: «я ожидал увидеть вымирающий русский народ, а увидел несомненное его воскресение». В некоторых местах его книги («Три столицы») чувствуются даже намеки на зарождающееся понимание основного: наличие нового человеческого материала, новой жизни, новой психологии. Но только намеки: ибо, впадая в размышления, он сейчас же, роковым образом, усаживается снова на своих привычных «коньков». И не видишь связи между его наблюдениями и его надеждами...

«Толстой был гениален, но не умен. А при всякой гениальности ум все-таки "не мешает"» (В.В. Розанов, «Опавшие листья»).

Вспомнилось это по-розановски дерзкое, но в каком-то смысле и проникновенное замечание — за чтением «публицистических» вещей Бунина. Вот уж о ком действительно можно сказать: талантлив, но не умен. И если гений способен заставить забыть об уме, «не удостаивая быть умным», — то талант для этого уже недостаточен!

В морально-философской «публицистике» Толстого первым делом ощущаешь все же присутствие его гения. В публицистике Бунина — только отсутствие ума.

«Всякая власть объективно лучше, чем большевики». Что за безответственная, легкомысленная формула! Ну, а власть, воскрешающая удельно-вечевой период русской истории?..

Отпадение Украины, Кавказа, Сибири, обрывки большевизма там и здесь, кой-где реставрация «Февраля», самолюбование черновщины, жесты керенщины, кой-где «правая стенка» Маркова, офицерские шомпола, помещичьи реестры, пытки страхом и прочими вещами, «миллиард эмигрантов», радостное оживление иностранцев — и прочая, и прочая, и прочая...

Лучше? Веселее?

«Но этого не может быть. Этого не будет».

Это уже другой вопрос. Конечно, не будет, поскольку и не будет новой революции. Но, значит, не «всякая власть объективно лучше»? Значит, может быть и хуже?

«Но это лишь на короткое переходное время, а потом все образуется».

Опять: что за детская резвость, что за мотыльковая легкость мысли? Все равно, что пресловутые «две недели» большевизма... Почему, как, чем и кем образуется? Почему, наоборот, не развалится окончательно?

«Есть пути, которые кажутся человеку прямыми; но конец их — путь к смерти» — писал некогда мудрый царь Соломон (Притчи, 14).

Никак не могут излечиться от старой страсти к «великим потрясениям», к «прямым путям» политической хирургии! И кричат о борьбе вслепую, возводят борьбу в фетиш. Какая безотрадная, удручающая картина!.. И неужели 20 год ничему не научил!

Перефразируя старые слова, можно сказать: «Контрреволюцию делали плохо. Но не в этом суть дела. Она не в том, как делали контрреволюцию, а в том, что ее вообще делали».

Это не только вывод из прошлого, но и урок для будущего.

Сейчас, мне кажется, меньше всего годны акафисты «героической воле» (нынешний лейтмотив писаний П.Б. Струве). Пользуясь известным противоположением старых «Вех», можно сказать, что «подвижничество» теперь нужнее и умнее «героизма». Кутлер был «подвижником». Шумливые «герои» эмиграции — порождение не «Вех», а разоблаченной ими старой интеллигенции.

Отсюда — и душная атмосфера в зарубежных убежищах. Нетерпимость, узость, какая-то дешевая, подпольная подозрительность, сектан-ство, демагогия. В этом отношении поучительно читать того же Струве: до чего неприятно-претенциозен, груб, самодоволен стал зачастую даже самый стиль его политических статей! Поразительно и грустно наблюдать, как этот человек с его огромной культурностью, умом, исключительным литературным чутьем и прежде столь благородно-недогматическим складом мышления, сам того не замечая, становится порою просто безвкусен в своей эмигрантской публицистике!..

П.Н. Милюков гораздо выдержанней, степеннее, академичней, холоднее. Он никогда не заменит ругательствами доказательства. Он часто неподражаем в своих мастерских анализах прошлого, нередко убедителен в своей критике настоящего. Но в отношении будущего, когда нужна «интуиция», он был всегда менее удачен и удачлив. Бесспорно, на фоне преобладающих эмигрантских настроений он выделяется авторитетным и достойным контрастом. Но и его основная ориентация — стародемократическая, радикальная — порочна и недейственна в корне. Она не звучит в русской атмосфере. И это даже не «пропавшая грамота», ибо в России ее, в сущности, никогда и не теряли. Это — душа, обреченная остаться нерожденной...

Прислушайтесь к шумящей сейчас в Парижах и Прагах эмигрантской травле «евразийцев». Точь-в-точь по стопам старой интеллигенции: «политический модернизм». Судят по этикетке: «непримиримость или соглашательство?». И когда не получают односложного ответа на этот простой, мелкотравчатый, кавалерийский вопрос, — открывают пальбу из всех орудий: «переливчатые идеи!», «универсальный магазин!», «ни Богу свечка, ни черту кочерга!»...

Евразийство, насколько можно судить издали, — наиболее живое, идейно свежее течение эмиграции. Оно многое чувствует, многое улавливает в современности. Оно как-то прикосновенно к ее «ритму». Но и оно, однако, окунаясь в политику, не избегло общеэмигрантской доли, когда вдруг вздумало мечтать о роли «идейного штаба» для формирующегося «правящего слоя» СССР (ср. евразийский катехизис «Евразийство»). Не могут люди не словесно, а подлинно и до конца осмыслить, что «смена» со всеми своими «штабами» формируется «там», созревает непосредственно в революции, вскармливается и вспаивается революцией. И на ней — прямой отсвет революционного пожара и, следовательно, революционных идей. Нельзя ободрять себя примером дореволюционной эмиграции, из женевских мансард перекочевавшей разом в Кремль: ибо новой великой революции не может быть и не будет.

Будет много мимикрии. Будет много оппортунизма. Будет много тайных помесей, примесей, амальгам. Будет непременно не только революционная фраза, но и революционная природа. Лишь в ограниченном, условном смысле «смена отцов» может стать «сменою вех». Будет идеология, преемственно вытекающая из «ленинизма», пропитанная им, гордая им. Целый большой период переваренной революции.

Однако и переваренная революция вовне, перед лицом мира, будет еще долгое время реально и активно революционна. Французская революция вовне не завершилась до 1814 года, т.е. гремела четверть века. А опыт показал, что русские сроки еще протяженнее. Да и размах русской революции шире, круче, субъективно дерзновеннее французского:

Мир расколот на две половины:
Они и мы. Мы юны, скудны, — но

В века скользим с могуществом лавины
И шар земной сплотить нам суждено!
(В. Брюсов)

Итак, да здравствует русская революция!

Н.В. Устрялов. Под знаком революции. Отдел I. Национал-большевизм. (Статьи политические)


Впервые опубликовано: Харбин. 1925.
Второе издание: Харбин. 1927.

Устрялов Николай Васильевич (1890-1937) (псевдоним Петр Сурмин) — правовед, философ, политический деятель.


На главную

Произведения Н.В. Устрялова

Монастыри и храмы Северо-запада