Е.И. Вельтман
Приключения королевича Густава Ириковича, жениха царевны Ксении Годуновой

На главную

Произведения Е.И. Вельтман



СОДЕРЖАНИЕ


Часть I

I

Шведские витии-летописцы сравнивают сыновей великого Густава Вазы — Эрика XIV, Иоганна III и Карла IX, с огнедышащими вулканами посреди цветущей природы.

Такая фигура красноречия дает понятие о горячей вазовской крови, вспышки которой нарушали все добрые свойства и дарования этих королей.

Но неистовым ли пылом нравов объясняются грозы того времени на поприще власти? Проявляют ли они собою вулканическое состояние почвы или влияние и действие отравы, внесенной извне?

В то время религиозные бури колебали мир. Набат варфоломеевской ночи отозвался во всех концах Европы. В Швеции разыгрывалась та же драма с подкопами, поставленная на сцену неизреченным искусством саперов и минеров легиона, основанного Игнатием Лойолою*.

______________________

* Орден иезуитов, основанный в 1534 году и утвержденный римским папой в 1540 году.

______________________

В первом акте этой драмы средний сын преобразователя Швеции, Иоганн, женится на польской принцессе Екатерине Ягеллон. Брат Иоганна, Эрик, заключает его в темницу за измену отечеству, за явное уклонение к ненавистному шведам папизму.

Четыре года проводит Иоганн в заточении. Екатерина неразлучна с ним. В темнице рождается Сигизмунд, будущий король польский—возлюбленное чадо Рима. Рим способствует освобождению отца его.

Демонские козни посетили уже двор Эрика. Под влиянием наветов и морока, внушаемого астрологами, король проникается подозрением и страхом и, как пораженный обманом зрения, видит на лицах, преданных ему, измену; секира его падает, вместо клевретов папы и Иоганна, на знатнейшие фамилии, опоры государства.

Освобожденный Иоганн, движимый местью, объявляет тогда царственного брата умалишенным и, в свою очередь осудив его на заточение, вступает на престол.

Но несколько отчаянных покушений низвергнутого короля Эрика к возвращению свободы вскоре встревожили похитителя. Подстрекаемый своими союзниками, Иоганн решился положить конец своим опасениям.

20 января 1577 года, в силу тайного повеления, выехал из Стокгольма уполномоченный королевский секретарь Иоганн Генриксон, по дороге в Эрбингус, укрепленное вазовское поместье в погосте Венденском, в Упландии, где король Эрик содержался тогда под стражею. Вооруженные драбанты открывали безопасный путь везомому в металлическом сосудце снадобью и письму к королевскому повару.

21-го числа следующего месяца духовник низверженного короля, Андрей Эрици, и пастор венденский приготовили его незаведомо к смерти. На следующий день в обед подали Эрику тарелку горохового супа с приправой, изготовленной придворным фельдшером Филиппом Керном, через два с половиною часа король испустил дух, и с кафедр стокгольмских церквей возвещено о смерти Эрика XIV и послано к меньшому королевскому брату, герцогу Карлу, и к епископу вестероскому уведомление о том, что державный узник скончался от долговременной болезни.

Вскоре последовало погребение. Епископ Эразм произнес краткую речь, после которой поставили гроб в приготовленном под церковью склепе.

Умолк погребальный колокол, но безмолвно возгласили над склепом высеченные на латинском языке слова: «Translatum est regnum et factum fratris mei a Domino constitutum est» [Передано царство по факту братства, как Богом установлено (лат.)].

Но смертью Эрика не вполне обеспечивалась корона на голове Иоганна. У Эрика был сын, законный наследник прав отца и престола.

Через два месяца в глубокую полночь тот же придворный фельдшер, в должности королевского камердинера, Филипп Керн, вышел из дворца в простой одежде кочевых горных финнов, которые обыкновенно продавали в городе добычи звериной ловли. Он шел с ношею на плечах, боязливо оглядываясь и осторожно обращаясь с лежащим в холщовом мешке сокровищем. Стража окликала его на пути; но он произносил отзыв; и достиг беспрепятственно до самых королевских дач на озере, до пустынной стороны берега, куда держал свой путь.

Фельдшер Филипп Керн, наторелый в своем искусстве, бестрепетно кроил живое тело, точил кровь, изготовлял адские снадобья и в тайных экспедициях, когда не требовалось торжественности эшафота, совершал недрогнувшей рукой роковые приговоры. Но неробкий в ремесле своем, он трепетал теперь от малейшего шороха.

Одинаково действовали на нервы его и звуки разгульной песни запоздалого хмельного рыцаря, и перебранка бурливых во всякое время дня и ночи бродящих студентов; во всем подозревал он тайное предательство и содрогался за свою собственную голову.

На этот раз нельзя было ему оградиться надежным конвоем, потому что поручение его было тайное: он один должен был о нем ведать и совершить его.

Бояться, однако же, по-видимому, было нечего: все было тихо вокруг; в беззаботном сне покоился город, и мало-помалу биение сердца королевского камердинера становилось правильнее. Благополучно миновал он встречные подозрительные лица: приютные ущелья укрывали уже его от любопытных взоров. Поспешая к цели, осторожно прокрадывался он к знакомой ему скале над пучиной, где только яркие звезды на светлом ночном небе севера смотрели несчетными глазами, да заунывно свистел в ущельях ветер, и глухо стонало озеро.

Окинув робким взором окрестность, Керн решил приблизиться к обрыву; но едва только показался он черною тенью на поверхности Меларена, над ухом его внезапно брякнуло оружие, и сильная рука схватила его за ворот.

—Спарре!—воскликнул Керн, узнав с изумлением в остановившем его человеке одного из придворных короля Иоганна.— Спарре! — повторил королевский слуга, опустив на землю ношу свою и не зная, друга или недруга видит перед собою.

—Молчи! — тихо промолвил Спарре; но голос его пронизал как ножом слух Филиппа.— Жив ли ребенок? — поспешно спросил сановник.

—Жив,— произнес, дрожа от страха, Керн.

Он нагнулся к мешку, вытащил из него полумертвого, связанного мальчика, раскрутил ему руки и ноги и уже коснулся платка, которым был завязан рот.

—Оставь! — повелительно сказал Спарре.—Вопль дитяти может погубить его,— и он свистнул как озерная чайка.

Вооруженный всадник выехал на этот зов из-за скалы, осторожно соскочив с коня.

—Делай свое дело, Гудмунд!—сказал ему Спарре.

Гудмунд поднял ребенка, завернул его в плащ свой и, вскочив в седло, мигом скрылся из виду.

—Теперь расправа будет недолга с тобою,— сказал Спарре Керну. Поставив одним толчком тщедушного составителя ядов на колени, он произнес торжественно: — Клянись!

—Клянусь, клянусь!—завопил без памяти от страха Керн, готовый произнести какую угодно клятву, предчувствуя в этом требовании свое спасение.— Клянусь трисвятым Богом!

—Не Богом! Не смей произносить имя Бога нечистивыми устами! Клянись врагом божиим!—сказал Спарре, религиозность которого была несвободна от суеверия того века, так же как речь от современного риторства.— Клянись сатаною — царем преисподней, владыкой мрака, главою своих сподвижников!

Спарре перечислил все титулы демонской силы из ходившего в то время по рукам пасквиля, составленного врагами лютеранского учения, под заглавием: «Открытая грамота сатаны».

—Клянись,— продолжал он,— что ты отыщешь в царстве мертвых тоскующую тень короля Эрика Четырнадцатого и скажешь ему, что прислал тебя Эрик Спарре с доброй вестью о спасении сына его, наследника престола и надежды Швеции!.. Скажи королю, что верный слуга его будет блюсти орленка, покуда оперится он, и заклюет хищника, скликающего латинских изуверов, как воронов на добычу.

Филипп Керн застонал, заткнув уши и сжав глаза. Он как будто силился избавить себя от страшной доверенности, после которой смерть должна была наложить на уста его печать молчания.

—Скажи еще,— шепнул чуть слышно, почти мысленно Спарре,— чтобы король простил любовь мою к супруге его, прекрасной Корини... В искупление этой непроизвольной вины я спас жизнь и возвращу престол его сыну!..

С этим словом блеснул во мраке меч канцлера, и тяжелое тело рухнуло в пучину.

Отправив этого чрезвычайного посла в неведомый мир со своим странным поручением, Эрик Спарре воротился в город и, заменив обрызганный кровью суконный плащ штофным кафтаном, а окровавленный меч парадною шпагой, отправился с восходом солнца во дворец.

Вбегая по лестницам стокгольмского замка в тревожном волнении духа, он спешил в один из внутренних покоев, где присланный из Рима иезуит Антоний Поссевин служил уже раннюю обедню.

Заботливою рукою Екатерины, супруги короля Иоганна, ревностной католички, комната, преобразованная в каплицу, сияла золотом и огнями. Под парчовым балдахином возвышался алтарь, покрытый фиолетовым бархатом, с крестом, изукрашенным жемчугом и алмазами. На ступенях, усыпанных цветами, горели в канделябрах свечи; у подножия стоял папский нунций и отправлял свое великолепное служение.

Красивое лицо иезуита и сценическая осанка много содействовали успехам его обольстительного и ловкого ума.

Уроженец Мантуи, смуглый, высокий и худощавый, Поссевин проникал в душу приятностью кроткого выражения лица и в то же время вызывал беспрекословное послушание назидательною суровостью, мелькавшею в его взгляде.

Антоний Поссевин был гофмейстером при дворе принца Франциска Гонзаго и секретарем императора Фердинанда I. По вступлении в иезуитский орден он был употребляем савойским двором в деле обращения вальденсов, а французским — для противоборства гугенотам в Лионе. Вместе с врожденными. способностями он обладал еще обаянием придворных приемов и изысканною ловкостью образованнейших народов Европы. Он господствовал ласкательством и остроумной любезностию над грубою правдивостию шведов. В самые торжественные минуты богослужения это очаровательное влияние проявлялось во всех его движениях.

Король Иоганн слушал обедню на коленях в набожном восторге; королева сидела умиленно, упиваясь сладким голосом Поссевина, музыкально звучавшим среди глубокой тишины. Она беспрестанно поощряла к внимательнейшей молитве сына своего, уже объявленного кронпринцем, Сигизмунда, который и без того был весь внимание и молитва. Готовясь к принятию короны польской по смерти дяди своего Стефана Батория, он воспитывался в вере матери своей. При флегматическом характере и ленивом разуме Сигизмунд легко подчинялся внушениям его наставников. Обвешанный присланными из Рима реликвиями, с молитвенником в руках, богомольно склонил он юную голову. За ним два королевских секретаря, представители усерднейших из придворных папистов, громкими воздыханиями обнаруживали свое благоговение. Один Спарре, вошедший незаметно в каплицу, вовсе не молился и смотрел исподлобья. Он пришел за другим делом и дожидался своей очереди.

Рассеянным взором блуждал он по всем предметам и не раз останавливал его с содроганием на лежавшей на полу близ короля книге под заглавием: «Антония Поссевина ответы на вопросы высокорожденного на Севере мужа, возжелавшего познать уготованное на небеси вечное блаженство и учение об истинной церкви». В этой книге в сильных доводах были рассеяны все сомнения Иоганна, объяснены все его недоразумения, устранены все беспокойства насчет скоропостижности обращения, могущего произвести в государстве смуты. Эта книга — приношение иезуита, была подобострастно повержена к стопам монарха.

Нередко сталкивались глаза Спарре с испытующим взором Поссевина, который, смотря горе, обнимал в то же время все дольные предметы.

Эти взгляды благородный швед умел выдерживать твердо. Он знал, что такое волки в овечьей шкуре.

—Gloria tibi Domine! Dei gratia! [Слава тебе, Господи! Бога благодарю! (лат.)] — восклицал по временам Иоганн, распростертый на полу в исступлении фанатической набожности. В необузданных сынах великого Густава Вазы всякое человеческое чувство могло обращаться в неистовство, проявление которого раздражительно действовало на окружающих.

Восприимчивый Сигизмунд, тщетно воздерживая себя несколько минут, громко зарыдал; но этот плач не отрезвил Иоганна. Он, казалось, даже не слыхал, что обедня кончилась, и когда Поссевин, сложив с себя облачение, приблизился к нему, король обнял иезуита и произнес торжественно свое отречение от Лютера по-латыни словами: «Et ego te amplector, et ecclesiam Romanum in aeternum» [И я объемлю тебя и римскую церковь во веки веков (лат.)].

Но в подобную минуту Иоганн не мог удовольствоваться столь пристойным отречением. В последней степени фанатического исступления он изрекал страшные за себя и за свое царство клятвы, гремел анафемой на ослушников, проклинал веру отца своего и свое в той вере рождение и воспитание.

Иезуит, полагая цели своих домогательств достигнутыми, упал на колени, из глаз его заструились слезы, и он вслух стал читать молитву за обращенного; но если б в этот миг взглянул он ненароком на стоящего поодаль Спарре, то выражение лица его остудило бы этот восторг.

«Угар преступления!—думал рыцарь.— Хмель от пролитой невинной крови!.. Позорный хмель, после которого следует тяжелая тоска похмелья!..»

Нунций продолжал оглашать своды каплицы хвалами небу; но король, как всякий раз бывало с ним после подобных порывов, стал, видимо, изнемогать и, в оправдание мысли Спарре, опустился в бессилии на близ стоявшие кресла.

Екатерина подошла к супругу с кротким выражением лица: сын ее бросился к ногам родителя и лобызал край его одежды; но Иоганн не видел уже и не чувствовал ничего. Глаза его помутились, руки повисли, голова склонилась на грудь.

Царедворцы, изучившие нрав короля, один за другим незаметно скрылись. Все знали, что он не любил свидетелей припадков его. Спарре также вышел; он чувствовал необходимость вздохнуть свободнее в другой атмосфере. Впечатления минувшей ночи тяготили его душу, а сцена в королевской часовне увеличила эту тягость. Не раз присутствовал он при латинских богослужениях, отправляемых для королевы и наследного принца в замке, всегда уносил с собою неприятное впечатление, но никогда еще не испытывал ничего подобного, и, несмотря на то что знал намерения Иоганна, он не ожидал так скоро решительной развязки.

II

Эта развязка была, однако же, как нельзя более последовательна. В минуту укоров совести воображение бывает наиболее восприимчиво и способно подчиняться убеждениям. Не воспользоваться подобным состоянием духа Иоганна было бы оплошностью со стороны членов Societas Jesu [Общества Иисуса (лат.) (ордена иезуитов)].

Как бы то ни было, но в настоящее время Спарре, не вдаваясь в эти соображения, чувствовал, что голова его шла кругом. Он стоял при дворе на зыбкой почве, и необходимо было чутко сторожить над самим собою, чтобы не потерять равновесия.

Король Иоганн и королева Екатерина предложили ему в супружество прекрасную Еву Брагге, родственницу по матери дому Вазов.

Спарре, столь же высокого и родственного королевскому дому происхождения, первый придворный красавец, остроумник и щеголь, приглянулся завидной невесте. Король радовался этой склонности, которая могла застраховать ему преданность одной из самых пылких и образованных голов в государстве.

По этому случаю оказывался Спарре во дворце почет, возбуждавший опасное негодование герцога Карла.

Сметливый Спарре умел, однако, лавировать меж благосклонностью короля и ненавистью герцога, не роняя своего достоинства. Одаренный тонким чутьем и зорким взглядом, он, казалось, беззаботно слонялся по всем закоулкам дворца, но ничто не ускользало от его внимания.

Многие почитали его бесхитростным повесой, который расточал весь юношеский пыл свой на любовь, песни и вино: любовь его принимали за поэзию хмеля, звуки цевницы — за порывы разгула.

Но беззаботный по наружности певец вычислял про себя с математическою точностию свои средства; повеса взвешивал мысленно золотые заздравные чаши, определял их ценность и смотрел с прискорбием на скудное свое казнохранилище: денег — этой двигательной силы, было слишком мало у Спарре для его широких замыслов.

Об этом, а быть может, и о многом другом размышлял он, расхаживая по галереям дворца, в ожидании отъезда Поссевина, который отправлялся с добрыми вестями в Рим. Знаменитый иезуит вез с собою окончательное решение переговоров насчет введения в Швеции латинской веры. Напутствуемый приветными желаниями нового прозелита, он был в полном упоении надежд.

Когда Спарре вошел в аудиенц-камеру короля, Иоганн уже успокоился и облекся в наружный вид величия, которым так искусно умел прикрывать свои недостатки. Он сидел на резном раззолоченном стуле, в любимом своем покое, обитом зеленым венецианским атласом, с вытканными изображениями боя гладиаторов. На полу во всю комнату был разостлан ковер с ликами семи добродетелей, которые в палатах Иоганна во всех смыслах попирались ногами.

Государственный советник и верховный судья Нильс Гильденстьерн в ожидании новых распоряжений короля стоял наготове с докладом о действиях сената; секретарь Генриксон сторожил из-за спины монарха мановение высочайшей воли.

Спарре отошел несколько в сторону. Он был здесь по своему назначению безотлучно присутствующего при особе короля, свято хранящего в тайне все, что слышали уши и видели глаза.

—Читай,— проговорил наконец король, прервав молчание.

Секретарь выступил вперед и, приняв приличную позу, начал, по обычаю, читать таким внятным и звучным голосом, что слова его должны были пробиться сквозь тяжелые думы короля.

—«О своевольном гощении рыцарей в королевских замках и мызах,— произнес он и, прочитав во взорах повелителя расположение слушать, продолжал: — Воспрещается рыцарству своевольное проживание в королевских замках и мызах, со всеми служителями, насчет тех мест; воспрещается травля королевской дичи в коронных лесах и бесчинства с дочерьми и женами крестьян.

За нарушение этого воспрещения повелевается взыскивать с виновного по приговору суда от пяти до десяти марок пени».

Иоганн кивнул головою в знак согласия на распоряжения сената по этому пункту.

—Далее!—сказал он отрывисто.

—«О распространяющейся в мещанском сословии роскоши»,—продолжал Генриксон.

Повсеместная общая зараза роскоши и щегольства составляла еще в конце пятнадцатого столетия один из главных государственных вопросов Европы.

Иоганн, не обращая внимания на непомерные издержки двора своего, занимался тщательно экономическими учреждениями для низших сословий, издавая образцы покроя юбок и кофт для мещанских жен и назначая ткани по различию сословий. Секретарь читал:

«Воспрещается мещанству всякое излишнее великолепие при свадьбах и других обрядах и пиршествах, а также употребление бархата и дорогих тканей. Воспрещается женам мещан носить шелковые и бархатные платья, подобно знатным госпожам. Довольствоваться им, как то было в прежние годы, шерстяной тканью и не менять образца сборчатых юбок из камлота и кармазинного сукна. Для воротников, корсетов и кофт дозволяется атлас и камка, но ни под каким видом ни бархат, ни парча. В случае нарушения этого запрещения взыскивается денежная пеня по одной марке, и, сверх того, за каждую шелковую юбку или бархатную кофту ставится экзекуция — пехотинец на полном хозяйском содержании».

Получив то же безмолвное согласие на вопрос о шелковых юбках мещанских жен, секретарь перешел к третьей статье:

«Грамота русского царя Ивана IV...»

Глаза короля засверкали при этих словах.

—Грамота царя русского!—крикнул он.— Царь домогается Лифляндии?.. Предъявляет на нее права свои?.. Он когда-то домогался и законной супруги нашей, Екатерины Ягеллон, которую обещал ему коварный брат мой после моей смерти!.. Пиши! — повелел он грозно.

Излив в ответной грамоте давно накопленную горечь на соперника своего, король перешел к четвертому предмету, которого с нетерпением ожидал Спарре. Он весь обратился в слух, когда очередь дошла до послания вдове короля Эрика, просившей высочайшего покровительства для детей своих.

Коринь со времени заточения Эрика жила на мызе в Финляндии, занимаясь мелочными заботами хозяйства и получая ничтожное содержание, в котором расписывалась громким именем королевы шведской, готской и венденской. Этот титул был единственным оставшимся ей блеском от царственного величия, в которое ненадолго возвел ее покойный король. К довершению горестного ее положения не дозволялось ей иметь при себе детей: сына Густава и дочери Зигриды, воспитываемых во дворце дяди и похитителя их наследия.

Как и следовало ожидать, письмо Иоганна к невестке было кратко, холодно и уклончиво:

«Мы получили ваше послание, любезная Коринь,— писал он,— вы просите покровительства нашего себе и близким вашим и поручаете попечению нашему детей своих. Что касается до вас, то мы уже исполнили долг свой перед вами, определив во владение ваше достаточное имение; детей же ваших, вне или внутри государства, мы постараемся обеспечить».

Король Иоганн продиктовал это письмо так спокойно, как будто бы тайное посольство камердинера его, Филиппа Керна, было посторонним для него делом.

Спарре стоял перед лицом преступника и смотрел на него взором почтительнейшего из царедворцев.

—Поручаем тебе немедленно отправиться с этой грамотой к любезной невестке нашей,— сказал король, сделав любимцу своему знак приблизиться и выслушать его волю.— Присовокупи к тому изустно наше изволение определить ей с королевского поместья в погосте святого Петра в Гобовском уезде сто дней барщины в год, три бочки лососины и три бочки сигов, вдобавок к пожалованным уже ей в прошлом году трем мызам, приносящим ежегодно тридцать талеров.

При этом слове король ласково взглянул на Спарре и милостиво протянул ему руку.

—Как здравствуешь, любезный родственник наш? — спросил он его.

Взвешивая каждое движение и слово Иоганна с недоверием и осторожностию, Спарре преклонил колени и, целуя протянутую ему руку, терялся в догадках:

«Что значат эти щедроты? Почему именно его избрал король для этого посольства? Хотел ли он присутствием милого королеве человека придать более цены своему подарку или облегчить удар, готовившийся ее материнскому сердцу?..»

—Влияние такого прекрасного юноши обаятельно для всякой женщины,— сказал король, как будто подслушав мысль его.

Любимец Корини понял намек, но бровь его не шевельнулась, и он спокойно стоял, выжидая объяснения.

—Я намерен воспользоваться этим влиянием,— продолжал король,— Коринь, дочь Монса, обладает тайной, которую я неоднократно убеждал ее открыть мне. Я знаю достоверно, что покойный король Эрик, до взятия его под стражу, скрыл в стокгольмском замке огромное количество государственного золота и серебра. Об этом сокровище должна знать королева; от нее брат наш ничего не таил.

Пораженный этим неожиданным открытием, Спарре оцепенел. Это оцепенение не скрылось бы от взора короля, если бы взор его, как жгучий луч из-под хмары, был обращен на него; но Иоганн смотрел исподлобья в землю.

—Сообщая о милостивом определении нашем любезной невестке,— продолжал он,— поручаем тебе, как достойному высочайшей доверенности, вразумить королеву, что если это сокровище и останется утаенным, то, во всяком случае, ни ей, ни детям ее принадлежать оно не будет... Поручаем тебе обнадежить ее честным рыцарским словом нашим, что за добросовестное сознание, которое, впрочем, есть прямая ее обязанность, мы не преминем оказать ей королевскую нашу признательность: мыза Луиксальская в Смоландии с двадцатью шестью крестьянами утвердится за нею в вечное владение, и еще десять бочек соленой рыбы будут даны ей впоследствии.

Эти богатые обещания проскользнули мимо ушей Спарре; преклонясь перед Иоганном, он мысленно располагал уже ниспосланным с неба сокровищем на приведение в действие замыслов своих и обета, данного тени короля Эрика.

«Клад! — восклицал он в душе, откланиваясь и произнося бессознательно удостоверения в исполнении священной воли.— Клад! — повторял он, выходя из приемной комнаты.— О, Коринь! Для чего не сказала ты мне давно об этой тайне? Ты умолчала о ней перед лучшим другом твоим!.. Скорей укажи мне эту золотую могилу: я разрою ее своими руками!..»

Направляясь к выходу мимо обширной залы, где вокруг накрытых столов суетились придворные чины, Спарре с презрением взглянул на расставляемые на узорных скатертях постные яства: этот пост наложил на короля Поссевин, для успокоения и очищения совести его от греха, совершенного над братом и долженствовавшего довершиться над сыном его.

«Клад! — повторил снова Спарре.— Не двадцать шесть крестьян твоих и не десять бочек соленой рыбы купим мы этой ценою, новый прозелит латинства!»

III

По захождении солнца заревая пушка брандвахты прогремела салютацию выходящему из пристани славному кораблю «Биорну», отбитому у датчан знаменитым адмиралом Класом Флемингом.

«Биорн», то есть медведь, носивший, как говорится, по шерсти эту кличку, громадный и неуклюжий, с мохнатым рылом зверя на носу, рассекая балтийские волны, уносил пассажиров к живописным берегам Финляндии, где жила поселянкою вдовствующая королева Коринь.

Спарре сидел у открытого окна адмиральской каюты. Темнота ночи обняла уже небо и воду; едва заметная зыбь волновала море, похожее в ту пору на клокочущую смолу, по которой фосфорным блеском струилась бразда корабельного следа, издавая тихий шорох, как хрустящие сухие листья под знакомою стопою.

Но этот раздражительный звук не расстраивал воображения Спарре; весь дух его сосредоточен был на одной мысли.

В беспокойном раздумье разглаживал он свою окладистую, янтарного цвета бороду, золотившую ворот его алого полукафтанья, и вздыхал из глубины души. Этими тяжелыми вздохами он втягивал в себя запах ужина, за которым сидел товарищ и родственник его, сам Клас Флеминг, Викский, Свидиасский и Квидиасский.

Не раз уже пытался радушный моряк угощать друга лакомым куском; но тревожные мысли Спарре отбили аппетит. Равнодушно смотрел он на трапезу адмирала, который вкушал с таким смаком, что он невольно должен был сообщиться присутствующим, и сообщался в самом деле другому участнику чревоугодия Флеминга.

На пороге противоположной двери, ведущей на палубу, сидел любимый матрос адмирала, Ивар — нехристь, идолопоклонник, лапландец, дикарь, исправляющий должность корабельного песельника и шута. Он сидел на корточках, держа в руке бубен, по которому то зычал, то барабанил пальцами, то ловил им на лету швыряемые в него куски мяса и хлеба, как подачку собаке, уделяемую адмиралом от собственного пая.

Но, кроме этого наслаждения, Ивара занимала еще другая забота. Он напевал какую-то заунывную песню, и в те особенно минуты громче раздавался резкий голос его, когда из-за перегородки слышался бранчливый ропот Гудмунда, слуги-приспешника и оруженосца Спарре.

Беглые, косые взгляды Ивара, которые он бросал на перегородку, искривляли и без того безобразное лицо его гримасой, возбуждая смех ничего не подозревающего адмирала.

Флеминг был привязан к этому дикому уроду бессознательным влечением, которое объяснялось собственным диким характером адмирала.

Атлетического сложения, неустрашимый и неутомимый во время войны, ленивый и сонный в мирное время, Флеминг был так сроден морю, что его избрание главнокомандующим флотом Швеции составляло одно из гениальных дел покойного короля Эрика XIV.

Беспощадный и неукротимый, поднимался он, как шторм, на волнах балтийских, и трепетали его иноземные порты; но, совершив подвиг свой, разметав неприятеля, Клас Флеминг ложился на долгий отдых под кровом неба на палубе, как делали праотцы его, викинги, почитавшие позором покоиться дома и пить у очага из семейной чаши.

Лежа таким образом, он похож был на упитанное животное; но громадное туловище и во время усыпления внушало страх; опасно было разбудить этого зверя.

Когда вставал он на дыбы, когда свисток его шкипера, как вещий глас, раздавался на поверхности моря, когда обнимал Флеминг соколиным оком всю стаю кораблей и вступал в борьбу с неприятельским огнем и разъяренными стихиями — тогда он был воплощенный дух моря. Огонь смолил ему бороду, вода обдавала его волнами и струилась с его густой гривы, кровь его мешалась с кровью собратов, гром орудий, рев бури, стоны издыхающих вдохновляли его: Клас Флеминг, тяжелый и неуклюжий, был тогда великолепен.

Но этой красотой его, к несчастию, не имела случая тешить взоров своих нежная Ева Стенбок, супруга адмирала, всегда пребывающая в Стокгольме.

На ее долю доставался он только в самую невыгодную для него пору. В замке своем в кругу статных рыцарей Клас Флеминг проигрывал во всех отношениях.

Щекотливый слух прекрасной адмиральши содрогался от беспрерывных обмолвок неосторожного моряка, привыкшего к языку своих матросов. Его совершенное пренебрежение к дорогим тканям и коврам, на которых оставлял он следы корабельной смолы и сала, приводили в отчаяние чопорную Еву.

И Флеминг редко обременял ее своим присутствием: он предпочитал, за кружкой бархатного пива, слушать старые баллады Ивара о щитоносных девах, амазонках Севера, воинственных спутницах предков, первым достоинством которых считались телесные силы и неустрашимость.

Может быть, в сравнении с этими героинями причудливая супруга Флеминга еще более была для него невыносима, но, почитая слабого противника не стоящим вражды, он оставлял ее в покое.

Не таков был Клас Флеминг в отношении иной ненависти. Там, где восставала против него равная или крепчайшая сила, тут являлся он беспощадным, как бог мести.

Был у Флеминга один заклятый враг — меньшой королевский брат, герцог Карл, хитрейший и дальновиднейший из сынов Вазы, который неблагосклонным глазом, видел в руках необузданного вандала такую сосредоточенную силу государства. Было время, когда пытался герцог склонить его на свою сторону; но и каждая из мыслящих партий добивалась того же — каждой из них была нужна эта железная рука, ведущая слепо сквозь огонь и воду к указанной цели.

Герцог Карл, при всем обширном соображении своем, на этот раз сделал промах; не успев склонить к своим видам моряка ласкательством, он имел неосторожность затронуть его самолюбие.

С этой поры чем более старался герцог вредить Флемингу и уничтожать его, гем более старались противные партии вооружать против него бесхитростного адмирала.

Для многих не было уже тайной, что герцог Карл, способствовавший низвержению старшего брата, готовил ту же участь второму и, выжидая удобного времени, объявил уже себя открытым противником католичества, вводимого Иоганном.

В это время не одно честолюбие братьев колебало Швецию. Кроме короля Иоганна, вспомоществуемого папою и католическими державами, кроме герцога Карла, который предъявил права свои именем защитника отечественной веры, был еще малолетний принц Густав, спасенный, как мы видели, Эриком Спарре, за которого держалась аристократическая партия гордого шведского дворянства для своих видов.

В настоящую минуту избавитель принца клонил разговор к предмету, затрагивающему Флеминга за живое, к припоминанию злобных насмешек герцога, услужливо передаваемых моряку врагами Карла.

Клас Флеминг слушал молча, обгладывая огромную кость ветчины.

—Знаешь ли ты,—вскричал он вдруг, ударив по столу мощным кулаком,— знаешь ли, что говорит герцог, когда видит меня за таким ужином?

—Что говорит герцог? — спросил Спарре.

—Герцог говорит, что тогда одна свинья ест другую.

—А что отвечает тот, кто ест? — спросил язвительно Спарре.

—Ответ мой впереди,— угрюмо проговорил адмирал.

Он отбросил в пользу Ивара не совершенно очищенную кость и, погладив сальными ладонями по полам своего кафтана, вынул из кармана свернутый табачный лист.

Это зелье, вывезенное, как известно, из Америки в половине XVI столетия и быстро распространившееся в Европе, передано было в Швецию английскими матросами, но немного еще находило последователей в других сословиях

Когда адмирал зажег сигару и исчез в облаках дыма, Спарре начал отмахиваться и чихать.

—А знаешь ли ты,— снова спросил Флеминг,— как зовет меня герцог, когда я курю табак, в котором он не понимает толку?

—Не знаю,— отвечал Спарре, на этот раз, вероятно, согласный с общим врагом.

—Он зовет меня копченым носом,— сказал Флеминг и захохотал таким страшным смехом, что переливы его покатились по волнам моря.

—Герцог Карл,— сказал Спарре,— может говорить все, что хочет; герцог Карл заступник отечественной веры; на его стороне масса народа, и он теперь уже называется королем оратаев. Этот поборник земли пересилит папских поборников неба.

—Дела неба,— отвечал, махнув рукою, моряк,— не мои дела; в них, пока жив, я не мешаюсь; а по смерти разочтется, как знает, душа, и пусть себе герцог Карл будет королем оратаев, сколько хочет: дела земли также не мои дела. Не земля, вероятно, примет труп мой, который канет в какой-нибудь битве на дно морское; а до тех пор мое дело бороться с остальными стихиями: с огнем, ветром и водою,— тут моя сила и мое царство, и пусть не трогает их сам герцог Карл.

В этих словах высказался весь Клас Флеминг, безотчетно страстный к упоению бурь и битв, и еще безответнее страстный к власти.

Спарре молчал, в ушах его бессвязными звуками раздавалась еще речь адмирала, который, отяжелев от своего воодушевления, от сытного ужина и от выпитых кружек пива, зевнул зевом, напоминающим рык львиный, потянулся так, что затрещали его суставы, и встал в намерении отправиться к войлочному ложу своему на палубу, где обыкновенно проводил дни и ночи, несмотря ни на какое время года и ни на какую погоду.

Проходя мимо сидевшего у дверей и вздремнувшего Ивара, он толкнул его ногою, напомнив этим толчком наперснику своему его обычную обязанность — снять с адмиральских ног огромные сапоги и поставить их на вахте: обычай, служивший условным знаком, чтобы с усыплением начальника бдительнее бодрствовали подчиненные, потому что всякая оплошность во время адмиральского сна подвергалась сугубой пени.

Ивар вскочил с места и отправился за своим господином.

Оставшись один, Спарре вполне предался любимым своим думам, создавая в голове план конституции, изданной впоследствии под названием: Pro lege, rege et grege [В защиту закона, короля и паствы (лат.)].

Замыслы о переустройстве правления вырабатывались в тогдашней шведской аристократии из порядка вещей.

Король Иоганн, обременивший тяжкими грехами душу, для успокоения робкой совести, рабствовал перед Римом, подчиняя государство деспотизму единоспасающей церкви; герцог Карл, противопоставя ему свободу совести, поддерживал в своих видах крепнувшее тогда начало абсолютной монархии; дворянство же отстаивало стародавние привилегии свои — права и вольности сословий.

Нетрудно было предвидеть, что латинские бредни Иоганна должны были пасть пред твердой волей герцога, опирающегося на народ, что воспитываемый в католической вере Сигизмунд непрочен для Швеции.

Вследствие этих предвидений единомышленная партия высших классов создавала в своем воображении зависимого от нее короля в лице малолетнего принца Густава.

Судьба, как будто льстя смелым замыслам, предоставила неожиданно царственное дитя в полное распоряжение Спарре и указала ему на громадные средства для предполагаемого переворота.

Велик был соблазн видеть в этом попущении волю промысла, и Спарре не думал ограждать себя от обаяния; он смотрел свысока на подозрения, которые могли возникнуть от неявки к своему месту придворного фельдшера Керна. Спарре был уверен, что концы канули в воду.

Тем не менее воинство так называемого черного папы, генерала иезуитов, Клавдия Аквавивы, рассеянное при шведском дворе под фирмою учителей, медиков, музыкантов, конюхов, лакеев и других личностей, имеющих у себя на откупу сподвижников, еще более разнородных, не преминуло подвести под эти замыслы шведского дворянства свои неосязаемые щупы.

Между тем как, предаваясь жарким грезам своим и прислушиваясь к плеску волн, Спарре не думал о покое, его приспешнику, Гудмунду, единственному свидетелю спасения принца, также не спалось. Он ворочался на своей койке в муках искушения.

Молчаливый по природе и необщительный, он чувствовал себя с некоторого времени в положении человека, над которым вздумала потешиться вражья сила. То слышались ему какие-то соблазнительные обещания, то какие-то непонятные угрозы, и он как будто боялся самого себя.

Когда корабль отчалил от берега, он вздохнул свободнее; ему казалось, что морская пучина отрешит его от демонского наваждения; но здесь преследующий его злой дух, казалось, вселился в Ивара, который, точно как по найму, задирал его весь вечер, не давая ему ни на минуту покоя.

Промаявшись за полночь с одолевающею тоскою, Гудмунд почувствовал наконец тяготеющий сон; но едва только повернулся к стене и начал заводить глаза, за дверями послышался шорох и мяуканье кошки.

—Брысь!—крикнул он, полагая, что жирный корабельный кот, баловень всей команды, царапается в дверь.

Но вместо кота в каморку прыгнул кошачьим прыжком Ивар.

—Не бойся, Гудмунд, я не кот, я Ивар, Лапп Ивар.

—Не кот, так дьявол — убирайся!

—Тебе мерещится дьявол? Не бойся; я Ивар, Лапп Ивар, с озера Ула́.— И Ивар зарычал:

А кипит Ула́,
Ой, Юмала́,
Как в котле смола...

Гудмунд с досады заскрипел зубами; его коробило от гробовой песни Ивара.

—Вон, проклятый!—кричал он.— Убирайся, бесов колдун!

—Наяву тебе грезится, Гудмунд! Я не бесов колдун, я Ивар, я Лапп, а не рыжий финн; я с озера Ула.

Ой, Юмала́! Юмала́!

—Чтоб тебя, косматую рожу, на цепь приковать к медвежьему рылу на корабельном носу!.. Вон пошел!.. Я спать хочу..

—Кто хочет спать, тот спит, кто мешает? А ты знаешь, Гудмунд, из чего сделана цепь лукавого?

Из змеиного волоса,
Из рыбьего голоса,
Из корня скалы,
Из прядей смолы...

Гудмунд хотел вскочить, чтоб вышвырнуть за борт неотвязного Ивара, но нет сил приподняться; все тело как будто заковало в железную броню. Он простонал, закутал голову в плащ, стиснул глаза и, казалось, замер.

Между тем как звук бубна не умолкал, Гудмунд, вдруг дрогнув всем телом, как будто провалившись, очутился на скале, над озером Меларен, и кто-то страшный стоял перед ним и вызывал его на борьбу.

—Это я! — вскричал он в бреду, всматриваясь в противника своего и видя, как в зеркале, самого себя.

—Ты, ты!—отозвался Ивар.

Но двойник Гудмунда обхватил уже его и влек к бездне.

—Нет, проклятый, не мне, а тебе туда дорога! — проговорил удушливым голосом Гудмунд, повернувшись на койке.

—Тебе, тебе! — отозвался Ивар.

И как будто по новому удару в бубен, перед глазами Гудмунда исчезло озеро и развернулась площадь, покрытая народом. Гремят барабаны, звучат цепи, идут осужденные на казнь, кладут головы на плаху, и двойник Гудмунда стоит уже с поднятым мечом над головою Спарре.

—Господин мой! — возопил оруженосец.

Но полоса меча сверкнула—и голова рыцаря скатилась.

—Палач! — крикнул Гудмунд, бросаясь на своего двойника.

И исступленно вскочил он с койки и вцепился в Ивара.

—Ой, задушил! — воскликнул, освобождаясь от него, Ивар.

—Ты, Гудмунд, ты Иуда, предатель!—завопил снова оруженосец.

—Я Гудмунд? Ты сбредил! Я не ты, я Ивар, я бедный Лапп с озера Ула.

Ой, Юмала́!..
Кипит Ула́,
Как в котле смола!..

И Ивар громко ударил в бубен, а Гудмунд, очнувшись, уставил на него изумленные глаза.

IV

Спарре вышел на знакомый ему берег Финляндии и немедленно отправился на мызу королевы.

С нетерпением приближаясь к мирному жилью, он услышал, как будто в привет, мычанье и блеянье маленького стада, клохтанье и гогот дворовой птицы. Крик петуха приветствовал его при входе на крыльцо сельского домика, и дружески встретила и обняла его хозяйка.

Через несколько минут Коринь и Спарре сидели с глазу на глаз в небольшом покое, который назывался парадным именем приемной королевы.

Трудно было бы объяснить, что могло нравиться великолепному Спарре в этой начинающей уже терять первый блеск и свежесть красоты и, по-видимому, ничтожной женщине, которая сидела перед ним в сельском наряде, И не было ничего живописного в ее фламандской кофте, сборчатой юбке и белом чепце.

Несмотря на это, влияние Корини на Спарре было огромно. Его очаровало одно редкое человеческое свойство, которым в высшей степени обладала королева,— младенческая естественность, резко отличавшая ее от всех. Эта, казалось бы, пошлая добродетель пленяла сердце и воображение Спарре. В среде света, где вращался он, именно это качество было баснословным божеством — мифом, известным лишь по сказкам, но в существование которого никто уже не верил.

Несмотря на свои великие цели и намерения, Спарре сам чувствовал себя воплощенным лицемерием в беспрерывном состязании с другими высшего и низшего разряда лицемериями; и потому, может быть, по присущему в сердце человека духу противоречия простодушие и искренность Корини в глазах его были лучезарны.

—Здоровы ли мои дети? — было первое слово королевы.

—Здоровы и невредимы,— отвечал Спарре.— Зигрид, в звании миниатюрной фрейлины двоюродной сестры своей, принцессы Анны, опустошает вместе с нею цветники загородных замков.

—А Густав?

—О, этот маленький герой намеревается совершить большое странствие.

—Куда? — с изумлением спросила Коринь.

—Будь покойна, Коринь,— отвечал Спарре, ублажая ее нежной улыбкой и вручая письмо Иоганна.

Не слишком грамотная Коринь начала читать его медленно, беспрестанно возвращаясь к прочитанным строкам; Спарре ожидал терпеливо окончания этой работы, не спуская глаз с милого лица.

—Я угадывала этот ответ,— сказала она с выражением презрения, отбросив в сторону листок.

—В таком случае, для чего же было вызывать его?—заметил Спарре.

—Это справедливо; мудрено отдать себе отчет, для чего делаешь иногда недолжное, чего легко можно было бы не делать.

При этих словах Коринь прислонилась хорошенькой головкой своей на плечо Спарре; но, взглянув в глаза его, прочла в них постороннюю мысль, в которой не было обычного привета на ее ласку.

—О чем ты думаешь?—спросила она.

—О поручении короля, которое следует мне присовокупить к его великодушному ответу.

—Что такое? — спросила Коринь, приняв прежнее положение.

—Коринь!—сказал Спарре.— Теперь, когда судьба допустила меня оказать тебе впервые важную услугу, я чувствую против тебя горькое негодование.

—Говори же, Спарре, что такое? — нетерпеливо произнесла Коринь.

—Твоя скрытность оскорбляет меня... Если в чувство, связывающее два существа, закралась тайна, которая и остается тайной для одного из них, святыня нарушена, и недоверие расторгает их союз. Ты не веришь мне, ты отказываешься вручить мне безусловно судьбу свою.

—А ты хочешь уморить меня этими неслыханными словами, Эрик!

—Король Иоганн требует от тебя сведения о сокровище, зарытом покойным королем в стокгольмском замке.

—Ах, опять эти сокровища!.. Но что же а них общего с твоими упреками?

—Как что общего? Неразумная женщина! Ты обладаешь кладом и молчишь о нем в то время, когда преданные тебе и твоему сыну нуждаются в средствах.

При этих словах глубокая грусть выразилась на лице королевы.

—Ты знаешь,— сказала она,— я не хочу, чтобы сын мой наследовал этот престол, окровавленный и опозоренный преступлениями!..

Смиренномудрие королевы показалось фанатику женским малоумием; он взглянул на нее с чувством непонятного сожаления.

—Пойми,— сказал он, сделав над собою усилие и смягчив голос,— сыну твоему предстоит завидная участь быть преобразователем своего народа, благодетелем государства; разумный закон, предоставив ему власть благотворить и возвеличивать державу свою, оградит его в то же время от искушения, слабостей и страстей человеческих...

—Не говори, не говори,— прервала Коринь, готовая зажать уста его, чтобы не слышать этих ненавистных для нее мечтаний.— Спарре, ты знаешь меня, милый друг: причуда покойного короля, в котором было такое множество причуд, увенчав меня короной, не сделала из меня королевы. Ты видишь, я не заразилась болезнию власти и хочу предохранить сына моего от этого пагубного недуга.

—Но можешь ли ты так самовластно распоряжаться его судьбой и отвергать права его? Разве не наступит час, когда он спросит тебя, зачем молчала ты тогда, когда по твоему слову преданные тебе люди готовы были жертвовать ему жизнию?

—Я скажу ему тогда, что высочайшее блаженство, купленное ценою жертв, перестает быть блаженством. Мое желание, милый Эрик, чтобы Густав был независимым человеком Я добросовестно сохраню все, завещанное ему покойным отцом, для того чтоб доставить ему эту спокойную и счастливую независимость, которая по моим понятиям есть первое благо в мире.

—Ты безумствуешь, Коринь!.. В твоих руках орудие, которым ты можешь ниспровергнуть всех противников твоих, отстоять следующую по праву сыну твоему корону и вместе с нею купить прочное благоденствие отечеству... Скажи, скажи скорей, где закрыт клад покойного короля... Говори, если не хочешь, чтоб я умер у ног твоих!

—Что могу я сказать тебе?.. Я не знаю... я ничего не знаю об этом кладе,— проговорила Коринь смущенно. В ней видимо происходила внутренняя борьба.

—Лжешь,— вскрикнул вне себя Спарре,— неправду ты говоришь, Коринь! А твои слова я привык почитать святыней!.. Ты лжешь в погибель лучшему другу твоему и в торжество того, по чьей воле сын твой лежал бы теперь холодным трупом на дне моря...

Пораженная этою неожиданною, ужасною вестию, Коринь с воплем упала на руки Спарре, который довел преданность свою до жестокости.

Много увещаний, много уверений в безопасности принца, много нежных ласк расточил Спарре прежде, нежели Коринь была в состоянии возобновить прерванную беседу.

—Тайной, которую ты так желаешь знать, обладаю не я,— сказала она, оправившись от испуга.— Не могу даже назвать и лица, которому заповедано покойным королем Эриком хранить ее. В предосторожность, чтоб эта тайна не была исторгнута из верных уст пыткой, король не назвал мне имени хранителя. Вот все, что я знаю.

—Но когда ж эта тайна перестанет быть для тебя тайной? Тогда ли, когда обладанье всеми сокровищами Нового Света будет бесполезно для нашего дела?

—Терпение, милый Эрик! Выслушай мою полную исповедь и тогда суди меня.

Ты знаешь, что я была дочь простого служителя... Я была резва и беспечна, как птичка, и не было веселее и довольнее меня существа в целом мире, до тех пор пока я не соединила судьбы своей с судьбой покойного короля.

Мне и во сне никогда не снилось того, что должно было совершиться надо мною. Пятнадцати лет я полюбила одного из драбантов наших, молодого Максимилиана. Нетрудно было убедиться в том, что и он любит меня, и я решилась выйти за него замуж и надеялась быть счастливее всех королев в мире. Но отец мой — да почиет в мире прах его! — имел иное понятие о счастии.

Крестная мать моя, жена одного из придворных конюхов, доставила мне своим влиянием место горничной при старшей сестре короля, принцессе Елизавете, и старик Моне, который гордился выгодным положением дочери, не захотел уронить его несоответственным, по его мнению, браком. Он стал преследовать склонность мою к Максимилиану, измучил нас и внушил мне смелость просить высокого покровительства госпожи моей в моем сердечном деле.

Выбрав удобный день и час, со страхом и трепетом шла я к благодетельнице моей, и помню, как теперь, что несла в руках корзину лесных орехов — деревенский гостинец моей матери. Мне вздумалось предложить его принцессе вместе с моей просьбой; но на крыльце встретил меня неожиданно король и одним взглядом решил мою участь...

Вскоре старый Моне имел новые причины гордиться мною, и надежда на исполнение моего желания погибла!.. Максимилиан требовал от меня объяснения, и я должна была согласиться на последнее, тяжкое с ним свидание... Я ждала его в назначенный час, и в напрасном ожидании застали меня ночь и утро, с которым разнеслась ужасная весть, что тело Максимилиана было найдено обезглавленным на берегу Черной речки.

С той минуты, милый Эрик, я возненавидела коронованного любовника моего... Бог знает, до чего довела бы меня эта ненависть, если б судьба не опрокинула на грешную голову его таких казней, которые обезоружили мою злобу.

Тогда был выпущен из темницы брат короля, нынешний король, герцог Иоганн, осужденный за измену. Эрик, освободив пленника, тотчас же стал подозревать его во враждебных против себя замыслах, и это подозрение дошло в нем до омрачения смысла... Тогда целое семейство Сванте-Стуре погибло от руки его... Ужасны были следствия этого преступления и еще ужаснее раскаяние преступника!..

Помнишь ли, в каком страхе был весь Стокгольм, когда открылись припадки помешательства покойного короля, который, сбросив одежду, нагой бежал в загородный лес, где я нашла его в таком отчаянии, что вдруг перестала ненавидеть.

Бог знает, какого труда мне стоило уговорить его возвратиться в столицу, где он выдержал ужасную болезнь, во время которой тени убиенных беспрестанно грезились ему и пугали его воображение.

За мои усердные заботы о нем в продолжение этой болезни он пожелал торжественно совершить брак со мною и сына моего Густава признать наследником престола. Но такая высокая награда за все мои страдания сделалась виною новых и больших для меня страданий. От принцев, от надменных вельмож дворца на каждом шагу терпела я оскорбления и не умела переносить их великодушно.

Мое коронование было как будто сигналом для восстания герцогов-братьев на несчастного короля... и скоро совершилось его заточение...

В продолжение этого долгого плена я получала от него бессмысленные письма, в которых он обременял меня то незаслуженными упреками, то столь же незаслуженными похвалами.

Перед концом своим он предчувствовал приговор свой и требовал позволения видеться со мною. С смертного тоскою в душе он благодарил меня в последний раз за утешение, которое находил во мне в продолжение своей несчастной жизни, и, полагая конец свой близким, поручил заботам моим сына, открыл мне друзей наших и сказал о существовании собранных им сокровищ. Вот буквально слова, сказанные мне королем: «Когда бренные останки мои будут покоиться в земле, куда прежде времени отправляют меня враги-братья, в назначенный день и час явится к тебе мой посланный и вручит ключ от клада, скрытого в известном ему одному месте».

—Тогда, признаюсь тебе, милый Эрик,— продолжала Коринь,— я была уверена, что эти странные слова покойного короля были не что иное, как следствие его расстроенного рассудка. Я бы до сих пор осталась того же мнения, если бы король Иоганн не домогался от меня открытия этой тайны, которой я не знаю.

Спарре, выслушавший молча отчасти уже известную ему романтическую повесть королевы, которую она пересказывала ему теперь в припадке нервического желания говорить, продолжал стоять перед ней молча, принимая решимость, которая выражалась в нем чем-то недобровещим.

—Слушай, Коринь,— сказал он, взяв ее за руку,— я так привык тебе верить, что не могу сомневаться в словах твоих. Ты видела во мне до сей минуты покорного раба, послушного исполнителя твоей малейшей воли. Теперь, и только в этом крайнем случае, я принимаю на себя роль непреклонного друга. Знай, что до тех пор, покуда не будет мне известно, где находятся сокровища покойного короля, определенные им самим на возвращение прав тебе и твоему сыну, ты не будешь знать о месте пребывания принца... Эта мера необходима для его безопасности. Покуда в руках наших не будут средства, нужные для поражения врагов наших, мы должны хранить это драгоценное дитя от посягательств на жизнь его, которые, без сомнения, не прекратятся.

Королева побледнела, смотря с ужасом на Спарре; но он упал перед ней на колени и продолжал:

—Клянусь тебе, что сын твой, надежда Швеции, будет под верным оплотом, что ты будешь получать о нем известия от преданного тебе друга; но клянусь еще страшной клятвой, что я останусь тверд в своем слове. Этого требует от меня совесть и отчизна!.. Прощай, Коринь,—прибавил Спарре,—время уже секретарю твоему войти к тебе для сочинения королю ответа. Я буду ждать его под парусами.

Но вместо секретаря королевы, доброго фламандца Нильдебрандта, вошел в гостиную Корини королевский секретарь и верховный судья Генриксон, который брал обеими руками и был всегда на стороне более щедрого дателя. Он прилетел на голландской шхуне экстренным гонцом с прискорбной вестию от короля Иоганна о похищении неизвестно кем из стокгольмского дворца принца Густава.

V

В жидовской корчме, в пяти милях от Вильны, на одной из глухих литовских дорог того времени, старая жидовка Ганза встала до рассвета. Она разбудила своих домашних и проезжего фурмана Лейбу. С этого дня, по уложению Равви Елиезера, следовало вставать до восхода солнца — будить утреннюю зарю.

Лейба, как еврей-ученый, осмысливший так называемый устав Бова-Борза, знал, что одеваться следует лежа, не вылезая из-под перины, служащей одеялом, и остерегаясь надеть что-нибудь наизнанку.

Когда Ганза достала из печки уголь, раздула его и зажгла вместо свечи лучину, Лейба показался на поверхности постели в полном своем наряде; но еще обувался, помня, что не следует надевать левой туфли прежде правой.

Между тем хозяйка суетилась в тесной каморке. Главная комната в корчме была занята седоком Лейбы, паном, в пользу которого стоило потесниться, потому что за вчерашний ужин, состоявший из одной щуки и бараньей печенки, Ганза получила полкоп грошей.

По мере того как начинало светать, в корчме раздавалась сильнее и сильнее какофония жидовской речи, прерываемой писком ребят, шлепаньем туфель и бормотаньем Лейбы, который, сидя, по обычаю, в саване, читал нараспев утренние молитвы и покачивался с боку на бок. Эти движения означали трепет от страха Господня. Произнося сто благодарений, он обращал лицо к земле Ханаанской; прося мудрости, он поворачивался к полудню; прося богатства—к полуночи — жилищу подземных гномов.

Лейба кичился своею ученостию; он читал толковники великих раввинов: равви Соломона —Иархи, равви Бехай, равви Давида — Кихми и всех иных равви — и не пропускал случая блеснуть мудростию учителей. По окончании молитв он тотчас же закусил, и также неспроста, для утоления голода, а вследствие начитанного знания, что желчь подвержена тридцати шести болезням, и потому, что в Талмуде сказано: «Тридцать шесть гонцов бегут, но не могут догнать человека, который не на тощий желудок пустился в дорогу».

Позавтракав, Лейба вышел задать корму разношерстным клячам своего экипажа, приказав жидовке приготовить фрыштик для путешественников, которые со вчерашнего вечера не подавали голоса.

Когда кончились все эти сборы неторопливой езды того века, бричка фурмана выехала наконец из-под стодо́лы*.

______________________

* Навес.

______________________

На одной из кляч сидел Лейба с раскиданными по воздуху рыжими пейсами и подскакивал на седле, то пиная пегую ногами, то ободряя ее бичом.

В то самое время, как этот экипаж, по ступицу в навозе, направлялся к крыльцу, в ожидании выхода седоков, другой, подобный же ему, с таким же возницею, подъезжал с поля.

Ганза уже несколько минут, стоя на дворе с грязным жиденком на руках, смотрела на спускающегося с горы к ее корчме нового постояльца, который, подъехав, ловко соскочил с подножки и вбежал по ступеням, но на пороге внезапно остановился при встрече с особой, выходившей из дверей.

Эта особа была наружности самой благообразной, в одежде евангелического священника, и вела за руку миловидного мальчика, заботливо укутанного, в предосторожность от утренних холодных туманов Литвы. На лице пастора показалось неприятное впечатление при виде новоприезжего, судя по одежде, католического капеллана.

Реформа и католичество встречались в тот век всегда неприязненно, но здесь, кроме общей антипатии, проявилось еще что-то особенное, личное. Протестант, с маленьким спутником своим, поспешил сойти с крыльца и укрыться в бричку Лейбы, но католик обернулся, глядя ему вслед, и правильный римский профиль смуглого лица его долго еще был виден на темном отверстии двери.

Войдя в корчму, он узнал, что здесь ночевал немецкий пастор, который едет из Риги и везет сына в цесарскую землю.

Между тем бричка Лейбы медленно плыла во мгле разлитого над землею тумана, потому что по лесной дороге, едва пробитой в густой чаще, рассоренный хворост и торчащие пни замедляли движение, и лошади поминутно спотыкались.

Перед спутниками открылись картины суровой природы: дикие дебри Литвы, где в рассеянных бедных селах и не менее бедных городах жило малочисленное, отчужденное от всех племя, не помнящее родства и испытывающее горькую сиротскую долю.

Литвины и жмудь были богаты только лесом, из которого нарезывались те знаменитые веники, исконная дань, приносимая убогим народом русским князьям, которых земли облегали их гнездо.

Поросший лесом, тамошний житель не щадил этого добра для своего обихода. Из дерева он рубил свое убогое жилище, дерево согревало его и освещало, и во всей домашней рухляди не было у него иного материала.

Заехав в лес с одной лошаденкой и секирой, он выезжал из него с готовым возом на деревянных гвоздях и с полной сбруей из лыка.

Некий польский пиит сострил над этим убожеством края:

Wiele tarn posciele bez pior,
Wiele trzewikow bez skor,
Wiele miast bez murow,
Wiele panow bez gburow.

[Много там постелей без перин,
Много большаков без копен,
Много городов без стен,
Много господ без грубиянов (польск.)
]

В описываемое нами время торчали уже там, по гребням гор, каменные гнездища, свитые коршунами, налетевшими на новую страну и озиравшими ее, как добычу.

Эти замки, каменицы, укрепленные обители панства и латинского монашества, посреди православного народонаселения, служили издали указателями пути по глухим дорогам.

В те времена только одни знаменитые странники, какой-нибудь важный боярин, вельможный пан, или бискуп, с многочисленным поездом своим, останавливались в заготовляемых для их особ шатрах. Все прочие путешественники пробирались, как Бог поможет, запасаясь от селения до селения и от города до города путевыми припасами.

Все эти города были весьма сходны между собою: в каждом из них наши путешественники видели окруженный цвинтаром костел, кичливо возвышающийся над православными храмами, из которых многие доживали уже третье столетие; видели ратушу, от которой тянулись две-три кривые улицы, ведшие в поле.

Въезжая в подобный город, с обычною торговою площадью, покрытой навозной топью, застроенной лесными и хлебными лавками, кузницами, домишками сапожников, портных, скорняков, шмуклеров и других ремесленников, гордых своим магдебургским правом*. Лейба сворачивал обыкновенно в жидовскую улицу, не утратившую доныне своего известного характера. Проехав по ней большее или меньшее расстояние, он останавливал измученных кляч своих перед знакомой ему корчмой, где встречала гостей старая жидовка — мать или свекровь хозяина.

______________________

* Права и вольности польских городов.

______________________

Разнообразие этих гостиниц ограничивалось только тем, что в одной из них хозяйка была толще, в другой сухощавее, в одной огромная печь стояла на восток, в другой на запад, в одной едва находили проезжие чем утолить голод, в другой не находили вовсе ничего.

Потому ли, что в то время никто без особой необходимости не двигался с места, или потому, что двигаться было неудобно, на дороге встречалось мало проезжих; чаще всего попадались воза с обгорелыми бревнами из выжигаемых под пашню лесов.

Каждый замечаемый издали встречный возбуждал, кроме любопытства, опасение Лейбы, которому была известна несовершенная безопасность дорог, но, по мере приближения предмета, беспокойство жида исчезало. Досконально зная край, он тотчас же мог смекнуть, к какому разряду людей принадлежала каждая личность, и на этом основании разнообразились его ответы на повторяемые вопросы: гей, кого везешь? кто едет?

В числе встречных был убогий польский шляхтич в поношенном кунтуше, с подобранными полами, которые обнаруживали самую жалкую шляхетскую нищету. Опоясанный саблей и обутый в лапти, он нес за плечами сапоги с прицепленными к ним шпорами, выступая тем не менее с отвагой хозяина на новоселье, заломив на ухо измятый берет.

—Жидку, кто едет?— спрашивал он.

—Пан писарж,— гордо отвечал Лейба.

При этом слове любопытствующий быстро сворачивал с дороги, не желая компрометировать, шляхетского достоинства своим непарадным строем*.

______________________

* Одеяние.

______________________

Попадались бояре и паны, пестрым поездом, в устланных коврами колымагах.

—Гей! Жидовин! Кого везешь? — спрашивал кто-нибудь из многочисленной конной дворни, по поручению его милости.

—Катальный едет,—отвечал фурман, и важный путник, оставляя без внимания неважного, ехал далее.

Мчался на поджаром коньке казак — странствующий рыцарь того времени; глядя на него, Лейба думал: «Вражья порода везде воюет, со всем светом бьется, а не избывает. Говорят же люди, что у каждого из них по девяти душ за пазухой в запасе».

—Кто идет? — вскрикивал казак, свистнув нагайкой под самым носом Лейбы.

—Старушек на богомолье,— отвечал он, отстраняясь и подгоняя кляч. Всадник припадал к луке и мчался, оставляя в покое старого богомольца.

Встречался татарин, потомок тех татар, которых из орды выселил Витовт в Польшу.

—Сторонись! — прикрикивал на него в свою очередь, приосанившись, еврей.

Татарин, переродившийся из хищника в ручного, удалялся поспешно. «Алтур пук, душа — иок»,— говорил он, коверкая польскую пословицу: «Gdy ruszina chuknie dusza w ciele stuknie» [Пищаль стреляет — душа отлетает (польск.)].

Попадались толпами жиды, успевающие мимоходом и скороговоркой обмениваться с Лейбой таким количеством слов, что всякому другому не переговорить бы и половины того в долгий час беседы.

Попадались, наконец, гурьбами те хлопы, на которых Лейба не обращал никакого внимания; сплошною своею массою они представляли поле картины, на которой выступали вперед личности, дающие физиономию краю.

Путешественники наши ехали без приключений, или, вернее сказать, только и было приключений, что в одном городе, увязнув посреди площади, они сломали колесо, в другом сменили приставшую вороную клячу на пегую, а в третьем Лейба отпраздновал шабаш.

Теперь спешил он к наступающей субботе в Вильно.

По мере приближения к главному месту стало заметно более движения и разнообразия; дорога стала торнее и многолюднее. Они наезжали на целые обозы, везущие в город припасы, на ватаги парубков, идущих на заработки. Мелкая шляхта, конная и пешая, тащилась с тою же целью стяжания, а знать, окруженная телохранителями своими, для противоположной цели — расточительности.

Лошаденки Лейбы, почуяв близость жилья, набрались рыси и побежали. Скоро въехали они на возвышенность, и вдруг блеснула перед глазами путешественников светлая Вилия, по которой неслись на Гданьск барки с хлебом, и показалась столица Литвы, посреди рощ и садов, под тремя горами: горою Трех Крестов, с которой были свергнуты христианские мученики, горою Лысой, впоследствии прозванной Бекешовой, и горою Турьей, где было жилище Перуна, где, по преданию, Гедимин забил Тура и где снился ему дивный сон.

Ему снился огромный волк в железной броне, а вокруг него сто волков, которых вой оглашал лес на далекое пространство. Проснувшись, Гедимин послал гонца искать вещунов. К нему привели Криве-Кривейту Леждейку, который жил при капище Перуна и был великий снов толкователь. «Волк в железной броне,— сказал он Гедимину,— значит, что на жглице* Перуна возникнет город — глава государства, а сто волков, которых вой оглашал окрестность, значит, что громко огласит мир слава нового города». Великий князь, выслушав толкование, принес богам жертву и заложил на горе крепкий замок.

______________________

* Место сожжения жертв языческим божествам.

______________________

Но замок остался в стороне. Лейба ехал уже по предместью. Он знал Вильно, как свои карманы, и потому тотчас же заметил, что в городе происходило что-то чрезвычайное.

Рабочий люд сваливал на телеги уличный сор, по которому в обыкновенное время с трудом можно было пробраться. Мелкие чиновники рады, ознаменованные нобилитацией*, при саблях надсматривали над рабочими, кричали, бранились и раздавали толчки.

______________________

* Присвоение дворянских прав.

______________________

Чем ближе подъезжали к Замковой улице, откуда видна была часть нижнего замка, где стояли судейские палаты и дворцы бояр и магнатов, тем более было заметно всякого рода суеты.

Колымаги, ко́чи, лектики*, конные и пешие дворяне, сновали в разных направлениях. Солдаты трибунальской хоругви** маршировали в парадной форме, отряды литовской конницы с торчами и крылатые гусары проезжали на красивых конях; венгерская пехота несла белое знамя Батория.

______________________

* Кибитки.
** Отряд городской стражи.

______________________

Поравнявшись с костелом святого Яна, послышались звуки органа и голос набоженства; по Святоянской улице не было проезда от ксендзов, педагогов и семинаристов. Далее, к ратуше, с стоящими по обеим сторонам ее позорным столбом и виселицей, обставленной лавками и амбарами, где, по обыкновению, кипела самая деятельная торговля, где раздавался базарный гам с утра до поздней ночи, теперь гарцевали рыцари, переходили войска, рыскали бурмистры и райцы*, опоясанные саблями, с кипами бумаг под мышкой.

______________________

* Чиновники городского управления и посредники.

______________________

—Что бы то такое было? — говорил сам с собою Лейба, озираясь на все стороны.— Или ксендзы поспорили опять с немцами за веру? Но на что же бы тогда улицы чистить? Или пан воевода велит праздновать победу над Гданьском? Но зачем же бы тогда базары были пусты?

Лейба недолго оставался в недоумении: лишь только выехал он к Немецкой улице, его окружила стая жидов, слетевшихся подобно воронам, почуявшим добычу. Они тотчас же объяснили собрату, что в город приехал король Стефан, который, по принятии короны, в первый раз посетил Вильно. В свою очередь узнали жиды, что в Риге делается то, что Боже упаси! что царь московский шлет в Инфляндскую землю несметное войско. Узнали жиды, что в Гданьске королевские войска режут жителей и что в ходу монастырские червонцы, которыми епископы снабдили короля Стефана.

Покуда кагал еврейский, представлявший собою ходячую биржу, основываясь на этих известиях, делал свои коммерческие соображения, бричка Лейбы двигалась далее, в глухие переулки, куда не досягала суета, волнующая город. Там, на расспросы фурмана, где живет пан поручник Петр Карта, отвечали направлением указательных пальцев к Рудницам, и Лейба остановился, наконец, перед воротами низенького домика.

Путешественники вылезли из экипажа, вошли на небольшой дворик и в сени, разделяющие дом на две половины. Приотворив одну из дверей, они услышали произносимое хриплым женским голосом чтение литаний. «Ora pro nobis, libera nos»,— раздавалось в конце каждого стиха.

—Пани поручникова,— тихо произнес Лейба.

Вместо ответа послышался шелест шагов, и на пороге показалась старая, нахмуренная женщина, в одежде, похожей на монашескую, давно уже оставленную новым поколением. Приближаясь, она еще более нахмурила брови, которые и без того сбегались у ней над орлиным ее носом.

Пся вияра!* — пробормотала она, увидев протестанта; потом нехотя отворила противоположную дверь и, сделав приезжим знак, чтобы вошли, вернулась назад, не сказав более ни слова. Зато Лейба, который служил иностранцу не только путеводителем и толмачом, но и надзирателем за дитятей, с которым был во всю дорогу в самых приязненных отношениях, вменил себе в обязанность водворить их, как следует, на новой квартире.

______________________

* Собачья вера.

______________________

Внося пожитки, он разговаривал с мальчиком на жидовско-польском наречии, к которому в продолжение нескольких недель странствования успел довольно привыкнуть смышленый ребенок.

—А вот мы и приехали,— говорил Лейба,— и вот панычу славная квартира; вот кровать с матрацем: на ней будет спать покойно; а вот лавки и стулики, чтобы сесть было можно; а вот раскиданы по полу душистые зелки*, чтобы запах был хороший; а вот на окнах цветочки в куфельках** и клетка с птицей, чтобы панычу было чем заняться от скуки.

______________________

* Травки.
** Горшочки.

______________________

Толкуя таким образом, жид указывал на каждый предмет, как будто ребенок не видал ничего собственными глазами.

—А вот панычу обед готовый,— сказал он, вернувшись в последний раз и вводя с собою торговку съестными припасами и литовским медом, после чего, получив приказание пастора тотчас же по окончании шабаша быть готовым к отъезду, отправился в Иудею литовской столицы.

Ребенок принялся за принесенные торговкою марципаны и крепли (печенья) с острым детским аппетитом. Между тем пастор, расположившись у стола, начал писать. Перо его живо строчило бумагу, и он чрезвычайно углубился в свое дело; а маленький его спутник, утолив голод, по совету Лейбы, начал заигрывать с сидящим в клетке скворцом.

Долго хлопотал около него ребенок, но, не видя к себе никакого привета, отошел и начал разглядывать висевшие на стене картинки из Священного писания. Вскоре, однако ж, наскучив и этим занятием, подошел к пастору и нечаянно толкнул его под руку.

—Не мешай,— заметил ему кротко писавший.

—Не буду,— сказал послушно мальчик, но тотчас же с детскою забывчивостию толкнул локтем стол, и снова перо продернуло хвост бесхвостой букве.

Писавший взглянул на него и укоризненно покачал головою.

Уличенный в неосторожности, он отошел опять к безответной птице, но, по свойственной детям способности ненадолго оставлять в покое близких к ним людей, он начал тревожить спутника своего вопросами:

—Патер Эразм, что это за птица?.. Патер Эразм, в какой это мы приехали город?.. Патер Эразм, долго ли мы здесь пробудем?..

Но патер Эразм продолжал писать, не обращая внимания на детский лепет, умолкнувший внезапно. Уже несколько минут стоял ребенок как вкопанный, глядя на кудрявую головку прекрасной девочки, которая заглядывала в противоположную дверь. Эта головка представляла необыкновенное сходство с хозяйкой дома, но сходство в разительной противоположности безобразия и красоты.

Черные глаза малютки, черные как смоль волосы, правильный носик, алые губки, яркий румянец на смуглой коже, выражение живости и отваги производили столько же приятное впечатление, сколько вид старухи был неприятен. Девочка просунула в дверь руку и поманила к себе маленького незнакомца.

Несколько минут смотрел он на нее молча, с изумлением, наконец медленно и робко подошел к двери.

—Пойдем в сад! — шецнула малютка и, схватив его за руку, потащила за собой.

Слегка упираясь и поглядывая исподлобья, мальчик невольно поддавался своей похитительнице, которая привела его в небольшой садик и посадила возле себя на скамейке.

—А я знала, что ты приедешь,— сказала она,— у меня ухо свербело: «Ухо свербит, значит, будешь кланяться с приезжим». И сорока стрекотала возле дому: «Сорока стрекочет, гостей пророчит». И котик, облизываясь, умывался: «Котик умывается, будут гости».

Мальчик смотрел на нее молча, внимательно прислушиваясь к польской речи, несколько уже ему знакомой, но не осмеливался еще произнести ни одного слова.

—Какой на тебе хороший пестрый жупа́нек гафтова́нный, с кутаса́ми, с гудзика́ми и кнафлика́ми!.*. И у меня есть шелковая юбка и тесный корсетик и червонные ботики с медными каблучками... Я надевала их вчера, когда ходила к рудницкой браме** смотреть, как въезжал до мяста*** король Стефан на белом коню, и как ехали за ним паны и лыцари в строе кошто́вном****, и как сидели в каретах, белогло́вы, в перу́ках, в баретах, в корнуфа́сах с феретка́ми и пасамана́ми*****.

______________________

* Нарядный кафтанчик с кисточками, пуговками и прорезями.
** Ворота.
*** Город
**** Дорогое убранство.
***** Дамы в париках, беретах, платьях с дорогими застежками и позументами.

______________________

Болтунья продолжала говорить, не заботясь о молчаливости гостя. Она рассказала ему, что живет на свете гетман Жаркол, который злых детей глотает; что у Жаркола лоб медвежий и бараньи роги, зубы как у вепря, а ноги коровьи; что он голый по пояс, а от пояса, как волк косматый. В одной руке держит меч, а в другой булаву золотую.

Рассказала, что ее зовут Касей Картувной, что отец ее русин, а мать полька, что отец держится лютерова хлопства*, а мать с паном ксендзом капланом навра щают его до веры.

______________________

* Лютерово христианство.

______________________

Наговорившись досыта, Кася Картувна заметила, что гость ее не вымолвил еще ни слова; ей пришло в голову, что он не понимает по-польски, и она заговорила по-русски.

С этой переменой языка удвоилось внимание слушателя; в голубых глазах его выразилось такое усилие соображения, что опытный физиономист угадал бы в ребенке будущего замечательного лингвиста и глубокого мыслителя.

Однако же Кася, убедившись в неудаче попытки своей, прибегла к последнему способу, к знакам. Она, не задумавшись, разыграла пантомиму, которая возбудила искренний, громкий хохот ее собеседника, развязала язык его и поставила обоих в приятнейшие отношения.

Игра в мимику пришлась им как нельзя более по сердцу; начались гримасы, жесты, разные ужимки; причем в движениях девочки проявлялось своеволие и деспотизм. В ней видимо было с первого взгляда свободное дитя, не находящееся ни под чьим присмотром, своеобычное и настойчивое. Она чутьем поняла мягкость нрава нового знакомца и взяла его в полное свое распоряжение.

Кася поворачивала его во все стороны, тормошила, дергала за петлицы и пуговицы его кафтана и вдруг вкрикнула от радости, всплеснув в восторге руками. Золотая с медальоном цепь на груди мальчика блеснула ей в глаз из-под ворота его кафтана.

—Ах, какой ланцушек с дукатом! Дай мне, подаруй мне его! — спросила она, лаская его и целуя.

Эта просьба испугала маленького товарища ее.

—Нет, нет, нет! —кричал он, вырываясь из рук шалуньи. Он объяснял ей, что этой цепи не велено ему снимать никогда с шеи, что ее подарила ему мать, которая теперь далеко и которую он долго не увидит.

Но нелегко было убедить Касю. Прельщенная драгоценной вещицей, она продолжала добиваться неотступно, и наконец ей удалось сорвать ланцушек силой. Нарядившись в него, она не хотела уже с ним расстаться.

—Ты оставь мне ланцушек,— говорила она, ублажая беспокойство мальчика,— я сберегу его, я его не потеряю, я опять отдам его тебе! — И она обнимала и ласкала его, заглушая всякое противоречие поцелуями и милованьями.

Ребенок, довольный обещанием, что медальон возвратится ему в целости, и растроганный ласками, успокоился и повеселел. С этой минуты дружба их установилась совершенно; играм, затеям, шалостям не было бы конца, если б не прервало их неожиданное появление пастора, который вошел в сад и, тревожно оглядываясь во все стороны, искал своего маленького спутника.

—Зачем вышел ты без спроса из комнаты? — строго спросил он и, взяв его за руку, увел с собою.

—Ах, какой же он, патер Эразм! Зачем мне сидеть в комнате?.. Мне было так весело в саду с Касей! — ворчал про себя мальчик, следуя за путеводителем своим и оглядываясь на покинутую подругу, которая притаилась в кустах, спрятав за пазуху медальон.

Когда приезжие вошли в свою комнату, Кася также отправилась окольною дорожкою домой; но тут, как нередко случалось, кроме нее, не было живой души.

Мать ее еще не возвращалась от вижи́льи*; отец был на страже в Дольном замке; дворня, состоящая из одной служанки, также была в отсутствии. Кася привыкла к такому одиночеству, потому что пани поручникова проводила большую часть времени в церкви; пан поручник был постоянно то на службе, то ходил по делам своих единоверцев, из чего и следовало, что девочка получила навык быть полной госпожою своего времени, своих поступков и даже своего родительского дома.

______________________

* Церковная служба.

______________________

Она вошла в спальню матери, примостилась к маленькому висевшему в простенке зеркальцу и стала смотреться в него, играя цепочкой: то надевала ее на шею, то пыталась разомкнуть ушко медальона, то пристально рассматривала чекан и латинскую надпись, равно для нее непонятные. Скоро, однако же, она почувствовала охлаждение к вещи, которую никто уже не оспоривал у ней. По рельефному изображению человека в короне она решила, что это святой образок, и навесила его на статуэтку панны Марии, чувствуя мучительное желание заглянуть в комнату приезжих, запертую в предосторожность на ключ.

Поминутно сновала она через сени, прислушиваясь и заглядывая в шелку, и снова возвращалась к своей цепочке. Как ребенок, ничем не занятый, как балованный, блудливый котенок, лазя, прыгая и вешаясь, провела она довольно времени, не забывая сторожить и наблюдать за тем, что происходило у интересных соседей.

В сотый раз заглянув в щелку, она увидела, наконец, что пастор достал из дорожного чемодана богатое шелковое платье; видела потом из-за угла, как вышел он, закутанный плащом, из-под которого торчала шпага; видела, наконец, как тщательно запер он за собою дверь, оставив в комнате маленького пленника.

Кася подождала несколько минут в сенях, размышляя и прислушиваясь к умолкающему звуку шагов; потом проворно сбежала с крыльца, обошла вокруг дом и, вскочив на завалинку, приложилась лицом к стеклу окна. В тот же миг, изнутри покоя, подбежал к нему заключенный. Увидев сплюснутые на стекле нос и губы маленькой красавицы, он захлопал в ладоши и захохотал.

Кася отодвинулась от стекла, мальчик в свою очередь прильнул к нему, и в свою очередь девочка захохотала и забила руками. Потом оба одним движением приложили губы к стеклу и поцеловались.

—Поди ко мне,— сказал мальчик.

—Дверь заперта,— сказала Кася.

—Влезь в окно.

—Окно опущено, тяжело, не подымешь.

—Я разобью стекло.

—Мама будет лаять (бранить).

Дети начали силиться, чтобы поднять раму. Долго возились они, надрываясь понапрасну; наконец рама тронулась и, скрипя, стала подаваться.

—Еще, еще! — кричала Кася.

Мало-помалу рама поднялась на четверть.

—Теперь довольно,— сказала она,— держи, я попробую, пролезет ли голова.

Кася просунула головку свою, и если б в этот миг силы изменили маленькому ее другу, опускное тяжелое окно упало бы как гильотина. Но гибкая и ловкая Кася быстро шмыгнула в узкое отверстие, как белка.

Когда она спрыгнула на пол, мальчик отнял руки, и рама с грохотом захлопнулась за нею, как западня. Дети не обратили на нее внимания, обрадованные удачей. Не понимая опасности, которая благополучно миновала, они запрыгали от радости.

—Как зовут тебя? — спросила Кася, вспомнив, что еще не знает имени своего приятеля.

—Как зовут? — повторил он, озадаченный этим вопросом.

—Как твое имя? Как тебя кличут? — объясняла Кася, думая, что он не понимает ее.

Но мальчик стоял, приложив ко лбу руку, как будто позабыв свое имя.

—Зови меня, как хочешь,— сказал он.

—Разве я ксендз, чтоб давать тебе имя? Разве можно называть человека иным именем, а не так, как его крестили?

—Можно.

—Нет, неможно!

—Говорю тебе, что можно. Меня теперь зовут не так, как прежде.

—А как звали тебя прежде?

—Я не смею сказать, как меня звали. Если скажу, то придет злой старик и утопит меня в море.

—Не говори, не говори! — в испуге вскричала Кася.

—Так зови ж меня, как хочешь.

—Я буду звать тебя Ясю... нет, Власю... нет, лучше Казю... хочешь?.. Казю, Казмир...

—Мне все равно; пусть будет так, как ты хочешь.

—Касю! Казю! — повторяли с хохотом, резвясь, дети.

—Давай играть в машкары*, Казю.

______________________

* Маски.

______________________

—Что такое машкары, Касю?

—В машкары играют важные паны и пани. Они убираются ведмедем, Купидоном, или мнихом, или дьяблом*. Дай мне свой пестрый жупанек и червонную шапочку; а ты возьми мой летничек и капту́рек**. Уберемся в них; я буду сам пан воевода, а ты ведьма с Лысой горы.

______________________

* Медведем, Амуром, монахом или чертом.
** Сарафан и платочек.

______________________

Кася перерядила своего нареченного Казмира в женское платье.

—Вот ты теперь, как блазень* корчемный, который на канате скачет.

______________________

* Шут.

______________________

Шалунья переоделась в платье послушного исполнителя ее причуд и затей и по удалым ухваткам тотчас стала похожа на мальчика. Оба взялись за руки, и Кася начала учить свою даму плясать гайдука и скочного, напевая все польские и русские песни, какие только знала.

Наплясавшись и напевшись донельзя, дети, наконец, устали, почувствовали голод и в особенности жажду. Мальчик вспомнил о марципанах, которых осталось еще довольно, а также и о кувшине с литовским медом.

Но чем больше они закусывали и прихлебывали, тем меньше и меньше сознавали, что с ними делается. Стены комнаты как будто стали кружиться перед ними; предметы двигаться, в глазах темнело...

Кася, сидевшая на кровати, почувствовала вдруг, что подушка приподнялась с своего места и прильнула к голове ее. Товарищ ее свалился со скамьи под стол; и оба заснули крепким сном.

VI

Между тем пани поручникова Картова возвратилась из церкви, где проводила большую часть дня, и, не найдя дома ни мужа, ни дочери, нисколько тому не удивилась. Муж, как нам известно, редко оставался дома, а Кася, наскучив сидеть одна, часто уходила к старой тетке своей, которая жила в соседстве и баловала ее безмерно.

Вслед за пани Картовой пришел отец Гиларий, посещавший дом поручника по тому случаю, что душа пани Картовой, находящаяся под еретическим влиянием пана Карты, была вверена его хранению. Отец Гиларий, кармелита бо́сый*, поставлял себе непременным долгом, в конце каждой недели, выслушать исповедь жены о бесплодных действиях ее вразумлений на мужа.

______________________

* Монах нищенствующего ордена.

______________________

—О тожь-то, моя пани,— заключил он, по обыкновению садясь на скамью и поджав босые ноги свои под полы долгой рясы.

Пани Картова, сидя на другой скамье, напротив духовника своего, отвечала глубоким вздохом сокрушения.

Отец Гиларий также вздыхал и, взывая к святым Флориану и Войцеху, произносил молитву за нераскаянного грешника; но после того не знал уже, что сказать более, потому что не владел даром слова, и, повторив много раз одни и те же увещания, находился в положении врача, истощившего над больным всю свою латынь.

Отец Гиларий принадлежал к числу смиренных духом. Вступив в монашество из простого звания, не получив никакого семинарского образования, он нисколько не был способен действовать в рядах поборников, громящих словом, делом, пером, мечом и иными орудиями.

Кроткий сердцем, при младенческом неведении вещей мира сего, Гиларий боялся реформы, как повальной болезни, и смотрел на иноверцев, как на одержимых бесом, испрашивая для них у Покровительницы небесной исцеления.

—Prosze, tie Panie, oswiec oczy slepich! [Прошу тебя, госпожа, отверзи очи слепых! (польск.)] — повторил он плачевно, в сотый раз в тот вечер.

—Ересь проклятая, кара Господня!—с озлобленным сердцем проговорила пани Картова, вздохнув еще глубже, сдвинув и нахмурив еще мрачнее брови.

Она представляла собою совершенную противоположность добродушию кармелита. Пани Картова принадлежала к числу тех набожных, у которых пост и молитва действуют более на желчь, нежели на душу, которые истязают и морят плоть свою, как будто для того только, чтоб иметь право язвить и казнить своих ближних.

—Чтоб их в пекло вшйстким дьяблам на мордованье!* — прошипела она.

______________________

* Всем чертям на мученье!

______________________

—Бог дай, чтоб спастись! Бог дай, чтоб на радость ангелам небесным войти в рай заблужденным овцам стада! Там не столько радуются девяти праведникам, сколько одному навращенному грешнику,— сказал смиренно Гиларий.

Пани Картова, которая мысль о праведности относила только к своим великим заслугам набоженства, с изумлением и негодованием закачала головой.

—Или на суде Божием не будет правды, или того не может быть, пане отче! — сказала она ядовито.— Тот, кто бичует плечи свои четыреххвостным ременным бичом, кто лежит кры́жем* у порога церкви, чтоб тело его топтали люди; кто морит себя голодом и власяницей во имя Христуса, как же таки тот заслужит меньше ласки Божией, чем эти плотоугодники, которые жрут в пост мясо и строят дьявольские козни против костела?

______________________

* Крестом.

______________________

—Так есть, моя пани, так есть; скорее пройдет земля и небо, а ни одна иота из слова Божия не пройдет, чтобы не сбылась. Распаянные грешники внидут в царствие Божие, и малжо́нек* твой, Петр Карта, твоими молитвами обратится к нашей вере.

______________________

* Муж.

______________________

—Я молюсь день и ночь, колени мои изранены, чело избито об камень костела, сердце надорвалось, кости сокрушились; я покинула дом и родное дитя, все молюсь, и все нет пользы!

—Молись еще, делай офяры* по примеру святой Ядвиги, которая покинула ложе малжо́нка своего, Генрика, и как лед холодная ко всему мирскому, из кляштора Требницкого, а ни ногой не тронулась, как только в него вступила; а по смерти детей и мужа, а ни слезки не уронила; затем, что умерла для света.

______________________

* Пожертвования.

______________________

Глаза пани Картовой засверкали; в душе ее поднялась страшная борьба, потому что жертва ее не была делом любви, которая дает терпение исповеднику и силу мученику. Боязнь предстоящих новых испытаний, бессилие, ожесточение уязвили ее сердце.

—Iesus Maria!* — воскликнула она.— Матко Воска!** Взмилуйся надо мною! Какое я могу принять еще мученье? Какой еще могу наложить пост? О полночи встаю на пациерж***, что день читаю литании, что день хожу до костела, стою на коленях и подкладываю поленья, власяницу надеваю пять раз в неделю, дисциплины на себя налагаю, сплю на голой доске, железным поясом с острыми гвоздями опоясываю тело, на память мук Христовых; пощу понедельники и среды, пятницы и субботы — ем один сухой хлеб и пью одну воду, молитвой начинаю все и молитвой все кончаю...

______________________

* Иисус Мария!
** Матерь Божья!
*** Молитва.

______________________

—Ото ж добрже, моя пани! — прервал Гиларий, глядя на нее с удовольствием и одобрением.— Але ж, моя пани, для ласки пана Бога, труд не в труд и жертва не в жертву. Знаешь ли, что делали угодники Божии? Знаешь ли, что сделал Теодорик прусак навращенный?* Он так, с жалу**, приказал слуге своему отсечь себе шею, и слуга послушал своего пана.

______________________

* Обращенный в христианство.
** В печали.

______________________

Это странное назидание, сказанное в простоте сердечной, вывело из себя пани Картову. Она встала и, в крайнем волнении пройдясь взад и вперед по комнате, остановилась, в сокрушении сердца, перед статуэткой панны Марии, но, взглянув на золотой медальон, вскрикнула от изумления:

—Что то такое?

—Что такое? — в свою очередь спросил Гиларий, еще не зная, в чем дело.

—Смотри, пане отче! — указывая, проговорила пани Картова.

Кармелит встал со своего места, подошел и также, уставив глаза, смотрел молча и с изумлением.

Поганская цата на особке* панны Марии! — укоризненно проговорил он наконец, всплеснув руками.

______________________

* Варварская цепь на образе.

______________________

Пани Картова обомлела. Уверенная, что муж ее не мог вернуться, во время ее отсутствия, из замка, где был на страже, нисколько не подозревая Каси, она пришла в ужас при мысли, что то наваждение дьявола, что то его злоба. Сорвав цепь со святого изваяния, она бросила ее на пол.

—А кто ж бы то кощунствовал над святыней? — с сокрушением спросил Гиларий.

Пани Картова устремила на него выпученные глаза.

—А то ж они, то лютеровы хлопы! — вскрикнула она вдруг, вспомнив о постояльцах.

—Моя пани,— сказал кармелит, подумав,— да не будем лжесвидетелями, оставим темное дело на суд тех, кто лучше нас все знает.

И Гиларий, нагнувшись, поднял цепь.

Если бы понятия старца были несколько образованнее и грамотность несколько удовлетворительнее, то, прочитав латинскую надпись королевского изображения: «Eric XIV, Rex Sueciae» [Эрих XIV, король Швеции (лат.)], а на другой стороне вокруг падающего с неба скипетра над головою женщины: «Dat cui vult» [Дает, кому желает (лат.)], он не нашел бы в этом ничего богопротивного и поганого. Но общее настроение того времени привело ему прежде всего на память недавно состоявшееся и обнародованное повеление — немедленно представлять в свянтоянский семинариум всякую еретическую книгу или рукопись и всякое не католическое изображение.

—Моя пани,— повторил Гиларий после долгого размышления,— это темное дело надо представить па суд тех, которые лучше нас понимают.— И, положив медальон за пазуху, он благословил духовную дщерь свою и вышел.

Проводив его, пани Картова осталась в совершенном недоумении.

VII

Здесь необходимо отступить от рассказа, чтобы бросить взгляд на минувшие события, из которых выработалось описываемое время.

Известно, что из Киева, на берегах святой купели всей Руси, возникла великая ветвь восточной церкви и православие оградило ее своими митрополиями: на севере новгородскою, на востоке — суражскою, на западе— галинкою, владимиро-волынскою и литовскою. Эта последняя, по росписи епископств при греческом императоре Андронике, относилась к Великой Руси.

Во время возрастающей духовной силы России двинулись на нее враждебные силы с двух сторон: с востока азиатские орды, с запада — рати орденов папских. «Fratres minores, anno 1237, Poloniam et successive alias ejusdem regiones attigerunt» [Братья минориты в 1237 году достигли Польши и других, относящихся к ней земель (лат.)].

Покуда Русь восточной стороны вела двухвековую борьбу с ордой и ратью сил своих удерживала полчища, грозившие потопить всю Европу, в Западную Русь, пользуясь истомлением восточной, проникала всеми путями пропаганда латинства, тщательно сея религиозные распри и семейные раздоры.

Как, однако, ни было ревностно это тщание, но двух вековые насаждения католицизма в Западной Руси были еще весьма слабы. Несмотря на так называемое крещени Литвы, приписываемое Ягелле, отступнику православия, несмотря на unio personalis [Личный союз (лат.)], посредством брака его с Ядвигой, несмотря на горестную комедию пресловутой люблинской унии — латинство в Западной Руси не процветало.

Кроме естественного, могучего сопротивления народа, крепко стоящего за свою православную веру, латинству в XVI веке нанесено было там жестокое поражение: реформация Лютера, быстро распространяясь по Германии, проникла в Польшу и оттуда в высшие слои западнорусского народонаселения.

Преследования и возобновленная инквизиция только усилили зло, достигшее ужасающих размеров —до восьмидесяти сект попирали друг друга, разъедая жизнь всего края.

Латинство видело уже здесь конец своего владычества. «В то время,— пишет проповедник королевский Петр Скарга,— католическому капеллану нельзя было показаться на улице, и почти никто, во всем великом княжестве, не исповедовал католической веры».

Но в одно прекрасное утро жители Вильно увидели въезжающую в город, по Троицкой улице, открытую колымагу, в сопровождении вооруженной стражи. В ней сидели иезуиты, призванные сюда виленским бискупом Валерианом Протасовичем-Шушковским.

Здесь, как и везде, они начали знакомство с новою местностию и подвиги свои устройством полиции, уменьем зорко сторожить все случаи и пользоваться всеми обстоятельствами для приобретения влияния. Посетившее на следующий год Литву моровое поветрие послужило им в особенности успешно.

Посреди всеобщего ужаса и бедствий иезуиты явились в образе подвижников милосердия: «Беси рищуще яко человеци и уязвляху невидомо» язвой пропаганды. Ценою сострадательного ухода за страждущими, безвозмездным врачеванием недужных, радушным насыщением голодных они вербовали свой легион прозелитов.

Проникая в общее доверие благоугодием и благоязычием, этот орден благочестивых педагогов не вел сначала открытой борьбы ни с реформой, ни с православием, но смиренно предлагал от плода своего женам: «И виде жена яко добро древо в снедь, и яко угодно очима видети, и красно есть еже разумети: и вземши от плода его, яде, и даде мужу своему, и ядоста».

Способник полного успеха ордена был избранный в короли Польши семиградский воевода Стефан Баторий. «Не будь я королем, я был бы иезуитом»,— говорил он, как будто не сознавая, что был уже и тем и другим. Иезуиты торжественно и повсеместно отпраздновали восшествие его, как своего сообщника, на престол. В страшной силе их Баторий видел надежный для себя оплот посреди польского смешения языков.

Предоставив иезуитам полную свободу распространять и устроивать свои колонизации в Польше и литовской Руси, он дарил им православные храмы и монастыри, со всеми землями и имениями, им принадлежащими.

С тех пор иезуиты обратили главную деятельность свою на распространение школ для образования в своем духе нового поколения и для навращения в латинство старого.

Зная людскую простоту, эти отступники от вселенской православной церкви, существенные схизматики, не затруднялись оглашать собственным своим именем, безразлично, и реформаторов и православных.

До нашествия этих своего рода варваров в Вильне было несколько малых латинских школок для катехизованья, где учили грамоте, службе костельной и канту с парте́зов*, но школы высших разрядов принадлежали исключительно протестантам, где обучались дети литовских магнатов. Само собою разумеется, что такого первенства члены ордена не могли оставить за своими противниками, и вскоре Вильно увидело у себя иезуитский коллегиум, ддя которого и имелось теперь в виду испросить у короля Стефана Батория разные права и привилегии.

______________________

* Партесное пение, многоголосое.

______________________

Для этой цели Поссевин, апостольский легат и его викарий в Западной России и во всех северных странах, едва возвратясь из Швеции, поспел уже в Вильно к приезду короля. Он присутствовал, в числе прочего духовенства, при торжественной встрече Батория, в то же самое утро имел аудиенцию и получил приглашение к вечеру явиться в собственные покои королевы.

В то время как в доме поручника Петра Карты происходила сцена явления медальона на особке панны Марии, в собрании отцов иезуитов у ректора свянтоянской семинарии, Станислава Варшевицкого, пресловутого ученостию и поставленного папою Григорием XIII во главе просветителей всех не католиков литовского края, велись переговоры чрезвычайной важности.

В покое, установленном шкафами библиотеки покойного короля Сигизмунда-Августа, заседали члены ордена, вокруг большого стола, покрытого алым сукном, на котором лежали бумаги, развернутая тетрадь уложений иезуитской коллегии и академии и карта Великого Княжества Литовского.

Почетное место занимал приехавший из Рима Поссевин. Он сидел в размышлении, наклонясь над картой. Одежда его ничем не отличалась от одежды других товарищей. Низенькая четырехугольная шапочка оттеняла правильные черты лица его и сдвинутые соображением брови; однобортный из черного сукна подрясник с невысоким стоячим воротником, застегнутый на все пуговицы и опоясанный ремнем, облегал гибкий стан его.

Против него сидел худощавый и суровый на взгляд Варшевицкий, первый ректор свянтоянской семинарии, пользующийся большою популярностью как за проповеди, которые говорил он ежедневно на польском языке, так и за памятные еще подвиги милосердия во время повальной болезни.

Не менее уважаемый своей паствой и прозванный Златоустом и Августином, королевский проповедник Петр Скарга сидел по правую сторону; он отличался прекрасным славянским типом лица, выражение которого запечатлевалось в памяти.

Это были три главные особы собрания.

Любопытно было взглянуть со стороны на это заседание, где столько замечательных голов напрягали умственные силы, произнося немного слов, имеющих, однако, великое значение:

—До адвоката.

—До провинциала.

—До генерала, до Риму*.

______________________

* То есть корреспонденция, адресованная разным чинам ордена иезуитов возглавлявшегося генералом в Риме.

______________________

Отмечал, перебирая исписанные листы, держащий в руке перо Петр Скарга.

—Seminariurn [Семинария (лат.)].

—Collegium [Коллегия (лат.)].

—Academia [Университет (лат.)].

—Residentia [Резиденция (лат.)].

—Missio [Посольство (лат.)].

Произносил Варшевицкий, следуя соображением за указаниями на карте Антония Поссевина, который ставил красные кресты на стратегических пунктах, где надлежало утвердиться известным отделам конгрегации.

Этот лаконизм уступил место объяснениям более пространным, когда дело коснулось до утренней аудиенции, данной Поссевину королем.

На этой аудиенции государственный канцлер и воевода виленский Николай Радзивил отказался приложить печать к привилегиям, данным королем Стефаном в пользу иезуитского коллегиума.

Канцлер отговаривался необходимостью совершить дело в полном собрании литовских сенаторов, которые противились тому, выставляя на вид дух преследования, оказанный братиею закона за границей. Но король не хотел принимать возражений своих сановников с этой точки зрения. Он признавал основание коллегиума иезуитов, как ручательство в успешной цивилизации края.

Видя упорство канцлера, король потребовал Воловича, кастеляна Троцкого и подканцеляржего литовского, и приказал ему приложить печать. Призванный колебался.

—Пусть печатает немедленно,— сказал переводчику своему по-латыни Баторий, не знавший по-польски,— или пусть отдаст мне печать и она более к нему не возвратится!

Устрашенный Волович притиснул печать, и братия торжествовала.

В настоящем заседании отцов иезуитов готовилось повторение той же сцены по случаю второй привилегии на маентно́сти*, укрепленные училищу.

______________________

* Имущества.

______________________

—И эта статья будет утверждена, если не печатью канцлера, то каптурком* от сабли короля, по-жолнерски**,— сказал Варшевицкий.

______________________

* Наконечник.
** Солдат.

______________________

В эту минуту дверь покоя тихо приотворилась, и показалась голова Сосиуша. Он доложил о прибытии отца Гилария, который по чрезвычайному обстоятельству просил немедленного дозволения представиться ректору.

«Что за крайность постигла нашего старца?» — подумал Варшевицкий, глядя на вошедшего кармелита, который смутился при виде собрания духовных знаменитостей.

—Храни нас Боже от обольщенья дьявольского! Милый Боже, не введи во искушение! — молил Гиларий в душе, донося нескладно о чрезвычайном происшествии, о сомнительных постояльцах в домике поручника Петра Карта и о поругании святыни.

Иезуиты, верные своей неизменной наружности, слушали его молча, с той окаменелой невозмутимостью, при которой говорящий с ними всегда оставался в недоумении, слышал ли его слушавший, внял ли словам: его, принял ли их за бред или вразумился их смыслом.

Вручив медальон ректору, Гиларий как будто сбросил с плеч тяжелую ношу.

Сколь ни были премудры и проницательны личности, заседавшие в собрании, но нелегко было уяснить себе этот странный случай.

Заподозренная вещица переходила из рук в руки. Каждый из присутствовавших, взглянув на нее, окидывал взглядом стоявшего в почтительном отдалении старца и безмолвно передавал ее другому.

—Эта медаль чеканена в Швеции, по случаю коронования наложницы покойного короля Эрика XIV,— сказал, взглянув на нее в свою очередь, Антоний Поссевин.

И в могучей памяти его возникли разом два воспоминания: его воображению живо представился в стокгольмском замке прекрасный ребенок, на шее которого, в недавнем времени, видел он подобное украшение, и в то же время перед глазами его как будто повторилась встреча, в подгородной корчме, с путешественником, который вел за руку мальчика, напоминающего собою сына Эрика XIV.

—Мои подозрения не обманули меня: это был он! — произнес Поссевин про себя, взглянув на часы итальянской механики, показывающие тринадцатый час дня, то есть седьмой пополудни.

—Этого обстоятельства нельзя оставить без исследования,— сказал он, обращаясь к собранию,— теперь я еду во дворец.

И, положив медальон в карман, он встал с места, окинул всех почтительным взором и вышел.

VIII

Был прекрасный летний вечер. Королева Анна сидела в одном из парадных покоев Дольнего замка, расположенного против кафедрального костела. Мебель и все убранства были в итальянском вкусе, в том же виде, как остались по смерти Сигизмунда-Августа, потому что Валезиуш Андегавенский, в короткое время царствования своего, не заботился о переменах и обновлениях.

Королева сидела у стола, покрытого шелковой скатертью с золотыми гербами, склонясь над древней Библией, принадлежавшей святой Ядвиге, написанной на польском языке и украшенной рисунками. Она рассматривала их, перевертывая в раздумье страницы.

Возвращение в Вильно пробудило в сердце королевы грустные воспоминания последних лет жизни короля — то время, когда любовницы Августа опустошали его скарбы* и убивали его силы; когда Глинские и Мнишки расточали сокровища королевской казны, а сестры короля оставались забытыми и нередко терпели нужду. Но сердце Анны было неспособно к злопамятному негодованию на слабости, омрачавшие столько доблестных достоинств брата, горькая кончина которого должна была изгладить всякое укоризненное чувство.

______________________

* Пожитки, имущество.

______________________

И что могло быть, в самом деле, печальнее этой кончины, посреди корыстолюбивых наложниц и наемных прислужников! Едва закрылись веки Августа, и те, которые похвалялись наиболее своею преданностью, не уронив ни одной слезы на хладный труп, бросились забирать все, что еще взять было можно, до того, что не осталось даже ни цепи, ни перстня, которые, по обычаю, надлежало похоронить вместе с останками короля.

По смерти Августа, принцесса Анна оставалась выгодным призом для состязателей польского престола, назначаемого избранному вместе с ее рукою. Сестра ее, Екатерина, была уже давно замужем за шведским королем Иоганном.

Нелегко было сделать выбор. Русины желали сына Грозного, соединяя в своих мыслях корону Литвы и Польши с короною России. Екатерина Медичи искала этой короны для своего сына. Герцог австрийский Эрнест и воевода семиградский Баторий имели своих сторонников. Кроме того, права родного племянника принцессы, королевича шведского Сигизмунда, предъявлял в то же время король шведский через посла своего, Лориха.

На первый раз хитрая итальянка пересилила домогательства соискателей; но изнеженный и развращенный Генрих скоро пренебрег своим северным царством и пятидесятилетней невестой и бежал во Францию за отечественной короной. Принцесса Анна снова осталась яблоком раздора и предметом споров для своевольного польского дворянства.

Наконец, партия Замойского восторжествовала в пользу воеводы семиградского, Стефана Батория, и «целомудренный Стефан, не быв связан никакою сердечною склонностию, принес престарелой королеве свободное сердце, а королевству — как говорит польский историк — свои доблести».

Вступив на престол, Баторий почтил полным доверием и осыпал милостями Замойского, но вместе с тем затаил в душе сильную вражду к своеволию магнатов и задумал преобразовать республику.

Серьезный характер Стефана сообщился королеве; она, казалось, утратила легкомыслие польки. Строгая, полная достоинства наружность ее назидала окружающих.

Она не подымала глаз с Библии, взглядывая только время от времени на открытую дверь, ведущую на галерею, где сидели придворные дамы ее и фрейлины. Тут были молодые менжатки* и девицы известных литовских и польских фамилий.

______________________

* Молодухи, замужние женщины.

______________________

Прозрачные вуали, узенькие повязки из дорогих камней и белые платья отличали девиц от замужних, разодетых в алтабас, бархат, парчу, Дамаск и атлас, с длинными шлейфами и длиннейшими тройными рукавами. На них были высокие чепцы, убранные бусами и алмазными репейками. Перстни, кольца, поручи и ожерелья сверкали на них во множестве.

Головки этой купы, как цветы пестрого букета, были обращены на детинец, где толпились рыцари и придворная молодежь, сопровождавшая короля, который только что вернулся с осмотра Верхнего замка и других замечательных зданий города.

Взглянув на толпу этих блистательных царедворцев, можно было бы принять их за маскарадных гостей, перенесенных сюда с какого-нибудь венецианского карнавала. Тут были одежды разных народов: платья долгие и узкие с высоким козырем; платья широкие и короткие с пышным испанским оборком; платья южных климатов с бесчисленным множеством прорех, украшенных буфами; платья цифрованные по-гусарски; куцые немецкие кафтаны, казацкие широкие шаровары, испанские береты, венгерские шапочки, длинноволосые головы с бритыми бородами, и длинные бороды с бритыми головами, усы висячие и усы взъерошенные. Все это рисовалось под магнитным призором очей красавиц, сидевших на галерее.

Однако же не одно простое желание рисоваться выражалось во всех взглядах: к нему примешивалось многое иное. Здесь, как и везде в то время, были враждебные, непримиримые религиозные убеждения. Здесь было предчувствие той узды, которую накидывала на панов Рады сильная воля Стефана.

Присутствие на галерее королевского шута Антония Риальто, исправлявшего, как полагали, должность шпиона, и вдовствующей маркграфини баденской — принцессы шведской Цецилии, которая приехала с королевой из Кракова, стесняли излияния враждебных чувств, проявляемых лишь украдкою в скользящих взглядах.

Принцесса Цецилия беспрерывно путешествовала по всем европейским дворам, принимая жизнь за бесконечное празднество. Брат маркграфини, герцог шведский Карл, называл ее сумасбродной и опасной головой; но король Иоганн и королева Екатерина осыпали ее подарками, назначали ей во владение значительные лены, давали ей большие суммы денег и множество бочек жита и рыбы — все это, как говорили, за добровольное принятие латинской веры.

По той же, вероятно, причине она пользовалась особенным почетом при польском дворе, несмотря на ее слишком свободные нравы.

Цецилия сохранила до сорока лет красоту свою и продолжала обольщать молодых рыцарей вольностию своих приемов.

Сидевшие тут дамы слушали подобострастно рассказы маркграфини о ее путешествиях. Цецилия говорила с особенным удовольствием о ее пребывании в Лондоне, где королева Елизавета оказывала ей большую благосклонность.

—О, это было самое веселое время моей жизни! — произнесла она с глубоким вздохом.

Вздох ее передразнил громогласно шут, сидя на перилах в остроконечной шапке своей, в шахованной* одежде, с бубенчиками в ушах, вместо серег, и с пестрым кием, увешанным лисьими хвостами, в руках.

______________________

* Раскрашенное в клетку, под шахматную доску.

______________________

—Да, это было самое веселое время моей жизни! — повторила маркграфиня, не обращая на него внимания.— Дни, недели, месяцы летели в беспрерывных удовольствиях и самых дружественных отношениях с королевой, несмотря на то что она ревновала меня ко всякому взгляду, ко всякому слову своих любимцев.

—Oh dolci sguardi, oh parolette accortel [О сладкие времена, о согласные словечки! (ит.)] — проговорил с новым вздохом королевский блазень.

В собрании послышался сдавленный смех; но Цецилия продолжала, не смущаясь ничем.

—Время летело, как на крыльях,— говорила она,— один только покойный маркграф не забавлялся нисколько нашими забавами, скучал невыносимо и всегда торопился домой. Несчастный мой маркграф тосковал по родине и начинал сердиться. Однажды он вздумал было силою похитить меня из дворца, но ему не удалось исполнить этого злого намерения, потому что за мои долги его схватили и посадили под стражу.

Хохот раздался несколько сильнее. Риальто тряхнул всеми бубенчиками и заиграл пальцами на губах.

Шутовской цинизм маркграфини превзошел его присяжное скоморошество.

—Poverino Antonio Rialto! [Бедный Антонио Риальто! (ит.)] Забили тебя на смерть! — завыл он, валясь с перил и растянувшись на полу.

—Скоро ли, наконец, и здесь вспомнят про удовольствия? — разглагольствовала свое Цецилия, начиная скучать степенным обществом двора никогда не улыбающейся Анны.— Скоро ли будут праздновать твою свадьбу? — спросила она, обращаясь к сидевшей рядом с нею молоденькой племяннице Батория, Гризельде, которую король прочил в супружество Яну Замойскому.—Нам по этому случаю обещают несколько банкетов, и мне поручено составить план маскарада. За мной не станет дело; мы тотчас же олицетворим победы короля под Гданьском и представим дни благоденствия, которые наступают для рыцарства на лоне мира.

Все присутствовавшие издали единодушное одобрительное восклицание.

—У нас будут в лицах разные аллегории,— говорила маркграфиня,— и старый Сатурн, и храбрый Марс, и прекрасная Венюс, и хитрый Купило; будет колесница на сферах, покрытая облаками, и слон с башнею на спине, и Парис, и яблоко, назначенное, разумеется, тебе,— прибавила Цецилия, обращаясь к хорошенькой невесте, которая, опустив глаза, поминутно краснела от нескромных речей маркграфини.

—А что ж достанется моему брату Стефану? — прервал шут.— Уж разве мне придется пожаловать ему мой дурацкий колпак и этот кий с хвостами, чтобы обметать спесь со вздернутых носов панов Рады?

На эту речь многие из наезжих воеводзянок, маршалок и кастелянок надули губы, потому что король Стефан и без того уже начинал крушить надменное магнатство; но обижаться выходкам, хотя и грубым, шута почиталось дурным тоном, и беседа шла своим порядком.

Маркграфиня взяла от скуки лежащую возле нее подзорную трубочку и начала, без церемонии, разглядывать стоящих на детинце придворных фирциков (франтов).

—Это кто такой? — спросила она, обращаясь к одной из дам, сидевшей ближе к перилам, указывая на молодого щеголя в шелковой епанче с кружевными брызжами, который беспрестанно поправлял прическу свою и передергивал плечами по моде того времени.

—Миколай Вольский, коронный мечник,— отвечала она.

—Микола хохлатый чуб; под чубом дым да ветер гудит, крутит, в ушах шумит,— проговорил сквозь зубы Риальто.

—А это что за молодец, в венгерском платье, с длинными черными усами? — спрашивала Цецилия, глядя на статного мужчину, который стоял поодаль, держа под уздцы коня.

—То Каспар Бекеш, молодой венгр, который отличился под Гданьском.

—Какое прекрасное лицо! — с восторгом воскликнула маркграфиня.— Какой ловкий стан! Какая отвага в его глазах! Как идет к нему эта баранья шапка с красным мешком! Какой живописный на нем кафтанэк?

—Этот кафтан, по имени его, называется бекеша и входит в моду,— объяснила собеседница.

Барма дьябёльска!*— прошипела одна из набожных, намекая на то, что Бекеш принадлежал к злой секте антитринитариумов.

______________________

* Врата дьявольские!

______________________

—Ну, а кто этот медведь? — спросила Цецилия, всматриваясь в приземистого, широкоплечего рыцаря, в полном вооружении, который, опираясь на копье, поворачивал то в ту, то в другую сторону свою косматую голову, не отвечая ни слова на шутки и насмешки, которые видимо сыпались на него от окружавшей его молодежи.

—То Лукаш Серна, ротмистр пеший из Сандомира. Он славится необычайной силой,— поспешила ответить пани, которой не удалось еще вставить своего слова.

—Говорят, что, ухватившись за перекладину ворот зубами, он подымает на воздух лошадь, сидя на ней верхом и стиснув ее ногами,— подхватила другая.

—Пане брате, пане брате! А поднять ли тебе на своих плечищах шляхетский гонор их мосцей?* — закричал шут, обращаясь к ротмистру и указывая на предстоящее собрание королевских дворян.

______________________

* Шляхетская честь.

______________________

Маркграфиня продолжала расспрашивать, кто из рыцарей участвует в турнирах, кто считается первым кавалером, и тому подобное. Дамы весьма охотно удовлетворяли ее любопытству.

—Нунций его святейшества! — возгласил вошедший в гостиную королевы дежурный паж.

При этом известии болтовня на балконе умолкла: все обратили взоры к дверям, в ожидании его появления.

—Красивый мужчина! — заметила маркграфиня, глядя на вошедшего вслед за докладом монаха.

Антоний Риальто, взглянув на него мельком, слез с перил, прокрался в уголок, свернулся в комок, зажмурил глаза и захрапел; но бывалые из придворных знали, что в этом положении бдительность итальянца была еще опаснее.

В самом деле, несмотря на то что веки блазня были закрыты, он видел, какое тяжелое впечатление произвело явление этого нового лица на представительниц древних православных родов края, верных своей народности и вере; видел, какие неодобрительные взгляды устремились на почетного гостя королевы, который начал беседу с видом глубочайшего почтения, сохраняя притом вполне собственное достоинство.

Успехи Поссевина при шведском дворе были уже известны королеве Анне; но монашеская скромность и политическая тонкость ревнителя приписали этот успех неутомимой заботливости сестры ее, Екатерины.

Беспокойство, выраженное королевою насчет смутных слухов о том, что король Иоганн, тотчас по отъезде нунция из Стокгольма, как бы устрашенный своею поспешностию, стал колебаться, было рассеяно самоуверенностию Поссевина. В настоящее время его заботило другое обстоятельство: основательное подозрение, что похищенный из стокгольмского дворца принц Густав скрывается в Вильне.

О похищении принца составились различные понятия и мнения. Король Иоганн ошибался более всех, обвиняя в измене доверенного камердинера своего, Керна; приверженцы герцога Карла подозревали самого Иоганна, и только иезуиты, извещенные лучше их, видели ясно махинацию Спарре и его партии преобразователей; они уже держали след, по которому можно было изобличить истину. Для них была очевидна необходимость похитить принца, как опасное орудие в руках сообщников, для замышляемого ими переворота, и теперь легче всего было это исполнить, накрыв дитя в доме поручника Петра Карта.

Поссевин и королева говорили по-итальянски. Многие дамы, не понимавшие этого языка, старались следить за разговором по выражению лиц и делали свои заключения, отвечая невпопад на неотвязные расспросы маркграфини.

—Какое отличие получил этот Каспар Бекеш за одержанную победу? — спросила она, продолжая интересоваться статным венгерцем.

—Папскую реликвию! — сказала одна из дам, у которой вырвалось это восклицание при виде золотой медали, передаваемой нунцием королеве.

Цецилия нахмурилась, строго взглянув на оторопевшую ответчицу. К счастию, в эту минуту в дверях гостиной показался король Стефан. Все, кроме Анны, встали и отдали честь вошедшему низким поклоном.

Наружность Батория, которому было тогда лет сорок, была обаятельна. Он был плотный мужчина, русый с окладистой бородой и с строгим взглядом. Воевода семиградский, став королем польским, носил постоянно одежду своего нового отечества. На нем был белый глазетовый жупан, гранатовый кунтуш, богатый, украшенный дорогими каменьями пояс и у бедра осыпанная алмазами сабля.

Приняв приветствие нунция, он поздоровался с супругой и сел на приготовленное для него место. Королева тотчас же вручила ему полученную медаль, указывая на изображения и надписи, и приглашала легата к скорейшему объяснению.

Поссевин в кратких и точных выражениях передал Баторию сущность дела, ловко затронув чувствительную струну короля, начинавшего у себя дома борьбу с теми же элементами, которые теперь угрожали поколебать настоящий образ правления в Швеции.

По мере того как Стефан выслушивал рассказ и присоединяемые к нему замечания Анны, суровый взгляд его воспламенялся. Присутствовавший в соседней комнате секретарь получил приказание и бросился передавать его кому следовало.

На детинце произошла заметная суета; под предводительством Каспара Бекеша отделился небольшой отряд, в котором были и ротмистр Лукаш Серна, и коронный мечник Миколай Вольский.

Все глаза проводили выехавших всадников; каждый с недоумением спросил или сам себя, или близстоящих: куда и по какому чрезвычайному поручению так поспешно отправились их мосци; но об этом знал только Каспар Бекеш и сопутствовавшие ему рыцари.

Каспар Бекеш, о котором дамы сообщили несколько сведений маркграфине, был ненавидим дворянами короля. Этот соотечественник Батория, когда-то надменный состязатель его на Трансильванию, теперь же верный слуга его и любимец, возбуждал зависть, всегда алчную, царедворцев и презрение со стороны всех религиозных партий. Его называли социнианом, анабатистом и даже атеушем.

Неохотно принял его начальство в исполнении королевского приказа коронный мечник Миколай Вольский— рыцарь с гонором, отличаемый дамами, который, промотавшись в пух на стро́и и рыншту́ки*, на пиры и карты, купил этой ценою своего рода славу, завидную не одному смертному.

______________________

* Наряды и экипировки.

______________________

Самолюбие придворного щеголя страдало тем более, что он не только видел себя под командою ненавистного человека, но и в обществе, по его мнению, совершенно недостойном, ротмистра Лукаша Серны, неизвестного выходца, дикого зверя, дурня, над которым безнаказанно мог издеваться каждый встречный и который в эту несчастную минуту был поставлен на одну ступень с ним, прекрасным кумиром белоголовых.

Воображение коронного мечника разгоралось более и более, и всадники не успели еще проехать до половины замковой, как уже благородный рыцарь чувствовал себя готовым вспыхнуть от малейшего повода.

Первый ближайший предмет, который почувствовал на себе необычное состояние коронного мечника, был конь его, татарской породы. С каждым шагом и с каждым движением удил беспокойство животного усиливалось. Оно стало выходить из повиновения и нажимать идущего с ним рядом коня Лукаша Серны, как будто разделяя нерасположение хозяина своего к его всаднику. Но тяжелая с косматыми ногами и длинной до земли гривой, истинно богатырская лошадь ротмистра шла своею дорогою, не заботясь о непристойности товарища, который с толком, достойным бессловесного, нежданно обратил злобу свою на красивого венгерского скакуна, на котором ехал Каспар Бекеш. Ни с того ни с сего, сделав лансаду вперед, татарин взмахнул задними ногами и лягнул венгерца по бедру.

В тот же миг воздух огласился страшным проклятием, невероятной цифрой тысяч дьяблов, и сабли рыцарей засверкали.

—Что это за сорванцы! — проворчал мысленно пешеход, который, пробираясь по краю улицы, удалялся поспешно, из опасения сделаться непроизвольным участником в чужой ссоре. Он тщательно закутывался в широкий длинный плащ и, не желая быть узнанным, бежал без оглядки.

Пешеход был, без сомнения, иностранец, потому что никто из жителей не обратил бы внимания на поединок— вещь слишком обыкновенную в то время в Литве и Польше, когда саблей решались дела на улицах, на рынках и даже в палаццо.

Ротмистр Лукаш Серна, который остался единственным начальником отряда и вместе действительным исполнителем королевского приказа, продолжал путь свой не сбившись с ноги, как будто не произошло никакого беспорядка.

Между тем пеший путник, отбежав на некоторое пространство, с трудом переводя дух, пошел тише.

«Боже всесильный, что за времена! — продолжал он беседу сам с собою.— Страх терзает душу при мысли, что ребенок остается один, в чужом доме, без всякого покровительства и надзора».

Сердце замирало в груди идущего при этом опасении, и он прибавлял шагу.

Путник, в котором нетрудно узнать евангелического священника, патера Эразма, не был, однако же, ни духовным лицом, ни Эразмом. Лицо, скрывавшее себя под этим именем, был Андрей Лорих, которого Эрик Спарре почитал правой рукой своей и которому поручил спасенного им от смерти наследного принца Швеции.

Лорих должен был видеться с родным братом Спарре, Иоганном, который эмигрировал в Вильно, вследствие притеснений, чинимых королем Иоганном всем явным ненавистникам католицизма. Ему должен был Лорих передать изустно то, чего невозможно было доверить бумаге, и взять от него письма, без которых нельзя было ехать далее.

Чувство страха, волновавшее Лориха, сменялось поминутно иными тревожными мыслями.

Память его непроизвольно повторяла беседы того вечера, и смелые замыслы сторонников горели в голове его.

Между тем сумерки становились уже ночью темной, безлунной; и хотя Лорих, посылаемый в разные времена и по разным посольствам в Литву и Польшу, знал Вильно, однако же, боясь сбиться с дороги, спешил воспользоваться отблеском угасавшей зари; но чем больше спешил он, тем тревожнее становилось состояние его духа.

Запоздалые прохожие, подобно ему, торопились домой, потому что темные улицы были небезопасны в ночное время. Стараясь благополучно разминуться с каждым из них, он выбрался в пустынные переулки, где, увязая в грязи, успокаивал себя надеждою скоро дойти до дому.

Когда обогнул он, наконец, последний угол последнего закоулка, слух его был неожиданно поражен говором нескольких голосов, фырканьем коней и бряцаньем оружия. Подходя ближе, он с ужасом увидел спешившихся всадников, окружавших дом Петра Карта.

Волосы встали дыбом на голове Лориха.

Стиснув руками грудь, казалось, он силился потушить огонь, охвативший его недра. Между тем стража, окружавшая дом, точила на досуге балясы.

Иной похвалялся коханкой, как сметана, белой, как копна, дородной.

Другой бранил наемных немцев за то, что без ге́льту и трунку не правят службы, бесовы дети.

Третий высказывал свою национальную гордость, покручивая трехъярусный ус и приговаривая: со Polak to Hetman! [Что поляк, то гетман (польск.)]

«Это, может быть, обыск по какому-нибудь постороннему делу»,— утешал себя Лорих, но в душе не верил этой успокоительной мысли.

Через несколько мгновений на крыльце послышался шум, на ступенях показалась широкоплечая фигура Лукаша, который что-то держал на руках. Ему подвели коня; ватага засуетилась, и все, вскочив на лошадей, помчались рысью.

Когда конский топот утих, Лорих без памяти бросился в дом. Встретив в сенях хозяйку, он вырвал из рук ее свечу, дернул дверь, так что она ударилась в стену, вбежал в свою комнату, окинул ее глазами — и голова его поникла, как подсеченная, свеча выпала из рук — в комнате никого не было!

—Все погибло!—вскричал Лорих и, казалось, замер в отчаянии, оцепенев и не трогаясь с места.

Вдруг послышался протяжный вздох и голос испуганного ребенка:

—Патер Эразм! Патер Эразм!

—Боже, это он! Это ты! —воскликнул вне себя Лорих.— Где ты?

—Патер Эразм! — повторил ребенок.

—Ратуйте, ратуйте, кто в Бога верует — ратуйте! — раздался в то же время хриплый голос хозяйки, которая ворча вышла снова со свечой и увидела сбегавшего с крыльца Лориха; летничек и каптурек Каси мелькнул в ее глазах, и она завопила: — Ратуйте! Касю, моя Касю!

Крик ее оглашал мертвую тишину улицы.

IX

Спустя не более часа времени, в небольшом покое Дольнего замка, называемом секретовою палатою дворца, назначенною для чрезвычайных тайных аудиенций, где при Сигизмунде-Августе разыгрывались первые сцены его исторического романа с Барбарой, в этом покое, на обитой алым бархатом мягкой скамье, лежал сонный ребенок. У его изголовья сидела королева Анна; она поддерживала голову дитяти на алой же бархатной подушке и смотрела взором умиления, которым смотрит бездетная женщина на чужое прекрасное дитя.

Поодаль, скрестив спокойно руки, с невозмутимой иезуитской наружностию, стоял нунций. Глядя неопределенно, он прислушивался к беседе маркграфини баденской, призванной для объяснений с великим маршалом Яном Замойским, заступавшим здесь место самого короля.

—Это неестественный сон,— сказала королева,— ни шум, ни беспокойная езда не могли разбудить ребенка.

—В подобных обстоятельствах встречается всегда много неестественного и сомнительного,— подтвердил монах.

—Сомнителен как нельзя более и этот странный поединок: Каспар Бекеш лежит без чувств от полученной раны,— прибавил Замойский.

—Но таинственный ребенок в наших руках, и это главное. Захваченные с ним вещи и бумаги несомненно свидетельствуют, что искомое найдено,— заключил Поссевин.

—Во всяком случае, моему племяннику гораздо спокойнее спать, нежели нам дожидаться его пробуждения,— сказала Цецилия, нетерпеливый характер которой возмущался против всякого серьезного дела.

Королева, продолжая заботиться о малютке, сняла с головы его шапочку, из-под которой хлынули волнами черные как смоль волосы и рассыпались по подушке.

—Ах, какие прекрасные, густые, черные волосы! — сказала Анна.

—Это, однако же, странно,— возразила маркграфиня.— Сколько мне помнится, сын Корини, дочери Монса, был белокур. Я как теперь смотрю на светлые, льняные кудри его в знаменитый день коронации служанки сестры моей, когда два государственных советника носили этого мальчика под балдахином, чтобы придать ему более законности,— прибавила она, смеясь и не утаивая старой неприязни к той, которую неохотно признавала сестрой и королевой.

—Сын покойного брата вашей светлости, короля Эрика XIV, был белокур? — спросил тоном допроса нунций, смутясь и не веря даже собственной памяти.

—Я думаю, что белокур, если можно полагаться на глаза,— отвечала резко Цецилия, затронутая этим тоном.

—Но в таких случаях меньше всего можно полагаться на память. Весьма часто после более или менее продолжительной разлуки люди не узнают друг друга именно потому, что слишком хорошо помнят, каковы они были, не принимая в соображение перемен, производимых временем. Известно, что цвет детских волос темнеет с возрастом,— заметил Замойский.

Любопытные и внимательные взгляды присутствовавших на сонного ребенка, видимо, потревожили его сон гораздо более, нежели нещадно убаюкивавший переезд до замка, на руках такой няньки, как Лукаш Серна. Ребенок стал ворочаться, вертеть головой, проговорил сквозь сон несколько невнятных слов, наконец, вздохнув тяжело, открыл веки.

—Какие прекрасные черные глаза!—сказала опять королева.

—Но каким же это чудом у сына Эрика и Корини, этой четы белоснежных голубей, мог родиться черный грач?—спросила, усмехаясь, легкомысленная Цецилия.

—А каким же это чудом,— шепнул ей на ухо Замойский,— у маркграфа баденского и супруги его родился сын, напоминающий чертами своими графа Остфрифляндского Иоганна?

—Игра природы,— отвечала Цецилия, нисколько не смущаясь и продолжая смотреть с усмешкой на загадочное дитя, которое, привстав, озиралось бессознательно вокруг.

Королева протянула к нему ласково руки, но ребенок в испуге рванулся от нее назад.

По приглашению Анны маркграфиня проговорила ему несколько успокоительных слов по-шведски; но в глазах его выразилось ясно, что он их не понимал; вместо ответа ребенок хныкал, и на глазах его копились слезы.

—Странно! Он не понимает своего родного языка! — сказала королева.

В уме нунция сверкнуло уже подозрение на подлог. Это подозрение одним взглядом сообщилось маршалу, который недаром обучался в школе отцов иезуитов в Падуе.

—Это демонская насмешка! — сказал Замойский; но слова его заглушил раздавшийся вопль ребенка, который, как будто внезапно очнувшись, вскочил, хотел бежать, но, окруженный со всех сторон чужими для него людьми, в отчаянии залился горькими слезами.

Королева с участием пыталась его утешить.

—Прочь!—взвизгнул он, цапнув ее когтями. Все присутствовавшие невольно оглянулись с изумлением друг на друга.

Замойский подошел, чтоб освободить королеву от этого тигренка.

—Прочь! Прочь! — вопил он оглушительно, вырываясь.— Пусти меня домой, к маме!

—Это непостижимо! — сказала в недоумении королева.— Кто ж ты? Кто твои отец и мать? — спросила она.

—Я Кася Картувна, моя мама — пани Картова, отец мой — пан Карта! — отвечал, хныкая, ребенок.

Маркграфиня залилась хохотом, который проник язвительно в души инквизиторов.

—Предательство! — сказал голосом невозмутимого хладнокровия нунций.

—О, я добьюсь правды! Я подыму и выверну наизнанку весь город! — произнес с запальчивостию, выходя поспешно, Замойский.


Между тем Лейба, одевшись по-праздничному, начал чтение так называемой кабала-шабаш и пошел к дверям навстречу субботе; но в эти двери вошел человек с таким ужасным выражением в чертах, что жид, отскочив, едва не выронил из рук книги.

—Вей мир! — вскрикнул он в испуге, готовый скликать весь кагал на помощь.

—Лейба, лошадей! Сию же минуту лошадей!—едва выговорил, запыхавшись, вошедший, спуская с рук ребенка и прикрывая его плащом.

—Лошадей!—повторил Лейба в изумлении, узнав седока своего и мгновенно успокоившись от страха.

—Скорее! Ради Бога, скорее! — повторял то повелительным, то умоляющим голосом нежданный посетитель.

—Але ж неможно, пане, никак неможно!

—Можно, Юде! Можно!

И золото звякнуло над ухом Лейбы.

—Дальбуг неможно! Что ж робить, коли неможно! В шабаш неможно ехать,— повторял Лейба, заложив за спину руки, потому что их тянуло к золоту, как магниту.

—Мало этого? Получишь больше, но до утренних петухов чтоб мы были далеко отсюда!

—Ай, ай, ай! — застонал жид, мучаясь соблазном.— И зачем пан спешит так шибко? Пану надо отдохнуть, и панычу надо отдохнуть с дороги; паныч такой щупленький; избави Бог какой: такой, как муха! — И Лейба, приподымая полы плаща, смотрел на дитя, которое, присмирев, жалось к покровителю своему, как перепуганная птичка.

Но увещания жида, похожие на иронию, взбесили путешественника. Он вцепился бы в его пейсы, если б не чувствовал, насколько в эту минуту от него зависит.

—Мне надо ехать! — проговорил он, задыхаясь от гнева.— Слышишь ли, жид? Мне надо ехать!

—Дз-дз, пану не надо ехать, пану надо остаться! — сказал Лейба, дзыкая по-жидовски, качая головою и оглядывая то своего немецкого пастора, переодетого в цивильный кафтан, то паныча, переряженного в женское платье.— Пану надо остаться! — твердил он, отступая из предосторожности перед грозою, которая копилась в глазах пылкого Лориха.

—Жид поганый! — вскричал он вне себя, хватаясь за рукоять сабли.— Я запрягу тебя самого или изрублю, как собаку.

—Дз-дз, и что же с того будет, коли пан меня изрубит? Кто ж тогда поможет пану? Кто спрячет пана? Кто обманет лазутчиков пана воеводы, которые так и шныряют по улицам, так и смотрят, где бы можно было схапать человека да представить его Раде?.. У! Они таки сердитые, цур им!

Жид плюнул, сделав знак чрезвычайного омерзения.

В эту минуту послышался шум, похожий на отдаленное завывание бури. Жид приподнял тонкий нос свой и, устремив глаза в потолок, навострил уши.

—То наши всполошились,— сказал он, прислушиваясь к гулу, который увеличивался и приближался, как поток, прорвавший преграды.

Через несколько секунд гвалт тысячи жидовских языков, говорящих наперебой, известил Лейбу о предстоящей неизвестной опасности.

—Нехай пан войдет вот в эту каморку да наденет мой дорожный кафтан и яломок,— сказал он бледному, как мертвец, Лориху, указывая на отвратительные лохмотья, лежавшие на скамейке,— а паныча нехай спрячет хоть в хозяйские перины.

Он еще не успел кончить этих распоряжений, как в полуотворенную дверь просунулась тощая нога в башмаке; за нею жидовская борода, которая заходила, как метелка в работе, при донесении о чрезвычайном происшествии, поднявшем весь иудейский квартал на ноги и возмутившем благочестивое празднование субботы.

Из этого донесения Лейба узнал, что королевская команда обходит все дома у корчмы и ищет кого-то. Но это известие нисколько не смутило Лейбы. Отдав свои приказания вестнику, он вошел в каморку и тщательно притворил за собою дверь.

Лейба недаром гордился своими познаниями и своею мудростию: эта мудрость помогала ему во всех случаях жизни.

Когда по ступеням лестницы, ведущей в занимаемую им комнату, послышалось бряцанье сабель и грубый голос гайдуков, Лейба сидел уже как ни в чем не бывало рядом с новым товарищем, прикрытым саваном и уткнувшим нос в развернутую перед ним книгу. Лейба голосил во все горло, покачиваясь из стороны в сторону и напевая: «Шаддаи Иишмерени, Шаддаи Иаццилени, Шаддаи Иаазрени».

От этого громогласного пения хозяйские ребятишки, раздетые почти донага и спавшие в перинах, проснувшись и протирая глаза, начинали вторить ему ревом. Трое из них были рыжи и покрыты веснушками. Они поглядывали исподлобья на четвертого, который Бог знает откуда очутился между ними в одной кошульке.

Гайдуки начали осмотр по всем углам. По приказанию Лейбы, жид, сидевший рядом с ним и покрытый саваном, взял со стола свечу и светил дозорцам, нагибаясь к полу, приподнимаясь к потолку, ворочая перины и отодвигая разную рухлядь.

Нашумев, наругавшись, надавав толчков толпе евреев, которые бормоча провожали дозорцев из дома в дом, команда провалилась, наконец, в дверь и отправилась далее.

—Я добре говорил пану, что то такие собаки, что ховай Боже!—сказал Лейба, снимая с Лориха свой саван.

X

Спустя значительное время после этих происшествий, осенью, в ясный теплый вечер, в окрестности небольшого городка на южной границе Мазовии, лежал, раскинувшись на отлогом берегу речки, миловидный юноша. Поджав под голову руки и разметав светлые кудри волос, он утопал голубыми очами в голубом небе.

Окружавшая его природа не представляла живописной картины, но при зареве заходящего солнца была не без очарования. Берег вздымался лужайкой до обрыва, над которым торчал одиноко ветхий домик, обнесенный живою изгородью кустарника. Противоположная сторона речки омывала обширную равнину, на которой были разбросаны хижины и корчмы бедного местечка и возвышался костел, построенный прусским муром, среди рассеянных по кладбищу надгробных крестов и камней.

На небе не было ни облачка; только густые клубы зеленоватого дыма, выбрасываемые трубой одинокого домика на вершине обрыва, носились в воздухе и коптили светлую лазурь.

Легкий ветерок струил поверхность речки, и журчанье воды наводило на юношу раздумье, в котором было столько неопределенности и вместе столько ясных видений, что оно похоже было на сон.

Это раздумье напоминало ему его младенчество: отца страдальца узника, в мрачной комнате с железными решетками и мать с ее грустным выражением во взгляде, но постоянно нежной улыбкой.

Напоминало другую местность: пышные палаты дворца и царственную семью, под кровом которой было неприютно и неотрадно.

Еще какое-то смутное, тяжкое воспоминание проявлялось в душе юноши: какое-то страшное происшествие на берегу озера, в котором он не мог дать себе ясного отчета.

Но все эти тяжелые думы рассеяла светлая мысль: прекрасный призрак — смуглая кудрявая девочка, обвивающая душу, как обвивает плющ своими резвыми, живыми побегами все, что встречает на пути своем. Игры, песни, пляски в каком-то чужом доме; картинки на стенах, птичка в клетке на окне... Все эти мелочи и подробности уцелели в памяти юноши, сохранились изумительно ясно в воспоминании первых лет его жизни.

Покуда лежал он, предаваясь любимым грезам, в избушке, труба которой без устали дымилась и днем и ночью и прослыла в окрестности чертовой печью, скрипя растворилась покосившаяся дверь. Из нее вышел дряхлый жилец, согбенный, худощавый старец. На бледном, изрытом морщинами лице его горели, как два карбункула, полные еще жизни глаза; но взоры его, будто неразлучные с мыслями, казалось, смотрели внутрь и не видели ничего внешнего.

Медленно подвигался он, спускаясь по извивистой тропинке, спотыкаясь почти на каждом шагу, как гость, поздно возвращающийся с пира, или как младенец, ступающий нетвердо.

Безвласая, непокрытая голова его, украшенная на висках двумя клоками седых волос, представляла удобную выпуклость сосредоточению солнечных лучей. Долгая одежда его, неопоясанная и незастегнутая, тащилась за ним, подметая и взвивая пыль по его следу.

Иногда останавливался он, приподымая нос и нюхая воздух, напитанный благовонными медовыми испарениями осени и как будто вычисляя обонянием составные его части по навыку к беспрерывным химическим вычислениям, которые составляли эпидемию того века и предмет личной мании старца.

Этот старец был Самуил Ганс Андрониус, ученик знаменитого базельского врача и алхимика Филиппа Ауреола Теофраста Бомбаст фон Гогенгейма Парацельса, который, доискиваясь эликсира, продолжающего человеческую жизнь на несколько столетий, не избежал общего удела—смерти, не дожив до полувека.

Но Ганс Андрониус, оставя втуне пример учителя, в том же ожидании искусственного бессмертия, дошел до дверей гроба, не вкусив жизни.

—Domine! [Господин.] — воскликнул радостно, увидев его, сидевший на берегу юноша и, вскочив, побежал к нему навстречу.

Но глаза Ганса были устремлены неподвижно на румяный закат, обливающий золотом всю окрестность.

—Смотри! — сказал он своему ученику голосом восторженного вдохновения, указывая на солнце,— вот оно, истинное изображение красной тинктуры. Малейшая частица ее превращает огромные массы воздуха в тинктуру первого разряда, и, в свою очередь, малейшая частица этой тинктуры превращает массы несовершенного металла в золото.

—Но кому же удастся уловить само вещество, служащее для этой проекции? — возразил ученик.

—Каждому, кто преследует свою цель с истинным убеждением, каждому из нас. Учителя, до нас обладавшие великой тайной, оставили нам столько намеков, следов и наводящих преданий...

—Друг другу противоречащих,— перебил юноша с простодушною улыбкой.— Гобер доказывает, что медицина третьего разряда есть вещество жидкое и нелетучее, а Парацельс описывает свой философский камень, как вещество очень твердое, ярко-красного цвета, подобное рубину, и говорит, что оно прозрачно, как кристалл, гнется, как смола, ломается, как стекло, а истолченное в порошок походит на шафран.

—Тут нет никакого противоречия. Одно и то же вещество может являться и в жидком и в твердом виде. Вода посредством охлаждения становится льдом, золото посредством сильнейшего нагревания не становится ли жидкостию?.. И самая степень совершенства не представляет ли той же разницы, которая находится между философским камнем и красною тинктурою, малым эликсиром и малым мастерством? Эти разнородные явления суть не что иное, как разнородные пути, по которым стремится к одной и той же цели герметическое искусство.

Помолчал немного и протянул руку, которая побагровела от рефлекции угасающих лучей зари.

—Вот оно,— сказал Ганс Андрониус, как бы стараясь удержать на ладони яркое отражение,— вот оно! Однако же видимое следует довести до осязательного, эфирное до твердого. Ныне уже известно, что солнечный луч, проходя сквозь землю, твердеет в ней и становится золотом. Процесс естественный, не подверженный в наше время ни малейшему сомнению; но он объяснится нам или посредством долгого, последовательного изучения, или случайным образом. Для первого может быть недостаточно трехвековой жизни; второе может выпасть на долю неопытного младенца. Представь себе на земном шаре одну точку, которую тщетно отыскивают миллионы зрячих, и один слепец попадает на нее непроизвольно своею клюкою.

—Но это драгоценное открытие не раз вводило людей в страшные соблазны и преступления!—сказал с чувством юноша.— Например, Николай Фламель, которому случайно досталась таинственная рукопись жида Авраамия, написанная на древесной коре. Больше двадцати лет провел он отшельником и скитальцем, изучая все языки мира, объезжая все страны и тщетно добиваясь ключа для singulae litterae [единственной буквы (лат.)]. Когда же, наконец, испанец в Сан-Яго-де-Компостелло разрешил ему задачу, как отблагодарил он его? Из зависти и чтоб быть одному обладателем тайны, он отравил его ядом... Как воспользовался он открытым сокровищем? Мертвецом зарылся в подземном затворе и, претворяя тайным своим искусством низкие металлы в золото, отправлял его в Рим, за очистительную буллу...

—Фламель злодей!—прервал в порыве страстного негодования Андрониус.—Похитив рукопись Авраамия, завещанную единоплеменникам великого мужа, он похитил наследие евреев, обокрал все человечество, зарыв тайну великого искусства вместе с собою в могилу; сократил жизнь своих ближних, потому что свойство философского камня не ограничивается превращением в золото несовершенных металлов — оно исцеляет все недуги, продолжает жизнь, совершенствует самую природу... Николай Фламель гиперболический вор, гиперболический убийца!..

Продолжая карать злодея Фламеля, Ганс Андрониус, в пылу красноречия, шел вдоль речки, не обращая внимания на то, что полы его длинной одежды, которые тащились за ним по болотистому прибрежью, мокли и грязнились.

—Dorninet — прервал его в свою очередь юноша.— Посмотри на свой палиум...* Ай, domine, достанется же нам обоим от нашей старой воркуньи, Михалины!

______________________

* Плащ.

______________________

Доминус Андрониус приостановился, посмотрел на свой палиум и, казалось негодуя на глупые загрязнившиеся полы его, направил стопы свои обратно к дому.

Кабалистическая обстановка черепами, скелетами и чудовищными чучелами зверей, птиц и пресмыкающихся составляла неизбежную принадлежность лаборатории алхимика того века; но в мастерской Ганса Андрониуса не было такого изобилия этих украшений.

В домике его, который разделялся на жилые покои и рабочую избу, занимал почетное место огромный очаг.

Аламбики, реторты, шмельцтигели и весь химический аппарат, в беспорядке разбросанный вокруг, более освещался брезжущим на этом очаге огнем, нежели дневным светом.

Луч солнца, который в известный час дня прокрадывался сквозь небольшое окно в это пасмурное жилище, блуждал по полкам, уставленным банками и пузырьками с разными снадобьями, между которыми торчал, оскалив зубы, череп или глобус, опоясанный ярким зодиаком. В ясные летние дни заметны были кой-где какие-то знаки и надписи, которые расползлись по стенам, как насекомые, перепутавшиеся головами, хвостами и лапами.

Черный кот, расхаживавший тихой поступью по грудам рукописей, сваленных на полу, не составлял, однако же, атрибута чернокнижия. Это был баловень Михалины, старой служанки ученого, единственный предмет ее ласк и попечений.

Похоронив в 1541 году в Зальцбурге знаменитого, учителя и патрона своего, Теофраста Парацельса, Ганс Андрониус взвалил на плечи наследованные от него сокровища мудрости и отправился путешествовать. Исходив всю Германию, он пришел в Польшу в намерении пробраться через Московию на Восток; но, остановившись на отдых близ одного городишка, Ганс Андрониус вздумал сделать опыт какой-то химической проекции. Опыт за опытом, и испытатель, зарывшись в занятиях и разработке сокровищ науки, не замечал времени и не трогался с места.

Михалина поступила в услужение Ганса вместе с домом, приобретенным им от хозяина, который, не зная, как выжить поселившегося в нем чернокнижника, решил отступиться от этой собственности задешево.

В начале своего поприща Михалина состояла на положении служанки, исправлявшей все обязанности домоводства, но, приобретая с каждым годом более и более влияния, она нечувствительно забрала в свое владение не только все хозяйство Ганса Андрониуса, но простерла опеку свою даже на его личность, не встречая никогда и ни в чем ни малейших противоречий со стороны мудреца, беспечного ко всему, что не касалось его занятий.

За несколько лет перед описываемым временем, в одно памятное для Михалины утро, с евреями, доставлявшими Гансу письма от разных ученых, имевших с ним постоянные сношения, приехал какой-то иностранец, привез с собою миловидного белокурого мальчика и отдал его в обучение адепту науки наук.

Господыне видимо не понравилась эта прибыль в доме. С тех пор угрюмый от природы нрав ее сделался еще угрюмее; завистливая ревность змеею сосала ее сердце при виде проявляющейся в старике привязанности к ребенку.

Смышленый мальчик в часы занятий, казалось, мужал в понятиях, воспринимая каждое слово учителя. В часы отдыха старик, в свою очередь, как будто впадал в ребячество, находил неизъяснимое удовольствие слушать лепет ребенка, забавляться его забавами и испытывать неведомую еще жизнь сердца.

Привязанность мальчика к учителю была чистая, естественная привязанность ребенка к человеку, который занимается им с любовью; чувство же старого Ганса брало начало свое несравненно глубже. Он видел в ученике своего последователя, свое бессмертие; на пего возлагал он драгоценнейшие упования, ему завешал сокровища своих познаний.

Несколько счастливых лет, безоблачных, как небо ясного летнего дня, пронеслись невидимо для Ганса в товариществе с молодым другом, который вступал теперь в тот возраст, когда сердце предчувствует тревоги обуревающей юности.

Его помыслы, блуждавшие неопределенно, стали сосредоточиваться, раздумье стало посещать его в минуты уединения; неведомый доселе трепет пробегал по нервам, воспоминания детства воскресали в памяти, и душа искала связи прошедшего с настоящим.

С некоторого времени мысль его чаще и отраднее останавливалась на воспоминании одной счастливой минуты детства. Сердце его билось и кровь бросалась в лицо юноши, когда пытливый взор учителя ловил его в этой задумчивости.

«Как желал бы я знать, помнит ли меня она?» — мысленно повторял юноша, и воображение его рисовало облитое горячим румянцем личико и жгучий взор черных глазок Каси.

—О чем так задумался? Скучно тебе, дитя мое? — иногда спрашивал его с участием старик Ганс.— Ну, пойдем на киермаш*, посмотрим, как хлопцы пляшут краковяка.

______________________

* Ярмарка.

______________________

—Не хочется, domine.

—Ну, так пойдем подшутим над Михалиной,— предлагал Андрониус, желая развлечь юношу, как скучающее дитя,— пойдем запрем кота в камору, пусть он там похозяйничает, покуда господыня ходит по базару.

—Нет, domine, я займусь проверкой опыта по тестаменту Раймунда Люлли*,— отвечал юноша, принимаясь за аппарат. Химические занятия были для его чувств успокоительнее прогулок и рассеяния.

______________________

* Трактат Раймунда Люлли (1235—1315).

______________________

Возвратясь в упомянутый нами вечер домой, Ганс Андрониус и ученик его долго работали около очага под звук веретена и неумолкаемой воркотни Михалины, которая, пользуясь светом двухрожковой лампады, освещавшей лабораторию, сидела тут же за прялкой.

Она бормотала сквозь зубы, то заговаривая с котом, лежавшим у ног ее, то соображая вслух свои хозяйственные расчеты, то негодуя на занятия алхимиков.

—Тихо! Ты, кудлатый! Развозился на ночь глядя,— говорила она коту, гладя его против шерсти,— весь крещеный мир уж выспался, петух уж третий раз пропел, а мы с тобой еще и не ложились. Бедная моя головка, до свету промаешься, а со светом вставай, чтоб поспеть до места, к торгу, а на базаре ни к чему нет приступа... идет голодный час, скоро волк волка грызть будет, а нам все ничего, знаем только день и ночь роемся в углях, как в пекле дьяблы, варим псю-юху!.. Не проучила беда в позапрошлое лето, как разорвало трубу и чуть хата сквозь землю не провалилась... Уж дождешься ты лихой годины, колдовская химера!..

Злые предрекания Михалины проходили, однако же, мимо ушей ее слушателей. Герметики делали свое дело, занимаясь приготовлением важного эксперимента, для которого выжидалось только удобное время в отношении атмосферных явлений, способствующих процессу.

—А что, на небе ясно? — спрашивал ежедневно Андрониус, просыпаясь, приподымая лысую голову свою и всматриваясь в окно.

—Нет, неясно, пасмурно, туманно, облака нависли,—отвечал ученик, протирая стекло окна и смотря на погоду.

—Видно, нынешнее полнолуние пройдет опять по-пустому! — вздыхая, говорил старик.

—А может быть, прояснеет.

—Может быть! — повторял с грустию Андрониус, вставая и в сотый раз пересматривая составленный им проект нового препарата, действие которого, в приеме величиною в боб, алхимик намеревался испытать на собственном своем желудке.

—Не лучше ли испытать его предварительно на желудке черного друга Михалины? — предостерегал молодой последователь Ганса.

Но такого рода предостережения сердили ученого: они, казалось ему, высказывали недоверие к его искусству.

—Истратить целый драгоценный прием великой панацеи, которая может восстановить силы и здоровье человека, в пользу старой кошки! — сказал он.— Или к положениям священной науки нельзя иметь большего доверия, нежели к составам, которыми травят крыс? — ворчал старик, роясь в своих рецептах.

XI

Несмотря на позднюю осень, солнце взошло наконец в одно утро блистательно, как будто нарядившись во все лучи на прощанье с лучшим временем года.

Учитель и ученик встали с рассветом; с этим рассветом для Андрониуса, как для жениха, наставал день давно желанного союза. В этот день разрешалась для мудреца тайна, которой жаждала душа его полвека.

Астрономические наблюдения возвестили Гансу, что планеты пришли наконец в то положение, при котором действие химических сил должно было исполниться с ожидаемым успехом. Состояние атмосферы было самое благоприятное, и, следовательно, не было уже никакого препятствия к тому, чтоб приступить к давно обдуманному и сполна приготовленному плану.

Ганс Андрониус был весел. Сердце его трепетало от сладостного ожидания. Окончив последнее распоряжение, как бы собираясь с духом и готовясь привести все чувства в спокойное состояние, он сел в старое кресло и, посадив возле себя ученика, стал объяснять ему свое определение.

—Прочти эту древнюю надпись,— сказал Андрониус, подавая ему ветхий свиток, украшенный по всем пробелам изображениями планет, людей, животных и различных условных знаков магии.

Ученик читал следующее:

«Я состою из девяти букв,
Из четырех слогов.
Пойми меня!
Первый слог состоит из трех букв,
Три последние из двух.
Пойми меня!»

—Какой знак поставлен под этой надписью? — спросил Андрониус.

—Знак Меркурия.

—Mercurius. Из скольких букв состоит это слово?

—Из девяти.

—Проверь сказанное о числе слогов.

Сказанное верно.

—Читай далее.

—Далее ничего не написано.

—Но какие знаки находятся по обеим сторонам планеты Меркурия?

—Знаки Солнца, Земли и Луны.

—Довольно! — сказал ученый, и глаза его сверкнули.— Когда Меркурий стоит на одной линии между Землею и Солнцем, когда золотой луч, проходя сквозь орбиту Земли и орбиту Меркурия, теряется в слиянии с серебряным лучом Луны, тогда жидкий металл, носящий имя планеты, сосредоточивает в себе это слияние. Смотри,— продолжал Андрониус, взяв пергамент из рук юноши,— вот фигура лежащего человека с сосудом в руке; она изображает смерть Сократа; вот мелколиственная веточка цикуты, под которой начертано слово мудрость; она значит то, что яд при известном условии теряет свою силу и, следовательно, болезнь, тот же яд, разрушающий организм человека и причиняющий хилость телу его, теряет свою силу от равносильного яда не иначе как при сказанном условии.

—При каком же это условии, domine? — спросил юноша, тщетно стараясь следить за сложными объяснениями Ганса.

—Условие находится в слиянии Меркурия с животворящим лучом Солнца и магнетическим лучом Луны. Жизнь, возбужденная этим током слиянных лучей, получает такое благотворное свойство, что побеждает и перерабатывает всякую разрушительную силу.

Говоря таким образом, учитель смотрел на ученика своего с видом такого торжества, какое мог сознавать только алхимик, открывший тайну философского камня; но молодой человек, или еще неготовый к понятию великого открытия, или одаренный слишком здравым смыслом, смотрел на него вопросительно и с недоумением.

—Ну, что же? — спросил Ганс, удивляясь этому молчанию.

—Ничего,—отвечал юноша, нисколько не понимая вопроса.

—Как ничего? — спросил снова старик, не веря ушам своим, потому что сказанное им о лучах солнца и месяца казалось ему венцом человеческой мудрости, истиной, которая должна быть яснее ясного дня.— Как ничего? — повторил он.

—Ничего, domine; я ровно ничего не понял.

Этот откровенный ответ затронул самолюбие Ганса. Он не ожидал такого обидного невнимания, такого невежественного равнодушия в такую торжественную, великую минуту, и от кого же? От того, кому доверял драгоценнейшее знание, плод вековых трудов.

«Неужели он так бессмыслен? — подумал старик в сокрушении сердца.— Неужели ошибся я, принимая вспышки его живого воображения за проблески светлого и глубокого ума?»

Ганс грустно покачал головой и, не вымолвив более ни слова, отвернулся и, против обыкновения, принялся один за дело.

Напрасно заговаривал с ним юноша, который в простоте чистого сердца не понимал причины внезапного негодования учителя. Напрасно порывался он принять какое-нибудь участие в работе старика, предлагая ему свою помощь — он не замечал или не хотел замечать его услуг.

—Domine, что думаешь ты о лампаде Кассиодора, которая горела без масла и светильни? — спросил он, пытаясь завести разговор.

Но dominus хранил упорное молчание.

—Domine,— продолжал юноша, желая затронуть чувствительные струны учителя,— молот Зехииля есть мечта, сказка, придуманная врагами науки... Зехииль утверждал, что, произнося условное заклинание и ударяя по железному гвоздю, он извлечет из него искры, сила которых могла действовать на самые отдаленные предметы.

Ганс Андрониус был враг всякого шарлатанства и жестоко преследовал его. В иное время стоило навести его на этот предмет, и старик воспламенялся и говорил без умолку. Но на этот раз уловка молодого человека осталась втуне: Ганс не удостоил его простым ответом.

В свою очередь огорчился и юноша; он впервые переносил тоску непонятного и незаслуженного гнева от человека, к доброте и ласковому обращению которого привык. Несправедливость оскорбила его. Он желал бы в эту минуту сделаться в самом деле обладателем секрета, превращающего в золото всевозможные несовершенные металлы и проекции всех возможных разрядов; желал этого для того единственно, чтобы сказать учителю: «Видишь, я достоин быть твоим учеником; перестань же на меня сердиться, перестань смотреть так угрюмо и молчать так мучительно!»

В этом положении прошло все утро; ни Ганс, ни ученик его не вспомнили о завтраке, что крайне изумило Михалину. Она заметила хмару, которая обложила дружеские отношения сотрудников, и сердце ее взыграло.

—Старый гневается на него,— говорила она сама с собою,— поделом! Давно бы так! Давно пора проучить молокососа! А то уж не путем зазнался. Еще не родился, а уж крестился. Постой, ду́дек долгий чу́бек, придет и мой праздник!

Во время обеда Михалина ухаживала за стариком с необыкновенным вниманием; по два и по три раза потчевала его тем же блюдом, причем ловко обносила ученика; но ни тот, ни другой не замечали ее проделок— обоим было не до еды.

Гансу было точно так же тяжело сердиться на юного друга своего, как и ему сносить его сердце. Сквозь синий пар, клубившийся над жаровней, сквозь стеклянную маску, которую надевал старик, наклоняясь над ядовитыми испарениями своих микстур, он видел сидящего в отдалении юношу; а тот сколько ни углублялся в посторонние мысли, неприятное чувство смущало думы его.

Непривычная борьба, которую поднял рассудок Ганса с его сердцем, а самолюбие с дорогою привязанностию, сбили наконец старика с толку; раздраженные нервы его пришли в такое состояние, что исход был неизбежен, и к вечеру накопившаяся туча разразилась бурей вместе с взрывом маленького сосудца, в котором Ганс по рассеянности оставил пробку.

—Видишь, domine, ты оттолкнул меня от работы, а сам позабыл откупорить склянку. Ты всегда что-нибудь да позабудешь,— сказал юноша, который не обдумывал и не взвешивал речей своих с добрым Гансом, и рад был придраться к случаю и высказать свое огорчение; но на этот раз учитель принял слова его странным образом.

—Да, да, конечно, точно так! Я всегда что-нибудь позабуду! Я старый безумец, сумасброд, к которому надо приставить няньку, наставника, опекуна! — заговорил старик с непроизвольным судорожным содроганием.

—Что с тобою, domine? С чего ты это взял? За что ты так озлился? Что ты говоришь такое?

—Говорю то, что должен говорить дурак, который не может обойтись без такого мудреца, как ты. Да, да, я не могу обойтись без тебя, как без правой руки... Как без головы... Ты голова моя, которую я должен посадить себе на плечи. Без этой головы я не могу обойтись... Не могу жить на свете!

—Domine! — произнес робко укоризненным голосом юноша.

—Вот какого благодетеля послала мне судьба!— продолжал Андрониус, вскочив со стула и ходя быстрыми шагами из угла в угол.— Вот какого змееныша согревал я у сердца!

—Что это значит? — перебил молодой человек, взглянув на учителя таким взглядом, от которого можно было опомниться и прийти в себя; но Андрониус не заметил этого взгляда: он был ослеплен приливом крови к голове и бредил наяву.

—Что это значит? Ты приказываешь объяснить тебе, что это значит?... Это значит то, что я не ведаю сам, что говорю, не знаю сам, что делаю и чего добиваюсь, что все мои труды могут служить только для доказательства моего сумасбродства. Вот что это значит!

—Domine,— произнес юноша с горестным чувством опасения за рассудок старца,— говорил ли я, думал ли я...

—А! Ты ничего не говорил, ничего не думал? Так кто же из нас думает и говорит? Кто говорит о слиянии золотого луча Солнца, проходящего сквозь орбиту Меркурия и орбиту Земли с серебряным лучом месяца, в металле, носящем имя планеты? Кто говорит об этом важном, до сих пор никому не известном процессе? Кто говорит о нем? Кто сделал это важнейшее в мире открытие? Я спрашиваю тебя, кто его сделал?

—Помилуй, domine, кто оспаривает у тебя твое открытие?

—Кто оспаривает у меня мое открытие? Ты хочешь знать, кто его оспаривает?.. Оспаривает его тот, кто коварно, исподтишка следил в продолжение стольких лет за моими действиями, за моими трудами с предательской, злодейской целью завладеть моей тайной, присвоить ее себе!..

—Перестань, domine, умолкни! — вскрикнул обвиняемый, которому внезапно сообщилось раздражение Ганса.

Он вышел вон из комнаты, хлопнув за собою дверью, будучи не в силах сносить долее эти безумные укоры.

«Он не в своем уме! За что сердится он на меня? Что сделал я ему? Что такое говорит он о моей неблагодарности, о моем намерении завладеть его славой?.. Что с ним сделалось?» — недоумевая, спрашивал сам себя взволнованный юноша.

Выбежав из дому, он торопливо шел по тропинке, по которой привычка вела его к берегу реки, где часто отдыхал он от занятий и любил предаваться своим мечтам; но теперь мечты его разлетелись, как испуганная стая птиц.

Горько сжималось его сердце; как дитя заплакал он, изливая слезами горе, и далеко была родная мать этого дитяти! Но другая мать, не менее родная, пришла утешить его — мать-природа, с беззаботной, ничем не одолимой и вопреки всему счастливой юностью.

Он вздохнул, припал на землю и бессознательно смотрел в глубину неба, как будто впивая в себя из необозримого пространства успокоение взволнованным чувствам.

Солнце закатилось, проницательный туман разостлался по долине, и поздно уже юноша возвратился домой и бросился в постель, не заглянув в лабораторию учителя, который работал до глубокой ночи.

XII

На рассвете юноша проснулся внезапно от прикосновения ледяной, костлявой руки, которая будила его.

—Domine, что с гобой? — в ужасе вскрикнул он, видя перед собою Ганса, в чертах которого произошла страшная перемена.— Что с тобой, добрый друг мой?

—Встань и поди ко мне,— сказал Ганс слабым, едва внятным голосом, и, дотащась с трудом до постели своей, упал на нее без чувств.

—Что с ним сделалось? Боже мой! — повторял юноша.— Он болен! Страшно болен! Как помочь ему? — И юноша хотел уже бежать искать лекаря.

Но Ганс, который лежал несколько секунд с закрытыми глазами, протянувшись как мертвец, открыл их снова.

—Поди сюда,— сказал он, взглянув на ученика,— мне надо сказать тебе многое, а минуты дороги.

—Успокойся, domine, ты работаешь слишком много, проводишь без сна целые ночи; ты расстроил себя, отдохни, все пройдет.

Ганс отрицательно покачал головою и, помолчав немного, проговорил:

—Нет... Я умираю.

—Неправда, неправда, domine! Не терзай меня! Зачем вообразил ты себе Бог знает что? — вскрикнул юноша, едва удерживаясь от слез и дрожа всем телом.

—Я должен умереть, в этом нет ни малейшего сомнения,— сказал Андрониус твердым голосом,— должен умереть от ошибки своей. Я пропустил срок: животворящий луч потерял силу и яд превозмог его... Вот он, прием, величиною в боб: я чувствую его в желудке, как горячий уголь; а кровь постепенно стынет в жилах. Против этого яда не существует в мире никакого противоядия, никакого спасительного средства... Я должен умереть.

—Domine, что ты наделал? — вскричал, зарыдав, юноша.

—Не плачь! — строго сказал старик.— Теперь не время рыдать надо мной, как над трупом. Теперь минуты дороги... Подай мне связку бумаг, завернутых в платок; она лежит там,, в углу скрыны.

Юноша ничего не видел сквозь текущие слезы и с трудом мог исполнить приказание старца.

—Вот, здесь все, что принадлежит тебе, милый друг мой,— сказал Андрониус, развязывая узел.— До сих пор я не мог говорить с тобою о том, что относится к твоему рождению... Это должно было оставаться тайной до известного времени... Тайной и для тебя, но теперь... Не воля нарушает мой обет... Вот дневник отца твоего; из него ты узнаешь все, что тебе знать следует. Вот письма твоей матери... Причина, по которой ты находишься здесь, мне неизвестна. Я знал только то, что перед тобой, может быть, откроется со временем великая будущность и ты займешь высокое место в свете... Но, во всяком случае, сокровище твое в науке...

—Не нужна мне эта высокая будущность! — прервал юноша, целуя холодные руки учителя.— Пусть судьба сохранит мне только тебя! Выздоравливай, domine, и будем жить по-прежнему!

Андрониус поблагодарил его улыбкой, и в то же мгновение скатилась с ресниц его слеза.

—Прошлого не воротишь! — сказал он.— Я умираю, и умираю спокойно, с чистой совестью; я свято исполнил долг мой перед тобою... Я передал тебе знания, которые выше всех знаний человеческих... Я оставляю тебе не вполне еще разработанные сокровища, но сокровища, которые со временем доставят тебе несметное богатство, вознесут тебя собственным твоим достоинством на высоту бессмертия... И помни, помни мое последнее завещание! — продолжал учитель, увлекаясь последним порывом чувств к своей гипотезе.— Помни о слиянии золотого луча солнца с серебряным лучом месяца в жидком металле, носящем имя планеты. Препарат, который совершенствуется в этом металле, достигает до великой панацеи... Соломон Трисмозин, посвященный знаменитым Парацельсом в тайну, в глубокой старости принял один грамм этого препарата и внезапно помолодел... морщины исчезли, лицо покрылось живым румянцем, бремя лет спало с плеч его...

При этих словах старец провел рукой по морщинам высокого чела своего и по впалым, бледным щекам. Расслабленный, он как будто старался распрямить стан свой и, чувствуя уже в недрах страшное опровержение своих слов, не переставал в них верить.

—Во время действия этого великого эликсира,— продолжал он,— человеку кажется, что он не человек, а дух бесплотный, что он в раю, вкушает плод от древа жизни... Душа его в беспечном, блаженном состоянии, не заботится о завтрашнем дне, но предоставляет Богу заботиться о судьбе своей... Это подтверждает и Синезий в комментариях на ложного Демокрита. Он говорит: если в точности исполнишь мое завещание, то достигнешь высочайшего блаженства и доживешь до конца мира... Исполнить в точности! — вот главное... Но нелегко соблюсти все условия! Положение светил небесных, состояние температуры, гармония душевных и телесных сил, качества, свойства, вес, мера и время...

Глубокий вздох прервал слова Ганса при мысли, что он погрешил против времени, пропустив положенный срок.

—Мне холодно,— произнес он страдальческим голосом, начиная чувствовать сильное действие яда.

Юноша накинул на него теплую одежду, сел у ног его с скорбной душою и не спускал глаз с умирающего учителя. Он силился согреть горячими ладонями холодеющие ноги его; но глаза Ганса видимо помутились, и только губы его, шевелясь, шептали еще чуть слышно: «Парацельс, Раймунд Лулл, Меркурий... луч солнца, луч месяца...» Но наконец стихли, и он впал в совершенную бесчувственность.

Громкие рыдания молодого друга его разбудили Михалину, которая второпях вбежала в комнату.

—Мати Божия! — вскричала она, всплеснув руками.— Умер человек, а кто знает, какой он был веры! До костела не ходил, в пана Бога не веровал!.. Уховай, Боже, от такой смерти! — голосила она, бросаясь из угла в угол и прибирая все, что попадалось под руку.

—Он жив! Он не умер! — вскрикнул радостно, сквозь слезы, юноша, который, приложив руку к сердцу Ганса, ощутил слабое его биение.— Беги, Михалина, позови лекаря; может быть, он поможет ему!..

—Лекаря? Где ж таки у нас тут искать лекаря? Не в город же бежать за ним!

—Позови хоть жида Соломона!

—Соломон уехал в Варшаву за товаром.

—Беги, зови хоть кого-нибудь — знахаря или знахарку! Беги скорей, ради Бога!

—Какую знахарку? Какого знахаря? Один клеха костельный знает зелье от огневицы.

—Ну, беги, зови хоть клеху!

Повинуясь непроизвольно силе убеждения, которая звучала в голосе юноши, Михалина сделала несколько шагов к двери, но вдруг остановилась. Мысль, не выживает ли ее паныч из дому, чтоб в ее отсутствие завладеть добром Ганса, ужаснула ее.

—Ступай сам куда знаешь! — сказала она решительно и, возвратясь, села у кровати больного.— Не поможет ворону мыло, а мертвому кадило! — ворчала она вослед юноше, который бросился вон и через несколько минут вернулся в сопровождении старенького сакристина* довольно грязной наружности.

______________________

* Низшее священнослужебное звание у католиков.

______________________

Красный нос его и пухлое лицо не внушали большого доверия к его медицинскому искусству; но, несмотря на то, в его шутовской осанке и в некрасивом лице проглядывало добродушие и простосердечная уверенность в знании своего дела.

Он подошел к больному, подергал его сперва за руку, потом за нос, потом дунул на него изо всей мочи, причем распространился в комнате такой сильный спиртуозный запах, что Михалина плюнула, проворчав сквозь зубы, а больной очнулся.

Ганс открыл глаза, и радостный юноша кинулся к нему со слезами.

—Живи, domine, не умирай! — вскричал он раздирающим душу голосом.

Последнее энергическое усилие жизни проявилось в лице Андрониуса. Оно озарило его чудным светом предсмертного ясновидения. Во взоре его просияло кроткое выражение праведника.

—Боже вечный! — сказал он.— Источник жизни и бессмертия хлынул в душу мою сладкою струею! Печали, горе, старость, смерть, исчезла сила ваша! Великая, святая тайна открыта предо мною!..

И, побледнев, он упал навзничь на подушку.

—In manus tuas commendo spiritum meum; redimisti me, Domine, Deus veritatis! [В руки твои вручаю душу мою; спаси меня, Господи, Боже истинный! (лат.)] — произнес, крестясь, клеха и начал читать отходную.

Часть II

I

По смерти Ганса Михалина, не справляясь с литовским статусом о тестаментах*, объявила себя законною наследницею всего рухо́мого и нерухо́мого** достояния покойного. Не призывая к тому ни каплана, ни иных све́тков, ни людей веры годных***, она все забрала в свое распоряжение, и ни одна душа не вошла с нею в спор, потому что никому не было охоты касаться этого вертепа чернокнижия и входить в сношения с темной силой, с которой, по мнению жителей местечка, водился покойный.

______________________

* Закон Великого Княжества Литовского о завещанном имуществе.
** Движимое и недвижимое имущество.
*** Ни священника, ни иных священнослужителей, ни свидетелей.

______________________

Таким образом, лишь только бренные останки алхимика покинули кров его, старая господыня водворилась уже под этим кровом полною хозяйкою и тотчас же стала выживать ненавистного учня*.

______________________

* Ученик.

______________________

Юноша долго не замечал ее коварных проделок; им овладели другие заботы: бумаги и письма, врученные ему учителем, напомнили ему о его происхождении и подняли в душе его страшную тревогу.

Воспитание у мудреца-отшельника не приготовило Густава к тому поприщу, к которому прочили юношу действующие за него самовластно люди; а гипотезы хаотической науки наэлектризовали его соблазном успехов и славы, совершенно противоположным соблазнам власти.

Последние слова умирающего Ганса еще звучали в ушах его. Завещание учителя в смертный час было для него священным глаголом, который слышался ему из горнего мира.

«Я не обману твоих ожиданий,— восклицал он в душе своей,— не променяю нашей мудрости на корону!.. Я уже не принц крови, я жрец науки, которая зовет меня к служению!..»

Перебирая рукописи старца, он нашел несколько писем от знаменитостей того времени. Из этих светил науки составилось в его воображении какое-то лучезарное собирательное солнце, которое освещает и согревает все, к нему приближающееся, и юношу влекло желание видеть этих людей и заимствовать их опыт.

Он просиживал в раздумье целые часы, не произнося ни одного слова; на лице его выражалось сильное волнение духа; одежда его и волосы были в беспорядке, и бессознательно смотрел он на угасший очаг, из которого Михалина выгребала накопившуюся золу.

—С этой работой и в неделю не справишься,— говорила она вслух сама с собою,—а мое дело беспомощное, одинокое, пришла пора кормиться впроголодь.

—Мы еще не обедали сегодня? — спросил Густав, которому слова Михалины напомнили, что он голоден.

—Было бы что обедать!.. Дал Бог зубы с чревом, да не дал сыру с хлебом,— проворчала старуха.

—Дай мне чего-нибудь есть! — нетерпеливо проговорил Густав.

—Лихая болесть, когда хочется есть; да где взять?

—А где же прежде брали?

—Где прежде брали? Был хозяин, было и хозяйство; а теперь мое дело горькое, сиротское! — и Михалина вздохнула громко и отерла передником сухие глаза.

—Дай мне хоть кусок хлеба; ведь сама ты ела же что-нибудь сегодня.

—Ела! Сама ела! Еще упрекать вздумал! Ела свое, а не чужое.

—Дай мне хлеба, слышишь! — крикнул юноша.

—Слышу, как не слышать; да у хлеба есть роги, а у нужды ноги.

Густав вскочил с места, кровь бросилась ему в лицо; он бы смял в комок и затоптал ногами старую скрягу, но рыцарское сердце его воспротивилось такому постуйку. Он снова опустился в кресло и подавил свое негодование; однако Михалина не оставила его в покое.

—А вот я вымету весь этот поганый сор да выкину на гной всю бесовщину, всех дохлых чучел да мертвые кости; продам хату и пойду на свою сторону, век доживать с родными,— говорила она, сгребая в кучу все утвари алхимии и все ее отвратительные украшения.

—Не тронь бумаг моих! — в ужасе вскрикнул Густав, видя, что старуха добирается до ветхой библиотеки Ганса. Он вырвал из рук ее кипу листов и свитков.

—Бери, бери, покуда целы! Забирай свой смердячий хлам да и ступай себе сам восвояси. Ведь, чай, и у тебя есть же где-нибудь родина и родные, или ты вырвался, как Филипп из конопли?

—Пойду! — сказал раздраженный Густав, вставая с места.

—С Богом, давно пора! — пробормотала Михалина, очень довольная этой решимостью.

—Давно, давно пора! — повторил юноша, который внезапно, как птенец, почуял крылья и рванулся на простор.

Опыт не всегда приобретается постепенно с летами. Бывают роковые мгновения в жизни человека, и в эти мгновения он вдруг мужает и стареет.

Видя благие его намерения, Михалина смягчилась, принесла миску гороховой похлебки и сунула ее на стол.

—Ешь! — сказала она.— И больше ничего не спрашивай. Настали сухие дни, и варить больше ничего не буду! — И, усевшись за прялку, жужжа веретеном, она думала себе, ухмыляясь: «Останусь одна, все запру, все припрячу. Запру спижарню, запру покои, лягу на печи и буду лежать сама себе пани. Век не съем того хлеба, что накопила в каморе. Приберу и свои кровные пенязи, сложу их в горнушек, замажу глиной, зарою в подполье и буду стеречь скарб свой; никому не дам, никого не пущу к себе в хату: в ней все мое родное до остатной крохи!»

И старое лицо Михалины осклабилось невыразимым удовольствием.

Герой наш не заставил ее долго дожидаться желанной минуты; он пересчитал несколько серебряных и золотых монет в кошельке своем, связал все имущество в небольшой узелок, надел его на палку и, перекинув на плечо, к вечеру того же дня вышел из дому, не оглянувшись ни разу на покинутое пепелище, где угас огонь, гревший его душу.

Он спустился на знакомый берег речки и здесь, не простившись с своими грезами, сел на стоящую у берега лодочку, переправился на противоположную сторону, где встретили его и проводили одни пасущиеся на лужайке гуси, и пошел к местечку, мимо жидовских шинков и бедных мазанок, прямо к костелу.

Приблизившись к свежей одинокой могиле, вблизи от цвйнтара*, Густав сел на простой, без всякой надписи камень и приник сердцем к праху старого друга своего, прощаясь с ним.

______________________

* Церковная ограда.

______________________

Мысль юноши, склонная к умозаключениям, не дошла еще до заключительного sic transit gloria mundi [Так проходит земная слава (лат.)], как звук раздавшейся внезапно громогласной песни заставил его быстро оглянуться.

Он увидел знакомца своего, костельного клеху, который, возвращаясь с полевых работ, нес за плечами грабли и кричал во все пономарское горло, изливая жалобы свои на судьбину:

Живи с своей долей цыганской
Весь век до послуги плебанской*;
Поспей уложить хлеб в стодоле,
Сгреби ему сено на поле;
Работай ксендзу-добродею,
Чтобы он тебя вытолкал в шею.

______________________

* Ксендз-плебан, то есть приходский священник.

______________________

—Добрый вечер, пане,— воскликнул клеха, остановись перед юношей и снимая шапку.

—Vale, amice Claude [Прощай, друг Клавдий (лат)],—сказал Густав, указывая на дорожный посох свой.

При этом слове Клавдий изобразил собою воплощенное изумление. Он прислонился к цвинтаре, потому что голова его тяготела то в ту, то в другую сторону, а ноги поминутно сбивались с прямого пути; ясно было, что Клавдий, идучи с работы, зашел по дороге в корчму под вывеской «Ше́вца ноги»*.

______________________

* «Копяной сапожник».

______________________

—Куда? — спросил он.

—Иду в люди искать счастья,—сказал Густав, вставая, и, бросив последний взгляд на могилу, пошел своей дорогой.

Постояв несколько секунд на месте в размышлении, клеха пустился вдогонку.

—Стойте, пане, стойте! — кричал он вслед за удаляющимся.— Да стойте ж, говорю! — И, ковыляя из стороны в сторону, он спешил что было мочи.

—Что тебе нужно? — спросил, остановись, Густав, с которым наконец поравнялся клеха.

—Я иду с вами! — произнес он решительно, расставив ноги и упершись на воткнутые в землю грабли.

—Куда, друг Клавдий?

—Да туда ж, в люди.

—Зачем?

—А затем же: искать счастья.

Ответ был забавен. Густав, усмехнувшись, поглядел на старика.

—Если до сих пор ты не пытал искать счастья, то теперь не будет ли поздно?

—А кто ж сказал вашей милости, что я не пытал искать счастья? Я ищу его с тех пор, как живу на свете. Искал его и направо, и налево, и перед собою; а оно все-таки оставалось позади, и его за мной подбирали люди.

—Так тебе следует обернуться вспять, и оно, без сомнения, пойдет тебе навстречу.

—Теперь и пойду вспять,— молвил, соглашаясь, Клавдий.

—Ну, а я иду вперед; стало быть, нам не по дороге.

—Стойте, пане, стойте! — закричал опять неотвязчивый попутчик, снова останавливая Густава, который сделал движение, чтоб идти далее.— Стойте! — повторял он, садясь на деревянную ступень костела, протянув спокойно ноги и поджав руки в боки.

Шутовской и вместе убедительный тон клехи заставил Густава еще раз уступить его желанию. Он присел тут же в ожидании, что еще скажет Клавдий.

—Пан пойдет вперед, а я пойду назад, и нам обоим будет по дороге.

—Как так?

—Так же, так.

—Не понимаю.

—Уж сказал я пану, что искал счастья и впереди себя, и направо, и налево и прошел все дороги. Был и в Кракове, и в Варшаве, и в Вильне, и в Гданьске был, был и в Риме, и где только не был Клавдий?.. В Краков пришел я с кумом Янушем; пришел, да и пошел с тем же; а кум Януш остался клириком в костеле Всех Святых. А знаешь ли, пан, что такое клирик у Всех Святых в Кракове? Он мало чем отстанет от кантора святой Анны Краковской, который считается наистарейшим кантором во всей Польше. В Вильне кум Матеуш перебил у меня место... Он живет теперь в отставке при костеле дедом, и говорят люди, что уже добре начинил свои карманы.

—Ты был в Вильне? — спросил Густав, которому по воспоминанию приятно было название этого города.

—Не диво, что был в Вильне; я говорю пану, что был и в Риме, и куда бы пан идти ни вздумал, везде был Клавдий, стало быть, везде я пойду теперь назад, и везде мне будет по пути с паном. Пусть пан скажет: versus locum? [куда? (лат.)] И я пойду куда угодно, лишь бы не стоять на месте. Не хочу жить здесь у ксендза на помыканье... довольно! Наработался он Клавдием, как волом в поле... Кто встает раньше всех и отпирает костел? Клеха. Кто печет облатки, кто чистит костельные ста́тки?* Клеха. А придет посполи́тое руше́нье**, да в силу рыцарского права велят ксендзу ставить ратника до бою: кто идет на войну? Опять клеха. Тогда ксендз-плебан шанует*** клеху, зовет фратром****, тогда пан-примас коллегиальный не учитывает ю́ргельт***** с похорон, с коляды и с визитаций. А пока нет о войне слухов, на клеху плебан и смотреть не хочет. Клеха до всякой работы, а живи чем знаешь: учи ребят по домам и по школам, лечи хворых баб, точи девчатам веретена, ходи с кропилом по деревне да выгоняй из хат дьяблов, звони на чаровнице, угождай земьянам и шляхте, а они ж тебе не дадут ординарии******, они же обнесут тебя чаркой!..

______________________

* Посуда.
** Всенародное ополчение.
*** Уважает.
**** Брат.
***** Жалованье.
****** Натуральная плата батраков.

______________________

Видя, что Клавдий ad vinum disertus [искусен в питье (лат.)] и что говорливости его не будет конца, Густав, не дослушав пеней его, снова встал и, приподняв берет свой, пожелал ему лучшей доли.

—Стой, пане, стой! Куда идти на ночь глядя!.. Пойдем ко мне, повечеряем вместе, переночуем, а завтра хоть с рассветом и отправимся вместе. Куда, спросит ксендз-плебан, несет тебя нелегкая, Клавдий; куда задумал опять с похмелья? На богомолье, скажет Клавдий, да и поминай как звали! — И Клавдий, оскалив свои волчьи зеленые зубы, захохотал таким добродушным хохотом, что Густав, глядя на него, не мог удержаться от смеха.

Он взглянул на угасающую зарю и почувствовал справедливость слов клехи, который не без затруднения встал на ноги и повел путника в дом свой.

Ступая через порог, Густав должен был нагнуть голову чтоб не удариться о притолоку. В первую минуту его ошеломила атмосфера жилища клехи.

—Сто лет здравия! — сказал он своему гостю, который чихнул, как будто понюхав табаку.

Перевалившись через разбросанные по саням метлы, лопаты и другие орудия, они вошли в хату. В ней грязная поваренная печь была заставлена горшками и мисками. На столе, где лежал початый хлеб и стоял бурак с солью, валялись засаленные и растрепанные буквари, церковные книги и том Корнелия Непота, по которому Клавдий всю жизнь свою продолжал упражняться в латыни.

Усадив гостя на скамью, стоявшую столь же нетвердо на ногах, как и сам хозяин, клеха принялся стряпать ужин. Он развел огонь, и скоро затрещало на сковороде масло, издавая отвратительный угарный запах.

Но Густав переносил эти неудобства жизни стойко, как бы предчувствуя в них начало своего жребия. По врожденной беспечности характера он ничего не обдумывал и не соображал. Видя необходимость идти, он шел в надежде на высшее покровительство провидения; целью жизни его была наука, и она указывала ему дорогу.

Мысли его были самые неопределенные в ту минуту, как хозяин первого ночлега поставил перед ним готовую яичницу и га́рнек* пива.

______________________

* Горшок.

______________________

Клавдий сел на скрипучую, покрытую старым ковром кровать свою против гостя и, принимаясь за трапезу, перекрестился; но, повременив несколько секунд в ожидании, что юноша сделает то же самое, спросил его, не держится ли он Лютерова учения?

На утвердительный ответ клеха покачал головою.

—Худо! — сказал он.

—Почему же худо?

—Потому худо, что нехорошо.

—Да почему ж нехорошо? — спросил Густав, ожидая догматического спора.

—Невыгодно,— сказал Клавдий, утирая масленые губы коркой хлеба.

—Как невыгодно?

—Какая же, пане, выгода в разрешении есть мясо, когда не на что купить рыбы? Знаю я ваши сборы, в них и голодной крысе нечем поживиться; а вот у нас в кляшторских подвалах так стоят сороковые бочки венгерского и мальвазии, да нередко пахнет в ограде и ветчиной; пан иримас pro pisciculo eam habet [за рыбку ее держит (лат.)]. Знаю я также ваших кистеров и пасторов; невелика им прибыль в том, что имеют позволение на женитьбу: белые серны протоптали тропинки и в наши ограды,— прибавил старик с лукавою ужимкой, осушая куфель пива.— Так, пане, так, дали буг так,— продолжал Клавдий, наливая и гостю.— Непригоже это ученье такому пану: уж кто отдается той голодной вере, тому век не нажить гроша... А позвольте спросить у вашей мо́сци, ведь люди говендзи́ли*, что у покойника только куры не клевали денег? Что он сам ковал их на бесовой наковальне,— добавил, улыбаясь, клеха.

______________________

* Болтали.

______________________

—А ты какого об этом мнения? — также с улыбкою спросил Густав.

—Собака брешет, ветер носит, пане; а про то, какое у человека кумовство с дьяблом, кто ж то знает. Бывает всякое на свете. Был на нашей памяти Твардовский, да и теперь живут такие, что, не здесь будь сказано... Не смейтесь, пане, дьявол ухищряется на всякие искушения и строит всякие козни человеку. Посмеялся я однажды на свою голову, да еще в святую пятницу, и стала мутить меня вражья сила. Я на базар — она за мною; я в лес — она туда же; я в шинок — она тут как тут!.. Водила, водила меня целые сутки, волокла по преисподней; лазил я с дробины на дробину, из вертепа в вертеп. В глазах тьма кромешная, в ушах гром... Что ж, пане, думаете?.. Очнулся в светлую заутреню под мельницей, над самым омутом... Насилу высвободили добрые люди. А с кумой Прекестой хуже того было: в прорубь провалилась; а Василю везде мерещился хворост: идет, бывало, по гладкому месту, а ноги выше носу задирает. А уж что сталось с Петром-бочаром на подгорье, так про то расскажет только женка его, Зося.

Густав не дослушал всех этих удивительных происшествий, где было несомненное присутствие злого духа; прилегши на скамью и положив под голову свой дорожный узелок, он заснул крепким сном.

II

Сон Густава был смутен, как его мысли. То сидел он по-прежнему у очага с добрым старым Гансом, а Михалина носилась над ним нетопырем, опрокидывала ему на голову вместо короны старую реторту, набрасывала на плечи вместо багряницы дырявый плащ Ганса. То казалось ему, что он младенец на руках матери, чувствует ее благотворные ласки, вглядывается в ее дорогие черты; но эти черты мало-помалу изменяются в иной чудный облик с черными пожирающими глазами: жаркое солнце озаряет это видение... и младенец внезапно почуял в себе порывы юноши; но призрак, озаряемый все ярче и ярче, вдруг расплавился золотом.

—Ненавистный металл! — вскричал адепт герметического искусства и, открыв глаза, увидел стоящего перед собою Клавдия, capellus circum caput negligenter rejectis [с небрежно разбросанными вокруг головы волосами (лат.)].

—Пора! — сказал клеха.— Вставайте, пане; ксендз-плебан осерчал и гонит вон... Cum bona gracia dimissus! [Со всем дружелюбием отпущен! (лат.)] — прибавил он, сделав комический жест, который высказывал, что его добрым порядком выпроводили в шею.

Сборы были непродолжительны. Хозяин оставлял всю рухлядь свою, по обычаю, в пользу будущего наместника и выходил налегке, то есть в полном зброе канторской одежды, не имея, как добрый апостол, про запас другой смены.

—Закусите, пане, на дорогу,— сказал он, предлагая хлеб-соль,— да отдайте мне вашу ношу: непристойно такому пану носить торбу за плечами.— И клеха всунул все имущество Густава в небольшой ранец, пристегнул его ремнями к спине своей и, перекрестившись, вышел, почтительно уступая шаг Густаву.

На площади клеха остановился перед домом плебана.

—Vivat! [Да здравствует! (лат.)] —крикнул он, сняв шляпу.

На лине его изобразилось веселие духа; он чувствовал себя свободным, не подчиненным ничьей воле, не обязанным никакой работой. Бродяга был опять на дороге, в собственном своем элементе, как рыба в воде.

Едва выбрались они в поле, как, приложив ладонь к уху, клеха затянул что было мочи:

Рано вставши с постелечки,
Мы напьемся горелочки,
От горелочки до хлеба;
А пацержа* нам не треба:
Мы его уж начитались,
Когда клехой прозывались.

______________________

* Молитва.

______________________

—Бог дай пану здравья, что вызвал меня на путь,— сказал он Густаву, который шел молча, поглядывая на странного товарища, посланного ему судьбой.

—Ты, кажется, много постранствовал, Клавдий, и тебе еще не надоело скитаться? — сказал он.

—Э, пане, то, как пиво ченстоховское, чем больше пьешь, тем больше хочется. С тех пор как шатаюсь на белом свете, я не оставался никогда полгода при одном костеле.

—Какую ж выгоду находишь ты метаться таким образом с места на место?

—Да как сказать пану? Такова уж вылилась у Бога моя доля. Как уродила меня мать, так и оставила на паперти при храме, на ступенях, и пошла прочь; вынянчили меня костельные бабы; взрос я и стал на клирос дискантистом; а как набрался канторского куншту*, мне дали править должность кантора в малом костеле. И пошел бы я, может быть, и до каплана, да грех попутал: жена навязалась мне на шею. С женой дело известное: пану коллято́рдве** на глаза не суйся женатый кантор. Вот и пустился странствовать, пошел куда глаза глядят; с тех пор все и шатаюсь по миру, служу — где кантором, где ры́бальтом***, где клехой.

______________________

* Мастерство церковного музыканта.
** Помещик, внесший средства на строительство костела, или его староста.
*** Певчий.

______________________

—Куда же девалась жена твоя?

—Отстала на дороге; а я и не погнался за ней; пошел себе вперед без оглядки, да и теперь иду; цыганское житье пришлось по сердцу, не хочу иного.

Дорогою клеха продолжал развлекать юношу рассказами разных отрывков из своей жизни и из своих путешествий. Опытный странствователь был для него небесполезен во многих отношениях.

Выступив в добрый час, они шли благополучно. Лесистая страна украшалась разнообразием теней и красок осенней зелени. По утрам над болотами дымились густые туманы, к полудню обогревало; в воздухе носилась паутина, опутывая сучья дерев и расстилаясь по лугам серебристыми нитями. Отдыхая и ночуя в попадавшихся корчмах и хатах, они уже вступили в мир более гражданский и многолюдный. Путешествие оказывало видимо благотворное действие на привычного к этому роду жизни Клавдия, который ел с завидным аппетитом и выпивал со смаком добрую чару на счет Густава, за его здоровье; но герой наш чувствовал изнеможение; морозные утренники неприятно пронимали его до костей, ноги страдали, и новые сцены производили на него мало впечатления.

Выйдя однажды на рассвете прихрамывая, но прибавляя шагу, чтобы движением разогреться и одолеть пробегающую по телу дрожь, юноша заметил, что народ в праздничной одежде стекался из проселков на торную дорогу.

—Куда идут эти люди? — спросил он своего спутника.

—В село на кие́рмаш*, пане,— отвечал всезнающий клеха.— Уу! Слышите благовест? Святой угодник зовет и нас на Божью службу... Един Бог и одна душа в людях, пане; греха не будет помолиться,— намекнул он, предчувствуя на празднике возможность натянуться.

______________________

* Приходский праздник.

______________________

Подходя к селу, клеха отряхнул прах с одежды, расправил волосы и, приведя в порядок свой убор, смело выступил на площадь, которая кипела народом. Все шинки были открыты, торг был в полном разгаре; набожные спешили к обедне.

—Пане,— сказал Клавдий, выступая вперед,— не отставайте!

Он пошел скорым шагом к костелу. Миновав жидов, которые на ступенях самого храма продавали янтарные образки и крестики своего изделья, наши странники вошли в костел, и Клавдий, смело расталкивая богомольцев, по праву странствующего кантора вошел на клирос и, не прося о позволении, стал в шеренгу поющих хором сакристинов*.

______________________

* В XVI веке во многих местах пение заменяло еще органы.

______________________

Густав, приютившись на одной из последних лавок, рад был настроить душу на умиление, но его невольно смущал вид Клавдия; который, прищурив глаза и отверзши гортань, тянул гра́дуал*, покрывая своим трубным гласом голоса других канторов, так что у прихожан трещали уши.

______________________

* Церковное песнопение.

______________________

По окончании обедни певчие, видимо озадаченные искусством Клавдия, пригласили его в шинок.

—Не отставайте, пане,— сказал опять клеха, поравнявшись с своим спутником,— куда люди, туда и мы.

Густав, может быть, и оставил бы его идти своею дорогою, но вся библиотека ученых занятий Ганса была в ранце Клавдия, и за нею надо было следовать поневоле.

Картина польской корчмы того времени напоминала фламандские кабаки, которые в таком бесчисленном разнообразии представляет нам древняя живопись.

Природный и сельский быт Польши, особенно по большим дорогам, сильно уже отзывался в то время немчизной: гражданская порча, заносимая и завозимая из чужих, цивилизованных краев, проникала в низшее сословие и растлевала его, между тем как высшие городские слои были растлеваемы роскошью, развращением нравов, политическими и религиозными интригами.

Тут захожие городские хлопы, раздетые до рубахи, резались в дружбарта и шлепали по грязному столу истрепанными картами, на которых с трудом можно было различить зву́нки, сердца, жлуди и ви́ны*, намалеванных львов, коней, королей и краль и надпись фабриканта Бартоша картовника. Играющие шумели, уличая друг друг в скрадыванье и подсматриванье карт, и улики сопровождались бранью и толчками.

______________________

* Бубны, черви, пики и крести.

______________________

Тут жалкие рыцари в лохмотьях, в тусклой мишуре и с сверкающими лицами то надменно подымали нос и горделиво покручивали усы, то униженно и ласкательно протягивали жадные уста к подносимой чарке горелки.

Тут же гайдук угощал свою коха́нку* и обращался с нею весьма бесцеремонно.

______________________

* Любимую.

______________________

Хлопы и девчата носились посредине, выплясывая скочно́го. Крик, брань, притоптыванье, припеванье, возгласы лихого разгула: гуляй, душа, без кунтуша! — заглушали пискотню корчемного дуды*, который за шесть грошей гудел доспеву и танца франтовского.

______________________

* Гудошник.

______________________

Причетники, ввалившись в это сборище, обратили на себя общее внимание. На лицах гостей появилась новая степень веселости. Зная обычай этого разряда людей, громада ждала от них новых шуток и фиглярств.

—А здесь ли станция, господа рыбальтовска?— спросил, начиная острить, один из сакристинов.

—Здесь, ваши мосци, здесь! — отвечала шинкарка, очищая место и ставя на стол мед, пиво и горелку.

—«Спевак до парте́зов, а гно́ек до гно́ю!» — сказал другой, толкнув в шею упившегося холопа, который, не видя ничего перед собою, наткнулся на вошедших церковников.

Общий хохот приветствовал эту выходку ученых, которые, дорожа своей репутацией, крошили семинарскую латынь в польские речи.

Они шутили с хозяйкой, подымали на смех подгулявших землян, доставалось и рыцарям и флейте, которая поминутно сбивалась с толку: канторы поддерживали такт, стучали кулаками и барабанили пальцами по столу, подхватывая хором:

А кто не выпие,
Того ее два кия!*

______________________

* Взашей.

______________________

Войдя в шинок, Густав окинул глазами всю честную компанию и заметил в отдалении старого деда, который в состоянии кайфа курил, сидя на бочонке, файку* и жмурил очи, как дремлющий кот. Юноша поместился по соседству и приказал хозяйке подать кусок сыру и ломоть хлеба, вглядываясь в странную толпу и вслушиваясь в бестолковый хор переплетного говора.

______________________

* Трубочка-носогрейка.

______________________

—Просим пана кавалера,— сказала всеобщая кума, обращаясь с чаркой горелки к шляхтичу, который, волоча по земле свою гремящую саблю, подошел к ее столу.

—За здравье ее мосци костелянки Троцкой, моей коханки, первой красавицы во всей Польше! — сказал он, выпивая и не заботясь о том, что костелян Троцкий был вдов.

—А где ж пан оставил свою коханку, пани костелянку? — спросила кума, пользуясь случаем завести беседу с паном кавалером.

—В моем собственном замке, в двух милях от Троков,— отвечал, не обижаясь, коханек костелянки.

Кума была очень довольна, что ее вопрос удостоился ответа такого пана.

—Просим панов канторов в мой замок, в собственную мою замковую капеллу,— продолжал с тою же уверенностию рыцарь, приближаясь к столу певчих в надежде на угощенье.

Дзенкуем* пана,— отвечали, переглядываясь, церковники,— per pedes apostolorum [по учению апостолов (лат.)], будет накладно; пусть пан пришлет за нами цуг коней; да говорят, что кони передохли на панских конюшнях, иначе кто ж бы велел вашей мосци идти пешком на киермаш!

______________________

* Благодарим.

______________________

Эта грубая насмешка не смутила рыцаря, который без зазрения совести продолжал разглагольствовать корчемному сброду о своих коханках, о своих замках, о своих бранных подвигах, подтверждая божбой верность слов своих.

Но пока клехи забавлялись над паном шляхтичем, в соседстве Густава собралась кучка слушателей вокруг широкоплечего богатыря в одежде пилигрима в сером, из толстого сукна плаще с длинным воротником и капюшоном. Черты лица его, противореча смиренному званию, носили отпечаток разгульной жизни.

Богомолец рассказывал про дивное озеро, из которого почерпнутая и перенесенная куда-нибудь вода вела за собою бури и грозы. Рассказывал про студенец, который обращает дерево в камень, а человека в оборотня.

—То еще не диво,— продолжал странник, искоса поглядывая на Густава,— а вот что диво, когда кто слушает про чудеса, которых насмотрелись бывалые люди, да ухмыляется, так у того во лбу вырастают роги.

Этот намек был прерван криком и ссорой, возникшей между играющими в карты.

Музыка, танцы, говор, лихие и веселые возгласы мгновенно смолкли, драка вспыхнула, из подбитых носов хлынула кровь, толпа освирепела.

Бросившиеся разнимать нечувствительно разделились на две партии и своей массой увеличили свалку. Бой разгорелся не на шутку, хотя тут не было другого оружия, кроме кулаков, потому что храбрые вооруженные рыцари тотчас же под шумок юркнули в двери.

Опытная хозяйка побежала за пахо́лком*, представляющим в единственном лице своем сельскую полицию, и лишь только показался он на пороге корчмы и погрозил дубинкой — драка мигом прекратилась, как по мановению волшебного жезла.

______________________

* Солдат.

______________________

Очутившись вместе с другими на улице, Густав объявил своему спутнику решительное намерение не оставаться долее на киермаше и, не слушая возражений клехи, пошел из села скорым шагом.

Обычаи бродяжничества воспрещали Клавдию отставать от товарища; но так как случившееся происшествие помешало старику напиться вдоволь, то он с прискорбием оглядывался назад и неохотно следовал за Густавом.

—И куда торопимся? Точно кто в шею гонит? — ворчал он себе под нос.— Люди ходят с роздыхом, сами напрашиваются на угощенье, а мы что? Нас зовут честью, а мы отворачиваем морду!..

Покуда они шли местечком, Клавдий ласкал себя надеждой, что молодой человек одумается и убедится его увещаниями, но когда последний жидовский шинок остался позади, досада старика разразилась громким хохотом.

—Вот-то добрый клеха! — заговорил он, помирая со смеху.— Идет из села и ни в одном глазе!.. Вот-то погулял на празднике святого угодника! И куда ж это спешим мы, просим позволения узнать от вашей мосци?

—Туда, по крайней мере, где нет такого бесовского гвалту,— отвечал Густав.

—А куда поспеем мы к ночлегу?

—Куда Бог приведет, не все ли равно?

—Subter lunam? [До Луны? (лат.)] — спросил, продолжая смеяться, клеха.

—Super-frondi viridi, amice Claude [Пока не позеленеем, друг Клавдий (лат.)].

Но после порыва этого нервного смеха Клавдий надулся. Он шел долгое время не говоря ни слова, как будто прикованный к пятам юноши и как будто ему не было никакого дела до того, что Густав, глядя себе под ноги и углубившись в думу, сбился с дороги, пошел сначала кустарником, спотыкаясь на кочки и пни, и незаметно забрался в чащу леса. По сродной его характеру рассеянности он даже не чувствовал накрапывающего дождя и не обращал внимания на тучи, которые подернули небо.

—А в какую это мы зашли палестину? — спросил наконец язвительно клеха.

Юноша огляделся вокруг, и беспокойство выразилось в лице его.

—Где мы? — спросил он.

—Где? В лесу,— отвечал спокойно Клавдий.

—Как же это мы сбились с дороги?

—А так же, говорили нам добрые люди: погуляем как следует да и пойдем вместе. Монастырские клехи упьются пьянее вина, а и тогда сами ноги доведут их куда нужно... Да если б и заночевали в местечке, так не пришлось бы нам теперь искать под открытым небом крыши.

—Что ж нам делать? — перебил юноша.

—А что ж делать? День не летний, вот уж и ночь, в темноте куда доберешься?

—Как же быть?

—Да так же и быть, сидеть вот здесь до рассвета.— И Клавдий растянулся навзничь на траве, усталый еще более от неудовольствия, нежели от значительного перехода. Глядя на сквозную сень ветвистой ивы, он предвидел, что их промочит до костей.

—Ты шутишь, Клавдий, оставаться таким образом на съеденье волкам и медведям невозможно, поищем дороги.

—Враг найдет ее в этой трущобе! — Клавдий торжествовал, и, несмотря на то что и сам расплачивался за неосторожность Густава, он продолжал лежать не трогаясь, покуда Густав ходил вокруг, осматривая местность. Вдруг треск ломающихся ветвей заставил его вскочить на ноги и броситься в ту сторону.

—Пане, пане! — крикнул он, забыв мгновенно свое негодование.— Где вы, пане?

—Здесь, Клавдий, провалился в какую-то пропасть,— отвечал Густав из глубины оврага.

Клавдий сунулся на его голос и, ступив несколько шагов, покатился кубарем вслед за Густавом.

—Вот, нашел пан бесову дорогу! — проворчал старик, кряхтя и с трудом подымаясь на ноги.

—Смотри! — вскрикнул радостно юноша, указывая на мерцающий вдали огонек, от которого лоснилась на земле белая полоса света. Эта счастливая неожиданность ободрила путников. Прибавив шагу, они пошли прямо на свет в окне землянки, стоявшей одиноко на дне оврага. Подойдя ближе, Клавдий заглянул в окно, затянутое пузырем, в скважинку которого проходит спет от горящей внутри на светце лучины.

Посреди хаты стоял стол, уставленный мисками, горшками и куфлями; а на скамье, близ печи, сидела за прялкой старуха. Хриплым голосом напевала она заунывную песню:

Если б вещему сну мне присниться,
Что змееныш такой народится —
Я в утробе его бы стравила,
Я в куски бы его искрошила,
Черных воронов ими кормила.
Ты б не рыскал в лесу о полночи —
Не гасила б слезами я очи*

______________________

* Затворы и заклятья.

______________________

«Что за диво,— подумал клеха,— сидит одна старая баба, поет бесовщину, все готово до вечери, а никто не ест?» Он толкнул локтем своего спутника и сказал ему шепотом:

—Знаете ли, что мне сдается, пане?

—Что такое?

—Мне сдается, что то все морок.

—Почему это тебе сдается, Клавдий?

—Уж как себе хотите, пане, а я побожусь святою пятницею, что то все вражий морок.

—Ты обезумел, Клавдий, разве не видишь, что сидит живая старуха? — сказал Густав, также заглянув в скважину окна,— Разве не слышишь, как она поет и как жужжит ее веретено?

—Слыхали мы, как напевают кабалы́ и наро́ки ведьмы и как они прядут человеческий волос.

—Но нам теперь ничего иного делать не остается, как просить ночлега, хотя бы даже у ведьмы.

—Эй, пане, послушайте меня, старика, не ходите!.. Стойте! Стойте! — прибавил он, схватив Густава за руку изо всей силы, и, отдернув от окна, заставил его пригнуться к кустам, густо зарастившим хату. Клеха заслышал приближающийся конский топот.

Несколько всадников, подскакав к землянке, слезли с коней; трое из них, в числе которых Густав узнал корчемного пилигрима, вошли в хату. С их приближением старуха переменила унылый голос своей песни на живой и веселый:

Если б знать, хоть во сне бы присниться,
Что соколик такой уродится;
Его б медом в утробе питала,
Да в вине бы заморском купала,
И парчой дорогой повивала —
Чтоб цвели на него мои очи
Ненаглядно от утра до ночи

Оставшиеся на дворе люди разнуздали взмыленных коней, отпустили подпруги и стали водить их по маленькой площадке.

—Хлопче, а хлопче,— сказал один из них своему товарищу,— слышал?

—Что? — спросил другой.

—Говорят, что волк идет в одну сторону, а ксендз — в другую.

—А мы с кем?

—Пусть с ксендзом идет кто хочет, а я от волка не отстану.

—Куда несет его нелегкая сей ночи?

К кляштору бернардинцев Велькой Воли*.

______________________

* Монастырь одного из ответвлений ордена бернардинцев.

______________________

—А за коим бесом?

—А за тем, что с ласки пана опа́та (настоятеля) наш Сивый Голембек сидит в ратуше и дожидается шубеницы (виселицы). Пан атаман хочет отслужить за то его превелебной мосци, посчитать его монастырские скарбы.

—Так-таки сейчас же и пересчитает, еще как-то переберется через окопы, мы их знаем.

—Дед костельный, Тадеуш лысый, получил от наших братиков задаток: он проведет всю громаду через лазейку, что устроили паны отцы в передовой башне.

При этом слове Клавдий не мог удержаться от смеху, так и фыркнул, и едва успел зажать глотку, чтоб себя не выдать.

—Чу! Каркнул ворон, не добро вещует,— молвил один из разбойников.

—На твою голову, трус поганый! — сказал молодец, неосторожно выболтавший план атаки на монастырь бернардинцев, лежащий в двух милях и давно известный Клавдию как свои пять пальцев.

«Так вот оно что, милый кум Тадеуш? — сказал себе мысленно клеха.— Постой же, пане брате, сыграю ж я тебе доброго куншту́ка!* Расплачусь за старый долг с лихвой».

______________________

* Шутка.

______________________

Воображение клехи озарилось такою богатою мыслью, что, забыв опасность, он готов был заржать от восторга. Между тем, привязав лошадей к яслям, разбойники повалили также в хату, не оставив ни одного на стороже, вероятно, в полной уверенности на неприступность своего вертепа.

—А что, пане,— сказал тогда вполголоса Клавдий,— куда это мы попали?

—Да попали, кажется, не к добрым людям, пойдем скорей отсюда.

—Выбирайтесь на верх оврага и там сидите тихо и ждите Клавдия, Бог даст, уберемся целы. Хорошо, что бесовы дети не держат собак: они боятся, чтоб лай их не накликал стражу, а уж с ними несдобровать бы нам сей ночи.

III

Клавдий был, что называется, пройдисвет; навык к странствованию развил в нем до крайней степени инстинкт самосохранения и находчивости. Он слышал чутьем опасность и не только не терялся в беде, но подчас умел извлечь выгоду из самых крутых обстоятельств.

Ползком подкравшись к яслям, он проворно отпутал повода, которыми были привязаны к ним лошади, недолго думав, отделил пару, стоявшую ближе к кустам, и благополучно переправил ее через овраг.

—Садитесь, пане, да не мешкайте,—сказал он Густаву, когда они отыскали друг друга в потемках,— теперь давай Бог ноги!

Густав был в крайнем изнеможении, а потому рад был вскарабкаться на седло, благо усталые кони были покорны новым седокам.

—Да как же это ты ухитрился обокрасть воров, amice Claude? — спросил юноша.

—Обокрасть вора, пане, все едино, что задавить гадюка: в том нет греха. Да только этих кабанов не воровал Клавдий, а взял их на малый час на подержанье, чтобы скорее прибыть к месту, а то на беса нам эта обуза. Век свой ходил я пешим, и везде была мне дорога: устанут ноги, отдыхай себе сколько хочешь, есть не просят, не уйдут никуда без позволения; а с коньми, пане, возня такая, что заховай Боже! С ними только и думай, как их нагодовать и ухолить*. Цур им, только бы нам выбраться отсюда, а там неси их дьявол, куда знает!

______________________

* Вырастить и выходить.

______________________

Густав, непривычный к верховой езде, примерялся к стременам и к поводьям и нередко оглядывался, как будто боясь погони, но Клавдий с своим невозмутимым спокойствием выступал вперед, направляясь наудачу: его занимал теперь кум Тадеуш.

«Угощу ж я тебя,— говорил он сам с собою.— Припомню, как поспел ты о прошлой весне с доносом на Клавдия к отцу опату!.. Теперь, братику, пришел и мой черед, долг платежом красен. Погоди, дедуню, помянешь и ты, как стоял Клавдий на реколекции*, когда готовили его на должность рыбальта в большом костеле... Бес велел им тут же в каморе поставить куфу выстоянки!** И на что ж бы и быть ей тут, как не для реколекции духа?.. Придет отец катехиста — Клавдий лежит на земле ниц, крыжом, как следует. А кто обнес Клавдия? Тадеуш, ты, мой пане брате! Ты вывел все на чистую воду, чтоб отбить место рыбальта для своего зятя... Ну, посмотрим, как-то ты сам теперь приступишь до ответа!»

______________________

* Реколекция значит испытание, для которого кандидата запирают в уединенное место, чтобы он мог собраться с духом и приготовиться к своему назначению.
** Настойка.

______________________

Между тем дождь, который во весь вечер накрапывал, полил ливнем, ветер оглушительно свистел в ветвях деревьев, молния беспрерывно сверкала, раскаты грома оглашали окрестность.

—Хвала Богу! — сказал клеха, перекрестившись после удара, от которого дрогнули земля и небо.— Держите, пане! — крикнул он, схватив на лету за повод испуганную лошадь Густава.

В этот миг они увидели при свете мелькнувшей снова молнии несущегося мимо них оторопевшего коня; хвост и грива его развевались по ветру, седло съехало под брюхо, повод путался в ногах.

—Хвала Богу! — весело повторил клеха.— Затем-то я их всех и отвязал от яслей, чтобы они разом шарахнулись до леса. Пускай теперь гоняются за ними панство кавалеры пехтурою, а мы тем часом с помощью пана Бога выберемся на дорогу.

Нужна была поистине помощь Божия, чтобы в эту темную, бурную ночь пуще не заблудиться в трущобе. Не раз приходилось нашим путникам слезать с коней и, раздвигая перепутанные ветви, спускаться в овраги, переходить ручьи, а главное, из опасения, чтобы лошади по чутью не воротились домой, наблюдать промеж туч едва мерцающие звезды.

Густав, промокший до костей, измученный донельзя, удивлялся неутомимости Клавдия, который, подобно старому, бывалому солдату, ободряющему на походе новичка рекрута, поддерживал дух его веселыми шутками.

К полуночи погода стихла, небо прояснело и луна, осветив землю, доставила путникам возможность выбраться наконец из леса и напасть на торную дорогу, по которой уносливые кони побежали доброй рысью.

Клавдий взглянул на стоящую посреди дороги корчму, и невольный вздох вырвался из его груди; но остановиться в ней было небезопасно. Можно было ожидать, что кто-нибудь из шайки воров, бродящих по окрестности, признает своих коней.

—А ведает ли пан, почему человека тянет до корчмы, как муху до меду? — спросил клеха.

Юноша не был в состоянии отвечать на этот умозрительный вопрос.

—Знают про то, пане, те, кому надо,— продолжал Клавдий,— знают бесовы дети, что, когда в подполье корчмы зароют веревку, на которой был удавлен злодей, уж мимо той корчмы никто не пройдет, не оставив в ней последнего гроша; или когда лихая шинкарка, подученная злым человеком, побрызжет стены муравейным настоем, то всякий, кто только нюхает горелку, так привяжется до того шинка, как муравьи до своей кучи.

Проехав храм Вакха и пробежав безостановочно еще около часа, они поднялись на вершину горы, с которой Клавдий указал Густаву на черную громаду старого аббатства.

—Теперь мы дома,—сказал он, свистнув в воздух упругой веткой, служившей ему хлыстом.

Эта весть придала бодрости юноше, изнемогшему до одурения и почти уже больному от трудов не по силам. Он взглянул, как на обетованную землю, на кляштор бернардинцев Велькой Воли, лежащий в красивой местности, среди зеленеющих рощ и обширных пажитей. Зубчатые стены и башни обрисовывались перед глазами наших путников все яснее и яснее. Они переправились благополучно через безводный ров, заваленный мусором и исполосанный бесчисленными тропинками.

—Сюда, сюда! — указывал клеха, направляясь к известной ему лазейке.

Подъехав, он остановил едва волочащую ноги лошадь свою и соскочил с седла. Густав последовал его примеру; в то же время из отверстия в башне показалась лысая голова человека, стоявшего тут, без сомнения, на стороже.

—Чи в уме вы, паны братики! Зачем кони? — проворчал он тихо.— Говорил же я подступать пеше: еще месяц не садился... храни Боже, кто завидит на сторожке!.. А много ж вас? — прибавил он, озираясь.

Но вместо ответа клеха молча взобрался на подготовленную лестницу, бросился на монастырского деда, как кот на мышь, и схватил его за ворот.

—Стой, дедуню! Иуда, предающий святую братию! — сказал он, удерживая своей медвежьей лапой оторопевшего старика.

У Тадеуша подкосились ноги; онемев от ужаса, он всматривался на карателя своего, как на привидение.

—Пане! — крикнул Клавдий Густаву.— Клеплите в кимпаны! Взбирайтесь на звонницу по лесенке, там нащупаете веревку.

Покуда юноша с великим усилием исполнял эту команду, клеха выволок Тадеуша на монастырский детинец.

—Не губи, брате! — вопил дед.— Пусти душу на покаяние!..

Но раздавшийся набат разбудил уже монахов, дремлющая стража проснулась и, протирая глаза, спрашивала друг друга, что случилось.

—Сюда, сюда, паны отцы! — заорал во всю мочь Клавдий, увидев приближающиеся две тени.

Одна из них, чрезвычайно малого роста, ковыляла, не отставая от другой, колоссального вида, выступавшей воинским шагом; за ними как будто ползли еще другие тени.

—Кой бес бьет тревогу? Что случилось? — гаркнул зычным басом великан, подходя ближе.

—А вот, пане отче, поймал вашу старую лису, что стакнулась с волками.

—Эге! Да это ты, клеха-бродяга?

—А кто же? Кому же, кроме бродяг, спасать ваши бедные головы от гайдамацких ножей!

—Что, что такое? — проговорила с испугом, выдвигаясь вперед, ковыляющая тень.

—А вот же, отче Януш, сам Клавдий скажет отцу опату, что оно такое. Сам Клавдий поведет Тадеуша к его превелебной мосци,— вымолвил торжественно клеха.

—А вот сперва заберу я вас обоих! — крикнул богатырь в бернардинцевской рясе и отдал братишкам приказ, вследствие которого дюжие руки подхватили виновников тревоги и повлекли их по детинцу.

Вся собравшаяся толпа двинулась за ними. Когда Густав спустился с звонницы, на площади оставался только хромой Януш, остолбеневший от недоумения.

—Вот-то дурень, жолнер поганый, знается в людях, как волк в звездах! — ворчал Януш по прозванию Кулявый.— Не выслушает человека, ничего не разберет, ломит кого попало, благо что отец приор дал ему волю! Мати Божия! — воскликнул он, увидев перед собой Густава.—Человече, кто ты?

—Дай мне напиться,— сказал юноша, уста которого запеклись от внутреннего жара.

Януш, заглянув ему в молодое, страждущее лицо, повел его к колодцу. Густав, следуя за ним в совершенном истощении не только телесных, но и душевных сил, скользил бессмысленными глазами по освещенному лунным светом фасаду костела, от которого тянулись по обеим сторонам низенькие строения.

У стоящего посреди двора колодца торчала собачья конура, и цепной пес надрывался лаем.

—Тихо, Салтан, тихо,— окликал его, поравнявшись, Януш, и Салтан, почуяв кормильца своего, замотал хвостом и смолк.

Старец подошел к студенцу и нагнул бадью, к которой юноша припал жадными устами. Утолив болезненную жажду, он как мог отвечал на расспросы монаха.

—Иезус-Мария! Святой Иосиф! — восклицал старик, слушая известие о предполагаемом нападении злодеев. Схватив Густава за полу в боязни, чтобы грозный блюститель монастырского порядка не перехватил его, прежде нежели он допытается всего, что ему знать хотелось, Януш потащил нашего путника волею и неволею к себе в келью.

Они вошли на крыльцо одного из зданий монастырского детинца и повернули в коридор с длинным рядом дверей, которые иногда приотворялись, и из них выглядывали остроконечные каптурки бернардинцев.

Всполошившиеся монахи проносились мимо, озираясь с изумлением на Густава.

Остановись у своей двери, Януш вынул из-за пазухи ключ и, отворив келью, вошел в нее с гостем, который уже едва передвигал ноги.

Свет лампады, горевшей перед распятием, мерцая по стенам убогого покоя, освещал бедный одр старца, передернутый войлоком, простой деревянный столик, две скамьи и шкафик, стоявший в углу с надписью библиотека, в которой, однако же, не было ни одной книги.

—Сядай, хлопче, отпочинь, мое дзецко,— говорил Януш, усаживая на кровать Густава и садясь против него на скамейке.— Так вот как старый злодей Тадеуш! Враг его попутал! — восклицал он, разводя руками.— А тот дурень-гайдук безмозглый порвал, как вора, доброго человека, пришедшего предостеречь братию! И тебе б то ж было, хлопче, если б не попался тебе Януш Кулявый.

Болезненное состояние томило уже Густава; безмолвно мутными глазами смотрел он на старца; голова его шла кругом.

—Да! С самого лета в нашей стороне стало неблагополучно,— продолжал свое словохотный старец.— Какие-то гульта́и* делают великие шкоды: мало что нападают на дорожных, нападают на местечки, на купеческие и шляхетские домы. В позапрошлый ты́ждень** схватили жида с товаром, отобрали гроши, разбили корчму, вытянули всю горелку, и сказывают, что у одной пани увезли дочку.

______________________

* Бродят.
** Неделя.

______________________

Подумав и покачав головою, он продолжал:

—Да, сказывают люди, и еще с присягой, что промеж этих злодеев есть такие, которых не берут ручницы; видали много раз, как они мечут из-за пазухи те ку́ли, что трафили* им в груди; а вот когда бы, мое сердце, отливали те кули на святой пшенице, тогда потеряли бы свою силу их бесовские заговоры.

______________________

* Пули, которые попадали.

______________________

Януш, воодушевляясь все более и более, тянул нить своих размышлений.

—Бывали с давних лет и в Велькопольше, и в Краковском, и в Русском подворье седлища злодеев, и разбегались они шайками по всем шляхам на сотни миль, и тогда ж то, мое детко, немало было их там перевешано и четвертовано и на кол сажено, и брали их на пытку, и палили их свечьми в боки... А был я еще малым хлопцем, видел сам, как отсекли голову злодею пану Юшке и жене его Катерине, которая разбойничала с ним вместе... и так-то боялся их народ, что когда палач накинул ему петлю, то и стал перед ним в своем бы́чном капелюше*, поклонился ему в пояс и сказал: «Прости мне, твоя милость, для Бога, перед сим судом открытым, что я тебя повешу»... Так, так, мой хлопче, а ныне хуже того стало, ныне, как только панок попромотался, попропился — смотри, уж и пристал к разбойничьей шайке. Днем их займища стоят как пустыни, молчат как гробы, не видать человека, не слыхать живого слова, пес не тявкнет, а в ночи как из земли вырастет ватага и рассыплется по околотку; да и плохо же смотрят за ними товарищи пана воеводы, не мордуют своих коней за этим гультайством, а делят с ними добычи. Теперь уже, бесовы дети, не боятся подступать к крепким стенам кляшторным, свой же им откроет в ночи лазейку, и передушат они нас, братью, как слепых котят в печурке.

______________________

* Кожаный капюшон.

______________________

В эту минуту Густав, бледный как полотно, чувствуя, что в ушах его звенит, глаза помутились, встал, чтобы выйти на воздух, но, потеряв сознание, упал навзничь.

—Мое сердце, что с тобою?! — вскрикнул перепуганный Януш, бросаясь к нему на помощь и совершенно растерявшись.

К счастью, в келью вошел Клавдий в довольно растрепанном виде, как птенец, вырвавшийся из когтей коршуна.

Увидя юношу в этом положении, он позабыл о своей невзгоде, подхватил его на руки и всполошился.

—Ах, бедная твоя головка!.. Вот-то попали мы сюда на беду с тобою, пане!.. Отче! Отче! — кричал он Янушу.— Да вспрысни ж его водицей, подуй в ноздри, похлопай по ладоням...

Все это, однако же, не помогало.

—Что нам делать? — сокрушался Клавдий.— Сбегай, отче, к соседям, попроси горелки; как пропустим ему в горло добрый кили́шек*, так, Бог даст, очнется.

______________________

* Стаканчик, стопка.

______________________

Клавдий по опыту мог ожидать всякого благотворного действия от этой живой воды, врачующей, по его мнению, все душевные и телесные недуги, и лишь только Януш вернулся с желанной флягой, а юноша подал первый знак жизни, он влил в него такую порцию, что тот снова упал замертво на подушку.

—Теперь пусть себе проспится, завтра встанет как ни в чем не бывало,— решил клеха и подсел к остаткам своего лекарства.

—А что, пане брате, за что это так осерчал на тебя наш жолнер Викентий? — повел беседу Януш, также успокоенный насчет больного.

Но клеха только плюнул в сторону, махнул рукою и промычал себе что-то под нос.

Он чувствовал себя в безопасности под кровом Януша Кулявого, который пользовался авторитетом в кляшторе и мог постоять за себя даже против Викентия, прозвище которого изобличало его состояние до вступления в монашество.

Отец Викентий, смолоду закалившись в толпе буйных товарищей, сделался уже совершенным булатом в не менее буйной толпе братий бернардинцев, в орден которых поступали большею частию люди пассии разгуканых и авантурни́ки, то есть всякий разгульный сброд, почему и обычаи исправления отличались у них от прочих орденов. Здесь наказывали не посредством дисциплин и смирений, а как только оглашался какой-нибудь зазорный или грубый поступок, то с виновного без церемонии совлекали рясу и давали ему жестокое отеческое поучение. Заведующий этими экзекуциями и полицейскою частию кляштора отец Викентий ломал пуки розог о ребра братии, и потому, естественно, не пользовался расположением.

Но Януш по давнему исключительному праву не состоял под его военным начальством и даже представлял собою некоторую оппозицию его власти. Он, казалось, был поставлен в эту оппозицию с благодетельной целью, потому что где гнев, там должна быть и милость, и понятно, что милость с гневом не могли уживаться в ладу.

—А что, пане брате,— заговорил опять старец,— так-таки нас и хотели ограбить сей ночью?

—Так-таки и хотели,— отвечал сердито клеха,— а за спасибо тому, кто избавил вас от беды, поломали боки!

—Так-таки и поломали? Да чего ж другого дожидаться от этой собаки! Вот говорят, что ксенже бискуп выезжает до осмотра, уж когда б то заглянул он в наше захолустье, сбил бы он гонору этому жолнеру, который самого отца опата ни во что ставит.

Клеха, слушая, прихлебывал себе и молчал, надувшись.

—Мало того что сбил бы гонору,— продолжал Януш,— он поставил бы его посередь детинца на колена, на позор всей братии, и дал бы ему в губы его файку с поганым зельем на смех людям!

—Правду молвить, пане отче, не пристало бы монаху жечь это бесово зелье,— заметил клеха.

—Много делается тут такого, что монаху не пристало, и говорить тошно!

Януш покачал головою и взглянул на Густава, лицо которого побагровело, глаза горели, и он начал бормотать что-то в бреду и охать.

—Пане брате, у него, сдается, огневица,— сказал старец, пощупав голову юноши, на которого принятое снадобье подействовало настоящим ядом.

Клавдий в качестве знахаря подошел также, посмотрел и решил, что это просто с глазу.

—Так надобно положить крест-накрест на пороге веник да секиру, да вспрыснуть с уголька, и фебра* тотчас минет.

______________________

* Воспаление легких.

______________________

—А не лучше ль напоить росою с заячьей капусты три утра сряду, по восходе солнца?

—А не смазать ли ему пятки лошадиным потом да не покурить ли перьем?

—Кладут также паука в сорочье гнездо; как только птица склюет гадину, так и жар потухнет.

—Да кто ж, пане мой, этот хлопец? — спросил Януш, постоянно любопытный.

—То, отче, дивный хлопец: с виду — отрок, с разуму— старец, мудрый, как змей, кроткий, как голубь.

—Откуда ж он пришел? И кто его отец и матка?

Этот вопрос озадачил Клавдия. Как истинный закоснелый бродяга, не помнящий родства, он, естественно, не обращал внимания на родословную других людей.

—А кто его родил, святой Бог знает,— сказал он, подумав.— Вылетел этот птах из гнезда, что свили у нас на пустыре, против костела, старый колдун с колдуньей.

—Мати Божия! — вскрикнул Януш.

—Промаялся я там, у нашего ксендза, пусть ему лихо будет, целые полрока и своими очами видел, как день и ночь дымила труба чертовой печи и выкидывала огненных змеев; разлетались они во все стороны по поднебесью; а что уж деялось в той хате, кто ж то знает?

—Да что ж там деялось такое?—допрашивал монах с возрастающим изумлением.

—А кто ж их ведает? Никто не водил с ними хлеба-соли. Знали люди, что там жил колдун, да ведьма, да вот этот хлопец с ними, и никому до них не было дела.

—Так они ж то, пане мой, быть может, и выкрали его малым дзе́цком* из колыбельки,— прервал Януш, указывая с комическим участием на больного.

______________________

* Дитятей.

______________________

—А быть может, и выкрали, кто ж их душу знает?

—А может, то было дзецко какой-нибудь важной пани?

—А может, и важной пани,— соглашался Клавдий, язык которого ворочался уже с затруднением.

—Так это ты, мой братику, выручил его оттуда?

—А то кто же? — подтвердил необинуясь клеха.

—А оно ж крещено, фрате? — спросил монах уже строго.

—Не вем, отче; я нa его крестинах не пил пива.

—Милый Боже! — с ужасом произнес Кулявый.— Так скорей же бы крестить его; что ж думает наш жолнер с своим опатом?

На это Клавдий пробормотал что-то такое, чего уже понять было невозможно. Наконец и его угомонила тревога беспокойного дня; тяжелая голова его склонилась на руки, которыми он облокотился на стол, и неутомимый странствователь заснул сном нельзя сказать чтобы совершенно невинным.

Януш, оставшись сам с собою, стал развивать в воображении целую балладу, согласную с предрассудками века, о похищении младенца ведьмами из колыбели.

Прошло несколько времени в этом положении. Клавдий спал, оглашая келью храпом на разные отголоски; Густав лежал недвижно в тяжелом лихорадочном беспамятстве; иногда стон вырывался из его груди, иногда губы его шептали непонятные слова и жадно ловили подносимую ему Янушем воду.

Подходя к нему, старец чувствовал дрожь, пробегавшую по его телу. Для отогнания страха ночного он начал читать свой бревиярж*. Произнося одну молитву за другою, он невольно взглядывал в окно, в которое смотрела с надворья темная осенняя ночь. Ему представлялись в радужных оттенках стекла образины ведьм, засматривавших на сонного юношу, как на похищенную из их когтей добычу, и Януш осенял знамением креста и болящего и окно, и снова устремлял взор на распятие, шепча и перебирая четки.

______________________

* Бревиарий, сокращенный молитвенник.

______________________

IV

Между тем отец Викентий, оттрепав Бог знает на каком основании Тадеуша и клеху, с спокойной совестью человека, исполнившего по инструкции свою обязанность, отправился докладывать о происшествии отцу опату и, проходя двором, ворчал, рассуждая сам с собою:

—Какие там злодеи? Что сделают эти дурни нашей громаде? Их карабины не пробьют наших муров; мы их ошпарим, как смердячий гад, со стен горячей водою и зашвыряем головнями, а если придет до свалки, то мои ребята сломят беса!

Вбежав на крыльцо и торопливо проминув несколько покоев, он вступил в опочивальню и устремил взор на сидящего в креслах духовного сановника, живописно озаренного светом трех лампад, горевших у божни́чки.

Из-за чрезвычайной тучности опат находил удобство спать в сидячем положении. Толстые руки его опоясывали громадное чрево, едва сцепляясь на вершине его концами пухлых пальцев. Отвислый подбородок покоился на его груди, круглое, как полный месяц, румяное лицо, увенчанное коронкою седых волос, выражало такое безмерное благоденственное житие, что не вдруг можно было решиться прервать этот сладкий сон.

Пришедший объявил свое присутствие кашлем, который из трубного горла его выходил великим гласом.

—Это ты, Викентий? — спросил старец, приоткрыв веки.— Что там был за гвалт? — договорил он укоризненно, подавляемый дремотой.

—Чему тут быть, велебный ойче; бешеная собака ударила в набат, как на пожар, всполошила братию.

—На пожар! — повторил опат, посмотрев несколько бодрее.

—Какой же там пожар, откуда быть огню! Побились бесы на погосте, да очумел бродяга-клеха, брешет, что какие-то гультаи наступают на обитель.

Приор, не совершенно очнувшись, не мог понять, сквозь сон ли путаются в ушах его слова докладчика, или сам он, по обычаю, несет какую-нибудь нелепицу.

Настоятелю была известна степень развития умственных способностей монастырского воеводы, но известна ему была также его беспримерная способность держать в страхе толпу пасни разгуканых. Благодаря этой способности его превелебной мосци можно было дремать беспечно, несмотря ни на какие раздающиеся набаты.

—Что? Наступают на обитель? — спросил он, повторяя последние слова, которые странно подействовали на его воображение.

—А где ж таки там наступают? Пришел Клавдий-клеха, тот, что вытянул на реколекции куфу кляшторной выстоянки.

—Что? Какой Клавдий-клеха?

—А тот же самый, что просился в рыбальты до нашего кляштора.

—Ну, так что ж такое?

—А кто ж знает, что такое? Брешет он, старый пес, что Тадеуша лысого подговорили злодеи да что целая рать их засела в лесе.

При этих словах опат встрепенулся на креслах, глаза его гневно сверкнули, Викентий, взглянув на него, невольно оторопел, он не видывал еще никогда своего безмятежного владыку в таком состоянии.

Надо знать, что в ту пору стало нарушаться узаконенное давним обычаем правило повышения духовных чинов. С незапамятных времен по смерти высшего из сановников следующий за ним получал его место и все остальные подвигались по разряду диоцезий*, но, склоняясь на происки и окольные забеги, на домогательства возвышений, по праву и без права, король дозволял уже себе нарушать существующий порядок и раздавать места по произволу и по проискам. Кроме того, нередко какой-нибудь настоятель монастыря, добившись высшего звания, старался удержать за собою и прежнее хоть на короткое время или выпрашивал дополнительный доход с другого монастыря или пресвитерства, отчего, разумеется, и бывало, что иной пастырь вовсе не знал своего стада, а стадо в глаза не видывало своего пастыря. Понятно, что из таких беспорядков возникали ненависть и распри. Монашество, имеющее право избрания своих приоров, отвергало назначаемых королем, а те брали кляшторы свои приступом, так что иногда опат вступал на свое опатство, предшествуемый пушками и отрядом солдат, осаждал стены монастыря и, одержав победу, пел благодарственный молебен.

______________________

* Административные единицы в католических епархиях, продвигаться по их разряду — занимать очередные должности.

______________________

Кляштор бернардинцев Велькой Воли был в настоящее время в таком положении. Избранный братиею опат мог ожидать осады монастыря своего королевскими войсками, и потому естественно, что мысль его остановилась на этом предположении.

—Так это что ж такое? — грозно воскликнул приор.— И с нами теперь поступают так же, как с врагами веры!.. Блаженной памяти король Сигизмунд-Август отдавал монастыри схизматиков в награду своим панам, оказавшим услуги Речи Посполитой, а Стефан Баторий до сей поры лучше того делал: он своими магнатами, как татарами, расхищал их монастырские скарбы, и за то ж его называют мудрым и горли́вым* к вере; но если король станет заводить раздоры в своей церкви, тогда дом, разделившийся и восставший сам на себя, погибнет... Что думает Стефан?..

______________________

* Ревностный.

______________________

—А я ж разве знаю, что он думает? — отвечал Викентий, понявший, что вопрос относится к нему.— На то воля вашей превелебной мосци,— прибавил он, сбитый с последнего толку.

—Пусть громят дом Божий, пусть ругают святыни, как еретики или поганые нехристи! — продолжал свое разгорячившийся приор.

—Видал я тех еретиков! Я и в туретчине бывал, и с татарами бился,— проговорил, вспомнив свои воинские подвиги, Викентий,— а если до чего дойдет, то уж не посрамим святую обитель!..

Опат презрительно улыбнулся.

—Поразят пастыря, разыдутся овцы стада! —сказал он.— Как подошлют к вам аспидов, насулят золотые горы, так не то заговорите!

—Чего ж тут говорить, а коли биться, так благослови, отче!

—Чем возьмешься, брате? Наши старые рушницы проржавели в подвале, да и порох ни на беса не годится!

—Про то ведает отец ска́рбник*, у него на руках весь хлам кляшторный.

______________________

* Келарь.

______________________

—То ж оно и есть, что хлам, и где ж с ним устоят против коронных пушек.

—Против пушек! — воскликнул с изумлением Викентий.— Не бывало того на свете, чтобы у пса выросли роги, чтобы у лесных гультаев были пушки!

—Дурень ты, я вижу,— вымолвил приор, опускаясь снова в кресла. Он отер выступавший на лбу пот, повеяв на себя платком, и вздохнул глубоко.

Мысль, чтобы толпа лесных гультаев осмелилась подступить к крепким монастырским стенам, была для него невозможна. Помолчав несколько секунд, он отдал приказание, чтобы лысый дед был немедленно представлен пред лицо его, и Викентий выбежал исполнить это приказание.

Но где уж было взять лысого деда? Чуя за собою вину, а перед собой беду неминучую, он дал тягу, его и след простыл. Напрасно Викентий метался по всему кляштору и лаял на ветер — никто не получал приказа задержать лысого деда и не мог дать ему ответа. Прибежав в келью Януша и увидя клеху, отец хорунжий опрокинул на него всю свою злобу.

—Подавай сюда бесова деда! — рявкнул он, дернув его за полу.

—Вот-то дурень! — проговорил Януш.— Ревет, как вол зарезанный, будто не видит, что тут лежит недужный.

—Подавай его сюда! — повторил еще громче Викентий, схватив за ворот сонного Клавдия и поставив его могучей рукой на ноги.

Клеха стоял, вытаращив на него глупо-изумленные глаза, ничего не понимая и не говоря ни слова.

—Где он, где дед Тадеуш? А? Подавай его к опату! — продолжал грозно кричать Викентий.

—Вот-то собака! — проворчал Кулявый Януш, глядя с состраданием на больного, который вскидывал глаза и с испугом озирался.

—Да взбесились вы, что ли, с своим опатом! — крикнул и клеха, выведенный из терпения.— Пытаете чужого псаря о своих собаках!

—Давай его сюда, говорят тебе, слышишь?

—Давал я его тебе руками, так не умел брать, теперь ищи где знаешь! — отвечал, огрызаясь, клеха.

Укор затронул Викентия за живое! Он снова схватил клеху за ворот и начал тузить его изо всей силы. В это время Густав приподнялся на кровати с разбросанными в беспорядке волосами и с пылающим лицом. Мутный взор его устремился на борцов, он шевелил губами, делая усилие что-то сказать...

—Вон отсюда! — кричал освирепевший Викентий.— Вон! Чтоб и духу твоего поганого не пахло в монастырских стенах! — И он вытолкал совершенно обездоленного клеху за двери и провалился вслед за ним из кельи.

Януш пожимал плечами.

—Мои сокровища! Мое бессмертие! — вскрикнул вдруг Густав, порываясь вслед за Клавдием и указывая на сумку за спиной.— Domine! Злодеи похитили нашу славу!

Что с тобой, хлопче? Куда ты? — сказал Януш, придерживая больного.

—Великая панацея! Simplicia pura! [Простая чистота! (лат.)] Торжество науки! Луч солнца, растворенный в металле, носящем имя планеты! — проговорил снова юноша, уставив пылающий взор на старца.

—Что он такое бредит? — повторил в недоумении Януш.— Ложись, приляг, Бог с тобою, то не воры, не злодеи, то я, мое сердце.

Уложив больного бережно снова на изголовье, Януш укрыл его своей одеждой и, ублажая ласковым голосом, как ребенка, старался его успокоить.

—Засни, засни, закрой очи, мое дзецко!

—Это ты, domine? — спросил юноша, на слух которого подействовал благодушный голос монаха.

—Я, я, сынку, я самый, Януш Кулявый.

—Где ж пропадал ты так долго? Я везде искал тебя, я думал, что ты все еще на меня сердишься...

Больной продолжал говорить непонятные для Януша, несвязные речи, то обращаясь к нему и называя его доминусом, то вздрагивая с ужасом, как будто перед ним возникало какое-нибудь страшное видение. Он вскрикивал и трепеща обвивал Януша руками.

—Пан Бог с нами! Что он говорит такое? — шептал, крестясь и содрогаясь, Януш.— Молчи, молчи, мое дзецко, враг мутит тебя и ужасает твой разум.

Но, стихая мало-помалу, Густав забылся, одолеваемый болезненным сном, а Януш стал дочитывать свой бревиярж.

V

Весть о предполагаемом нападении злодеев на обитель быстро разнеслась по окрестности. Жители позагоняли с поля стада, жиды позапрятали свои червонцы, разглашая страхи и ужасы, чтобы задерживать на постое в корчмах богатых и проезжих.

Наконец, по дошедшей молве, войско коронного и чужеземного аутораме́нту*, спеша медленно, выехало на след злодеев, за которыми любило оно охотиться, как за разжиревшею в позднюю осень дичью, когда добрые молодцы возвращались до главных седлищ своих с добычей.

______________________

* Польского и иноземного строя.

______________________

О Тадеуше запали слухи, он как в воду канул, и чернее хмары ходил, понурив голову, отец Викентий.

—Сплоховал ты, брате,— сказал ему в укор и выговор опат,— Продал псу очи, выпустил из рук лысого деда да теми же руками выпроводил и Клавдия. Клавдий указал бы разбойничье гнездо пальцем; а теперь стой ночи настороже.

Избыв воображаемую беду со стороны небывалого соперника, опат подсмеивался теперь над своим воеводой, подсмеивались над ним и братишки, поднимая гомон между собою. Отец Викентий копил все это на сердце.

Всего обиднее было ему то, что тут торжествовал Януш Кулявый, что он сообщил приору все сведения, полученные им от наших путников и успокоившие тревогу его превелебной мосци.

Между тем Густав лежал без памяти в жестокой горячке. Новый покровитель, посланный ему судьбою, не отходил от него ни днем, ни ночью и окружал его самыми нежными заботами и попечениями.

Двигателем достохвального подвига монаха была возвышенная цель — спасти вместе с телом и душу погибающего. Желание возвратить к жизни это существо, вырванное у адской силы, и привести некрещеное, по его мнению, дзецко до веры, дошло в нем до восторжения.

Он поил своего пациента разными зелками и, смазывая тело мастями, нашел на груди его вместо креста зашитые в шелковый мешочек какие-то папирки.

Сняв эти цидулки, Януш посмотрел на них сомнительно и прибрал к стороне в намерении посоветоваться о них с отцом скарбником Христофором, которого не без основания почитали в кляшторе мудрым.

Усердные попечения старца о болящем и теплые, воссылаемые за него молитвы возымели свою святую силу; на пятнадцатый день юноша взглянул с некоторым сознанием. Он обвел глазами незнакомый покой, посмотрел на старца, сидящего у ног его, но не выговорил ни слова, слабые вежды его опять сомкнулись.

Это было, однако, уже не болезненное беспамятство, а добрый, восстановительный сон. На другой день Густав проглотил несколько ложек какого-то навару и мог отвечать на вопросы старца.

—А не хочешь ли ты поесть, мое дзецко? — спросил его Януш.

—Хочу,— отвечал юноша.

—Молись Богу, мое сердце. Бог посылает болезнь, Бог дарует и выздоровление... А веруешь ли ты в пана Бога?

—Верую в пана Бога,— проговорил Густав, как бы испытывая способность говорить.

—А ну, познаменуйся крыжем.

Густав не понял этого требования.

—Разве ж ты не крещеный, мое сердце?

Юноша бессознательно посмотрел на Януша и, видимо утомленный допросом, покачал головою, в знак нежелания отвечать, и задремал снова.

—Некрещеный! — повторял Януш с мучительной заботой.—Милый Боже! Не дай погибнуть душе человека! Расторгни узы дьявола! Спаси от муки вечной!

Старец ощущал себя вдохновенным, и набожная ревность побуждала его немедленно же начать свое катехизованье.

—Посмотри, мой хлопче, подивись, какой дает нам пан Бог светлый день,— сказал он с умилением, глядя на Густава, который после крепкого спокойного сна целой ночи проснулся, видимо, бодрее.— Бог дает свет дню и тьму ночи: все от Бога.

Возвращающийся к жизни юноша, утратив память всего прошедшего, был в положении младенца, который обретает постепенно понятие о том, что видит и слышит. Он смотрел на попечителя своего тем неподражаемым, младенческим взглядом, в котором еще видно блаженное неведение добра и зла.

Время от времени мелькали в голове его воспоминания, как метеоры, и гасли, оставляя хаотическую смуту понятий.

—А вот мы дождемся свята,— продолжал свое оглашающий,— и с благословения пана Бога пойдем до крещельницы... Из нее отверзтый человеку путь прямой в царствие Божие, где люди живут вечно и не умирают.

—Живут вечно и не умирают!... Тайна великой панацеи? — проговорил юноша, углубляясь в думу и напрягая ослабевшие умственные силы. В мыслях его богословие Януша путалось с химическими процессами доминуса Ганса.

—Так, так, мое сердце, живут вечно и не умирают; а некрещеный не может быть наследником царства благодати.

—Наследником царства? — повторил Густав тихо и делая отрицательный знак рукою.— Тс! Молчи, молчи!.. Я уже не наследник царства... Враг владеет им, он ищет погубить мою душу...

—Да, да, мое дзецко, враг человеконенавистник царствует во тьме кромешной и владеет темными душами; но не страшись, не ужасайся, сынку мой! Господь порушит оковы вражьей силы и возвратит тебя твоим кровным; и возвеселится сердце твоей родной матки, и плач ее обратится в радость.

—Плач ее обратится в радость? — спросил в смутном раздумье юноша.

—Так, сынку, так! Долго, долго ждала она свое родное дитя, которого отторгла злая сила от ее сердца; но Бог ее утешит. Уповай на Бога! Богу все пути известны, и ведет он человека теми неисповедимыми путями, и приводит к тихому пристанищу, где человеческой душе так сладко, так отрадно, где она упивается таким неописанным блаженством, которое знают только ангелы Божии, сидящие вокруг престола Господня.

Умилительные речи старца, звучавшие простодушием и теплой верой, безотчетно вливались в сердце юноши. Глядя на своего учителя, он улыбался как дитя, которому ласковая няня обещает какую-нибудь радость.

—Так желаешь ли ты креститься, мое сердце, разрушить узы дьявола, связавшие тебя? Желаешь ли получить блаженною жизнь в небесном царстве и быть там вместе с кровными, родившими тебя? Хочешь ли быть с ними? Хочешь ли их видеть, мое дзецко?

—О, хочу быть с ними, хочу их видеть! — воскликнул юноша с выражением истинного счастия.

После этого ясного, удовлетворительного ответа Януш ликовал в душе своей победу над дьяволом и начал, с благословения приора, делать необходимые для для обряда распоряжения.

Но идея, одушевлявшая Януша, не оживляла прочую братию. Ничтожная личность воображаемого поганина* не возбуждала их сочувствия, и потому в назначенную для его просвещения субботу Януш суетился один в келье, готовясь к обряду, а Густав, сидя на постели, прислушивался к завыванью осеннего ветра.

______________________

* Язычник.

______________________

Время от времени старец обращался к нему с наставлениями. Густав то смотрел на него молча, то снова прислушивался с напряженным вниманием, то бессознательно вглядывался в окружающие его предметы. Отупение памяти и смысла, обыкновенное следствие воспалительной мозговой горячки, выражалось на его лице.

Наступившее ненастное время осени обложило небо тучами и грозило бурей. Густав был более восприимчив и начинал чувствовать нервное раздражение, когда пришел посланный сакристин с извещением, что его ожидают.

—Слышишь, сердце, ожидают,— сказал Януш.

Не подозревая, что дело касается его, юноша оставался безответен.

—Час идти, вставай, мой хлопец!

—Куда идти? — спросил Густав.

—Разве ж ты не знаешь?

—Нет, не знаю,— отвечал Густав.

—Дьявол отнял твою память, враг смущает твою душу! Ведьмы те, что выкрали тебя от родной матки, не хотят твоего спасения!.. Вот, смотри, недаром подымается такая хмара... Слышишь, загудело?.. То они, мой сынку, вооружаются против креста Господня.

Густав вздрогнул от раздавшегося порыва ветра и, как испуганное дитя, приник к груди старца.

—Ратуй нас, Мати Божия,— говорил, крестясь, Януш,— огради нас, Боже, от силы злого духа. Та сила чует свою близкую неволю, и оттого она так озлилась... Слышишь, как грохочет?..

Крупный дождь стучал в тесовую кровлю, ветер перебирал ветхими драницами и свистел в расщелинах. Издали слышалось, как шумел лес и бушевала речка, текущая за оградой. Это подействовало на слабые нервы юноши, он дрожал всем телом,

—Не бойся, мое сердце, злоба дьявола рассыплется как прах, и унесет ее та же буря в тартар преисподний... Вставай, спеши, скоро, скоро, мое дзецко!

С напуганным воображением, в состоянии полоумия Густав смиренно и послушно покорялся старцу.

—Пойдем,— сказал Януш, взяв юношу за руку.

—Куда? — спросил он снова непроизвольно, возбудив этим вопросом истинное сокрушение монаха.

—Глаза и уши раба сатаны закрыты! — сказал он угрюмо и, накинув свою толстую, суконную рясу на Густава, вывел его поспешно из кельи.

Обряд совершился; но для неофита он был не более как сновидением. Густав бессознательно повторял нашептываемые ему Янушем слова. Возгласы ксендза, чтение сакристина гудели в его ушах без всякого смысла, и казалось, что знаменательное священнодействие потратило дары свои над истуканом.

Но ввечеру опат не без удовольствия взглянул на единицу, которою умножилось число навращенных в управляемом им кляшторе.

VI

По совершении обряда Януш вспомнил и о ладанке, найденной на груди Густава, и передал ее на рассмотрение кляшторному доке, отцу скарбнику Христофору;

Отец скарбник пользовался особенным покровительством виленского епископа Протасовича-Шушковского — тогда уже древнего старца, который во всех подвластных ему монастырях и приходах имел свой глаз и свое ухо.

Не по душе был отцу приору этот приставленный к нему дозорца, смотревший на все исподлобья. Простодушный опат дорожил более всего на свете своим покоем и своим кухарем из капуцинов, орден которых так славился поваренным искусством, что приготовляемая капуцинами рыба была красою королевских обедов. Присутствие Христофора ставило настоятеля в положение человека, который не мог заснуть покойно, потому что над его головою паук заткал себе гнездо и тревожил его неприятным соседством.

Отец скарбник, распоров шелковую ладанку и развернув сложенные бумаги, стал рассматривать их с величайшим вниманием.

—Братишек Януш Кулявый и сам опат, дурень фирмованый, обезголовели,— сказал он,— с кем нянчатся они? Кого лечили и крестили?.. Что значит эта королевская корона на печати?.. Эти титулованные документы?..

Христофор еще внимательнее стал разглядывать их. Потом, вложив грамотки в шелковый мешочек, рассудил отправиться с ними к опату; но его уже предупредил пан хорунжий, которому ужас как щемила сердце забота надсадить Янушу и выпроводить поселившегося в кляшторе хлопца.

Этот хлопец был для него живым укором, живым несносным напоминанием сделанного им промаха.

—Что скажешь? — спросил снова обеспокоенный опат.

—Жидок Мозер приехал,— отвечал хорунжий, избрав эту весть причиною своего безвременного прихода.

—А привез он мне шафрану?

—Привез шафрану, пане отче; да привез и слухи, что ясноосвецо́ный* бискуп едет в наши края.

______________________

* Преосвященный.

______________________

—Знаю я, как он едет; вот уже три года, как жидки привозят эти слухи.

—Люди брешут, пане отче, а иной раз и правду скажут.

—Ну, пусть себе и правду, пусть себе едет ясноосвецоный, у нас все в порядке.

—Где ж таки все в порядке, когда по кельям живут бродяги?

—Какие там бродяги? А ты чего же смотришь!

—Где я смотрю, там и сметье подметено и сору нет, а не то что чужого человека...

—А какие ж у нас чужие люди?

—О том надо спросить Кулявого... окрестил балвохвальца*, ну, и пусти его идти своей дорогой... а то пан Бог его знает, кто он там такой, да еще хворый, умрет, пожалуй! Что тогда с ним делать?

______________________

* Язычник.

______________________

—Умрет, так, стало быть, на то воля Божия,—сказал невозмутимо опат.— Умрет, так и похороним.

—А как отыщутся родные, тогда и отвечай им, куда его девали?.. А по моему разуму — вынести его заживо за ограду, а там пусть себе и умирает.

Приор посмотрел на него строго. Нетрудно было ему проникнуть в коварные наветы хорунжего, который постоянно подыскивался под старого Януша.

—Полно, брате, не монаху говорить такие речи!.. Ступай себе и не гневи пана Бога праздным словом!

Выходя с досадой, Викентий встретил на крыльце отца Христофора.

Альбо то, а́льбо о́во*; а его превелебная милость, а ни то, ни ово! — проговорил, пуще злобясь, хорунжий, проходя мимо.

______________________

* Либо то, либо другое.

______________________

Скарбный молча разминулся с ним и приказал служке доложить о своем приходе.

—Ну, что там еще? — спросил настоятель вошедшего Христофора.

—Пришел доложить вашей превелебной милости о новокрещеном.

—Опять о нем! Да что вы, паны братья, что вам дался тот хлопец? Что он вам такое сделал?

—Да он-то, пане отче, ничего не сделал; а мы, с благословения вашей превелебной мосци, не знаем, кого крестили.

—Окрестили балвохвальца, разве ж ты не знаешь?

—Будьте ласковы, пане отче, попытайте взглянуть на эти листочки.

И скарбник, вынув письма, подал их опату.

—Ну, какие там бесовы цидулы?

—Какие ж то бесовы цидулы; хлопец, должно быть, был христианин.

—Что ж, схизматик или лютра тот же балвохвалец: имя Божие произносит всуе... Пошли Януша, пусть он скажет, кто таков тот хлопец! — крикнул раздосадованный опат.

Христофор с язвительной улыбкой пошел исполнять приказание.

—Ну! — еще громче грянул настоятель, когда в дверях заковылял Януш.

—Что прикажешь, ваша превелебная милость?

—Кого навротили вы до веры?

—Поганина,— с твердостию ответил Януш.

—Ну, говори ему, отец скарбник.

—Пане брате, в листах тех, что хлопец носил на шее, значится, что то был...

—Ну, кто? Кто он был? Кому ему быть, ну, кому ему быть? — прикрикнул опат, который по темпераменту своему приходил в бестолковое раздражение каждый день, когда выводили его из блаженного состояния покоя.

—А кому ж ему быть, когда ведьмы выкрали его из колыбели малым дзецком, когда он не знал сроду ни отца, ни матки, а жил в науке у колдуна с колдуньей; сам Клавдий то все дело своими очами видел, хлопец сам просил святой купели.

—Слышишь, отец скарбник,— сказал опат,— или тебя самого обошла вражья сила?

—Вражья сила строит всякие козни монаху,— продолжал свое Януш,— когда крестили хлопца, какую она подняла бурю, рвалась в окна, так бы вот и выхватила свою добычу из-под креста Господня!

—Ступайте вон, дайте мне покой! — порешил приор.— И чтоб того хлопца сего же дня не было в кляшторе!

—Взмилуйся, пане отче! Он же еще хворый да дурной; надо ж ему прийти в разум.

—А для Бога дайте ж мне покой! — проговорил, выпроваживая их резким жестом, опат, выведенный совершенно из терпения. Однако одумавшись и принимая во внимание личность скарбника, приор послал за ним в тот же вечер.

Узнав, что новокрещеный должен быть высокого, быть может, державного рода, он встревожился не на шутку и разразился в жалобах на свою участь.

—Хорошо вам тут сидеть за спиною старшего; а моя какая собачья доля? Отвечай за всякого дурня да знай, чем и отплатиться от всякой тяги!... Дай побор, дай корчемного с своих добр, дай половину десятины особо от побору; отбудь постой войсковой... Из своей властной шкатулы подавай донативу королю на его выправы, подымай его со всем двором, когда проезжает по твоему маентку, справляй почет его людям обозным, не забудь и гетмана, чтоб он оборонял твои вески; угости и ротмистров с товарищами, чтобы не грабили; дай им на подкову талеров со сто... А Рим тоже тянет с Польши свои доходы: то грош святого Петра, то плати аннаты да повсечасные офияры!..

Отец скарбник выслушал всю эту рацею равнодушно.

—Да кто ж он таков, тот новокрещеный? — перешел к внезапному вопросу опат.

—Мне сдается, пане ойче, что тот хлопец с нездоровой головой... Сдается мне, велебный ойче, что он утек сдуру из родного дома,— отвечал скарбник смиренно и уже не почитая нужным высказывать свои предположения.

—Да на беду нашу и попал к нам в кляштор,— добавил приор.— Что ж ты думаешь с ним делать?

—Везти его в Вильно, к самому ясноосвецонему.

—Что ж, будет он говорить бискупу о том, как мы его крестили?

—А что будет говорить дурень, святой Бог знает.

—Так ты также и скажи нашему наипревелебнейшему, что то дурень... и что сами мы с ним одурели,— добавил опат, смеясь и радуясь втайне, что судьба избавляет его хоть на время от претящего душе человека.

Дело на том и порешилось.

Януш страшно огорчился, когда ему объявили о разлуке с пациентом.

—Куда везут тебя, мое детко? — спросил он его плачевно.

—Куда везут?—спросил и Густав.

—Везут тебя в Вильно, мое сердце!

—В Вильно? — повторил Густав, что-то припоминая.

—Хочешь ехать в Вильно?

—Хочу, хочу!—сказал юноша, в смутном воображении косорого, как в магическом фонаре, возникало из отдаленной точки горячее личико с огненными глазками и манило его к себе.

VII

Через некоторое время после этих происшествий в знакомом читателю кабинете Станислава Варшевицкого, ректора свянтоянского семинариума в Вильне, сидел, облокотись на стол и погруженный в глубокую думу, гость, часто посещавший столицу Литвы и всегда избиравший эту комнату своею станциею.

По римскому типу смуглого лица его, по четырехугольной шапке и по длинному плащу отцов профессоров, накинутому на однобортный подрясник, нетрудно было узнать в нем иезуита Поссевина, который беспрестанно сновал по Европе и находился теперь, по случаю приезда короля, в Вильне, где имел ежедневные конференции с задушевным другом своим Замойским.

Нунций по поручению папы Григория XIII и генерала своего Клавдио Аквавивы отправлялся в Москву, вследствие посольства к римскому двору царя Ивана Васильевича Грозного, который, видя себя в необходимости защищаться против нескольких врагов, почел за нужное обратиться к посредничеству папы.

Это лестное доверие русского царя изумило римского первосвятителя, который до сих пор напрасно выискивал случая открыть своим миссионерам дорогу в Россию и решился после тщательных попыток действовать оружием: по его влиянию храбрый шведский полководец Понт де ла Гарди громил северные города наши; он же опоясывал Батория священным мечом, благословляя на борьбу с Россией, и его-то избирал Грозный своим медиатором в Швеции и Польше.

Григорий, однако, не проявил восторга, ожидаемого царем Иваном. Он выразил царю свою претензию за то, что в просьбе его было пропущено обещание подчинить своих подданных духовному влиянию наместника святого Петра, и за то, что в титуле папа назван не вселенским святителем, а только пастырем и учителем римской церкви. Этот горделивый укор объяснялся тем, что Понт де ла Гарди осадил уже Нарву, а Баторий после тяжелых побед, при помощи и хитрости немцев, под Полоцком, Соколом и Великими Луками, явясь на сейм с лицом бледным от перенесенных трудов и болезни, говорил панам своим, требуя от них еще людей и денег: «Радуйтесь успехам, но умейте пользоваться ими; судьба предает нам, кажется, все Московское государство; отвага и уверенность руководят к великому». Такие слова внушали Риму надежды на стяжанье прав на обширную Московию мечом трансильванца.

Но если Григорий XIII, осветивший потешными огнями Рим при вести о злодействах варфоломеевской ночи, славился ревностию к своей церкви, то генерал иезуитов Аквавива был не менее его достоин славы великого ревнителя интересов своего ордена. Преминуть воспользоваться предложением московского царя, открывающим свободный пропуск нунциям в Россию, было бы слишком оплошно, и посредничество между воюющими державами было принято с предварительным удостоверением польского короля в том, что посольство из Рима в Москву, имея характер не столько политический, сколько религиозный, не будет в ущерб его интересам; что мирные переговоры не будут иметь никакого влияния на ход войны и что его святейшество даже почтет за лучшее, если военными действиями Стефана царь будет доведен до крайности.

В подтверждение этих слов Аквавива вручил своему легату, на всякий случай, вместе с посылаемыми царю Ивану в дар крестом с изображением страстей Господних и алмазными четками — экземпляр деяний флорентийского собора.

В Швеции, казалось бы, члены Societas Jesu должны были искренне служить московскому царю, потому что были озлоблены на короля за его непостоянство и колебание в новой вере, однако и там, на несчастье Грозного, они старались поддерживать своего прозелита, озабоченного противоборством с герцогом Карлом, который уже отважился собрать в Никепинге сейм, где было все первое духовенство и все знатнейшее дворянство Швеции, присягнувшее единодушно против латинской обедни. Победы Понта де ла Гарди на севере России возбуждали восторг народа, и потому папа не спешил лишить своего, хотя и плохого католика, блеска, придаваемого ему трудами храброго полководца, и не торопился слишком невыгодным для Швеции миром, а напротив, поддерживал ее войну с Россией даже тогда, когда в Москве ждали уже нунция как миротворца — с почетом, которого до того времени не удостаивались ни королевские, ни императорские послы.

Дела Швеции в особенности обратили на себя внимание папы и его клевретов с тех пор, как тамошние придворные иезуиты сообщали беспрерывно о явившихся в руках королевы и ее приверженцев несметных сокровищах, которые дали внезапно сильный перевес этой партии.

Известно, что золото всегда возбуждало в лжебратии Христовой инстинкт ворона, жаждущего крови. Старые слухи о кладе покойного короля Эрика снова пронеслись из конца в конец Европы и произвели необыкновенное движение по дорогам из Рима в Стокгольм. Гонцы и подозрительные путешественники стали носиться по ним так часто, что протестантские державы почли за нужное уведомить о том герцога Карла. Особенно в последнее время возбудили опасение беспрестанные проезды Поссевина. Его уже подстерегали на дороге через Верхний Пфальц в Богемию; но он ловко миновал расставленные ему сети, в которые по ошибке попал какой-то епископ, ехавший из Ирландии в Прагу.

Избегнув благополучно этой опасности, вероятно, не о ней думал теперь иезуит. Роль, которую он готовился разыгрывать, требовала соображений и вырабатывалась в голове его, покрытой черной четырехугольной скуфейкой. Этой скуфейке не раз мог повторить он известные слова: «Я бы сжег тебя, если б ты знала, что я думаю».

Его соображения были прерваны вошедшим коадъютором, который уведомил о прибытии великого канцлера Замойского.

—Bon giorno, padre [Добрый день, отец (ит.)],— сказал сановник, показавшийся в дверях тотчас после доклада, по-домашнему, в простом жупане и без сабли.

Иезуит приветствовал посетителя благословением, подал стул и, скрестив руки, устремил на него вопросительный взор.

—На этот раз нет никакой надежды,— отвечал, понимая безмолвный вопрос, Замойский,— деньги нужны для войска. Настойчивость московского царя, который с таким упорством добивается мира, слишком сильно поощряет нас на войну.

—Но основание в Вильно и в главных пунктах края новых школ нашего ордена, для детей здешних греческих схизматиков, обещает такие великие результаты для церкви, что неблагоразумно было бы пренебречь этим важным делом ради других государственных выгод: «Сие творите и того не оставляйте!» Самые победы не принесут пользы, если не будет попечений о совести народа.

—Дело в деньгах, padre mio [отец мой (ит.)], а теперь их нет. Если б было возможно заложить жидам этот Collegium и повициушев* одеть в латы, то король не поколебался бы это сделать. Мы сосредоточиваем все средства, напрягаем все силы в надежде, что Московия вознаградит жертвы и утраты, и потому в настоящее время невозможно ждать успеха в пользу какого бы то ни было предприятия, требующего издержек.

______________________

* Ученики.

______________________

Нунций, испытавший неоднократно, что невозможное делается возможным, просил настоятельно последней аудиенции у короля. Он понимал свое выгодное положение в настоящее время, потому что, отправляясь в Москву, он мог быть столь же полезен, сколько и вреден для короля. Иезуит имел основательные причины не уступать в своих требованиях; но Замойский, видимо уклоняясь от бесполезных переговоров, намекнул, что причина его посещения другая.

—Что угодно сказать вашей светлости? — спросил Антоний, садясь и ожидая объяснений.

—Во-первых, то, что добрый старец наш, Валериан Протасович-Шушковский...

—Достойнейший из епископов,— с благоуважением прибавил иезуит.

—Наидостойнейший, бесспорно. К сожалению, на старости лет он страдает бессонницей; и потому разбудил меня сегодня до рассвета, чтобы с большою важностию сообщить о малом деле.

—Весьма часто малые дела принимают великие обороты,— заметил Поссевин, которому, впрочем, был известен обычай канцлера говорить шутливо о серьезных предметах.

—Это предоставляется твоему собственному обсуждению, padre mio, решить, насколько был прав посягнуть на мой краткий отдых бискуп наш Шушковский, который напомнил мне сегодня утром смешную сцену, разыгранную нами несколько лет тому назад в Секретовой палате Дольнего замка.

—При розысках о малолетнем принце Густаве шведском, которого, несмотря на строгие меры, принятые вашей светлостию, приверженцы матери его умели скрыть и доныне скрывают от наших взоров.

—Теперь старый бискуп Валериан, хотя, может быть, несколько и поздно, поправил нашу ошибку.

Это известие сильно пощекотало нервы иезуита, но он привык не проявлять своих ощущений и потому отвечал спокойно:

—Теперь, быть может, в самом деле поздно. Тогда внимание было обращено на королевского младенца, как на будущего соперника царствующего дома. Теперь же время много смягчило это обстоятельство: Сигизмунд, воспитанный в строгих правилах истинной церкви, приближается к совершеннолетию.

—К несчастию, характер Сигизмунда не проявляет достаточно энергии, чтобы противоборствовать такому сопернику, какого он уже имеет в дяде своем, герцоге Карле. Его следовало бы воспитывать не так, как делает Екатерина, которая способна выработать из него не более как ограниченного миссионера...

—Принц окружен надежными наставниками,— заметил с достоинством иезуит,—и ваша светлость знает по себе, что религиозная ревность, самая пламенная, не убивает патриотизма.

При этом слове Замойский встал со своего места, подошел к иезуиту и, положив ему на плечо руку, сказал:

—Следует помнить, что Сигизмунд последняя отрасль дома Ягеллонов и что на голове его должны сосредоточиться три короны.

—Amen!— произнес Поссевин.

—Но с высоты, на которой стоит мое отечество,— продолжал Замойский,— имея перед собою блистательные надежды, мы должны предвидеть все обстоятельства, из которых главное составляет оправдание наших надежд в лице Сигизмунда.

—Какие же сведения сообщены вашей светлости епископом Валерианом? — перебил Антоний эту речь Замойского, несколько укоризненную известному способу воспитания отцов иезуитов.

—Эти сведения странным образом совпадают со сведениями, полученными в недавнем времени сенатом короля Иоганна, о побеге Андрея Лориха в Париж, с вверенными ему суммами для уплаты жалованья войскам в Финляндии. Вероятно, что это немало обеспокоило короля и блюстителя его финансов.

—Вероятно,— заметил Поссевин.

—Вероятно, тем более что по весьма правдоподобным слухам, иезуитскою конгрегациею в Париже перехвачено письмо, в котором беглец уведомляет единомышленника своего, Эрика Спарре, о сношениях с сильными лицами при дворе Генриха III и о помощи, обещанной королем для отмщения за убийство короля Эрика XIV и для возведения на престол сына его вассалом французского монарха.

—Может быть, кто-нибудь из провинциалов наших в Стокгольме имеет о том более верные сведения; нас же, странствующих миссионеров, не посвящают в тайны подобного рода,— проговорил своим иезуитским тоном Поссевин.

—Быть может!—тем же тоном сказал канцлер.

Il grande custode d'e sigili [Великий хранитель печати (ит.)], сам прошедший школу иезуитов, знал вес каждого своего слова и почел нелишним дать заметить, что ему известна эта интрига до подробностей.

—Слухи подтверждают,— сказал он,— что шведскими агентами во Франции изготовляются несколько вооруженных судов, две тысячи воинов, множество инженеров и штурманов, на условии уплаты двух миллионов рейхсталеров, из тайных сокровищ покойного короля Эрика.

Антоний выслушивал эти известия с тою же невозмутимостью.

—Насколько же могут быть справедливы эти рассказы о сокровищах, которыми обладает королева Коринь? — сказал вопросительно Замойский.— Это, по-видимому, какое-то баснословное богатство, с которым их ничтожная партия приобретает значение.

—Сказки о кладах давно уже вышли из веры,— холодно промолвил иезуит.

—Однако новость, сообщенная нашему почтенному бискупу, из одного монастыря его диоцезии, небесполезна для тех, кого интересуют подобные сказки. Вот некоторые удостоверения о существовании нашего волшебного принца,— сказал канцлер, передавая Поссевину письма, доставленные из Велькой Воли.

Антоний, приняв их, начал рассматривать с обычным своим равнодушием, с тем великим искусственным спокойствием, приобретаемым силою воли и долгим опытом, которые необходимы для быстрого понимания и соображения, как тишина для верного отголоска звуков.

—Откуда же взялись эти письма, которые, несомненно, касаются сына Эрика? — спросил он.

Вместо ответа Замойский подошел к двери, дал знак войти и, протянув руку молодому человеку болезненной наружности в полумонашеской одежде, ввел его в кабинет.

—Вот тот, кому принадлежат эти бумаги,— сказал он, не без удовольствия поражая неожиданностью одного из всесведущих членов темной полиции.

Антоний вопросительно взглянул на канцлера, потом окинул пытливым взором вошедшего юношу. Его лета, северотевтонский тип, фамильные черты, все, по-видимому, согласовались с достоверностию документов, сообщенных Замойским.

Поссевин привстал и показал молодому человеку на кресла; но Густав, не обращая внимания на приглашение нунция, обводил глазами комнату и, остановив взор на большой картине Страшного суда, спросил:

—Что это такое?

Это была посредственная копия известной картины Буонарроти, с подписью его ответа папе Льву X.

Подойдя ближе, юноша смотрел то на отверзтое небо, то на отверзтую пасть ада.

—Вот он, dominus Ганс Андрониус,— сказал он, указывая на изображение старца в лике праведников.

Поссевин продолжал озирать Густава, который, тяжело вздохнув, приложил руку к голове и, казалось, что-то припоминал.

Замедленное мышление и пораженная память затруднили его соображение.

—Довольно странное, но с независимым нравом существо! — проговорил по-итальянски нунций.

—Предложите ему несколько вопросов,— сказал Замойский.

—Тебя что-то смущает, сын мой,— сказал своим мягким голосом Поссевин,— успокойся, ты с людьми, принимающими доброе участие в судьбе твоей.

Густав, глядя на скуфейку нунция, молчал и, казалось, сравнивал ее форму с митрой живописного кардинала, которого папа Лев X хотел выкупить хоть из картины ада, но получил остроумный ответ Микеланджело: «In inferno nulla redemptio» [В аду нет искупления (лат)].

Поссевин пожал плечами.

—Сядь, сын мой,—заговорил он снова, взяв его за руки и сажая.— Скажи нам, помнишь ли ты родителей своих?

Молодой человек сел послушно и устремил неопределенный взор на нунция.

—Помнишь ли ты своего отца или мать свою?

—Мать мою? — воскликнул Густав.— Где она? Когда увижу я ее?

—Знаком ли тебе этот почерк? — спросил снова нунций, подавая ему письмо.

Густав взял письмо и всматривался, как будто разбирая какие-нибудь изгладившиеся или таинственные начертания.

—Его я не увижу более, он умер,— проговорил он.

Антоний переглянулся с Замойским.

—Ответы на мои расспросы были не более удовлетворительны, если это не притворство, то, без сомнения, идиотизм,— сказал канцлер.

—Легко быть может,—заметил Поссевин,—что это наследственный недуг. В последние годы жизни короля признаки помешательства были в нем несомненны.

—Скажи нам свое имя, кто ты? Как зовут тебя? — спросил иезуит, приступая решительнее.

Разнородные вопросы терзали больной мозг Густава. С самого детства он привык скрывать свое имя. Эта привычка опасения и теперь оказала на него свое действие.

Он отрицательно покачал головою и молчал.

—Это совершенный идиот,— заключил Замойский.— Это облик человека, лишенный духа, во всяком случае, безопасный соперник Сигизмунду.

—Непонятно,—добавил Поссевин,— что такие люди, как Эрик Спарре и Андрей Лорих, играют судьбою своего отечества, опираясь на идиота...

—Каким случаем попал он в руки епископа? — добавил Поссевин.

—Он явился скитальцем в монастыре Велькой Воли, там отцы бернардинцы приняли его идиотизм за язычество и как поганина открестили по закону римской церкви.

—В таком случае отцы бернардинцы были слепыми исполнителями воли провидения.

—Но теперь, по-видимому, провидение предоставило дальнейшую участь его в наши руки.

—Теперь следует подвергнуть молодого человека надлежащему испытанию,— сказал после некоторого размышления Поссевин.— В этом деле с уверенностию можно положиться на брата нашего, ректора здешнего коллегиума. Человеколюбие повелевает не оставлять несчастного без призрения. Если со временем опытный наблюдатель наш откроет в нем какие-либо, хотя малые человеческие способности, первою заботою его будет направить их на путь истинный. Из этого почти животного может выработаться полезный член общества; дух смирения и нищеты, внедренный в его сердце, может поставить его на высокую нравственную ступень в лице последнего из последних служителей церкви.

Замойский посмотрел на распорядителя судьбы принца, и ему пришли в голову известные слова старшин Венецианской Республики: «Voi altri di Giesu avete la mente al cielo le mani al mondo, l'anima al diavolo» [Вы, отцы иезуиты, имеете голову, на небе, руки в миру, душу у дьявола (ит).].

Канцлер понимал, что предоставлением в руки отцов иезуитов сына королевы Корини он щедро вознаграждал искателей ее клада за временный отказ просимой суммы на устройство школ для так называемых греческих схизматиков.

—Adio, padre [Прощайте, отец (ит)],— сказал он, вставая и собираясь во дворец.

В этот проезд Батория через Вильно, ввиду предстоящей войны с царем московским, Замойский, на плечах своих, подымал всю тяжесть соображений.

Антоний проводил своего гостя до последней ступени крыльца, вернувшись, он долго беседовал с ректором Варшевицким, попечению которого передал принца Густава, потом написал три письма, и столь поспешно, как дозволяли средства того времени, они были получены в Риме, в Стокгольме и Париже, куда мы последуем за нитью своего рассказа, оставив Поссевина ехать своего дорогою в Москву.

VIII

Непостижимую для разума человеческого картину представляли тогда западные государства Европы; воображение путается в противоречиях, и напрасно было бы искать в них какогр-нибудь смысла. Тут крайнее растление нравов, в особенности духовенства, и кровопролитные, нескончаемые войны за веру; восстановление наук и художеств по древним образцам, и бредни алхимии и астрологии, судебные поединки, суды над животными, и отлучение их от церкви, колдовства, порчи посредством восковых изваяний (empoulements), вакханалии, празднества безумцев и костры инквизиции...

Франция наравне с другими была позорищем тех же кровавых сцен, того же разврата, тех же смут и противоречий. Представитель ее, Генрих III, без сомнения позабывший о кратковременном пановании своем в Польше, подготовлял иного рода интересные материалы для истории, переданные потомству в любопытных подробностях автором дневника его. Извлечем на выдержку несколько дней.

«Во вторник, 10 декабря, был пир у прежнего золотых дел мастера, ныне королевского советника и главного интенданта его финансов. Он праздновал свадьбу своей дочери в отеле Гизов, где обедали: король, три королевы, принц и семейство хозяев дома. После ужина король костюмированный, сам тридцатый, с тридцатью костюмированными принцессами и придворными дамами, разодетые в парчи и шелковые ткани, усыпанные жемчугами и драгоценными каменьями, явились со своими свитами и произвели такую тесноту и кутерьму, что свадебные гости должны были выйти вон. Благоразумнейшие из девиц и дам отправились домой, и хорошо сделали, потому что королевский маскарад принес с собою такие бесчинства, что если б стены и вещи могли свидетельствовать о них, то открылось бы много любопытного.

В понедельник, 6 января, в день трех царей, девицу Пон де Бретань, бобовую королеву, отчаянно расфранченную, завитую и разгофрированную на коронный счет, вели в Лувр, к обедне, в каплицу Бурбонов, в присутствии его величества, сопровождаемого своими фаворитами, разряженными великолепнее самого короля. Бюсси д’Амбуаз, фаворит королевского брата, одетый скромно и просто, но с свитой из шести пажей, сверкающих драгоценностями от головы до ног, провозглашал во всеуслышание, что пришла пора предоставить щегольство холопам. Последствием этого было много раздоров, ссор и неудовольствий.

В воскресенье, 27 апреля, в знаменитой дуэли на конном рынке, возникшей по ничтожному поводу, были убиты Шомберг и Могрион, а любимейший фаворит королевский Квелюс получил двенадцать ран. Вотще была милость короля, который не отходил от его изголовья и сулил хирургу сто тысяч франков за его выздоровление: прекрасный любимец переселился из этого мира в иной, а придворные насмешники повторяли:

Господь, прими в свое святое лоно
Шомберга, Квелюса и Могриона!

Королевские фавориты продолжали быть героями дворцовых драм. Сен Мегрен пал под ножом убийцы, подосланного Гизами; но покуда Генрих III воздвигал умершим фаворитам своим пышные мавзолеи и тратил громадные суммы на свадьбы живых, Генрих Наваррский, бежавший из Лувра во главе гугенотов, начал уже героические битвы, которые прославили его покрытую рубищем армию, а Генрих Гиз, вспомоществуемый Филиппом Испанским, усиливал святую лигу.

В это-то самое время знаменитая иезуитская конгрегация в Париже, в свою очередь, работала по полученным сведениям от Поссевина из Вильно.

В одном из узких, грязных закоулков столицы, в старом доме, смотрящем на улицу только слуховым окном под гребнем крутой крыши, проснулся рано утром человек средних уже лет и благообразной наружности.

Едва открыл он глаза, мысли его мгновенно сосредоточились на соображениях, которые ему, даже сонному, не давали покоя.

Это был Андрей Лорих, один из ревностнейших деятелей аристократической партии в Швеции, которая с терпением, настойчивостью и осторожностью вела дело свое к цели. Десять лет подготовляла она предусмотрительно все обстоятельства, выжидая узаконенного возраста принца Густава и завещанных ему покойным королем Эриком сокровищ, которые должны были дать существенные средства для воплощения замысла.

Кто был хранителем клада до совершенного возраста Густава—осталось тайной; но в настоящее время он уже был в руках поборников за права сына Эрика, и часть этих сокровищ перешла уже к знатнейшим вельможам Генриха III. Кроме того, ловкий агент не щадил заемных обязательств, по которым уплата должна была совершиться по успешном окончании дела.

Приподняв с подушки отягченную заботами голову, Лорих искал рассеянным взором свои башмаки, но, к удивлению его, простая, обыкновенная обувь превратилась в белые бархатные башмаки с оранжевыми кокардами.

Не доверяя собственным глазам, долго смотрел он на эти башмаки, как будто ожидая, что они примут, наконец, прежний свой вид; но действительность была очевидна.

Лорих встал, подошел к двери, чтоб позвать служанку, но дверь оказалась запертою снаружи.

—Что это значит?—спросил он сам себя, как будто боясь еще подозревать в этом что-нибудь недоброе.

Постучав слегка в двери, он проговорил осторожно своим иностранным выговором:

—Маргарита, Маргарита!.. Поди сюда, моя добрая девушка!

Но Маргарита не откликалась на зов.

—Что ж это значит? — повторил в недоумении швед.

Взглянув на стену, где обыкновенно висел на гвозде плащ его, и на скамью, где лежало его платье, он невольно оторопел. Вместо простой ежедневной одежды его тут был уже бархатный берет с оранжевым пером, такой же камзол, шитый гербовыми лилиями, глазетовые чулки, парчовая епанча, также украшенная лилиями и королевскими вензелями, и орден Святого Духа, словом, полное командорское облачение.

Лорих протер себе глаза. Он почти уверен был, что все это сон. Не раз уже мучило его подобное сновидение, особенно когда, ложась в постель, он распределял часы следующего дня на новые заботы и обдумывал каждый шаг по лабиринту, через который должно было ему идти к цели. В продолжение ночи ему грезилось, что он торопится одеваться, а платье не лезет на плечи; хочет уже идти, а ноги босы; идет и поминутно сбивается с пути, и тысячи препятствий ему мешают.

—Это сон! — повторял он сам себе.— Но надо же сделать усилие, чтоб проснуться!

И снова Лорих подошел к двери, постучал, прислушался: опять нет ответа. Взглянул в окно — по тени, падающей от дому, было уже позднее утро.

—Возможно ли проспать так долго и так крепко! — вскрикнул наконец Лорих.— Не слышать, как отворили дверь и похитили мои вещи!..

Но откуда же явилось здесь это убранство?..

Тут только почувствовал он в голове своей какую-то неестественную тягость: сомненье начало беспокоить его, и вдруг кольнула его в сердце какая-то страшная мысль. Он бросился к кровати, отодвинул ее, отнял панель, приподнял половицу, вздрогнул и побледнел. Мешок червонцев, привезенный им с собой, из которого черпал он с таким строгим расчетом, исчез!..

Пораженный страшною неожиданностью, Лорих не знал, что думать и что делать.

Кто-то стукнул в дверь.

—Кто там? — крикнул Лорих, дрожа всем телом.

—Друг,— послышалось за дверью.

—Кто такой? — повторил швед.

Но вместо ответа щелкнул замок, дверь отперлась, и Лорих увидел перед собою тучного господина, в одежде странствующего фигляра. Он держал под рукою какой-то узел.

—Я Друг человечества, по ремеслу гадатель и прорицатель судьбы,— сказал незнакомец, бросив искоса взгляд на беспорядок в комнате и на встревоженную наружность шведа.

В эту минуту Лорих менее всего был расположен забавляться прорицаниями площадного шарлатана. Он бросил на него вопросительный, строгий взгляд; во всякое другое время он не замедлил бы вытолкать его вон, но в настоящем положении им овладела робость.

—Я одарен способностию,— продолжал неизвестный,— угадывать те мгновения, когда какое-нибудь человеческое существо наиболее нуждается в моей помощи. Я уже, кажется, оказал вам услугу, отомкнув эту дверь, не правда ли? Но вы испытаете более благотворное действие моих предвидений.

Он развязал принесенный им узел и вынул из него целый комплект платья, подобного своему.

—Ваша личность не существует более на этом свете,— сказал он, странно улыбаясь,— вам остается выбирать: или эту скромную оболочку моего собрата, или пышные павлиньи перья, под которыми слишком скоро узнают ощипанную ворону,— прибавил он, указывая на разметанные парчовые! одежды, которые, неизвестно откуда, явились в комнате.

Взволнованный Лорих почувствовал от неуместной шутки неодолимый порыв гнева и готов был растерзать незваного гостя; но незнакомец, равнодушный к безмолвному его неблагорасположению, вынул из кармана и раскрыл перед глазами Лориха копию с письма, о котором упомянул гетман Замойский в разговоре с Поссевином.

—Знаком ли вам смысл этого послания? — спросил он.

Лорих взглянул, и для него стал понятен весь ужас его положения. Он стоял, как окаменелый, порывался собрать потрясенные силы души своей, но чувствовал себя подавленным и молчал.

—Извините меня,— сказал, подождав немного и как будто насладясь его смущением, роковой вестник,— время дорого, прошу вас поторопиться вашим туалетом, потому что через полчаса вас арестуют именем короля.

—Этого не может быть!—запальчиво возразил швед, получивший от Генриха обеспечение своего проезда.

—Признаюсь вам, в таком государственном деятеле я предполагал более знания человеческого сердца. Вы были уверены, что лица, которых вы обязали ссудою значительных сумм и снабдили расписками на получение впоследствии еще вдвое, будут терпеливо ждать исполнения ваших обязательств? Но ведь от них самих зависело удовлетворить себя безотлагательно. Для проверки слов моих не угодно ли вам осмотреть потщательнее эту перегородку, и вы тотчас заметите в ней скважину. Сквозь это маленькое отверстие алчный взор ваших кредиторов проник до вашего подполья, и они заранее разделили между собою золото, которым вы полагали привязать их к себе до окончания вашего предприятия.

Выслушивая эти нежданные, ужасные вести, Лорих чувствовал, что понятия его путаются. Он начал думать, что видит перед собою олицетворенного демона, потому что сердце отказывалось признать в нем доброго духа.

—Не брезгайте моим смиренным рубищем,— продолжал беспощадный обличитель,— в настоящую минуту оно для вас несравненно полезнее этих великолепных золотых риз; потому что люди, которые обобрали вас так бессовестно, придумали замысловатый способ отделаться от вас. Они заменили ваше платье чужим, чтобы заставить вас по необходимости надеть его и тогда накрыть вас в нем, как самозванца. Повторяю вам, что через двадцать пять минут вы будете арестованы за похищение командорского платья из уборной принца Анжуйского... говорю вам, что этого нелепого обвинения слишком достаточно, чтобы предать вас в руки правосудия, которое окончится, без сомнения, в Стокгольме.

Лорих, действовавший более десяти лет на скользком поприще, должен был привыкнуть к ожиданию драматического окончания своей участи. До сих пор он смотрел на этот возможный конец с рыцарским великодушием и страшился единственно неуспеха; но теперь мужество его исчезло, он не в силах был остановиться ни на одной мысли, затрепетал и в отчаянии воскликнул:

—Что ж мне делать?

—Одеваться поспешнее и следовать за мною.

—Но кто же вы? Что заставляет вас принимать во мне такое участие? Если намерения ваши благие, они не могут быть для меня тайной.

—Вам грозит позорная казнь, а я желаю спасти вас.

—Кто ручается мне за искренность этого желания?

—Сомнение неуместно; вам остается не более четверти часа на обсуждение.

Ошеломленный Лорих потерялся окончательно; он утратил всякое сознание и ощущал единственно страх. Он боялся грозы, готовой над ним разразиться, боялся своего избавителя, боялся и идти... Приложив руку к груди, он ощупал складной нож, который носил на теле за кожаным поясом, и, решившись вонзить его в сердце предателя при малейшем подозрении, оделся наскоро в принесенные лохмотья и сказал дрожащим голосом: «Пойдем!»

Они вышли беспрепятственно из дому. Мрачный, безмолвный, с потупленным взором, с надвинутой на глаза шляпой, следовал Лорих за таинственным своим вожатым. Боязливо оглядываясь вокруг и страшась быть узнанным, он чувствовал такой совершенный и унизительный упадок духа, что если бы еще накануне мог подозревать себя к тому способным, он заколол бы себя самого, как предателя, этим самым носимым за пазухою ножом. Его терзала уже не совесть укором за то, что не умел исполнить возложенного на него долга, что подвергал и честь и жизнь своих единомышленников, что не сберег доверенных ему сумм... Он страшился лишь за себя самого, за свою собственную жизнь, которую так добровольно и столько раз готов был жертвовать своей идее.

Чтобы испытанное сердце его могло так мгновенно изменить себе, надо было искусною рукою потрясти его нервы; нужны были внезапные, наносимые один за другим, удары; необходимо было, быть может, прибегнуть к бывшим тогда в большом ходу снадобьям, имеющим подобные действия на человеческий организм.

И напрасно боялся он быть узнанным: никто из самых искренних друзей его не узнал бы теперь Лориха, всегда глубокомысленного и сурового, с его степенным видом и важной осанкой, в этом шутовском платье, с этою перепуганною наружностью, идущего под прикрытием какого-то скомороха, который, как будто потешаясь его отчаянием, острил и выказывал фарсы, перебраниваясь с прохожими и вымещая получаемые от них толчки на первых встречных. В одном узком переходе он вскочил чехардою на спину толстой торговки, загородившей собою дорогу, в другом перекатился колесом сквозь толпу, собравшуюся вокруг студентов, игравших посреди площади в кости.

Пройдя таким образом изрядный конец по старому Парижу, по его тесным, грязным, заваленным разными нечистотами улицам, с стоящими на них непросыхаемыми вонючими лужами; миновав несколько великолепных зданий, которые возвышались там и сям над безобразными и ветхими жилищами, они подошли к ограде маленькой приходской церкви, и путеводитель Лориха постучал в калитку, которую немедленно отпер сам пастор, сухощавый человек простодушно-глуповатой наружности. Он почтительно поклонился вошедшим и посторонился, чтобы дать им дорогу.

—Здравствуй, друг Ансельм! Дома ли твой постоялец? — спросил, пыхтя от усталости, толстяк, пропустив Лориха в калитку.

—Я думаю, что он дома,— отвечал смиренным голосом отец Ансельм.

—Ты целый век все только думаешь и никогда ничего не знаешь. Надо согласиться, мой любезный, что ты не видишь далее своего носа. Веди нас в свою каморку.

Послушный отец Ансельм, поклонившись вторично, повел пришельцев в свою комнату, где бросилась им в глаза стоящая под образами кровать со взбитым горою пуховиком, на котором покоилась поджарая датская собака. Приподняв морду и проворчав приветствие вошедшим, она снова свернулась кренделем и предалась ленивому успокоению.

—Будьте здесь, как дома,— сказал бесцеремонный гость, указывая шведу покойное кресло и садясь к столу, на котором лежала раскрытая приходская книга.

Облокотись над книгою с беспечным довольствием отдыха, он скользил глазами по свежим, только что написанным строкам. Отец Ансельм, прислонившись к двери, казалось, ожидал еще какого-нибудь приказания, а Лорих поместился против своего неизвестного покровителя и остановил взор на этом загадочном для него человеке.

Вглядываясь в его ражее лицо, в серые маленькие глаза, сверкающие над красноватым, как сочная дуля, носом, в выражение большого рта, поминутно движимого насмешливой улыбкой, ему казалось, что он уже где-то видал эту замечательную образину. Но толстяк не ощущал устремленного на него пытливого взора Лориха; он занят был необязательным просмотром приходской книги и скалил зубы.

—Какие любопытные подробности ты помещаешь рядом со свидетельствами о рожденных, крещеных, сочетавшихся браком и умерших твоей паствы!—сказал он, обращаясь к отцу Ансельму и читая вслух:

—«Сего 1583 года, в день святого Гильома, моя псица Бишонетта принесла мне трех щенков. Я отнес лучшего из них аббату Грегуару, а двум другим обрезал уши.

В день святого Августина мамзель Форет, моя набожная прихожанка, принесла мне бутылку вина и большой кусок пирога, мамзель Розалия подарила пол-экю денег, мадам Шароль — копченый язык, сосед Ламаре прислал три бутылки вина, жареную утку и два кружка сыру».

—Вот как друг наш Ансельм увековечивает дела своей совести! Теперь следует поделиться с нами, мой любезный, винцом господина Ламарса и прочими приношениями твоих доброхотных дательниц.

—Слушаю, отец Эмонт-Ожер,— произнес несколько жалобным голосом Ансельм, отправляясь исполнить это нескромное требование.

Состояние Лориха, выслушивающего подобный вздор, было ни с чем не сравнимо. Склонив на грудь свою тяжелую голову, он страдал невыносимо, и вдруг коснувшееся его слуха имя отца Эмонт-Ожера заставило его встрепенуться. Оно пролило луч света на его смутные мысли.

Лорих не ошибся: он точно видел этого человека в духовной процессии, которую совершал Генрих в припадке набожности и сокрушения о грехах своих из монастыря кармелитов в церковь Благовещения. Вся толпа этих богомольцев, не исключая короля, была одета в холщовые мешки, осыпанные пеплом; между ними отличалась тучная, шутовская фигура Эмонт-Ожера. Лорих слышал, как герцог майанский, в качестве церемониймейстера, неоднократно произносил это имя и останавливал неуместные выходки монаха, вызывавшие смех певчих и сакристинов.

Иезуит, отец Эмонт-Ожер, до вступления в этот орден, был балаганным скоморохом и, несмотря на строгое значение своего нового поприща, не мог отстать от привычек и ухваток старого.

Лорих понял, что попал в руки иезуитов, и содрогнулся.

Между тем Ансельм поставил на стол большой поднос, нагруженный питиями и яствами, за которые почетный гость принялся с несвойственным уставному воздержанию аппетитом. Он налил себе полную чару, пропустил ее в горло, чмокнул и, наполнив снова до краев, поднес шведу. Лорих чувствовал необходимость подкрепить павшие свои силы и подавить одолевшее его отчаяние. Он выпил чару до дна и, томимый возрастающей жаждою, не отказался от второй и третьей. Эмонт-Ожер, заметив оживленье, начинавшее проявляться в его взгляде, сказал Ансельму, который, не участвуя в трапезе, смиренно сидел в углу.

—Ты нам теперь более не нужен! Ступай себе вместе со своей собакой к аббату Грегуару,— прибавил он, толкнув ногою Бишонетту, которая, почуя запах мяса, соскочила с кровати и, заявляя права свои, положила передние лапы на стол.

Отец Ансельм с примерным послушанием взял собаку свою за ошейник и вышел.

—Ненавижу лишних свидетелей при дружеской трапезе,— сказал иезуит, ухмыляясь и наполняя чару вином.

—Это дружба волка и ягненка,— сказал Лорих, возвысив голос и переменив тон.

—Кто же из нас, позвольте спросить, представляет кроткого агнца, а кто хищного зверя?

—Ответ, я полагаю, вовсе не нужен,— сказал швед тоном, в котором звучала перемена его духа.

—Да, в самом деле,— жалобно произнес Эмонт-Ожер.— Поистине ты невинный агнец и по неопытности вмешался не в свои дела.

—К чему эти неуместные шутки? — спросил, сдерживая гнев свой, Лорих.— Морочить меня — труд напрасный! Я уж сед!..

—Ошибаетесь, господин мой, это не седины, а локоны легкомысленной и доверчивой блондинки.

Слова эти были сказаны таким патетическим голосом, что вызвали усмешку на устах сидевшего скрытно за перегородкой человека.

За этой перегородкой было что-то вроде походной канцелярии миссионера, где безмолвно и сдерживая дыхание скрывался человек странной наружности и неопределенных лет.

При взгляде на него трудно было решить, обветшалый ли это юноша или старец с моложавым и вместе болезненным видом. Впалые глаза, узкие губы, иппократовский нос, матовая белизна лица и румянец пятнами на щеках составляли загадочную и неприятную физиономию, в которой выражались пожирающее самолюбие и демонская гордость.

Закинув ногу на ногу, сложив узлом руки и уткнув нос в ворот своего камзола, он прислушивался к тому, что происходило за перегородкой. Это был сановник инквизиции иезуит Пьерацио Лукдунензи.

Дерзкая насмешка Эмонт-Ожера не вывела из себя Лориха, слишком в себе уверенного, но невольно озадачила его.

—Согласитесь,— сказал, не дав ему опомниться, таинственный собеседник,— согласитесь, что вы наделали непростительных безрассудств, связавшись с такими же безрассудными и вдобавок безнравственными людьми.

Укор в безнравственности в устах Эмонт-Ожера показался Лориху такою циническою ирониею, что он невольно усмехнулся.

—Вы полагаете, что я нахожусь теперь в более надежном обществе? — спросил он в свою очередь иронически.

—Я представляю вам на то очевидные доказательства. Вы имели случай испытать основательность моих слов и действий. Во-первых, если вы имеете сколько-нибудь соображения, то, без сомнения, признаете, что ваши единомышленники не могли оставить вас действовать без надзора.

—Без какого надзора? — спросил горделиво Лорих.

—Неподражаемая младенческая простота! — воскликнул Эмонт-Ожер.

—Я вижу, что в этой комнате повторяется вавилонское смешение языков; кажется, мы не понимаем друг друга,— вспыльчиво прервал Лорих.

—Если хотите, то я постараюсь быть вразумительнее.— Друзья ваши в Стокгольме и Данциге имеют достоверные сведения, что богатства, вверенные вам, расточаются фигурантками дворца вечно празднующего Генриха, и это, разумеется, послужило уже поводом к нескольким придворным сценам и поединкам.

—Что за вздор! — произнес Лорих, стойкость и степенность которого никогда еще не были заподозрены.

—Странно!—сказал иезуит с мимикой отличного актера.— Мы здесь без свидетелей ведем задушевный разговор; если отнять у него искренность, то он не будет иметь никакого смысла, и к чему послужит теперь лицемерие?

—О чем говорите вы? — спросил, вскочив с своего места, Лорих.— Какая искренность? Какое лицемерие?

Эмонт-Ожер устремил на него взор такого искусного, великодушного негодования, что понятия помутились в голове благородного шведа, который невольно задал себе вопрос: не игралище ли он какого-нибудь несчастного недоразумения.

—Вы заставляете меня говорить себе такие вещи, которые могли бы остаться недосказанными — не извольте же, по крайней мере, претендовать на резкость и прямоту моих выражений,— вежливо проговорил Ожер.

—Продолжайте!—сказал, задыхаясь, Лорих.

Невозмутимо-насмешливое выражение лица иезуита могло свести с ума.

—Вас не должно удивлять, мне кажется, что главные деятели вашей партии не сомневаются более в употребленной вами во зло их доверенности; что лица, избранные вами, увлекли вас пагубным примером; что вы растратили вверенные вам суммы на удовлетворение личных страстей ваших...

—Я? —воскликнул Лорих в бешенстве.

—Вы,— спокойно отвечал иезуит,— и, к сожалению, я обязан служить в том свидетелем перед другом вашим Иоганном Спарре.

—Лжец! — произнес вне себя Лорих, вцепившись в клеветника и выхватив из-за пазухи нож.

—За что вы так прогневались, скажите на милость?— спросил Эмонт-Ожер с демонской усмешкой.

Исступленный Лорих взмахнул уже ножом, но рукой его овладел Пьерацио, подкравшийся сквозь потаенную дверь перегородки.

Лорих взглянул с ужасом на это новое явление, которое стояло перед ним безмолвным призраком. В отчаянии он рванулся к выходу, но дверь была заперта, а железная решетка окна пояснила ему, что он попал в западню.

В изнеможении, скрежеща зубами, Лорих опустился на скамью.

Между тем Пьерацио, возвратясь в свой застенок, бросил отнятый у Лориха нож на стол и спокойно занялся переборкой бумаг, между которыми были и последние известия шведского двора.

Одно из важнейших было уведомление о смерти королевы Екатерины — опоры католицизма в государстве. В последние минуты жизни королева, верная своему направлению, просила короля, чтобы всем ее единоверцам была невозбранная свобода богослужения и чтобы сам он неуклонно ратовал о скорейшем водворении господства католицизма в земле своей, как о единственном средстве утвердить своих потомков на престоле. Призвав детей, она взяла с сына своего Сигизмунда клятвенное обещание быть неизменным поборником и достойным сыном главы римской церкви.

Пьерацио перешел с особенным напряженным вниманием к документам о конституционном комплоте шведской аристократии.

Иезуит судорожно кусал ногти и пощелкивал зубами, прочитывая внимательно эти документы.

Взяв перо, он быстро написал следующую инструкцию:

«Доставить шведского дворянина Андрея Лориха немедленно в Данциг. Там обещать ему возвращение доверенности короля на условии, чтобы он открыл имена всех соучастников заговора. В случае же его упорства предать злоумышленника правосудию, которое поступит с ним по гражданской своей совести».

На следующий день скромное жилище отца Ансельма снова опустело, и он, сотворив молитву, начал обычную, беспечную жизнь в обществе Бишонетты и благодушных прихожан до нового нашествия, которое выпадало на долю его как обязательное послушание.

IX

Ровно через три месяца на стогнах* Стокгольма около полудня раздавалась тревожная дробь барабанного боя, мерный шаг пехоты, идущей к назначенному месту, и тяжеловесный топот закованных в латы конных драбантов. Пронзительный звук трубы трещал зловещим голосом в ушах собирающейся толпы, влекомой необъяснимым любопытством на площадь к эшафоту, еще праздному.

______________________

* Улицы.

______________________

В это время король Иоганн, бледный, с блуждающим взором, с расстроенным» лицом, пробегал скорыми шагами из конца в конец по своему покою. Он свирепел, подозревая первых сановников своего государства в измене. Перед ним стоял один только государственный секретарь, Нильс Гильденстьерн, убеленный сединою, но не маститой старости, а тревогою низких страстей и преступлений.

—Где он? — вскричал Иоганн, остановись внезапно и вперив грозный взор в подобострастное лицо слуги своего, который, видимо не понимая вопроса, сам смотрел вопросительно и не смел отвечать наобум.

—Где скрывалось до сих пор отродье безумца и тирана?

Эти наименования, которыми Иоганн честил брата своего Эрика, как будто в оправдание совершенного над ним убийства, вразумили Гильденстьерна.

—Допрос Лориха в тюремном отделении пытки не послужил ни к чему,— отвечал он.

—Пытать и еще пытать! — крикнул Иоганн. — Тянуть жилы, сдирать кожу!

—Но преступнику прочтен уже приговор.

Король, казалось, не слыхал этого возражения.

Кровь била ему в голову, и судорожные движения лица изобличали внутреннюю бурю, которая проявлялась в нем припадками исступления. Он был как в бреду.

—Где эти разъяренные псы, которые рвутся на меня отовсюду?.. Где они? — спросил он, остановись снова с грозою во взоре перед Гильденстьерном.

И снова, не понимая или не смея понимать, секретарь стоял как вкопанный, не зная, что отвечать.

—Кто они, эти враги мои?—продолжал король, меча взоры вокруг себя.— Кто они?.. Первые люди Швеции! Опора моего трона!.. И эта дочь Монса, эта презренная мать змееныша, которого не может раздавить пята моя... что задумали вы!.. Но... ведь я еще король! Слышишь!..

И Иоганн уставил свои страшные глаза на трепещущего секретаря, который невольно сделал шаг назад; но, по мере того как он пятился, преклонясь и потупив глаза, Иоганн наступал на него громовой тучей. Потеряв всякое сознание, он, казалось, видел в лице любимого своего чиновника всех ведомых и неведомых злодеев своих.

—Ты, постыдная наложница Эрика! — проговорил он голосом, который от бушующего гнева шипел.— Ты, с своим возлюбленным, затеяла опасную игру! Ты знаешь ли, что он расплатится со мной своею головою?..

Нильс дрожал всем телом, притиснутый исступленным королем к стене.

—У тебя в руках золото... но ведь у меня в руках секира и плаха!.. Кто из нас сильнее?..

Эти последние слова проговорил Иоганн почти шепотом.

—Развратница! — прогремел он снова, как будто почерпнув из глубины груди своей новую ярость.— Ты думаешь, что постыдный приплод твой будет сидеть на престоле Вазов?.. А слышишь ли ты этот барабанный бой и звук трубы? Вот венец, который ожидает его и твоих клевретов! Знаешь ли ты силу руки моей? — и Иоганн схватил Гильденстьерна за ворот, сдавил его и так потряс, что лицо перепуганного Нильса посинело, и он припал на колени.

В это мгновение в дверях королевского кабинета показалась молодая девушка поразительной красоты.

Это была Гунилла Бьелке, младшая фрейлина покойной королевы—дочь одной из знатнейших фамилий в государстве и любимица короля. Она пришла ходатайствовать о помиловании осужденного преступника.

Король бросил на нее взгляд, который, как взгляд Артаксеркса на Эсфирь, говорил: что всякий, предстающий без зову пред лицо царя, повинен смерти. Но Гунилла не смутилась.

Нильс, сложив руки, казалось, молил ее о заступлении.

—Вон! — крикнул на него Иоганн, в котором еще кипела буря, и Гильденстьерн опрометью выбежал из двери.

—Король! — сказала Гунилла, устремив на Иоганна умоляющий взор и протягивая к нему руки.

Волнение в клокочущей груди Иоганна, казалось, затихало, и человеческое чувство проявилось в глазах.

—Что тебе? Какой еще жертвы хочешь ты от меня?— проговорил он, взяв Гуниллу за руку.

—Король!.. Милости, а не жертвы хочу я.

—Молчи! — произнес Иоганн, который в эту минуту сам уже страшился раздражать себя.

Но Гунилла не затем пришла, чтобы молчать.

—Король, тебя обманули; ты игралище гнусной клеветы иезуитов!

—Гунилла!—строго произнес король.

—Я не боюсь тебя, Иоганн! — отвечала она спокойно.— Эшафот готов, палач на месте, вот голова моя... повели!

—Гунилла! — повторил дрожащим голосом король.— Поди отсюда, это не твое дело!

—Я останусь здесь, у ног твоих! — продолжала с неотступной мольбой Гунилла.— Не обременяй своим несправедливым гневом невинных!.. Королева Коринь не знает, где сын ее, она оплакивает его, как мертвеца... Спарре потерял его из вида, и все они уверены, что несчастный юноша более не существует. Я говорю тебе правду, Иоганн, ты знаешь!

—Ты сама игралище гнуснейшей интриги!

—Нет! Здесь есть люди, которые видели Коринь... притворство так не плачет... В душе ее ад, и если было в ней когда-нибудь преступное покушение, то теперь уже для него нет места, теперь казнь Лориха бесполезное злодеяние... Прости его, король! Я не могу вынести бесславия, которым эта казнь покроет моего монарха!

Слово мое коснулось до сердца Иоганна.

—Молчи, дитя, ты не понимаешь тяжкой обязанности государя. Лорих растратил суммы, вверенные ему для уплаты войскам в Лифляндии; он вошел в злонамеренные для государства сношения с иностранными державами; он осужден сенатом, и я не вправе даже смягчить участь этого преступника... Гунилла!—прибавил с странным чувством Иоганн, схватив ее обеими руками и сажая близ себя.— Не терзай меня больше! Тебе одной я еще верю, и горе нам обоим, если эта, благотворная для души моей, вера возмутится...

Иоганн опустил голову, на глаза его выступили слезы. Гунилла смотрела на них с умилением. Она любила короля тою непонятною любовью, к которой иногда бывает способно женское сердце. Эта любовь не была страсть пылкой природы — король годился ей в отцы. Это не было также нежное чувство дочери к любимому родителю — это была духовная любовь хранителя души к вверенному ей промыслом человеку. Невинное создание не гнушалось преступным Иоганном, не страшилось его свирепости, не тяготилось ядовитостью его исступленного нрава: Гунилла была вся внимание к болезням души его; любовь ее изливалась, как врачующее миро, как свет, разгоняющий тьму.

—Так верь же мне, верь несомненно; недоверие твое — страшный грех, который не простится тебе ни в этой жизни, ни в будущей!

—О, моя отрада, посланная небом страдальцу!— сказал король, целуя чело любимицы своей.

Иоганн зарыдал, это был истерический исход его припадка.

—Без тебя я был бы презреннейший из смертных! — продолжал он, дав волю излиянию сердца.— Я вырос, питая зависть к старшему брату, который родился быть моим господином. Эта зависть, как лютая змея, поминутно жалила меня. Брат чуял мою злобу... Он ненавидел и страшился меня... и лишь только получил власть, заточил меня в темницу... Мне оставалось одно; или свергнуть тирана, злодеяния которого превзошли меру терпения народа, или пасть самому жертвой... Приняв грех на душу, я одолел врага... дорого стоило мне это преступление! Оно изожгло меня, исполнило горечью, отравило мою жизнь!..

—Иоганн! — прервала его Гунилла.— Дела милосердия искупают грех.

—А это — пугало, этот мнимый наследник!.. Он, как привидение, как окровавленный призрак отца его, возникает передо мною из праха и не дает мне покоя!

—Этот призрак — создание твоего больного воображения. Король! Время дорого, вырони слово милосердия, и я полечу на крыльях возвестить его твоему народу... Король! Минуты дороги... прости!..— молила Гунилла в слезах и снова у ног Иоганна, который, видимо, колебался.

В эту минуту раздался пушечный выстрел; это был сигнал, известивший о совершении казни.

—Кончено! — проговорил Иоганн.— Теперь уж поздно!

Гунилла встала. Она не произнесла более ни одного слова; но скорбь выразилась на ее лице с такой силой, что Иоганн смутился и опустил голову, не выдержав ее взгляда.

—Не вини меня! — сказал он.— Не в моей власти воскрешать умерших; но все, что я могу сделать, проси!

—Оставь королеву Коринь окончить дни спокойно в ее уединении; не преследуй гневом друзей ее, я отвечаю за них головою! — сказала твердым голосом Гунилла.— И еще прошу, умоляю тебя: удали от себя римских монахов! — прибавила, тихо склонясь к плечу Иоганна, будущая его супруга и королева Швеции.

X

В числе учеников виленской академии, посещавших infima minorum, то есть младшие классы, где, как доныне водится, между подростками был не один заматерелый из отсталых и скорбных головой, появился новичок, не имевший ни родства, ни знакомства.

Он поступил под особую опеку одного из так называемых директоров, проживавших на станциях с несколькими вверенными их надзору студентами.

Новичок был молчаливый, робкий юноша, слабого сложения, аттестованный простачком, то есть неодаренным способностию к науке.

Его скромная наружность и смиренные обычаи вызывали немилосердные насмешки и злые шутки разнохарактерной школьной общины. Сыновья значительных, богатых граждан отличались чванливою осанкой и щеголеватою одеждой, а из беднейших кто тянулся подражать богачам и знатным, а кто самостоятельно щеголял своими лохмотьями, своим неряшеством и своею удалью.

Один из этих последних не мог не обратить на себя с первого же взгляда внимания новобранца. Это был величаемый Голиафом Ярош Осовецкий, литвин со щетинистою шапкою волос на голове, с крупными, топорными, но добродушными чертами, с плечищами, годными под любой свод, с походкою, напоминающею жителей отечественных дебрей.

Этот богатырь был также не из способных; по-латыни знал он только неласковые выражения и, как всякое сильное животное, был беспощаден к себе подобным, но добр и гордо-снисходителен к слабым. На этом основании он пользовался авторитетом.

Наткнувшись мимоходом на ватагу, осаждавшую нового учня, он остановился, окинул его своим тусклым взглядом и, прочитав в глазах юноши то, что иногда и зверь читает в глазах человека, повернулся к нему своею крутою спиной, как будто для того, чтобы он его погладил.

По этому знаку благоволения задорные хлопцы — Маир Изайшевич — на чужие гроши бражник, рябой Григорий Бренко — вестовщик не по найму, а по охоте, и лукавый Жук Муравецкий — помогай Боже нашим и вашим, тотчас поняли, что новичок поступает под защиту Голиафа.

Не сближаясь, однако же, ни с кем и ни от кого не отстраняясь, юноша чувствовал тяготу и неловкость в чуждом для него шумном сообществе, чувствовал и всю невозможность прилюбить какой-нибудь угол на этом новоселье; потому что под станции студентов того времени отводились избы, плохо натопленные зимою, душные летом, обильные всякой нечистотой и всегда тоскливо действующие своею убогостию и неопрятностию на свежего человека.

Из этих вертепов, в известные часы, ватага студентов отправлялась в академию, куда стекались в то же время и студенты из родительских домов. Странно раздавались непривычному уху официальные наименования всех начальствующих и старших из выборных академиков и из присяжных наставников. Тут были магистры majorum и minorum ordinum, отцы профессора, аудиторы, dictatores, imperatores, consules, пенсоры [то есть магистры высшего и низшего ранга, профессора, репетиторы, диктаторы, императоры, консулы, уравновешиватели (лат.)] — тайные и явные, и все эти чины древнего Рима, высшие и низшие — кочевали по длинным залам академии, посреди оглушительного гама нескольких сот голосов, и только по раздавшемуся звонку, сзывавшему на лекцию, весь бурливый рой смолкал внезапно и рассаживался в чинном порядке.

Студенты разделялись тогда на овец и козлищ, на pars romana и pars graeca [Равные ромеям и равные грекам студенческие группы (лат.)]. Первенствующая pars romana имела на своей половине висевшую на стене белую доску а огромной цифрой лаудес, то есть похвал, стяжанных в предыдущую неделю. На стороне унижаемой pars graeca висела черная доска с меньшим числом лаудес. Переднюю скамью занимали консулы и imperatores, избиравшиеся из показистых по наружности и одежде; они составляли видимую закраску школы.

У подножия кафедры профессора, на особой лавке, восседал диктатор — первый ученик, пользовавшийся большими привилегиями. Аудиторы или репетиторы рассаживались в рядах между студентами, и, наконец, позади, на последних скамьях, стоя или прислонясь к стенам, теснился последний разряд учащихся хлопцев-служителей, прозванных калефакторами, допускавшихся в классы на условии прислуживать на станциях директору и панентам, топить печи в здании академии, убирать залы и исполнять требования и приказания старших.

С началом лекции начиналась азартная игра в лаудес: ученики наперерыв вызывались отвечать на вопросы, затруднявшие противоположную сторону, и хватали вычитаемые у ней, судя по важности предмета: decern laudes, centum laudes, mills laudes [Десять похвал, сто похвал, тысячу похвал (лат.)] и более. Эта игра, как и все игры, не была чужда лукавства: подсказыванья, подсматриванья, а главное — подкупа диктатора, который в числе своих привилегий получал лаудес вдесятеро против других студентов и имел право дарить свои тысячи и миллионы по собственному усмотрению той или другой партии. Само собою разумеется, что pars romana и pars graeca старались располагать диктатора в свою пользу сластями, подарунками, всякого рода выслуживаньями, и перевес клонился на ту сторону, где было более мастеров пользоваться этим шулерством.

Все эти ухищрения не вдруг разъяснились для нового учня.

По окончании лекции шумный поток студентов наводнял городские улицы и площади, где тотчас заводились рекреационные забавы — клотни с иноверцами или с учениками других школ, оглушавшие прохожих криками: psia wiara, psia ielita [Собачья вера, собачья кишка (польск.)], или чинились уличные расправы с жителями, начиная с жидов, которых беспощадно преследовали, до важных панов, которых нередко высаживали посреди улицы из колымаг своих. Все это совершалось в силу академических прав, которые ставили учащихся неподлежащими иному суду, кроме их ученой иерархии. Душить встречных жидов вошло в такой заветный обычай, что в те часы, когда школьная молодежь шла в училища или возвращалась домой, иудеи страшились показаться на улице, зная заранее, что озорники затравят неосторожного, как зайца.

Не меньше жидов боялись академиков и торговки булками и бубликами, печеными яйцами и огурцами, колбасами и прочею снедью. Рынок был table d'hdte [готовый стол (фр.)] студента XVI века; базарные матроны, завидя издали голодную стаю, как наседки, распускали воскрылия юбок и кофт своих над припасами. Бабий визг и брань раздавались, гвалтом во след хищников.

Начинив свои карманы, громада рассыпалась по пустырям и закоулкам, где мгновенно уничтожала добычу, и потом брела в разные стороны или забегала навестить шинкарку Вихню и погребок жидка Юськи. Это был притон единственной привилегированной четы из гонимого племени, застрахованной от нападений и насилий —за веру в долг пива и горелки, за факторство в студенческих шашнях и за держание, для потребы учней, карт, предпочитавшихся книгам.

Любители изящного отправлялись лицедействовать или наслаждаться зрелищем мистерий, которые разыгрывались в здании или на дворе академии, где общий буйный восторг школьной публики возбуждали любимые представления смерти и дьябла, то бьющихся, то отплясывающих вместе; шинкарки и кавалера, романсующих на потеху зрителей; или жидков, надувающих и расплачивающихся пейсами и бородами.

Не принимая участия ни в проделках, ни в потехах, новый учень предпочитал сидеть сиднем где-нибудь в углу и недоумевать над знаменитым альваром*.

______________________

* Латинская грамматика Альвареса, широко использовавшаяся в Восточной Европе и столетие спустя.

______________________

Творец этой общеупотребительной в то время грамматики— испанец иезуит Эммануил Альварес, по имени которого названо и творение, изложил в неуклюжих латинских виршах значение частей речи, с целью ли вознести этимологию на Парнас и сопричислить к музам, напитать ли учеников пиитическим кунштом*, или с мудрым намерением продержать пылкий юношеский возраст на учебной лавке до возраста возмужалости и холодного благоразумия — неизвестно; но, во всяком случае, альвар служил не только пробным камнем терпения, но и одним из средств притупления природных дарований.

______________________

* Стихотворное мастерство.

______________________

Если мы припомним состояние Густава после болезни, которая как будто изгладила из памяти его все прошедшее и даже сознание, кто он и что было с ним, то неудивительно, что прозвище «простачок» к нему подходило.

Он бессознательно твердил хитросплетенные гекзаметры Альвареса, объясняющие грамматические роды:

Quae maribus solum tribuantur, masculino sunto.
Est commune duum sexum guod claudit utrumgue etc.

[То, что относится к самцам,
пусть будет мужского (рода) (лат.)
]

Но усиленная гимнастика ума над помрачающим здравый смысл альваром, против всякого ожидания, подействовала на него обратно.

Одолев последний стих последней страницы, он как будто очнулся мгновенно от долгого сна, швырнул книгу и вскрикнул:

—Domine, dominel Если б ты видел это злоупотребление человеческого слова!..

Счастливая перемена, происшедшая в учне-простачке, осталась, однако, для всех незаметной. Как всегда кроткий нравом, он присутствовал на лекциях молча, не вызывался отвечать на вопросы, не оспаривал лаудес, и его смирение вознаграждалось тою снисходительностию и терпимостию, которая выпадает на долю нравственного или физического убожества.

Преподаватель пиитик, вавржинец* Боер — poeta laureatus [поэт-лауреат (лат.)], проходя мимо Густава, ласково трепал его по плечу, как треплют доброго пуделя, лежавшего смирно и никого не беспокоящего своим присутствием. Профессор Юстус Рабус, риторики и богословия контроверсийного преподаватель, простирал свою благосклонность еще более. Он указывал на него, как на образец, что слепое послушание и прилежание к науке изощряет даже тупоумных.

______________________

* Выпускник Вавельского университета.

______________________

С жадностию алкая познания, подвизался он втихомолку над четырьмя классическими отделами философии: диалектикой, логикой, физикой и метафизикой, и, не утолив жажды, вступил в разряд теологов, и наконец, по особенному назначению властей, на курс канонического права; но здесь он остановился, как будто с разгона.

—Где я? — спросил он сам себя, озираясь, как человек, который, воображая, что идет по темному пути к морю света, вдруг очутился в непроходимой трущобе на краю бездны.

Густав понял, к чему его готовят забравшие в руки свои его участь отцы иезуиты.

—Ни Иерофитом, ни Иерофантом! — воскликнул он.

И с этой поры напрасно Якоб Буек, доктор богословия и магистр штук вызволенных*, возглашал с кафедры, напрасно и сам Петр Скарга рассыпал перед аудиториею свои жемчужины — Густав оставался равнодушен. Его мысли блуждали, порою уносились к очагу Ганса Андрониуса, и в памяти его оживало счастливое время микстур, проекций и тестаментов** великой герметической науки.

______________________

* Свободных мудростей, схоластических ученых дисциплин.
** Изложения задач и заветы алхимии.

______________________

«Где они, где драгоценные хартии учителя, завещанные мне добрым Гансом!»—допрашивал сам себя Густав в горьком раздумье.

И он с тяжкою грустью припоминал последние слова Андрониусаз «Помни, помни мое завещание: сокровище твое в науке; я передал тебе это сокровище еще не вполне возделанным: возделай его!»

—Погибли труды великого мастера! — восклицал юноша в отчаянии и ходил на лекции лишь по долгу послушания.

Никто не заботился о его нерадении, потому что никто не чаял от него проку, а между тем он, как голодный волк, поломавший зубы о сухие кости, стал рыскать по улицам Вильно и чутьем искать себе пищи вне опостылевшего академического крова.

На этих улицах раздавался говор на иностранных языках, на которых во всеуслышание болтали паненты, побывавшие в иезуитских училищах, в Падуе и Париже, и в германских школах. Любознательность Густава следила за этими представителями моды рядиться в чужие перья и щебетать не своим природным голосом.

Жажда познания вспыхнула снова в юноше, и он страстно предался изучению языков.

Он не удовольствовался усвоением всех исчадий латинской и готской речи. Живя, как пленник, посреди иезуитского стана на земле русской, Густав пожелал знать родной язык могучего и непреоборимого противника католицизма.

Славянский язык, казалось, поразил молодого лингвиста неожиданно, как достопочтенная личность своей дебелой осанкой, своим разумом, достоинством и сердечностью речи.

И он вполне предался изучению славянского языка со всей великой его семьей.

Для упражнений в разговоре Густав свел знакомство с удалой и прямой русской душой — с Петром Зубцовским, сыном известного москвича Кириллы Ивановича Зубцовского, старосты ковельского, который последовал на Литву за князем Андреем Михайловичем Курбским-Ярославским.

Разбитной парень, Петр вырос при дворе этого знаменитого выходца, славного своим закаленным боярским характером, своею современною ученостию и набожностию.

Густав любил слушать рассказы учителя своего о Москве, а Петр любил Москву и рассказывал, как волшебные сказки, о чудесах московских: о зубчатом белокаменном Кремле, о диве дивном — многоглавой новой церкви Василия Блаженного; о царских и боярских столованьях, о кулачных боях, где потешалась молодецкая душа, шла стена на стену или один на один. Не пропускал он погутарить и о Запорожье, где три года казаковал в бегах из дому, вследствие испытанного однажды чересчур жесткого поучения от своего боярина.

Весь этот чудный мир с его особыми обычаями рисовался в воображении Густава чем-то внушающим любопытство видеть его. Но что бы ни рассказывал Петр, ученик находил свой расчет его слушать.

Вспоминая о московских красных девицах — кровь с молоком, грудь лебединая, бровь соболиная, Петр не забывал и коханок чужого края. Часто проговаривался он об одной паненке с соколиным глазом, которая жила близ Острой-Брамы, у окошечка посиживала, добрых молодцев заманивала, а на вельможных панов загадывала.

—Давайте, паны братья, поставим ей ясновельможного,— подал голос Жук Муравецкий; вот и снарядили Яроша в панаграбе. Смотрим — поднялась на кислых дрожжах опара, да скоро опала! То-то было смеху!.. А что,— перебивал свои россказни Петр,— не пройтись ли нам к Острой-Браме?

—Пойдем лучше на торг, послушать, как ваши православные отповедовают ксендзам каменьем, на их базарное катехизованье по ярмарочным святам.

—И то дело,— сказал Петр, на все согласный.

Выбравшись из переулка, против палаццо бискупа, они вдруг услышали какой-то необычный гвалт: как будто ураган, взрывая морские волны и рассекая воздух протяжным воплем, то замирал в пространстве, то снова отзывался переливным гулом.

—Это что такое? — спросил изумленный Густав.

—А стало быть, разгулялись,— отвечал Петр, вслушиваясь.

—Какой же это разгул? Видишь, дым около ратуши?

—Стало быть, пожар?

И, прибавляя шагу, товарищи шли по направлению к ратуше.

—Что горит? — спросил Петр у кого-то бежавшего без памяти.

—Чтобы самим вам также гореть в пекле на том свете! — крикнул, не останавливаясь, бежавший.

—Леший! — послал ему в ответ Петр, также не останавливаясь и не оглянувшись.

Площадь захлебнулась народом, в общей свалке раздавался неумолкаемый гам крика, воплей и брани. Клочки волос летели на воздух, кровь брызгала и струилась по земле.

У позорного столба против виселицы горела какая-то безобразная куча, от которой дым вздымался к облакам, и смрад, как одуряющее курево, приводил в бешенство борцов.

—Костер! — вскрикнул Густав, бледнея от ужаса и негодования.

—Кого там жгут! — рявкнул Петр не своим голосом.

—А Бог дай тебя! — отозвалось из толпы злобной насмешкой.

Видал Петр на своем молодом веку схватки с нехристями, да то было дело ратное. Меркло солнце, стонала мать-сыра земля под побоищем, тратилась сила богатырская, да то было в чистом поле, против супостата... Видал Петр и широкие разгулы запорожские, да то было во хмелю с крепкого веселья... А это что за бойня лихая? Ведьмы, что ли, шабаш правят?

—Латыняне схизму карают! — подал кто-то голос.— Палят книги еретицкие...

Так и было.

Иезуиты, именем старого бискупа Валерьяна Протасовича, в силу изданного, за целое столетие назад, эдикта Владислава Ягеллы, совершали аутодафе, руками палача жгли православные и евангелические книги, которых значительное число выходило в Вильне.

Само собою разумеется, что католичество, при подобном одобрении, разнуздалось и привело народ в ярость, которая сообщилась всему, что только способно было чувствовать негодование от зверонасильственного поступка.

Товарищи ринулись непроизвольным влечением в толпу и, как будто угорев и охмелев в общем хмелю и угаре, освирепели. Смиренный философ, не понимающий нравственной возможности наступить произвольно на ползающего червя, почуял львиные инстинкты.

—В огонь лжехристей! — кричали сотни голосов.

—На костер бесовских катехиэантов! — ревела толпа.

Но катехиэантов, настоящих виновников свалки, уже успели извлечь из этого ада. Одного из них, по приказанию своего академического начальства, взвалил на могучие рамена Ярош Осовецкий и ломил с ним, как слон, сквозь сплошную гущу народа.

—Ярош, стой! — крикнул не своим голосом Густав, на которого напоролся колосс с своей ношей.

Ярош остановился послушно.

—А! Это ты, мой пане брате? — проговорил он, ухмыляясь; но, заметив пыл негодования во взорах и в выражении лица юноши, всегда спокойного, светлого безмятежным, влекущим к нему, благодушием, Ярош оторопел от недоумения.

—На костер ксендза!—грянул приспевший Петр Зубцовский.

—На костер! — повторил народ хором, как страшным отгооском.

Ярош приостановился, допрашивая Густава бессмысленно покорным взглядом.

—Что ж, в огонь, что ли?..

И он повернул к костру.

Но в то же мгновение раздался выстрел. Пуля пронизала ногу Яроша и свалила этот крепкий дуб.

Возникло новое смятение, новый натиск толпы, новый хаос, в котором потерялось всякое сознание.

Целый день клокотала площадь бунтующим народом; несколько трупов валялось на земле; их топтали рассвирепелые борцы; но войско не вступало в домашний спор; отцы иезуиты, всегда миролюбивые, надеялись прекратить его своим кротким словом, которое раздалось уже в глубокие сумерки, когда покрытая потом и кровью, наполовину изувеченная толпа вынуждена была разойтись.

XI

Еще в похмелье после кровавого пира, на который попал незваным гостем, Густав воротился домой в поздний уже час ночи, и первый предмет, обративший на себя его внимание, был тот же Ярош Осовецкий, который, охая, нянчился со своей раненой ногой и бранился немилосердно.

—Что ты, что с тобой? —спросил, подходя к нему еще с взволнованным духом, юноша.—Кого бранишь ты?

—Собаку! Бернардинца! Смотри, присыпал рану перцем!..

—Перцем? — вскричал Густав, изумленный этим бывшим тогда в употреблении средством лечить раны.

И он осмотрел перевязку, сбросил ее, обмыл тщательно рану и принялся готовить лекарство.

Вскоре Ярош не чувствовал уже боли, а через несколько дней мог уже снова идти на площадь.

—А я, пане, вот что,— сказал он своему исцелителю,— пусть только кто зацепит моего пана!

И он приподнял, как булаву, огромный кулак свой, которым договорил остальное.

—Где пан академик учился лекарской науке?— допытывали товарищи.

Но пан академик промолчал на этот вопрос.

Продолжая в дружном обществе Петра Зубцовского свои шатанья по улицам Вильно, где ссоры и схватки не унимались и вспыхивали почти беспрерывно, Густав спрашивал с негодованием:

—Когда настанет конец этим сварам?

—А тогда, когда дело станет по мудрому слову святотроицкого братства,—отвечал ему Петр.

—Какое же это мудрое слово?

—А то, что не положил Господь границы между Русью Великою и Малою, Красною, Белою и Черною и между святою землею Киевскою и что у православного народа и венчанная глава должна быть православная...

Слушая суждения Петра Зубцовского, Густав начинал впервые вдумываться в религиозные вопросы своего времени; мысль его никогда еще не настраивалась сознательно на богословие. Первый наставник его, покойный dominos Ганс, принадлежал к тем неведущим закона, которые естеством законная творят; в ортодоксальности же латинства, судя по тому, что делалось вокруг него, он весьма сильно сомневался. Никогда еще не спрашивал он себя строго, к какому принадлежит исповеданию, и, как судья беспристрастный, склонялся теперь на сторону гонимых.

—Стыдно сказать, а грех утаить,— продолжал Петр Зубцовский,— житье православному люду под латинской справою не лучше собачьего; хребет его словно пряник медовой, сапогами печатанный, словно калач крупитчатый, чеботами толоченный! Вольней стоять у дела ратного, у часа смертного, чем маяться здесь врагу на потеху! Пойдем, пане, пойдем на Великую Русь гуляти, людей видати, себя казати? Пойдем и до Москвы дойдем, поглядим на ее золотые маковки!

—Что ж, пойдем,— полушутя отвечал Густав,— давно уж и мне самому тошнится, глядя на подрясники наших отцов профессоров.

Беседуя таким образом, добрые молодцы подошли к монастырю святой Троицы, состоявшему в ведении виленского братства. Из святых ворот выезжал на коне боярин, окруженный своей блестящей свитой, Петр проворно сдернул шапку и поклонился ему в пояс.

—Это кто? — спросил Густав, смотря ему вслед.

—Аль не знает твоя милость нашего князя Константина Константиновича Острожского? Прослышал, видно, о здешних бедах и приехал навестить братчнков. Князь наш не таков, что низко выю гнет, носом в землю прет. Добрым слугою и пестуном русского народа век прожил, на другой перевалил, а каков? Смотри-ко.

—Бодро сидит он на коне,— заметил Густав.

—Стар матор человек наш князь Константин Константинович. Не будь его, не такого бы еще горя и напасти, холоду и голоду, наготы и босоты всякой натерпелись бы наши люди!.. Его милость был, видно, у владыки Оницифора Петровича Девочки. Уж как ни вертят хвостами папские лисицы, чтобы поссорить его с братчиками, а блаженный миротворец, князь наш, держит их рука об руку... Пытали тоже обносить и владыку пред паствою!..

И сердце Зубцовского заходило, распалилось негодованьем.

—Дьявол только может измыслить такие хитрости,— продолжал он,— пишут от нашего митрополита ложные письма к римскому папе. Правят на свой лад служебники паши, вводя их тайно в церкви православные. То говорят нам, что патриарх царьградский сам подпал под начало султану и что мы, стало быть, слушаемся магометанина; то учат, что древняя-то вера латинская, а что мы отщепенцы и схизматики. Поносят нас, говорят, что русские попы те же хлопы и не знают своего православия! А кто привел их в злую нищету и всякое убожество? Кто поставил наравне с корчмарями и млынарями нести повинности Речи Посполитой? Сами же своими магнатами расхитили церковные и монастырские имущества... И от всего того душегубства охлестываются, и отвертываются, и валят всю вину на наши же головы! Да то ли еще будет, как скончает свой долгий век князь наш Константин Константинович!— добавил, махнув рукою, Петр.

—Будет то, что будет, а будет то, что Бог даст,— сказал, ободряя его, Густав.

—Не Бог, пане, дает то, что теперь деется! А я такого разума: коли не изгибнуть правде на земле, так не одолеть врагам православия; а коли еще на худое пойдет, то суд Божий не далече!

Говоря это, обычно веселое, беззаботное лицо Петра принимало выражение глубокого убеждения.

Как думал Петр Зубцовский, так думало и все народонаселение южной и западной Руси, а латиняне делали свое дело.

Однажды на заре раздавшийся у святого Яна колокольный звон поднял хор всех костельных виленских глашатаев, Город встрепенулся, как один человек; гудящие колокола возвещали о процессии «Божьего тела», отправляемой с небывалою на Литве картинностью и великолепием, которыми отцы иезуиты целили через очи на души окатоличиваемого народа.

Повалил люд со всех концов, толпы текли потоками дивиться: как латиняне Бога своего чтить будут.

Не только христиане всех исповеданий, но и татары, жиды, женщины с грудными младенцами на руках — все высыпали на улицу. Да и как было не подивиться на это замысловатое, маскарадное, возбудительное богопочитание.

Там и сям раздавался ропотный голос братчика, называющего католические мистерии площадных зрелищ богохульством и беснованием. Но слабый голос заглушали радостные вопли настоящего масленичного веселья.

Лицедеи, разряженные в разные аллегорические фигуры, в святых и грешников, в ангелов и демонов, во все чины иерархии неба и преисподней, исполняли эту олицетворенную эпопею. Музыка и пение, прерываемые дикими воплями, потрясали воздух.

Шествие открывали, выстроенные правильными шеренгами, молодые показистые академики, из которых большая часть была хорошо знакома всем рынкам и сборищам города; но теперь они в белых одеждах, с горящими светильниками в руках, шли чинно и смиренно, опустив очи в землю и воспевая con dolcezza [вместе с учителями (ит.)] вновь сочиненный гимн трогательного напева.

За этими представителями невинности и чистоты следовали вои небесные с золотыми крыльями, и так строго было выраженье их лиц, так искусственна постановка, что они походили более на движущиеся изваяния, нежели на живых людей.

В числе зрителей Густав со своим Петром Зубцовским, в честной компании Яроша Осовецкого, встретили процессию у самых ворот коллегиума.

—Глядите, пане! То наши! — крикнул Ярош, указывая на Жука Муравецкого, Маира Изайшевича и рябого Григория Бренко, которые шли в сонме наряженных пророков, с хартиями в руках.

Он двинулся к ним, пробивая плечом сквозь толпу дорогу своим спутникам.

—И ты, Майр, попал в пророки? — крикнул Изайшевичу Густав.

—Ах ты, осина дряблая, смолье вяжленое! — крикнул и Петр, приголубив тукманкой Жука.

—Doctor bullatus, asinus coronatus! [Доктор надутый, осел венчанный! (лат.)] — возгласил и Ярош свой привет Бренко.

Но не время было рассчитываться, народ валом валил; а промеж народа сновали дозорцы и глашатаи, объяснявшие смысл божественной комедии, сновали и господа, члены трибунала святой инквизиции, водворенного с правом отыскивать на Литве еретиков и карать отщепенцев.

Вдали улицы показалось что-то наподобие кустов горящих; это несли знаки страданий Господних и огромный крыж, до того изукрашенные блестками, что они казались пламенеющими.

—Фу!.. Очи слепит! — проговорил, жмурясь как кот, Ярош Осовецкий.

—Правду ты сказал, пане брате: здесь все слепит глаза и ничто не просвещает! — заметил Густав.

При этом слове неизвестная темная особа заглянула ему в лицо и молча прошла далее.

Вопли каких-то женщин, умиленных над трагическими олицетворениями мучеников, влекомых за крестом, посреди копий, дреколий, клещей, цепей и других орудий истязания, огласили воздух.

—Цыц, бабы горынянки! — погрозил им Петр, и некоторые из плакальщиц, узнав своего знакомого уличного хвата, расхохотались на соблазн окружающим.

—Смотри! Смотри! — завопил Ярош, указывая на явившуюся нагую фигуру, о намалеванными по телу язвами и потоками крови, которая, кривляясь, стонала и прикидывалась изнемогающею под бременем посаженных ей на плечи кукол, одетых в жидовские и другие некатолические одеяния.

—То святая правда! — объяснял один из глашатаев.— То истина святая, которую язвят и попирают схизма с иудейством.

—Твоя правда, пане добродею, в глаза лжет! — крикнул ему Петр Зубцовский.— Ломается, словно разыгрался утин в хребте! Щемят, видно, больно язык-то ее, шкарлатом писанные!

—Безобразное кощунство! — проговорил Густав при виде этой отвратительной, поддельной истины.

Он уже начинал чувствовать то волнение, которое возбуждает зрелище по смыслу своему и по восприимчивости зрителя, приводя его в восторг или в озлобление.

Глаза Петра Зубцовского также начинали сверкать; но Ярош ощущал только беспокойство животного, которое видит совершающуюся вокруг него непонятную суету. Глаза его разбегались, уши не знали, к чему прислушиваться; он ломил себе богатырскими плечами сквозь толпу, оглядываясь на товарищей, как пес на хозяина, и руководясь бессознательно их волей.

А маскарадная правда, разыгрывая свои муки, продолжала шествие, окруженная толпою прекрасных детей, одетых в шитые золотом далматики. Они представляли хор поющих херувимов; но их стройное пение прерывалось визгом бесенят, скакавших вокруг, во все стороны, замахиваясь на толпу пылающими в руках их смоляными факелами.

Чертенята исполняли свою должность с таким усердием, так жарко воодушевившись своей ролью на зависть прочим ребятишками и на потеху публики, что подошедшие к ним наши приятели невольно увлеклись их беснованьем.

—Ах вы, пострелы, скоморошная челядь! — повторял Петр, ловя и дергая их за хвосты, а Ярош сгреб одного в лапы и бросил на головы народа.

Громкий смех сотни гортаней приветствовал эту выходку и пуще воодушевил дюжего Яроша, который схапал другого чертенка за шиворот и, держа на воздухе, казалось, высматривал, куда бы зашвырнуть его повыше.

—Сажай его, пане брате, на спину этого misericordia et justitia! [милосердие и правосудие (лат.)] — крикнул, разгорячась, и Густав, ука« зывая на хорунжего, который нес инквизиционное знамя с надписью этих слов и предшествовал колеснице смерти.

В это мгновение чья-то сильная рука схватила юношу за руку и повлекла из толпы, но Ярош не прозевал.

Как сорвавшийся с цепи, бросился он на инквизиционного дозорца и грянул его об землю.

Нахлынувшая толпа народа за процессиею затопила схватку и, казалось, стерла ее бесследно, никто, по-видимому, не обратил на нее внимания; и до того ли было?..

—Дивись! Дивись! Смерть едет на колеснице! — взревела тьма голосов.

На черных дрогах, запряженных вороными конями под черными попонами, следовал колоссальный скелет. Он держал в руке огромную косу, а другой тянул за собою вереницу теней всех возрастов и состояний, которые стонами, воплями и погребальным напевом раздирали душу.

Но этим явлением заключалась процессия, которая прошла весь город и продолжала свои поученья в личинах на пятьдесят верст в окружности.

Воротясь домой, утомленный Густав уснул крепким сном, не подозревая, что давно уже на картелю́ше* тайной цензуры, под графою, носящей его имя, писались разные недобровещие отметки, на них значились: площадные буйства, якшанье с еретиками и гультаями, значилось даже искушение в богопротивной науке врачевания посредством чернокнижия.

______________________

* Сводка.

______________________

Не снилось Густаву и того, что в тот же вечер, ко всем тяжким, прибавилось в графе три икса, означавшие в высшей степени буйство, вследствие чего виновный должен был лишиться конвикта, то есть содержания на общественный кошт, и осуждался на пропитание трудами рук своих.

XII

—Qui non laboral, non manducet! [Кто не работает, тот да не ест! (лат.)] — сказал герой наш, когда приговор этот без суда был ему объявлен на следующее утро.

Против такого логического вывода он не находил возражения; но неопытный в его применении, остановись под открытым небом, Густав осматривал свою слишком философскую одежду, в которой выпроводили его со станции. Желудок его также заявлял свои права и требовал немедленно разрешения задачи.

—Гей, хлопец! — крикнул ему, принимая его за корчемного служителя, кто-то входящий в гостиницу, пред которой остановился изгнанный студиозус.— Почисти мне буты!*

______________________

* Обувь.

______________________

—Qui non laborat, non manducet! — повторил Густав, нагнулся к исполнил просьбу незнакомца. Подняв брошенный пенязь, он вошел с ним в гостиницу, где и и получил первый добытый собственным трудом кусок хлеба.

Он перестал посещать и академию, и отцы профессора не думали понуждать его к тому. Убедились ли они в безличности нашего героя или их внимание было отвлечено на какие-нибудь важнейшие заботы и помышления, но, к великому удовольствию Густава, они оставили его, по-видимому, в покое.

И в самом деле, не до него было главным членам свянтоянского коллегиума. Их усилия втравить иезуитское латинство в низшие слои православного западно-русского народа, их дерзкие навращения, поправшие православную веру, вызвали оборону и противодействие. Православные братства усилили свое подвижничество. По примеру виленского и львовского начинали собираться и другие: в Бресте, Кобрине, Пинске, Минске, Витебске, Полоцке и в Киеве, где известный князь Константин Константинович Острожский, тогда уже маститый старец, окружив себя духовными учеными Греции и Руси, оборонял всю страну от нашествий папежа. Около городских братств стали возникать сельские и союзно примыкать к ним. Латинство, встревоженное этим повсеместным единодушием, изыскивало всевозможные средства и все удобные случаи, чтоб подорвать его крепость и силу.

Случай в высшей степени благоприятный не замедлил представиться. Римско-католическая Европа приняла тогда новый григорианский календарь. Польша не отстала от Европы. И вот иезуиты замыслили сближение с православными на этой астрономической точке; они поспешили выхлопотать у Батория грамоту, вводящую григорианский календарь на все литовско-польское государство.

Приезд с этим эдиктом в Вильно папского легата и кардинала Альберта Болоньета мгновенно взволновал всю страну. Православные, спознав беду, встали твердой стеной против порухи их обычного законного счисления. Пошли споры и клотни*, но за ними последовали новые указы, возбранявшие в дни празднеств по новому стилю производить ремесла, открывать лавки и торговать под страхом значительной пени и секвестра. Сцены сжигания православных книг и свалки огласили снова площади городов и отозвались на весях.

______________________

* Свары.

______________________

Памятен был день пятидесятницы того лета в Вильне, когда гвалтом влекли православных к суду и расправе за празднование в монастыре Святой Троицы этого дня по древнему соборному уставу.

На следующее утро, в праздник Святого Духа, вся площадь, окружающая ратушу, покрылась народом. Виленское братство решило постоять за веру, и все православное народонаселение сплотилось одною волею. Заняв улицы, ведущие к монастырю, оно оградило дорогу своим богомольцам.

Напрасно камни и пылающие головни летели в безмолвную толпу; напрасно отряды всадников врезывались в народ и топтали его конями. Народ напирал и оттеснял насильников, а богомольцы чинно и спокойно, не оглядываясь на угрозы и ругательства, как будто не ощущая сопротивления, шли к паперти церковной.

Необычное зрелище представляла эта картина. Шествие в свой древний храм гонимых собственников края не было похоже на ту процессию «Божьего тела». Без театральных эффектов, без музыки и пения, без аллегорических олицетворений и показного набоженства, эта картина своею одною глубокою правдою потрясала нервы зрителя. Слуха его касался отрывками только глухой ропот идущих:

—Одиннадцать суток скинуть со счетов! Да куда ж их денешь?

—Одиннадцать служб скорбного устава выбросить вон из венца лета Господня!

—И не знать уже, когда чтить своего ангела и в день какого святого человеку народиться!

—На святом никейском соборе установлены наши годовые праздники, а не на папежском звездочетстве!

—Постоим, братья, за веру отцов, за святую и неизменную, на веки веков единую!

—За Христа-Бога, главу церкви православной!

—Вера православная! Сокровище многоценное! — причитал плетущийся вслед старец.

—Райское древо жизни! Насажденное сыном Божиим, возделанное святыми апостолами, утвержденное семью вселенскими соборами! — возглашал другой.

—Постоим, православные, благонадежно, да не встретится наша святая Пасха, жертва бескровная, с обветшалою Пасхою распинателей Христовых, наша святая пятидесятница с кущей жидовской! — взывали идущие друг к другу.

—Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас, грешных! — шептала старица, опираясь на посох.

—Пся вера! Пся юха! — раздалось ей вслед, и камень, пущенный из пращи, пролетел над ее головою.

—Хвали, душе моя, Господа, восхвалю Господа в животе моем, пою Богу моему дондеже есмь! — продолжала старица, не смущаясь и вскинув к небу свой детский, ясный взор.

—Наталья убогая! — пронеслось в устах всей окружающей толпы, и все обернулось в ту сторону, откуда пролетел пущенный камень. Но этого общего взгляда было довольно, чтоб дерзкая рука не бросила другого камня: этим взглядом решилось дело.

И совершилось оно чудно и никому не понятно; никто даже не мог отдать себе отчета, почему народ не счел уже нужным вступиться за свою Наталью убогую, которая была членом братства.

Доселе православные, выводимые по временам из терпения, утоляли свое горе только в рукопашных свалках, исход которых, усиливая вражду, был бесплоден; но теперь народ шел молча и спокойно, он почуял свою силу, которую немедленно же почуяли и враги. Яростные вопли их, разрывая безмолвие шествия, перекликались, как громы в пустыне, и наконец смолкли.

Баторий понял это грозное молчание и поспешил издать универсал, противоположный первому и воспрещавший принуждать православных к соблюдению нового календаря. По новому указу определено было, что решать подобные вопросы надлежит константинопольскому патриарху.

Вот этот-то указ, крайне озаботивший старшин иезуитского коллегиума, отвлек их бодрствующее внимание от королевича Густава, который между тем, по совету благоприятелей, устроился на жительство в маленькой каморке в корчме жида Юськи. Здесь наш алхимик, философ и филолог, позабыв о своем высоком происхождении, занялся на досуге составлением химических снадобий, целебных мастей и эликсиров, которыми снискивал скудное пропитание.

Жид Юська не оставлял его своим покровительством. Этот еврей приобрел исключительную монополию в студенческом мире своим замечательным тактом и уменьем подчас выручить из беды и затруднения молодежь, которая жила очертя голову и спустя рукава по обычаю: день мой — век мой.

Присылал ли какой-нибудь арендатор или мелкий владелец сынку-студенту лист на получение денег за доставленные в город продукты — Юська обделывал комиссию и выручал сумму, которая зачастую вместо арендаторской скрыны сполна пересыпалась в его жидовские карманы. Зато в голодный час Юська умел доставить случай панычу бедняге заработать ше́ляг*. У жида была своя полиция, свои соглядатаи, которые пронюхивали, для какой пани нужно смышленого хлопца приготовить к школе ее малых деток; знали, где играют свадьбу и нуждаются в дружке, роль которого всегда исполнялась бедным студентом, получавшим от молодой в награду платок и несколько грошей; проведывали, где в богатом доме случится покойник, потому что и тут бывала пожива студентам за чтение Псалтири или за спевы в процессии. И везде успевал Юська поставлять своих опекаемых бидаков.

______________________

* Мельчайшая монета, позже 1/8 копейки.

______________________

Незаметно протекли для нашего героя несколько довольно спокойных месяцев. В это время внезапная смерть Батория снова смутила умы; во всех слоях населения раздавались толки о новом избрании; но все это шло мимо, не затрагивая Густава.

Покорный судьбе и беспечный по природе, он сидел однажды на завалинке, на грязном жидовском дворишке, наслаждаясь теплым вечером, редким под литовским небом, и, держа в руках свирель, наигрывал что-то похожее на пение пташки, у которой нет иной заботы.

—Доброго здоровья! — сказал пришедший проведать его Петр Зубцовский.— Как ваша милость поживает?— спросил он, садясь возле Густава.

—А как говорится по вашей московской поговорке?

—У нас поговорок вволю и к добру и к худу. Кто живет, хлеб жует да небо коптит; кто живет не тужит, никому не служит; кто живет в тоске, спит на голой доске; а ты, пане, живешь припеваючи.

—А вот как видишь.

—Добра певца Бог милует; а мы послушаем;

—Слушать мое дело, твое говорить.

—Да что ж мне сказать тебе, пане? Вот говорят, что паны шляхта порешили выбор на двух: Зборовские хотят звать Арцы-Арцука Максимилиана, а пан примас с Замойским хотят шведского королевича Жигимонта.

—Сигизмунда? — воскликнул странным голосом Густав, вспомнив о своем двоюродном брате.

—Его, его,— подтвердил Петр, взглянув на юношу с удивлением.

—Но кто ж кого пересилит?

—А Бог их святой знает. Литва и Русь тянут за царевича Феодора, семиградская орда Баториев со своим назойливым Андреем стоит за себя, а в Кракове поют молебны, кто за Ракушанина, кто за шведа... а Господу с небес не знать уже, кого слушать.

Раздавшийся на улице шум прервал разглагольствования Петра. На двор к Юське ввалила толпа студентов с громким говором и смехом, живо расположилась на бочонках, на опрокинутых кадках, на сваленных в кучу дровах и где попало.

Один из них тащил в охапке какое-то женское платье.

—Жидку! Жидку! Жидуню! — кричал он.— Ходь сюда, Юсю! Что дашь за наследство?

Юська сидел в корчме за вечерней трапезой и, наблюдая догматы кабалы и Талмуда, не ел досыта, чтоб не переполнить чрева, а прикусывал перышко чеснока с огрызком хлеба.

Несмотря на громкий зов, смысл которого не был для него лишен интереса, жид не тотчас встал со своего места и не откликнулся, пока не прожевал, проглотил куска по правилу: «Имея во рту пищу, не только не говори, но даже и не пожелай чихающему здоровья».

Ступив за порог шлепающими туфлями и просунув в дверь голову, он окинул глазами все собрание, слегка поклонился, и во взгляде и в поклоне его видно было уменье обращаться с молодежью.

Развернув принесенную одежду, он тотчас же смекнул в уме своем вернейшую ей оценку; но наружность Юськи при оценке какой бы то ни было чужой вещи сохраняла невозмутимое равнодушие.

По осмотре платья он возвратил его владельцу с заметным пренебрежением.

—Много получают панычи наследства, да от него не богатеют,— сказал он.

—Ты говори, жидуню, что дашь?

—Лядащее ваше наследство, пане.

Юська назвал его лядащим, во-первых, для того, чтобы дать о нем ничтожное понятие; а во-вторых, потому что и по совести нельзя было назвать его благоприобретенным.

В наследники свои обыкновенно выбирали учней разные должники евреев. Не имея возможности выкупить заложенную вещь, они завещали ее какому-нибудь пану студенту, который так или иначе добывал свою собственность из рук жида.

—У кого есть лишние деньги,— проворчал как бы нехотя еврей,— можно дать десять грошей.

—За десять грошей? Да я скорее втопчу его в лужу!— сказал студент, намереваясь тотчас же исполнить свое слово.

—Пятнадцать; так уже и то для пана.

—В лужу! — повторил учень.

—Ну, нехай уж будет двадцать.

—Давай копу.

—Ой-вей-мир! Нехай пан в лужу бросит. В каждой копе шестьдесят грошей, а в каждом гроше десять пенязей белых.

—Давай двуухий куфель горелки и це́бер* гданьского пива! — сказал решительным голосом продавец, бросив на голову покупателя товар свой.

______________________

* Бадья.

______________________

Вихня проворно ухватила платье под мышку и побежала исполнять требование своих практикантов.

Предстоящее разливанное море оживило беседу. Молодежь загомонила. Явились карты и файки. Жидовка едва успевала прислуживать, покрикивая на наймочку, которая вертелась как юла, откликаясь на поминутное хершт-ду! своей хозяйки.

Юська присел на крылечке, наблюдая издали за громогласным своим собранием.

Вэдавай флюса!* — сказал кто-то из пирующих Жуку Муравецкому, всегда готовому до послуги панской.

______________________

* Сдавай карты!

______________________

—Пусть себе во флюса играют с королем магнаты,— возразил задорный Григорий Бренко,— а мы побьемся в щутки.

—Уж не прометать ли панну? — перебил Маир Изайшевич, без которого не обходилась ни одна попойка.

—Мечи панну!—покрыл голоса своим басом Ярош Осовецкий.

Поставили ставку, мечущий начал класть перед собой карту за картой, приговаривая!

Панна Петрунелла,
Семь кавалеров имела?
Осьмого за пана прибрала,
Девять ей служат,
Карло за ней ходит,
За карлом семь карлиц,
Король с своей свитой
И туз на подачу!

И снова: панна Петрунелла и прочее.

—Моя! — крикнул Ярош, остановив выпавшую кралю и протягивая руку к ставке.

—Не твоя, приятель! — сказал, оттолкнув его руку, Петр Зубцовский.

Ярош выпучил на него изумленные гневные глаза.

—Твоя, пане Грабе, умчалась в колымаге ясновельможного пана кастеляна.

—Куда? — крикнули разом все студенты, догадавшись, о ком идет речь.

—Куда? В вельможные палаты в панны, к кастелянской дочке.

—Брешешь, пане брате! — возразил Бренко.— И как же таки наша приятелка не сказала б нам ни слова?

—Наша приятелка заведет теперь приятелей почище нас: у пана кастеляна собираются паны со всей Литвы и Польши,— перебил Петр Зубцовский.

—Так, стало быть, то не брехня, что наша панна Катарина загадала за старого вдовца замуж? — спросил Маир Изайшевич.

—Завтра ж, паны братья, до костела! Смотреть, как наша кастелянская невеста прокатит в коче цугом,— гаркнул, расходившись, задорный Жук Муравецкий.

—Куда уж до костела — прогуляли! Не кивнет по-прежнему головкой, не поведет соболиной бровью! — проговорил напевом Петр.

—А я ж ей наступлю на долгий хвост! — заговорил, вставая на дыбы, Ярош Осовецкий.

—Много панычи начитываются в науках, да не становятся умнее,— проговорил поучительно со своего крылечка Юська.

—Молчи, Юсю! Не твое дело! Панне Катарине надо сшибить роги! — ревел Ярош, плохо уже владея языком.—Слушай, жидку: высторожим мы паненку у костела!..

—А на что бы сторожить ее умным панентам? — перебил Юська.

—А на то, чтобы отвесить ей по низкому поклону!

—И на что ж ей те поклоны?

—А на то, чтоб и она поклонилась нам низенько!

—А если панна не поклонится низенько?

—Ну, тогда мы ей сшибем роги!

Юська покачал на это головой.

Рассеянно прислушиваясь к удалому говору студентов, Густав сидел молча, Петр Зубцовский неумышленно затронул в глубине души его давно забытые тяжелые воспоминания и воскресил перед ним образ Сигизмунда, величие которого возросло на попранных правах его.

Густав привык уже к своей неизвестности и помирился с странным жребием своим. Отторгнутый с младенчества от родного корня, он утратил чувства кровных связей. Любовь к сестре и матери жила еще в его сердце, но, питаемая одним воспоминанием, которое что далее, то становилось туманнее, ослабевала незаметно.

И теперь еще он ощущал порою это святое чувство; но оно было похоже на благоговение к душе уже не здешнего мира и горело не живым огнем, а лампадой, брезжущей в гробовом склепе.

Давно уже Густав жил не сердцем, а головой, обогащая ее познаниями, но бывали дни, когда, утомленный, он противился работе; тогда сиротство его становилось ему ощутительно, и в душе подымался какой-то непроизвольный, безотчетный ропот.

Подобное раздумье посетило его в этот вечер и мешало ему принять участие в товарищеской беседе.

—Пане!—шепнул внезапно Юська, наклонясь над самым его ухом,—Пане! Пришел Шмуль, фактор пана кастеляна. Его милость требует семинариста читать завтра утром Божье слово, в покоях его цурки. Она чего-с нездужает и не едет до костела. Его милость такой щедрый; у него паныч заробит доброго шеляга.

Часть III

I

На другой день, рано утром, Юська разбудил своего постояльца и, снарядив в имевшееся у него для таких случаев приличное платье, выпроводил за ворота, пожелав ему счастья и копу грошей.

Густав отправился на новые заработки, ни о чем не думая, и шел, ощущая себя в полном безмятежном настроении духа.

Брама кастелянской каменицы была отворена настежь; от подъезда отъезжала надворная хоругвь* вельможи, для какой-то городской требы. Густав вошел по указанию на крыльцо, на лестницу и в передние покои, где многочисленная дворня, урожденного шляхетского роду, ждала восстания от сна мостивого своего пана.

______________________

* Отряд дворовой стражи.

______________________

Главные лица этого придворного штата были: капеллан, опекающий панскую душу; лекарь, заведующий состоянием здравия панского тела; правник, называемый также прокуратором — хранитель и рачитель достояния его мосци, и шут, блюститель благоприятного расположения его духа. Остальные состояли в его свите на вечных побегушках, исполняя различные дела и безделья, приказания и поручения пана и его маршалка-дво́ру*.

______________________

* Дворецкий.

______________________

С утренней зари толпилась вся эта дворня в передних сенях в ожидании зову. В числе ожидающих остановился и Густав. Пока о его прибытии докладывали панне Иоганне, единственной дочери кастеляна, он смотрел на толпу этих праздных кариатидов, подпиравших своими плечами преддверия и стены. Одни из них для препровождения времени поддували пущенные в воздух перышки, забавляясь их летанием; другие стучали об пол подковками бутов, находя в этом занятии странное удовольствие четвероногих; те же, которые сознавали в себе более значения и задатков умственной деятельности, передавали друг другу новинки высокого слоя литовской столицы, представляя собою живые ведомости всех боярских и магнатских дворов края. Тут же несколько вольнодумцев осмеливались передразнивать разные странности и особенности вельмож, а иногда и своего патрона.

После довольно долгого ожидания вышла из внутренних покоев женщина, исполнявшая в доме должность старой пани, то есть барской барыни. При ее появлении вся шляхта приосанилась и почтила ее низким поклоном по той причине, что стара пани заведовала подвалами и кладовыми и что от нее зависела раздача съестных припасов и трунков, отпускаемых на каждое шляхетское рыло.

Она молча сделала нашему академику знак следовать за нею и повела его через ряд покоев, обитых шпалерами из царьградских тканей или размалеванных красками с золотым наводом и с пестрой лепной работой, уставленных разным крамом, то есть домашнею движимостию вкуса того времени. Тут красовались на столбцах и поставцах чары и кубки в виде серебряных с чернью драконов, золотых оленей с коралловыми рогами, павлинов с драгоценными камнями на распущенных хвостах, и жбанов с пучками душистых цветов и зелков.

Стара пани, непривлекательной наружности, с выражением спесивого и бестолкового бабьего деспотизма, впустив Густава в комнату панны, указала ему порывистым движением на аналой, на котором лежала открытая книга.

—Читай! — гамкнула она грубо и вышла.

Густав посмотрел ей вслед, как на тявкнувшую неожиданно собаку, из предосторожности, чтоб она не укусила, и в то же мгновение оглушил его залп раздавшегося звонкого смеха. Он торопливо оглянулся и увидел двух молоденьких панн, которые сидели в углу большого дивана, обтянутого богатой голубой тканью.

Одна из них, смуглянка, с жарким румянцем на щеках, с сверкающими алмазом очами, напоминала тип красоты еврейской; другая, русая, с видимым обликом достоинства рода, с синими глазами, опушенными темными ресницами и бровями, белая как кипень, с играющим живым румянцем, который нисколько не изобличал, чтобы вельможная панна «чего-о несдужала и не могла ехать до костела», как выразился Юська.

Густав остолбенел перед этой новой, неожиданной для него, картиной. Ему было о небольшим двадцать лет. Сочувствие к прекрасному, выразившееся на лице юноши восторженным изумлением, усилило хохот панн. Чему смеялись панны — трудно было понять, и они сами того не понимали.

Это были две пылкие резвые природы, не знающие ни удержу, ни угомону и как будто утоляющие себя неумолкаемым смехом, в котором они так изощрились, что он дошел у них почти до музыкальности.

Только что в соловьином горле одной раздавались перекаты дробящихся звуков, ей уже вторила другая — и начиналась фуга заразительного хохота.

—Касю, перестань! — проговорила наконец вельможная панна подруге.

—Касю! — повторил Густав почти вслух, как будто затронутый за сердце любимым отголоском своих темных воспоминаний. И он так задумчиво всматривался в резкие черты подруги Иоганны, что умолкнувший на минуту хохот разразился снова.

Сдерживая, однако же, порывы смеха, лукавая паненка в свою очередь смотрела исподлобья на привлекательную наружность юноши и, казалось, припоминала, не из числа ли он знакомых ей учней-академиков, но, разуверившись, отворотилась с пренебрежением от пожирающего ее взора.

—Иогасю! Иогасю! — раздался вдруг резкий голос вбежавшего блазня.— Тату кличет, ступай!

Панна Иоганна нахмурилась, догадавшись, что отец намерен предложить ей ехать с собою в костел. У нее были свои соображения, в силу которых еще накануне она распорядилась домашним келейным набоженством.

—Сердце Станчик, скажи его ясновельможной мосци, что я не могу ехать и слушаю набожное чтение у себя в комнате.

—Тож то я и вижу, моя ясочка, что ты слаба, недужаешь, бедняжка! — проговорил блазень с жалобной гримасой.— Потому ж то так и пылают зарей алые твои щечки, а голосок звенит на три мили!.. Пойду скажу старому Михасе, что его дочка, панна Иоганна, крепко недужает!.. Так?

—Так, так, Станчик, так и доложи пану его мосци!

Станчик вышел, а панна Иоганна, расположившись с ножками на диване, склонила голову на подушку, усадила возле себя Касю и приложила пальчик к губам в знак чанимоля.

Густав, собравшись с духом, начал чтение.

Смешливые панны шушукали еще между собою, забавляясь смущением юноши; но когда раздался приятный голос Густава и наружность его оживилась смыслом чтения, обе девушки притихли и поддались обаянию. Иоганна, позабыв притворную немощь свою и соответственное ей положение, привстала, подперла рукою голову и устремила сосредоточенный взор на юношу. Кася также навела на него магнитные очи, и в этом положении застал их вошедший тихо кастелян, который не чуял души в единственном своем детище, оставшемся после смерти матери на его руках младенцем.

Станчик сопровождал его милость на цыпочках, и обе девушки опомнились тогда только, когда увидели их перед собою.

—Иогасю, ты больна? — спросил с видимым беспокойством в лице вельможный пан, красивый и еще бодрый старик, в осанке которого шляхетская напыщенность обезобразила уже боярскую величавость.

Иоганна посмотрела на него равнодушно.

—Ничего, татуню,— сказала она.

—Ты испугала меня: мне сказали, что ты больна?

—Ничего,— повторила панна, сдвинув бровки, видимо недовольная посещением отца.

—Но ты, может быть, скрываешь? Был ли пан лекарь? Станчик, позови его!

—Не нужно, не нужно мне его!—вскрикнула Иоганна.— Не ходи, Станчик!

—Касю,— обратился кастелян к подруге своей дочери с каким-то особенным взглядом,— скажи, точно ли здорова Иоганна?

—Панна Иоганна, как всегда, больна причудами,— отвечала с кокетливой усмешкой Кася.

—Нет, мы не поедем,— отвечала Иоганна.

—Весь город у святого Яна, Иогасю.

—И пусть себе будет весь город у святого Яна.

Отец покачал укоризненно головой.

Кастелян любил являть свое благочестие миру, восполняя показною набожностию внутреннюю пустоту.

Надо знать, что этот литовско-русский вельможа изменил вере отцов своих, по примеру многих других бояр западной Руси, для того, чтобы не стеснять себя непосильными узами, как выражались подобные отщепенцы. «Лучше быть добрым лютром, нежели худым православным»,— говорили они.

Но совесть ли не мирилась с этим удобством, посреди смуты понятий того времени, или рассчитывая на преимущества для удовлетворения честолюбия, он не замедлил изменить и Лютеру и уверовать, что без латинского чистилища нет спасения.

С этих пор ложь духовного состояния отступника извратила жизнь его. Подозревая во всех и в каждом вполне заслуженное неуважение, он отражал его материальною силою богатства и прикрывал нравственную несостоятельность лицемерием в храме, а гражданскую— лицемерием при дворе.

Искренность доступна была душе кастеляна только в безграничной любви к дочери, сделавшейся его кумиром; но этим самым дорогим ощущением душа его как будто казнилась за все остальное. Иоганна возмущалась пристрастием отцовской любви, сознавая чистотой сердца кощунство его показного усердия к вере и престолу.

—Садись, тэту, и слушай с нами,— сказала она со свойственной ее самобытному характеру настойчивостию и, взяв отца за руки, усадила насильно рядом с собою.

Поддаваясь ее непреклонной воле, кастелян снова посмотрел на Касю таким взглядом, что невольное, хотя еще бесправное чувство ревности ужалило сердце Густава.

С некоторого времени эти бросаемые вельможным паном взгляды на паненку были заметны для всех окружающих; но была ли то простая барская прихоть, или старческая блажь, или думал кастелян потопить тревожное состояние духа в этом хмеле — решить было еще трудно.

—Что же мы будем слушать?— спросил он рассеянно и только теперь заметил неизвестное ему лицо в покое дочери.

—А вот то, что читает нам пан академик.

—Пан академик? — сухо повторил кастелян, окидывая Густава подавляющим взором.

—Экс-академик,—довольно сурово проговорил Густав, с невольным раздражением против пана.

Чуткому уху его милости, привыкшему к созвучию с собой всех окружающих, не понравились эти два слова, произнесенные без почтительного поклона.

Густав продолжал чтение.

—Но что такое он читает?—спросил кастелян, прервав его на первых строках.

—Легенда святой Цецилии,—отвечал чтец отрывисто.

—Не мешай, тату!—сказала Иоганна.

Но его милость уж гневался на самое это ясное п благозвучное чтение, потому что Иоганна слушала его с каким-то особенным, восторженным вниманием.

—Станчик!—обратился кастелян к своему блазню.— Прикажи внести курильницу с китайскими курительными свечками. Здесь какой-то корчемный запах! — прибавил он, намекая на присутствие смерда и как будто желая охладить предосудительный восторг Иоганны.

—Не надо!—крикнула Иоганна.— У меня болит голова от всяких курений!—и, облокотись на стоявший перед нею столик, она устремила свои синие глаза на юношу с такою невоздержностию взгляда, что кастелян почувствовал желание выбросить его за окно.

—Станчик! — перебил он снова, сдерживая гнев и прибегая к лукавству.— Подай, вон там, мою латинскую книгу; пусть хлопец прочтет легенду по-латыни.

—Да не мешай же, милый тату! — проговорила умоляющим голосом Иоганна.— Не хочу я той латыни! — прибавила она повелительно.— Я хочу понимать то, что мне читают.

Густав остановился, угадав чутьем коварство отца Иоганны, самолюбие его вспыхнуло.

—Можно читать то же самое и по-латыни,— сказал он и, продолжая чтение легенды, стал передавать ее чистым цицероновским слогом.

Иоганна лукаво улыбнулась, а кастелян закусил с досады губы, и глаза его сверкнули.

Станчик, зная свою обязанность блазня— быть отводом грозы в подобных случаях, подошел к чтецу.

—Не так, пане брате, не так!—вскричал он, замахав обеими руками.— Ты слушай: «Et dixit cum terribile voce: «Brrrr!» Et faciens pouf, hurlat; «Hoi ho!» [И сказал ужасным голосом! «Бррр!» И, делая пуф, гортанно произнес: «Хр! хо!» (лат.)] — вот как читают наши дидаскалы*, с гоком, с гиком, с иксом, с биксом, с бомбиксом!

______________________

* Учитель.

______________________

И он с таким искусством передразнил школьного лектора, что панны разразились хохотом; Густав также усмехнулся, но чело кастеляна нисколько не прояснилось.

—Касю! — шепнула Иоганна, побуждая ее принять участие, чтоб рассеять отцовскую хмару.— Погладь его по шерсти своей мягкой лапкой.

Кася нагнулась к лежащей на полу подушке, пододвинула ее под ноги пана и взглянула на него таким подобострастно-умиленным взором, что разгневанное сердце его мгновенно смирилось.

—Станчик! Поди, скажи пани Симоновой, чтобы она подала сюда фрыштик,— сказала Иоганна с тем же умыслом умиротворения.—Иди скорей, я угощаю тату здесь, в своей комнате.

—Так надо заплатить хлопцу за труды,—сказал кастелян, спеша выпроводить чтеца, виновника его нерасположения, и он выложил из-за пазухи кошелек свой на стол, но эта поспешность снова прогневала Иоганну.

—Нет, нет, татуню! — вскрикнула она.—Ваша милость у меня в гостях, и я приглашаю пана академика быть также моим гостем!

Кастеляна покоробило, но, деспот по природе, по духу времени и по своему исключительному положению, он с непонятною слабостию раболепствовал перед деспотизмом дочери, которая находила какое-то необъяснимое удовольствие то тревожить, то ублажать его поминутно.

Вошедшая стара пани Симонова, сопровождаемая пахоликами, несшими подносы и блюда, слышала приглашение Иоганны, которое Густав принял за приказание остаться для продолжения чтения.

Облокотись на аналой, он водил глазами по потолку, как будто боясь встретиться со взорами пана и Каси, которые одинаково его волновали.

Стара пани, в своем роде домашний деспот, помешанная на пункте гонора, посмотрела филином на юношу, и желчь ее вскипела.

—Таких гостей просят — дверь указывают,— проворчала она, заметив, что и пан его милость смотрел на лишнего гостя искоса.

Но такова уже была панская воля его милости, чтобы слово дочери его было для всех в доме, не исключая и его самого, законом.

—Молчать! — крикнул он на пани Симонову, так что у нее подкосились ноги.

—Садись, пан академик! — молвил он, обратясь к Густаву, и, переложив гнев на милость, указал ему на стул.

От подобной ласки каждый из шляхетской дворни его мосци пал бы ему до ног, но, к немалому изумлению присутствовавших, юноша принял и это приглашение свободно и, видимо, не обращал на чествующих его внимания.

—Прошу пана отведать этого щупа́ка*,— предложила довольная его независимостию Иоганна,— не желает ли пан курчентка под шафраном и присма́чки с лимонием и розинка́ми** да не покошту́ет ли вина: реву́лу, малмазе́и или мушкате́лу***,— продолжала она, заботливо и любезно угощая его то тем, то другим.

______________________

* Гусь.
** Приправа с лимоном и розовыми лепестками.
*** Не потребует ли вина: ревельского, мальвазии или мускателя.

______________________

Но Густав рассеянно принимал эту любезность: его возмущала Кася; она невыносимо ластилась и юлила перед старым паном.

Между тем блазень, по обычаю занимать его милость во время завтрака сплетнями высшего разряда, заговорил о политике.

—Слушай, Михасю! — сказал он.—Наш Янко Замойский похоронил, словно родного батку своего, Стефана, посыпал голову пеплом, одел все войско свое в жало́бу*, да и не примыслит, где бы добыть себе вместо его сынка в опеку: сладил было с шведом, а тут немец как из земли вырос.

______________________

* Траур.

______________________

—Арматами* перегородит гетман дорогу Максимилиану!.. Щиро ненавидит он немцев!—отозвался с усмешкой кастелян, бодро приосанясь.

______________________

* Оружие.

______________________

—А за то ж Зборовские дюже их любят! Пытали они ополячить того Максимилиана, оженив на Анне, сестре нашего королевича Жигимонта, чтобы он после на славу обракузил* нас, поляков.

______________________

* Обавстриячил.

______________________

—Хм! Золотить чужой медный кубок, когда есть свой золотой! Жигимонт Свейский — чистая ягеллонская порода,—сказал пан, пристукнув кубком. Лицо его уже несколько прояснилось, глаза косились на Касю.

—А читал ли ты, Михасю, как пописывает Арцы-князь гетману в листе, что привез Венгрии Нагарелло? Ракушанин сулит нам, уроженным полякам, золотые горы.

Блазень не без намерения честил пана уроженным поляком. Обратясь в латинство, пан льстился этим титулом, щеголял им при всяком удобном случае, и как будто позабыв родной язык, не говорил иначе как по-польски.

—Не все дается в руку, что судят,— сказал он, бросив в панну Картувну скатанный из хлеба шарик.

При этой любезности горячие щеки паненки еще более зарделись; она улыбнулась самодовольно; улыбнулась и Иоганна; но Густав вскипел непонятным для него самого негодованием.

—Кто, подумаешь, не протягивает теперь лапу к той короне,— продолжал свое Станчик, допивая недопитое паном вино в подносимых кубках.— Как ты думаешь, сердце мое, Касю, не протянуть ли и мне лапу? Не попытать ли счастья променять мой старый колпак на новый? Тогда, моя люба, ты выйдешь за меня замуж, и цур ему, тому королевскому сынку, что заручился с тобою!

Кася жеманно усмехнулась, а Густав кинул быстрый взгляд на блазня.

—Что, пане брате, смотришь на меня, как будто очами проглотить хочешь?—спросил Станчик, заметив его изумление.— Или не знаешь, что с ее милостию нашей Касей Картувной заштатный королевич Свейский законтрактовался своей шапочкой и жупанком, зашлюбил ей свою душу да и сгинул со света?..

—Ври, ври,— сказал кастелян в веселом уже расположении духа,— а почему ж бы к головке Каси не пристал и венец?— прибавил он, лаская ее своими распаленными очами.

Кася захохотала, но Густав оцепенел, сердце его замерло, кровь бросилась в лицо.

Теперь не было уже сомнения: перед ним была та самая Кася, о которой так часто мечтал он в своих детских грезах.

Чтоб скрыть свои взволнованные чувства, он встал со стула и отошел к окну.

Кастелян взглянул на него и гневно покосился. Ему уже слишком дика показалась дерзость учня встать из-за стола прежде хозяина.

—А на какие гроши пан учился?.. Я спрашиваю пана академика!—сказал он, усилив голос.

—На какие гроши? — повторил Густав рассеянно.

—Значит, книжен, да не гладко стрижен? — отозвался Станчик.

—Учился, видно, пан на медные гроши,—усмехаясь, прибавил кастелян, замечая смущение Густава.

—Наука приобретается не грошами, а трудом, настойчивостью и терпением,— отвечал юноша о достоинством.

—А главное-то? То, чего не следует забывать, пан экс-академик, сдается мне, уже забыл.

—Что такое? — спросил Густав.

—Ферулу-то*, поучительную академическую ферулу. А ведь кто забывает зады, тому их напоминают.

______________________

* Розга, которой наказывали учеников.

______________________

Иоганна вспыхнула, поняв обидный намек отца.

Но Густав отразил этот бессмысленный, незаслуженный намек одним презрительным взглядом. Он безмолвно взял берет свой и поклонился паннам.

—Охо-хо! — проговорил Станчик, вздыхая.—Нам, вельможным блазням, не острили батогами разума... И оттого ж то мы остались дурнями и золотой юности помянуть нечем! —прибавил он плачевно.

—Постой, пане!—вскрикнула, удерживая Густава, Иоганна.— Я докажу его милости, что если пан учился на медные гроши, то приобретенные им познания чистое золото,— проговорила она раздражительно, высказывая гнев свой на отца за оскорбление ее гостя.

Она взяла лежащий на столе полновесный кошелек кастеляна и подала его Густаву с усмешкой своенравного ребенка, когда он делает что-нибудь назло старшим.

—Что мне не следует, того я не могу принять,—отвечал Густав.— Я сознаю себя равно недостойным ни поучительной ферулы его милости, ни этой массы червонцев панны,— прибавил он, возвращая кастеляну кошелек его.

—Честно!— вскрикнул пан, невольно сознавая шляхетный поступок Густава.—Но что жалует моя дочь, того я назад не беру.

—Пане,— сказала Иоганна,— я приму за обиду отказ пана. Пан может поквитаться со мной продолжением чтений,— договорила она, смутившись.

—На этом условии я во всю жизнь не поквитаюсь с панной,— отвечал столь же смущенно и взглянув на Касю юноша, которому улыбнулась надежда видеть ее в непродолжительном времени.

II

Когда взволнованный до глубины души Густав вышел, кастелян вздохнул свободнее и, объявив дочери о скором своем отъезде на сейм в Краков, отправился на проходку. Иоганна, привыкшая к его частым отлучкам, выслушала рассеянно это объявление. Она уселась на свое место и притихла в настроении чувств, когда в душе происходит быстрый и безотчетный переход от смеха и радости к тоске и грусти.

В мыслях Иоганны повторялись теперь непроизвольно сцены этого утра. Миловидная и вместе полная достоинства наружность чтеца мелькала перед ее взором, и легенда перечитывалась в памяти приятным и живительным его голосом.

Несколько минут длилось это молчание.

Кася, раскинувшись на диване и перебегая взорами с предмета на предмет, также погрузилась в легкую задумчивость.

В небрежном ее положении выражалась полная непринужденность, несообразная с ее значением дворской паненки при дочери магната. В неспокойном взгляде высказывались порывы страсти и алчное желание первенствовать и властвовать.

Судьба, одарив это создание замечательной красотою, толкнула ее с этим опасным даром на распутия жизни без всякого руководства.

Мы уже видели отрывок из ее детской жизни. Изуверство матери отвратило ее от святыни; ядовитые семейные ссоры, заменявшие ей колыбельную песнь, отвратили ее от семейного гнезда. Эти бури угомонились только со смертию отца и матери, загрызших друг друга, и бросили ее на руки глупой тетки, убогое состояние и тошная заботливость которой легли еще более тяжелым бременем на сердце Каси, несродной к терпимости, заносчивой, жаждущей других условий жизни.

Кася рвалась из душной хижины в богатые хоромы, и это рвение усиливалось ежеминутно соблазнами, распаляя юную голову ее дерзкими мечтами.

Известный читателю случай, послуживший спасением нашему герою, придал ей некоторое значение. Королева Анна тогда же положила хорошенькой девочке, взятой в доме поручйика Петра Карта вместо принца Густава, маленькую пенсию и поручила ее некоторым из литовских вельмож, а в том числе и нашему кастеляну.

С тех пор Кася, сверстница панны Иоганны, призывалась иногда для ее забавы и впивала в себя всеми порами обаяние роскошной панской жизни того века.

Эта жизнь чем далее, тем более мутила ее душу, и, лишь только пылкая Кася поняла силу своей красоты, в ней зародилась уже мысль основать на ней свою будущность, сообразную с ее мечтами.

Не понять этой силы Касе было невозможно, когда мимо ее оконца не проходил ни один хлопец, не засмотревшись на нее, когда все глаза искали ее, когда вокруг нее слышались восторженные восклицания молодежи. Но Кася не высматривала себе хлопца по сердцу, она бросала приманчивые взоры только на тех, которые были богаче и знатнее.

Подметив эту замашку панны Картувны, семинарские студенты жестоко над ней подшутили. Снаряженный ими Ярош Осовецкий разыграл с ней комедию влюбленного вельможного пана Грабе, и, когда обнаружился подлог, пострелы замучили ее дерзкими насмешками. Под окнами ее каждый вечер, по студенческому обычаю, раздавались шаривари гиканья, хохота и рукоплесканий. Касе пришлось хоть бежать из родного дома.

Она стала чаще навещать панну Иоганну и впиваться ей в душу, не оставляя в покое и пожилое, но еще задорное сердце пана кастеляна. Вскоре он, как железная глыба, потянулся к магниту, и Кася сделалась необходимой для дочери его и водворилась в его доме.

Бойкая и смелая, она быстро преобразовалась из бедной сироты, прислужницы, в неразлучную подругу Иоганны, и жгучий ее взор изощрялся уже над молодыми прихожанами кастелянского палаццо.

Дворня его мосци пожимала плечами, когда Кася выступала по коврам барских покоев поступью кастелянши. Пани Симонова не раз пыталась осадить ее резким словом, но это не проходило ей даром: Кася Картувна умела настраивать против нее проказы панны Иоганны до того, что старой пани приходилось не раз просить помилованья у той же Каси.

Но что же такое была панна Иоганна с непостижимым ожесточением против нежнейшего из отцов?

Вглядываясь в милое лицо ее с постоянным выражением какого-то внутреннего недовольства и душевного томления, нельзя было не принять участия в неведомом ее горе.

Неведомом потому, что Иоганна сама не могла отдать себе ясного отчета, отчего так несчастно действует на нее все то, что могло бы осчастливить всякого другого, отчего святое отцовское чувство влияет на нее так тлетворно и по временам приводит ее в отчаяние.

Иоганна не знала матери, но память умершей госпожи— дочери славного, боярского роду — была долго жива в доме: святыня, наполнявшая божницы, говор прислуги, сохранившей благоговейное воспоминание к именитым доблестным ее предкам, восполняли утрату для Иоганны. В этом говоре слышались ей урывками жестокие укоризны тому, кто попрал святыню отцов и дерзнул совершить над невинным младенцем святотатное отчуждение от церкви его...

Сердце Иоганны чувствовало безотчетно какую-то ужасную, совершившуюся над ней неправду, и чем более окружали ее угодливостию, чем более навязывали ей все блага, тем для нее яснее обличался в них лукавый подкуп, какая-то ненавистная фальшь.

В этом настроении вступив в возраст девушки с условиями богатейшей невесты, Иоганна видела и в искателях своих то же неискреннее ласкательство. Ни один из них, как на беду, не имел терпения дождаться благосклонности панны, каждый спешил взять с бою ее сердце, и Иоганна возненавидела расточителей этого льстивого и корыстного обожания, заподозрила всех и все, отбилась от всех рук на полную свободу своих прихотей и причуд, и напрасно отец Иосиф, капеллан замка, и главенствующий над ним отец ректор Варшевицкий придумывали средства обуздать и привести духовную дщерь их в надлежащее послушание. Ни страх, ни морок, ни ублажения не имели на нее никакого влияния.

—О чем задумалась панна?—-спросила вдруг Кася, которой надоело молчать.

—А о чем мне задумываться? — отвечала резко Иоганна.

—А что теперь делают наше панство кавалеры? — снова спросила Кася, вспомнив, что панна Иоганна для того именно и осталась дома, что назначила всем поклонникам своим свидание в костеле.

—Ксенже Войцех крутит с досады усы свои.

—А может быть, ксенже Войцех пьет себе спокойно каву у пани вдовой,— заметила Кася, любя затрагивать самолюбие своей знатной подруги.

—Нет, не может быть: моя мила пани вдова сама одна выпила свою каву, а ее коханый кавалер на страже у костела в ожидании высадить меня из колымаги. И толстый Михаль напрасно седлал своего венгерца, чтобы скакать за мною!

—О, что до Михала, то пан рыцарь проспал мшу после вчерашнего пира.

—Нет! Искатели невест, как добрые ловцы, не просыпают.

—Однако ж скучно!—сказала Кася после долгого молчания.— Хоть бы куцый журавель пришел надоедать панне своим пеньем!

—Фу! — проговорила Иоганна с сердцем.— И так уж он истерзал меня рассказами о своем оркестре: о его басах, альтах, дискантах, тенорах, вагантах... Лучше пусть придет чубатый Инфланчик. Я в сотый раз буду рассказывать ему детскую сказку, как Ян Замойский похитил тебя вместо королевича и привез в Дольний замок. Это очень забавляет нашего кавалера, особенно когда дело доходит до засвидетельствования великим гетманом, что ты дивчина, а не хлопец.

Касе, однако же, и самой рассказ этот был всегда приятен и забавен.

—Я, как теперь, припоминаю,— сказала она,— того маленького королевича, как теперь, вижу его золотые кудри.

—За недостатком золота можно довольствоваться и серебром,— лукаво заметила Иоганна, намекая на седины отца.

В это время вбежавший пахолик доложил о прибытии валежных рыцарей, которые после тщетного ожидания Иоганны в костеле приехали осведомиться о ее здоровье.

—Пусть подождут еще, покуда панна кончит свой убор! — сказала Кася с привычной ей усмешкой досады.

—Пусть подождут! — проговорила и Иоганна.— Прошу тебя, Касю, своди скорее с ума старого татуню, выходи за него замуж!

—Это для чего?

—Народи невест для этих женихов, чтоб они оставили меня в покое!

Кася принужденно расхохоталась.

III

Густав воротился домой поздно вечером. Он прошатался весь день за городом, ходил по лесу, исходил десятки верст, не чувствуя утомления.

Юська слышал за стеною, как он продолжал еще сновать всю ночь из угла в угол в своей каморке.

На заре юноша бросился на бедный одр свой; но сон бежал от глаз его; ему стало вдруг невыносимо тяжело влачить свое презренное существование... Вчера еще не знал он этой тяготы и, как пловец, дремлющий в ладье, не заботился о том, куда несут его волны и буйный ветер. Еще так недавно ему жилось беззаботно и он отважно носил свои лохмотья и процветал от скудного куска хлеба.

Корчмарка Вихня, расположением которой он пользовался, потому что лечил хворых жиденят ее, сказала бы, что наныча кто-нибудь сглазил. Как бы то ни было и потому ли, что к любви Густава была подготовка, но с первого взгляда на Касю он уже был в чаду безумной страсти.

—Так вот она, воплощенная мечта моя?—говорил он сам с собою.— Я носил в душе этот милый образ с самого детства и любил его верной, неизменной любовью!.. Для чего же была во мне способность такого неестественного постоянства? Неужели для того, чтобы, встретив ее однажды, никогда не видеть более?.. Я не искал ее, я только любил ее и помнил не простою человеческою памятью, а силой души, не подчиненной времени и пространству... Для чего ж все это было?.. Для чего не встретил я ее случайно на каком-нибудь перепутье, где она прошла бы незамеченною и исчезла бы, не узнанная мною? Нет, судьба поставила ее лицом к лицу передо мною: мне назвали ее вслух по имени, мне напомнили нашу первую встречу, мне объяснили, что она меня знает и помнит... Неужели же это был пустой случай, вздор, о котором не стоит думать?.. Неужели же она, эта пышная роза, будет украшать старческие седины?...

При этих задаваемых себе вопросах Густав не заметил промелькнувшей ночи и, едва только раздалось обыкновенное шлепанье туфель Юськи, отправился к нему и встретил хозяина своего выходящим на крыльцо.

—Жидку,— вымолвил он с некоторым замешательством,— не можно ли тебе сделать мне послугу?

—А как же не можно, пане, всегда можно послужить такому пану.

—У тебя в скрынах есть много закладного продажного платья?

Жид остановился и посмотрел на своего постояльца, что то соображая.

—У мену, пане, платье кошто́вное*, плохого нет; пан знает, что я ветошным ремеслом не занимаюсь, и на что мне заниматься этой дрянью?

______________________

* Дорогое.

______________________

—Дряни мне не надо; покажи мне свое коштовное, хорошее платье.

—Але ж пан знает; коштовное дорого и коштует.

—А ты мне дорогое продай по дружбе подешевле.

—И на что пану дорогое платье? Далибуг же оно вашей мосци непристойно!

—Мне надо быть в добром строе, жидку, разумеешь?— сказал Густав, несколько раздосадованный упорством Юськи.

—Ни, пане, я того не разумею; не треба пану шелкового кунтуша, чтобы варить снадобья в своей грубке да месить грязь по нашей улице пехтурою. Время к осени, пан видит, пойдут дожди, слякоть — и что будет с того платья?

Густав вынул из кармана червонец и отдал его жиду.

—Давай сюда товар свой — вот тебе задаток.

Юська взвесил сперва на ладони червонец, потом посмотрел на Густава и усмехнулся.

—А я уже знал,— проговорил он, прищурясь лукаво,— что панычу будет счастье!

И, необинуясь более, Юська повел постояльца к своим скрынам,

—Вот, пане, шелковый жупанек того фирцика*, которому что день, то треба шить в долг новый... А вот кабатек полушкорлатный** богатого сынка; отец справит ему стро́ик***, а он из-под иглы кравца****, тут же и проиграет его в карты... А вот этот гранатный бекешик пришел сюда от мосцивого пана за мешочек шафрану; нужны были гроши справлять гостям учту*****...

______________________

* Щеголь.
** Камзол из дорогой пурпурной ткани.
*** Строик.
**** Портной.
***** Прием.

______________________

Таким образом еврей продолжал излагать исторические сведения о своем скарбе, покуда юноша выбрал все, что ему было надо.

—Нехай пан носит на здоровье! — сказал Юська, получив по запросу и без торгу два червонца. Когда же юноша через час прошел мимо него убра́нным* и приглядным, он посмотрел ему вослед с знаменательной улыбкой и вымолвил: — Дз! Якой пан пышный!

______________________

* Нарядный.

______________________

Густав не чувствовал земли под собою; тревожное состояние духа выражалось в его взгляде. Встречные, сторонясь, давали ему дорогу. Он шел по Замковой улице к святому Яну и вглядывался во все экипажи, которые направлялись к этому костелу.

Близ входа стоял уже Ярош Осовецкий с ватагой товарищей. На ту пору рабочие штукатурили стены костела, и сорванцы взобрались на наваленные кучи песку и извести, глазея на проходящих богомольцев и обращая особенное внимание на подъезжающие кочи и колымаги.

Повесы горланили на свободе, величая панну Катаржину Картувну като́вкой*, что на языке волокит того времени означало жестокую красавицу — тигрицу.

______________________

* Кошка.

______________________

К ним примкнул и Петр Зубцовский.

—Куда это собралось панство?

—Собралось на коко́шью битву!* — ответил Маир Изайшевич.

______________________

* Петушиный бой.

______________________

—На виваты* будущей панне кастелянке,— прибавил Григорий.

______________________

* Приветствия.

______________________

—Посмотрим, как ваша павица будет чваниться! — заметил москвич.

—Не зевать, паны братья: как только ее мосц* ступит из колымаги, а мы капелюши до чу́ры** и раз в раз: «Витай вас, панна добродейка»!***

______________________

* Ее светлость.
** Шапки в воздух.
*** Здорово, добродетельная госпожа!

______________________

—Посмотрим, как-то повитает и подя́кует* нас наша добродейка!

______________________

* Встретит и поприветствует.

______________________

—А не повитает, не подякует, так быть ей без хвоста! — сказал Ярош.

—Едут! Едут! — подал голос зоркий Григорий.

—Едут! Едут! — загомонили и прочие.

Внимание всей толпы обратилось к быстронесущейся цугом коней колымаге в сопровождении целой кавалькады.

Панна Картувна сидела рядом с Иоганной — и та и другая были так великолепно расфранчены, что нельзя было отличить вельможной панны от ее паненки.

Только что два гайдука высадили их из экипажа, академики мгновенно столпились у крыльца и, вскинув шляпы, гаркнули в один голос условный привет Касе.

Она вздрогнула, узнав своего мнимого пана Грабе, но выступала гордо, как будто ничего не видя и не слыша. Иоганна, не подозревая заговора, посмотрела на студиозов, простодушно улыбнулась и следовала за Касей, как смиренная спутница за планетой.

—Виват, панна Катаржина! — грянул вторично всклокоченный и похожий на пугало Ярош.

В этом вивате слышалась уже гроза, и Кася, побледнев, отворотилась.

Взбешенный Ярош недолго думал: по обычаю академиков обдавать за обиду боло́том*, он выхватил из рук работника коновку и размахнулся, чтоб окатить раствором извести пышный наряд спесивицы.

______________________

* Грязь.

______________________

—Стой! — раздался знакомый ему голос, и, прежде нежели Кася успела вскрикнуть, Ярош лежал уже па земле, а брызги извести заставили ватагу расступиться.

Подобного рода буйства академических учней были тогда делом слишком обыкновенным. Иезуитское начальство, ограждая их в своих видах, чтобы в случае нужды спускать эти стаи на преследуемого зверя, не только избавляло буянов от ответственности, но нередко, за неправильное будто бы обжалованье, взыскивало в их же пользу денежный штраф или угощенье.

Взволнованная Кася вбежала на паперть, не оглянувшись на своего защитника, но от зоркого глаза Иоганны не скрылся Густав в своем шляхетском строе.

—Пане! — сорвалось было с ее уст с приятной улыбкой, но стук сабель опоздавших вельможных ассистентов панны заглушил это слово, и Густав, не желая величаться перед ними своим поступком, смиренно удалился.

Возвратясь домой, взволнованный в свою очередь, он принимался то за одно, то за другое дело, но ничего его не занимало; он брал в руки то одну, то другую книгу, усиливался сосредоточить свое внимание, но мысли разбегались.

—Ничего не понимаю! Бессмыслен кажется мне теперь и сам знаменитый Парацельс! — проговорил Густав, бросив книгу.

Порывисто схватил он берет, выбежал на чистый воздух и побрел без цели, как будто доверяясь чутью сердца.

Незаметно очутился он у садовой решетки кастелянской каменицы, прошел мимо отворенной фортки, воротился назад и, как будто заманенный чувствами, вошел в калитку, от которой мощеная дорожка провела его в аллею вековых вязов.

День уже клонился к вечеру, погода была тиха и ясна, роскошный, со всеми причудами того времени, сад мог бы показаться раем для жильца душной жидовской корчмы, но Густав смотрел равнодушно на все окружающее его.

Он шел в полном самозабвении, не сознавая своей дерзости, и опомнился тогда уже, когда увидел прямо перед собой панну Иоганну, которая сидела на дерновой скамье под тенистым деревом.

Изумление панны было так мгновенно, что Густав почти его не заметил, и ясный, приветливый взгляд ее вывел его из затруднения. Почтительно поклонясь, он остановился в нерешимости.

—Очень рада видеть пана,— сказала, заметив это, Иоганна.— Я одна, моя Кася сидит дома и гневается на ваших семинаристов... А я никак не могу без смеху вспомнить.

И панна, взглянув пристально на Густава, захохотала.

Юноша посмотрел на нее с безмолвным укором: ему казался невеликодушен этот смех над обиженной подругой.

—Как панна любит смеяться! — сказал он таким голосом упрека, который был нов для пресыщенной лестью и ласкательствами вельможной панны.

Она остановила на нем долгий, проницательный взор.

—А пану не хочется смеяться?

—Нет, мне не до смеху.

—Почему ж так?

—Потому что мне грустно.

—Но это все равно; я тогда именно и смеюсь, когда мне грустно... Если б пан знал, как становится легко, когда прохохочешь свое горе.

—Жаль, что панна Катарина не так счастливо создана и не может смеяться над своим оскорблением!

—Над каким оскорблением? — спросила Иоганна так простодушно, что Густав взглянул на нее с недоумением.

—Над тем оскорблением, которое панна видела своими очами,— сказал он сухо.

—Какое же это оскорбление? Толпа глупцов вздумала бросить в нас грязью — это пан называет оскорблением?

В словах и голосе Иоганны прозвучало достоинство, к которому не льнет незаслуженная, дерзкая выходка черни. Слово в нас показалось Густаву так уместно, что он помирился с нею.

—Панна не гневается на меня? — спросил он после некоторого молчания.

—За что?

—За то, что я осмелился прийти сюда, не имея на то никакого права.

—Так пусть же пан получит, один раз навсегда, право гулять в нашем саду, когда ни пожелает.

Только зная надутое чванство панов того века, можно было понять, насколько был смел и независим поступок Иоганны, беседующей с неизвестным молодым человеком и дающей ему свободный доступ пользоваться ее обществом во всякое время.

Но Иоганна, как мы видели, не привыкла стеснять своей воли, бояться ответственности и думать о последствиях своих поступков, а в настоящем случае она действовала не по одной причуде. Ее увлекало в юноше что-то мудреное и вместе обаятельное. Чутким сердцем видела она в нем то, чего не могла разгадать разумом. Безотчетное чувство, как любопытство, щекотало ее воображение таким приятным ощущением, что ей самой было как нельзя более хорошо со странным новым знакомцем.

Но вблизи послышался звонкий голос Каси, и вскоре она в сопровождении какого-то кавалера явилась перед ними.

Этот кавалер был Войцех Конецпольский, родственник старосты виленского и самый рьяный из искателей руки панны Иоганны. Он не скрыл своего удивления при виде нового, незнакомого ему лица, и Кася также не вдруг узнала Густава в щеголеватом его наряде.

—Падам до ног панских! — сказал Войцех развязно, со всем наскоком тогдашнего рыцарского поклона. Сабля его прогремела, шпоры брякнули, кудри встрепенулись, плечи заходили, и голова его с первого размаха долго еще колебалась, подобно цветку на тонком стебельке, колеблемому ветром.

Особа Войцеха была преисполнена своего рода талантами: крутя усы, он умел Принимать живописную позитуру, умел рисоваться и на коне под окнами красавиц, звонко щелкал шпорами и в такт притопывал каблуком в танцах, пил залпом вспененный кубок с кудрявым приветом коханкам. В глазах Иоганны ксендже Войцех был смешон и несносен высокой оценкой этих собственных его талантов.

—Мы завтра с панной на полевйнье?* — сказал он, щелкнув лосиной рукавичкой по бедру.

______________________

* Охота.

______________________

—Едем, пане,— отвечала Иоганна сухо,— я хочу воспользоваться еще раз этой забавой, потому что отец на днях отправляется в Краков.

—Он должен спешить на пассификационный сейм, которым заключится все, чего не окончил экзорбитационный, утверждающий дела междуцарствия.

—Пощадите, пане, мои уши! Какие невыносимые слова! Это скрип несмазанного воза! С тех пор как умер король Стефан, я совсем не вижу отца; он вечно пропадает на этих звычайных и надзвычайных, конвокационных и элекционных, пассификационных и экзорбитационных сеймах!*

______________________

* Примирительный (между внутренними противниками), по внешним делам (отношениям с заграничными субъектами), очередной, чрезвычайный, по вопросам отправления власти в период междукоролевья, по избранию короля. Сейм — собрание церковных властей, магнатов и шляхты, был высшим органом власти в Речи Посполитой.

______________________

—Панна не совсем добрая патриотка: уши наших полек не страдают даже от грома пушек, когда дело идет о славе отчизны,— проговорил напыщенно Войцех.

—Грома пушек я еще не слыхала, пане: он очищает дорогу нареченному королю Сигизмунду, на мою же долю достается только трескотня пустых речей об этих пушках.

Валежный рыцарь закусил губы.

—А пан слыхал грохот пушек? — спросила Иоганна, быстро обернувшись к Густаву.

—Нет,— отвечал юноша,— и не желаю слышать. Война для меня невообразима; я не могу смотреть равнодушно даже на убитую птицу.

Надо было, однако же, много храбрости, чтобы в тот, хотя и мнимый, уже рыцарский век допустить себя до подобного сознания в присутствии любимой женщины.

Войцех презрительно усмехнулся, окинув надменным взглядом незнакомца.

—Это что за робкий голубок? — спросил он, приклонясь к уху Каси.

—Панна Иоганна приголубила его; а где поймала, не знаю,—столь же насмешливо отвечала Кася.

—Ах, какая неправда! — возразила Густаву Иоганна.— Ваша мосц хотя и представляет из себя труса, но сегодня утром я имела случай убедиться в противном.

—Когда и где? — спросили в один голос Войцех и Кася.

—Я видела, как тот кудлатый богатырь грохнулся в грязь от толчка пана.

Кася вспыхнула при неприятном для нее напоминании.

—Если я ненавижу войну, то это не значит, чтобы я не был готов жертвовать жизнию для защиты,— проговорил Густав.

—Для защиты прекрасной особы! — прибавил дерзко Войцех.— Но дело, пан, идет об отчизне...

—Для отчизны нет невозможной жертвы,— отвечал Густав сурово,— это, однако же, не мешает видеть в войне зло. Химия изобрела порох, храбрость упала в цене; химия изобретет еще более разрушительный состав, и война потеряет смысл.

Это философское предположение показалось совершенною бессмыслицей воинственному кавалеру парадов, и он захохотал.

—Чему смеется пан? — спросил спокойно Густав.— Пан не знает песни о том витязе, который не верил в изобретение пороха и, чтоб убедиться на собственном опыте, приложил дуло пищали к своей ладони. Когда пуля прошибла ее навылет, он, с презрением бросив оружие, сказал: «Теперь нет разницы между храбрым и трусом, теперь всякий трус из-за угла может убить героя».

—Я хочу изведать храбрость пана,— отозвалась панна Иоганна,— пусть пан едет завтра с нами на полеванье. Я посмотрю, как ваша мосц не может видеть умирающей птички,— прибавила она с очаровательной улыбкой.

Густав поклонился; наступившие сумерки напомнили ему, что пришло время удалиться.

Конецпольский повторил Иоганне вопрос, уже сделанный им Касе: кто этот робкий голубок, который, однако же, пытается храбриться?

—То, пане, моей ксенжны вуя́нки*, брата жены сестржйнец!** — сказала она, смеясь и убегая вместе с Касей, оставив озадаченного рыцаря рассуждать на досуге о степени этого родства.

______________________

* Госпожи тетки.
** Шурин.

______________________

IV

В лесистом крае люд, привычный к коню и бою, охотно тешился ловитвой, и не только паны, шляхта и рыцари, но и паньи забавлялись гоньбою по долам и дебрям. «Любо было смотреть,— пишет Горницкий,— как быстрые наши амазонки носились за диким и опасным зверем!»

С распространением средневековой роскоши и безумного мотовства, столь успешно водворившихся истинной повальной болезнью в Польше, а через нее и в окрестных русских областях, охота сделалась одним из важнейших предметов, к которым привилось завистливое соревнование в щегольстве и в триумфах полеванья.

«Без числа было тогда Актеонов в нашей отчизне,— говорит летописец,— не имеющих хлеба и пробавляющихся позыче́нным*, потому что свой вла́стный** съедали гончие псы. Дворы стеснялись псарнями и ловчими птицами. В них было больше соколов и кречетов, чем гусей, кур и уток, больше гончих собак, чем домашней скотины».

______________________

* Выпрошенное.
** Собственный.

______________________

Охота кастеляна, устроенная на широкую руку, славилась в целом крае.

По желанию панны Иоганны отец ее присудил быть в назначенный день не соколиной, а псовой охоте и приказал маршалку двора позаботиться, чтобы было много всякого щедрого угощения и уконтентова́ния* гостям его.

______________________

* Ублажение.

______________________

На заре пан бодро сел на серого аргамака. Одетый щеголем, в гранатовой бекеше, опушенной барашком, и в такой же шапке, подбоченясь и ловко управляя конём, он казался еще взрачным мужчиной и с недавнего времени, видимо, занимался собою.

На крыльцо к поданному экипажу вышла цветущая всею свежестию красоты панна Иоганна, под прозрачным покрывалом, в великолепном зеленом платье, в драгоценных поручах и монистах. За нею следовала Кася, по обыкновению не уступавшая знатной панне в пышности своего наряда.

Густав прибыл на место в условный час, и тут только почувствовал он всю затруднительность своего положения. По приказанию Войцеха, избранного распорядителем охоты, ему подвели коня, который грыз и пенил удила, рвал копытом землю и не предвещал безопасности неопытному седоку.

—Пусть ваша милость избавит меня от этого зверя,— сказал он решительно,— я ни за что на него не сяду.

—Почему так? — с усмешкой спросил бравый кавалер, который горячил скакуна своего и рисовался перед паннами, как будто подзадоривая Густава.

—Я упаду с него,— отвечал он.

Это новое простодушное признание вызвало громкий хохот рыцарей-охотников, улыбку на устах Иоганны и усмешку Каси.

—Пану придется взять хромовую клячу блазня!— сказал один из участников полеванья.

—Садись, брате, со мною вместе, садись на круп! — отозвался Станчик, который держался плотно на казацкой лошадке, поступившей уже на службу при конюшне.

—Оставьте хлопца в покое! — крикнул кастелян, заметив, что переговоры и уговоры замедлят отъезд, и, разумеется, не весьма довольный иметь снова в своей компании и в своей блестящей свите этого гостя,— Не умеет сесть на коня, так пусть и не ездит.

—Пан поедет с нами в колымаге,—сказала панна Иоганна и, не требуя соизволения родителя, не обращая внимания на общее изумление, предложила Густаву место и выехала из-под гма́хов*, окруженная своим почетным конвоем.

______________________

* Дом.

______________________

Звуки рогов, топот и фырканье коней, лай псов и говор охотников подняли на ноги окрестных жителей.

Не одна любопытная шляхтянка, вскочив с постели и накинув на себя какой-нибудь покровец, с заспанными глазами, приподняла оконце и высунула на улицу голову свою в спальном шлыке набекрень.

—Что это за гвалт? — спросила пани Бурмистрова пани Войтову, свою ближайшую соседку, кланяясь ей и желая доброго утра.

—То ее милость, панна Михалувна Иоганна, снова не дает спать честным людям!

—Снова будут гонять, как зайцев, бедных кмиотков и землян*, которые попадутся им на дороге!

______________________

* Горожане и крестьяне.

______________________

И обе панни, низкопоклонные и льстивые перед вельможным панством в глаза, не щадили за глаза колючих языков своих на пересуды, всматриваясь на пестрый поезд.

Лошади гарцевали под всадниками, разодетыми в богатое охотничье платье; поджарые псы прыгали на сворах; ловчие искусно управляли ими то звуком трубы, то знакомым окликом, то арапником. За нарядной толпой ехала колымага, покачиваясь на цепях своих, красуясь резьбой, шкарлатом и позолотой. Конями в шорах управлял, с би́ча, возница в алом кунтуше; на сбруе щетинились медвежьи шкуры и развевались красные кутасы и кисти.

—Ах, моя пани, какой статный рыцарь рядом с паном кастеляном! — воскликнула пани Бурмистрова пани Войтовой.

—То, ваша мосц, Войцех Конецпольский, коханек пани вдовой, Петровой-Симашковой. Панна Иоганна справляет свои ловы, чтобы уловить этого красного зверя.

—Вот так! — молвила, ухмыляясь, пани Бурмистрова.— А то не сама ли пани вдова вместе с панной Иоганной? — прибавила она, любопытствуя знать всех и каждого.

Пани Войтова рассмеялась такому странному предположению.

—Какая ж то пани вдова! То Кася Картувна, бой-дивчина? Забрала себе в думку такое...

—Что, что такое?

Пани Войтова покачала головою.

—Что такое? — повторила соседка о затронутым любопытством.

—Э, моя пани, такое, что старый кастелян... пусть Бог простит ему грехи!..

—Что ж, дело вдовье,— проговорила смиренно пани Бурмистрова.

—Так, так, моя пани! Скоро свет перевернется до горы ногами! Ведь старый грешник прочит ее в жены!

—Милый Боже! — воскликнула пани Бурмистрова.

—А это ж кто такой?— спросила сама себя пани Войтова, которая кичилась знанием наперечет всех знакомых пана кастеляна и всей городской аристократии, заметив кавалера, сидящего с паннами в колымаге.

—Кто такой? — повторила и пани Бурмистрова, всматриваясь.— Да Бог же ведает, кого панне Иоганне вздумается сажать рядом с собою... Хоть бы и та Кася Картувна... Знаю я ее и перезнаю, как злой пенязь!

—Моя пани,— продолжала пани Войтова, понизив таинственно голос,— ведь панна Иоганна вольница, неурядица, ворочает всем домом и не то что отцом, который пляшет по ее дудке, ксендзом, капелланом, как тряпкой помыкает... И что только g той дивчины будет, святой Бог знает!

Несмотря на эти пересуды обо всем печалящихся стариц и на черный их глаз, поезд благополучно прибыл к месту охоты.

Оживилась лесная нагорная поляна, среди которой расположился охотничий лагерь, состоящий из трех великолепных наметов, собственно для панны и ее прислужниц, для самого пана с его свитой и для ловчих низшего разряда.

Раздались голоса охотников, зовущих собак в лес; эхо повторяло их возгласы и пугало зверя, чующего неминуемую беду. Отрывистые звуки рожка в четыре такта давали уже знать, что псы преследуют добычу. И чем чаще, в разных местах, слышались эти звуки и хлопанье бича, тем неизбежнее была гибель преследуемого животного.

—Го-ла! Го-ла-ла! У-ла-ла!—раздавались побудительные крики, одобряющие псов и коней, которые стлались пластом над землею.

—Го-го, ла-ла, гО-го! — Потом заключительное: —Гераб!—и трубачи трубили, чтоб стая поворачивала поля.

Панны уже три раза меняли охотничий наряд — разноцветные турецкие чалмы, шаровары и длуговейки. Летая вихрем на выезженных скакунах, они казались сами бегущими ланями, утекающими от направленных на них отовсюду смертоносных взглядов. Каждое их появление среди ловчих расстраивало на некоторое время охоту и даровало жизнь не одному зайцу; но, промелькнув метеором, ослепив все глаза, они снова скрывались под наметом, где отдыхали и снова наряжались еще великолепнее.

—О, Боже!—восклицал Густав, уставший смотреть и слушать, уставший до изнурения ждать возможности приблизиться к предмету своей страсти. Но этот предмет, видимо, не обращал на него ни малейшего внимания.

От души проклинал Густав всю эту пышную толпу, в речах и ухватках которой было то же рогатое чванство, которое сверкало на их одеждах, ломилось с браных столов и бушевало в крови их; проклинал он и панну Иоганну, которая везла его в своей колымаге на позор ротозеям. Все как будто на смех терзали его спросами и расспросами.

—Давно ли пан в нашей академии?

—Несколько уже лет.

—Откуда пан родом?

—Я не из здешних.

—Но из какой же стороны?

—Из чужих краев.

—Откуда ж? Из Цесарии, из Влох* или, может быть, из Московии?

______________________

* Из Италии.

______________________

—Я оставил родину еще ребенком,— отвечал Густав отрывисто и сухо.

«Нужно же им знать все это!—думал он про себя, раздраженный расспросами.— Эти магнаты воображают, без сомнения, осчастливить простого смертного своим вниманием!»

Много уже было затравлено бедных зайцев, лис и косуль. Все эти жертвы потехи лежали грудами вокруг палаты Дианы — прекрасной богины охоты, к которой каждый из рыцарей приурочивал себя в Эндимионы. Время уже приближалось к обеду, и панны, утомленные своими вылазками и преображениями, уселись на подушки против распахнутого полога палатки, открывающего живописный вид на лесную и гористую местность, оживленную движением полеванья и озаренную жарким светом.

Густав, равнодушный ко всем этим прекрасным видам, стоял задумчиво, прислонясь к столбу палатки и как будто прикованный глазами к Касе. Его неуклонный взгляд беспокоил ее, как острый луч солнца, и она отворачивалась и устремляла вдаль свои зоркие очи. Но в то же время панна Иоганна, казалось, успокаивала на скромной личности Густава свои пресыщенные великолепием взоры, от которых и ему, в свою очередь, делалось неловко. Это была своего рода ловитва, которой бледное подобие разыгрывалось в поле.

—Пан не радуется нашей добыче? — спросила она после некоторого молчания, указывая на разложенные на траве жертвы охоты.

—Я смотрю и удивляюсь на кровожадность людей!

—Пан называет кровожадностию мужество и ловкость,— сказала Иоганна, несколько озадаченная резким ответом.

—Трудно видеть мужество и ловкость в одолении слабого зверька стаей разъяренных собак.

—Отец предложил мне однажды приколоть пойманного оленя,— припомнила довольно некстати панна,— он уверял, что у меня не хватит на это духу, затронул мое самолюбие, и я решилась... но мне легче бы было вонзить нож в собственное сердце!.. Я долго не могла даже слышать об охоте, но потом снова привыкла.

—Ко всему можно привыкнуть: палачи привыкают же рубить головы, мясники режут же равнодушно животных.

Иоганну смутили эти резко сказанные Густавом слова; но, пресыщенной угодами и лестью, ей нравилась, как новость, прямота и беспечность высказываемой свободно мысли.

—Как наскучило мне панство своим гиком! — перебила не принимавшая участия в этом разговоре и тосковавшая в отсутствие кавалеров Кася.— Я лучше люблю, когда они охотятся с соколами!

—А я не люблю баловать этих фирзиков. Они рады красоваться, держа на рукавицах ученых птиц с золотыми позвонками в каптурках*, вышиваемых жемчуг гами коханок. Они, как женщины, занимаются тогда собою. Пусть лучше рыщут за зверем по оврагам и крутоярам, рвут и пылят свои цветные строи.

______________________

* Бубенчики, специальные колпачки, закрывающие глаза ловчих птиц.

______________________

—Наконец едут! — радостно вскрикнула Кася, завидев несколько всадников, опередивших своих товарищей.

Иоганна вышла к прибывшей стае и прежде всего занялась своими псами.

—Котек! — подозвала он долгомордую рыжую собаку.— Иди и ты ко мне, Заенчик, милый песик!.. А ты, Быдларж, ты не бросаешь своей дурной привычки разгонять с поля коров, вместо того чтобы честно гнать зверя?.. Прошу пана полюбоваться моим Орелкой,— говорила она, обращаясь к одному из близстоящих кавалеров, который не славился большим смыслом.— Он у меня такой разумный, что не нуждается, чтоб доезжачие его учили, и не смотрит на других собак: сам следит за зверем. Он так умен, что ему могут позавидовать многие люди.

—Кто не позавидует ему!—отозвался ловкий Войцех, глядя с страстною ревностию на ласки, оказываемые панной Орелке.

Прибытие кастеляна подало весть о нетерпеливо ожиданном обеде. Все двинулись к приготовленным под сенью деревьев столам, накрытым скатертями, шитыми по краям шелками; на приборах красовались такие же шитые и сложенные по влоску салфетки. Столы гнулись под тяжестью серебряной посуды — огромных блюд и мис, на которых вздымались кушанья, как изваяния, изображающие охоту. Здесь стоял олень с золотыми рогами, там скачущий трубач и птица страус, подле — куст цветов, громадные пирамиды с печеньем всякого рода, в виде каких-нибудь животных или гербовых орнаментов. Вместе со сластями всевозможные похлебки, юшки, взвары и жаркое в различных родах и с различными приукрашениями и приправами, на потеху глазу, вкусу и обонянию.

Между рядом блюд, как строй парадного войска, вытягивались ряды золоченых жбанов, фляг, куфлей, расструханов, кубков и чар с напитками, веселящими Сердце.

Гости засели в чинном порядке, и столование началось безмолвным приступом к этой обильной трапезе с приправою таких жгучих пряностей и обливаемой такими крепкими винами, что, по выражению так называемой Старой Брошюры, «души трапезующих млели в их утробах».

Мало-помалу загомонили разговоры, то переходившие в оживленный спор, то разражавшиеся залпом дружного смеха, то прерываемые возгласами о битвах и полеваньях.

Одни рассуждали об осаде Полоцка, заявляя громогласно о своих великих подвигах.

Другие возбуждали любопытство своими сведениями об открытиях в Новом Свете и тамошних обитателях, людях с звериными головами, которые хоронят престарелых родителей в своей утробе, пожирая их на Погребальном пире.

Третьи напоминали посольство в Париже при несчастном избрании Валезиуша и эффект, произведенный на французов польскими богатыми конями, драгоценным оружием и сбруей, коштовными мехами и тканями и славянской способностию говорить на всех языках.

—Плакали польские гроши!—отозвался кто-то.

—Я заплатил там за перо к берету пятьсот червонных,— прибавил другой.

—А я заплатил там за удовольствие играть в кости пятьсот тысяч,— сказал третий.

Но все эти похвальбы были ничто в сравнении с рассказами охотников. Тут уже нипочем были Самсоны, раздирающие львиные пасти.

Один из них уверял, что напоролся в лесу на самого дьябла — и хвать его саблей! И что ж думает панство? Сабля свистнула по пустому месту, а на лезвии клок шерсти — вот-то чудо!

—А что ж за чудо, пане, что на дьябле шерсть? — заметил Станчик при общем хохоте.— Он такая же тварь с хвостом и рогами, как и всякая другая.

Часа уже три длился панский пир; бесконечно звенели серебряные кубки, говор пирующих становился шумнее и шумнее, и кастелян промахивался уже мимо, швыряя шариками в Касю, в подтверждение, что «Poloni bibassimus genus hominum Septentrionis» [Поляки — самый пьющий народ Севера (лат.)].

За столами, где сидела мелкая шляхта, пир шел уже не путем.

Шум, гам, стук и треск заставили хозяина взглянуть на эту рыкающую компанию. С порывами исступленного хохота хмельные рыцари румянили друг друга взваром из вишен и в то же время защищались друг от друга чем попало. Посуда и скамьи пошли в рукопашное дело. Эта схватка, к крайнему удивлению Густава, нисколько не потревожила даже панн, потому что была слишком обычным заключением пиров того века. Его милость, однако же, вставая из-за стола, шевельнул усом, и прислуга немедленно по-своему угомонила бойцов.

Несчетные осушенные кубки свалили наконец ловцов на мягкие ковры, разостланные в палатках. Скоро задремал в шатре своем и сам сатрап; подле него сидел Станчик, отгоняя веткою комаров. Лицо его раскалилось и от зноя, предвещавшего грозу, и от панского доброго вина.

—Заснул?—спросила Станчика тихо, заглядывая в шатер, Иоганна.

Блазень кивнул утвердительно головою и вслед за этим и сам свалился без памяти к ногам пана.

—Теперь их не пробудит трубный глас архангела. Пойдемте, пане, на проходку,— сказала Иоганна, обращаясь к Густаву.

—Куда-же мы пойдем?—спросила Кася.

—Не все ли равно, куда ни идти, лишь бы удалиться от этого тошного люду, лишь бы не видеть этих скоморохов и не слышать бряцанья их шпор и сабель.

Они шли несколько времени молча.

Кася, видимо, была не слишком довольна этой прогулкой.

—Жарко! — простонала она, бросаясь под тень векового дуба, который осенил ее своею темною зеленью.

Иоганна последовала ее примеру с полным пренебрежением к многоценной ткани своего платья.

Густав припал перед паннами на колени, снял берет свой и пытался охладить им, как опахалом, свое разгоряченное воображение.

—Пане, хорошо здесь? Правда?— спросила его Иоганна.

—Правда, панно, тысячу раз правда!

—Зачем же мы сидели там и слушали все эти глупые разговоры?

Густав пожал плечами, не находя ответа; он засмотрелся на Касю, которая, подложив руки под голову, жмурила глаза. В этом положении было очаровательно это дремлющее создание из рода felis [то есть кошка (лат.)].

—И эту тоску они называют весельем! — продолжала Иоганна с негодованием.

—А панна обязана разделять подобное веселье? — спросил ее Густав.

—Обязана, пане.

—В таком случае — это исполнение трудного долга и делает честь самоотвержению панны.

—Мой капеллан, ксендз отец Иосиф, с утра до вечера толкует мне об исполнении долга, и долг этот состоит, кажется, именно в том, чтобы все вокруг меня забавлялось, угощалось и пресыщалось; а потому мой дом и мои пиры роскошны до тошноты и веселы до страданья.

—Это своего рода закон, который панна исполняет так искренно, что невольно удивляешься этой бесплодной стойкости.

—Удивляешься только? Нет, уж это слишком безучастно!

—Нельзя же требовать большего сочувствия от человека, у которого совершенно иные убеждения.

—А в чем же состоят эти иные убеждения, пане?

—В том, что, может быть, покажется глупо для панны.

—Это все равно, пусть пан скажет мне свои убеждения.

—Пусть пан лучше будет молчать,— сказал Густав.

—Хм!—произнесла Иоганна, положив свои обнаженные руки, покрытые дорогими поручами и перстнями, на колени.

Густав взглянул на эти прекрасные руки и невольно остановил на них взор, как художник на изящном изваянии.

—Мне сдается, что пан и молча порицает меня своими красноречивыми суждениями,— сказала Иоганна, желая затронуть Густава.— Я бы хотела знать, о чем пан думает в эту минуту?

—Я думаю: для чего панна обременяет свои нежные руки оковами и камнями?

—Я люблю эти камни, потому что и в них есть что-то непонятное...— отвечала Иоганна, высказываясь тонким сравнением.— Какая игра в алмазе, какой радужный свет, какая глубина! Гляжу на него и не нагляжусь!.. Это как будто блеск скрытого глубокого чувства.

Густав взял свободно ее руку, стал всматриваться в драгоценность и задумчиво проговорил:

—Simplicia pura non permixta [Чистая простота, неиспорченная (лат.)].

Иоганна, не понимая выражения герметика, с изумлением остановила свои чудные глаза на Густаве.

Равнодушие, с которым он оставил ее руку, поразило ее: так ли бы поступил любой из вельможных юношей края.

—Меня занимают драгоценные камни по сущности их состава,— сказал Густав,— но в смысле приукрашения того, что само по себе хорошо,— не понимаю.

—Понятия пана своенравны,— сказала она с приятно взволнованным чувством,—но мне нравится это своенравие.

При этом слове в голосе Иоганны дрогнуло что-то такое, что поразило слух лежавшей с закрытыми глазами Каси:

Она осмотрела и заметила что-то необычайное и во взгляде, и в выражении лица своей панны. Никогда еще это лицо не было так оживлено, так нежно чем-то озабочено; и Касе стало завидно, что это счастливое создание, на которое судьба опрокинула все дары свои и блага, умеет еще быть счастливым независимо от своего богатства и сана.

В душе шевельнулось злое желание помешать этому счастию. Она смело взглянула на Густава, остановила на нем свои говорящие очи и снова пожаловалась на жару, да так тоскливо, с такой негой, что герой наш позабыл мгновенно все, что ему говорила Иоганна.

Кася привстала, вступила в беседу и заговорила какой-то вздор; но болтливость ее была так смешна и обольстительна, сопровождалась такой миловидной ми микой, звук ее голоса действовал на слух так живительно, что сам пятидесятилетний кастелян не устоял против этого обаяния.

В особенности поражало в ее речи какое-то оригинальное выражение. Она одна умела сказать самое простое слово так, как никто его не сказал бы. Губки ее сжимались так смачно и слово выпархивало из ее уст таким живым воробышком, что никому не пришло бы в голову добиваться от него смысла. Каждый довольствовался приятностию слушать ее, не разбирая, что она говорит.

—Прошу пана знать, что и я очень люблю романсовать,— заговорила Кася,— лишь только прилягу на подушку, мне тотчас лезут в голову такие чудные мысли, такие милые слова, такие умные речи, что, право, пан бы удивился; но как только встану — все пропало, ничего не помню.

Кася болтала таким тоном, что нельзя было угадать, правду говорит она или шутит; но тем не менее каждому любопытно было бы подслушать, что она такое романсует.

Сидя на траве, сцепив концы розовых пальчиков на одном колене, Кася откинула немножко назад голову и сама чувствовала, что была хороша до упоения.

В недальнем расстоянии раздались вдруг звуки волынки.

—Слышишь, панно? — вскрикнула она, вскочив с места.— То старец, спевак из зашлых с Украины.

Густав не спускал глаз со всех ее движений; а панна Иоганна, прислушиваясь к новому, неведомому биению своего сердца, не обращала на нее никакого внимания; она была слишком самонадеянна, чтобы бояться соперничества: могло ли ей, великолепной панне, у ног которой было все юношество Литвы и Польши, прийти в голову, что этого неизвестного бедного хлопца не осчастливит ее благосклонность.

Но Кася была в эту минуту невыразимо прекрасна; она разгорелась; густые черные кудри ее были в красивом беспорядке, прозрачное покрывало развевалось в воздухе и придавало ей самой какую-то воздушность.

—Иди, иди сюда, дедуню! — крикнула она слепому старцу кобзарю, который показался из чащи леса.

Старец приблизился на зов и присел на траве с своей кобзой. Тоскливые звуки огласили воздух. Певец, понурив голову, затянул жалобным напевом стародубские думы, о боях храбрых хорватов с турками.

—Какую ж ты тянешь нудную песню, дедуню! Спой что-нибудь повеселее,— отозвалась Иоганна.

Дед остановился и, как будто всматриваясь темными очами во мрак, искал в памяти своей давно забытое, старое время, когда ему пелось веселее... Молодость, казачество вставали перед ним отдаленным туманным рассветом, и он запел тихим, дребезжащим голосом:

Ой, ишли хлопцы, все громадове,
Ой, ишли, ишли, рады радили,
Ой, ходь мож, братцы, до ковальчика,
До ковальчика, до золотника,
Справляймо соби мидяны човна,
Мидяны човна, золоти весла,—
Та пускаймося края Дуная,
Чуе мож мы там доброго пана,
Что платит добре за заслуженки:
Он дае на рик по сту червонцев,
По коникови, тай по сабельци,
Тай по сабельци, тай по паненци*.

______________________

* Ой, шли парни, все общество,
Ой, шли, шли, думу думали,
Ой, пойдемте, братцы, к кузнецу,
К кузнецу-златокузнецу,
Сделаем себе медные челны,
Медные челны, весла золоты;
Да отправимся к Дунаю,
Чуем там доброго пана,
Что платит хорошо за службу:
Он дает на год по сто червонцев,
По коняшечке, да по сабельке,
Да по сабельке, да по девице.

______________________

Сначала Кася тихо вторила старцу; но вдруг, как будто забывшись, дала полную волю разгулу серебряного своего голоса и покрыла им и бряцанье кобзы, и разбитый голос слепца. Казалось, что вся душа ходила в ней кругом, а глаза осыпали искрами обаянного ее шаманством Густава.

—Касю!—сказала Иоганна с добродушной усмешкой, любуясь на нее и столь же обманутая, как и Густав, искусно разыгранною веселостию и притворным, неудержимым порывом сердца,—Касю, теперь я вижу, что ты любишь старцев; тебе стоит взглянуть на седой ус, чтобы угореть от счастья.

Этот намек обдал Густава как будто студеной водою.

—Дедуню! — обратилась Иоганна к слепцу.— А ну, спой, как гарные молодицы стариков любят.

Кобзарь, равнодушный к производимому им какому бы то ни было впечатлению, подумав немного, затянул бабьим голосом:

Ой, йды, старый! Ой, йды, старый,
      Калину ломаты!
Як не пийдешь, не наломишь,
      То буду стогнаты!

Весь комизм положения старого мужа, которого молодая жена выпроваживает из дому и угрожает ему своими докучными стонами, выразился в напеве кобзаря со всем юмором южнорусского человека.

Кася принужденно залилась заразительным своим смехом, и снова начались неистощимые перекаты хохота, знакомого уже Густаву.

Слепец умолк и покачал головой. С тех пор как потухли его очи, он прислушивался и к воплям и к смеху людскому; но ничего подобного не слыхивал. Ему казалось, что хохочущая русалка щекочет какую-то бедную дивчину насмерть.

—Буде уже, буде! — взмолился он с выражением сострадания.

—Довольно, довольно! — проговорил умоляющим голосом и Густав. Чувства содрогались в нем от резкого хохота Каси. Он отворотился, чтоб не видеть ее и не возмутить первого впечатления, которым она его обаяла.

Несколько капель накрапывающего дождя отрезвили наконец Касю.

—Домой, пора домой! — крикнула она, глядя на небо, уже подернутое тучами.

—Нет, погодим! Спой нам еще что-нибудь, дедуню,— сказала Иоганна, обращаясь к старцу.

Но Кася была уже не в духе после бешеной веселости; она почувствовала тоску похмелья и надулась, глядя вверх и как будто считая крупные падающие капли дождя.

—Дедуню, ты ворожку знаешь?—спросила Иоганна, которой также вдруг что-то стало грустно.

—Эге! — произнес утвердительно старец.

—Погадай, что со мной будет?

Старец помолчал, как будто не внимая этой просьбе, и потом заговорил нараспев:

Веют ветры, веют, а Дунай бушует...
Не скажу тебе я, что мой разум чует!..

—Почему ж не скажешь? Скажи? — повторила Иоганна.

—Ни, не можно!

—Почему ж не можно?

—Завтра Свято; ведьмы гудут, шабаш правят.

—Ведьмы гудут о полночи, а теперь день белый.

—Был тут когда с людям белый день, а теперь уже ночь,— сказал слепец, вздохнув и поникнув головою.

Задумавшись, он уже не слыхал, как брякнули в его шляпу несколько монет, как взвились и улетели дивчины, гонимые дождем.

Кастелян еще покоился глубоким сном в своей палатке, а колымага панны мчалась уже на рысях обратно в город.

V

Через несколько дней панна Иоганна проводила отца своего на сейм в Краков, сопутствуемого громадной дворней и неразлучным Станчиком. Тогда же отправлялась в столицу и большая часть проживающих на Литве магнатов, так что из польской знати в городе остались только женщины под опекою монахов. Но панна Иоганна не слишком признавала над собой этой власти и пользовалась свободой без всякого ограничения.

По отъезде отца она стала слушать набожное чтение чаще и чаще. По желанию панны чтец являлся почти ежедневно, и каждый раз долее и долее оставался он в кастелянском палаццо.

Кася уже чуяла, куда тяготеет его сердце; но она видела также ясно, что делается с панной Иоганной.

«Панно, панно!—восклицала она мысленно.— Ты ослепла или одурела!»

Лукавая паненка была в этом случае прозорливее остроумной панны Иоганны, и коварную радость доставляло ей сознание торжества своего над нею.

«Панно! Панно! Не тебя он любит!»—повторяла она про себя победоносно, смотря на Иоганну.

Недорога была будущей кастелянке любовь ничтожного хлопца; но отбить его у вельможной панны казалось ей и приятной забавой, и лестным торжеством. Самолюбие Каси давно уже страдало невыносимо: ей нелегко было видеть, что до сих пор все без исключения были у ног пышной Иоганны.

Густав, не подозревая ничего, смотрел безмолвно на Касю и чувствовал, что хмелел час от часу сильнее. В Иоганне видел он только доброго гения, сближающего его с Касей, и был ей искренно благодарен; а Иоганна любила уже всею силою непочатого сердца, и, необузданная, привыкшая к исполнению всех своих желаний, она ни о чем не думала и ничего не боялась.

Ей не приходила в голову возможность не быть любимой; все любили ее, все были ее рабы и покорные слуги.

Иногда, во время чтений Густава, сердце ее переполнялось.

—Довольно! — произносила она, останавливая его вдруг на полстранице и, закрыв глаза, падала на подушку дивана, прислушиваясь к биению своего сердца.

Густав не понимал ее и не придавал этим признакам никакого значения.

Набожное чтение вскоре перешло в ученую беседу. Любознательность и ум Иоганны увлекали Густава, и чтец незаметно обращался в учителя, приступающего к преподаванию со всею ученою строгостию. Но стоило только появиться Касе, защебетать что-нибудь своим неподражаемым лепетом, чтобы тотчас же отвлечь его от ученицы и сбить с толку.

Иоганна видела в этом не более как докучную помеху и уводила Густава за собою в сад. Полюбив впервые, она желала бы быть с ним неразлучно в пустыне или на необитаемом острове. Желала бы отрешить его от всего мира и заслонить ему собою свет Божий.

В подобном положении Густаву приходилось смотреть на Касю из-за плеча Иоганны, а Касе было как нельзя более выгодно оставаться в некотором отдалении. Перспектива этого отдаления способствовала оптическим обманам, обаятельным для воображения юноши, тем более что Иоганна представляла собою ежеминутное воплощенное препятствие, ожесточающее против нее Густава.

Привлекая его к себе только по духу противоречия, не любя и не дорожа любовью бедного академика, Кася, однако же, необъяснимо для себя самой иногда непритворно ревновала его к Иоганне.

Однажды рано утром Густаву удалось увидеть Касю одну, сидящую на любимом месте панны под навесистой липой. Она заметила как нельзя лучше его приближение, но, будто не замечая, продолжала, опустив глаза на свое рукоделье, напевать песню тогдашнего любимого поэта:

Нет уж добрых хлопцев, все-то баламуты,
Десять милых разом любят эти плуты.

Каждый одну любит, а другой мигает,
Третью к себе манит, от четвертой тает,
К пятой в душу лезет, чтоб его любила,
А к шестой, чтоб взглядом только подарила,
От седьмой ждет клятвы, восьмой сам клянется,
За девятой ходит, а к десятой жмется.

Нет уж добрых хлопцев, все-то баламуты.
Десять милых разом любят эти плуты.

Густав упивался ее голосом и ее одуряющей красотою.

—Неужели и панна так думает? — сказал он, подходя к ней.

—Пан подслушал меня!—отвечала Кася, как будто очнувшись из задумчивости.— Это не мои слова, а слова песни.

—Слова песни? — повторил Густав, присев подле нее.

—Панна идет, панна! — вполголоса проговорила вдруг Кася, вскинув пальчик в знак молчания, и, как будто прислушавшись, вскочила и исчезла.

В этих трех словах был уже целый заговор против Иоганны.

Вскоре столь же неожиданно для Густава встреча в саду повторилась. Кася сидела одна на той же дерновой скамье. Утро было ощутительно свежо, желтеющие листы начинали осыпать землю и хрустели под ногами.

—Как зимно!—сказала она, топоча ножками и кутаясь в шубку, будто чувствуя дрожь, пробегающую, по ее телу; а между тем щеки ее горели, взор был жив и ясен.

Она была особенно хороша в эту минуту, и Густава влекла к ней неодолимая сила.

Кася видела это, но как будто не замечала и смотрела вверх на вереницу отлетающих птиц.

—Пусть панна так не смотрит в небо,— сказал Густав.

—А как же мне смотреть?—спросила она, взглянув на юношу бедовым своим взглядом.

—Вот так, как панна теперь смотрит.

—Так смотреть глаза устанут,— сказала Кася с усмешкой.

—Не устали же они смотреть на пернатые прильбицы и золотую броню рыцарей.

—А почему пан это знает?

—Потому что знаю.

—Если б пан знал это, он бы знал то, чего никто не знает.

—Я знаю одно и не хочу знать ничего другого.

—Что такое?

—Знаю то, что люблю панну!

Подобные речи были не новость для Каси; от многих слыхала она те же самые слова; но, верно, в голосе Густава было что-нибудь особое, чего она прежде не слыхивала, и сердце стукнуло в ней.

Склонив взор, она молчала.

—А панна? Любит ли меня панна? — проговорил юноша страстным, надрывающим душу голосом.

—Если пан все знает, то он должен также знать, люблю ли я его,— отвечала Кася и быстро побежала к дому.

Взволнованный Густав шел вслед за нею, не помня себя.

—Ах, какой же сегодня пан одушевленный, веселый!— вскричала Иоганна, когда он вошел к ней.— И как я люблю его таким видеть!

Густав в самом деле был счастлив в эту минуту: он чувствовал успокоительную надежду на взаимность.

Оживленный своим благополучием, он разговорился; панна слушала его внимательно. Изменяя привычному самовластию, впервые поддавалась она чуждому влиянию. Непонятное доселе Иоганне самозабвение давало ей новую жизнь, и так ясно выражалась эта новизна в ее глубоком взоре, что Густав не мог не заметить перемены.

—Панна!—сказал он.— У тебя дорогое сердце и могучий ум!

Иоганна встрепенулась от этих неожиданных слов. Никогда еще и никакая похвала так не льстила ее сердцу, и в первый раз поняла она цену искреннего доброго слова.

—Но тот круг, в котором ты живешь, панна, искажает тебя,— добавил юноша немилосердно.

—Я не понимаю,—проговорила она дрожащим голосом.

—Панна и не может понять этих слов, и напрасно я сказал их.

—Почему же напрасно? Стоит только объяснить.

—В другое время, панна, теперь я не в силах.

—Для чего пан такой скрытный?— спросила она, помолчав немного.—Никогда и ничего не говорит о себе. Мы уже так дружески знакомы с паном, а я еще не знаю даже, кто он?

—Для чего панне знать это?

—Для того, что я небезучастна к пану.

—Но участие выражается ли пошлым любопытством?

—А может быть, что и не одно любопытство.

—Что ж иное?

—Что? — повторила смущенно Иоганна. Непроницательность Густава, искренняя или притворная, была ей неприятна.

—Я не встречала в жизни никого подобного пану! — промолвила она, пожав плечами.

—Это неудивительно: в природе нет двух пылинок, совершенно сходных,— отвечал Густав, не вникая в смысл слов Иоганны.

—Однако же я вижу вокруг себя людей, до того похожих друг на друга, что они кажутся мне балясами, выточенными в одну форму.

—Чем же я кажусь от них отличным?

—Всем, всем!—с живостию воскликнула Иоганна.—Никто в свете так не мыслит и не рассуждает, никто так совершенно не забывает себя, чтобы никогда не промолвиться о себе ни одним словом!

Это восклицание показалось Густаву чем-то вроде допроса. Тяжелое чувство выразилось в лице его.

—Пусть панна знает,— сказал он сурово,— что я питаю к ней святое чувство благоговения, что я считаю себя обязанным ей больше всего в мире; но пусть не допытывается о ничтожной участи неизвестного человека... иначе наши искренние отношения должны будут кончиться.

Слушая этот приговор Густава, Иоганна придала ему желанный толк и замирала от счастья. Ей причудилось в этих словах робкое сознание человека, не дерзающего высказать своего чувства прямо. Смотря на него, она, казалось, говорила:

«Не бойся, я сумею низойти до тебя или возвести тебя в уровень с собою. Меня не пленяют блага нашего пышного мира: мою знатность, мои палаццо, мои маионтки я попираю ногами... Тебя избрало сердце среди толпы обожателей, которых я презираю... Ты не хочешь сказать мне своего имени, не украшенного, подобно моему, вельможным титулом... О, как еще мало ты меня знаешь!..»

В этих недоразумениях прошел день, для всех загадочный и тревожный. Ввечеру у Иоганны был неизбежный прием знатных виленских магнаток, тосковавших в отсутствие отцов, мужей и братьев. Иоганна ненавидела это женское общество не менее общества искателей ее приданого. Эти старухи, посвященные в инквизиционные тайны своего рода, эти молодые женщины, околдованные своими духовниками, эти панны, препирающиеся породой и нарядами, наводили на нее тоску до изнеможения. С улыбкой на устах и о глубоким презрением в сердце выслушивала она корыстные забеги эти, в отношении к ней неутомимых свах, доброхотствующих своим сынкам и братцам.

Вынужденный Иоганною присутствовать в ее великолепном собрании, Густав держался незамеченным в числе дворян и шляхтичей, почтительно загораживавших своими особами стены.

Напрасно сторожил он глазами двери залы, ожидая, что в них войдет Кася. Она не посмела явиться в этот сонм, высокомерные председательницы которого тотчас бы указали ей настоящее ее место; и этого неминуемого следствия не в силах была бы отвратить даже сама панна Иоганна.

—Не нравится пану наша беседа?— спросила она, улучив свободную минуту и подходя к задумчивому Густаву.

—Не нравится!—отвечал он откровенно.

—Но ведь это чуть ли не те же сеймы, где вербуют дружины сторонников и бойцов, где ратуют с противниками и не забывают жарить на кострах схизму...

—Все это я уже давно слышу и вижу на всех площадях и перекрестках, у всякой корчмы и на всех рынках.

—И, однако же, все это почитается делом добрым и Богу милым,— прибавила иронически Иоганна.

—Много времени потратил я, моя панно, на изучение разных языков и теперь изучаю новый язык — язык извращенных понятий. На этом языке состязание тщеславий, необузданность и корысть носят имя гражданских доблестей; насилие и святотатство называются служением веры. Для говорящих этим языком людей подземные пути и окольные дороги давно уже заменили прямой путь, ложь окончательно изгнала правду. Ложь вошла в плоть и кровь этих женщин. Они дадут жизнь новым поколениям, которые в крови примут старую заразу.

Томительный для Иоганны вечер кончился; оставшись одна, она долго взвешивала каждое слово Густава.

Но Густав ни о чем уже не думал, кроме Каси. Она мерещилась ему во сне и наяву. Первая минута успокоения после первого признания сменилась жаркими мечтами, и проделки Каси были не такого рода, чтоб остудить или утолить их.

Касю подстрекал сам демон. Ее возмущало согласие, которое заметно входило в отношения Густава и Иоганны.

Кася и завлекала неопытного юношу, и увертывалась от него как вьюн. Густав гонялся за ней до изнурения, как за призраком, то являющимся, то исчезающим, и, уже измученный, искал успокоения в обществе Иоганны, всегда для него благотворном.

VI

В одно утро Иоганна сидела в своей комнате, уединясь с своими заветными думами, в нетерпеливом ожидании Густава, который благодаря набожному чтению получил право гражданства в ее покоях.

Приотворив двери, она прислушивалась внимательно с душевным томлением к отголоскам обширных и высоких комнат, которые оповестили бы о его приближении.

Но во всем доме была безмолвная тишина. Кася отправилась куда-то в гости, а с отъездом кастеляна дворня расходилась по своим углам, как будто в угоду панне, для которой теперь более, нежели когда-нибудь, опротивели прислуживающие и заглядывающие дневальные ожидатели панских приказаний.

Грустная задумчивость Иоганны была прервана каким-то странным постукиванием и шорохом тихих, медленных шагов.

В дверях показалась преклонных лет старушка, в одежде странницы, с посохом в руке.

Иоганна вздрогнула от неожиданности этого явления. Много бедных женщин приходило за милостыней в палаццо кастеляна, многие из них имели доступ к панне; но смиренное, святое выражение лица этой старицы не проявляло просящей подаяния. Приятная, благоговейная на устах ее улыбка и слабый, но открытый взор, как бы припоминающий давно забытую местность, поразили Иоганну.

Вступая в комнату и перекрестясь большим православным крестом на иконы, старица взглянула на изумленную панну и низко поклонилась ей.

—Евпраксия, Петровой Даниловича, княгини Елены Дмитриевны внучка! Ты ли это, государыня моя? — спросила она.

—Я внучка княгини,— отвечала Иоганна, робко смотря на странную посетительницу, напоминавшую ей имя, которое она носила до присоединения к католицизму.

—Ты ли это, дочка благочестивой боярыни Марьи Юрьевны, царство ей небесное! — продолжала старушка, всматриваясь в Иоганну.

—Ты знала мать мою? — спросила в свою очередь Иоганна.

—На руках еще малым детищем держала и к венцу благословляла, когда выдавали ее в Киеве за сродственника киевского воеводы, князя Константина Константиновича.

—Да, отец мой сродни князю Острожскому,

—Ох, давно не была я в этих палатах!—проговорила старица с глубоким вздохом.

Иоганна ласково приветствовала знакомицу своего семейства и подвинула ей стул.

—Погоди,— молвила она.— Дай исполнить святоотческий обычай, сотворить молитовку перед ликами святых угодников Божиих, которым поклонялись твои деды и прадеды и древние княжие роды их, имущие на небеси прославленных сродников... Сей ночи было мне, грешной, видение посетить святыню их и принести мое скудное моление за нашу братию Свято-Троицкой обители.

Подойдя к божнице, уставленной образами в богатых окладах, перед которыми горела богатая же филиграновая лампада, старушка прилепила к ней принесенную с собою церковную свечу и стала креститься и класть земные поклоны.

—Пресвятая Троица, спаси нас! Иисусе сладчайший, помилуй нас! Пречистая Владычице наша Богородице, призри на нас, грешных! Святый равноапостольный княже Владимире, святые мученики Романе и Давиде — блюстители земли Русской; святые мученики; Антоний, Иоанн и Евстафий литовские, молите Бога милостивого о устроении всего мира и о соединении всех христиан во едино стадо!..

Перечислив всех святых, изображения которых на предстоящих иконах были ей, по-видимому, известны, она обратилась к образу Спасителя:

—Приими, Господи, молитву нашу о своих гресех и о людских неведениях! Незлобиве Господи, смягчи злобу врагов наших, укрепи души наши неоскудеваемым терпением, не попусти нас на прельщение благ земных, губить души наши, изменяя Богу и завету отцов и родной земле и народу своему православному, и подаждь нам помощь понести скорби временные для жизни вечной!

В этой произносимой вполголоса молитве, в выражении лица молящейся высказывался навык богомыслия и беспрерывного пламенения души к Богу.

—Скажи же мне, откуда ты, кто ты, божия старушка?— спросила Иоганна, когда она, кончив молитву, присела на стул.

—Кто я? — повторила она.— Ты меня не припомнишь, и где ж с младенческих лет припомнить тебе Наталью убогую.

Иоганна слыхала, однако же, о какой-то юродивой Наталье, отдавшей все имение свое виленскому братству и потому прозванной убогой.

—Не припомню,— проговорила она в ответ,— но ты молилась за веру моих предков... за веру моей матери,— продолжала Иоганна, взволнованная воспоминанием,— и я желала бы знать эту веру, которую называют схизмой?

Наталья убогая посмотрела на нее с недоумением; но Иоганна была живой образ матери, дитя строго православного семейства, и сомнение, которое навел вопрос ее, мгновенно исчезло.

—Да, называют схизмой! — повторила старица с благовестительным апостольским спокойствием.— По началу и основанию Господь создал одну церковь, одно царство небесное на земле, и сам сделался основанием церкви и краеугольным камнем, и сам во все дни до скончания века есть первосвященник и глава телу церкви. И знаем мы, чада православной церкви, и исповедуем сию единую, святую, соборную и апостольскую церковь и сего единого главу ее и никогда другого не знали и от матери нашей не отпадали...

С невольным трепетом выслушала Иоганна слова, коснувшиеся так близко семейных преданий, и в эту тревожную болезненную минуту сердца почувствовала, что в душе ее нет никакой опоры.

—Скажи же мне,—проговорила она с чувством,— отчего эти порицания и осмеяния православных учебниц, в которые превратились палаты князей и бояр и где убогие чернецы и клирики поучают вельмож, поступающих на старости лет в школьники, чтобы состязаться с учителями римской церкви?

—Подвизаются братчики наши на защиту матери своей православной церкви против врагов одолевающих, и Господь избирает из них орудия по святому своему усмотрению... Младенцам вверит он хранение церкви своей, и они соблюдут ее, и не одолеют ее сильные и разумные мира сего...

—Ты много читала и изучала Святое писание,— сказала смущенная Иоганна, чувствуя евангельский строй речи старушки.

—Не умудрил Господь грамоте,— отвечала старушка,— церковь святая приемлет человека в лоно свое от его рождения и поучает до самой смерти, совершая над ним благодатные святые таинства и обряды веры его. Храм Божий есть его учение, ежедневно и безвозмездно преподаваемое. Перед ним сияет венец лета Господня, украшенный неувядаемым цветом памяти святых подвижников и торжествами великих господских праздников, ко сретению которых готовится верующий постом и молитвою... Господь одарил человека светом очей и слухом ушес, да уразумеет поучаемый доброту веры, преподанной Спасителем, проповеданной апостолами, устроенной святыми отцами на седьми вселенских соборах, хранимой от века и до века ненарушимо; и знает наименьший из братий наших святой долг соблюсти неоцененное сокровище, спасительное наследие — веру отцов своих чистою и неизменною до конца времен и оборонять ее не щадя живота... Сия-то крепкая вера младенцев лежит крепким основанием православной церкви, и горе тому, кто соблазнит единого от малых сих!..

«И эту святую младенческую веру моих предков поносят учителя, славящиеся мудростию!» — мысленно воскликнула Иоганна.

Тяжело вздохнула Наталья убогая и проговорила как будто в ответ ей:

—Искушая Спасителя нашего в пустыне и развернув перед очами его все царства и славу их, дьявол сказал ему: «Сия вся тебе дам, аще пад, поклонишимися»; но побежденный словом искушаемого Бога с вящшею злобою отошел к человеку... и вот ныне дерзающий именовать себя главою церкви чает владычества своего над царствами и народами и над славою их!

Недавний разговор с Густавом мгновенно повторился в памяти Иоганны, и ей представилось все властолюбие окружающей ее среды: магнаты, вырывающие власть из рук короля; шляхта, буйно заявляющая права свои; женщины, преобладающие над всем; иезуиты, подавляющие всякую власть и в то же время добровольно и с религиозным восторгом подчиняющие самих себя и всю приобретаемую ими силу верховному властителю, как главе церкви.

Иоганна задумалась, а старушка пристально всматривалась в ее черты, и мысль ее привязывалась к этим милым чертам, нечувствительно отрываясь от беседы. По свойственной старчеству способности живее хранить в памяти минувшее, она с умилением видела в Иоганне покойную мать и переносилась думой к ее благочестивому роду.

—Великая милостивица была княгиня Елена Дмитриевна, бабка твоя, царство ей небесное,— сказала она,— к благолепию храмов Господних радивая, нищей братии повседневная помощница, и по смерти своей она завещала монастырю Пресвятой Богородицы три веси. Прошлого лета ходила я, многогрешная, туда на поклонение, да не велел Господь порадоваться. Теперь обителью православной управляет какая-то ляхиня. Король Стефан, сам неверующий, ругается над святыней, кощунствует над православием, отдает патронаты над монастырями нашими своим выслужникам да панкам промотавшимся, как зверям на расхищение; и селятся они в архимандричьих кельях с женами, и жены их хозяйничают по монастырским подвалам и амбарам, как в своем дому. В ограде помещаются псари и псарни; пиры да гости, гусли да сопелы заглушают богослужение; святые ворота стоят настежь, привратник бросил их, а лучшие иноки разбежались... Не гадала того, что ныне деется, закрывая свои светлые очи, княгиня, упокой, Господи, душу ее; а уже дщерь ее, твоя родительница, боярыня Марья Юрьевна, чуяла гнев Божий, праведно на нас движимый... Сподобил меня Господь быть при ней в ее смертный час...

Старушка, приостановись, перекрестилась.

—Помнишь ли ты, Евпраксиюшка, этот великий час воли Божией? Запечатлелся ли он в твоей памяти? — продолжала она.— Помнишь ли, как твоя родительница, царство ей небесное, прижала твою головку к материнскому сердцу? «На кого, говорит, оставлю я тебя, сироту, цветик мой, от корня оторванный, овечка, от стада отогнанная? Перед тобой пучины и пропасти, над тобой тучи грозные!.. Блюди, говорит, дитя мое милое, веру свою православную, чти закон отцов своих, не будь вероизменницей! И стану я молиться за тебя у престола Божия». И потребовала она вот эту самую икону святой схимницы Евпраксии, благословила тебя, и уж как склонила опять голову к подушке, так и не подымала ее более!..

Иоганна слушала, и сердце замирало в ней... Отступничество отца и совершенное им отторжение ее от православия— это духовное детоубийство — предстали ей во всем ужасе.

—С тех пор много скиталась я, убогая, по свету; ходила по богомольям, и заглохла мне дорога к твоим палатам, и не знала я, что с тобою деется. Но сей ночи приснилась мне покойница, раба Божия, боярыня Марья Юрьевна, подает мне церковную свечу и посылает поставить перед ликом твоего ангела... Вот и исполнила я волю ее.

И старушка встала с места.

—Храни же тебя Господь! — сказала она, прощаясь с Иоганной.—Помни обет, данный у смертного одра матери; взирай на эту икону святой Евпраксии, на родительское благословение; проси заступничества преподобной, молись Богу милостивому и пречистой Деве Марии, и поможет она тебе пройти тяжкие времена скорби... Источник премудрости и благодати отверзет уста твои и дарует душе твоей умиление и помыслам твоим попечение!

И снова подошла Наталья убогая к божнице и, сотворив крестное знамение, поклонилась до земли.

Иоганна вне себя опустилась возле нее на колени перед иконами — благословением матери и прародителей, и незаведомо воскресала в ней их вера.

VII

Посещение Натальи убогой произвело глубокое впечатление на Иоганну; она провела беспокойную ночь и забылась только к утру. Состояние души ее отразилось и в сновидении, которое надолго осталось в ее памяти.

Ей слышался сквозь раздающийся звон утренних колоколов зовущий ее голос Густава... Но вместо Густава подошел отец. «Вставай,— сказал он,— твоя мать умирает; иди, прими ее благословение!» И, взяв за руку, привел ее в мрачный склеп, где перед алтарем, едва озаренным лампадой, стояла вскрытая гробница. В гробнице лежала, в венчальном платье, женщина под покрывалом. «Вот она, моя невеста!» — сказал отец Иоганны. И он подошел к гробнице, поднял женщину и подвел ее к алтарю. Мерцающий свет лампады вспыхнул, и лица жениха и невесты как будто загорелись во мраке подземелья. «Это Кася, это он!»—хотела вскрикнуть Иоганна, узнав в женихе Густава; но ужас сковал ее уста, члены онемели...

«Пойдем, пойдем отсюда!»—послышался тихий, с высоты, голос Натальи убогой. Но в лице старушки узнала Иоганна лик святой схимницы Евпраксии, озаренной сиянием. Взволнованная, с сильным биением сердца, очнулась Иоганна и долго не могла прийти в себя от страшного сновидения. Едва успела она собраться с мыслями, как в комнату впорхнула Кася, нарядная и веселая, как будто в самом деле уже невеста.

—Панно! — вскрикнула она еще на пороге.— Скоро праздник патронки школ, святой мученички Екатерины!

Иоганна взглянула на нее с недоумением.

—Пора строить наши наряды, пора готовиться до драма́гов* и диалогов; его милость отец ректор надеется, что панна примет роль.

______________________

* Действа, школьные театрализованные представления.

______________________

—Он напрасно надеется,— сухо вымолвила Иоганна.

—Как напрасно?

—Напрасно; потому что я не приму никакой роли.

—Но ведь панна принимала прежде.

—То было прежде.

—Ведь в прошлом еще году представляла панна Руфь с ее свекровью Ноеминью.

—И больше представлять уже никогда и ничего не буду.

«Стало быть, и я не буду»,— сама про себя подумала с досадой Кася, которая надеялась по следам своей вельможной панны также взобраться на подмостки.

—Но тебе что за нужда, буду ли я или не буду? — спросила, никак не подозревая этой претензии, Иоганна.— Ведь отец ректор не неволит тебя до драма́ты, не присылал же он послов просить тебя?

—Для чего ж просить меня: я и так везде могу быть с панной,—самонадеянно решила Кася.

Она до того освоилась в домашнем равенстве с Иоганной, что случаи, в которых сама собою выяснялась их неравноправность, приводили ее в ярость.

Ей в особенности хотелось красоваться в диалогах, устраивавшихся для этого празднования в коллегиуме иезуитов, потому что женщины, по правилу, не могли принимать участия, и иезуитская уступчивость делала исключение только в пользу wielkiego rodu panie [великородных дам (польск.)], желавших играть роль какой-нибудь Магдалины или «cnoty kardinalney», то есть верховной добродетели. Кася была уверена, что превзойдет их всех своей кардинальной красотою.

Но не так была теперь настроена Иоганна, чтобы забавляться выставкой своей особы и своих многоценных нарядов и украшений. На неотвязную просьбу Каси она отвечала решительным отказом.

—Ненавижу я эти процессии и зрелища, затеваемые при всяком удобном случае,— сказала она,— не проходит дня, чтоб не было какой-нибудь комедии на улицах Вильно!

—Да кто ж равняет те процессии с обходом патронки школ, святой Екатерины?— вступилась Кася.— Пусть панна взглянет только на приготовления. На академицкой площади стоит уже престол святой мученички, на орудиях ее муки, на остром колесе, на мечах и на копьях. Стены уже убирают расписными вензелями и венками для цветных огней. Там будет все наияснейшее панство.

—И пусть себе будет там все наияснейшее панство.

—Но отец ректор думает, что панна не откажет.

—И пусть он себе думает, что хочет.

—Да как же... Пусть себе думает?

—Да так же.

—И что ж такое сделалось с панной, что ничто не веселит ее и она отказывается от удовольствий?

—Все эти веселья и удовольствия мне тоска и мука!

—Но ведь для других они не мука?

—А до других какое же мне дело?

—Панна знает, что без нее мне быть там никаким способом не можно.

—Что ж мне делать?

—То ж и делать, что панне надо ехать.

Такое бесцеремонное требование на этот раз не понравилось Иоганне.

—Не поеду! — сказала она резко.

Кася готова была расплакаться от досады. Она уже давно лелеяла в голове своей этот замысел, давно уже утешалась мечтою о том впечатлении, которое произведет на толпу ее наружность и пышный наряд, украшенный всеми драгоценностями из сундуков панны. Она уже неосторожно похвасталась кое-кому об этом предстоящем ей триумфе, и отказаться от него было бы тяжко и для менее пустой и тщеславной природы.

—Панно,— взмолилась она,— для Бога поедем, моя панно!

—Дай мне покой, Касю! Не хочу я твердить тех диалогов, что пишут эти семинарские витии, мне они противны!

—А я прошу панну!

—Не проси; проси другое все, что хочешь.

—Моя панно, моя душно!

—Оставь меня!—сказала Иоганна, вырывая свои руки, которые Кася покрывала поцелуями.

—Панно моя, панно, добродейка моя ласкавая!

—Не говори, не говори мне об этом ничего, я не хочу слушать! — проговорила с сердцем Иоганна, уклоняясь от докучных лобзаний и объятий.

Кроме нерасположения в настоящее время к какому бы то ни было празднованию, святотатный смысл именно этого торжества был теперь в высшей степени противен панне, и одна мысль присутствовать на нем была для нее невыносима.

Иоганна знала, что празднество святой Екатерины, патронки школ, измышлено было по преимуществу с целью действовать на детей-иноверцев.

Для этого праздника, торжествуемого иезуитами и бернардинцами низших классов, дети делали складчину на музыку и на маскарадные одежды. Это был детский праздник дурней — la fete des fous, избрание дурацкого головы, которого наряжали на трон, приготовленный заранее в самом костеле! Эту элекцию* праздновали школьные ребята, как Масленицу, весело, шумно, буйно; и неудивительно было, что дети так называемых схизматиков и других вызнаний пленялись таким увеселительным набоженством.

______________________

* Избрание.

______________________

—Не хочу я, не хочу! — повторила Иоганна так решительно, что Кася пришла в отчаяние. Принимая отказ панны не более как за причуду, она освирепела.

—Панна хочет сделать мне досаду! — сказала она ядовито.

—Я не думаю этого хотеть; ты бредишь, Кася.

—Я не брежу!

—Как не бредишь? Разве ты не знаешь, за какую особенную честь поставляет отец ректор свои приглашения на драматы и как дорожат этой честью самые знатные магнатки.

—Если б панна только захотела, она могла бы доставить мне эту честь, назло всем знатным магнаткам! — сказала Кася, затрагивая слабую струну панны, охотницы дразнить шляхетное чванство.

Но на этот раз уловка не достигла цели. Иоганна отрицательно покачала головою.

—Панне весело напомнить мне, что я не могу бывать там, где может быть панна, и делать того, что может делать панна! — проговорила Кася, всхлипывая от злости.

—Не нахожу я в этом никакого веселья; но удивляюсь, какое удовольствие находишь ты тянуться за знатью?

—Нахожу; потому что имею гонор и шляхетные вкусы,— с гордостью произнесла Кася,— я хочу держать себя высоко и уж унижать себя не стану. Пусть те, у кого вкус холопский, находят удовольствие в холопской дружбе.

Это был намек не в бровь, а прямо в глаз Иоганне, предпочитающей теперь общество ничтожного в глазах Каси семинариста всякому другому; но Иоганна, пожав только плечами, не возразила ни слова.

Несколько минут они молчали.

—Так панна решилась не ехать на драмату? — спросила уже тоном вызова Кася.

—Решилась и не поеду ни за что на свете.

Кася усмехнулась.

«Погоди же,— проговорила она про себя,— сумею же и я насадить тебе, моя панна!»

Раздраженная отказом, Кася решила жестоко отомстить Иоганне; решила убить ее душу внезапным, полным разочарованием и в свою очередь повеличаться перед нею, похвалиться таким преимуществом, за которое панна охотно отдала бы и богатство свое, и знатность. Орудие было в руках: ей нетрудно было упоить чувства Густава до безумия, и случай к тому представился скоро.

Этот случай застал Густава врасплох, в тяжкую минуту сознания своей слабости. Такие минуты понятны для бывалых в цепких ручках с коготками, когда иной истерзанный говорит сам себе: меня дурачат, надо мной смеются, кощунствуют над святыней чувств моих! Все это я вижу, знаю и, несмотря на то, люблю безумно, глупо, низко, жалко!

—Панно,— сказал Густав, утомленный ловкими увертками и изворотами Каси,— пойми же, как я люблю тебя! Я хочу посвятить тебе всю жизнь свою!

«А что мне в твоей жизни?» — подумала Кася, бросив на него молча коварный и увлекательный взгляд.

—Панно, скажи мне одно откровенное, решительное слово! — проговорил он с новым порывом чувств.

—Решительное слово? — повторила Кася.—Не всегда в нашей власти сказать решительное слово.

—В чьей же власти? От кого же оно зависит?

—Я завишу от панны Иоганны.

—От панны Иоганны? Что тут панна, к чему панна?— проговорил Густав с горькой усмешкой.

—Панна моя ласка́вая добродейка, и пусть пан прежде скажет ее мосци, что он меня любит...

—Любовь по милостивому разрешению ее мосци? Нет, ты меня не любишь! — проговорил Густав вспыльчиво, затронутый этими словами.

Сердце юноши, казалось, поняло наконец равнодушие Каси, которое высказывалось в ее голосе, в ее взоре, во всем существе ее, обаятельном, прекрасном, но бесчувственном, как камень.

—Ты обманула меня, панна Катарина! Ты сокрушила лучшую мою надежду, самую жаркую мечту всей моей жизни!.. Знаешь ли ты, что я люблю тебя с тех пор, как сознаю себя! — произнес Густав с таким увлечением сердца, которого он остановить был уже не в силах.— Зачем я тебя встретил и давно не забыл? Зачем эта новая встреча? Для того ли, чтоб убить сладкие воспомийания и мечты нескольких лет?..

Кася посмотрела на Густава во все глаза и готова была расхохотаться.

—Ты знаешь ли,—продолжал Густав, упоенный высказываемым чувством,— знаешь ли ты, что в первый раз, когда я тебя увидел, когда заглянула ты в дверь своим детским, милым взглядом, ты решила все!.. И для чего же, Боже мой, не остались мы любящими друг друга детьми на целую вечность?..

«Он с ума сошел!»— подумала Кася.

—Панно, помнишь ли ты то время?.. Помнишь ли, как ты меня ласкала? Как мило смотрели мне в глаза твои очи?.. Я желал бы и теперь того же самого взгляда!..

—Это что такое? — проговорила Кася, вспыхнув, тоном затронутого гонора.

—Помнишь ли ты тот маленький домик, где на стенах были картинки, на окне птица в клетке? — продолжал Густав, не обращая внимания на восклицание Каси.— Помнишь ли то тяжелое окно, которое мы через силу поднимали?.. Помнишь ли, как проползла ты в него змеенышем и ужалила мое сердце?..

«Он сошел с ума!» — повторила Кася, снова едва воздерживаясь от смеха и смотря на Густава, как на больного, который бредит в жару горячки о каких-то домиках, картинках и клетках с птицами.

—Я не забыл даже твою сказку о гетмане Жарколе... Я помню песню, которую ты пела! — продолжал Густав, растроганный собственным воспоминанием и готовый напомнить и голос и слова песни.

Но Кася уже не выдержала — она разразилась смехом.

—Ты все забыла! — проговорил Густав с горьким упреком.— Тебе все это стало смешно!.. Ты забыла и то имя, которое мне дала... имя, которое осталось в памяти моей залогом твоей детской первой любви!— И Густав схватил ее руку с таким порывом, с таким взглядом, что сердце Каси заколотилось в груди.

—Повтори его теперь, панно! Назови меня этим именем, хоть один еще раз в жизни назови своим Казмиром!

Это имя как магическое слово вразумило Касю.

Ты Казмир? — проговорила она, и перед ней мгновенно воскресли все подробности, затмившиеся в ее рассеянной памяти.

—Да, Касю, я Казмир!—отвечал Густав.— Тот Казмир, которого ты любила, когда мы были еще дети!

—О, мой Казмир! — вскрикнула вдруг Кася, всплеснув руками и бросаясь к нему.

—Касю, Касю, люба моя!

—Мой королевич!—вскрикнула снова Кася вне себя.

—Тс! — произнес Густав, невольно содрогнувшись.

С этим звуком, приняв его за какое-нибудь предостережение, Кася, как испуганная птица, вспорхнула и скрылась, потеряв голову от восторга.

Густав стоял в оцепенении тяжелого раздумья; восклицание Каси образумило его, и он с ужасом понял, что сам нарушил свою роковую тайну.

VIII

Гроза, висевшая уже над головою Иоганны, рассеялась внезапно. Кася уже не думала о своем загаданном мщении; любовь Густава, таинственного королевича, подняла ее неожиданно на такую высоту, куда не вознесли бы ее театральные подмостки драматов и диалогов. Голова ее шла кругом.

«Мой королевич!» — повторяла она мысленно в каком-то одуренье и бессознательно подымала руку, как будто поправляя на голове своей воображаемую диадему.

В порыве мечты своей она, казалось, кланялась сама себе, сама перед собою величалась. Всматриваясь в висевшее на стене изображение королевы Барбары, облаченной в багряницу, Кася представляла уже себя на ее месте.

Ей чудилась уже золотая под балдахином колымага и упряжка гордых коней, с перьями на челках, в сверкающей сбруе; она уже видела себя в этой колымаге, в торжественном шествии по улицам родного Вильно, на зависть всем, кто знал ее, на диво всему народонаселению... И вот, в грезах своих, подъезжает она ко дворцу, перед ней раскрываются золотые двери, ее встречает все вельможное панство; но что там, за этими дверями — Кася не может еще представить себе ясно.

Хоть и была она однажды в детстве во дворце в секретовой палате Дольного замка, но, тогда еще несмышленое дитя, она с криком и плачем рвалась домой, ничего не видя и не замечая.

С тех пор этот дворец отдалился от нее на неизмеримое пространство, и самые безумные мечты ее не проникали в королевские чертоги, которые представлялись ей какою-то сказочною грудою золота, жемчугов, алмазов и цветных камней, каким-то светозарным хаосом.

Насытясь предвкушением всех нежданных-негаданных благ, которые восхитили ее до неба, она наконец взглянула мысленно с этой высоты на Густава и, как будто очнувшись, изумилась: для чего королевич таится здесь под именем учня-академика?

Но живое воображение Каси тотчас же напомнило ей все слышанные рассказы о судьбе его и необходимости до времени скрываться под разными именами от злодея дяди, похитившего престол. Напомнило и догадки вельможных панов, что, вероятно, королевич таится где-нибудь под чужим именем под покровительством его святейшества, на попечении отцов иезуитов, которые воспитывают его и готовят на трон Швеции, колеблющийся под Иоганном, ненадежным католиком со времени второго брака.

«Он для меня вошел в дом панны!»—объяснила себе ликующая Кася.

В этих мыслях застала ее Иоганна, войдя в комнату.

Бледная и задумчивая, села она, облокотись на стол. Мысли Иоганны принимали теперь более степенное направление; не раздавался в доме ее прежний хохот; она стала вникать в свое положение и, казалось, собиралась с духом, чтоб сделать важный шаг в жизни.

Мечты ее были совершенно противоположны мечтам Каси; ей хотелось не величия, не шума и блеска, а той отрадной тишины, где звучнее раздается истинное счастье.

Взглянув ненароком на Касю, которая разрядилась в лучшее свое платье и прохаживалась павой по комнате, она спросила:

—Куда ты собралась?

—Никуда не собралась.

—Для чего же ты так разрядилась?

—Что за разрядилась?

Кася находила теперь дорогое платье, подаренное ей панной, вовсе не нарядным для ее нового сана; ее даже затрагивало, что панна говорила с ней по-прежнему, как с простой паненкой, Касей Картувной.

—Ты сегодня какая-то престранная, Кася?

—Почему ж я панне кажусь странной?

—Потому что ты совсем не та, какою я тебя привыкла видеть.

«Да я ж и далеко не та!» — хотела было фыркнуть Кася, но воздержалась и отвечала усмешкой.

Иоганна посмотрела на нее и, задумавшись снова, оставила ее в покое.

—А бывала ли панна в королевском замке? — спросила вдруг Кася, помолчав несколько времени.

Этот вопрос удивил Иоганну.

—Для чего понадобилось тебе знать, бывала ли я в королевском замке?

—В королевском замке все вельможные паны Рады и рыцарство перед наияснейшем кру́лем* все одно что хлопы,— проговорила с ликующим видом Кася.

______________________

* Король.

______________________

Иоганна остановила на ней свои большие глаза с изумлением, не понимая, с чего ей пришли в голову эти сравнения, и не сказала ни слова.

Мысли Иоганны уносились в далекий край, где бы можно было жить спокойно и укрыть от черного глаза свое счастье.

О странах земного шара панна немного знала; она слыхала о Новом Свете; но туда ездят только за золотом, там люди пожирают друг друга; по рассказам путешествовавших за границею магнатов, все западные европейские государства казались ей продолжением Литвы и Польши, поприщем раздора и борьбы между иезуитами и лютрой; не туда тянуло ее сердце: ей хотелось бежать в заповедную землю, недоступную для этих соблазнов и неистовств, так часто поражавших ужасом ее воображение. Туда неслись мысли Иоганны в эту минуту; но Кася прервала их снова докучным восклицанием:

—Панна, сколько стоит самое дорогое в свете платье?

—Какое платье?

—Такое, чтобы оно горело как жар, как солнце, чтобы складки его струились, как вода, чтобы алмазы, перлы, самоцветные камни рассыпаны были на нем, как звезды по небу...

—Не знаю я, сколько стоит такое чудное платье.

—А желала бы панна иметь такое платье?

—Нисколько не желала бы.

—Быть не может!.. А желала бы панна иметь такой замок, чтобы в его каждой избе каждый угол смотрел бы алтарем костельным?

—И в мысль никогда не приходило желать такого волшебного замка.

—Панна говорит неправду! Чтоб не любить перлов и алмазов, надо родиться слепым; чтобы не любить великолепных палаццо, надо родиться быдлом.

Это сильное сравнение несколько озадачило Иоганну.

—Всякий любит то, что любит,— сказала она.— Быдлу гораздо удобнее в своем хлеве, птице приятнее вить гнездо в лесу, чем сидеть в золотой клетке... Ты ничего не понимаешь, Касю; поверь мне, что пышные замки — те же золотые тюрьмы, а наша роскошь — кандалы и цепи, которые налагает на нас гордость. Бог создал рай для человеков не из перлов и алмазов, он не строил для них золотых замков... И не хочу я сверкать в очи людям золотой одеждой, не хочу жить в палаццо, где каждый угол смотрит алтарем костельным. Шумные пиры этих замков мешали бы мне проглотить спокойно простой кусок хлеба; устремленные на меня отовсюду взоры смущали бы меня и давили.

—А я люблю, чтоб на меня смотрели люди,— перебила Кася,— я люблю, когда за пышным столом пируют гости; сердце прыгает тогда во мне, и голова кружится так приятно! Я хочу, чтоб мне везде был почет и всякое шанованье*, чтоб все меня хвалили и величали; я хочу, чтобы у меня было все, что только есть великолепнейшего в мире, и чтобы самые богатые и знатные паны не были меня богаче и знатнее!..

______________________

* Уважение.

______________________

—Ты хочешь жить в замке королевском и носить корону?

—Хочу! — крикнула в неистовом, безумном восторге Кася. Лицо ее было страшно в эту минуту, она казалась помешанной.

—Касю, тебя обуял дьявол!—сказала, глядя на нее с некоторым страхом, панна.

В это самое время Густав, титул которого сводил с ума тщеславную Касю, сидел в убогой своей каморке в крайнем волнении. Густав и не подозревал, какой пожар зажег он в этой бедовой голове. Его тревожила мысль, что роковая тайна его может огласиться, что в порыве страсти он доверил ее ребенку... Этот страх отравлял счастливейший миг любви его.

«Боже!—думал он.— Если одно неосторожное слово сорвется с языка ее, отзовется под сводами святого Яна, потрясет мозг братоубийцы, тогда нет казни, которой бы не мог я ожидать от его подозрений».

До сих пор при всей своей прозорливости отец ректор был уверен, что Густав не знает о своем высоком происхождении.

В продолжение стольких лет ни одним словом, ни малейщим намеком юноша не подал повода к подозрению; так искусно и твердо выдерживал он все пытания и допросы, и вдруг эта многолетняя осторожность могла быть нарушена мгновенно неосторожностью Каси.

Густав придумывал средство, как можно скорее увидеться наедине с Касей, чтоб объяснить ей всю важность хранения этой тайны; но нетерпеливое желание его успела уже предупредить еще более нетерпеливая Кася.

Она уже успела обдумать все средства и все возможности к свиданию.

—О, мой королевич, пане мой милый, наияснейший!— обольстительно воскликнула она при первом случае, когда они были одни.

—Тише, Касю! Молчи, мое сердце, не величай меня этим несчастным титулом!

—Душа моя величает тебя! Ты мой, мой дорогой Казмир, мой королевич Густав! Долго я ждала тебя, долго терпела унижение; но теперь ты возвысил меня над всеми, королевич мой, пане мой ласкавый!

—Ради милосердного Бога молчи!..

—Для чего молчать? — прервала Кася.—От кого нам скрывать любовь нашу? Я всем скажу, что люблю тебя, моего королевича! Люблю перед целым светом!

—Касю! — проговорил Густав, взволнованный безумной настойчивостью ее.— Если кто-нибудь услышит мое имя, мы погибли!.. Ты меня более не увидишь!

Кася вздрогнула от этой угрозы; она смолкла, но смотрела с недоумением на Густава.

—Касю,— продолжал он страстно,— моя люба, для тебя я королевич, я твой Казмир, который любит тебя так, как ты сама любить не умеешь. Провидению было неугодно оставить меня жить в том состоянии, в котором я родился: оно определило мне низкую долю — в поте лица добывать хлеб свой; и я покорно принимал и принимаю это определение, никогда не погрешил я ни одним ропотным словом... И как же щедро вознаградила меня судьба тобою, моя Кася, за мое долготерпение!.. Ты мое богатство, ты моя корона, ты моя честь и слава, и другого ничего не хочу я, ничего другого мне не нужно!..

Это сердечное излияние Густава поразило Касю; такое смирение было ей недоступно, она не могла принять его за истинное.

«Он таится передо мною, он испытывает меня, он хочет, чтобы я, как панна Иоганна, любила в нем холопа, академического жебрака!* Он хитрит передо мною!» — сказала себе Кася и решилась перехитрить его.

______________________

* Нищий.

______________________

—О мой пане! — вскрикнула она, обвив его руками.—Я люблю тебя, кто б ты ни был. Ты мой Казмир, ты жизнь моя! Ты мое счастье! Ты свет очей моих, без тебя нет для меня счастья, без тебя не хочу я жить на свете!

Густав был в полном восторге.

И с этих пор они часто виделись тайно. Кася решилась убедить Густава в любви своей несомненно; несколько счастливейших дней промелькнули для него одним мигом.

Когда Кася уверилась, что узы их крепки, она начала свои пытания.

—О мой коханый,—сказала она, чаруя его голосом и взглядом,— долго ли буду я еще прислужницей панны Иоганны?

Этот неожиданный вопрос смутил Густава.

Судьба приучила его, как скитальца, жить со дня на день, отклонять от себя всякую мысль о будущности; и теперь, в самом пылу страсти, он был менее, нежели когда-нибудь, способен размышлять о том, что будет с ним и с его любовью.

—Всегда ли? — повторил он задумчиво.— Я не знаю...

—Не знаешь?.. Но я не хочу долее оставаться в ее доме, возьми меня к себе! — проговорила Кася решительно.

—Ты желаешь разделить со мною убогую мою долю? — радостно воскликнул Густав.— Ты хочешь довольствоваться моим скудным куском хлеба? Касю, моя Касю, чем кроме любви воздам я тебе за такую жертву?..

Это дешевое воздаяние за жертву и страстные излияния чувств, высказанные слишком искренним голосом, показались Касе невыносимо смешны и пошлы.

—Не вечно же ты будешь в этом нищенском положении!— проговорила она с самоуверенностию.— Ты... королевич, законный наследник престола!

—Ах, оставь, брось надежду на это наследие, моя люба: им давно уже владеют другие, и пусть владеют,— сказал Густав с простодушным, беспечным чувством.

Кася побледнела.

—Касю! Касю! — продолжал восторженно Густав.— Ты собой осветишь, как солнце, мое бедное жилище; ты удвоишь мои силы для работы; ты будешь вдохновлять и поощрять меня, мое сердце! И кто знает, опыт за опытом, и я могу сделать важнейшие открытия в науке... Знаешь, Касю, если б теперь были у меня в руках мои драгоценные, погибшие невозвратно рукописи великого учителя, я бы с помощью их мог приобрести славу великого ученого, может быть, страшные богатства, которые сложил бы к ногам твоим, моя радость!

Кася усмехнулась едкой усмешкой.

—Какие там великие ученые!—сказала она с негодованием, дрожащим голосом.— Твой долг и перед самим собой, и перед всеми возвратить то, что принадлежит тебе по праву, чем завладели враги твои...

—Касю! — прервал с тяжелым чувством Густав — Знаешь ли ты, кто враги мои?

—Знаю! Враг твой — похититель престола отца твоего, король —твой дядя...

—Касю! От короля, дяди моего, я могу ждать только тюрьмы и плахи! Я свободен и жив только до тех пор, пока он не знает о моем существовании, пока он уверен, что меня на дне морском давно съели рыбы!.. Касю! Выкинь из головы несбыточную мечту и люби во мне простого смертного, для которого ты дороже царств, дороже всего в мире!

Но разочарование было сверх сил Каси; кровь вскипела в ней, и, как будто спохватившись, она вырвала руку свою и ушла.

—Что это значит? — проговорил Густав, осматриваясь кругом. Глубоко вздохнул он; но в этом вздохе был еще отголосок полного счастья.

IX

Воображение Каси не вмещало, понятия не сознавали высказанного Густавом самоотвержения.

В ней вскипела целая буря.

—Он меня морочит! Он продолжает меня испытывать!— твердила она озлобленно, упрямо не доверяя словам его, подозревая в них обман и замысел.— Каких еще доказательств в любви моей нужно ему?.. Дразнить меня своим королевским титулом и совать в руки нищенскую суму!.. Швед гнусный!.. Знаю я тебя, нароженного от низкой челядинки, но знаю и то, для чего нянчатся с тобою наши отцы закону!.. Не смущай же, не мучь меня своим лживым унижением!

В этих исступленных думах прошла ночь, прошел и день. Перед вечером, угрюмая, вошла Кася в покой Иоганны и раскинулась на диване.

—Ты нездорова? Ты бы пошла и отдохнула,— сказала Иоганна, видимо тяготясь ее присутствием. Открытая на аналое книга напомнила Касе, что вместо вижильи сегодня панна ожидает чтеца. Снедаемая злобой, Кася вспыхнула и, вскочив порывисто с дивана, выбежала из комнаты. Глаза ее заблистали, какая-то дикая мысль нахмурила ей брови и заторопила ее.

Через несколько мгновений, в накинутой в полрукава шубке, она уже стояла близ угла ограды палаццо как на стороже.

—Павушка-сударушка, золотые перушки! Что призадумалась?— раздался подле чей-то нетвердый голос.

Кася вздрогнула. Перед ней остановился Петр Зубцовский, заглядывая в глаза.

Он, видимо, рад был празднику и где-то справил канун.

Она бросилась от него вдоль по улице.

—Куда? Или не узнал я козырную кралю по походке!— крикнул он, преследуя ее.— Как же это? Ваша кастелянская милость по-нашему пехтурой... или у старого суженого жить непривольно?.. Чай, ходишь в золоте, сережки ушки ожигают, перстеньки в три поля сияют?

Взволнованная и растерянная, Кася перебежала на другую сторону улицы.

—Постой, утушка, постой, серая, дай словечко молвить!

—Поди прочь!—крикнула Кася.

—Куда прочь, светик мой? Давным-давно не видал тебя... с того самого утра, как пан Ярош на паперти костельной окатил было, помнишь?

Кася гневно сверкнула глазами.

—А заступился же тогда за твою милость закадычный мой друг, пан академик золотые кудри... Откуда что взялось! Знать, опутали сокола твои опутинки?..

—А ты знаешь его? — спросила вдруг Кася, приостановись.

—Кого? Его-то? Как не знать! Мы с ним ровня ровная, голь непроходная!

—Ты знаешь, кто он такой?

—Он-то? Его вельможная-то милость? Чай, тоже бабушки сивой вороны внучек!..

Каждое шутовское слово Петра коробило Касю.

—Где живет этот вороний внучек? — спросила она вдруг.

—Где? В высоких хоромах! Красное дупло крыльцом на болото,— отвечал Петр, путая слова.— Изволишь, провожу вашу милость? В кои-то веки и я пригодился тебе!

—Поди, отстань!

—Ведь надалечко: на жидовской улице, у рыжего Юськи в корчме...

—На жидовской улице! — вскрикнула пораженная Кася.

—Что ж? А ты улицей серой утицей, через топкую грязь перепелицей!

И Петр, переваливаясь с боку на бок по-утиному, переступал, как говорится, с жердочки на жердочку.

—Живет на жидовской улице! — повторяла оторопевшая Кася, начиная с ужасом убеждаться, что ее королевич такой же самозванец, как и мнимый Грабе Осовецкий.

—А что, побаиваешься?.. Небось, лебедушка, старый пошлет — не дошлется, а и дошлется — не дождется; хоть и дождется — не доспросится, хоть доспросится — не промолвимся!

—Слушай, пан! — проговорила Кася дрожащим от волнения голосом.— Скажи мне святую правду, знаешь ли ты, кто он таков?

Петр не домекал, чего добивалась от него панна Картувна.

—Аль с дружком не в совете? Видно, мил не уважил, неправдою зажил?

—Говори мне, кто он, я хочу знать!—нетерпеливо повторила Кася.

—А кому ж ему быть? Знаемо дело: одного сукна епанча: дерем полы, латаем локти... тянем сиротскую тягу на чужой стороне; а чужая сторона не родная мать — злая мачеха: черна-велика баба-яга, железные роги, косматые ноги, нос окованный, хвост оторванный! — проговорил нараспев Петр вполсмеха, вполгоря.

Но Кася, казалось, вполне уже удовлетворилась его ответами на допросы свои. Порывисто бросилась она в сторону и торопливо пошла назад.

—Куда? — крикнул Зубцовский, пустившись за ней в погоню.— А мой-то спрос без отповеди? Когда ж честным-то пирком да за свадебку?.. За старого или за младого?.. Ты младому угоди: постелюшку постели, изголовьичко повысь, одеялечко поширь; а старому угоди: стели в три ряда каменья да прикрой бороной,— напевал Петр, не отставая от Каси.

Но она оглянулась на него такой волчицей, что его невольно пошатнуло в сторону. Когда он снова направился на путь и посмотрел ей вослед, Кася была уже лаццо.

Не доходя до кастелянских палат, она остановилась у боковой калитки, прислонилась к стене и, с трудом переводя дух, озиралась во все стороны.

Голова ее горела. Как черепаха в басне, поднятая гусями до облаков, она рухнулась с высоты; но раздраженные чувства напоминанием обмана Яроша, казалось, готовились разорвать нового обманщика на части.

Между тем задумчиво и медленно, опустив глаза в землю, шел Густав по приглашению Иоганны.

Он уже приближался к воротам кастелянского палаццо.

Сверкающими глазами всматривалась Кася из засады на свою жертву.

—Стой! — вскричала вдруг она зловещим голосом, схватив Густава за руку.

—Касю! Это ты?—проговорил изумленный Густав, едва узнавая ее и чувствуя порывы силы, с которой она увлекала его за собой.

—Касю! — повторил Густав с недобрым предчувствием.— Скажи мне, что с тобой?

Кася молчала; но вдруг, остановясь и не выпуская его из рук, зарыдала с разрывающими душу стонами.

—Что это значит?—спросил он.— Кася! Не плачь так страшно!

—Лжец! Обманщик! — вскричала исступленно Кася.— Сгубил, так и убей меня, с жидовской улицы... корчемный королевич!

Не постигая причины этих неистовых укоров и отчаяния, Густав стоял безмолвен и смотрел с ужасом на возрастающее исступление Каси.

—Бродяга! Нищий! Вздумал разыграть передо мной принца! — крикнула она снова, задыхаясь и охмелев от озлобления.

Густав вздрогнул, как будто переворотилось в нем сердце; вырвав руку, он отступил от нее с отвращением.

—Постой, постой! Скажи, что ты не обманул меня!— проговорила вдруг Кася умоляющим, томным голосом, бросаясь к нему и протягивая руки.—Скажи, уверь меня, что ты мой, мой королевич, зарученный, коханый мой!

Но этот внезапный переход от безумного исступления к льстивой нежности ужаснул Густава более всех проклятий.

—Тебе нужен не я, а королевич!

И он оттолкнул ее от себя.

Руки Каси опали, дикий взор преследовал удаляющегося Густава, дрожащие губы что-то шипели.

X

Этот вечер провела Иоганна в тоскливом и томительном ожидании Густава.

В первый раз не явился он на ее приглашение, на убедительное приглашение непременно быть у нее в навечерие семейного праздника—дня ее рождения.

В этот день, сказала она ему, я желала бы возродиться душой.

Иоганна припомнила эти слова свои.

—Понял ли, слышал ли он их? —спросила она сама себя.

Недоумение, разделявшее их, сделалось окончательно для нее невыносимо.

«Сам он никогда не сознается мне! Он считает меня недоступной для своего счастья!» — твердила мысленно обаянная самообольщением Иоганна и решаясь высказать сердце свое Густаву.

Но, прождав понапрасну до поздней ночи, панна склонила удрученную головку на подушку дивана и не заметила прокравшейся в полумраке к ее изголовью не менее удрученной отчаянием Каси.

Слабый свет лампады, горевшей перед кивотом образов, озарял глубокую думу на челе Иоганны; мерцающий луч ударил и на лицо Каси и обличил страшное состояние ее духа.

—Кася, что с тобой? — спросила Иоганна, взглянув на нее ненароком.

—Ничего!

—Но ты что-то не в себе?

—Я? Нимало.

—Ты как будто что-то хочешь сказать мне?

—И не думала!.. Так, скучно! Грустно!.. Я бы на месте панны поехала в Краков.

—У тебя каждый день новые желания. Давно ли желала ты остаться здесь, красоваться в драматах, желала золотых палат, алмазных платьев...

—Мало ли чего бы я желала; но судьба судила мне сидеть в темном углу с гардеробяками панны, покуда панна моя величается перед целым светом.

—Нет, постой, пожди, Касю, моя люба,— сказала Иоганна с озарившимся внезапно взглядом,— один раз только повеличаюсь я перед светом. Вся Литва заговорит обо мне, все напыщенные пани застрекочут сороками, все великолепные паны шляхта заахают, поднимут тревогу; и из-за чего?.. Из-за того, что панна твоя выйдет замуж... за того, кого любит!

С изумлением и ядовитой усмешкой посмотрела Кася на Иоганну.

—Панна может кому угодно приказать на себе жениться, что ж тут за чудо; чему тут ахать и дивиться? — прибавила она колко, но не уязвила сердца Иоганны, полного веры в свое счастье.

—О, будет чему подивиться,— вскрикнула она, забывчиво высказывая свою думу,— будет чему подивиться, когда дивчина, на которую они смотрят, как коршуны на добычу, бежит от них спасать любовь свою туда же, куда бежал спасать свою веру наш родич, князь Мстиславский!

—В Московщизну! — нагло проговорила Кася.— Если холопская вера ищет там спасения, то какую же любовь бежит панна укрывать туда от глаз людей?..

Иоганна вспыхнула, но не сказала ни слова, раскаиваясь в душе, что дала волю сердечному своему излиян и ю перед Касей, завистливую ненависть которой она стала понимать в минуты своей обдуманности.

—Прощай,— сказала уже холодно Иоганна, уходя за занавес своей спальни.

—Доброй ночи!—проговорила Кася, провожая ее злобным взглядом.

Нетвердой, по обычаю, поступью пошла и она в свою комнату и бросилась в постель.

Но не сна и успокоения искала Кася.

Судорожно содрогалась она от черных мыслей, которые бродили у ней в голове. Ей представлялся убегающий от нее нищий учень, который насмеялся над нею... Она вздрагивала всем телом, воображая, что он торопится разгласить сорванцам-товарищам, панентам академии, о своих проделках с нею, как тот Ярош Осовецкий... Ей представлялся уже и старый кастелян, который гневно велит гнать ее из своего палаццо. «А постыдная дочь твоя? — прошипела как будто в ответ ему Кася.— А вельможная твоя панна Иоганна? Этот гнусный гноек не мой, а ее коханый! Он только изменил ей!»

Но на отце Иоганны остановилась последняя мысль Каси. Она вдумывалась: медлить уже не время, пора прибегнуть к последней надежде, к попытке вконец омрачить неясный смысл его мосци и так или иначе откупиться от беды.

Первая надуманная забота Каси состояла в том, чтоб отвести тучу подозрений на голову Иоганны, и она избрала орудием своим пани Симонову, которая с первого приема невзлюбила Густава и всегда качала головой вослед ему, когда он, не обращая внимания ни на нее, ни на шляхетную дворню, проходил смело по залам палаццо.

—Я остерегала ее милость, моя пани,— нашептывала ей Кася.— Для нашей ласкавой панны я приняла бы весь стыд на себя; пусть люди говорят, пусть думают, что этот жебрак посещает нашу каменицу меня ради.

Пани Симонова выслушивала Касю, качая, по обычаю, головою, и в свою очередь передавала все опасения за Иоганну кастелянскому капеллану отцу Иосифу, угрюмому старцу, который, по-видимому, принимал ее нашептывания равнодушно.

—А теперь бы, моя пани,— говорила Кася,— надо б было, чтобы панна ехала скорее в Краков. Уж знаю я, что ее мосц что-то недоброе замышляет...

—Так, так, моя паненко, ей надо ехать в Краков: здесь и отец Иосиф ничего не поможет, а как натворит каких химер та баламутная дивчина, тогда все мы будем в ответе перед паном,— заключила старая пани.

И эти уговоры ехать в Краков Кася усиливала со дня на день и настойчиво мучила панну своими убеждениями скорее собираться в путь.

—Все уже уехали, только мы одни остаемся здесь,— твердила ей Кася.

—А для чего нам спешить за всеми?—спрашивала Иоганна, готовая хоть вовсе не ехать.

—Как зачем спешить? Его милость ждет уже панну.

—Чем долее будет ждать нас его милость, тем больше обрадуется нашему приезду.

—Панна вечно утешается чужой досадой!

—Напрасно ты печалишься, что его милость досадует на разлуку с нами; у панов Рады теперь так велики заботы, что им некогда тосковать по нас.

—Но, по крайней мере, нам пора уже наконец растосковаться! — проговорила раздражительно Кася.

—Не понимаю, что сделалось с тобой? Откуда напала такая тоска и о чем такое сокрушение?—усмехнувшись, спросила Иоганна.

Досада выступила слезами на глазах Каси.

Иоганна изумилась, взглянув на нее.

«Неужели в самом деле истосковалась она по старом татуне?» — подумала панна.

—Касю,— сказала она ей в утешение,— ты отправишься в Краков вперед с моими вещами, позаботишься устроить все к моему приезду; а я буду вскоре за тобой.

Кася улыбнулась из-под хмары, и Иоганна уже не сомневалась в нелживой привязанности ее к отцу.

В эту минуту неожиданно показался в дверях Густав. Разразившаяся над ним буря не сразу убила любовь его. В разбитом сердце его осталось еще недоумение, как искра, которую откровенное объяснение с Касей могло раздуть снова в пламень.

—Пане! — вскрикнула радостно Иоганна.

Но сердце уже замерло в груди Густава. Он видел злобу и холод, выразившиеся на лице Каси.

Иоганна, не замечая ничего, молча глядела на юношу. На ее прекрасных, томных от долгой думы глазах выступила вся душа. Она была в том состоянии, когда становится нестерпимо тяжело и когда уже необходим какой-нибудь исход страдающим чувствам.

—Пане,— повторила Иоганна, опомнясь, с каким-то детским порывом,— поедем вместе кататься по саду в кариолке... Пан еще не видал, как я умею править конем... В одну минуту все будет готово.— И, не дождавшись ответа, она выбежала в уборную.

—Одно слово! — проговорил тихо Густав Касе, которая намеревалась выйти вслед за панной.

—Что, пану?—спросила она грубо.

—Последнее решительное слово!

—Мое последнее слово: я не знаю тебя и ты не знаешь меня!.. Дай мне покой, бесов королевич! — сказала Кася, выходя и не взглянув на Густава.

Он стоял бледный и смотрел на двери; ему казалось, что в них провалился демон.

—Едем, пане! — раздался нежный голос Иоганны.

Светлый, живительный взор ее блеснул ему в глаза.

Глубоко вздохнув, Густав молча повиновался.

У крыльца стояла одноколка, запряженная белым конем чистой арабской породы, ручным, как ягненок, знающим голос и поводья своей хозяйки.

Панна обвила свои руки шелковыми вожжами, посадила подле себя Густава, и они помчались. Иоганна была счастлива и не замечала волнения юноши, которому в эту минуту как будто сообщалась злоба и ненависть Каси. Он дрожал и готов был вспыхнуть от малейшего повода.

Обежав по всем аллеям рысью, Иоганна приостановила коня и, посмотрев прямо в глаза Густаву, сказала:

—Пане, правда, что счастие в руках наших, что оно зависит от нас самих?

—Нет, оно зависит не от нас, оно невзнузданный конь,—сказал Густав, горько улыбнувшись и делая над собою усилие, чтобы говорить.

—Я этого не понимаю,— сказала Иоганна,— не понимаю, может быть, потому, что я была всегда независима,—прибавила она, подумав.

—Свобода панны — воображаемая свобода; независимого и свободного человека не существует в мире,— сказал Густав.

—Нет! Я чувствую свою свободу, потому что выбор моего жребия от меня зависит.

—Панна имеет отца.

—Отец никогда и ни в чем не стеснял моей свободы.

—В таком случае панна зависит от всех и от всего на свете: от обстоятельств, от здоровья, от расположения своего духа, от мгновенной причуды, от положения в свете и, наконец, от мнения людей,— проговорил Густав с болезненным чувством.

—Так я сейчас же докажу пану, что значит для меня мнение людей!—сказала панна, обратив внимание только на последнее возражение.

И она повернула коня к браме и пустила его лётом вдоль по Свянтоянской улице. Иоганна гордо окидывала взором всех встречных, которые смотрели на нее с изумлением. В этом безрассудном поступке выказывалось страстное чувство, но Густав не мог оценить его. Служить зрелищем праздной толпе было для него невыносимо; он выхватил из рук панны вожжи и с опасностью опрокинуть кариолку неопытной рукою направил ее снова к воротам палаццо, близ которых едва не сбил с ног прохожего, шедшего, пошатываясь, мимо.

Перевернувшись на месте от толчка, пешеход, у которого на спине была дорожная сумка, остановился и проворчал в сердцах какую-то латинскую фразу.

—Amice Claude! — вскрикнул Густав, узнав и по голосу и по образу клеху.

—Пане! — произнес обрадованный Клавдий и зашагал вслед за одноколкой, которая въехала на детинец.

Густав выскочил и бросился в объятия раскинувшего руки свои клехи, к удивлению Иоганны и выбежавших навстречу дворских хлопцев.

—Вот же я нашел своего пана!—заговорил довольный Клавдий.— Четыре года проходил я по свету с этой торбой, набитой панскими папирками, чтоб сдать их с рук на руки пану; плечи отдавила негодная ноша, так бы вот ее и бросил! Да точно как.приросла к спине, и совесть возбраняла.

И он снова бросился обнимать Густава.

—От то псегловы! Гляди, от радости заедят друг друга,— проговорил шляхетный хлопец, захохотав, когда смущенная Иоганна вбежала уже на лестницу.

—Пойдем же, Клавдий, ко мне,— сказал Густав, обрадованный обретением своих сокровищ, которые он считал уже погибшими невозвратно, и совершенно забыв о панне.

—Ой-ой, пане... Ну! — проговорил клеха с изумлением, окидывая глазами кастелянское палаццо.— Вот привел же Бог пану...

—Пойдем, пойдем отсюда! — повторил нетерпеливо Густав.

—А куда ж еще идти?—сказал клеха, следуя за ним.— А дал же Бог, я не узнал бы пана на колеснице с ясочкой малеванной; так-таки и не узнал бы, если б пан меня не назвал.

—А ты так-таки все четыре года и прошатался по белу свету? — прервал его изумление Густав.

—Так-таки и прошатался и теперь иду.

—Куда еще?

—Как куда? Туда, куда идут все люди: в Краков, на коронацию.

—Без тебя там, верно, не обойдутся?

—И никогда ж того в свете не бывало, чтоб коронация обошлась без Клавдия; и хоть теперь те коронации не путем зачастили, поспевать на каждую становится накладно, а все ж Клавдий свое дело знает... А пан разве не собирается туда же?

—Нет, друг Клавдий, не собираюсь.

—Ой, напрасно, пане! — проговорил клеха, всматриваясь в Густава.

Густав задумался; он, казалось, сочувствовал укору клехи.

—Что, пане, нахмурилась твоя милость?

—Расскажи мне, Клавдий, как мы с тобой расстались; я ничего не помню, что со мной тогда было.

—Что было? То было, пан был болен; и как расстались? Не по-людски, пане, расстались!

—Я был болен, а ты ушел, оставил меня?

—Знаю! Ушел, оставил!

—Для чего ж ты меня покинул больного?

—Покинул, как в три шеи выпроводили за монастырские ворота! Чтоб тому кляшторному жолнеру угодить в пекло на том свете!.. Да провались он совсем! — прибавил Клавдий, на которого это воспоминание наводило тоску.

Между тем Густав привел клеху к своему убогому жилищу.

—А то что ж? Так-таки корчма?

—Корчма.

—А то панская хата-палата?

—Да.

—Ну!.. Так в той палате и с плеч долой поклажу, пане? Да и идти уже в Краков с пустой торбой? — сказал клеха, снимая котомку и выкладывая связку тетрадей и бумаг.— Ох, да и жаль же, пане! Идемте вместе, ей-же-ей идем! А я уж так-таки и взвалю опять ту обузу на спину — и прямо до Кракова. Все идут туда: идут полки со своими хоругвями, Литва с воеводствами, мазур с шаршу́ном* и с кием**, с мечом и пукавкой***, жмудь грубая да дюже щирая сердцем; да и мало ли люду: прусы, кошубы, куявы, поморяне, добржинцы. Народу видимо-невидимо рекой течет...

______________________

* Саржевая накидка.
** Посох.
*** Ружье.

______________________

Покуда клеха высчитывал всех идущих в Краков, куфель горелки стоял уже на столе для гостя.

—Выпей, Клавдий, с дороги,—сказал ему Густав.

Гость протер губы.

—А как же, пане: так-таки мне одному и выпить и в Краков идти одному? А пан останется здесь пропадать с тоски в поганой жидовской корчме?

—Уж если пропадать с тоски, то здесь или в другом месте — не все ль одно, amice Claude,— отвечал Густав, развязывая пачки своих бумаг.

—Так идем же лучше в Краков, пане!— воскликнул, опорожняя куфель, клеха.— Магнаты попродавали уже и позаложили свои маионтки, чтоб перещеголять друг друга. Вот как въезжал в Краков Валезиуш короноваться, воевода любельский поставил двести коней с ястребиными крыльями; воевода брацлавский — двести тридцать с золочеными сайдаками; воевода прусский — тридцать шесть рейтар в панцирях; кастелян Комаровский вывел тысячу своей властной пехоты в коштовном строе; а Януш Гарабурда несколько тысяч драгун и стрельцов... Ой, идем, идем, пане, как не идти? Что тут бедовать промеж горемычного люду и цур им, тем ясочкам, не бывает от них добра человеку.

Клавдий продолжал еще длинную речь свою, моргая глазами; но Густав давно уже не слушал его и с грустным чувством перебирал драгоценный архив свой. Тут был дневник отца его, писанный собственною рукою Эрика в темнице. При взгляде на эту тетрадь сердце юноши болезненно сжалось. Тут были записки Ганса Андрониуса и наследованные им пергамены знаменитого алхимика Парацельса, неоценимые сокровища того века.

Густав готов бы был ликовать, что эти сокровища в его руках; но истерзанное сердце, казалось, спрашивало: на что тебе теперь эти золотые руды, эти алмазные копи? Для какого и для чьего счастья ты будешь возделывать их?

Уже смеркалось, когда вздремнувший было клеха услышал скрип приотворившейся двери.

—Кто тут?—спросил Густав.

—А пан академик дома?

—Ну?

—А от ее милости панны Михалувны Иоганны старый Василь пришел за паном.

Густав с досадой вскочил с места, прошел в раздумье несколько раз взад и вперед по каморке, схватил берет и вышел.

Клеха, оставшись один, долго молчал и смекал что-то.

—Так вот оно что,— проговорил он наконец, забарабанив пальцами по столу.— Ховай, Боже, человека от лихой беды! Ой, пане, пане, застрянешь в бабьих тенетах, коли не сманю я тебя от той беды в Краков!

XI

Порыв сердца Иоганны, промчавшейся с Густавом по Свянтоянской улице, не прошел без последствий. Окна кельи отца ректора Варшевицкого выходили на эту улицу. Он сам видел вельможную панну в кариоле с каким-то молодым человеком и пришел от этого соблазна в негодование. Немедленно же послал он за кастелянским капелланом, и беседа о ним привела его в гнев и ужас.

По выходе отца Иосифа ректор тревожно ходил взад и вперед по своему кабинету и припоминал инструкцию, полученную им четыре года тому назад при поступлении Густава в академию. Эта инструкция предписывала наистрожайше содержать совесть молодого человека в догматах веры, в духе смирения и нищеты, принимать строжайшие меры в случае его уклонения и доносить о всяком обстоятельстве, выходящем из обыкновенного круга его действий.

В силу этого предписания Густав и зубрил альвару, соблюдал все уставы общины, подчинялся покорно и без разбора мертвящим правилам политики иезуитов и стоял уже без ведома своего на лестнице, завидной для академического тщеславия и ведущей от степени сакристина до сана прелата. Но вдруг явно оказалось в нем неожиданное, преступное сопротивление назначенному призванию.

Мы видели, как поступили с ним по букве данной инструкции. Его обрекли всей сущности беспомощной нищеты и в этом положении ожидали его полного нравственного падения, равного смерти.

Еврей Юська играл немаловажную роль в иезуитской семинарской полиции, и до сих пор в этом отношении все казалось до такой степени успешно, что те, кому о том ведать надлежало, должны были прийти к непременному убеждению, что юноша вполне утратил память всего прошедшего, что след его потерян в бездне человечества и порваны все нити, которые связывали его с корнем.

И в это-то время открылись вдруг сношения его с опасной особой панны Иоганны и поразили отца ректора, как громом.

Варшевицкий был слишком черств и слишком мудрен, чтоб видеть в этих отношениях простое человеческое чувство.

Его воображение почуяло беду. Кто мог отвечать, какие бредни таятся в голове строптивой панны? Как разгадать ее замыслы, понять, что она думает и знает?

Настроив себя опасениями, отец ректор в тот же день решился для наведения достоверных справок отправиться в кастелянское палаццо самолично.

Между тем Иоганна заперлась в своей комнате, и Густав, проведенный внутренним ходом, стоял уже перед ней, возмущенный этой таинственностью.

—Что прикажет панна? — спросил он сухо.

При входе Густава Иоганна невольно содрогнулась, вопрос его смутил ее.

—О, Боже мой,— проговорила она,— приказывать и видеть, что все мои приказания исполняются слепо, для меня уже стало несносно!.. Я не могу и не в состоянии приказывать пану, я его просила.

—Чего ж желает панна?

—Пан говорит это так, что во мне цепенеет всякое желание.

—Я не знаю, как следует говорить с панной.

Эти суровые допросы еще более смутили Иоганну. Она не знала, с чего начать, и спросила о путнике, встреча с которым так обрадовала Густава.

—Панна потребовала меня так поспешно единственно для того, чтоб осведомиться о неизвестном ей человеке?

—Ах, нет, не для того!—вскрикнула вне себя Иоганна.

—Так прошу панну избавить меня от чести стоять в рядах тех особ, над которыми она привыкла издеваться.

—Тебя ставить в ряды этих ненавистных? — проговорила укоризненно Иоганна, устремив внезапно свой открытый, умильный взор на Густава.— Нет,— продолжала она с глубоким чувством и с решимостью.— Ты должен знать то, чего уже я не в состоянии таить долее... ни перед тобой, ни перед целым светом...

Крупные капли слез выступили на глазах Иоганны, тяжело перевела она дух.

—Молю тебя... сбрось эту личину равнодушия... Забудь мое положение в свете... я давно его забыла... смотри на меня, как на любящую, преданную, готовую на все испытания, верную рабу... покорную твоей малейшей воле...

Голос Иоганны прервался. Она приложила руку к сердцу, которое замирало в груди ее.

Пораженный Густав стоял, опустив глаза в землю, не в силах был ни образумиться, ни вымолвить слова.

В эту минуту безмолвия пани Симонова, провожая отца ректора, подошла к двери. Двери заперты, она постучала.

—Кто там? — послышался голос Иоганны, когда старая пани постучалась снова.

—Его милость, отец ректор, желает видеть панну,— доложила она.

—Моя пани, прошу сказать его превелебной мосци, что я нездорова и не могу принять его... Или скажи, что меня нет дома... Скажи, что хочешь!

—Ректор стоит у дверей панны и имеет необходимость видеть ее,— отвечал сам Варшевицкий на этот отказ.

И он терпеливо выжидал, покуда, наконец, дверь отворилась.

С почтительностью, сквозь которую, однако же, проглядывала нестерпимая досада, Иоганна приняла благословение отца ректора и просила почетного гостя войти в свою комнату, бросив осторожный взгляд на занавес, отделяющий ее уборную.

—Я не желал бы иметь свидетелей нашей беседы,— оговорился Варшевицкий, прикрывая двери.

—Но я не приготовилась к исповеди и не чувствую себя в расположении слушать что-нибудь чрезвычайное.

—Такого расположения панны было бы слишком долго дожидать, а время не всегда терпит.

Иоганна выразила неравнодушное изумление. Она уже смутно догадывалась, что ей предстоит какое-нибудь состязание.

—Что угодно сказать вашей превелебной мосци? — спросила она с выражением готовности слушать и отвечать.

—Не имеет ли панно чего-нибудь особенного сказать мне?—спросил и Варшевицкий, опускаясь на диван.

—Я? Особенного?.. Ровно ничего,—отвечала сухо Иоганна.

—Не нуждается ли панна в совете благонамеренного человека?

—Нисколько.

—Не желает ли она проверить вместе с беспристрастным судьею свои чувства?

—Мои чувства? Я чувствую, что отец ректор начал скучное вступление, от которого на меня уже нападает зевота.

—Я не ищу быть забавным,—спокойно заметил Варшевицкий.

—Чего ж ищет отец ректор?

—Следов одного человека.

Иоганна не ожидала этого ответа, и иезуит мог заметить, что она смутилась.

—Какого? — спросила она, мгновенно оправясь, со всею живостью самого острого женского любопытства.

—Весьма дурного человека!

—Понимаю, знаю я одного такого человека,— сказала Иоганна с таким серьезным видом, что можно было ожидать от нее положительного объяснения.

—Панна знает?

—Знаю,—повторила она с колкой усмешкой.

Иезуит смотрел на нее холодно и строго.

—Отец ректор казался мне всегда, и кажется теперь, и всегда будет казаться человеком самым дурным, какого хуже быть не может,— сказала она, вперив лукавый взор прямо в глаза отца ректора.

—Шутки панны неуместны,—сказал он, не дрогнув от этого наваждения и поняв необходимость говорить прямо.— Панна приняла в свое общество недостойного молодого человека в отсутствие всеми чтимого ее родителя, и я признал непременною своею обязанностью удалить от нее этот позор,— прибавил он торжественно.

Иоганна быстро отодвинулась от него и рассмеялась таким беспечным, чистосердечным смехом, что его нельзя было принять за притворство.

—Какого же недостойного молодого человека? — спросила она с выражением, которое ясно говорило, что отец ректор, вероятно, обезумел.

—Юноша, который пользуется благосклонностью панны,— продолжал невозмутимо Варшевицкий,— не заслуживает этой благосклонности... это погибшая овца, негодная ветвь, осужденная на отсечение.

—Но кто же эта погибшая овца? — спросила Иоганна уже голосом строгого достоинства.

—Панна понимает, о ком я говорю.

—Я не умею и не хочу отгадывать загадки.

Отец ректор и сам пытался отгадать теперь из слов панны, не известно ли ей значение таинственного лица, о котором идет речь.

—Я говорю о том молодом человеке, которого, к крайнему моему удивлению, видел вчера на улице вместе с панной Иоганной... Кажется, в этом нет загадки?

—Вместе со мной? — повторила она.—Что ж еще далее?

—Считаю долгом предупредить панну, что этот молодой человек ничтожный, выгнанный из академии, негодяй!

Иоганна вспыхнула, бросила гордый, суровый взгляд на иезуита и этим взглядом, казалось, заставляла его молчать.

Он и умолк на мгновение, читая пристально в выражении лица Иоганны.

—Повторяю, что мой долг предостеречь панну,— продолжал иезуит, принимая и на себя еще более строгое выражение.— Этот презренный молодой человек...

—Мой жених!—произнесла твердым и торжественным голосом Иоганна.

—Панна безумствует... или дерзко издевается надо мною! — проговорил Варшевицкий с язвительной усмешкой.

—Отец ректор хотел моей исповеди, и я исповедуюсь в полном разуме.

—Этого не может быть!

—Это так, как я сказала.

—Безродный бродяга будет мужем панны, в жилах которой течет кровь знаменитых предков?

—Прошу вашу милость не упоминать о моих предках, не признавая их христианские заслуги перед Богом и называя их еретиками!

Иезуит впился нахмуренным взором в Иоганну.

—Намерение панны известно ли ее родителю?

—Мы не стесняем друг друга в этом отношении; я предоставляю отцу моему полную свободу выбрать мне в мачехи, кого ему угодно, а он примет от меня того сына, которого я пожелаю.

—Но знает ли панна, кто тот, на кого пал ее несчастный выбор?

—Он тот, кого любит и избрало мое сердце.

—Этот бесприютный скиталец был призрен человеколюбием нашей общины и оказался недостойным излитых на него благодеяний.

—Ваша община считала себя вправе поступить с ним по своей совести, я считаю себя вправе сделать то же.

—Но кто мог предоставить панне право губить себя? Еще раз спрашиваю, знает ли она, кто таков этот несчастный? Знает ли она, что, доверившись первому встречному, можно напасть на грабителя, на злодея?

—Во всяком случае, муж мой не будет в необходимости продолжать это опасное ремесло.

—Панна уклоняется от прямого ответа: я спрашиваю, знает ли она, кто он?

—Нет, не знаю и не хочу знать.

Этому незнанию отец ректор не поверил; этот прямой ответ именно и возбудил его сильнейшие подозрения. Мысль, что ничтожный соперник королевича Сигизмунда, этого возлюбленного сына иезуитов, дерзает подымать голову, ужаснула его.

—Панна противится своему спасению, оно будет даровано ей против ее воли!—сказал Варшевицкий, вставая с места.

—Прошу отца ректора дозволить мне самой заботиться о моем спасении.

—Но кто же будет заботиться об исполнении моего долга? Панна сама налагает на меня обязанность не допускать ее до пагубного поступка... и я не допущу! — проговорил решительно отец ректор и, молча благословив непокорную дочь, вышел.

Иоганна проводила его презрительным взором и снова заперла двери.

Когда она оборотилась, Густав стоял уже перед ней преклонив колено.

—Панно! — проговорил он.— Я виноват перед тобою, виноват непроизвольно!..

—Ты виноват? Нет! Я поняла тебя, я оценила твою скрытность... Я должна была быть более откровенной... Я чувствовала, что ты меня любишь!..

—Панно! — прервал Густав, закрыв руками лицо, не зная, как вывести ее из заблуждения, и в то же время дорожа искренними чувствами Иоганны.— Панно!.. Я не мог вообразить того счастья, которого не заслуживаю... Я был слеп, безумен... И в этом вся вина моя...

—О, время ли говорить такие вещи? — возразила Иоганна с грустным чувством.— Ты видишь, как восстали на нас враги... Я знаю, что они сильны, но мы одолеем их... Только будь откровенен, я этого стою!..

Густав не знал, что говорить, как отвечать, пораженный чистосердечною уверенностью Иоганны, он колебался, ему страшно уже казалось разочаровать ее.

—Искренность требует прежде всего оправдания, панно,—произнес он страждущим голосом.

—Какого оправдания, не нужно мне твоих оправданий,— перебила Иоганна,— не обижай меня подозрением, чтоб я на один миг могла поверить низкой клевете. Но ты не будешь же таиться передо мною,— произнесла она дрожащим голосом.— Я понимаю, они разумеют неравность наших положений, но кто бы ты ни был, кто бы ни были твои родители, я упаду им в ноги!..

—О, панно, панно! — сказал вспыхнув и с чувством Густав.— Имя мое — приговор мне на казнь!.. Если б я был сын злодея, если б сам я был злодей, и тогда не преследовали бы меня с таким ожесточением! Панно! Мне каждую минуту угрожает беда, и только в безумии я мог забыться...

—Боже!.. Какая беда угрожает тебе? Любовь моя вырвет тебя из всякой беды!.. Скажи мне... Я не уступлю тебе одному этой беды — поделись со мной! Открой мне все!

—Если б я был презреннейший из людей... Твоя любовь, великодушная моя панна, освятила бы мою душу... Чтоб быть достойным тебя, я мог бы переродиться, искупить грехи свои, очистить совесть... Твое сердце пересоздало бы меня... Но я не преступник, а влачу жизнь Каина, могу ли, вправе ли я делиться с кем-нибудь моей участью?

—Боже мой, что ж это за ужасная тайна? — проговорила болезненно Иоганна, устремив на Густава проникающий в душу взгляд.

—Эта тайна —мое рождение... Моя жизнь нарушает покой и благоденствие моих врагов... Она перед ними как живой укор совести...

—Но оставить меня в неведении, кто враги твои, ты уже не вправе: ты должен открыть мне причину, которая вынуждает тебя отвергнуть меня от сердца... Моя любовь не мечта, в ней жизнь и смерть моя!—проговорила Иоганна с стесненным дыханием, взяв руку Густава и ожидая ответа умоляющим взором.

—Я привык бояться своего имени, как убийцы, который сторожит меня из-за угла,— сказал Густав, проявляя сильное волнение духа,— я чувствую наложенные на меня оковы, которые не дозволяют мне свободного движения... Чтоб отвлечь душу от этой невыносимой тяготы, я весь погружался в науку... Враги мои, быть можеть, и дозволили бы мне окончить в неизвестности мое жалкое существование... Для этой цели мне и присужден был духовный сан... Но, чтоб я жил в моем потомстве—до этого они никогда не допустят!..

—О, я теперь понимаю!—произнесла радостно Иоганна.— Ты жертва какой-нибудь интриги, основа которой корысть... Тебя хотят изжить, чтоб воспользоваться твоим наследием... О, отрекись от него, пусть владеют они своей добычей...

—Есть в мире идол, боготворимый выше всех сокровищ: этот идол — власть.

—Боже великий! Я сойду с ума! Говори же мне, кто ты? Где твоя родина, где враги твои? Я паду к ногам Сигизмунда, наследник двух корон в силах восстановить нарушенную правду.

—Нет, Иоганна! Отец этого наследника покушался на жизнь мою... Когда я был еще младенцем, он уже видел во мне мстителя, который может лишить его скипетра, добытого убийством!..

Иоганна всплеснула руками.

—Ты сын покойного короля Швеции! Ты тот несчастный, гонимый...

Она не могла говорить, слезы хлынули из глаз ее...

Безмолвно снова припал Густав перед ней на колени.

И в этом положении они как будто замерли.

—Боже, что нам делать? — проговорила тихо Иоганна, вскинув взор на образа кивота.— Время дорого... опасность велика... скажи мне, знает ли нареченный король о твоем существовании?

—Может быть,— отвечал Густав.

—Теперь один исход из твоего страшного положения... Ты должен быть на коронации в Кракове и там, в глазах послов всей Европы, явить себя свету... Бездне лжи должно противопоставить яркую правду...

Густав благоговейно взглянул на Иоганну.

—Ты права, панно,— сказал он,— мне не должно убегать от судьбы моей... Пусть обречет меня Иоганн, как несчастного моего отца, на вечное заточение и на смерть... Разве жить в этих невидимых оковах, в этом оцепенении не то же вечное заточение? Разве нравственная смерть, не смерть тем более?

—Нет, нет, этого не будет! Ты подпишешь все, что они хотят, ты отречешься навеки от всех престолов в мире, и мы уйдем с тобой на край света и там, не ведомые никому, мы будем счастливее, спокойнее обоготворяемых властителей!.. Но враги не дремлют,— прибавила Иоганна, вздрогнув и очнувшись от восторга,— тебе ни одного дня нельзя оставаться в Вильно... Положись во всем на меня! Дай мне право над собой только на эту бедовую минуту...

—Иоганна! — произнес Густав.

—Сейчас же все будет готово для твоего отъезда, старый Василь, верный и преданный мне, явится к тебе и будет твоим провожатым до Кракова.

—Иоганна! Ты мой ангел-хранитель!

—Но здесь мы не увидимся уже! — произнесла Иоганна с трепетным сердцем и с заблиставшими слезами на глазах.

XII

Праздношатающаяся деятельность клехи выработала в нем своего рода мудрость, которая и проявлялась у него своеобразными суждениями.

Перед уходом Густава в палаццо кастеляна Клавдий молча глядел на него, глубокомысленно разбирающего свои рукописи, и рассуждал сам с собою:

«Видал уже я таких на веку своем!.. То все одно что слепой крот роется всю жизнь свою под землею: и света Божьего им не надо и думки нет до того, что в мире Господнем лежат на все четыре стороны дороги и что есть у милосердного Бога людям воля и раздолье... И на что ж, подумаешь, даны им ноги? Вот таков-то был ксендз Грегор из Самборжа, мистр академии Краковской... Весь век просидел в своей каморке — на босых ногах дырявые туфли, волоса проросли сквозь валяную скуфейку... Писал-писал по писаному папиру, не стало папира—исписал все стены да и помер, оставив наследникам ту скуфью да туфли. Вот так-то и его милость!.. Ну как теперь не побросать того хлама и не идти туда, куда идут люди поглазеть на дела человеческие, хоть бы затем только, чтобы воссияла перед нами мудрость Соломона, что все на свете суета сует».

Явившийся посланец из палаццо от ее милости панны остановил поток мышлений клехи, а когда Густав торопливо вышел, он вздохнул громогласно и пробормотал вслух:

—Так вот оно что: из суеты в суету, из болота в омут!

Клавдий пожал пустой куфель и, как будто вдвойне огорченный, забарабанил пальцами по столу.

Долгая опытность, в положении зрителя и слушателя всего происходящего по дорогам, давала Клавдию возможность ко всякому случаю подыскать параграф в кодексе его воспоминаний.

—Бывает всякая погибель на человека,— вздохнув снова, продолжал он,— вот так-то было и у княгини Ильиной Константиновича Острожской на Волыни. Сыновица ее также вот проехалась на колеснице с дворянином пана владыки, да как настигли их, да привезли к киевскому воеводе, так что только там было, ховай Боже!

Наворчавшись вдоволь, клеха наконец угомонился, позевывая и кряхтя впотьмах в ожидании возвращения Густава. Не дрема тяготила его, а недостаток чего-то. С тоскою жаждующего и алчущего вышел он на корчемный двор, на этот раз, по случаю шабаша, пустой и не освещенный фонарем, горевшим обыкновенно под стодолой. Пробравшись по стенке к воротам, он ощупал калитку и присел на лавочку, где обыкновенно Юська поочередно с Вихней выглядывали и выжидали проезжих и панычей, чтоб зазывать их в корчму на постой и угощенье.

Осенняя тьма легла уже на все предметы. С разных сторон раздавался только лай собак, нарушавших на жидовской улице тишину субботы, не слышно было ни шлепанья по слякоти, ни крика ребятишек, ни певучего бормотанья снующих жидов.

По привычке делать свои умозаключения обо всем, на что натыкались глаза его и слух, он не преминул высказать себе своего суждения и о племени иудейском:

—Только в шабаш, раз в Целый тыждень, и присмиреет, и соснет, и съест как человек, да и то лишь повечеряет, а обеда не положено им по закону в божеское наказание. Шесть дней грызут чеснок с сухим хлебом, а на седьмой кугол на сон грядущий...

Но вот послышались клехе чьи-то шаги.

—Идет его милость,— молвил он,— теперь кому ж другому быть. Погостил у приятелки и спешит до своей работы.

—Кто тут?—спросил подошедший, за которым следовали еще двое.

«Обознался!»—подумал клеха, всматриваясь.

—А что пану треба? — спросил он вместо ответа на жидовский лад.

—Юська! — крикнул суровым голосом пришедший, вероятно, в свою очередь, обознавшись в темноте.

«По ночи все Юськи»,— подумал клеха.

—А что ж пану треба?

—Хлопца-академика, что живет здесь.

—А на что ж пану той хлопец? — спросил Клавдий, уже затронутый бессознательным любопытством.

—А на то, чтоб тащить его за ворот к отцу ректору!

Этот объявленный в услышание приговор разом поднял на ноги Клавдия и пробудил его чуткость. Однобортный подрясник и скуфейка, обрисовавшиеся перед ним в полумраке, дали ему почувствовать, каким повеяло духом.

—Почекая, твоя милость, я узнаю,— сказал он, шмыгнув в калитку.

После долгого чеканья посланный пана ректора вошел во двор и начал громить гаманово ухо, пока раздосадованный Юська, нарушая субботу, явился на крыльце с фонарем.

—Ну?!—крикнул ему нежданный посетитель.

—А чего панычам нужно по ночи? — спросил жид сердито.

—Каким панычам? Говорят тебе, от пана ректора! Где твой постоялец? Что он тут у тебя робит?

—А что ж он у меня робит, ничего не робит... Робит смазку для бутов — все наши чеботари ту смазку берут, и снадобья робит — масти нашим ребятишкам. Масть дюже добрая, дюже ратует,— затарабарил Юська.

—А вот поратует того гультая отец ректор! Где он?

—А я же знаю?

—Кто же знает?

—Никогда ж того не было, чтобы приходили брать его по ночи.

—Ой, ой, беда! — пробормотал Клавдий, прижавшись в стодоле за жидовской брикой.— И за что ж это хотят тащить его к святому Яну? Чуяло ж мое сердце, что быть над тобою недоброму, пане мой, пане!

—Спит он, что ли? Буди его! — прикрикнул нетерпеливо скуфейник.

А може, и спит, мы того не знаем, наше дело хозяйское, смотреть, чтобы не было гвалту, а у кого что на уме, того мы знать не можем.

—Стойте у дверей,— сказал посланец ректора двум безмолвным спутникам и, сопровождаемый Юськой, вошел в каморку, занимаемую Густавом.

—Пришла пора выручать из беды моего пана! — сказал сам себе клеха, прокрадываясь на улицу.

Добежав до перекрестка, он приостановился.

—А вот же угадай, в какую сторону погонит его ветер с того бесова палаццо?.. Сидит, чай, себе в куточке у своей малеванной панночки, и в думке нет и не чает, что собирается над ним черная туча...

Размышляя сам с собою, клеха то толокся на перекрестке, то метался во все стороны, прислушиваясь и впиваясь глазами во все движущиеся по улицам тени.

Между тем Густав уже вышел из кастелянского палаццо и очутился посреди глухой тьмы заснувшего города. Но и при ярком свете дня ничто бы не развлекло его и не заставило очнуться от испытанных впечатлений.

Ни мыслить, ни рассуждать он не был в состояний и нес в себе целую бурю. Состояние духа его подходило к лунатизму, он шел по темным улицам, не помня себя, не смотря под ноги—ступал верно, не соображая — направлялся прямо к дому.

Шагая по колоти через груды хлама, он понял наконец, что идет уже по жидовскому предместью, и, утомленный, приостановился, и вздохнул вздохом, вызывающим на помощь человеку вышние силы.

Вдруг послышался ему знакомый напев и слова:

Рано вставши с постелечки,
Мы напьемся горелочки...

Пономарская песня раздавалась во тьме, как будто повещая, что есть на свете беспечность и веселье.

Густав прислушался, узнав голос клехи.

—Клавдий!—крикнул он.

Но Клавдий налетел уже на него, как коршун.

—Тише, пане!

—Да ты-то что орешь как исступленный?

—Ору, пане, и как же иначе спознать пану свою панскую охрану по ночи.

—Так пойдем же домой, друг Клавдий.

—Храни Боже! Там засели уже бесы!

—Какие бесы?

—Тихо, пане, тихо! Так-таки и засели в корчме и поджидают вашу милость, чтоб сгрести пана в свои лапы.

Густав понял, в чем дело, и остановился.

—Там все мои бумаги!—сказал он с отчаянием.— Клавдий, надо их выручить!

—А уже выручил их Клавдий, вот они, все тут, на своем месте, в торбе. Пойдемте, пане, убирайте ноги, пока целы! Цур им там, тем дьяблам, и с паном ректором святого Яна!

И клеха, ухватив Густава за руку, влек его по темным переулкам, пробираясь к выходу из места.

—Подякуем им, песьим детям, что указали нам дорогу... Вот же мы идем с паном... И так-таки и пойдем до Кракова!.. На то уже была воля Божья, пане, и не можно человеку перечить промышлению Господню: contra stimulum ne calcitres! [не лезь на рожон! (лат.)] Так, пане мой, дальбуг, так!

Густав шел за клехой и молчал в каком-то бессознательном понимании, что над ним совершается снова переворот судьбы, который отделит его целою пропастью от вчерашнего дня. Афоризм клехи напомнил ему слова Иоганны и, казалось, решил его вполне предаться на волю судьбы, которая послала ему ментора в образе клехи Клавдия.

Начало пути наших странников было исполнено тревоги и опасения погони. Клеха был осмотрительнее обыкновенного, он и во хмелю сохранял бодрость духа и во сне был чуток.

Долгие лета странствования дали нашему бродяге возможность изучить физиономию дорог до крайнего совершенства. Он с первого взгляда определял, к какому разряду принадлежат встречаемые личности, лучше всякого экономиста знал, куда и с чем тянутся обозы. Опытность или неопытность путников бросалась ему в глаза. Иногда он угадывал даже приблизительно цели и намерения движущихся по дороге людей и, когда случалось кстати, обращался к ним с словом, в котором редко бывал промах.

Протащившись несколько десятков миль околицами и проселками, Клавдий решился наконец выйти на торный шлях, но посоветовав предварительно паночку сменить свой шляхетский плащ на простую холопскую сермягу.

Надо сказать к чести клехи, что до сих пор он держал язык свой на привязи и не позволял себе никаких расспросов о причине гонения, воздвигнутого на нашего героя. Своего рода деликатность, свойственная иногда природам, по-видимому, грубым, возбраняла ему вызвать Густава на откровенность.

Но любопытство тем не менее точило его душу. Мучимый недоумением, он шел иногда целый день, искоса поглядывая на безмолвного спутника и на его грустное выражение лица, не решаясь прервать молчания.

Заметив однажды этот пытливый, устремленный на него дозором взгляд, юноша изъявил ему свое удивление.

—А вот же я иду и гляжу на моего пана,— сказал как бы в оправдание Клавдий,— гляжу, как он идет рядом со мною в простой свитке, а самого будто кто толкает сдернуть перед ним шапку. Еще в ту пору, как мы впервые вышли с паном, мне сдавалось, что вашей мосци тысячного аргамака под стать бы было шпорить.

—С чего это пришло тебе в голову, amice Claude?

—А Бог ведает, что иногда приходит в голову человеку. Недаром пожил Клавдий на свете, приметались очи ко всякому люду.

Озадаченный этими простосердечными намеками клехи, Гусхав, в свою очередь, стал коситься на него, как бы стараясь проникнуть в глубь его мысли.

—А что ж теперь ваша милость так на меня смотрит? — спросил, в свою очередь, и клеха.

—Смотрю и думаю, Клавдий.

—А что бы, пан, такое думал?

—Я думаю, что ты роковой человек в судьбе моей.

—Как так?

—Да зачем же судьба заботится посылать тебя в самые трудные годины моей жизни?

Лицо Клавдия осклабилось самодовольно.

—Не вем я, пане, какая такая трудная година подкатила поперек дороги пану, сдалось мне, что тут шмыгнула хвостом ведьма. Уж как видишь, что недоброе деется над человеком, так не пройти ж мимо ближнего фарисейским соболезнованием.

Тем, бднако, и заключалась беседа, не разъяснив ничего для клехи. И шли они опять большею частию молча. Дальний, медленный путь лежал перед ними; скудные средства не дозволяли им даже того развлечения, которое вознаграждает путников за переносимые труды. Они избегали главных мест, где нельзя было рассчитывать на дешевые приюты, и не выносили никаких дорожных впечатлений.

Кое-где посчастливилось им присесть за малую плату на попутный воз. Однажды прокатил их на довольно значительное пространство, и только за спасибо, холоп какого-то великого пана, возвращавшийся порожняком из дальнего маионтка его мосци.

То был мазур, оправдывающий поговорку, что «конь турек, а хлоп мазурек, чапка магиерка и шабля венгерка — лучшие вещи в мире».

—Ой, да добрая ж твоя парочка, Якубе,— заговаривал с фурманом клеха, сидя паном в крытой краковке.

—Ой, да и душа ж моя те коники, и никому у моего пана, кроме Якуба, нет над ними воли,— отвечал он, тронув вожжи и припустив поджарых кляч, в которых только опытный глаз мог угадать крепкую, уносливую породу.

—Да и щирый же ты человече, что пожалел наши сиротские ноги. Помолим мы Бога за твое здоровье у святой Анны Краковской.

—Помолитесь, паны-братцы, за жинку и за дятву, чтоб привела меня Святая Троица, отслужив моему пану, свидеться с ними в родном куте, чтоб обудил меня рано снова дома когут-господарж*.

______________________

* Господин петушок.

______________________

—Давно ли же ты расстался с своими? — спросил Густав.

—Давненько, пане, вот уж половина восьмого року.

—А каково живется на дворе у пана?

—Живется ничего, паночку, да поляки срамят нашего брата, срамят дюже! Говорят, что мазур, как щенок, слепой родится, и брешут вражьи дети все такое, что аж душу нудит, не глядел бы на свет Божий!.. Просите, братики, добрые люди, милосердного Бога, чтоб уже не треба пану было моей службы.

И вот для того, чтобы помолились добрые люди о возвращении его на родное пепелище, Якуб укоротил нашим пешеходам такой добрый конец пути, что перемена в климате стала ощутительна,

С этой переменой стали также ощутительны избытки поселенцев; никто уже, кроме, разумеется, племени Израиля, не требовал мзды за падающие крохи, которыми питались наши путники, как птицы Божии. Даже, к великому удовольствию клехи, чарка не стала проноситься мимо рта его, и даже приходилось ему порою делать над собой усилия и приводить себе на память правило: bibe citra ebrietatem [не пей сверх меры (лат.)].

Иногда Клавдий покушался возбудить в своем спутнике охоту почерпнуть веселие духа на дне чары.

—Выпьем, пане, на здоровье тела и на веселие духа! Да выпьем же, и пусть будет лихо той химере!.. Кто ж такой наврочил пана: идет как агнец на закланье!

—Да так оно, может быть, и есть, amice Claude!

Клавдий смотрел на него, покачивал головою и в заключение тщетных предложений сам выпивал предлагаемую ему чару.

По мере приближения к столице увеличивались и тревожные вести, волновавшие народ, домогательства австрийского дома поставили край на военную ногу, далее лилась уже кровь, и неизвестность исхода держала все умы в оцепенении.

Часть IV

I

Краковская земля красовалась своими живописными местечками в зелени садов, своими цветущими весками* и панующими на высотах гор замками, по стенам которых миловидно лепился плющ. Останавливался прохожий у древнего замка на Тенчине и любовался оттуда на седой Краков, белеющий свинцовыми кровлями и представляющий своим расположением форму лютни, как бы заявляя о музыкальности народа, которого был главным мястом.

______________________

* Селения.

______________________

Нигде во всей Польше не было таких садов, какие украшали столицу. Не было в Кракове дома без сада. Разнородная зелень кудряво расстилалась и облегала берега светлой Вислы.

Из этих садов, как из кошницы, высился над всеми шпилями костельных башен королевский замок, вознесенный на горе Вавеле, и синели в глубокой дали Карпаты, утопая в небе своими вершинами.

Но был уже ноябрь 1587 года. Лучшая краса города, его зелень, поблекла, листья опали, и сквозь оголевшие сучья дерев открылись следы штурма эрцгерцога Максимилиана, ломившегося гвалтом на польский престол. Отраженный Замойским, Габсбург, оставя на месте полторы тысячи трупов, обоз и знамена, отступил к Ченстохову.

Еще дымились пожарища предместий, спаленных коронным гетманом, чтоб не оставить врагам никакого укрытия, еще носился в воздухе ядовитый запах крови, а улицы Кракова уже наряжались. Во многих местах воздвигались триумфальные арки с надписями и эмблемами. Жители, еще не успокоенные после ужасов осады, суетливо готовились к въезду Сигизмунда, желанного потомка Ягеллонов, вступающего на престол своих предков с пасмурным челом, с нерасположением в сердце, оглядываясь на зов отца, который слал ему грамоту за грамотой, убеждая его вернуться.

Во все брамы, только что отворенные после долговременной осады, хлынули в город волны народа, притекшего со всех концов королевства и задержанного в продолжение нескольких недель неожиданным препятствием битвы. Знать ехала туда соперничать друг перед другом своим блеском; вельможи враждующих партий несли туда свои интриги; женщины замышляли другого рода состязания; войска тянулись поспешным маршем; жиды рвались с разным хламом на приманку значительных и легких барышей. И все эти притоки различного люду наводнили столицу, затопили все жилища, дворы и надворные строения; и везде, начиная от вышки старого замка до погорелого подвала немецкого ремесленника на Гербарже, была суета и тревожное ожидание.

Притихла злоба Зборовских, Замойский подавил ее своею могучею пятою, но тем не менее живучая ехидна волновала еше многие груди и устами Ополинского нашептывала нареченному королю разные наветы на гетмана, который, заботясь единственно о выгодах земли своей, перечитывал «pacta conventa» и твердил себе, что этим актом Эстония должна утвердиться за Польшей.

Так решал в своих мыслях коронный гетман, но не так думали другие. Промеж крупных соображений роились мельчайшие, с мелочными претензиями и самолюбиями, политические вопросы перепутывались с личными, в которых, по обычаю, принимали участие и женский мир и монашество, и потому-то тайные посланцы и вестники шныряли по улицам, во многих местах происходили еще совещания, тогда как Краков ждал уже своего избранника.

Наступила темна» зимняя ночь, зажигались звезды на небе, зажигались огни в бесчисленных окнах города.

В старом замке, стоящем на скале над Вислой и по своей обширности похожем на целый город, сверкали также огни, обозначая разнообразие его кровель.

Древние покои в полном убранстве ждали своего хозяина. Горел золотом трон Ягеллонов, сияла сенаторская изба, здание Сигизмунда-Августа, украшенное истуканами, из которых один, как говорит предание, воззвал к строителю человеческим голосом: «Rex Auguste! Judica juste!» [Король Август! Суди справедливо! (лат.)] — та самая изба, где еще так недавно слышались отеческие советы и наставления Батория полякам.

Но все эти достопамятные покои и прочие залы были пусты, вдовствующая королева, окруженная небольшой свитой, сидела в своем отделении.

Она недавно вернулась из Варшавы, где ждала окончания смут. Ее выезд навстречу любезному племяннику не был удачен. Не успела она прижать к сердцу усыновленного преемника своего, как пришла угрожающая весть, что полки Зборовских, под начальством Лихтенштейна, командира кавалерии Максимилиана, идут перенять дорогу Сигизмунду. Тогда был схвачен пахолек, подосланный поджечь город; в нескольких местах вспыхнули уже пожары, и королевич, отправив поспешно тетку и сопровождавшую его из Швеции сестру свою, принцессу Анну, с ее свитой в Варшаву, искусным движением миновал неприятельское войско.

Все эти тревоги были теперь позабыты. Исполнение драгоценнейшего желания королевы было близко, сердце ликовало в ней, и старое, доброе лицо ее цвело, глядя на сыновицу свою, шведскую принцессу Анну.

Для нее-то, как для забавы милого дитяти, чтоб не скучало в гостях у цеци*, собирались каждый вечер молодые девицы знатнейших польских и литовских фамилий, и покои королевы, едва освещенные обычно лишь слабым блеском теплящихся перед святынею лампад, озарялись теперь ярче белого дня, и раздавался в них говор молодых голосов, заглушая священный голос воспоминания прежних жилиц этого отдела дворца — Ядвиги, Krolowi pelnoi nauk i swiatobliwosei [Полной королевы наук и набожностей (польск.)], и Елизаветы, супруги Казимира IV, матери стольких королей, которых она здесь качала в колыбели.

______________________

* Тети.

______________________

Но забавляемая принцесса, видимо, не забавлялась и не обращала никакого внимания на угодливых сверстниц. Она сидела молча перед большим столом и перебирала свой знаменитый гербариум, обогащенный в последнее время флорою нового края.

Этот ученый муж девятнадцати лет в юбке, in plantis cognoscendis versatus [в познание растений обращенный (лат.)], расправлял на пергаменте сухие лепестки растений и наводил поминутно справки из лежащих на столе фолиантов Иоганна и Каспара Богиниев, Геснера из Цюриха, прозванного немецким Плинием, и Цезальпино, врача Италии. Она угрюмо сдвигала бровки, силясь проникнуть в риторическую мглу, которою наука прикрывала свои недостатки.

Королева, не сводя с нее глаз, ожидала терпеливо, пока дитя натешится и пожелает принять участие в общей беседе. Она поочередно подзывала к себе кого-нибудь из присутствующих магнатов, оделяя каждого ласковым словом, а между тем из соседней комнаты раздавались звуки надворной капеллы Любомирского. Королева выслушивала каждый вечер один из оркестров, которым надлежало играть при въезде королевича в триумфальных арках.

—Моя мила,— обратилась она к одной из девиц, сидевших ближе других к ее племяннице,— поправь на голове принцессы ее венчик, он совсем сдвинулся набок.

Девица с ловкостью нимфы, убирающей свою богиню, пришпилила венчик как ему быть надлежало, и за эту услугу принцесса, очнувшись на мгновение, отблагодарила ее улыбкой, прирожденной высоким особам, но тотчас же снова отвлеклась к своей работе.

—Глубокомыслие принцессы ничем не нарушимо? — заметила шепотом одна из паненок.

—Как весело сидеть здесь и смотреть на этого бакалавра!— прибавила другая.

И для развлечения от скуки они начали метать глаза во все стороны, перебрасываясь замечаниями втихомолку.

—Как нехлюйно одеваются эти шведки! — сказала одна, взглянув в ту сторону, где сидели особняком спутницы принцессы.

—В Гданьске так поразили королевича Сигизмунда пышные одежды наших панов, что, по совету своих придворных, он выехал для отличия в простом черном кафтане.

—А где ж та фрейлина принцессы, которая обворожила всех наших панов?

—А вон она сидит за филяром*.

______________________

* Колонна.

______________________

—Та белавая особка?

—Наши кавалеры говорят, что то к нам с заморского неба упала снежинка.

—Для того ж то и не расстается она с своим белым платьем, чтобы еще больше быть похожей на снежинку,— добавила расфранченная молодая менжатка.

—И как же усердно обступает ее наше панство!

—И не боится ж, что она растает!

На другом конце покоя шли расспросы и толки о приезжей фрейлине между панами шляхтой.

—А цо ж то за аньолек?* — спросил знатный провинциал у одного из придворных.

______________________

* Ангелок.

______________________

—А то двоюродная сестра принцессы Анны в штате ее фрейлин.

—Двоюродная сестра принцессы и сама принцесса в штате фрейлин? — воскликнул со всем провинциальным простодушием пан.

—Это Зигрид, дочь убитого Иоганном брата его Эрика и сестра утопленного им сына его Густава,— добавил на ухо один из сторонников Зборовских.

—Уморив брата и сына его, наследника престола, Иоганн втоптал племянницу в уровень с чернью,— прибавил другой противник Замойского.

—Льготно же будет полякам, если будущий король наш наследовал душевные свойства отца! — отозвался с негодованием посвященный в эти дворцовые тайны провинциал.

Но кроме Зигрид, обращала на себя всеобщее внимание и другая красавица и богатая невеста, приехавшая из Вильно. Это была Иоганна. Первый ее шаг во дворец имел уже целью сближение с сестрой Густава, и они сблизились тем свободнее, что Зигрид, воспитанная с детьми Екатерины Ягеллон, говорила по-польски.

К их частным беседам присоединялся шведский эмигрант Иоганн Спарре, со времени казни Лориха проживавший большею частью за границей и прибывший в Краков, по желанию Сигизмунда, который оказывал ему расположение, вопреки королевской опале.

Эта группа привлекала на себя постоянное внимание всех посетителей вечерних собраний королевского замка.

—О чем ведут они такие длинные беседы? — раздалось опять в стороне тоскующих одиноко панн.

—Его мосц, Войцех Конецпольский, не сводит с них глаз! — прибавила другая.

—Его мосц размышляет о разнице между шведским снегом и литовским золотом!

—Снеговая невеста сверкает ему титулом принцессы.

—А золотая чарует его своим приданым.

—Пересядем к ним поближе, и ксенже Войцех тотчас же подойдет к нам, чтобы также приблизиться к этим двум звездам.

Панны воспользовались первого возможностью пересесть ближе к филяру, где сидели еще несколько девиц, то молча, то пересмеиваясь между собою.

Богатство их уборов, золотые покрывала, ниспадающие на дорогие ткани их одежд, количество жемчугу и цветных камней, белизна праздных рук свидетельствовали о их высокой породе и громадных доходах, взимаемых магнатами с их маионтков.

Войцех не замедлил сделать стратегическое движение, которое предвидели панны, однако ни с кем не заговаривал и молча красовался перед бросаемыми на него украдкою взорами.

Он был хорош собой и великолепен в парадном строе. Несмотря на чванливую его осанку, все женщины согласно отдавали ему первенство.

С его приближением шепот и сдержанный смех молодых панн оживлялся той приятной тревогой, которую возбуждает появление в женском круге молодого человека такого пошибу, как Войцех Конецпольский. Каждая ожидала его внимания и привета, но, крутя ус свой, рыцарь видимо косился на филяр, прислушиваясь к происходящей за ним вполголоса беседе.

—Он жил четыре года в Вильне,— долетело до слуха Войцеха, не понимавшего, о чем идет речь.

Зигрид перевела те же слова по-шведски Иоганну Спарре.

—И не подал нам о себе вести! — прибавила она, вздохнув.

—Это непостижимо! — сказал Спарре.— Все были уверены, что он более не существует. После внезапной смерти воспитателя своего он исчез, и Бог знает каких страшных предположений мы не делали об нем.

—Похоже ли на него это изображение? — спросила сестра Густава Иоганну, которой Спарре передал незаметно для публики миниатюру покойного короля Эрика.

—Как нельзя более! — отвечала она, впиваясь в него глазами.

И панна ничего более об нем не знает? — спросила Зигрид, взглянув на Иоганну с участием.

—Все, что знала я, уже сообщено принцессе в первую же минуту моего приезда. Я сделала все, что могла, остальное в руках Божьих и ваших.

Иоганна точно сделала все, что могла. Она ничего не щадила, чтоб узнать, не было ли от отца ректора распоряжений задержать Густава. Целая стая ловких факторов изрыскала весь город, но Густав канул как в воду, не известив ее о себе ни одним словом.

Долго ждала она его в Вильне и наконец решилась ехать в Краков, но непредвиденные события— война и осада столицы —нарушили все соображения Иоганны, она терялась в догадках и дошла до отчаяния.

—Я паду к ногам принцессы Анны! — сказала Зигрид.— Она своим покровительством нашему несчастному семейству желает смягчить перед небом жестокость отца. Она одна может помочь нам!

Напряженный слух Войцеха страдал от грома музыки и от лепета молодых особ, которые всевозможными уловками старались вызвать его на беседу. Они спорили между собою о том, кому было ближе ехать до Польши: Валезиушу Генриху, покойному королю Стефану или нареченному Сигизмунду.

Приятелки выразительно поглядывали на Войцеха в надежде, что он разрешит их недоумение.

—Пане! — обратилась прямо к нему смелая панна.

—Не говорите, мое сердце, пане, говорите ваша мосц,— поправила вполголоса более опытная в приличиях света.

—Ваша мосц! — произнесла громче панна.

Но его мосц неохотно повернул голову и сухо спросил:

—Кого зовет панна?

—Никого,— отвечала она, закрасневшись.

—А не правда ж! — изобличила ее подруга.

Насмешливый шепот пробежал в кружке девиц, но Войцех, врезавшись невольно в этот осаждающий его отряд, нашелся вынужденным вступить в переговоры.

—А знают ли панны, как называют ту вышку над замком? — спросил он, указывая в окно на освещенный фонарик под одной из кровель.

—Не знаем,— отвечали панны в один голос.

—Его называют куриным стопом.

—Почему ж ее так называют? — спросили панны, засмеявшись.

—Потому что у краковяков есть присловье, что с поворотом солнца день прибывает на куриный шаг.

Панны переглянулись, не вразумившись этим объяснением.

—А знают ли панны, что Циолек, сын Станислава, внес на колокольню панны Марии звон, которого не втащили бы сорок холопов?

Панны посмотрели на ксенжа с изумлением и забросали бы новыми вопросами, но, на его счастье, королева, чтоб оживить чересчур уже неоживленное собрание, прислала сказать Зигрид, чтоб она что-нибудь спела.

Зигрид славилась своим голосом, говорили, что в иные мрачные минуты ее пение действовало на короля Иоганна, как на Саула звуки гуслей Давида.

Она молча встала исполнить требование королевы и взяла лежавшую на столе цитру.

Привычная к безответному повиновению, но с тоскою в душе о судьбе брата, бессознательно прикоснувшись к струнам, она извлекла из них какие-то унылые бряцания, которые, после грома надворной капеллы Любомирского, звучали невнятно вниманию присутствующих.

Мало-помалу лицо Зигрид оживилось легким румянцем, струны дрогнули, и тихое вдохновенное пение раздалось под сводами древнего покоя.

Принцесса Анна, оставив свое занятие и скрестив рабочие пальчики на коленях, произнесла шепотом свое любимое: «Verbum Domini manet in aeterna» [Слово Божие пребывает в вечности (лат.)].

Королева поникла головою под влиянием наведенного грустного чувства.

Когда смолкла Зигрид, долго еще все, казалось, слушали и томились навеянною тоскою, но, по приказанию королевы, заиграли танцы. Молодежь встрепенулась, двинулись старые пани, важно приосанясь, и поплыли, неся голову выше берегу, зашаркали магнаты, топыря сивый ус и, как бывало смолоду, поглядывая соколиным оком на даму. То чинно отвешивая поклоны, то оборачиваясь бойко, постукивая каблуком и размениваясь руками, они просновали узорным плетнем по всем парадным покоям дворца.

Когда же грянули бубны, скрипицы и пузаны* скачного танца, молодые паненки вспорхнули с своими удалыми кавалерами, понеслись летом, схватились ручками, сомкнулись головками, как будто шепча друг другу, и затрещали полы под пляской и топотом.

______________________

* Духовые инструменты.

______________________

Звенят, побрякивают подковки и шпоры, ясные очи мечут огонь... и — провались они, заботы о том, как будет, и что будет, и чья возьмет, и кто наверх всплывет, и кто на дно канет, побери, нелегкая, хмарные думы!..

В это время беспокойный Войцех искал кого-то по залам.

—Где ж панна Иоганна? — спросил он, столкнувшись с паном кастеляном.

—Наша наияснейшая пани королева осыпала мою Иогасю лаской и милостями! — отвечал он, сияя полным довольствием.

—Но где ж панна Иоганна?

—Принцесса Анна только с ней одной и говорила...

—Но где ж она? Я ее не вижу!

—А где ж ей быть, как не с принцессой, двоюродной сестрой Анны... Иогася с ней неразлучны.

Войцех пожал плечами.

II

Возвратясь ранее обыкновенного с одного из тоскливых вечеров старого замка, Иоганна в беспокойном раздумье сидела в своем покое, опершись на стол и склонясь головою на руки.

То вдруг она вставала с места и быстрыми шагами ходила по комнате, то садилась снова. Казалось, что самые безумные мысли возникали из ее горя, самые нелепые надежды рождались из ее отчаяния.

Несколько раз она выходила из комнаты и приказывала стоящему на вестях пахолику узнать, пришел ли Михель.

На дворе стояла уже темная ночь, но мало еще кто в целом городе думал ложиться. Шинки не были еще закрыты, повсюду у лавок горели фонари, и много народу двигалось по всем направлениям. Великое ожидаемое торжество давало каждому свою заботу.

В краковском предместье, на Казимирже, в самом гнездище жидовской аристократии, не только торговой и денежной, но и книжной, где явились первые жидовско-польские друкарни, где ковались не первые и не последние ухищрения и ковы против крещеного мира, где еще на памяти старожилов спалено жида, за явное противоборство христианству, и где погибла на костре катаржина Мельхерова за отступничество к иудаизму,— в самой сердцевине талмудической мудрости и денежных складов из калитки крепкой кованой брамы вышла худощавая, пожилых лет особа, в яломке и пейсах, под пернатым током, в полном шляхетном строе и при сабле, по привилегии, данной евреям Сигизмундом-Августом.

Пройдя несколько шагов степенной поступью, эта особа повстречалась с другою, по-видимому низшего разряда, которая, запыхавшись с быстрого разгона, что-то отрапортовала, но идущий, не останавливаясь, кивнул только головою. Далее, на каждых нескольких шагах, попадались такие же встречи, которые доказывали, что яломок при сабле пользовался авторитетом и что все нуждалось в его разумном слове и совете.

Это был всем известный Михель Шулемович. Не только своя братья, но и паны, и даже важные паны, часто имели в нем нужду.

Жид был необходим, как воздух, для истого пана того века. Жиду отдавал пан в аренду не только мельницы, корчмы, разные мыты, гостиные дома, целые местечки и вески, но и церкви иноверных христиан, и самих прихожан их. отдавал ему в подданство за условную плату.

      Polonia
Est nova Babilonia,
Paradisus Hebraeorum,
Infernus rusticorum,—

      [Польша
Есть новый Вавилон,
Рай евреев,
Ад крестьян.
]

говорили, глядя на благоденствие польских жидов, и напрасно роптали горожане, что жиды подрывают их торговлю, что проникли они из седлищ своих в лучшие части города. Паны шляхта молча опускали в свои карманы огромные чинши и сборы, а сыны Израиля доброхотствовали панам шляхте, доставляя деньги сеймующим станам, и, как древние их предки, прошедшие не мокренно червонное море, выходили изо всего сухими с помощью червонного золота.

Жид был не только ростовщиком, поставщиком, съемщиком, сводчиком, ремесленником, художником и наилучшим слугою пана, он был factotum et deus ex machina [доверенное лицо и бог из машины (лат.)], и непостижимо было, каким способом все являлось до послуги панской.

—Наконец-то ты пришел,— проговорила нетерпеливо Иоганна, когда еврей Михель переступил порог ее комнаты.— Ну, что ж? Опять ничего?

Вместо ответа Михель, понурив голову, выразил свою скорбь неудачи безмолвием.

—Опять никакого толку? — повторила панна с горьким укором.

—Теперь Краков —море, нелегко удить в нем рыбу, которую и назвать как не знаешь. Много приезжих подходят под его приметы; ему одна дорога, а нам во все стороны. Здесь осмотрены все дома и корчмы, спрошены все хозяева — никто такого не знает.

Иоганна сделала знак жиду подойти ближе к столу,

—Смотри! — сказала она, открыв футляр и показывая ему миниатюрный портрет.

Еврею кинулся в глаза прежде всего золотой обручик, осыпанный алмазами с изображением короны.

Взглянув на эти атрибуты, он кашлянул, как будто поперхнувшись.

—Всмотрись пристальнее в эти черты... я доверяю тебе эту драгоценность с тем, чтоб никто другой не видел ее, никто не знал, от кого ты ее имеешь!.. А завтра под этой печатью передай от моего имени в собственные руки шведскому дворянину Иоганну Спарре...

—Будет аккурат исполнено, как ясновельможная ваша милость приказывает,—сказал Михель, всматриваясь в изображение Эрика XIV в великолепном испанском наряде.

—Но знаешь что? — прибавила Иоганна дрожащим голосом.— Сюда приехали наши отцы Виленской академии... Нет сомнения, что им известно, где этот академик... Узнай непременно, не задержан ли он ими в Вильно...

Михель снова кашлянул, и лицо его подернуло как будто судорогой.

—А панне ж известно, какие то люди? —сказал он,— Каждый из них сам от себя свои дела скрывает, сам себе ничего не скажет и не доверит, сам себя проведет и обморочит!..

—Слушай, Михель!— вспыльчиво сказала Иоганна.— Ведь и вы, если только захотите, самого демона обморочите, проведете и выпытаете его тайну!

Еврей покачал головою с горестию, не сознавая справедливости убеждения панны.

—Не жалей моих денег,— сказала она, бросив ему кошелек, полный дукатов.

—А я же рад.., Бог мой, как рад, от всей души рад послужить панне!.. Да когда б то знать, кто он такой?

—Тебе уже сказано, что его знали в Вильне как безродного, бедного академика, вот все, что я сама знаю.

Эта мистификация навела раздумье на Михеля; дело было так темно, что зоркий глаз его не предвидел в нем никакого толку; но честно отказаться было не в его расчете.

Михель понимал, что ему надо длить время, которое само собою разрешает иногда трудные задачи, и он придумал занять воображение панны мистификациею иного рода, бывшей в то время в большом ходу.

Он попытал прибегнуть к средству, которое употреблял в таких случаях удачно для дворских кобитек*. Не раз уже по их поручениям он совещался с гадателями и астрологами, которыми славился Краков даже в немцах. Сношения с ними еврей предпочитал сношениям с иезуитской полицией.

______________________

* Придворные дамы.

______________________

—У нас есть такие,— сказал он таинственно,— от которых обо всем можно допытаться...

Иоганна бросила на него вопросительный взгляд.

—Есть такие люди, что все могут знать, и нет ничего на свете, чего бы не знали они.

—Какие это люди?

—А такие же, как и при дворе цесаря... Они читают по звездам в небе, как по книге.

—При дворе цесаря? — повторила Иоганна, слыхавшая не раз об императорских астрологах.

—А и у нас же был Лятош Герка,— продолжал Михель,—тот делал все такое чудное, чего ни один человек не делал... У нас был и Ян из Плонска, такой мудрый, что на целый год высчитывал в юдыцшумах о феральных днях...*

______________________

* Вычислял числа злополучных дней недели по таблицам.

______________________

Тревожное чувство нетерпения и недоумения выразилось в лице Иоганны.

—А и теперь же есть Юс-Симониус,— поспешил прибавить еврей,— то, говорят, сам Твардовский, из мертвых повсталый...

Невольный ужас пробежал дрожью по телу панны при воспоминании страшных рассказов об этом польском Калиостро.

—И твой Юс-Симониус может узнать, где тот, кого мы ищем?

—А если ж не узнает Юс-Симониус, то уже никто не узнает,— с уверенностью подтвердил Михель,— он в стакане воды покажет человека. На огонь смотрит, и огонь говорит с ним, приляжет к земле — земля ему стонет, и в пустом месте, где нет живой души, ему на ухо кто-то шепчет...

Независимый характер Иоганны не поддавался ни изуверству, ни суеверию, которыми пропитан был самый воздух, окружающий ее, но теперь в отчаянии она готова была ухватиться за призрак.

—Юс-Симониус и мертвого вызовет из гроба, и неверного коханка притянет до любы,— прибавил с умыслом и тихо еврей.

Кровь бросилась в лицо Иоганны... Это последнее слово отрезвило ее внезапно. «Насиловать сердце любимого человека!» — подумала она и содрогнулась.

Но вместе с этой мыслью пробудилось в ней страшное сомнение.

—Если эта непонятная неизвестность есть следствие охлаждения?.. Густав — принц крови... И что казалось ему возможным в пылу увлечения, в минуты обдуманности стало несбыточной мечтой... Он отказался от нее безмолвно!..

Это сомнение переполнило меру ее муки.

—Ступай! — сказала она Михелю и вышла, оставив его в совершенном недоумении.

Бессознательно прошла она несколько комнат, как будто ища живой души, с которою бы разделить свое гнетущее страдание.

Но роскошные, освещенные покои были теперь большею частью пусты. Паны Рады были безвыходно в замке или на совещаниях; все было полно забот, каждый занят сам собою, и даже усердные поклонники Иоганны, обаянные тщеславием и почестями, реже являлись к ее подножию.

Войдя в приемную, она с изумлением увидела сидящую в парадном месте разряженную Касю, одну за занятием, достойным владетельницы замка: она перенизывала жемчуг.

Несмотря на наряд, наружность ее видимо утратила свою свежесть и проявляла с горделивой напыщенностью выражение горечи и неудовольствия.

Она не обратила никакого внимания на вошедшую Иоганну.

—Касю, ты, кажется, ожидаешь гостей?

—Я ожидаю возвращения его милости,— сухо отвечала Кася.

—Разве отец приказал тебе ожидать его?

—Сердечное шанование не требует приказаний.

Эти слова были чем-то вроде материнского наставления.

Иоганна невольно пожала плечами и усмехнулась, смотря на осанку вельможной пани, которую старалась разыграть Кася.

—Ты чем-то очень занята,— сказала Иоганна, чтоб только что-нибудь сказать.

—Панна видит. Это подарок его мосци, чтоб я сидела смирно дома и рядилась для этих четырех стен.

И Кася приподняла нитку и примерила ее к своей шее.

—Но все-таки тебя это занимает, — хотел а оказать Иоганна, но грустная задумчивость не дала произнести слова, и она медленными Шагами пошла в свою комнату.

III

Между тем нареченный король расположился отаном уже на последнем ночлеге, в Величке. Здесь окружила его многочисленная свита выехавших к нему навстречу первейших чинов государства, примаса, бискупов, с их военным людом, с их дворянами, с отрядами высланных из поветов войск, которые затмили собой прибывшую С королевичем из Швеции плохую пехоту и конницу,

В Величке приветствовал Сигизмунда и сам коронный гетман Замойский, за кровные заслуги свои принятый против ожидания холодно, благодаря наветам и крамолам, которых семена сеялись уже при новом дворе в изобилии.

Уныло шелестел, развеваясь ноябрьским ветром, флаг с гербом Вазов на кровле дома, занимаемого высочайшим путешественником. Время от времени перекликалась на разных языках расставленная стража.

Королевич, отпустив совет свой, сидел в опочивальне с ближайшими спутниками; адмиралом Класом Флемингом, Эриком Спарре и иезуитом Варсевичем.

Свет от горевших на столиках нескольких свечей играл на алой драпировке кровати и румянил отблеском бледное и угрюмое лицо царственного юноши, который, прислонясь головою к высокой спинке стула, казалось, изнемогал телесно и душевно...

—Мучительный путь! — сказал он с глубоким вздохом.— Эти нескончаемые переговоры, этот эрцгерцог Максимилиан с вельможами его партии, этот Замойский с своей Эстонией истомили меня до смерти!

—Но завтра наступит конец всем этим мукам,— ободрительно сказал Эрик Спарре, стоявший перед ним с обычною веселою беспечностью и всегда с готовым освежающим словом.

—Завтра начнутся новые истязания представительности и парадов и тех же безумных домогательств, которые превзойдут все перенесенное!

—Завтра с соизволения святого промысла предстоит вашей наиясновельможной мосци осчастливить своим прибытием многочисленный и доблестный народ, — возвысил голос иезуит Варсевич.

—То есть отдаться игрушкою буйной шляхте,— сухо перебил королевич.

—Завтра можно повернуть снова к устью Вислы, где мои корабли наготове, под парусами,— произнес хладнокровно Флеминг, сидящий в отдалении, протянув не по-царедворски огромные ноги свои и развалясь тяжелою горою на стуле.

При этом неожиданном предложении иезуит нахмурил брови, и на губах Спарре мелькнуло движение досады.

—Вернуться! — повторил королевич, и облако грусти еще мрачнее надвинулось на лицо его.

—Вернуться, как того весьма основательно требует король,— решительно подтвердил адмирал.

—Для того, чтобы снова выслушивать дерзкие представления нашего стокгольмского сената о том, что иноверец не может быть наследником отечественной короны? — презрительно возразил Сигизмунд.

—Эти представления не что иное, как собачий лай! — сказал равнодушный к догматическим вопросам Флеминг.

—Собачий лай, сквозь который слышится и волчий вой дяди моего, герцога Карла.

—Для волков ставят капканы,— сказал Флеминг, который и теперь не мог слышать хладнокровно имени герцога.— Я знаю одного господина в государстве, а если из-за плеча его станут вытягивать свои шеи другие господа, то...

Флеминг не договорил, но ударил только громадным кулаком по колену.

Сигизмунд улыбнулся на грубую выходку верного слуги, своеобычность которого была не по вкусу полякам. Они шепотом распускали уже на его счет разные шутки и насмешки, величая его втихомолку: dominus admirabllis, вместо: dominus admiralis [господин удивительный вместо господин адмирал (лат)].

—Ты думаешь, что можно вернуться от самой столицы? — спросил вечно нерешительный королевич.

—Я никогда ничего не думаю, а когда говорю, то знаю, что говорю.

Однако в настоящем случае его милость, видимо, ошибается,— с жаром перехватил слово Варсевич,— заплатить такою ужасною обидою целому народу за святые его чувства недостойно рыцарской чести, не сдержать данного слова и присяги постыдно и не для принца крови, а принять на себя ответственность такого поступка — несообразно с здравым смыслом.

Флеминг посмотрел на него исподлобья и махнул только рукой.

—Я не говорю уже о невыгодном положении, в которое поставит себя Швеция, если поляки будут вынуждены призвать на свой престол царевича Федора,— язвительно заметил иезуит,— не говорю об этой существенной для шведского государства опасности... Должно принять во внимание и отношения королевского дома... Только тот может давать подобные советы, кто находит расчет или удовольствие поддерживать семейные распри.

Этот намек ударил прямо в сердце Сигизмунду. Он напомнил ему те домашние драмы, от которых опостылела ему родная семья. Ненависть к католицизму мачехи его, королевы Гуниллы, ее влияние на короля и возникавшие из того ссоры, побуждавшие сына на непочтительное словопрение с отцом, зачастую прекращавшееся оплеухой родительской длани... все это тяжко припоминалось Сигизмунду, и он вздохнул глубже прежнего.

Но Флеминг посмотрел на иезуита презрительно и в ответ не ему собственно, потому что он не почтил бы его ответом, а во услышание всем и каждому сказал:

—Под своей домашней кровлей отец есть глава семейства, и что там между ними происходит — до того нет никому дела, но если сын будет исторгнут из-под родного крова и поставлен главою чужого государства, то их распри будут уже не домашним делом: тогда народ поплатится за них кровью!

—Провидение, вручая его наиясновельможной мосци державу нового королевства, не восстановляет сына на отца и народ на народ, а связует их крепче, упрочивая общие силы,— назидательно возразил Варсевич,— само собою разумеется, что эта прочность и сила осуществимы только под кровом единой истинной церкви...

—Которой? — прервал резко Флеминг, отвернувшись и зевая.

Варсевич не отвечал. Воцарилось молчание.

В соображении иезуита раскинулся план, давно замышленный в Риме, чтоб соединенными силами Швеции и Польши одолеть Москву, как главного и могучего противника повсеместному владычеству Ватикана. Заквасив латинскую Польшу, там задумывали посредством ее заставить перебродить всю обширную семью славян.

Спарре, всматриваясь в Варсевича и проникая в душу его, казалось, говорил ему мысленно:

—Я также способник этого достойного питомца иезуитов к достижению короны польской, но не для соединения, а для отделения моей отчизны от папской Польши! И если не суждено осуществиться надеждам в потомстве покойного короля Эрика, то пусть лучше господствует над нами ненавистный герцог Карл!..

Таким образом политические интриги связали тяжкими узами самых приближенных к королевичу людей, в сущности враждебных друг другу. Ненависть Флеминга и Спарре к герцогу Карлу заставляла их идти рука об руку, а утверждение на троне Сигизмунда впрягало в одно ярмо Спарре и Варсевича.

Сигизмунд продолжал молчать, разногласие окружающих его людей растравило его сердце. Смотря на новое принадлежащее ему государство и оглядываясь на покинутую им родную землю, он не находил ни там, ни тут желанного приюта. Давно уже ощущал он себя в этом тошном положении и стремился душою к небу. С каждым днем он становился набожнее, вел целомудренную, не по летам, строгую жизнь и, задумчивый и пасмурный, казался равнодушным к власти и ко всем радостям мира.

В этом настроении он был постоянно мрачен, медлителен в действиях, иногда бестолково упорен. Все это послужило поводом к остроумной игре слов, составленной на его счет впоследствии поляками: «Tria Tfecerunt Regi nostro vae: Taciturnitas, Tenacitas, Tarditas» [Три Т составляют короля нашего путь: молчание, жадность, медлительность (лат.)].

—Вернуться! — повторил он, Бог знает в который раз, таким неопределенным голосом, что в нем нельзя было расслышать ничего положительного и ничего отрицательного.

—Вернуться,— сказал ясно и утвердительно Флеминг.

—Вернуться невозможно!— еще утвердительнее воскликнули в один голос Спарре и Варсевич.

—Почему невозможно? — строго спросил Сигизмунд, затронутый их тоном,

—Никто не сомневается в физической возможности повернуть оглобли обратно,— сказал иезуит,—но здесь есть нравственная невозможность, которая слишком очевидна.

Чуткому уху Спарре прозвучало в последнем возражении королевича пробуждение всем известного упрямства его, усилить которое было слишком опасно.

—Вернуться невозможно только отсюда,— сказал он, смягчив голос,— только лишь с этой станции, но завтра из самого Кракова можно будет вернуться по поводу самому законному и вынося рыцарскую честь во всем блеске. Завтра, без сомнения, возобновятся споры об Эстонии, и вот самый удобный случай явить твердость своей воли и отступить со славой.

Ловкое слово царедворца, отозвавшееся прямым смыслом своим в душе адмирала, но вернее оцененное иезуитом, отвалило гору от сердца Сигизмунда. В тусклом взоре его блеснуло оживление, вопрос об Эстонии стал для него теперь как брошенный жребий — быть или не быть, царствовать или не царствовать в Польше. Он отправил своих приближенных на покой и лег спать, ни о чем более не помышляя.

Было уже поздно, когда Спарре вышел от королевича и направился к своей походной палатке. Стоявшие у выхода драбанты отдали ему подобающую честь, и сановник прошел мимо них молодцевато и спокойно, как будто на душе его не было никакого бремени.

Непостижима была твердость и непреклонность воли Спарре, казнь Лориха не остановила его стремлений. Вступив уже на пятый десяток и проведя всю жизнь в палящей атмосфере дворца, он не оскудел духом и среди снедающих политических и других страстей не изменил преданности своей к королеве Корини.

Много дипломатического искусства, глубоких соображений и силы гибкого ума расточил Спарре на приведение в гармонию польской разноголосицы, на отражение состязателей короны польской и на ублажение короля Иоганна. Изъявив за сына согласие на принятие этой короны единственно из опасения, чтобы не перешла она в достояние русского царя, Иоганн готов был взять свое слово назад, убедившись теперь в домогательстве императорского дома, ненавидя надменность и своеволие магнатов, буйный характер шляхты и уже старашась посетивших Сигизмунда иезуитов. Спарре сломил эти страхи, одолел сонливость самого королевича, но даже накануне въезда его в столицу для коронования не был еше уверен в успехе.

Войдя в палатку, он кликнул оруженосца своего, Гудмунда.

—Пьян?—спросил его Спарре, когда он вошел, шатаясь.

—Я пьян, а тот не пьян,— отвечал Гудмунд, моргая глазами.

—Кто тот?

—Кто! Тот же Гудмунд, мой двойник, собака Гудмунд, изменник Гудмунд... А я пьян с тех пор, как проклятый колдун Ивар раздвоил меня! С тех пор я пьян, без просыпу пьян!..

Спарре покачал головою, ложась на койку. Для рассеяния тревожных дум, потрясающих нравственные силы, он перенесся мыслью в уединенную мызу Финляндии, душа его приняла суеверную привычку помыслом о Корини успокоить и укреплять себя при всякой невзгоде.

Любовь Спарре к этой женщине, прошедшая через тяжкие испытания, переродилась уже в те прочные искренние отношения, которые связуют друзей, испытавших вместе много радостей и горя.

Спарре почитал себя в страшном долгу перед этой женщиной, потерявшей любимого сына и все достояние детей вследствие слишком смелых его замыслов, которых она никогда не разделяла, и тяжким гнетом лежала на душе его кротость Корини, которая, глотая слезы свои, никогда не произнесла ни одного укоризненного слова.

Неизвестность судьбы принца Густава была для них обоих ужаснее самого несомненного удостоверения о его смерти. Король Иоганн способен был обречь его на вечное заточение, на нескончаемые муки и пытки, ни перед каким злодеянием не остановилась бы ненависть короля, после обнаруженного покушения возвратить несчастному принцу права его.

Много воды утекло с тех пор, как Иоганн, в припадке угрызения совести врачуя болезнь свою новою болезнью, изменил отечественном вере. Молодая королева рассеяла его латинские бредни, но сын его, этот потомок Ягеллонов, иезуитское создание, был истинным пугалом для верных сынов государства. В этом отношении дворянство Швеции не разногласило с герцогом Карлом, защитником протестантства, но, осязая на себе тяжкую руку Карла, оно не покидало своих надежд.

В пылкой голове Спарре лелеялась уже тайная мысль, для воплощения этих надежд восстановить потомство Эрика XIV, женив на дочери его своего старшего сына.

IV

В самой среде упомянутого еврейского гнездилища на Казимирже, отделенного от христианских поселений глиняной фортой*, в доме, обнесенном стенами и похожем на узилище, с железными решетками и затворами, просыпался на заре известный нам Михель Шулемович.

______________________

* Глинобитной стеной с калиткой.

______________________

Первою мыслию Михеля было благодарение Богу за излиянное на него обилие.

Обратя лицо к полуночи, он молил об умножении богатства его и о продолжении дней живота его даже до седьмого колена, в котором «да умножились бы и преизбытки его, как бездна морская текущими в нее водами, да упитался бы род и народ его богатствами, силами и благами других народов и да возвысился бы над первыми из них последний из чад Израиля!»

Окончив молитву в тайне сердца и еще в ненарушимой тишине окружающего безмолвия, Михель стал соображать о всех предстоящих ему на эти наступившие сутки делах.

Важность всякого дела, с точки зрения жида, обусловливалась, разумеется, приносимою выгодою, и самые значительные соображения относились к тому, из чего можно было извлечь наиболее корысти, а потому и великое событие настоящего дня — въезд в столицу избранного на королевство, торжественное и жуткое для народа, в отношении обитателей на Казимирже было не более как добрый случай для поживы, который следовало исчерпать до последней меры.

Народный организм трепетал всеми нервами, наставляя на старые свои плечи новую голову, а паразиты, облепившие его, делали спокойно свое дело.

Раньше и шумнее обыкновенного проснулся город, слилось уже в один гул повсеместное движение и говор, стук колес, топот коней и бряцание оружия, но это не мешало Михелю изощрять свои соображения на мудреном требовании панны Иоганны.

Неоднократно принимаясь всматриваться в черты портрета и невольно отвлекаясь оценкою украшающих его дорогих камней, он, покачивая головою, то хмурил, то вздымал брови.

«И кто ж бы это за особа такая, которую и как назвать не знаешь, и где искать не знаешь?.. Поди допроси тех превелебных мосцей: где он? Возьми его да и представь панне!» — проговорил Михель, потом, пробормотав еще что-то про себя, послал рассыльного фактора за Давыдовичами, Шамом и Шмулем, сыновьями равви Давида, либрариуса, слывущего притчею во языцех за пристрастие к бесприбыльному товару.

На ту пору равви Давид, старый и тощий, сидел в своей книжной крамнице среди сложенных на полках и сваленных грудами на полу книг и манускриптов, покрытых пылью и затянутых паутиною.

Он держал в руках четко исписанную тетрадь, перелистывая ее дрожащими перстами. Его не развлекала возня и болтовня, раздававшиеся из соседней комнаты, где кишела и бурлила многочисленная семья патриарха, разных полов и возрастов.

Не обращал он внимания и на махающего перед ним руками жидка Ицьку, который шамшил по-своему, принося жалобу на стоявших поодаль двух человек, в истоптанной обуви, в истерханной долгим путем одежде, с изнуренными лицами и выражением несносного ожидания.

—Манускрипт полный, с началом и с концом, писан четко, по-шведски, а что же в нем...— заговорил было Давид, обращаясь к путникам.

—А и хозяин Лейзер говорит, что же в нем! — перебил его Ицька.— Ночевали в каморе на пуховых перинах, за ужином съели полкуголя и миску либерлаха, выпили кварту пива и килих* горелки,— проговорил он одним духом, в сильном негодовании.

______________________

* Кружка.

______________________

—Варт! — окрысился на него Давид.— Манускрипт полный, да что же в нем содержится?—спросил он одного из путников, белокурого молодого человека привлекательной наружности.

—Если ты не понимаешь по заглавию, что в нем содержится, то подай мне его назад,— с сердцем ответил вопрошаемый.

Давид хотя и достаточно понял содержание рукописи, но хотел попытать, знает ли ей цену продавец.

—А что, как по-твоему цена? — спросил он.

—А нам же оставляли в залог за десять злртых польских,— перебил опять Ицько,— ночевали в каморе, съели за вечерей полкуголя и миску либерлаха, выпили кварту пива и килих горелки, а сего утра поснедали щупака, и за все те добрые потравы* возьми в залог какие-с там скриптуры, да еще дай им десять злотых польских,— проговорил снова одним духом Ицько.

______________________

* Потери.

______________________

—Ну, что, что цена? — повторил Давид.

—Этим скриптурам дорога цена, я их и отдаю только в залог,— сказал с сердцем молодой человек.

—Теперь платят дорогие деньги только за постой в корчме да за всякий корм и пойло, а кому теперь время читать скриптуры? Пусть равви даст за них наши десять грошей,— отозвался Ицько.

—За собачью конуру да за свинячий ужин—десять грошей! — подал голос другой путник, в одежде причетника, с котомкой за спиною.— Ах ты Аманово ухо! Бо-дай тебе век катиться в бочке к своим праотцам и никогда не докатиться!

У Ицьки ощетинились пейсы от этого обидного для жида проклятия.

—А теперь же время непростое! — загомонил он еще громче.— Теперь со всей Польши люди идут и едут на коронацию в място... Воды даром не хлебнешь... Присел как курчак под навес — и то плати деньги!.. Давай хозяйских десять грошей!—прикрикнул он расхрабрившись и готовый вести несостоятельных должников своих в уряд.

—Десять грошей! — повторил слышавший только эту цену Давид.—Десять грошей можно дать,— добавил он, привставая и намереваясь положить рукопись на полку.

—Плати десять грошей, равви, и цур им!— подхватил обрадованный Ицько.

—За десять грошей эту рукопись?! — воскликнул с досадой юноша, вырывая из рук букиниста манускрипт свой.

—Да тут самого папиру больше, чем на десять грошей! — прибавил его товарищ, окрысившись на еврея.— Когда б не нужда приодеться к королевскому въезду, не продал бы его милость ни за сто дукатов!

—А сказали ж десять грошей, я и даю десять, а коли двадцать, то пусть будет и двадцать!

—Не надо и ста твоих злотых!

—Дз! Ай, ай, ай! И как же ж можно сто злотых! Вот за пятнадцать злотых сам «Цезарь Римский»! — возопил старый равви, приподняв толстый букин и снова опустив его на кучу книг, от которых взвилась столбом пыль.— А вот «Звирцядло»* Викентия Бова, возьми за пять злотых...

______________________

* «Зерцало» — название трактата.

______________________

—Пойдем, пане, отсюда,— сказал спутнику своему церковник,— с ним не сговоришь до трубного гласа, а нареченный король ждать нас здесь не станет. Пойдем к ксендзу Урбанию, тот совой смотрит, сова и есть, мудрец доскональный: тот разом скажет и даст настоящую цену.

—А когда ж ксендз Урбаний уже три года на том свете да и по-шведски не знает,— перебил Давид, придерживая обоих за полы.— А зачем же вам ходить к другим, когда я дам пять злотых?

Юноша отдернул полу из рук жида и пошел решительно к двери.

—За королевский автограф пять злотых!—сказал он с досадой.

—Ну, получай же, пан, все десять!

Но продавец уже не слышал.

—Королевский автограф! А кто же то знал и откуда ж было то знать?.. За королевский автограф я бы и дороже дал, когда бы знал,— бормотал Давид, следуя за уходящими.

Но его переняла на дороге вся семья, высыпав из соседней комнаты и затопив всю лавку.

Старая жидовка жена, дряхлая мать ее, два сына, дочь, две невестки, внучка с ребенком на руках и за ними все остальное четвертое колено патриарха обступило его и завопило в один голос против разорительной страсти Давида скупать книжный хлам.

Давид, как пловец посреди бурных волн, работал своими суковатыми руками и порывался к двери, в которую путники уже вышли.

—Пане!—сказал старший из них товарищу, приостановив его с видом сокрушения.— Мы перешли сотни верст, натерпелись всякого горя, поспешая к тому въезду нареченного короля... И вот Божьею помощью чертог изукрашенный перед нами и вся столица нарядная, как невеста во сретенье жениха, а нам с паном и куска хлеба нет, и наготы прикрыть нечем...

—Что делать, друг Клавдий, такова наша доля, но пусть в этом рубище слуги домохозяина выбросят нас как не званных на брак, и все же не отдам я своего сокровища за бесценок.

—Дукат, пане!.. Рохлэ!.. Эстеркэ!.. Так же вот, два дуката!—крикнул Давид в двери, как исступленный, отталкивая вцепившихся в него жидовок.

И напрасно все четыре поколения держали его с обеих сторон за распахнувшиеся лохмотья ветхой ризы.

—Так пять же дукатов!—крикнул он еще громче, высунув голову в двери.

—Пять дукатов! — повторил Ицько, прорвавшись на улицу.

—Десять, Ицько, держи их! — заговорил уже хриплым голосом Давид, набавляя цену назло всему вопиющему кагалу.

—Слышите, пане, дает десять дукатов! — взмолился церковник.— Ведь пора нам, ведь и куры насмеются, что пришли мы с конца края земли да ничего не видали, глядите, народ валит туча тучей!

—Не знаешь ты, как тяжело мне расстаться с этой рукописью! — со вздохом произнес юноша.

—Э, пане, с тем ли расстаются люди! И с душою расстаются, на сей земле нет ничего нашего, все Божье!

Не успел он еще договорить этого рассуждения, как Ицько в него вцепился.

—Пойдемте, пойдем к нам, браты шляхта!.. Старая рохля собьет раввина... Тут уж ничего доброго не будет!.. Пойдем до хозяина... Лейзер сам возьмет в залог, сам купит... Лейзер знает, где достать и нового шляхетского строя по дешевой цене... Лейзер панству и обед и ужин в долго позычит...

—Десять дукатов червонных, шесть злотых, двадцать грошей! Вот берите все вкупе! Десять дукатов червонных, шесть злотых... — рычал Давид, протягивая из дверей руку свою с кошельком.

—Да берите ж, говорю, берите, пане! Куда еще идти до Лейзера и начинать торг снова.

—С уговором,— сказал взволнованный юноша, наконец решившись,— слушай, равви, рукопись будет твоя, если через три дня я не выкуплю ее за двойную цену,— прибавил он с отчаянием.

—А вот же вам!—крикнул едва переводя дух равви Давид, держа в поднятой руке манускрипт и дразня жидовок, которые, вымещая бессильную злобу над лежавшими на полу книгами, швыряли их немилосердно во все стороны ногами.

Эту семейную сцену прервал посланный от Михеля за Шамом и Шмулем. Увидев его, Давид позвал старшего сына.

—Шмуль! — крикнул он.— На! Заверни бережно да неси к Михелю... Укажи ему на заглавие, спытай, чи стоит пятидесяти червонных?

—А чего ж бы ему не стоить и все сто? — проворчал Шмуль, принимая рукопись из рук отца.

—Даст и сто, да не отдам! — проворчал сердито и равви Давид.— Сам поднесу королю!

—Михелю у нас учиться бросать гроши за окно! — сказал Шмуль, отправляясь с братом к гог-магогу.

Они застали его облеченного уже по званию адвоката в парадную форму, соответственную торжественному дню, с привешенной к боку саблей.

—Что? Ни чуху ни слуху?—спросил он.

Шам кивнул утвердительно головой.

—Шмуль! Юс-Симониусу будет работа... Скажи ему, что я сегодня у него сам буду.

—То еще будет работа Юс-Симониусу, а наша уже кончена,— сказал Шам.

—А чем же ж кончена? Какая ж польза вышла из того конца? — сказал Михель, надевая шляпу и выходя.

—А не наша ж то вина, и кто ж найдет человека, которого нигде нет? — отвечал нахмурясь Шам, развязывая платок.

—Это что?

—А то, что у отца во всем доме на кусок хлеба не осталось грошей!—равви Давид всех нас похоронит!.. Вот за эту книгу отдал весь наш капитал каким-то двум бродягам, лекарям ярморковым, которым нечем было заплатить за постой Лейзеру, что у заставы... Уверили старого, что сам король купит ее...

Покуда Шам жалобным голосом высказывал свой ропот на отца, следуя за Михелем, он на ходу рассматривал рукопись и, соображая сам с собою, рассуждал:

—Рукопись шведская... Королевский мемориал... Нет сомнения, что ее привез кто-нибудь из прибывших с шведским королевичем Сигизмундом на коронацию... Рукопись или потеряна, или украдена...

—Равви Давид из ума выжил!—сказал наконец Михель.— За такую покупку можно в беду попасть.

—Отец отдал за ту книгу всю кишеню, все, что было у нас грошей, все пятьдесят дукатов, шесть злотых.

—Равви Давид из ума выжил!—повторил Михель, вытаращив на него глаза.— Неси ему назад.

Шам взял манускрипт и хотел снова его завертывать в платок.

—Постой,—сказал Михель,—равви Давида надо вывести из беды... Я иду теперь же к одному шведскому дворянину по делу... и покажу ему... Может быть, и сбуду под рукою,— прибавил он,— на том основании, что своему ближнему, то есть своему брату иудею, всегда надо оказать помощь.

И, спрятав рукопись под плащ, он отправился поспешно прямо на Гродскую, тде квартировал Иоганн Спарре.

Дворский коч стоял уже у подъезда, но доступ для адвоката повсюду был нетруден. Он умел располагать докладчиков в свою пользу, а громкое имя ясновельможной панны Иоганны привело его прямо к покою, где и Спарре, по случаю торжественного дня, облекся уже в придворную одежду.

—Я буду сам лично говорить с ее милостию! —сказал Спарре, принимая вручаемый с почтительным поклоном футляр и кивнув Михелю головою.

—Вашей вельможной мосци не в угоду ли будет взглянуть кстати на эту любопытную вещь,— проговорил Михель с новым поклоном, подавая Спарре манускрипт.

— Это также панна прислала? — спросил с изумлением Спарре, взглянув на него.

—И где ж вельможной панне заниматься такими вещами? То наше книгарское дело.

—«Diarium Regie!»! [Дневник короля Эрика (лат.)] Ты где ж взяд эту рукопись?

—А где ж было взять без денег... большие деньги заплатил...

—Где ты взял, у кого купил? Спрашиваю я тебя! — повторил с сердцем и нетерпеливо Спарре.

Михель затрясся от испугу.

—А то ж... не я купил... то равви Давиду не здешние, чужие люди принесли.

—Подай мне их... нет! Ступай за мной! — крикнул Спарре.

И кони в богатых шорах, в вычурной запряжке дворского коча понеслись вместо королевского замка в жидовский квартал.

V

Нареченный король, думая и раздумывая, не торопился в свою столицу.

С рассветом дня стали собираться войска в полном убранстве, занимая свои назначенные посты, народ также спешил предупредить везде первенствующих мещан и шляхту. Был слух, что Сигизмунд вступит в город в девятом часу утра, однако не ранее полудня загудели колокола, загремели пушки, заиграла музыка, оповещая о его приближении.

Людей как будто вымело со всего города на протяжении тех улиц, по которым надлежало быть шествию. Наконец и жиды, отложив свои дела и заботы, облепили уже окраины своего предместья, и вся знать засела на балконы и на возведенные, в виде крытых беседок, подмостки, по преимуществу у флорианской брамы, где должен был приветствовать молодого короля от имени сената длинной речью Гослицкий, епископ каменецкий.

Но солнце клонилось уже от полудня к закату, и толпы, развлекаемые суетою, почувствовали утомление и взалкали. Из сплошной гущи народа стали продираться отряжаемые за съестными припасами, которыми угощали на площадках торговки, примостившиеся у какой-нибудь статуи или у креста с своими корзинами хлеба, с лотками сельдей и печенки, с яблоками и огурцами. Иные тут же жарили на жаровне колбасы, не успевая удовлетворять требованию проголодавшегося и изнуренного пожданьем народа, другие подносили жаждущим ченстоховское пиво и маржей.

Разубранное в шелк, золото и дорогие каменья ясновельможное магнатство, сидя на своих балконах и в ложах галерей, также пробавлялось в ожидании и на досуге сластями и закусками. Паньи и панны, нагибаясь через перила, беседовали с показистыми всадниками, стоявшими внизу при своих отрядах.

Наплыв народа и декорационные подмостки до того изменили фасады домов, что горожане с трудом узнавали свои улицы и площади.

Между серым простым людом рисовались нарядные мещане и в поблекших доспехах шляхтичи, со своими пани и паненками, которых они рыцарски оберегали от черни.

Шумно разговаривали образовавшиеся группы из разных знакомых и незнакомых.

—Пани Злотникова! Пани Злотникова!—заголосила к своей соседке одна дородная торговка, сидя у лотка с кукельками и гржежолками* и указывая на идущую под руку с кавалером щеголиху.—То наша броварка** с Крючковой шинкарни!.. Понадёвала на себя все свои барканы и ланцухи!***

______________________

* Сдобные булочки и слойки.
** Пивоварка.
*** Оплечья и цепочки.

______________________

—И еще ж с подбитым глазом! — молвила ее товарка пани Скорнякова.

Указываемая броварка с пылающим, как пивоний, лицом была в тревожном состоянии духа.

—А и тут же скверно! — вскрикнула она сердито.— Не хочу я стоять здесь промеж брудного народа.

—Але ж, моя коханечко, тут у флорианской брамы все наияснейшее панство,— ублажал ее шляхтич, отирая пот, катившийся с него градом, несмотря на свежую ноябрьскую погоду. Он успел уже обежать с своей разборчивой подругой почти весь город, ища лучшего места.

—Где ж тут, какое ж тут наияснейшее панство?

—Да ты ж посмотри, моя люба,— говорил ее спутник, указывая на богато украшенные подмостки.

—Ой, да, видно, еще мало муж-то бьет ее! — заметила, качая головою, пани Злотникова.

—Бил бы больше, когда б она была не лютра.

—Вот-то новость! Разве ж ее вера лучше нашей?

—А потому ж и есть, что она хуже, а не лучше. По нашей вере, надо иметь скрупул* брать большие лихвы, так вот затем-то он на лютре и женился, чтобы ее руками сгребать лихвы в свои скрины.

______________________

* Угрызения совести.

______________________

—И бесовы те лихвы: как приходят, так же ж и уводят,— нравоучительно заключила пани Злотникова.

Но броварка, не удостоивая вниманием злые речи, приостановилась, чтобы поверить слова своего кавалера собственными глазами, которые тотчас у ней разбежались. Перед нею запестрела галерея с золочеными подзорами, убранная яркими коврами и тканями, унизанная такою массою не виданных ею нарядов, что она разинула от изумления рот.

Шляхтич, довольный ее успокоением, начал ей рассказывать все, что будет.

—А вот же слухай, моя коханка: его мосц король въедет в място через Казимирж и Страдом, а оттуда повезут его вокруг городских муров к Стрельнице...

—А что ж там у Стрельницы будет? — рассеянно проговорила она.

—А там будут приветствовать его мещане, а за ними ротмистры пешие и конные, великий гетман расскажет про их победы, и королю его милости утешно будет то слышать.

—Ну, а после что?

—Ну, а после великий гетман вручит королю его мосци две булавы и два стяга, взятые у немцев в битве под Краковом, и король, его мосц, возрадуется еще больше.

—И чем тогда пожалует король пана гетмана?

—А уже ж пожалует по-королевски.

—Ну?

—А потом пан гетман покажет пушки и обозы, отбитые у Арцы ксенжа Максимилиана.

—И король его мосц будет радоваться еще, еще и еще больше? — проговорила коханка, передразнивая своего рыцаря.

—А уже ж будет. Наш великий гетман радовал всегда короля Стефана, и король Стефан говорил гетману: «Проси у меня что хочешь, бери сколько хочешь казны и маионтков». А гетман говорил королю: «Не хочу твоей казны и маионтков, отдай мне свою сыновицу»,— и король отдал ему свою сыновицу.

Внимая издали разговору шляхтича с его коханкой, пани Злотникова протяжно зевнула. Наглядевшись досыта и насытившись вдоволь, она вспомнила о своем обычном часе отдохновения.

—А чи дождемся мы сегодня нашего наияснейшего круля?—сказала она подсевшей к ней молодой поселянке, которая неутомимо глазела на все и в особенности на украшения триумфальной арки.— И не наскучило ж тебе смотреть на ту браму с птаком? — прибавила она, усмехаясь.

—А что ж, моя пани, тот птак значит? И зачем он держит в когтях сноп жита, будто деток своих кормит? — спросила молодица.

—А то ж и значит, что птак деток своих кормит. Чего ж тут еше больше значит? — растолковала пани Злотникова это эмблематическое изображение польского орла, держащего в когтях сноп — герб Вазов и питающего вырываемыми колосьями молодых орлят своих.

Поселянка удовольствовалась этим объяснением и смолкла.

—Смех берет слушать тех глупых холопок,— продолжала пани Злотникова,— толкуй им, что то и то значит! Привыкли там у себя допрашивать, что значат малеванья на мурах костельних, да и думают, что и здесь тоже все что-нибудь да значит!

Пани Скорнякова от щедрого сердца рассмеялась.

—Здесь, моя мила, и не допытаешься, что значит все, что видишь. Здесь от самых Шанцов и до Клепаша штук двадцать таких брам повздымали,— добавила пани Злотникова, заявляя, что образованным горожанкам ничто не в диковинку.

—Ой, да что ж это такое, так и сверлит очи? — промолвила она, отодвигаясь и не догадываясь, что солнце, ударяя в золотые латы рыцаря, стоявшего на другой стороне улицы, отражалось ей в глаза нестерпимым, ослепительным зайкой.

Этот рефлектор был Войцех Конецпольский, горевший как жар в блистательной броне своей. Белые перья его каски развевались в воздухе и стройно колебались, следуя за движениями головы его, которая поминутно оборачивалась к балкону, где сидела в кругу знатнейших дам великолепная красавица, но с выражением в чертах глубокого горя.

То была Иоганна. Сосредоточенная в себе самой, она казалась безучастной ко всему, что ее окружало.

Дамы, посматривая на нее, пожимали плечами.

—Долго ли еще будет длиться эта мука?—спросила она вдруг, опомнясь и взглянув на закатывающееся солнце.

—Пусть бы длилось целую вечность,— отозвался снизу Войцех,— быть вечно у ног панны — я не знаю иного блаженства,— прибавил он выразительно. Но на лестную остроту не получил ответа, и его блаженству наступал конец.

Раздался внезапный залп орудий, колокола, уставшие звонить во все звоны, загудели снова — это был сигнал вступления Сигизмунда в город.

Зрители оживились и приободрились, шеи вытянулись, головы обратились в одну сторону, силясь видеть то, что было еще за пределами зрения.

Наконец грянула капелла Любомирского из ближайшей арки, салютуя показавшемуся вдали хозяину королевства.

Сигизмунд ехал под балдахином кармазиновым, пасаманами и фрезлями гафтованным*, окруженный сенаторами, послами, рыцарством — свитой, которая текла за ним золотой рекою. Султаны и перья, развеваясь по ветру, казались стаей летящих над головами птиц.

______________________

* Вышитый галантереей и кистями.

______________________

Королева и принцесса Анна со штатом придворных дам и фрейлин тянулись вослед длинной процессией в парадных колымагах.

Все взоры устремились на нареченного короля, все старались разгадать черты лица его и прочесть в них будущую судьбу государства и народа, но эти юные черты были мрачны, в них выражались только усталость и томление.

Шествие остановилось у флорианской брамы, королевич спешился, чтобы принять благословение, которое предлагал ему епископ, стоявший тут с крестом и святой водою. Королева и вся свита вышли из экипажей. Гослицкий начал свое приветственное слово.

Но тихий голос его терялся в пространстве, и только время от времени ветер, выхватывая клочок речи, доносил его до слуха зрителей, жадно ловивших прерываемый смысл.

—Здесь, на сем месте, матерь вашей королевской мосци жизнь восприяла, и сюда же плод ее чрева, вашу королевскую милость, Господь возвратить соизволил,— произнес епископ.

—Виват! — крикнуло несколько счастливцев, до которых долетели эти слова.

—Что? Что такое? — спрашивали другие.

—На главу свою, наияснейший крулю, возложишь венец, который Надзядове, Прадзядове, Дзядове и Буеве* вашей королевской мосци славно носили!

______________________

* Пращуры, прадеды, деды и дядья.

______________________

—Виват! — раздалось снова.

—Что? Что такое? — повторилось в толпе.

—Вступай же фортунно в столицу, от пана Бога тебе предназначенную!

—Виват!—крикнул на всю площадь кавалер броварки.

—Молчи, дурню! — прикрикнула и она, испугавшись его восторга.

—Ты имеешь в королевстве своем великое множество людей ученых, мудрых и богобойных,— продолжал епископ.

И одобрение послышалось уже не в толпе, а с галерей и частью в свите.

—Суди судом пану Богу милым и не одному, не двум, а всем подданным твоим приятным!

При этом слове несколько глаз незаметно покосились на гетмана, стоявшего ближе всех к королевичу, и несколько улыбок проскользнуло змеями по устам.

Между тем знакомая нам пани Злотникова, привстав с своего места, напрягала также тугие свои уши, но вдруг кто-то сильно толкнул ее в спину.

Оглянувшись, она увидела пробивавшихся сквозь толпу людей, двое из них были в такой несообразной с празднеством одежде, что пани Злотникова приняла их за лотров*.

______________________

* Разбойники, негодяи.

______________________

—Свентый Иосиф!—воскликнула она, щупая свои карманы.

—Матка Воска! Давят! Давят! — простонала другая торговка, уклоняясь от напиравшего на нее какого-то, с виду важного господина, который вел за руку одного из воображаемых лотров.

За ними следовал не менее важной наружности еврей, рассыпавший направо и налево свои увещания.

—Прошу посторониться, пропустите!—убеждал он, очищая дорогу.— Это ж ясновельможное иноземное панство, это ж они опоздали до процессии, не успели надеть своих коштовных парадных строев.

Броварка, глядя на них, пришла в ужас.

—Спокойся, моя душко, слышишь, то иноземные, важные графы,— ободрял ее кавалер,— смотри, мое сердце, как немецкие к рейтары раздаются перед ними.

Броварка с изумлением смотрела на важных иноземных графов в таком неважном одеянии. Господин, который вел одного из них за руку, пробившись к самой свите королевы, указал ему на фрейлину возле принцессы Анны.

Но Зигрид в эту минуту смотрела в противоположную сторону и разговаривала знаками с красавицей на балконе, под которым рисовался Войцех.

Она кивала, головкой на старый замок.

Иоганна поняла безмолвный вопрос: «Увидимся ли там сегодня?» — и отвечала тем же знаком утвердительно.

Обе они грустно улыбнулись и обе вздохнули.

В это время послышались со всех сторон голоса:

—Тише! Тише! Король, его мосце, отвечает бискупу по-польски!

Вся площадь стихла, как будто окаменела при звуках родной речи, свидетельствовавшей, что избранный король есть правдивая ветвь ягеллонского древа.

—Нехай жие Жигимонт III, круль польский! — грянула вся масса народа.

В эту торжественную минуту общего увлечения лицо Иоганны вспыхнуло, слеза, выступившая на ее реснице, остановилась не скатившись, и взор ее также остановился как прикованный.

—Боже, кто это? — спросила она сама себя.— Отчего так встрепенулась вдруг Зигрид? Что говорит ей Спарре?.. Кого подводит он к ней?

—Брат мой! —долетело до слуха Иоганны.

Сердце ее замерло.

Сигизмунд, королева, принцесса Анна, весь присутствующий двор, все посольство обернулись на восклицание Зигрид.

Иоганна смотрела на эту сцену, сложив руки как на молитву, уста ее силились что-то произнести, но, как будто утратив звуки, слова оставались немы.

Между тем Сигизмунд снова сел на коня, в общем движении все смешалось, и шествие потянулось к костелу для воздаяния Богу обрядного благодарения.

VI

Сердце Иоганны сильно билось, вступая во дворец, где в последнее время она бывала так часто, что освоилась со всеми встречаемыми в нем лицами.

В последнее время королева Анна, поддаваясь влиянию племянницы своей, значительно ослабила дворцовую тягость этикета. Присутствие молодой гостьи оживило замок тою естественностью, в которой дышится свободней.

Но трепетное сердце панны мигом почувствовало перемену и стеснение этой легкой атмосферы. Германская официальность тотчас сказалась ей в благоговейной чинности и в безмолвии, которое поразило ее почти ужасом.

Она поняла невозможность последовать влечению чувства и, сделав усилие, чтобы подавить свое волнение, шла трепетно и робко за надворным коронным подкоморьем, который провел ее к назначенному ей у вечернего стола месту.

Иоганна обомлела, увидя Густава в одежде, соответственной его сану, входящего вместе с Сигизмундом и садящегося рядом с ним за стол.

Она измеряла уже беспокойным взором расстояние, разделившее их так внезапно, но первый взгляд, которым она встретилась с Густавом, казалось, мгновенно уничтожил это расстояние.

Неожиданное появление на сцену шведского королевича Густава, уже отчисленного в вечность, произвело сильные и разнообразные впечатления, искреннее же благодушие, с которым принял Сигизмунд своего двоюродного брата, поразило всех. Это был свободный порыв его сердца, все совершилось так непредвиденно, что молодой король не мог быть подготовлен своими опекунами.

На лице королевы было заметно некоторое смущение.

Первейшие чины государства и прибывшие ко двору знатные иноземцы высказывались по этому случаю с приличною сдержанностию, не делая покуда никаких замечаний, ни предположений.

Но видимо хмурил брови Ян Замойский, задумался и духовник Сигизмунда иезуит Голыньский, и королевский проповедник Петр Скарга, и Андрей Бобола, надворный подкоморье.

Косился также Клас Флеминг, поглядывая на Густава Он почуял на плечах своих новую обузу.

—Вот, свалился с неба подарок на новоселье! — сказал он сидевшим возле него землякам своим, Эрику и Иоганну Спарре.

—По крайней мере мы можем считать теперь на душе короля Иоганна одним преступлением менее,— отвечал вполголоса Эрик.

—И одним опасением более,— добавил Флеминг.

—Молодой король узнал в принце Густаве друга своего детства,— заметил Иоганн Спарре.

—Но такого друга можно бы с удовольствием променять на врага,— молвил пасмурно прямодушный моряк.

Оркестр итальянской музыки гремел, заглушая речи присутствующих

Пышная королевская трапеза совершалась стройным придворным чином. Изобилие и ценность посуды, изящество яств и питья, пестрота и разнохарактерность собрания были поразительны.

Тогдашний венчанный поэт Клеменс Ясницкий, глядя на эту иноземную Польшу, представил короля Ягеллу, восстающего из гроба и не узнающего своих любезных пасынков-полякбв. Нелегко было бы ему узнать поистине, кто были эти господа, одетые по-влоску, по-испанску. по-брунсвицку, по-гусарску, по-турецку, по-татарску*, говорящие на иностранных языках и попирающие обычаи предков.

______________________

* По-итальянски, по-испански, по-немецки, по-гусарски, по-турецки, по-татарски.

______________________

«А это кто такие?» — спросил бы старый Ягелло, указывая на окружающих его потомка иезуитов — и кости родоначальника, изменившего вере и народу, застучали бы в гробу.

После ужина утомленный Сигизмунд удалился в свои комнаты, уводя с собою Густава. Иоганна, провожая его взором, не верила глазам своим и не понимала этого первого свидания после такой разлуки.

При выходе Андрей Бобола, подойдя к ней, почтительно передал ей милостивое дозволение королевы явиться на следующее утро во дворец в весьма ограниченном числе дам, допущенных к представлению.

«Этим я обязана сестре его»,— подумала Иоганна и вздохнула.

Но не разумея глубокого вздоха ее, весело возвращался домой кастелян, ликовавший от явного предпочтения, которое оказывалось дочери его. Ордынская чупрына* его мосци вздымалась горою, успехи Иоганны при новом дворе придали ему на локоть росту. Он давно уже привык к разным потворствам его барской спеси; но видимое расположение королевы и принцесс к милому его идолу переполняли все им ожидаемое.

______________________

* Татарский хохол, как у запорожцев.

______________________

—А знаешь ли, Иогасю, что мне на мысль приходит?— сказал он.— Мне приходит на мысль, что я того принца Свейского где-то видел... Встречал где-то?

—Может быть, ведь он был и в Вильно,— отвечала, улыбаясь, Иоганна.

—Когда ж он был? Когда еще был малым дитею, когда привезли вместо него в Дольний замок Касю?.. И что ж теперь заберег себе в голову наша Кася, когда узнает, что зарученный королевич ее отыскался на белом свете! — прибавил он с ощутительным раздражением в смехе.

—А знаешь ли, что я скажу тебе, татуню,—тихо проговорила неприятно затронутая этой шуткой Иоганна,— я бы советовала тебе покуда не напоминать о нем никому ни слова.

Кастелян посмотрел на нее в недоумении, но, доверяясь проявившемуся в дочери его знанию дворских отношений, он решил последовать ее совету.

На другой день в сенаторской избе замка собрались все чины для представления молодому монарху.

Панови Радни, духовенство, рыцарство ожидали его выхода в строгом иерархическом чиноположении.

Новоприбывающие лица отыскивали с некоторою суетою и раздражением самолюбия места на этой лестнице почета, другие группировались случайно или по каким-нибудь собственным соображениям, приводя в отчаяние блюстителей порядка.

В числе подобных были братья Спарре, из которых старший, Эрик, тем же утром возвращался по окончании представления в Стокгольм с донесением королю Иоганну о благополучном прибытии Сигизмунда в столицу Польши и о восторженных чувствах, изъявленных ему народом. В то же время он вез королеве Корини радостную весть о ее сыне.

—Слышал? — спросил, подойдя к нему, Иоганн Спарре.—Вчера вечером у королевы успело уже быть собрание, на котором заседали Замойский и Клас Флеминг.

—Знаю,— отвечал Эрик,— в ночь полетел уже гонец к королю Иоганну с благоразумным предостережением и советом сделать поспешнее постановление, которым потомки короля Эрика XIV лишаются всякого права на наследие.

—Дикий кабан наш адмирал освирепел и рвет клыками землю.

—Освирепел, узнав о желании принца Густава видеться с матерью, и несмотря на дозволение, испрошенное у Сигизмунда именем короля Иоганна, как представитель его, воспрещает принцу въезд в отечество.

—Но ведь принц не государственный преступник!

—Хуже, его личность —дамоклов меч, висящий над главою братоубийцы.

—Не должны ли мы предвидеть, что для него теперь опасности значительнее прежних,— со вздохом сказал Иоганн.

—Мы успеем найти ему защиту за границей.

—А его будущность?

—Его будущность вот в этом сердце! — восторженно заключил Эрик, ударив себя в грудь.

В это время оживленная говором и движением зала стихла мгновенно, распахнулся целый ряд дверей, и Сигизмунд явился в собрание, одетый великолепно в испанское платье.

Вид его был величествен, он принял классически царственную позу, опираясь рукою на стол. Все присутствующие окинули его взглядом и заметили, что выражение холодности и равнодушия помрачали свежесть юности на лице его.

За ним королева, принцесса Анна, Зигрид и Густав как член королевского семейства вошли и заняли места свои на возвышении.

Приятная наружность принца Густава и его трогательная история, уже разнесшаяся по городу, привлекли на него множество любопытствующих взоров, от которых ему становилось неловко.

Тяжелая обрядность дворца видимо давила его. Получив отказ видеть мать свою, это благо, которым свободно пользовался последний из смертных, он усомнился в возможности и иного счастья и, встречаясь взором с Иоганном, казалось, спрашивал ее:

—Панно! Что с нами будет?

Началось представление и поклонения, на которые молодой король отвечал большею частию молча, легким движением головы.

Поклонники переходили от него процессиею к вдовствующей королеве и принцессе, свидетельствуя им уставное шанованье, причем многие не забывали Зигрид и Густава, который откланивался принужденно, скользя нетерпеливым взором по неизвестным ему личностям.

—Тебе с непривычки должны казаться странны такие сцены? — спросила его принцесса Анна.

—Собственно для меня это настоящее истязание,— сказал с хяжким чувством Густав.

—Эти кажущиеся истязания могут со временем прийтись как нельзя более по вкусу!—сказала уже настроенная против Густава королева.

—Не думаю, чтобы такое чудо могло совершиться надо мною,— простодушно ответил Густав.

—Мало ли чего не думает человек! Человек есть ложь, потому что человек,— добавила раздражительно Анна.

В это время Зигрид тихо тронула за руку брата, указывая ему глазами на приближающуюся Иоганну.

Королева протянула ей руку для облобызания, принцесса осыпала ее приветствиями и сообщила ей новое приглашение на галерею, с которой после обеда того же дня Сигизмунд намеревался смотреть рыцарские игры воспитываемых при дворе отроков.

Сердце дрогнуло в груди Густава, когда Иоганна остановила на нем взор свой, души их рванулись навстречу друг другу, но путы приличия сковывали их, и Иоганна молча удалилась за предшествующей дамой.

Глубоко вдумался теперь Густав в свои отношения к панне.

Теперь он переводил все свои беседы с нею, всю длинную историю их полных недоразумения отношений на иной язык, на котором иначе понимал ее, и сердце его все более и более пленялось ею.

Мало-помалу толпы начали редеть, в зале остались одни преднейшие* панове с Яном Замойским во главе, которые, желая обратить на себя внимание короля, пытались вызвать его на беседу, но он упорно давал всем короткие и сухие ответы.

______________________

* Первейшие.

______________________

Гетман, потеряв терпение и сознавая себя вправе после стольких заслуг на большее уважение, отошел от короля к Лясновольскому, кастеляну подлясскому, сопровождавшему Сигизмунда из Стокгольма, и сказал:

—Jakie ze scie nam nieme diable przywiezli? [Что за такого черта вы нам привезли? (польск.)]

Но молодой король имел свои причины оставаться непроницаемым и безответным. Исполненный своим вопросом об Эстонии, который снова должен был возникнуть, он держал себя наготове возвратиться в Швецию и потому, отдаляясь по возможности от панов Рады, отказываясь от пышных пиршеств и от серьезных объяснений, он пожелал взамен всего этого взглянуть на витязей, из молодых шляхетных отроков, которые, по обычаю того времени, воспитывались не только при дворе королевском, но и при дворах бояр и магнатов, как, например, у князя Константина Острожского, где не бывало их никогда менее тысячи.

В назначенный час галерея наполнилась занявшими свои места в том же чинном порядке, и снова началось томительное ожидание постоянно медленного Сигизмунда, который, не обращая никакого внимания на то, что эта медленность действовала на возбужденную толпу невыносимо, сидел полураздетым в своем кабинете, выслушивая с видимым удовольствием рассказы Густава о его похождениях.

С самым живым участием переносился он за ним то в лабораторию старого Ганса, то на сцены буйной школьной жизни, то на болезненный одр, в келью доброго монаха, то на путь его странствований с клехой. С особенным сочувствием прислушивался Сигизмунд к тому неизвестному рожденным во дворцах теченью скудного существования, в котором новый день — новая злоба.

На дворе уже начинало смеркаться, на галерее раздавался уже ропот, и молодежь, готовившаяся к смотру ристания и стрельбы, томилась в бездействии ожидания. Гетман решился войти и напомнить о том королю.

Недовольный этою смелостью, Сигизмунд употребил вдвое более, нежели было нужно, времени на одеванье и, явясь на галерею, заслонился своим двоюродным братом от всего придворного общества, видимо расположенный молчать. Он, казалось, находил удовольствие странным поведением своим дразнить надменных панов.

С его появлением на обширном детинце, поприще боевых игрищ, все пришло в движение.

Отроки, убранные напоказ своему высокому покровителю, бросились к оседланным богатой сбруей коням, но при наступивших сумерках с трудом можно было уже отличить цвета одежды противников, и самое странное зрелище представил этот турнир, совершаемый как будто ощупью впотьмах.

Однако гонитва* с копьями до перстеня удалась выше ожидания, наметанные руки молодцов с разбега попадали в кольца почти без промаха, выезженные кони прыгали через барьер, не зацепляясь, Тировский Лесовчик ухитрился рассечь саблей несколько брошенных в воздух яблок, Модлишевский Габриель сбил с шеста сливу, но хлопяты, выставленные живыми метами, посбросали с голов дробные пенязи, отказываясь доставить панычам торжество сшибить их размахом палаша, пахолики не хотели держать целью грошей, чтоб стрелки выбивали их пулями из рук, не соглашались и топырить пальцев своих, чтоб промеж них летали стрелы.

______________________

* Скачки.

______________________

Разгоряченное самолюбие молодежи успокоилось, однако же, и утешилось обильным королевским угощением и богатыми призами, розданными красавицами двора, но чем можно было утешить и успокоить Густава и Иоганну, едва узнавших друг друга издали в полумраке и снова разлученных, не успев сказать друг другу ни слова?

Густав чувствовал себя более чем когда-нибудь в оковах. Королева Анна, Замойский, Флеминг и придворные иезуиты, возымевшие против него всевозможные подозрения, следили за каждым его шагом и до получения ответа от короля Иоганна положили не дозволять ему ни одного свободного движения.

Настали споры об Эстонии, поглотившие внимание всей столицы. Стефан Баторий успехами своего оружия усилил и без того сильную страсть поляков к захватам, расширение границ от моря и до моря стало догматом веры первого государственного мужа тогдашней Польши.

Но интриги двора и личные вражды многих магнатов вязали руки Замойскому. С изумлением и негодованием видел он теперь, что великий коронный маршалок Опалиньский, уже успевший стяжать благоволение Сигизмунда, и его сторонники вовсе не налегали на уступку Польше этой прибалтийской области, и теперь только поверил он предостережениям, которые были ему сделаны заблаговременно.

Давно уже грызло Опалиньского могущество руководителя королей польских, но тогда поневоле надо было держаться гетмана, когда же восстал против него заговор Зборовских, из которых возникла элекция двух кандидатов на корону, Опалиньский пристал к заговорщикам и на тайном с ними съезде устроил сделку: в случае успеха Максимилиана разделить между собою выгоды этого успеха, но в противном случае, если держава достанется Сигизмунду, Опалиньский обязывался известными ему путями снова препроводить до ласки королевской партию Зборовских и общими силами ослабить ненавистный им кредит великого гетмана.

Таким образом, по разбитии эрцгерцога под Краковом Опалиньский поспешил навстречу Сигизмунду и воспользовался медленным его путешествием так искусно, что мог уже не только накинуть тень на правоту и бескорыстие Замойского, но и намекнуть на его личные будто бы притязания на корону и внушить, что не любовь к дому Ягеллонов, а одно опасение силы Зборовских побудило гетмана настаивать на избрании Сигизмунда.

Ловкий кознодей не преминул упомянуть и о пристрастии Замойского к Баториям, из которых кто бы ни сел на трон польский, он равно мог его именем править государством.

Нетрудно было подействовать такими наветами на неопытный и притом вялый рассудок Сигизмунда; и хотя Лясновольский, кастелян подлясский, бывший также в свите короля, смотрел с отвращением на эти ковы, но, по слабости царедворской, не хотел или не мог противопоставить ему свое влияние.

Несмотря на это, затронутый заживо Замойский настаивал на щекотливом вопросе об Эстонии. Он произнес в сенате, в присутствии короля, громоносную речь, укоряя шведских послов, заключивших предварительный договор, в вероломстве и нарушении присяги.

Сигизмунд вспыхнул.

—Не на шведов, а на одних поляков падают эти укоры!—гневно перебил он оратора.— Не шведы, а поляки нарушители присяги!

—Если так,— крикнул не менее вспыльчиво Замойский,— то пусть ваша королевская милость дозволит приступить к новому избранию.

—Охотнее готов отказаться от этой короны, нежели поступить против совести и слушать дерзкие неправды!— еще громче крикнул Сигизмунд и, вскочив с места, хлопнул дверью и удалился.

От этой размолвки дрогнуло не одно сердце. Положение Речи Посполитой было ужасно. Ни денег, ни войска, ни ладу в правительственных лицах; а между тем зорко сторожили ее глаза соседей и Максимилиан с своим войском находился еще в пределах Польши.

Снова собирался у королевы Анны ее совет; а молодой король, удрученный тоскою и негодованием, сидел в покоях сестры своей, верный однажды заданной себе мысли, что вопрос об Эстонии решит судьбу Польши.

Король чувствовал сердечное влечение к Густаву; но по дикости характера своего проводил с ним время большею частию молча, играя в шахматы или в мяч, любимую забаву европейских дворов того века, и потешаясь неловкостью Густава, не наторелого В придворных приемах.

—Но что же ты желаешь с собою сделать? — спросил его неожиданно Сигизмунд, отшвырнув мяч в противоположный конец комнаты и в первый раз заговорив о его будущности,

—Я бы желал только, чтоб никто и ничего не делал со мною,— отвечал искренно Густав.

—Тебе как католику приличнее всего будет занять какое-нибудь высокое духовное место,— не менее искренно предложил король, который чувствовал себя несравненно более епископом, нежели державцем.

—Я бы просил самого незначительного духовного места, хоть бы, например, кантора у святой Анны Краковской,— с улыбкою сказал Густав.

—Кантора! — с изумлением повторил Сигизмунд, ища какого-нибудь иносказательного смысла в этой странной просьбе.

—Для друга моего Клавдия, — поспешил добавить Густав.— Что касается меня, то я чувствую себя чрезвычайно неловко на собственном своем месте.

Сигизмунд простодушно улыбнулся; это была первая улыбка, озарившая лицо его на чужой земле.

Принцесса Анна, заметив эту мелькнувшую улыбку, еще благосклоннее взглянула на Густава.

Она сидела в отдалении с милой своей Зигрид, разбирая и классифицируя огромные пуки растений, доставляемых ежедневно во дворец для ботанических занятий принцессы. Они разговаривали вполголоса.

—Он любит ее? — спросила Анна.

—Любит страстно,—отвечала Зигрид.

—Она очень хороша собой.

—Ее сердце несравненно лучше.

—Она, говорят, очень богата?

—А душа ее — неоцененное сокровище.

—Ты уверена, что и она его любит?

—О, как горячо она любит его!

—Стало быть, их счастье зависит единственно от согласия короля?

—Единственно, потому что в согласии нашей матери и в согласии отца Иоганны не может быть никакого сомнения.

—Я должна это устроить,— сказала принцесса с свойственною ей серьезностью.

—Но прежде всего надо устроить им возможность видеть друг друга, сказать друг другу несколько слов.

—Вот это гораздо труднее, нежели ты думаешь,— возразила принцесса.— Если бы Густав был простой смертный, он мог бы располагать собою свободно; а на нас обращены все глаза, каждое наше движение комментируется сотнями комментариев, из каждого нашего слова выводятся заключения... Что делать! — прибавила она со вздохом.— Всякое положение в этом мире сопряжено с страданиями,— это общий удел человека!

—Но брат мой страдал так много, что бесчеловечно отказать ему в таком дозволительном утешении.

Принцесса сложила с коленей тяжелую груду трав и, облокотясь, задумалась.

Она знала, что разнесшиеся толки о вспышке в сенате между молодым королем и гетманом дали повод, для успокоения умов, состояться великолепному вечернему съезду в королевский замок на танцы.

—На завтра готовится праздник,— сказала она Зигрид,— Густав может танцевать с дочерью кастеляна.

Эта крайняя необходимость вынудила нашего философа взять от сестер своих несколько уроков танцев, которые вызвали еще не одну улыбку на устах пасмурного Сигизмунда.

Желанное завтра наступило. Королевские чертоги сияли, оглашаясь громом музыки.

По нежной просьбе королевы Сигизмунд смягчил несколько суровость выражения лица своего, и по этому выражению все великолепное собрание ожидало благоприятной перемены погоды на государственном небе.

Желая сделать угодное тетке своей, молодой король удостоил принять участие в танцах и, на удивление всем, начал их с Гризельдою, женою Замойского. Этот высокий пример дозволил и Густаву подойти к Иоганне.

Она подала ему руку, и они двинулись вслед за принцессой Анной, которая, по желанию королевы, шла перед ними с великим гетманом для вящего успокоения его уязвленного самолюбия.

—Какое первое слово услышу я от тебя, моя панно, после нашей разлуки?—спросил тихо свою даму Густав.

—То же, которое было последним при расставании,— отвечала она.

—Панно, моя дорогая панно, как благотворна любовь твоя! Она переполняет душу блаженством и изглаживает память всех перенесенных страданий!

—Ах, если бы она изгладила навсегда даже мысль о возможности этих страданий в будущем!—с молящим взглядом прибавила Иоганна.

Густав осознал в это мгновение все благо любви к чистому, прекрасному созданию, все различие с безумной, жгучей страстью, которою увлекала его Кася.

В мыслях Иоганны не было никаких сравнений; она любила в первый раз и воспринимала всей душой первый миг сознания неисповедимого чувства.

—Великокняжеская цепь, украшающая твою грудь, смущает меня,— сказала она.

—Никогда узник не желал более меня освободиться от цепей своих,— ответил Густав.

Многое хотел бы он сказать ей, многое желали бы они объяснить друг другу; но на них было обращено общее внимание; со всех сторон взоры, сосредоточиваясь как лучи, жгли их.

Отец Иоганны не сводил с них глаз, и пытательные взгляды ксенже Войцеха преследовали их также.

Он, казалось, узнавал уже в принце того ненавистного ему академика, которого, неизвестно почему, так отличала Иоганна.

«Свентый Иосиф! Панна Матка Воска!»—восклицал мысленно и кастелян, всматриваясь в черты Густава и припоминая грубое свое обращение с учнем.

Но родительская гордость его торжествовала, и он не хотел верить глазам своим.

В это время пары прошли мимо него, и Иоганна, поравнявшись с отцом, шепнула ему:

—Тату! Его ясновельможная милость, с дозволения короля, принимает завтрак у тебя в доме.

Кастелян весь загорелся и отвечал низменным поклоном Густаву.

Дозволение Сигизмунда было испрошено через принцесс во время танцев и не успело подвергнуться цензуре тайного иезуитского ареопага.

Но в тот же вечер было об этом обстоятельстве суждение и обращено было внимание на отношения панны Иоганны к Густаву, замеченные и подтвержденные прибывшими из Вильно отцами академии святого Яна.

—Кастелян так богат,— сказал один из них,— что предоставление приданого его дочери принцу сделает его владетелем маленького царства.

—А вкусивший малого пожелает и большего,— добавил другой.

Но раздражать новым предостережением и без того уже раздраженного короля на этот раз никто не решился.

В голове кастеляна происходила страшная суматоха. В этом неожиданном почете таился укор, и вельможный пан готов был сам казнить себя за свой промах.

—Иогасю! Что же ты сделала со мною!—воскликнул он, возвратясь домой.

—Доставила тебе удовольствие вторично угостить принца!

—И угощу ж я его на славу! От полноты сердца,— молвил пан, восторженно обнимая дочь.

VII

Душа кастеляна колыхалась ликующим самолюбием и не могла угомониться.

Не было конца расспросам о том, где и как узнала Иоганна королевича и почему таила это от отца.

—Ложись спать, татуню, и дай мне покой!—сказала она наконец, спеша удалиться, чтоб в тишине прочувствовать свое счастье.

Только что вышла Иоганна, лицо кастеляна как будто само себе усмехнулось, и он, кликнув пахолика, велел ему позвать панну Катарину.

Нетерпеливо ходил он в ожидании ее по комнате.

—Касю! Касю!—проговорил он не своим голосом, только что она вошла в дверь.

—Что пану угодно? — спросила она довольно равнодушно.

—Ну, отгадай же, моя мила, кого я сегодня видел?

—Как же мне угадать, кого пан видел?

—Видел, моя Касю, видел, мое сердце, в королевском замке... сон наяву видел; сам себе не верю!

—Мало ли панства бывает в замке.

—Что там за панство! Какое панство! Его ясновельможную милость видел!..

И кастелян в порыве восторга всплеснул руками и захохотал.

—Кого ж пан видел? — повторила безучастно Кася.

—Да его ж видел, того пана академика! Того шведского королевича, вместо которого, помнишь, тебя, малую дивчину, привезли в Дольний замок!..

Кася побледнела. В ней всплеснула вся кровь; но она овладела собой и не проявила никакого удивления.

—Что ж! Или не слышишь? — спросил пан, не понимая этого странного равнодушия.

—Слышу,— произнесла с усилием Кася, опускаясь в кресла.

—Наш пан виленский академик отыскался в краковском замке!.. Ну! Дали же мы с тобой неладного промаха!.. Не приласкали птаху, покуда была в руках... Иогася умнее нас с тобой!..

Кася с недоумением уставила пылающие глаза на кастеляна.

—Да!.. Приглашала на набоженство как учня, а угощала фрыштыками как принца! — продолжал пан, припоминая и академическую ферулу.— А надо правду сказать, я сам тогда заметил какую-то уродзи́восць и пова́жносць* в пане академике,— прибавил он. И, пройдясь взад и вперед по комнате, кастелян остановился перед Касей, надул щеки и, поглаживая их рукой, приосанился.

______________________

* Родовитость и значительность.

______________________

—А знаешь ли, моя душко, что королевич танцевал уже с Иогасей?.. И что то была за пара!.. Все забыли о его мосци наияснейшем короле и дивились на ту пару!.. И недаром же принимают Иогасю в королевском замке, как семьянинку...

Раскинувшись небрежно на креслах, Кася, слушая пана, перемогала в себе судорожные сотрясения.

—И недаром же, смотря на Иогасю, чудилось мне, что она рождена для того высокого сана,— продолжал пан,—и разве ж может быть лучше ее какая принцесса?.. Как познакомились с ней сестры короля, так уж и смотреть на других не хотели... И чем же не под стать королевичу невеста вельможного и богатого роду?..

—Короли женятся не на одних невестах вельможного и богатого роду!.. Мать королевича была простая служанка! — резко отозвалась Кася.

—То так, моя люба, женятся по сердцу и не на вельможных,— сказал пан, присев подле Каси.

—Женятся и не поневоле, когда есть залог зарученья!..

—Так, так, моя люба! Я и забыл, что королевич уже с тобой заручился и в залог оставил тебе кафтанек свой и каптурек!.. И как же бы он посмел жениться на моей Horace!

И пан прохохотал, довольный своей остротой и уверенный, что Кася забавляет его своей выходкой.

—И не смеет! — подтвердила Кася с язвительной усмешкой.

—И не смеет? — повторил кастелян с новым хохотом, протягивая голову и губы.

—Я хочу его видеть!—сказала Кася, отворотясь от него.— Покуда я не увижу его собственными глазами, не поверю, что то виленский наш жебрак академик!

—А вот же и увидишь его собственными своими очами... Он будет у меня... сам назвался ко мне на фрыштык.

—Увижу! И напомню ему Вильно!

—А нельзя ж, моя люба, тебе тут быть: тут будут только дворские особы... Ты увидишь его мосц с хор, когда он сядет за стол.

—С хор? Уж лучше в скважину двери!—проговорила Кася с уязвленным самолюбием,—Нет! Этой чести я не буду дожидаться!

И она порывисто вскочила с места и вышла.

—Куда ты? — крикнул вслед ей изумленный кастелян.

Но его мосци не до Каси было теперь. Голова его занята была приемом принца.

На другой день с утра начал он свои приготовления с осмотра дома, двора и всей надворной прислуги.

Известно, что до оказало́сти* двора вельможного польского пана, надо было иметь великое множество не только своей собственной шляхетной прислуги, но и разноязычной чужеземной, разодетой в шелки и парчи, вооруженной чеканным по золоту и серебру оружием, снабженной для выездов панских щегольски узброенными** конями, и к каждому из этих парадных слуг должно было быть приставлено по нескольку прислужников в соответственной барме***.

______________________

* Для достойного вида.
** Одетые в сбрую.
*** Облачение.

______________________

Кроме конюхов, охотников, кухмистеров, кухарев, пивничих и других бесчисленных чинов, надо было иметь итальянских симфонистов, немецких драгун, украинских казаков, венгерских гайдуков.

Надо было ставить домашний строй по влоску, оглашать дом итальянской и немецкой речью. Все это почиталось строго необходимым для истых поляков, а пуще того необходимым для тех, которые хотели быть истыми поляками.

Кастелян, как все отщепенцы, доводил свое подражание до фанатизма и не хотел слышать, что толковитые из новых соотчичей его завидовали уже Руси.

«Счастливая Русь,— говорили они,— сохранила родные свои обычаи!»

Приняв к сердцу угощение принца, кастелян занялся им как важным государственным делом; сыпал золотом, шкарлатом устилалась дорога от крыльца до брамы, заново обмундировалось надворное войско и муштровалось строями на детинце; со старых золотых кубков и серебряных бочонков и жбанов стиралась их почтенная тусклость, все возобновлялось, чистилось, рядилось, умывалось, украшалось.

Толпы гардеробянок Иоганны хлопотали над ее нарядами; перенизывались жемчуги, перешивались на бархат и дорогие ткани алмазы; все шумело, суетилось, сбивало друг друга с ног и с толку.

Одна Кася не принимала ни в чем участия. Она вся была погружена в соображения, которые касались только лично до ее особы.

Она смотрела на все угрюмо и, казалось, не находила для себя места, бродя разряженная по комнатам. Теперь было не до нее всем ласковым посетителям, которых она знала в Вильне.

Только Войцех находил с ней предмет для беседы, особенно с тех пор, как отношения Иоганны к принцу Густаву, виленскому академику, стали для него подозрительны.

Кася находила свой расчет не обезнадеживать этого обожателя Иоганны. Она измышляла успокоительные и лестные для его сердца вести.

—Когда же и каким образом я могу его видеть? — спросила она уже не в первый раз Войцеха с нетерпеливой требовательностью несколько дней спустя после сообщенной ей новости кастеляном.

—Кого? — спросил й Войцех.

—Пан, я думаю, знает, кого я хочу видеть.

—А пусть бы его побрали всё дьяблы!

—Пан ксенже обещал мне и должен сдержать свое обещание!

—Я хоть и знаю, что того принца, королевского брата, не прикормит панна Иоганна своими фрыштыками, как виленского учня, но она стала так невыносимо невнимательна ко мне...

—Я думаю, что мне лучше, чем пану, известен характер панны Иоганны и как она горда и скрытна с темн, кого предпочитает.

—О, я вижу, как она предпочитает меня всем на свете! — проговорил Войцех с обидной усмешкой.

—Не знаю, что пан видит, а знаю то, что знаю.

—И то правда, что говорит панна?

—Сто раз правда,— сказала, не задумываясь, Кася,—если только пану угодно верить.

—Верю, верю, верю! — повторял Войцех, не воздерживая свою признательность за успокоение его страдающего самолюбия.

—Когда же я его увижу? — спросила снова Кася, уклоняясь от этой признательности.

—А быть может, завтра ж.

—Завтра? Где же?

—А то панна узнает завтра ж, не ранее как завтра.

—Завтра и завтра! Пан все шутит!

—Не шучу, як Бога кохам, не шучу!

—А я ж не верю!

—Завтра панна увидит его в преисподней.

—Пан смеется надо мной! — проговорила Кася, отвернувшись с досадой.

—На мою душу, панно!

—Клянись пан той, кого любишь!

—Клянусь панной Иоганной!

—Где ж увижу, в последний раз спрашиваю пана?

—В галереях каплицы святого Антония.

VIII

Любознательная принцесса Анна пожелала осмотреть соляные величкинские копи, лежащие, как известно, в одной миле от Кракова. Королева поспешила исполнить это желание; ей приятно было позабавить умное дитя зрелищем, о котором невидавший не может составить себе понятия. Сигизмунд, все еще помышлявший о своем возвращении в Швецию, вздумал также осмотреть эти любопытные копи.

Целый ряд экипажей и всадников тронулся в назначенный час по дороге к Величке.

Густаву представлялась возможность обменяться еще несколькими свободными словами с Иоганной, которая участвовала в этой прогулке.

Надежда сияла на лице его, и, весело, игриво смеясь и перекидываясь шутками с сестрой и принцессой, летел он, опережая помыслами бег борзых коней.

Экипажи остановились у колодца. Королевское семейство заняло клетку, подвешенную к спускному канату. Некоторые особы, в том числе и Иоганна, поместились в прицепленных к тому же канату корзинах; факельщики повисли на своих петлях; рудокоп с рычагом, удерживающим равновесие, стал на своем месте, и воздушный поезд, в две минуты пролетев тридцать сажен, очутился в волшебном царстве.

Глазам посетителей представился чудный, ни с чем не сравнимый подземный мир при свете факелов, озаряющих соляные чертоги.

За пажами, несшими светильники, Сигизмунд, королева и вся свита двинулись к каплице святого Антония, высеченной из розовой соли. Соляной амвон с возвышающимся на нем крестом, изображения святых, колонны, украшенья, сверкающие фантастическим блеском, и раздавшийся голос капеллана, приветствовавшего короля, объяли Густава каким-то благоговейным ужасом.

Иоганна, вошедшая с дамами, взглянула на него в эту минуту и едва не вскрикнула... Перед ней как будто повторялся сон, который она видела в день посещения Натальи убогой: склеп, часовня, лик Густава, освещенный странным светом, поразили ее каким-то злым предзнаменованием.

Она сложила набожно руки и, казалось, умоляла святую заступницу похитить ее из этой могилы.

После краткой молитвы все собрание повернуло в пещеры; восторженные восклицания раздавались под сводами глухим эхом.

Припоминали предание о Кунигунде, невесте Владислава Стыдливого, которая, отвергая дары золота и серебра, просила равно необходимого и убогому и богачу, разумея под этим даром соль, и получила себе в приданое драгоценные величкинские копи.

Все старались как можно кудрявее и красноречивее выразить впечатления необычайного зрелища.

—Здесь нет ничего подобного тому, что глаз привык встречать на поверхности земли!

—Здесь все необычайно и все однообразно!

—Здесь не знают солнца, не отличают дня от ночи; здесь нет ни зимы, ни лета, вечная, глубокая тьма, озаряемая гробовыми факелами!

—Страшно! Точно как будто небо, земля и вся природа обратились в соль и соль!

Подойдя к знаменитому озеру, посетители надели белые кошули* для предохранения платья от соляных брызг, и, когда сели на плоты, освещенные факелами, все казались тенями, несущимися через Ахерон в тартар.

______________________

* Рубахи.

______________________

На противоположном берегу рабочие встретили короля с музыкой и потешными огнями.

Разветвление пещер представило лабиринт, в котором без опытного проводника можно было рисковать жизнью.

—Панно!—сказал Густав, при первой возможности подойдя к Иоганне.— Куда нас занесла судьба?

—О, когда б скорей вырваться отсюда! Это подземелье напоминает царство мертвых, а жизнь теперь дорога мне!

В это время из числа любопытных зрителей, притаившихся в засадах по темным закоулкам пещеры, отделилась женщина под покрывалом и пробиралась стороной в полумраке.

Глаза ее светились сквозь покрывало, как у зверя, который следит за жертвой и крадется к ней.

Проникнутый грустною мыслью Иоганны, Густав шел задумчиво, отставал иногда и уклонял взоры от шествия блистательных теней.

В одном сжатом месте подземных галерей он невольно обернулся, почувствовав прикосновение чьей-то руки.

—Не пугайся, это я!—сказала прерывающимся голосом женщина под покрывалом.

Густав вздрогнул, услышав слишком знакомый голос Каси, и рванулся от нее.

—Нет, ты должен выслушать, что я тебе скажу!

—Слушай же прежде, что я скажу тебе! — вспыльчиво проговорил Густав.— Я повторю тебе собственные твои слова: я не знаю тебя! Я тебя ненавижу!

—И рада б я была не знать тебя, королевич мой коханый... Проклинай, ненавидь меня, но слушай.

И она схватила его за руку и проговорила шепотом несколько слов.

—Молчи! — вскрикнул забывчиво Густав, вырывая руку как из когтей зверя.

—Молчать? Нет! Уж поздно молчать, когда кровь твоя говорит во мне!.. Слышишь? Кровь твоя! Вырви ее из-под сердца!

—О, демон! — простонал Густав, всплеснув руками.

—Проклинай! Беги от меня! Но я от тебя не отстану... Я оглашу тебя перед всеми в глазах твоей панны Иоганны!

Услышав эти восклицания, толпа стоявших в глубине галереи рудокопов обратила внимание на постороннюю женщину, бежавшую за сановником королевской свиты, бросилась к ней, загородила ей дорогу и оттолкнула ее с бранью.

—Ступай, ступай, попрошайка! Вон! — прикрикнул один из драбантов, выпроваживая ее к выходу.

После двухчасового обхода величкинской Magnum sal [Великая соль (лат.)] король возвратился со всей свитой в замок. Никто не заметил, что случилось с Густавом. Но Густав не походил на себя. Полный участия взор Иоганны следил уже тревожно за ним.

—Что с тобой? — спросила она, подойдя к нему, вопреки всех приличий.

Страдальческий вид его был ужасен.

—Что с тобой? — повторила в испуге Иоганна.

—Оставь меня, панно, не спрашивай!..

Но проникающий в душу, умоляющий взгляд Иоганны допрашивал его.

—О, оставь меня, забудь меня, панно!

Пораженная Иоганна побледнела.

—Нет, не забуду!—успела она проговорить тихо, окруженная уже со всех сторон любопытствующими знать впечатление, которое произвели на нее величкинские копи.

—Мне тяжело, страшно, голова кружится,— отвечала она дрожащим голосом, ища взорами Густава.

Иоганна не постигала причины этой внезапной перемены. Возвращаясь домой, она упорно старалась отгонять от себя мрачные мысли; но, не зная, на чем и на ком остановить свои подозрения, откуда ждать беды, не доверяла собственному своему замирающему сердцу.

Ложась в лихорадочном состоянии в постель, она почувствовала какой-то панический страх, какое-то несвойственное ей бессилие духа и, боясь оставаться одна, велела позвать к себе Касю.

—Ее нет дома,— отвечала с лукавой усмешкой горничная, бойкая Дорота.

—Где ж она?

—А кто ж знает, где она; с самого утра и до сих пор нет ее в палаццо.

Иоганна посмотрела с удивлением на Дороту и отослала ее.

Испуганное сердце ее билось; последние слова Густава, не имея для нее никакого ясного смысла, терзали ее душу, и мучительно тянулись часы наступившей ночи.

Занималась уже заря. Вдруг послышались ей тихие шаги; тихо отворилась дверь, и вошла Кася.

Взглянув на нее, Иоганна вздрогнула. Лицо Каси было бледно, взоры дики. Молча и медленно подошла она к ней и вдруг бросилась на колени.

Это что такое? — спросила изумленная Иоганна.

Опустив сжатые руки и склонив голову, Кася молчала.

—Кася, что это значит, говори!

—Прости меня, моя панно! Прости нас обоих, мы таили от тебя свою любовь, мы обманули тебя!.. Не суди нас жестоко, панно!.. Ты знаешь, что мы полюбили друг друга, когда были еще дети... Судьба снова сблизила нас... Мы узнали друг друга... И могла ль я отказаться от этой любви?.. Нет, панно, я знала, что эта любовь будет моя гибели но никакая гибель не могла уже остановить меня!..

Иоганна слушала и не понимала этих слов; но они предвещали ей что-то страшное. Своим чистым, правдивым сердцем она чувствовала ложь и в каждом слове Каси, и в ее трагической позе кающейся Магдалины; но вместе с тем чувствовала в основе этой лжи какую-то ужасную правду и боялась понять ее.

—Благодарю тебя, панно, за все щедрые твои благодеяния...

И Кася поцеловала свесившуюся руку Иоганны, которая от прикосновения губ ее заметно содрогнулась.

—Не отнимай его у меня, моя панно! Он тебя не может любить!..

—Кто?—воскликнула вдруг Иоганна и вся затрепетала.

—Для тебя, моя дорогая панно, я бы не пожалела жизни, для твоего счастия я бы погубила свою душу; но теперь я уже невластна над собою... теперь, вместе с собой, я погубила бы другую, невинную душу... И пожелаешь ли ты этого, панно?.. Возьмешь ли на свою совесть?..

Кася приостановилась, озирая безответную Иоганну, и, вдруг зарыдав, продолжала над ней, как над покойницей, свои причитанья.

—Подумай, панно, могли ли мы не таить своей любви... Отец твой растерзал бы меня, если б узнал мою любовь к другому!.. Ты молчишь... Но прости ж меня великодушно, панно!.. Я знаю, что нет добрее твоей души в целом свете!.. Ты не человек, панно, ты — ангел, ты не вынесешь несчастия, которое можешь мне сделать,— оно тебя подавит!

Кася снова приостановилась, перевела дух и как будто собиралась с силами нанести последний удар.

—Не для тебя, моя вельможная панно, а для меня одной вошел он в дом твой... для меня старался быть тебе приятным... для тех малых часов, в которые удавалось нам быть вместе, он переносил целые дни тоски... Теперь ты можешь погубить меня, панно; ты можешь оторвать его от меня... но заставить его любить себя ты не можешь!.. Он мой! Клянусь тебе невинной душою, которая связала меня с ним навеки!..

—О, довольно, довольно... Оставь меня!.. — с усилием проговорила Иоганна, зажав уши и утонув головою в подушке, чтоб не слышать ядовитого голоса Каси.

Изжалив жертву свою, Кася встала, посмотрела на нее и вышла.

Чувства Иоганны замерли. Не скоро очнулась она. Приподняв голову, боязливо осмотрелась она, быстро рванулась с постели и замкнула дверь; но, истощив в этом движении последние силы, упала снова на подушку.

Она плакала горько. Новое, еще неведомое ей чувство— ненависть — зажгло ей грудь.

—Боже!—воскликнула она.— Для чего они меня обманули! Неужели у него недостало мужества быть искренним со мною? Для чего так еще недавно проявлялось в нем чувство, в котором нельзя было сомневаться? И к чему теперь это позднее раскаяние?.. Как мне понять его?.. Но что ж еще понимать?.. Он меня не любит — это ясно!.. Так вот что говорил он мне вчера!.. Предчувствие меня не обмануло; в этой могиле я похоронила мое счастие!

Болезненно сжалось сердце Иоганны.

—Он меня не любит,— повторяла она,— и я не могу любить его более, и нет уже для меня любви в жизни!

Новый поток слез остановил ее жалобы.

—Забудет ли он меня так легко, как бы я этого желала? Нет! Мое несчастие будет лежать бременем на душе его... Но не хочу я этой горькой отрады! Не хочу и его сострадания ко мне! Эта тяжесть уже не по моим силам... А как вырвать жало из его памяти и сердца?..

На этом вопросе мысль Иоганны иссякла.

Она закрыла глаза и зажала их руками как будто для того, чтоб более сосредоточиться в самой себе.

Еще так недавно просиживала Иоганна целые ночи в смертельной тоске, когда, потеряв след Густава, она считала его погибшим.

Как ни тяжелы были для нее разлука с ним, опасение за него, незнание, что с ним стало, но эти муки, в сравнении с настоящим ее положением, были блаженство.

Давно ли уверенность быть любимой, непокидающая надежда такого полного счастья превозмогали все страдания... И это необъятное счастие блеснуло уже ей в глаза, двери рая отворялись... и вдруг полное, страшное разочарование!

Воображение Иоганны, по навыку, отвеяло ее мысли на прошедшее; снова развернулись перед нею все минувшие сцены, с их даже пустыми подробностями, и все это было теперь мертво, лежало перед ней безжизненным трупом, покрытое скорбным покровом.

Иоганна вспомнила и ту счастливую минуту, когда увидела Густава со своего балкона при въезде короля в столицу, и Бог знает по какой способности духа все это зрелище, все бывшее тогда перед ее глазами, отразилось в ее памяти с отчетливостью светописи.

В этой картине отразился даже белый султан Войцеха, мелькавший тогда у ног ее, и его сверкающие латы... Этот парадный рыцарь как будто стоял теперь перед ней с своими льстивыми речами и алчущими ее богатства взорами.

И вдруг Иоганна открыла глаза. Какая-то страшная решимость блеснула в них.

—Да!—воскликнула она почти громко.— Одним словом я вычеркну себя из его памяти и сердца!

Иоганна встала и потребовала одеваться.

Гардеробянки, предводимые фрауциммер*, внесли ее уборы и наряды, и она отдала им себя как на жертву.

______________________

* Домоправительница.

______________________

Умащения пахучими олейками и слойками* амбры наполнили воздух ароматами; но ее снаряжение в великолепные одежды походило на последнее облачение бездыханного тела.

______________________

* Масла и прожилка.

______________________

Видя ее нерасположение, гардеробянки переглядывались между собою.

Они уже знали, что Кася входила рано утром к панне, видели, в каком свирепом виде вышла она от нее, и смекнули, что между ними произошло что-то недоброе.

—И какие ж такие у нашей панны Картувны отыскались на чужой стороне знакомые или родные, которых она навещает? — спросила одна из них, расчесывая роскошные волосы панны.

Вчера за ней приезжала колымага, и в ней каталась ее милость до самого утра,— вместо ответа сказала другая.

Фрауциммер, заметив, что на лице панны Иоганны, всегда ласковой и обходительной с своими горничными, проявилось выражение неудовольствия, подала знак, чтобы рассказчицы угомонились.

Смотря безмолвно и бессознательно в стоявшее перед ней зеркало, Иоганна ничего в нем не видела: ни венчика из драгоценного перекатного жемчуга на голове своей, ни цвета среброглавого аксамита*, облегавшего ее стан, Когда все уже было надето: и ланцу́х с клей-но́том** и перстни, и поручи и монисты — она приказала послать к себе старого Василько, верного слугу своей матери.

______________________

* Серебристый по поверхности бархат.
** Цепь с драгоценными камнями.

______________________

Долго говорила она с ним наедине, отдала ему какие-то приказания и потом пошла к отцу, по-видимому, совершенно спокойная.

—Будь здоров, татуню,— сказала она, почтительно целуя его руку.

Кастелян осмотрел наряд ее с самодовольною улыбкой.

—А ты в замок? — спросила Иоганна, видя отца своего в полном строе.

—В замок; там собрание чинов по коронационным распоряжениям; гетман делает уступки, и все улаживается благополучно... Обед будет у гетмана, а вечер у нашей наияснейшей пани,— сказал кастелян, заявляя о своем безвыходном пребывании в королевском замке с тою тщеславною тоскою, на которую любят сетовать дельцы такого разряда.

—Стало быть, мы не увидимся с тобой сегодня?

—Как же не увидимся? А ввечеру в покоях королевы? Разве ж ты не будешь?

—Нет, не буду.

—Как не будешь?

—Слушай, тату, будет ли там Войцех?

—Непременно!

—Так скажи ему, милый тату, что я согласна выйти за него замуж.

Кастелян посмотрел на нее о усмешкой; привычный к ее капризам, он был уверен, что и это Сказано в шутку.

—Хорошо, но как же я скажу ему это? — проговорил он также шутя.

—Так и скажи; объяви ему мое согласие,

—Как же это объявлю я ему?

—Ах, татуню, какой ты скучный!—сказала Иоганна с выражением такого укора, что кастелян с изумлением вытаращил на нее глаза.

—Что это пришло тебе в голову, Иогасю? — спросил он беспокойно.

—Ничего не приходило в голову; Войцех давно уже сватается за меня, тебе давно хотелось этой свадьбы; вот теперь и я решилась идти за него замуж.

—Ты?.. За Войцеха?.. И зачем тебе теперь идти за Войцеха замуж? — проговорил смущенный кастелян.

—Слышишь, тату, ты баловал меня всю жизнь, ты исполнял все мои желания... Это мое уже последнее желание! — сказала Иоганна таким голосом, какого кастелян не слыхивал сроду. Отуманенный, он пожал плечами.

Еще весьма недавно он бы радостно выслушал это желание своей Иогаси; Войцех был жених недюжинный; на него засматривались знатнейшие и богатейшие невесты; но теперь помыслы пана о замужестве дочери вздымались гораздо выше; отказаться от обаявших его надежд было уже слишком тяжело для него.

—Что с тобой? Что это тебе вздумалось, Иогасю? — проговорил он едва не сквозь слезы.

—Тату!—сказала Иоганна с выражением непреклонной воли.— Это мое непременное желание... и ты должен исполнить его, и непременно сегодня!

—И куда ж, куда так спешить, Иогасю? Нет, сегодня я не скажу того Войцеху... Не время! — взмолился кастелян, убеждая дочь.—Подожди, Иогасю, может, завтра-послезавтра у нас будет королевич; ведь я жду его со дня на день.

Это имя как будто повернулось ножом в сердце Иоганны.

—Сегодня же скажи Войцеху, сегодня! — решительно сказала Иоганна.

Взглянув на лицо ее, кастелян прочел такую муку, что сдался мгновенно.

—Скажу, скажу,—проговорил он, совершенно растерянный.

—Тату, обними меня! — сказала Иоганна.

Кастелян раскинул руки; она бросилась в его объятия и зарыдала.

—Прости меня!—молвила она сквозь слезы, так тихо, что он едва расслышал.

Растроганный и взволнованный кастелян отправился в замок, сам себя не разумея.

По его отъезде Иоганна сорвала с себя все наряды и заперлась в своей комнате.

—Боже мой! — проговорила она с глубоким вздохом.— Когда бы этот день прошел скорее!

Но солнце не вступило еще в полдень, и чем нетерпеливее гнала она время, тем медленнее двигались стрелки на ползега́ру и тем болезненнее отзывалась в сердце ее каждая секунда.

Иоганна то ложилась, то вставала с постели, то бросалась на кресло, то ходила по комнате, то плакала, то снова задумывалась о прошедшем...

Иногда, поверяя это дорогое время ее жизни, воображение обманывало ее на минуту; милый образ Густава, так искренно любимого, являлся ей так живо, что она забывалась как будто сном, который обольщает страдальца, но, очнувшись, тотчас же с растерзанным сердцем бросалась снова на постель.

Сердце болело в ней острой осязательной болью, как будто сгорая в очистительной муке.

Перед вечером фрауциммер постучалась в ее двери.

—Не изволит ли панна что-нибудь скушать? — спросила она.

Этот вопрос удивил Иоганну; она позабыла о пище.

—Я сыта,— сказала она и отдала приказание, чтобы пахолики, стоящие у дверей при входе в ее отделение, никого к ней не впускали и самому пану его мосци доложили бы, что она легла и уже почивает.

Иоганна слышала, как воротился отец и как за ним подъехал еще кто-то, без сомнения — счастливый Войцех; но, узнав, что невеста уже отдыхает, он должен был отложить восторги свои до завтра.

И, казалось, чувство укора совести томило Иоганну при мысли об этом человеке.

«Простишь ли ты мне, что я всуе произнесла твое имя, во зло употребила твое желание владеть мною!.. Но неужели недостало бы в тебе великодушия оказать мне эту помощь? О, если б ты в самом деле любил меня хоть на малую долю так, как я любила; если б ты мог видеть теперь мою горькую душу, ты простил бы меня, я это знаю...»

Иоганна вспомнила и об отце, и сердце ее сжалось.

«Бог судья между мною и тобою! — воскликнула она мысленно.—И виновата ли я перед тобою или не виновата, я не знаю!»

Когда тишина стала водворяться в доме, бесчисленные слуги которого начинали расходиться на покой, волнение духа Иоганны также стихало. Она внимательно прислушивалась к последним замирающим звукам, и, когда все уже, по-видимому, заснуло, она встала с твердостью, подошла к родительской иконе и припала перед ликом своего ангела и благословением матери своей с мольбою о напутствии.

«Благослови меня! — воскликнула она.— Под твое заступление прихожу, тебе отдаю себя, тебе вручаю волю мою и душу! Не отринь меня, заступница моя, укажи мне путь мой!..»

Совершив земной поклон, Иоганна приподнялась с каким-то торжественным выражением и, вынув из киота икону святой Евпраксии, приложилась, обернула ее в шелковый покровец и тихо вышла из комнаты.

IX

Иоганна, прося настойчиво отца объявить о ее замужестве, была уверена, что эта весть не замедлит распространиться в придворном круге и в тот же вечер дойдет до Густава. Она думала этим успокоить его совесть и вычеркнуть себя одним словом из его памяти и сердца. Это была последняя дань любви, последний болезненный ее отголосок.

В этом расчете Иоганна не ошиблась, нежданная новость переходила уже в королевском замке из уст в уста.

«Что ж это значит? — подумала Зигрид.— Нет, это невозможно! Нет, это какие-нибудь дворцовые сплетни!»— решила она и оставила странные слухи без внимания.

Но весть эта не могла уже ничего прибавить к горю, которое испытывал Густав. Чаша была и без того полна. Тяжело встретил он следующее утро, и первое лицо, которое увидел перед собою, был Клавдий, допущенный к королевичу принести ему свою благодарность за полученное по его ходатайству место кантора у святой Анны Краковской.

—Вашей яснейшей милости мое шанованье! — воскликнул он, донельзя обрадованный, что увидел наконец своего пана.

—Здравствуй, друг Клавдий! Как поживаешь на новоселье?

—Да как сам наипревелебнейший, по ласке вашей.

—Не по моей ласке, а по воле Божией и по королевской милости.

—Без Бога ни до порога; ну, да и без вашей ясности, король наш милостивый и всякого добра зычливый, не догадался бы, что живет на свете какой-то Клавдий... В добрый час вышли мы на дорогу, и кто бы то мог во сне видеть, что с нами наяву совершилось!

Иначе бы заговорил Клавдий, если бы знал, что совершилось с его паном; но при всей своей проницательности он не мог вообразить ничего подобного.

—Набрели ж таки мы на то счастие, которого искали,— продолжал он,— нашли ж таки свою долю!

Горько улыбнулся Густав на эти слова Клехи: он отдал бы охотно эту новую долю за свое прежнее бездолье.

—И не чуяло сердце пана: упирался он идти на эту коронацию, аж пока судьба в шею выгнала — не в обиду будь сказано вашей ясности.

—Да, судьба, друг Клавдий! И судьба нерадостная!— вырвалось из сокрушенного сердца Густава.

—И как же ж можно говорить такое, пане!—сказал, глядя с некоторым удивлением, Клавдий.— Вашей наияснейшей милости не то что нашему брату, теперь воля вольная— никуда не затворены двери; теперь пан все увидит.

—Что ж увижу я?

—Все, что будет.

—Что такое будет? — спросил бессознательно Густав.

—Да коронация же будет, на которую мы спешили да трепали свои ноги... И будет все как должно быть,— понес свое Клавдий,— первейшие паны, духовные и светские, пойдут до королевского замка и перед дверями станут, а к королю, его милости, войдет только архибискуп с бискупами и с маршалком коронным великим, и оденут короля в далматик, и возьмут под обе руки.

Преднейщие панови понесут перед ним корону и скипетр, державу и меч и все то, пришедши до костела, сложат на алтарь; а монарх сядет на трон, и архибискуп будет сказывать ему права и вольности Речи Посполитой, а король присягнет, что их додержит, да и ляжет крыжем... Потом встанет на одно колено, и тогда архибискуп помажет его и возложит на него корону... Пан все то увидит самолично, а нашего серого люду туда не допустят; до нашего поспольства* король выйдет на другой день на краковский рынок; там уже стоят и подмостки для трона; там король будет принимать присягу, как бывало от ленных княжат, и рыцарей ставить будет.

______________________

* Народ.

______________________

Хвалясь перед самим собою и перед его ясной милостию своим знанием дела, Клавдий пустился в красноречивое и картинное описание всего, что будет.

Густав, слушая ею, не слушал; но, смотря на дружелюбную и беззаботную фигуру его, как будто чувствовал какое-то облегчение. Густав тяготился теперь обществом сестры и принцессы, перед которыми должен был подавлять свои чувства.

—Долго ли ты думаешь остаться на своем новом месте?—спросил он умолкшего Клавдия, который также начинал как-то странно присматриваться к страждущему лицу его.

—Где ж у человека на сей земле место? Вот когда умрет да поховают, тогда уж и лежит, не трогаясь до трубного гласа.

Густав вздохнул глубоко. Не раз приходилось ему вспомянуть, в утешение себе, эту дефиницию Клехи.

—А чего прикажет ваша ясность пожелать себе на расставанье? — спросил он, понимая, что в настоящем Положении нельзя уже ему было по-прежнему вести бесконечные разговоры.

—Этого приказать я не сумею,— сказал Густав, неспособный теперь ничего желать.

—Так пусть же вашей милости икается легонько на сем и будущем свете,— сказал, откланиваясь, Клавдий.

Густав не был в силах оценить доброго пожелания своего товарища странствования, выразившего народной поговоркой полную безмятежность духа.

Зигрид, увидя его входящего к ней, окинула беспокойным взором.

—Ты о чем-то печалишься? — спросила она.

—Не замечай моей печали ради Бога!—сказал нетерпеливо Густав.

Беспокойство еще сильнее выразилось в чертах Зигрид. Видимая перемена, происшедшая с Густавом со времени поездки в копи, смущала ее, невероятный слух о замужестве Иоганны, пропущенный мимо ушей, теперь кольнул ее сердце.

«Возможно ли это?»—спрашивала она себя, не смея спросить Густава.

Измученный вид его надрывал ей душу. Долго, безмолвно и украдкою взглядывая на брата, она наконец не выдержала этого тяжкого безмолвия.

—Нет, скажи мне, что с тобою? — спросила она еще раз, подойдя и обняв его.

—Ах, молчи, умоляю тебя! — проговорил он, дрожа всем телом.

—Не могу я молчать, я хочу помочь тебе; ты знаешь, что принцесса Анна покровительствует любви твоей. Она устроит твое счастие!

—Это счастие теперь невозможно; не терзай души моей напоминанием!

«Невозможно! — подумала с содроганием Зигрид.— Так, стало быть, правда то, что мне сказали!»

Густав, с каким-то досадным движением освободясь от объятий сестры, вышел из комнаты. Участие Зигрид растравило его слишком больную душу.

—Так это правда! — повторила она со слезами на глазах, входя к принцессе.

—Что такое?—спросила та, взглянув на нее и выронив из рук лепесток какого-то растения.

—Дочь виленского кастеляна выходит замуж! — проговорила трепетно Зигрид.

Принцесса, не понимая этих слов, смотрела на двоюродную сестру свою с удивлением.

—Это какая-нибудь новая работа врагов принца!— продолжала Зигрид.— Гонители Густава не могли видеть равнодушно, что счастие улыбнулось этому страдальцу!

—За кого она выходит? — спросила в недоумении принцесса.

—За Конецпольского, вашего придворного щеголя.., Густав убит этой неожиданной новостью!

—Но как же могла решиться на это Иоганна, любя принца Густава?

—О, нет сомнения, что недоброжелатели его что-нибудь замышляют!.. Им легко было напугать кастеляна, и жестокий отец жертвует дочерью, чтобы отклонить, от себя подозрение, чтоб не лишиться благоволения двора,— отвечала Зигрид в волнующем ее опасении за брата.

—Этого не будет! — вскричала принцесса, которой мгновенно сообщилось негодование Зигрид,— Нельзя допустить такого святотатства, следует расстроить интригу, помешать насильственному браку!

И она пошла предстательствовать перед могуществом королевы, тетки своей.

—Наияснейшая цецю, ласкавая королева! — сказала она.— Помоги мне исполнить долг, лежащий на совести моей!

—Долг? Лежащий на совести твоей? — повторила вопросительно Анна, лаская племянницу взглядом.

—Мы должны, насколько от нас зависит, искупить страдания, перенесенные принцем Густавом.

—Что ж мы можем для него еще сделать?—спросила Анна несколько строже.

—Устроить союз его с дочерью виленского кастеляна, котррую он любит.

Королева устремила на ходатайницу проницательный взор.

—Как же это сделать, не дождавшись ответа короля Иоганна и не зная согласия матери Густава?.. К несчастию, судьба принцев такова, что они редко могут располагать собою,— прибавила Анна тоном, остужающим усердие принцессы.

—Густав не хочет быть принцем,— с живостью возразила она,— Густав охотно отказывается от своего титула и от всех сопряженных с ним прав. Он хочет быть простым смертным и соединить судьбу свою с тою, кого любит...

—Странно, однако, будет иметь в польском государстве такого отрекшегося от всех прав своих принца; отреченье, сделанное в пылу страсти, не представляет большого обеспечения.

—Он не останется в польском государстве.

—Тем более ему нельзя будет жить в Швеции.

—Он не будет жить в Швеции; он найдет убежище за границей.

—Я верю, что в настоящую минуту он говорит искренно; а каков будет образ мыслей его в будущем, за это никто, ни даже сам он, не может ручаться... Предвидеть всякие возможные последствия составляет первую обязанность тех, кому предоставлено Богом хранение спокойствия и благоденствия народов.

—Но этим хранителям благоденствия и спокойствия народов нет никакой нужды делать бесполезное зло ничем не винным личностям,— смело сказала принцесса.

—Такое жаркое предстательство делает честь твоему сердцу; но необдуманный порыв сердца бывает часто ложным путеводителем,— заметила королева в наставление любимице своей.

—Я не понимаю, для чего губить несчастную девушку!—не слушая ничего, продолжала принцесса.

—Кто губит несчастную девушку?

—Бесчеловечный отец!.. Желая удостоверить в преданности своей к королевскому дому, он принуждает дочь выйти замуж... против сердца!

Королева остановилась в размышлении.

Сведения, полученные от виленского ректора, дали совсем иное понятие об этой несчастной девушке. Ей приписывали, до некоторой степени основательно, решимость принца так торжественно явить себя миру. Из этого предположения делались выводы, которых великодушная принцесса не могла себе усвоить, но которые вынуждали многих дальновидных быть настороже.

На той почве, где хитрость пустила глубокие корни, где эта способность природы пресмыкающихся возведена была чуть не в добродетель, дозволительно было королеве подозревать в мнимой дочерней покорности Иоганны какое-нибудь тонкое и опасное ухищрение.

—Я прошу у ног мою наияснейшую цецю воспрепятствовать такому злодеянию; я буду просить о том же у ног короля, моего брата,— молила добрая принцесса, обнимая колени королевы.

—Успокойся, моя мила,— сказала, подняв ее, Анна,— я разъясню это дело,— порешила она, заключая неприятный разговор, принятый ею настолько к сердцу, что она потребовала к себе отца Иоганны в намерении допросить его в присутствии гетмана и великого надворного подкоморья Голынского.

В это самое утро просыпался кастелян в своем краковском палаццо и, проснувшись, долго не выходил из опочивальни. Нерадостно было выходить ему, принимать нелюбого жениха и оказывать ему почет, как нареченному зятю.

Не такого дорогого гостя ждал он, готовя угощение на диво столице. И не то что пиво бархатное, искрометный литовский мед, а разливанное море иноземных вин; не то что яства сладкие и лакомые, а мисы и блюда, насыпанные верхом червонцами, хотел он поднести на закуску сотрапезникам.

И куда пошли теперь все эти приготовления? И что такое сделалось с Иоганной? Никогда не удостаивала она этого Войцеха ни взглядом, ни путным словом, и вдруг замуж!

В этих мыслях одевался пан в полное коштовное облачение, не замечая на лицах своих прислужников какое-то особенно робкое выражение.

Одевшись, он сел за завтрак и с стесненным сердцем думал о дочери, которая, по обычаю, приходила в этот час желать татуне доброго утра.

Однако прошел уже давно обычный час, а Иоганна не являлась. До слуха его милости доходил какой-то смутный шепот за дверями; но, сидя плотно в своих креслах, пан не трогался с места, ожидая, по барскому норову, что придут и доложат.

Нетерпение начинало, однако же, томить его, и приходило время ехать в замок. Он уже открыл рот, чтобы кликнуть пахолика; но дверь тихо отворилась и вместо Иоганны, входящей обыкновенно светлой зарей, вошла черной тучей Кася.

В эту минуту она походила на крадущуюся волчицу, которая пытает, откуда и чем дует по ветру.

—Где же невеста?—спросил ее кастелян сердито.

—Какая?—с недоумением спросила Кася.

—Как какая? Не вместе, что ли, строили вы эти кабалы?

Кася посмотрела на пана исподлобья.

—Разве ты не знаешь?

Что же знать мне?

—Ты не знаешь, что Иоганна идет замуж?

—Замуж! — воскликнула Кася так, что кастелян вздрогнул.

Ее воображению представилась Иоганна, подающая руку Густаву.

—Чему ж ты так возрадовалась, точно одурела! — сказал его милость с укором, принимая восклицание Каси за избыток сочувствия к Иоганне.— Чему тут радоваться!— проговорил он с досадой.— Вот-то клад! Вот-то сокровище ваш промотавшийся Войцех!

—Войцех! — повторила Кася, изменившись снова в лице.— Панна выходит за Войцеха?

—А ты будто этого не знаешь?

—Ой, неправда, пане!

—Как неправда?

—Так неправда!

—Неправда! А если я сам вчера объявил ему в королевском замке согласие Иогаси.

—А для чего же пану было объявлять ему то, чего на свете никогда быть не может?

—А для того, что этого желала сама Иогася.

—Панна Иоганна любит жа́рты*, любит удивлять всех тем, чего никто не чает; а сама, верно, загадала что-нибудь другое! — проговорила вне себя Кася.

______________________

* Шутки.

______________________

Бессильное озлобление дышало всеми ее порами; ей казались уже ясны цели и намерения Иоганны.

—Что же все это значит?.. Или сам я одурел вместе с вами?.. Где Иоганна? Позови Иоганну!—крикнул пан грозно.

Кася вышла.

Кастелян видел себя поставленным в самое нелепое положение; не зная, чего ждать от дерзких шуток Иоганны, он ходил в волнении по комнате, и, явись она в эту минуту, он бы встретил ее впервые залпом родительского гнева.

Но вошла снова не она; вошел Станчик, однако, видимо, не с тем, чтоб забавлять пана.

—Позвать Иогасю! — крикнул его милость.

—Изволит спать,—отвечал блазень.

—Разбудить!

—Не приказала.

—Не может быть, чтобы она спала так долго!

—Да спит долго, со вчерашнего утра. Все спит, и никто ее не видит.

—Она больна? — спросил кастелян с испугом и забыв гнев свой.

Станчик, в знак своего неведения, пожал плечами.

—Умерла!—крикнул пан не своим голосом, И он рванулся с места прямо к дверям спальни дочери.

Остановись как вкопанный, он обвел глазами стоявших тут гардеробянок, как будто допрашивая их тревожные лица.

—Иогасю! — произнес он, слегка стукнув в двери.

Ответа не было.

—Иогасю! — повторил пан громко.

Но на зов никто не откликался.

—Панны нет,— проговорила дрожащим голосом Дорота.

—Где ж она, где? — повторял кастелян, открыв двери и осматривая спальню.

Все стояли безмолвно.

—Дурни! Куда же ей деваться?.. Ищите!—крикнул он, как будто опомнясь от испуга и убеждаясь, что Иоганна спряталась и тешится общей тревогой.

Гардеробянки разметались во все стороны; и сам кастелян, казалось, искал ее глазами. Взор его остановился на киоте, в котором не было образа — благословения матери Иоганны.

Отсутствие этого образа было для него недобровещим признаком. Но вывести из этого какое-нибудь заключение он был не в состоянии.

—Ее нет!.. Нигде нет!.. Нигде не сыщут и Василька!— вскричала, вбегая, Кася.— Слышишь, пане,— продолжала она,— во дворе нет Василька, который при панне только тогда, когда она едет в дорогу!

Кастелян смотрел на нее тупо, голова его помутилась.

—Пане!—сказала Кася, подойдя и дернув его за руку с дерзкой решимостью.— Говорила я, что Войцехом ее милость заслонила пану очи!

—Где ж она?—спросил кастелян, как будто ничего не слыша.

—Где! — язвительно повторила Кася.— Пусть пан спросит в королевском замке, где там пан академик!

—Пан академик! Там не пан академик, а принц шведский!—сурово поправил кастелян, свысока взглянув на Касю.

—Если б этот принц захотел быть ее мужем, то никто не помешал бы ему взять ее с твоего благословения!— отозвалась дерзко Кася, бросив в самолюбие и тщеславие пана свое ревнивое сомнение.

Лицо затронутого кастеляна побагровело, и все, что было в душе его и доброго и злого, вскипело и перемешалось.

Отцовская любовь, шляхетская гордыня, честь древнего, славного рода и тщеславное самовеличание— все заболело в нем смертельной болью.

Но благородное сердце Иоганны, каким он знал его всегда, явилось в мыслях кастеляна поручителем за честь ее.

Горделиво поднял он голову и взглянул с презрением на Касю.

—Лжешь ты!—крикнул он.— Яснейший королевич, без сомнения, сочетается с моей дочерью тайным браком только потому, что явный брак невозможен, покуда он не признан в правах своих королем Иоганном!

—А что скажет наш король и наша наияснейшая пани, если на этот тайный брак не было их разрешения?— спросила Кася, вдохновляемая озлоблением.— Не подумают ли они, что пан способствовал этому беззаконному, тайному браку и сам, своими руками, толкнул дочь на преступление?..

Эта мысль поразила и перепугала совершенно растерянного кастеляна.

—Советую тебе, пане, спешить скорее в замок, объявить, что пан не причастен замыслу принца, спасти свою голову от плахи и просить короля исхитить дочь от посрамления!..

Коварный совет Каси был прерван докладом гайдука, что за его милостию Прискакал нарочный от королевы.

Сердце замерло у кастеляна! необычайный зов, казалось, подтверждал угрозы Каси, и пан, дрожа и замирая, отправился в замок.

В страшном исступлении чувств ждала его возвращения Кася. Она боялась, что пан не поспеет вовремя в замок; ей представлялось, что брак принца и Иоганны уже совершился, что, может быть, пан призван принять королевское поздравление,— при этой мысли Кася судорожно вздрогнула.

Как окаменелая стояла она у окна с глазами, прикованными к браме, и, казалось, ждала смертного приговора.

К полудню в эту браму въехал на детинец великолепный всадник в сопровождении многочисленной парадной свиты, блестящей оружием и яркими одеждами.

Картинно подскакал он к ступеням крыльца, ловко соскочил с коня и радостным светилом поднялся на лестницу.

Это был Войцех.

Удивясь слегка услышанному в парадных сенях от служителей, толпившихся с смущенными лицами, неласковое: «Пана нет дома», он вошел в залу с видом желанного гостя.

—Где его милость? — спросил он первого встречного.

—В королевском замке.

—А панна Иоганна?

Вопрошаемый вместо ответа, казалось, бросился докладывать.

—Дома панна Иоганна? — повторил Войцех выглянувшему из дверей Станчику.

—Нет дома!

—Куда же уехала?

—Никуда не уезжала.

Раздосадованный этим ответом, Войцех уже готов был произнести проклятие, но увидел у окна Касю.

—Панна меня поздравит наконец,— сказал он, подходя осанисто и гордо к своей приятелке.

—С чем? — спросила с едкой усмешкой Кася.

—Как с чем? Панна не знает, что властелинка моего сердца теперь моя невеста!

—Неужели? Вот-то новость!

Войцеху не понравилась эта шутка.

—Где панна? — спросил он сурово.

—А вот его милость возвратится из королевского замка и скажет пану,— отвечала Кася, взглянув в окно и выбегая из комнаты.

—Это что такое?.. Надо мной смеются! — вспыхнув, крикнул Войцех.

Дверь отворилась. Кастеляна, совершенно убитого, вели под руки.

—Пан! Что все это значит? — спросил гневно Войцех, обращаясь к нему.

—Ты скажи мне, что все это значит, а я не знаю! — проговорил почти безгласно пан, опускаясь в кресла. Голова его упала на грудь.

X

«Не давай опериться этой птице»,— писал король Иоганн сыну и отцовскою властию воспретил Сигизмунду предоставлять Густаву какое-либо место, звание и даже частное пребывание внутри государства.

По просьбе Корини он дозволил ему принять покровительство императора Рудольфа. Все эти события, как удар за ударом из громовой тучи, раздались над головой Густава. Преувеличенные опасения, внушенные Сигизмунду необъяснимым побегом Иоганны, решили его дать повеление немедленно же и тайно отправить Густава в Цесарию.

Во избежание сцен разлуки и представительств Зигрид и принцессы Анны ему даже не дали проститься с сестрой.

Густав был рад бежать от самого себя на край света. Его страдания доходили до крайних пределов человеческой способности страдать. Он старался не думать об Иоганне, но весь был проникнут мучительною думой о ней.

Мы не будем описывать пути его в Прагу и приема, сделанного ему в Градчине императором Рудольфом, который встретил в Густаве более ученого лаборанта, нежели принца шведского, помышляющего о правах своих. Обратимся в Вильно, на Остробрамскую улицу, к странноприимному дому виленского братства.

Это было довольно обширное, старое здание, вытянутое в прямую линию, под высокой тесовой кровлей, почерневшей от времени, стоявшее в углублении обширного двора, исполосанного тропинками, которые шли лучами от ворот, постоянно запертых и постоянно сторожимых привратником, знавшим, что каждый православный, кто бы он ни был, приходил и получал от братства все, что мог ожидать от людей не всесильных.

Приютная кровля этого дома, как евангелическая кокошь, простирала крылья свои над птенцами. Разделяясь на две половины, это строение вмещало лечебницу для убогих и болящих и богадельню для беспомощных. По обеим сторонам двора тянулись особняком келейки, назначенные для странников.

В одной из этих келий, лоснящихся своими гладкими деревянными стенами и такими же деревянными скамьями, при свете горящей у образов лампадки читала на сон грядущий молитвы благочестивая старушка.

«Господи, пошли благодать Твою в помощь мне, да прославлю имя святое Твое! Господи Иисусе Христе, напиши мя, рабу Твою, в книзе животней и даруй мне конец благий!»

Легкий стук у дверей прервал ее молитву.

—Сестра Наталия! — послышалось за дверью.

—Кто там?

—Пришла странница, тебя спрашивает.

—Кто такая?

—Евпраксия,— отвечал дрожащий молодой голос.

Старушка привстала в недоумении, смутно припоминая это имя, и пошла отворить дверь.

Вошедшая, сбросив шубу и покрывало, остановилась, держа в руках что-то завернутое в покров.

—Евпраксиюшка! Ты ли это, моя белая голубка? — спросила старушка, подводя ее к лампаде и всматриваясь с изумлением в черты ее.

И не праздно было это восклицание: наружность Иоганны много изменилась с тех пор, как Наталья убогая посетила ее в отцовском палаццо.

Молча развернула Иоганна принесенный ею образ и, передав в руки старушки, упала ей в ноги. Ее горе уже перегорело в ней, она как будто вознеслась над этим горем.

—Благослови меня благословением матери моей!— сказала она.— Возврати меня вере отцов моих!.. Судьба неисповедимыми путями привела меня снова под кров моей церкви; дай мне водвориться под этим кровом!.. Жизнь обманула меня; мое сердце, мой разум, моя воля меня обманули: сердце увлекло меня в бездну страданий, разум обольстил меня, а дерзкая моя воля посягнула на такое счастие, которое не дано человеку в этой жизни!.. Накажи меня своею материнскою рукою за мое своеволие, за мое неразумие, за мое лукавое, обманувшее меня сердце! Сними с меня мою волю, направь мой разум, отдай сердце мое Богу!..

Старушка, стоя с иконою в руках и приникнув к молящей своим благодушным взором, не понимала слов ее, но слушала ее душевный голос.

—Дитя мое, Евпраксиюшка, ты знаешь Бога, душа твоя к нему воздыхает,— кротко сказала Наталья.

—Благослови меня снова благословением матери, моим православным именем... Дай мне снова познать веру, от которой видимо отторгли меня, но в которой невидимо душа моя пребывала доныне.

—Тебя отторгли от веры твоей? От святой православной церкви?—воскликнула старушка с изумлением.— Но как же могла ты забыть завещание смертного часа матери твоей?

—У меня, еще младенца, похитили ее!.. Собери свою память, вспомни, в каком возрасте осталась я сиротой.

—У младенца похитили веру его! — повторила с глубоким вздохом Наталья.— Они тщатся похитить ее и у целого народа!.. Кто не дверью входит в дом отчий, а пролезает инде, тот есть вор и разбойник... Да, неразумным дитею осталась ты после матери твоей. Но святая церковь твоя молилась о тебе непрестанно и была тебе в помощь,— продолжала умиленная Наталья.— И вот ныне ты пришла к Господу труждающаяся и обремененная, и Господь успокоит тебя, Господь упасет тебя и наставит на стези правды. Братство наше, устроенное по заповеди Божией: «Да любите друг друга», возлюбит тебя вседушно и сопричтет к своему стаду... Не ужасайся и не сокрушайся. Господь дарует тебе вместо земных — небесная, вместо временных — вечная, вместо тленных — нетленная.

И Наталья благословила Иоганну, которая снова упала ей в ноги.

Когда икона была поставлена к лампаде и поздние собеседницы, обнявшись, сели вместе, Иоганна долго еще высказывала духовной матери свое сердце. Ни та, ни другая не думали о покое. Лампада озаряла их, с надворья выл, ударяя в окно, ветер, как бы напоминая о бурях жизни; но Иоганна чувствовала себя у тихого пристанища.

Раздался первый удар утреннего колокола.

—Господь зовет на молитву,— сказала Наталья, вставая.

Покрывшись, Иоганна последовала за нею в церковь святой Троицы при братском монастыре, основанную за два с половиной века Мариею, супругой Ольгерда, возобновленную Еленой, дочерью царя Ивана III и супругой Александра.

Все было чудно и впечатлительно для Иоганны. Войдя в святые ворота и через церковный двор на паперть, они прошли притвором мимо крестильницы в женский отдел братской церкви.

Несколько лампад и свечей озаряли внутренность церкви, едва обозначая сквозной иконостас. Темные лики местных и других окон, отливаясь брезжущим отблеском на стенной живописи, сообщали ей обманчивую подвижность.

Внятно раздавался голос чтеца, и живо влияли на душу Иоганны некоторые, как будто обращенные прямо к ней, возгласы.

«Полунощи возстах исповедатися Тебе о судьбах правды Твоея!»

«Благо мне, яко смирил мя еси, яко да научуся оправданием Твоим!»

—Боже! — воскликнула в душе Иоганна.— Где я? Ужели в том самом Вильне, где родилась и взросла, как на чужбине?.. Боже! Целую руку Твою, страданием отворившую мне дверь в мою святую отчизну!

Мысль ее слилась с молитвой без слов, исходящей как фимиам из ее сердца.

Своды, древнего храма огласились пением не с органами, к которым привык слух Иоганны, а триестествогласием, которым предки наши с первых времен христианства сопровождали свои богослужения,— простым, трезвенным песнопением.

Это не была музыка, изумляющая слушателя концертною симфонией; это не было пение нежащее, хмелящее, страстно восторгающее чувства; это было строгое, трезвенное, благоговейное молитвословие. Оно сочеталось с чувствами Иоганны, возлетевшей над своим человеческим горем.

С окончанием полунощницы началось служение утрени, изображающее зарю христианства; угасли светильники, кроме горевших перед иконами, как бы для успокоения духа, в сретение солнца правды.

В полном самозабвении была Иоганна, пока рассвело утро и умножились снова светильники, которые озарили ей иконопись храма, столько же отличную от живописи западной церкви, сколько отличались звуки органа и концертное пение от древнего напева.

Западная иконопись, давно уже отступившая от своего первообраза и заменившая священные символы естеством человеческим, обольщала взоры и отвлекала их от горнего* к изображениям красоты материальной, оскорбляющей православное воззрение.

______________________

* Небесного, духовного.

______________________

Строгие, темные лики своею исключительною правильностью, своим тайным, знаменательным смыслом говорили Иоганне тем неслыханным глаголом, которого не разумеет разум, а постигает душа, искра божественного света.

Иоганна узнала в этих ликах те самые наследственные иконы, которым молилась она с детства; это были они, представители ее неземного отечества, выясняющиеся ей из полумрака.

После продолжительного богослужения на амвон церкви вышел проповедник, молодой клирик Стефан Зизаний.

Вся тесная толпа богомольцев двинулась к амвону; все стихло.

—Братня!—возгласил Зизаний после обрядного славословия.— Кто сердцем не лежит к родной земле, к памяти предков, к праху отцов — тот пусть не зовется сыном отчизны и широковладного рода русского. Кто не возлюбил матери своей православной церкви, да душу свою положит за нее, да потщится, шествуя по Христову пути, узкому и прискорбному, стоять за нее до крови, тот пусть не именуется чадом церкви, исповедником православия!

Мы уже чуем новые гонения на родную землю, на святую матерь нашу церковь... Уже идет тать в нощи, и горе живущим на земле и на море, иже разрешен бысть сатана от темницы своей на прельщение языков. Уже нас волнуют зловещие слухи, грозящие расточить православное стадо!..

Болят наши язвы под клятвою Ягеллонов, произнесших хулу на Духа Святого, клявшихся над святыми тайнами всех людей православной веры к послушанию римской церкви привести, притянуть и всеми способами присоединить.

Уже полтора века с лютой злобою неистовствует на Литве трибунал инквизиции, карая нас под ложным прозвищем схизматиков, и с каждым годом вопиют к небу новые развалины святых храмов наших и монастырей, из которых выбрасывают кости умерших соотечественников и единоверцев наших!

Казалось бы, что все роды поруганий и казней уже испытаны над нами; но слуги дьявола, именующие себя братнею Иисусовою, измышляют новые казни и поругания. Молодой король, «слуга слуг антихриста», постановил на Литве истребление православия и разрешил с давнего времени испытуемый замысел унии привести в исполнение.

Уния свяжет души наши не братским примирением церквей, как они, лукавствуя, тщатся заверить нас, не возвращением латинян к православию, а приведением нас, православных, к послушанию римской церкви,

Изнищала уже и уподоблена рабочему скоту меньшая братия наша православная; священники наши впряжены в одно ярмо с нищим народом, просят милостыни; в высшие чины, духовные и гражданские, людей наших достойных не принимают, но простяками, невеждами и недостойнешими, в поношение русской стране, наполняют праздные места.

Уже готов и уровнен путь врагу нашему; супостат приближается!

Когда мы видим тучу, идущую с запада, то говорим: дождь будет — и бывает так, и когда дует юг, говорим: зной будет — и бывает; лицо земли распознавать умея — сего ли не видеть!

Одним воздыханием вздохнула из глубины груди вся слышавшая слово братия, одною болью заныло сердце, и, расходясь после отпуста, одною мыслию воодушевилась и сплотилась паства.

Душа Иоганны была преисполнена святого ужаса. «Молодой король — слуга слуг антихриста!» — повторяла она мысленно, и ей представился Сигизмунд вялый, пасмурный, сонливо склоняющий выю под иго распинателей православного народа.

—«Князя людстии собрашася вкупе на Господа и на Христа Его!» —шептала, входя с нею вместе в келью, старушка.

Она подала Иоганне большую заздравную просфору и кружку студеной воды.

—Отведай нашего пития и брашна,— сказала Наталья,—подкрепись и отпочинь, а я пойду повещу братиков о радости, которую посылает им Господь в утешение их скорби.

Осенив ее крестным знамением и замкнув на замок келью, старушка, не знающая изнеможения, давно уже живущая одним к Богу тяготеющим духом и легко носящая ветхую оболочку его, оставила Иоганну одну с Богом.

Оглядевшись, только теперь заметила Иоганна, что, за исключением теплящейся перед образами лампадки, в этой келье было как будто совершенное отсутствие следа человека.

Пустые стены, голые лавки, столик, на котором не было ничего, кроме только что поставленной кружки и просфоры; даже пол своею белизною сосновых досок как будто свидетельствовал, что святая обитательница кельи движется, не касаясь его.

У Натальи убогой, кроме ее ветхой ряски, не было никакого имущества; живя под кровом братства и питаясь крохами братской трапезы, она не имела никакой собственности.

Эта высокая духовная жизнь повеяла на Иоганну искусительным страхом; долгая тернистая стезя, по которой возможно было достигнуть до такого бесплотного состояния, развернулась перед нею во всю даль ее; сомнение в самой себе дохнуло на нее своим тлетворным дыханием.

И вдруг почувствовала она изнурение. Сидя на скамье и не коснувшись хлеба в течение нескольких минут, испытала она все ужасы, осаждающие отшельника в пустыне.

Недосягаемо страшно представилось ей призвание ее, и она, казалось, готова была воскликнуть с апостолом, которого ужаснула сила Господня: «Изыди от меня, Господи! Я человек грешный».

Но святое Божие: «Не бойся!» — не замедлило раздаться мысленному ее слуху. Она ободрилась; искушения, как испуганные тени, разлетелись от блеснувшего света.

—Буди воля Твоя!— воскликнула она, возводя очи на икону благословляющего Спаса, и, обессиленная, окончательно склонилась и уснула.

На рассвете этого дня было обнесено по всему братству братское знамя в доведение каждому, что будет происходить собрание, по обычаю, тотчас после утрени.

В братском доме, построенном на монастырской земле Святотроицкой обители, в большой горнице, на застланном покровом столе, стояло уже Евангелие, зажженные свечи и братский ларец. Тут же лежало несколько книг духовного содержания.

За особым столиком сидел перед раскрытою книгою писец, вносящий в нее совещания и действия братства во время заседаний, а также отчетность приходов и расходов.

Члены братства из разных чинов и званий, духовных и светских, от князя до мещанина, и несколько лиц женского пола занимали места на скамьях в глубоком безмолвии, наблюдая строжайшую чинность.

На этот раз на лицах всех братчиков выражалась более или менее тревожная забота и скорбь — проповедь высказала всеобщее ожидание новых зол.

Когда собрался весь братский совет, священник прочел уставную молитву, по окончании которой братский староста возгласил обычный вопрос:

—Господа братство! Кто знает что к братии нашей относящееся — пусть объявит; кто принес долг или какой доход братский — пусть внесет; кто имеет дело до братства—пусть исполняет.

—Братского гражданства панове и ктиторы*,— отозвался очередной из старших братчиков, или рочных справцев,— Слушайте.

______________________

* Граждане.

______________________

От вельможного и светлейшего княжа христианского, верховного покровителя православия на Руси, Константина Константиновича Острожского, из его острожской друкарни, прислано в братство для раздачи православному народу пятьсот догматических книжиц, по коим научать простых людей молитвам и догматам его отеческой веры.

От Андрея Путайтицкого, княжа на Волыни, триста Евангелий и триста Псалтирей и Часословов.

От львовского братства присланы книги по описи, восполняющие наш недостаток книжный, и братство дарует нам те книги на упоминок с любовию.

От проезжего посла московского — утварь в братскую церковь и ризы священничьи и дьяконьи со епитрахилью, орарем и поручами.

Предъявив о всех полученных посланиях, приношениях и денежных взносах, а также и о надлежащих расходах на братскую церковь и обитель, на учебницу и богадельню, на типографию и книжицу, рочный справца отошел к своему месту.

Маститый старец, боярин Кузьма Ильиныч, подал голос:

—Превозлюбленные братия! Доведомо нам, что иезуиты много отрыгают ядовитыми слогнями на святую непорочную церковь нашу, нарицая нас схизматиками; они поведают, буде не повинимся Риму, не можем спастися. И сие ложное их страшилище непрестанно умножающимся, непомерным множеством книг дождит и затопляет ими Литву, привлекая православных детей в свои повсюду насажденные училища, подобно плевелам, грозящим заглушить доброе семя. Время, братия, в распространяемый мрак внести свет; нужны учители, их же бы трудолюбное, сыновнее, а не наемничее о матери своей церкви Христовой попечение не только в градах, но и в весях искусных в свое время иереев произвело.

Советуйте, братия, чтобы неопытные и неученые не ходили к латинянам на их наказание: тлят до обычаи добрые беседы хитросплетенные.

Общество одобрительно приняло совет и предостережение опытного старца, и слово его перенял другой братчик братства кожемятского — из цеха кожевников, судья совестный и неумытный, представитель здравого смысла народного:

—Хвала и слава нашим князьям и боярам, пребывающим в православной вере бодро и трезво. Они-то, первее всех уразумев опасность от иезуитов, всею крепостию своею и силою встали пред королями и властителями оплотом народа своего и матери своей церкви; они-то во время гонений Батория, не щадя живота и имущества своего, радели о благолепии храмов Божьих и обогатили по возможности страну книгами и из домашних боярских учебниц своих дали нам первых учителей... Ныне же тех превозлюбленных и правоверием укрепленных братий наших отстраняют от народа, а сажают на их место ересию наквашенных*. Они-то изготовляют нам в духовные вожди и наставники своих клевретов, чтобы, влияя на главу, мертвить все тело. Братия! Двор римский осмелился правилом постановить: «Если бы глава церкви тьму людей влек во ад, никто да не дерзнет сказать ему: «Стой!»

______________________

* Зараженных.

______________________

Раздавшийся гул всего собрания подал знак сочувствия народному витии.

Братчик Григорий, из духовного звания, продолжал:

—Такое-то всевластное безбожное господство римской церкви и всеразрушающее своеволие Речи Посполитой представляют борющуюся разъяренную хлябь морскую, в которой, обуреваема, страдает церковь наша... Время, братия, просить святейшего патриарха цареградского устроить дела нашей веры.

—Звать патриарха! — единодушно ответило собрание. И постановило избрать, снарядить и отправить в Константинополь послов.

Перед окончанием заседания староста еще раз огласил: не имеет ли кто дела до братства?

Тогда встала с своего места Наталья убогая и объявила, что юница благорожденная, в роде светлая и разумом от Бога одаренная, памятуя праотцев своих правоверие, желает возвратиться к церкви.

Этою утешительною вестию и молитвой за обращение всех отпадших чад церкви православной закрылось совещание.

Исключительное положение Иоганны, принадлежащей к сильному и богатейшему дому в городе, состоящей под зоркой опекой латинского духовенства, которое без борьбы не выпустит из рук своих этой добычи, озаботило братство.

Приняты были все меры предосторожности.

По уставу церковному, отвержшийся от православной веры страхом, неведением, неучением или насилием получал человеколюбие, но должен был приготовиться к очистительным молитвам.

Братский священник назначен был для оглашения, и юница Иоганна изумляла своим преуспеянием наставника.

Между тем католичество делало свое дело. Проповеди Зизания и другие братские и богословские сочинения, расходившиеся в бесчисленных списках, приводили противников в ярость. Ободряемая благоприятными вестями из столицы, иезуитская congregatio propagandae fidei [конгрегация пропаганды веры (лат.)] стала тревожить братство возмутительными докуками, выводящими из всякого терпения.

«Не проходило дня, чтобы фанатизм врагов не изобретал чего-нибудь нового против православия».

Какое бы ни было человеку православного исповедания дело в суде, по торговле или в какой-либо обыденной житейской требе, он встречал невообразимые препятствия. Смиренно идущего по улице братчина всячески зацепляли и бросали мимоходом в лицо жестокие поругания его вере.

Жиды, жившие запанибрата с поляками, пользовавшиеся всеми преимуществами, величались перед отверженниками на своей земле, православными русинами.

Но это были видимые, ничтожные, потешные гонения в сравнении с тайными, которые шли своим чередом. Те и другие с каждым днем принимали более и более угрожающие размеры.

По наущению своего академического начальства молодежь святого Яна ловила и била православных детей — воспитанников братства и у малолетних, питавшихся милостыней, отбирала то, что сострадательность давала им во имя Христово. В дополнение всех бесчинств учни, под предводительством своего префекта, напали на братскую школу, изувечили учеников, порвали книги и выбили все окна.

Подобное зверство естественно привело в отчаяние братчиков, знавших, что на семинаристов, помимо их иерархии, не было управы, а она-то и была двигателем разбоя.

Смущенные этим происшествием, православные с унынием шли в тот день к вечерне, прося вразумления от Бога: что им делать?

Иоганна с своей неразлучной спутницей, не зная еще ничего о буйстве в братской школе, также направлялась в сумерки в Святотроицкую церковь; но при входе на монастырь седой старец, по-видимому поджидавший их, бросился им в ноги.

—Панночка! На кого ты бросила Василька дурного! — воскликнул он, припадая и целуя край платья Иоганны.

—Это ты, добрый мой Василько! Как узнал ты меня? Для чего ты здесь? Ты хотел идти на родину в Киев?— спросила она, изумленная появлением Василька в братской обители.

—А на что мне тая родина, панночко, и на что мне тые твои гроши! На, возьми себе их назад, не треба их Васильку дурному,— сказал он, приподнимаясь и вынимая из-за пазухи кожаный гаман,— пусть умру я твоим слугою и ты поховаешь мои кости.

—Но у меня нет уже более слуг, ты сослужил мне последнюю службу, привел меня в дом Божий..

—Ни, панночко, мое сердце, не так ты говоришь... Пес я был тебе верный и добрый, псом хочу и остаться у твоего порога! — и слеза прошибла на очах Василька.

Он прозывался дурным, потому что забавлял панночку еще дитею своей дурью; он один, дурный, ни за что не пошел из дому тогда, когда последовало изгнание всех старых слуг боярыни Марии, напоминавших малютке дочери ее родной язык и родную веру. Как не пошел Василь, так и остался, чуть не в собачьей конуре у брамы кастелянского палаццо, и панночка, бывало, доведается о старом Василе и утешит его добрым еловом и не даст своего дурного в обиду умной дворне. И за это-то любил ее Василько и только для нее одной на свете был умен, и панночка то знала.

—Останься здесь, в доме Божием, при своей панночке,— вступилась за него Наталья,— иди, старче, молись Богу.— Василько посмотрел на нее, повеселел, поклонился в ноги и пошел в церковь.

После заутрени снова было братское совещание, на котором решили вооружиться терпением до приезда патриарха; но терпение братчиков не обезоруживало гонителей, а подстрекало их на пущую дерзость и озлобление.

Несколько дней спустя в ясную, лунную ночь, когда в странноприимном братском доме все уже покоилось, Иоганна в келье старицы сидела еще, опершись на стол и склонив свою удрученную тяжкими воспоминаниями головку на руки; а Наталья дочитывала свое правило, полагая в землю последние поклоны.

Казалось, что и весь уже город уходился, угомонился и сложил свои дневные заботы. Но вдруг, среди ночной тишины, внезапно завыл как будто набежавший вихрь перед бурей и все порывистее и грознее приближался.

—Господи Иисусе Христе! — прошептала старушка, крестясь и прислушиваясь.

—Господи! Что это такое?—спросила, приподнявшись, и Иоганна.

Сердце ее замерло, когда буря разразилась гвалтом множества голосов и в ворота ударило будто пудовым молотом.

—Боже!.. Заступница моя,—проговорила Иоганна, побледнев,— это за мной! Это меня ищут!..

И она кинулась на шею старицы в смертельном испуге.

Предположение слишком вероятное представилось и Наталье во всем своем угрожающем смысле,

—Дитя мое! — сказала она дрожащим голосом.— Положи надежду на Бога.

И, обнимая Иоганну и крестя ее, она в первый раз в жизни почувствовала робость.

Мы уже видели, как Наталья убогая среди разъяренной толпы в день Святого Духа шла через площадь под свистом летящих камней и головней; она не боялась смерти, потому что давно умерла для мира; не боялась мук и истязаний, потому что первый удар отрешил бы дух ее, живущий в Боге, от изнеможенного тела.

Но теперь она страшилась за посланное ей от Бога духовное чадо, которое обязана была блюсти, как названая мать.

Разломанные ворота затрещали, и земля как будто заколебалась от ворвавшейся на двор толпы гултаев.

Насилие против этой обители немощи и болезни казалось до того невозможным, что братство, оградив стражею училище и другие свои здания, полагало больницу и богадельню огражденными достаточно самым убожеством и слабостию жильцов.

—Враги братства нашли след мой! — сказала с ужасом Иоганна.— И какой беды из-за меня не накличет на вас злоба иезуитов!

—Господь наш заступник! — проговорила старица Наталья.

И обе одним движением и одною мыслью пали перед образами.

Хохот и крики толпы, врывающейся во все входы, раздавался уже близко. Не встречая нигде никакого сопротивления, ватага забавлялась наводимым ужасом, ломая все, что попадалось под руку, и швыряя, по своему обычаю, в выбиваемые окна.

Вскоре ступени крыльца кельи убогой Натальи заскрипели под тяжелыми шагами; кто-то вошел в сени. Кровь застыла в жилах Иоганны, когда под самым окном ее ватага грянула хором:

...Пляшет дьявол с утра,
Засучивши сподни...
Джингеса, минчура,
      Хо, ха!
А тот дьявол лютра
Из поморской псарни,
Хоп-саса, немчура,
      Хо, ха!

—Годе уже, братики, тут вам не дорога!—раздался на крыльце суровый голос Василька.

—Так показывай дорогу, старый дьявол!

—А вот покажу, ступай, откуда пришел!

—Ах ты песья кровь, собачья юха! Так вот же и мы тебе покажем дорогу к бесу!

И слышно было, как сорванцы ринулись одним движением на Василька.

Завязался бой.

Между тем этот содом поднял весь околоток; в русском гостином доме на близлежащей площади догадались, в чем дело.

Но уже несколько молодцов прорвались мимо ратующего Василька в двери и сорвали их с крюком, которым они были заперты изнутри.

Иоганна лежала ниц перед иконою своей защитницы.

—Не ведают, что творят, Господи! — проговорила, выступая навстречу, Наталья убогая.— Моей ли души ищете, паны братья? — спросила она твердым голосом.

Святая наружность старицы поколебала на мгновение неистовство учней.

И в это самое мгновение послышался в тылу наступающих иной крик и показалась другая, вооруженная чем попало толпа.

Захваченные врасплох злодеи рассыпались и с криком: «Пся вера! Пся юха!» — исчезли как демоны во тьме кромешной.

—Родная моя,— сказала Иоганна, еще трепещущая от испуга, припадая на грудь старицы,— мне нельзя здесь оставаться!. Мне и тяжко и страшно жить в Вильно!.. Несчастный случай может открыть мой приют, и братство из-за меня потерпит новые гонения... Отправьте меня куда-нибудь дальше, где бы гонителям не найти меня!

—Дитя мое милое! Ты на моих руках, и я тебя не оставлю... Но куда же мы пойдем с тобой?.. Вражьи сети раскинуты повсюду. Нет святого места, безопасного для православных, кроме Московского царства.

—Пойдем в Москву! —сказала Иоганна.— Туда уже давно влечет меня сердце!

Старица передала это желание духовной дочери ее в собрании братства, и оно поняло всю опасность оставаться ей долее под его кровом в Вильно. С общего совета решено было отправить Иоганну с обратным московским посольским поездом, которого ждали на днях из Кракова.

Страшные наставали времена для православия в Литве и в областях русских, подпавших под польскую корону. Рыкающая уния ворвалась в православное стадо. Слухи, одни других грознее, переходили из места в место, из веси в весь.

XI

Отец Иоганны изнемогал в отчаянии, все надежды его рушились и при дворе королевском и в своем дому.

При нем не было уже его кумира Иогаси, которою он так гордился и которая была таким пышным украшением и палаццо его, и всей будущности, создававшейся в воображении кастеляна при счастливых предзнаменованиях.

Убитый своим несчастием, обездоленный неосновательными подозрениями и холодностию двора, ни от кого не слыша слова участия, ни от кого не видя к себе внимания, он бежал из Кракова; не дождавшись коронации, возвратился в Вильно, заперся в своем покое и тайком плакал как ребенок.

На первых порах казалось, что ему опротивела даже Кася.

Хотя кастелян и сам разделял уже теперь ее недостойные подозрения, но тем не менее как будто негодовал на нее как на изобличительницу и не молвил о ней о дочери ни слова.

Кася, в свою очередь, молчала. Не в свойствах ее было сознание своей вины и ропот на самое себя. Она была всегда и во всем права, перед собою и перед всеми. Она смотрела на себя как на жертву бессовестных счастливцев, и в ней кипело бессильное ожесточение против их мнимого счастья.

Наконец кастелян, как будто выплакав все слезы, задумался о самом себе, и горе его разрешилось внезапно гневом. Приподняв бодро голову, его милость, казалось, решился жить новой жизнью.

Суровым голосом, какого давно не слыхать было в палаццо, он приказал позвать к себе панну Катарину.

Кася явилась на зов; но пан, опустив очи в землю и покручивая сивый ус, молчал.

—Что угодно вашей мосци?—спросила Кася.

—Что угодно? — повторил кастелян, не переменяя положения.

Кася выжидала его слов; но он погрузился в думу.

—Что ж прикажет ваша милость? — повторила она нетерпеливо.

—А вот что прикажу я... сядь подле меня, моя люба... и слушай, что я скажу тебе...

Кася вспыхнула пожаром; она уже предвидела, что хочет сказать ей его милость, и душа в ней взыграла на поступающие в ее распоряжение горы золота; и мысль ее, казалось, понеслась уже на поиск Густава, чтоб исполнить слово: «Не уйдешь от меня!»

—Касю, мое сердце... слушай: я женюсь на тебе! — проговорил наконец кастелян.

Но оставим его милость исполнять свое намерение и вспомним, что Густава ожидает покровительство немецкого императора Рудольфа II в Праге — любимой его резиденции — в старославянской Праге, где древле раздавался народный голос:

Не хвально нам в немцах искать правды;
Наша правда по закону святу*,
Юже** принесоху отцы наши
В се же жирне власти чрез три реки.

______________________

* Святому (ст. слав.).
** Которую (ст. слав.).

______________________

Живуче было в Праге предание о вселенской церкви, о том христианстве, которое принесли из Греции Кирилл и Мефодий. В XV веке, раздалась там проповедь Гуса и верного друга его, Иеронима Пражского. Эта проповедь охватила всю Чехию стремлением воссоздать святое предание православия.

Гус и Иероним погибли на мученическом костре; последователи их пролили кровь за сохранение народу права причащать своих младенцев и принимать Святые Дары из чаши.

С именем Праги воскресает в воображении и умиротворитель смут Юрий Подебратский, мечтавший на деть на себя императорский венец святой Софии.

Этот герой гражданский является таким же лучезарным ликом, как Гус, герой религиозной идеи. Гус поборствовал восстановлению первобытной христианской церкви, а Юрий восстановлению правды, принесенной отцами через три реки.

Не стало Юрия и его прекрасного создания, и Рим скоро наступил на Чехию с своими Габсбургами. Габсбург Фердинанд, эрцгерцог австрийский, сел на престол чешский; он не замедлил призвать на помощь иезуитов, поселил их в полуразрушенном во время гуситских войн монастыре святого Климента, назначил им небольшое содержание, и через семьдесят пять лет вся Чехия была уже в руках ордена.

Одолеваемая бедами Чехия вздохнула только в царствование благодушного Максимилиана; но когда воцарился сын его, император Рудольф II, перенесший в Прагу свое местопребывание и двор свой устроенный по образцу аранхуэзского двора Филиппа II, все не зажившие еще язвы раскрылись с возрастающей болью.

Мать императора, донна Мария, иезуитка in voto [по обету (лат.)], дала толчок этому правлению, а полупомешанный Рудольф окружил себя учеными знаменитостями того века, расточал казну, собранную расчетливым отцом, на своих дворцовых магов, алхимиков, астрологов, поэтов, музыкантов, живописцев, резчиков, часовщиков и всех возможных мастеров.

Он простирал любовь к прекрасному на породистых лошадей и красивых женщин и создал из древнего Градчина пандемониум, способный расстроить самую крепкую голову.

Доныне чех, приезжая в Россию и глядя со стороны Воробьевых гор на Москву, поражается сходством нашей древней столицы с его Прагой. Глядя на Кремль Московский, он вспоминает Градчин, венчающий вершину горы, одетой великолепной зеленью, из которой сверкали его отдаленным предкам золотые вышки градчинского замка — этого основанного Венцеславом многозданного городца, не однажды разрушенного пожаром и встававшего в новом блеске из пепла.

Возобновленный Фердинандом и украшенный Рудольфом II, этот городец явился дивом искусства.

Градчин вмещал великолепный собор и множество зданий, образующих дворы. В обширных залах дворца, как на площадях, совершались некогда турниры. При Рудольфе II красовались по преимуществу его огромные конюшни, манеж, обсерватория, лаборатория и мастерские.

Двадцать две башни возвышались над окопами и подъемными мостами, и в числе их знаменитая Белая с своей железной машиной в виде женщины, которая душила в объятиях преступников, и Черная, или Михулька, где под спудом ожидала осужденных голодная смерть

Но эти ужасы были скрыты от взоров. Рудольф, художник в душе, воспитанный в Испании, привезший с собою воспоминания Алгамбры и Эскуриала, сделал из Градчины сокровищницу драгоценностей и редкостей.

Градчинский сад с его заморскими растениями, птицами и зверями, с его храмиками, водоемами, истуканами и памятниками изумлял своею классическою стройностью и пленял расстилающимися вдаль живописными видами.

В описываемое нами время этот волшебный замок был облачен в официальную сугубую скорбь по случаю смерти императорского брата, эрцгерцога Эрнста, и смерти шведского короля Иоанна III, которого одолели наконец его телесные и душевные недуги.

Придворный траур сообщил этому роскошному жилищу торжественное спокойствие, удобное для многих его обитателей, не исключая самого императора, который, пользуясь наступившею, на узаконенный срок, тишиною, заперся в своей кузнице и собственноручно отковывал себе золотой венец, украшая его хитрой резьбой и драгоценными камнями.

Рудольф занимался кованием короны своей именно в то время, когда враги его заносили уже на нее руку.

В это же время донна Мария, оставляя сына тешиться, чем ему угодно, по обыкновению, заседала в поздней беседе с своими иезуитами в одной из больших зал Градчина.

Это заседание похоже было на расстилающих свои тенета пауков для уловления юных чехов из знаменитых семейств, удостоенных отменной ласки присутствовать в таком избранном собрании.

Здесь были молодые люди —пылкие головы, недавно навращенные к католицизму, известные Славата, Мартиница и другие; они высказывались восторженно и словообильно, не замечая искусной руки, которая распаляла в молодой крови их пламень, долженствующий скоро охватить их родную землю.

Тут же был и Вячеслав из Валенштейна. Орлиный вид этого героя, тогда еще едва выходящего из детства, уже обращал на себя внимание; в нем видимо уже выражался деятель, которого выгодно было иметь на своей стороне.

В отдалении от других сидел член моравской братии Жеротин, будущий глава национальной партии протестантов; его воспитание в коллегиуме иезуитов и Оломоуце повлияло на него только тем, что он выучился таить свои мысли.

Иезуиты, сознающие свое коллективное могущество, проповедовали громко и смело, каждый из них мог сказать: «Имя мое — легион», каждый знал себя в крепком оплоте не только своей конгрегации, но и тьмы сильных людей и женщин, готовых двинуть за них горы.

Тем не менее это призрачное мужество воспламеняло молодых прозелитов, уже готовых нести обнаженную грудь на острие меча и не предвидевших того близкого времени, когда двоим из них пришлось вылететь в окно той самой залы, где происходила теперь беседа.

В одном из отделений Градчина жил пан Николай Варкоч, снаряжаемый уже в третий раз в посольство к царю Федору Ивановичу и уже несколько недель ожидающий своего допущения к отпуску, за вечными недосугами праздного венценосца.

Пан Николай в негодовании думал думу:

«Долго ли это будет продолжаться и чем кончится? Император по целым часам и дням просиживает в своих мастерских, глядя на работы живописцев, ваятелей, златокователен и всяких других дьяволов, и никто не смеет, для самого важного дела, прервать его сосредоточенного внимания, потому что на неосторожного летят тогда картины, рамы, часы и все, что попадает под руку взбешенного Рудольфа. Он совещается о тайнах природы с своими алхимиками, астрологами и магами и не знает того, что делается в глазах целого света! Пока посещает он свои конюшни и ведет переговоры с конюхами, наиболее удостоенными его доверенности, пока окончательно одуревает в своих гаремах, тем временем ожесточенные религиозные партии волнуют империю, принцы императорского дома усиливают свои интриги, а расстроенные финансы окончательно истощаются в войнах с турками... Мы дошли уже до того, что вынуждены просить вспоможения у московского царя!..»

Варкоч остановился, потер рукою лоб, силясь одолеть свое волнение.

Он стал припоминать все обстоятельства своего прежнего пребывания в Москве, обсуждать свою дипломатическую ловкость, с которою он доказывал необходимость единодушного восстания христианских держав на турок, имея главною целью сорвать сколько возможно более денег с московского Креза.

Личность боярина Годунова поразила австрийского дипломата, которому удалось уже затронуть слабую струну истинного правителя России. Пан Николай, без всякого уполномочия, сообщил Борису втайне о пребывании при императорском дворе наследного принца шведского Густава и намекнул о возможности его бракосочетания с дочерью боярина, Ксенией.

Эта смелая мысль запала в сердце Бориса, и посольство Варкоча было тем более успешно.

В рассуждениях с самим собою застал пана Николая вошедший к нему дворянин из шведов Аксель Тролле, один из небольшой свиты принца Густава, родственник Спарре и его орудие при дворе Рудольфа.

—Что скажешь? — спросил, поздоровавшись с ним, хозяин.

—Покуда ничего хорошего.

—Так говори дурное.

—В этом у нас нет недостатка.

—А что ж бы, например, из дурного было худшее?

—Как вам будет по вкусу, а по-нашему нельзя назвать хорошим возрастающую силу шведского герцога Карла, который наложил уже гнет свой на дворян; а тут еще Сигизмунд, оскорбляемый самовольством и дерзостью своих панов, изъявляет намерение сложить с себя венец Ягеллонов и возвратиться в Швецию с сонмом своих иезуитов.

—Так вот зачем прибыл ко двору эрцгерцог Максимилиан! Видно, чует голодный волк добычу и снова стоит настороже, несмотря на первую неудачу.

—Эрцгерцог рассчитывает на помощь императора, чтобы сменить в Польше Сигизмунда, в то же самое время, когда и мы рассчитываем на его помощь законному наследнику шведского престола.

—Пора, я думаю, кому бы то ни было перестать рассчитывать на помощь беспечного Рудольфа, который самому себе помочь не в состоянии. Пора также освободить из-под его опеки вашего принца Густава, который в продолжение почти четырехлетнего пребывания при дворе императора все более и более заражается его страстию к отвлеченностям, проводит бессонные ночи в лаборатории, убивает телесные и душевные силы и не хочет знать, что теперь настала решительная минута, когда следует принудить Сигизмунда остаться в Польше, а герцога Карла заставить признать королем Швеции сына своего старшего брата. Если пропустить настоящее время, то оно уже не возвратится...

—Что же сделает беспомощный принц при всем своем убеждении? — перебил Аксель.

—Зять боярина Годунова не останется беспомощным! — сказал пан Николай Варкоч.

Соединение Швеции и Польши под одну державу, с явным домогательством распространения влияний и на Россию, естественно угрожало составу разноплеменной империи. В ее видах было содействовать не соединению, а разделению этой силы, и повод возвратить права законному наследнику шведского престола представлял возможность явить рыцарский подвиг, весьма полезный для Австрии, да еще совершить его чужими руками, без малейшего для себя ущерба. Пан Николай был намерен преследовать эту цель и продолжать сватовство принца Густава на дочери боярина Годунова.

Между тем как пан Николай обдумывает вместе с собеседником его средства к успеху, мы сойдем в роскошный императорский сад, где воздымался, в числе потешных зданий, павильон, называемый обсерваториею Тихо-Браге.

В этом саду, пользуясь приятным вечером, прогуливались купами нарядные молодые женщины. С первого на них взгляда было видно, что это какая-то контрабанда, живущая во дворце и не подчиненная его уставам; на них даже не распространялся придворный траур.

Они представляли собою выставку разнообразной красоты и пышных пестрых уборов. С высокими прическами и высокими оборками, в сборчатых штофных и парчовых платьях, подметая пыль длинными шлейфами, они были похожи на пав, снующих в зелени, по дорожкам.

Громкий хохот их и вольные речи заставляли как-то особенно понурить голову какого-нибудь старого служителя, который возвращался со связкою ключей на ночной отдых, и вызывали не один удалый отзыв завернувшего сюда, совсем не по дороге, молодого рейтара или шталь кнехта.

Во дворце светились уже огни; но особенно ярко горело окно в павильоне, где был устроен очаг.

—Вот уже наши сычи таращат глаза,— сказала одна из прогуливающихся красавиц подруге своей, видя, что на башне обсерватории засветился фонарь.

—Теперь уже можно видеть его, моя ласковая панна Леонора?

—Пойдем!

Они подошли ближе к павильону и прокрались на окружную открытую галерею его, притаились у освещенного окна и, заглядывая в него, шептались между собою.

У очага сидел герметик в рабочей одежде, устремив глаза на колбу, стоящую на треножнике, в которой закипала какая-то жидкость, издающая желтоватый пар.

Пламя, подогревая состав, in statu nascendi, отражалось на бледном, молодом лице испытателя и проявляло в нем следы бессонных ночей и страстного увлечения наукой. Длинные светлые волосы его вились кудрями и красиво расстилались по вороту его черной куртки.

Возле него сидел другой господин, среднего роста и не первой молодости. Рыжеватые волосы и резкие черты его согласовывались с плутоватым взглядом. Наружность его была замечательна; но ее искажала какая-то не вдруг понятная странность его носа.

Но по этой-то примете все ученые люди того времени тотчас бы узнали в нем известного астролога Тихо-Браге, который, лишившись в ночном поединке собственного носа, сделал себе из золота и мастики приставной, до того натуральный, что многие сомневались в его искусственности.

Собеседники продолжали разговор, не подозревая, что служат предметом любопытства для заглядывающих в окно.

—Созвездие Кассиопеи чувствительно багровеет,— сказал астролог,— оно как будто задвигается посторонним телом. Это необычайное явление знаменует что-то недоброе, ваша светлость.

—Что же знаменует оно и для кого? — спросил рассеянно молодой человек.

—Принц Густав невнимателен к словам моим... Вашей светлости небезызвестно, что я занимаюсь гороскопом императора,—обидчиво заметил всегда раздражительный Тихо-Браге.

—Не гневайся, любезный Браге, я рассеян, потому что тинктура моя также мутится от какого-то постороннего тела.

—Это и доказывает влияние невидимой еще кометы на однородные с ней тела,— заметил астролог, смотря в то же время в открытую на столе книгу «Новый способ приготовления философского камня мокрым путем».— Ваша светлость делает опыт по формуле Панталеона? — спросил он.

—Я соображаюсь с своими собственными формулами,— отвечал Густав, прослывший при дворе Рудольфа вторым Парацельсом и уже умевший читать между строк в мистицизме современной науки.

—Новое определение Панталеона заключает в себе высокий таинственный смысл,— сказал значительно Тихо-Браге, читая:

—«Возьми философского металла, преврати часть его в солнечное и часть в лунное вещество... Отдели мрак, подвергни влиянию светил... Огонь приемлет семя Саламандры... вознеси его на высоту и получишь два цвета: белый и красный... Соедини их в кольцеобразный цвет и посвяти Меркурию, он жадно его поглотит, и окрылятся ноги его и руки... Но добро будет еще в смеси со злом, и яд будет истребляться ядом, пока выйдет из убеленных вод властелин вселенной...»

—Властелин вселенной! — повторил Тихо-Браге, восстановлявший в голове своей, в угоду Риму и вопреки Копернику, земную систему вместо солнечной.

—Властелин вселенной? Это, стало быть, крылатое дитя Киприды? — сказал, смеясь, вошедший молодой Кеплер, уже прославивший свое имя, но неблагосклонно терпимый при католическом дворе за свое слишком рьяное протестантство.

—Пора приступить к наблюдению,— сказал ему строго, прерывая шутку его, Тихо-Браге.

И Кеплер, почтительно поклонясь принцу, отправился за придворным астрологом на ночное бдение.

По уходе их Густав в каком-то бессознательном утомлении, приклонясь к спинке кресла, отодвинулся от огня.

Бессонные ночи и напряженное мышление оказывали на него свое губительное влияние.

Нервное возбуждение привело его в состояние полусна и полубреда. Оставшись один, он смотрел открытыми глазами,ничего не видя.

Все было тихо вокруг, только треск огня раздавался в безмолвии слышнее да шорох работающих на вышке время от времени напоминал о присутствии живых существ в этом уединенном углу.

Вдруг в дверях лаборатории показался красивый черноглазый мальчик. Он взглянул робким любопытным взглядом на Густава и прыгнул воробышком в комнату.

Осмотревшись во все стороны, он сделал несколько шагов вперед и, потупив головку, вглядывался исподлобья в приятную наружность сидящего подле очага.

На первое мгновение Густаву показалось это явление призраком; ему пришло на мысль крылатое дитя Киприды. Но ребенок, ободренный его ласковым взглядом, подошел ближе к очагу, устремил глаза на реторту и потом незастенчиво припал на колени принца как будто для того, чтобы убедить его, что он не призрак,

—Что это такое? — спросил он, указывая пальчиком на химические сосуды.

Давно уже не слыхал Густав языка, на котором сделал этот вопрос ребенок.

—Ты откуда? — спросил он его по-польски.

—Вот оттуда,— отвечало дитя, кивнув в сторону головкой.

—Ты чей?

—Я? Мамин.

—Где ж ты живешь с своей мамой?

—Мы живем дома.

Давая эти неопределенные ответы, малютка смотрел на все беззаботно и свободно, тем детским взглядом, который так бессознательно мил в ребенке.

Густав улыбнулся, взял его за руку; но малютка, как будто что-то вспомнив, хотел что-то сказать и вдруг встрепенулся и исчез.

Через несколько минут и Густав забыл об этом видении. Углубившись снова в свои занятия, он, по обыкновению, просидел всю ночь подле очага, пока предрассветный благовест колоколов капуцинского монастыря не пробудил его к сознанию, что время тушить огонь.

В эту минуту послышались быстрые шаги сбегающего с лестницы Кеплера, который, зажимая в отчаянии уши, влетел в лабораторию.

—Если императору угодно, чтоб я работал на этой башне, пусть он запретит своим монахам тревожить меня их звоном! — крикнул он в сильнейшем негодовании.

Это сетование было так искренно и так забавно, что Густав от чистого сердца рассмеялся.

—Гороскоп императора, над которым мы трудимся, не может быть окончен благодаря этому набату! Я прихожу к убеждению, что главные злоумышленники против Рудольфа сродни капуцинским колоколам!—договорил вне себя астроном.

На другой день Рудольф, в удовлетворение требования Кеплера, отдал приказание капуцинам градчинского замка совершать свои утренние молитвы до восхождения звезд и продолжу ковать свою корону; а пан Николай Варкоч снова остался при своем ожидании.

Прочие порядки дворца шли своим ежедневным чередом. К вечеру императорские златоперые павы снова разгуливали по саду; снова две из них подошли к окну павильона, а малютка опять очутился в комнате лаборанта.

—Тату!—крикнул он и засмеялся, как новичок лицедей, выходящий впервые на сцену и непривычный повторять чужие речи.

—Ты ищешь отца? — спросил его Густав.

Ребенок искоса посмотрел на него и молчал.

—Кто твой отец?

—Тату! — отвечал он и с этим словом уставил на него пальчик, засмеялся снова и, как будто кончив свой урок, запрыгал вон.

Густав также невольно рассмеялся, смотря на него, как на несчастный плод какой-нибудь гурии градчинского эдема.

—Мама! — крикнул мальчик, выбежав на галерею.

—Тс! — погрозила ему одна из прильнувших к стеклу.

В следующий вечер Густав не раз оборачивался от своего дела к двери с каким-то суеверным ожиданием нового появления «крылатого дитя Киприды».

В урочный час дверь в самом деле приотворилась, и малютка влетел, радостный и разряженный, как именинник.

—Вот, тату, цветы,—сказал он, подбегая к Густаву и подавая роскошный букет,— мама тебе их прислала!

—Мама? — проговорил изумленный Густав.

—Моя мама,— повторил ребенок.

—Но кто же твоя мама? Где твоя мама?

—Она здесь! — раздалось в дверях.

Густав вздрогнул, оглянулся, но Кася вопила уже у ног его.

—Смилуйся над нами! — проговорила она, поставив ребенка перед собой.— С тех пор как мы расстались, я день и ночь горю в огне, но и ты не знаешь покоя... На твоей душе беда моя и этого младенца... Горько достался он мне!.. Но я не бросила его, вскормила своей грудью, соблюла его душу, чтобы снять грех с твоей души... Казмир, стань и ты перед отцом на колени! Моли его!..

Испуганный ребенок заплакал.

—Вспомни, пане мой, наше первое знакомство,— продолжала умоляющим голосом Кася,— вспомни, как я любила тебя!

Густав бросил на нее дикий взор с горькой усмешкой.

—Так кто ж любил тебя? — вскрикнула Кася, как уязвленная,—Не та ли, по чьей милости ты в изгнании? Где она, твоя панна Иоганна? А я здесь, я перед тобою, я искала тебя, чтоб выплакать у ног твоих последние слезы...

И Кася зарыдала.

Густав отвернулся от нее. В расстроенной голове его происходило что-то такое, чего он сам бессознательно боялся.

—Плачь, Казмир, плачь,—продолжала Кася,— плачь, нам больше нечего делать, кроме как плакать... Что мы такое? Нас можно вышвырнуть ногою за порог!.. И не умер же ты в моей утробе, а родился на горе!..

Густав рванулся, вскочив с места.

—Слушай, королевич мой! — сказала исступленно Кася, остановив его и вдруг перестав плакать.— Чем я виновата перед тобою? Какая вина моя? Та ли, что, заметив любовь твою к другой, я отказалась от тебя?.. Думала, что эта жертва По моим силам. Но тогда я не знала еще, что не имею права жертвовать собой... Помнишь, я просила тебя убить меня!.. Для чего ж ты не убил?.. Зачем оставил меня жить, чтоб я умирала каждый миг дня и ночи?..

Кася до того вошла в роль свою, что сама, казалось, верила своим словам: в ее взгляде светилась искренность, в ее голосе звучала правда.

Потрясенный Густав смотрел на ребенка, который, утомившись плакать, припал к матери головкой.

—Королевич мой,— продохнула Кася слабым голосом, прижав к себе дитя,— в последний раз говорю тебе: оттолкни нас от себя... или помилуй.

Густав колебался. Взглянув на него победно, Кася припала головой на колени его и проговорила тихо:

—О, милый пане! Ты мой! Или я умру у ног твоих!..

XII

В числе пав, гуляющих по вечерам в саду Градчины, появилась еще пава, которую подруги называли принцессой.

Право гражданства в отделе дворца, занимаемом этими крылатыми, основанное на уставе легких нравов Рудольфа, получалось, при условии красоты и молодости, весьма свободно. Не успел еще Густав очнуться от нежданного явления Каси, а она при помощи землячки своей, любимицы цесаря, водворилась уже при нем с какою-то видимой оседлостию.

«Что делается со мною?» — спрашивал себя с изумлением и ужасом Густав.

Прожив четыре года в градчинском потешном храме наук и искусств, как в заколдованном сне, и пробудясь внезапно, он почувствовал свежо и болезненно все как будто вчера случившееся с ним в Кракове.

Присутствием своим Кася только оживила в сердце его тяжелое воспоминание и замиравшую любовь к Иоганне.

Он не обвинял уже Касю, даже верил ее оправданиям, готов был осознать себя в долгу перед нею; но преодолеть отвращения к ней был уже не в силах и как трус избегал встречи с врагом.

Охотно читал он теперь донне Марии часы и литании и все, что ей угодно было слушать; еще охотнее сотрудничал Рудольфу, который любил иметь его при себе, как подмастерье, работал по ночам в лаборатории и не забывал запираться накрепко.

Но Кася умудрялась захватывать его врасплох и, как будто вырастая подле него из земли, являлась чародейкой. Обаятельно стоя перед ним, долго-долго смотрела ему в глаза, ожидая его взгляда; но Густав чувствовал дрожь, пробегающую по его телу, и не решался поднять на нее взора.

Волной колебалась грудь ее, глубокие вырывались из нее вздохи, но Густав оставался безответен.

—Когда ж, пане мой коханый, дождусь я от тебя доброго слова?

—Какого доброго слова?

—Или ты не узнаешь меня более?

Густав, окинув ее глазами, казалось, отвечал:

—Как не узнать тебя, ты все та же!

—Сама не узнаю я себя!.. Где красота моя? Где мое счастье? И для чего я не могла забыть тебя? И для чего люблю так безумно?.. Когда б я не любила тебя, дивилось бы на меня и завидовало мне целое Вильно.

—Вильно!—повторил Густав, слыша только это слово.

И ему представилось палаццо кастеляна, и аналой с раскрытой книгой, и Иоганна с ее глубоким взглядом синих очей, внимающая его чтению.

—Давно все это было!—сказал он.

—Давно! — повторила Кася.

И в ее памяти также пронеслись четыре года разлуки с Густавом; но эти четыре года оставались тайной для Густава.

—Пане!—сказала она наконец, раздраженная его невниманием.— Или ты думаешь, что перед тобой стоит каменный истукан, такой, каких много здесь, во дворце и в саду замка?

Но Густав слишком мучительно чувствовал ее присутствие, чтобы так думать.

Подобные разговоры прерывал иногда вбегавший за матерью маленький Казмир.

Это дитя, пленившее сначала воображение Густава своими неожиданными появлениями, стало теперь в глазах его обыкновенным ребенком, докучным для человека, преданного умственным занятиям.

Чувства Густава не в состоянии были отозваться ни ему, ни матери его.

Кася выходила из себя.

—А для того ли, пане мой, вскормила я этого младенца, чтобы он не знал, кто он? — заговорила она с укоризненным плачем.

Густав не отвечал, а Кася, разразившись бурей, бросалась к ногам его с неотступными мольбами.

—О, мой коханый королевич! Не отворачивайся от нас! Перестань меня терзать! Забудь все, забудь и свою панну Иоганну; она тебя давно забыла, я это верно знаю... И если б я не знала, не пришла бы к тебе с моим младенцем, не помешала бы твоему счастью!..

—Не произноси ее имени своими лживыми устами!— вскрикнул Густав, вскипев гневом, так, что Кася, затаив свою злобу, смолкла, выжидая более благоприятной минуты.

Но вследствие подобных сцен пребывание в Градчине опротивело Густаву; невыносим стал для него и двор Рудольфа. Чаще приходил ему теперь на мысль намек пана Николая Варкоча искать себе спокойного приюта от всех тревог в Московском царстве.


Между тем Николай Варкоч, получив наконец аудиенцию у императора, уехал в Москву, и вскоре в Праге ожидали уже послов царских.

Царь Федор обещал вспомоществование цесарю, казна которого была в крайнем расстройстве, и пять принцев императорского дома, получившие скудные уделы и уже прославившие себя искателями приключений по Европе, бросали мысленно алчные взоры навстречу даров Федора.

Одна донна Мария, сохраняя свое достоинство, выслушивала, по-видимому, равнодушно сына своего Максимилиана, более других заинтересованного в этих надеждах.

—Брат ваш не гнушается подаянием схизматика, в то время как в руках его золотое дно,— сказала она ему угрюмо.

—Какое золотое дно? — спросил с удивлением эрцгерцог.

—Франция, сын мой, Франция золотое дно, которое само просится в руки беспечному Рудольфу.

—Франция? — повторил Максимилиан, недоумевая еще более.

—Или не знает император, что инфанта Изабелла, внучка убиенного Генриха III, наследница его престола?

—Что ж далее?

—То, что, пока ненавидимый вельможами государства еретик Генрих Наваррский, надеясь на помощь Англии, представляет свои неосновательные притязания на этот престол, Рудольф может взять его в приданое за невестой.

—Что же думает об этом брат наш?

—Что он думает? Что может он думать, когда собственные его государственные чины должны выжидать иногда целые месяцы возможности доложить ему о наиважнейшем деле.

—Брат наш оказывает непонятную холодность и к изъявленной царем Федором готовности восстать общими силами Европы на враждебных империи турок.

Донна Мария отвечала вздохом сокрушения.

—Сейм курфюрстов высоко ценит дружбу московского царя, и Рудольфу следовало бы извлечь из нее как можно более пользы,— прибавил, помолчав, Максимилиан.

—А какой именно пользы?— спросила с презрением донна Мария, слуху которой даже имя Москвы звучало неприятно.

—Войти в переговоры с Федором о польской короне, от которой, как нам известно, располагает отказаться слабый Сигизмунд. Император может обещать России уступку Ливонии на условии помочь мне овладеть Польшей.

На это предложение донна Мария сдвинула свои черные брови. Иезуитка-императрица разом поборола материнское чувство чувством своего долга, ибо Сигизмунд был слишком драгоценен ордену: на нем основывались такие обширные расчеты, что удовлетворение сына ее не могло войти с ними в состязание.

—Сигизмунд останется в Польше!—сказала она повелительно.

—В таком случае на его наследный престол сядет наш придворный алхимик Густав.

—Густав останется у своего очага!

—Но в силах ли будет Сигизмунд удержать на пустой голове своей две короны?

—Голова его предназначена для трех корон! Ягеллоны распространили владычество Рима уже на половину русских земель!

—Но разве не может сделать и Габсбург того же самого, что сделал Ягеллон? — вспыльчиво возразил эрцгерцог.

—Ревность к римской церкви прославила Габсбургов; но покойный отец твой, Максимилиан, своим послаблением еретикам помрачил эту славу, а Рудольф равнодушием ко всему, что не относится к его художествам и наукам, окончательно поколебал бы к себе доверенность святейшего престола, если б не эта слабая женская рука!

И донна Мария потрясла своей жилистой, смуглой рукой.

Максимилиан посмотрел на нее с озлобленным чувством.

—Но где же оказал я слабость духа и воли?—сказал он вспыльчиво.— Пусть дадут мне возможность явить их свету и представить мои услуги Риму! Но в положении, которое вынуждает меня занимать деньги у потешных обитательниц замка... в таком положении что я могу сделать? — повторил выведенный из терпения безземельный Максимилиан.

Донна Мария косо взглянула на него.

«Что бы тебе ни пришлось делать,— мысленно отвечала она,— а Сигизмунд останется в Польше!»

Заимодавица, о которой упомянул эрцгерцог, была Кася при посредничестве любимицы Рудольфа, Леоноры.

С первых же дней своего водворения в Градчине она дала о себе понятие, как об особе высокого значения в свете, увлеченной любовью принца.

Ее скрыны, полные великолепных одежд и драгоценных украшений, поразили щепетильную роскошь оскудевшего двора, а дружба с любимицей Рудольфа и щедрые подарунки придали ей особенный почет и право на расточение перед ней титулов принцессы.

Сначала около нее составился кружок, где проводили время молодые шведы из свиты Густава, платившие за любезности и угощения светлейшей хозяйки уроками шведского языка, которому она в своих дальновидных расчетах захотела непременно учиться.

Вскоре к ее кружку примкнули художники двора, потом некоторые и чины двора, и на вечерах ее звенели кубки и пирующие, не стесняясь, играли в карты и в кости.

Но разряженной и величаемой Касе в своем кругу как будто недоставало существенного величия. Ее снедала тоска. Необъяснимая холодность Густава точила ей сердце ревнивым сомнением.

—Он не забывает свою панну Иоганну! — повторяла она, содрогаясь.— Он меняется в лице при одном имени ее!..

Узнав от Леоноры, что с дозволения императора принц два раза отлучался из Праги под предлогом путешествия по Италии, Кася вскрикнула:

—Они друг с другом в сношении!.. Но я проникну в их тайну!

И зорко она стала следить за каждым шагом Густава и сторожить минуты его уединения.

Между тем московский посол, думный дворянин Вельяминов, в сопровождении цесарского посла, пана Николая Варкоча, шел из Москвы с обозом царским Федорова вспоможения Рудольфу.

А шел он мешкотно, потому что дорогою были и вода, и грязь, и перевозы велики, и мосты худы. Да, придя на рубеж литовской земли, долго ждал он от короля Жигимонта опасной грамоты, а литовскою и польскою землею шел без приставов, спрашивая дорогу, где ближе, прямее и бесстрашнее; а не давали воеводы приставов, затем что у них-де люди самовольные — короля не слушают.

—Для коей бы то вины, товарищ, на цесарском на рубеже нам смены нет? — спросил через переводчика своего царский посол Михайло Иванович Вельяминов цесарского посла пана Николая Варкоча.— Наши лошади, как изволишь видеть, идучи литовскою и польскою землею, все пристали и вся извозчичья снасть обветшала.

—А твоя бы милость о том пожаловала не подосадовала,— отвечал через того же переводчика пан Николай,— подводы, надо быть, позамешкались, или кой грех над ними учинился.

Сам пан Николай досадовал на неисправность имперских чиновников.

Зато в цесарских городах к московскому послу выходили бурмистры, и сахары и вины приносили, и почестный корм людской и конский доставляли; а в посадах и по улицам стояли мещане и драбанты с пищали и с бердыши и ходили прапорщики по улицам до посольского двора с прапоры, с набаты и со свирели. И княжата имперские и воеводы выходили с дворяны, с дружиною и с товарищи послов встретити и Господу их указати и до своего рубежа проводити.

Но сколько непорядки и парадные порядки ни замедляли шествие, а под конец Божиею милостию и великого государя царя, его царского величества здоровьем и счастьем послы до места, Бог дал, доехали здорово и казну привезли бережно и сохранно.

Молва далеко опережала их по пути, и за пятнадцать верст выехал к ним имперский встречник с великой свитой; а за полмили от Праги встретили его ближние цесарские люди: Ян из Валенштейна, чешского королевства большой каморный, да Христофор, пан Попел Лобкович, цесарев каморный и воевода города Праги, и Ян Попел, воевода старого места пражского, и других с ними встречников человек триста конных.

Выйдя из возков, ближние цесаревы люди шли к возку Вельяминову пеши; и Вельяминов и Власьев-дьяк к ним потому ж из возков вышли, и тут пан Николай послу московскому через переводчика сказал:

—Речь до вас будет цесарская, и вы б шапки сняли.

—Вам говорить речь государя своего, и вы соймите шапки наперед; а мы, услышав цесарского величества имя, шапки соимем же,— отвечал знаток чина посольского, Вельяминов.

Пан Попел говорил речь по-чешски и, сказавши речь, стал посла приветствовать и приглашать садиться в цесарский возок, крытый бархатом и запряженный красивыми кобылицами.

Но Вельяминов, надев шапку и осанясь своею посольскою осанкою, сказал:

—Прежь сего, как прихаживали к великому государю нашему и великому князю Федору Ивановичу всея Руси и самодержцу от Рудольфа-цесаря послы, и которые большие встречники встречают их близко города, и они, по государеву наказу, спрашивают их, для братские любви, о цесареве здоровье, да не токмо о цесареве здоровье, и послов государя вашего великий государь наш своим царским жалованьем жалует — о здоровье вспрашивает. Да ты, товарищ, пан Миколай Варкоч, у нашего великого государя трожди посольством был и то дело сам ведаешь.

Встречник повинился, что он в том виноват и что вперед то исправится.

И подлинно все исправилось. Как поставили послов в большом городе да покуда цесарь Рудольф, который занимался тогда новыми подзорными трубами, откладывал прием посольства со дня на день, ближние цесарские люди в своих посещениях о его великого государя и царя Федора Ивановича здравии ежедневно спрашивали.

—Да коли ж покончатся те их вспрашиванья? — сказал, потеряв наконец терпение, своим дворянам Михайла Иванович.

И на повторенный спрос так ответствовал:

—Мы вам впервой сказывали и после и ныне сказываем: как поехали есмя от Москвы, тогда Божиею милостию великий государь наш и великий князь Федор Иванович, всея Русии самодержец на своих великих государствах в добром здоровье; а что ныне еще спрашиваете, нам ся кажет, что вы про великого государя нашего, его царского величества здоровье, до государя вашего, его цесарского величества не донесли.

Это строгое замечание подействовало, и Вельяминов получил объявление быть ему у цесаря на посольстве завтра, после стола, о вечерне.

—После стола о вечерне? — повторил Вельяминов, находя в том поруху чина посольского.

И сказал вестникам:

—Так обычаем ведется, что послы и посланники на посольстве бывают до стола, а после стола, о вечерне, им на посольство ехать непригоже.

Но тем еще не закончились недоразумения. Цесаревы ближние люди говорили, что послам следует идти к руке и потом править поклон и посольство, а Вельяминов и Власьев-дьяк упорствовали в том, что, не объяви царского величества имени, к руке идти непригоже.

Когда все наконец привелось в соглашение и настал час представления, войска стояли под ружьем на всех улицах Праги, по которым надлежало быть посольскому шествию.

Цесарский возок, крытый бархатом и запряженный кобылицами для Вельяминова и дьяка Власьева, и три возка для дворян его свиты уже тронулись от крыльца дома, занимаемого русским посольством; а Рудольф сидел еще в спальне, пригоняя винты подзорной трубы и наводя ее в окно на крест загородной колокольни.

В это время эрцгерцог Максимилиан, принц Густав, призванный ради знания русского языка, государственный канцлер пан Попел и пан Николай Варкоч стояли у дверей, не решаясь предупредить императора о скором приезде послов.

К счастию, явилась на выручку Леонора.

—Леонора, не угодно ли доложить императору, что все готово, что через несколько минут московский посол будет в Градчине,— сказал нетерпеливо пан Попел, обратясь к ней.

—Разве это мое дело? — отозвалась она с горделивой усмешкой, затронутая грубым приказом канцлера.

—Geh, geh, mein liebes Madchen! [Иди, иди, моя любимая девушка! (нем.)]—сказал ласково эрцгерцог.

Леонора покосилась на него с улыбкой, побежала к двери, но, дотронувшись до замка, отскочила балетным прыжком назад и сказала:

—Не пойду!

Между тем камергеры и пажи, вбегая один за другим, докладывали, что все чины уже стоят по местам, поезд приближается, а император даже еще не одет.

Пан Попел и пан Николай Варкоч пришли в отчаяние. Раздражить императора в эту минуту было слишком опасно, а время проходило в бесполезных толках.

Наконец прибежал вестник с объявлением, что посольство въехало на детинец.

Эрцгерцог вспыхнул, вышел из себя. Он взял Леонору за руку, подвел к двери, отворил и втолкнул ее в опочивальню.

В это время император сидел перед окном на табурете спиной ко входу, раскинув ноги и прижав глаз к стеклу подзорной трубы.

Услыхав за собою шум, он быстро оглянулся; но испуганное лицо красавицы и неестественный скачок ее показались ему так забавны, что он рассмеялся.

—Поди сюда, мое сокровище,— сказал он, усаживая Леонору на одно колено,— зажми глазок и посмотри в стекло.

Леонора повиновалась.

—Что ты видишь? — спросил император.

—Ничего не вижу,— отвечала Леонора.

—Как ничего?

—Да разве можно видеть зажмуренным глазом?

—Ах ты моя сахарная куколка! Зажми другой глазок, а не тот, которым смотришь.

—Теперь вижу,— сказала Леонора.

—Что ж ты видишь?

—Московского посла, который входит в залу.

Эта острота понравилась цесарю; обняв красавицу, он вскочил с места, но одеваться было уже некогда.

Чины встретили уже Вельяминова на крыльце и, провожая по палатам, вошли в приемную и продолжали шествие далее.

Думный дворянин Михайла Иванович Вельяминов, наместник кашинский, дьяк Афанасий Власьев, дворяне и кречетник, переводчик с подьячим и собольники, войдя в комнату без всяких избяных нарядов, с изумлением увидели, что на цесарском величестве было простое немецкое платье, короткое, бархат черн, да цепочка невелика, да корд немецкий, а место его — стулец невелик, поволочен червчатым бархатом.

Однако наружность Рудольфа была не из пошлых. Небольшого роста, сложенный статно, ловкий в приемах и телодвижениях, он исполнял все условные церемониалы с сценическою обаятельностью.

Бледное лицо его оживилось счастливым настроением духа, мелко вьющиеся волосы и борода придавали выражение большим томным глазам, а приветливая улыбка толстых губ скрадывала недостаток кривоустных Габсбургов.

Окружавшие императора чины устремили взоры на входящее посольство. Эрцгерцог Максимилиан и принц Густав шведский, в качестве толмача, поклонились, сняв шляпы; Рудольф слегка приподнял свою.

Тогда Вельяминов, степенный, осанистый, умеющий носить свое посольское достоинство, одетый скромно относительно к его златокованой свите и бесценным сокровищам, которые прибыли с ним на Двухстах двадцати пяти лошадях по государеву наказу, стал править поклон, и государево здоровье сказал, и о цесареве здоровье спросил.

Дворяне подали поминки государевы: парчи и сосуды чеканные, а кречетник Богдан Тоболин подал цесарю двух кречетов, да колокольцы и клобучки, и обножцы, и сильцы золотые, сажены.

Рудольф любительно принял подарки и грамоту и, призвав принца шведского, велел говорить речь от своего имени по-русски; о царском здоровье спросить и благодарить за его царского величества братскую любовь и поискание и за христианское высокославное желание.

Покуда говорил Густав эту благодарственную речь, дьяк Афанасий Власьев, не спуская глаз с него, всматривался и оглядывал с ног до головы, как сват жениха.

После того Вельяминов, быв у руки, говорил свою речь медленно, обрядно и сжато и, сказав, подал о государевой присылке роспись.

За ним дьяк Власьев говорил свою речь от слуги конюшего боярина, и воеводы дворового, и содержателя великих государств, царств Казанского и Астраханского, от Бориса Федоровича Годунова, и поминки его явил и грамоту подал.

Принц шведский именем цесаря благодарил снова.

Явили и свои дары Вельяминов и Власьев и дворяне; и цесарь, приняв то все радостно и любительно, всех звал к руке и, спросив, довольны ли всем на подворье и нет ли им какой нужи или невежества, и получив ответ, что его цесарскою любовию всем издоволены, отпустил с Богом.

В этот день на посольском подворье стол был цесарев и повара, и приспешники, и стряпчие были цесаревы. За столом сидело цесаревых дворян человек тридцать и пили чаши: Ян Попел — пил государеву, а Вельяминов— цесареву; пан Николай — Бориса Федоровича, а Власьев — Максимилианову: потом играла музыка.

—А нам бы тех игрецов слушати и тешиться было непригоже,— сказал пану Попелу Вельяминов,— для того, что судом Божиим у великого государя нашего, царя и великого князя Федора Ивановича, не стало дочери, государыни нашей, царевны Феодосии, и великий государь наш в жалобе, и царского величества бояре и думные люди и вся земля о том в великой кручине.

—И наш государь, его цесарское величество,— отвечал через толмача пан Попел,— и мы все, его ближние люди, в кручине ж: судом Божиим не стало брата цесарева, эрцгерцога Эрнста; но только то у нас в обычаях ведется, хоть цесарь и мы в кручине, а игрецы в стол всегда играют псалмы Давидовы и иные стихи божественные для услаждения.

Вельяминов, пожав плечами, дал на их волю.

Но покуда играли игрецы, пан Николай Варкоч и дьяк Власьев, сидя рядом, перемолвились между собою вполголоса.

Дьяк Афанасий Иванович, как великий грамотей и хорошо зная язык церковнославянский, давно уже прислушался к славяно-чешскому наречию пана Николая, и еще в Москве они разговаривали свободно и вели подчас богословские прения.

—Видел королевича? — спросил Власьева пан Николай.

—Видел,— отвечал дьяк.

—Ну, каков на твой взгляд?

—Сокол ясный, нашей пресветлой боярышне Ксении по всему пара.

—Так же и скажи его милости, боярину Борису Федоровичу, что пан Николай Варкоч ему на ветер не станет лаять.

—А когда ж будет сподучнее явить яснейшему королевичу нашего великого государя негласную грамоту?

—Явить ее будет сподручнее при сдаче казны по росписи, и дотоле королевич его царское жалованье к себе выславляет и великого государя вашего милостями много доволен.

Прием казны был в скором времени назначен, и для выставки царского вспоможения было отряжено двадцать палат, где под призором самого посла, дьяка и дворян царя Федора собольники раскладывали рухлядь: соболи, и черно-бурые лисицы, и бобры, и куницы, и волки налицо, и белку в коробьях, и как стол был в тот день у цесаря на дворе, то, изготовив все для представления императору и приставив к казне своих приставов, послы отправились есть.

На этот раз под звук музыки сам эрцгерцог Максимилиан, именем цесаря чествующий Вельяминова, пил его царского величества чашу и тут же через толмача московского говорил послу, что содействие царя Федора по его, арцы-князя, делам в Польше будет корыстно для России, что он уступит ей Ливонию, да и единоверцы московского государя на Литве под его, Максимилиановым, правлением будут благословлять судьбу свою.

—Ежедневно и ежечасно воздыхаем мы ко Господу о единоверных братиях наших,— отвечал, вздохнув на слове, Вельяминов,— и если бы тебе, арцы-княже, судил Бог положить конец гонениям, государь наш, его царское величество, как и прежь сего писал тебе, хотел бы того о великим радением.

В то же время Густав выслушивал Власьева, который говорил ему вполголоса содержание грамоты Федоровой.

—Великий государь наш, его царское величество, доложить тебе наказывает: отцы-де наши были в дружбе и союзе, и, узнав, что ты скитаешься изгнанником в чужих землях, зовет тебя в Россию, где будешь иметь пригожее содержание, многие города в отчину, жизнь спокойную и свободу выехать когда и куда изволишь, и его царское величество пожалует тебя своим великим жалованьем.

Густав отвечал, что он о том размыслит.

После стола, в ожидании выхода цесарева, эрцгерцог и Густав показывали послам московским картинную галерею императора, обращая их особенное внимание на лучшие образцы искусства, на Тицианово «Ессе homo» [«Се человек» (лат.)], на «Иоанна Крестителя» Гвидо Рени, на нагих женщин с амурами того же мастера, еще на Тицианову картину, изображающую Христа, идущего с учениками в Эммаус, и на «Вакханок» Рубенса.

—Оно бы то, казалось, не подобает святые изображения рядом с голыми девками ставить,— сказал свое мнение Афанасий Власьев.

Рудольф, против обычая своего, на этот раз не замедлил выходом и, как любитель редкостей, пришел в неописанный восторг, взглянув на великое собрание драгоценной рухляди. Он вслух изъявил свое удовольствие, говоря, что Цесария никогда таких соболей и черно-бурых лисиц не видывала.

Весь двор изумлялся несметному количеству этой богатейшей казны.

Цесаревы советники стороною спрашивали Вельяминова о ценности присылки.

—Мы присланы с царской помощью, а не для того, чтобы ценить соболей,— отвечал он.

Пражские жиды оценили эти дары в восемь бочек золота, а в числе прочих соболей признали три сорока неоцененными.

Принц Густав именем цесаря сказал благодарственную речь от лица всех христианских государей.

По отбытии послов Рудольф, призвав пана Николая Варкоча, изъявил ему высочайшую благодарность и потом долго беседовал с ним наедине.

Эта беседа обдавала холодом эрцгерцога; он знал, что цели Николая Варкоча становились ему поперек дороги.

Узнав о приезде и приеме московского посольства, Кася угрюмо задумалась, и вечером того же дня, в отсутствие Густава, вошла в его покои, и долго подозрительно осматривала книги и бумаги, лежавшие на столе. Едва послышались шаги Густава, она скрылась между колоннами, за занавесью, отделявшею спальню его.

Чем-то озабоченный и утомленный дворцовым этикетом, Густав вошел и бросился в кресло перед столом; вынул из кармана письмо Федора, врученное ему дьяком Власьевым, и стал перечитывать его с тяжелым раздумьем.

Предложение царя московского таило в себе политическую цель, еще не совершенно для него ясную; оно смущало его, но оставаться долее в Градчине Густав был уже не в силах. Он готов бы был вырваться из этого дворца, как из тяжкой неволи.

Глубоко вздохнул он, не зная, на что решиться.

Этот вздох отозвался острой болью в сердце Каси. Она не сводила с Густава ревнивых глаз и зорко сторожила, куда положит королевич роковой лист.

Давно уже смеркалось, когда Кася вбежала к Леоноре с торжественным видом и пылающим взором.

—Вот оно! Из Московщизны! — проговорила она, показывая негласную грамоту Федора к Густаву.— Недаром же были мои подозрения!.. Проклятая их тайна в моих руках!..

Чтоб прочесть, однако же, эту мнимую улику Густава в тайных сношениях с Иоганной, надо было обратиться к ученому капуцину, духовнику императрицы донны Марии, знатоку всех языков.

Часть V

I

Злой гений Густава, Кася, казалось, для того только и отыскала его среди ученых факультетов академического и вместе сумасбродного двора императора Рудольфа, чтоб выгнать его и из этого приюта, где он уложил было на покой разбитую душу свою и, с новой страстью предавшись алхимии, помогал Рудольфу писать его «Demonstratio Phliosophica de veritate transmutationis metallorum in aurum» [«Философская сентенция об истинности превращения металлов в золото» (лат.)].

Грамота царя Федора к Густаву, возбудившая ревность и взволновавшая желчь Каси, была немедленно же сообщена капуцином донне Марии и встревожила ее иным образом. Императрица-иезуитка до заутрени же собрала тайный совет свой для обсуждения ясного документа о сношениях принца Густава с царем московским и потом пошла к сыну.

Донна Мария носила по-домашнему какую-то полу-иноческую одежду и, ходя, опиралась на посох для придания себе вида слабости, резко противоречащего ее дебелому телосложению.

Увидя ее, дежурные сановники — государственный канцлер пан Попел и пан Николай Варкоч с изумлением вскочили с мест. Ее несвоевременное посещение императора никому не сулило спокойствия.

Не обратив внимания на приветствовавших ее низким поклоном, она медленно подошла к двери опочивальни и постучала в нее посохом.

—Кто там? — вскричал бешеным голосом император.

—Я, Мария,— отвечала мать Рудольфа.

—Что такое? — еще грознее крикнул он.

Императрица молча прислушивалась к голосу, которым раздались эти вопросы, также не предвещавшему ничего доброго.

По роковому стечению обстоятельств Рудольфу только что был представлен так долго составляемый и нетерпеливо ожидаемый им гороскоп. Тихо-Браге вычитал на звездном небе страшные подозрения на ближайших кровных императорского семейства; а по гаданиям Кеплера черная тень падала на духовенство, окружившее императора. По обоим документам дамоклов меч висел уже над головою его.

Встревоженный не вовремя посещением императрицы-матери, он порывисто отдернул дверь.

—Что такое? — повторил он.

Донна Мария, не отвечая, вошла и замкнула за собою дверь на ключ.

—Что это значит? Чего хотят от меня? Чего они хотят?

—Подай кресла,— сказала ему мать голосом, напоминающим ее достоинство.

Император подал.

—Доброго дня,— произнесла она тоном не менее вразумительным и протягивая ему руку для облобызания.

Рудольф нагнулся к руке; по выражению лица его донна Мария могла подумать, что он ее укусит. Предвидя какие-нибудь новые ее притязания, в минуту страшного волнения духа он вскипел желчью; но это входило в расчеты донны Марии, которая не несла ему успокоения.

—Садись,— сказала она, показав ему на близстоящий стул.

Повинуясь безотчетно, Рудольф сел; губы его дрожали. Донна Мария оперлась обеими руками на посох и, вперив на сына большие глаза свои, с язвительною улыбкою, но тихим голосом сказала:

—У тебя, дорогой друг мой, есть предатель.

—Знаю! — крикнул Рудольф, вскочив с своего места и отшвырнув ногою стул.— Знаю! Знаю! Знаю!

—Знаешь? — повторила протяжно императрица, несколько озадаченная.

—Знаю! — повторил Рудольф.

—И знаешь, что он находится в тайных сношениях с московским царем?

—Не он, а они; не с московским царем, а со всеми дьяволами ада!

Иезуитка остановилась, пристальнее посмотрела на сына; странные слова его представляли интерес ее любознательности.

—И тебе небезызвестно, что московский посол привез ему тайное письмо? — спросила она.

—Кому привез московский посол тайное письмо? Не вам ли, моя августейшая родительница? Не сыновьям ли вашим? — крикнул исступленно император.

—Опомнись, Рудольф, что такое ты говоришь? — строго спросила мать его.

—Скажите мне, ваше величество, извольте мне сами сказать, кто из братьев моих замышляет сорвать с головы моей венец? Кому из ваших монахов занадобилась жизнь моя?

И, не внимая ничему, кроме своих собственных помутившихся мыслей, не видя перед собою никого, кроме воображаемых врагов, Рудольф затопал ногами.

Донна Мария в свою очередь почувствовала сильный прилив гнева к сердцу; но бровь ее не шевельнулась. С величавым спокойствием она слегка покачала укоризненно головою.

Рудольф не замечал этого движения.

—Но нелегко будет вашим союзникам достать до головы моей!.. Знайте, что эту голову ограждают отныне бездонные рвы, неприступные твердыни и тысячи обнаженных мечей!

Императрица невозмутимо посмотрела на него.

—Если до сих пор ни я, ни братья твои не дерзали посягать на твое величие, которого ты никогда не был достоин, то теперь ты сам побуждаешь нас к тому, сам даешь нам на то законное право, мой любезный Рудольф... Ты очевидно и несомненно теряешь голову, о сохранении которой так заботишься.

—Что ж должен я делать с моим предателем? Отвечайте, говорите, ваше величество! Что я с ним должен делать? Отправить его искать дна в черной башне или бросить в железные объятия далиборгской цирцеи? — задыхаясь, проговорил Рудольф.

—Того и другого равно достоин тот, кто вступает в союз с схизматиком, в намерении лишить католического государя его владений. Принц Густав, забывая благодеяния, которыми пользуется при дворе твоем, тайно от своего покровителя мечтает о каких-то правах на законное наследие Сигизмунда,—отвечала с жаром донна Мария, направляя гнев Рудольфа на Густава.

—Я спрашиваю вас, что мне делать с моим предателем? — повторил император.

—Принца Густава следует отправить на суд к самому королю Сигизмунду и предоставить изменника его воле.

—Спрашиваю я: что мне делать с братом моим Магнусом, который мечтает не о чужом государстве, не о своих попранных правах, а бесправно домогается моей власти, замышляет на жизнь своего императора и брата!

—Он окончательно обезумел! — проговорила донна Мария и встала с своего места.

Ни малейшей искры сострадания не западало в ее сердце. Мертвая для всех кровных связей, бесчувственная к родным детям, она была верна только данному обету.

—В эту же ночь Густав должен быть выслан в Польшу!—сказала она повелительно и, не оглянувшись на обезумевшего сына, вышла.

По ее воле или во исполнение воли императора наступивший следующий день не застал уже более Густава в Градчине.

Как волчица, загубившая детеныша, с отчаянием взыскалась его Кася; но в тот же день отдано повеление немедленно изгнать из градчинского замка всех живущих в нем и приступить к постройке укрепленных стен и крытых путей.

С этой поры пришел новый конец времени не считанного и не меренного страдальческой беспечностью Густава.

Было теплое летнее утро. Солнце всходило из-за возвышений Куявского Поросья, озаряя верхи костелов города Торуни, посреди звезды больверков и башен, обведенных глубоким рвом, на берегу Вислы, по которой одномачтовые купеческие ладьи тянулись к пристани.

На взгорье, близ селитряных копей, где чернела толпа работников, в некотором от них отдалении лежал на траве молодой человек в немецком платье, заслоняясь пуховой шляпой от ударяющих ему в глаза лучей и читая книгу, заглавие которой: «De mota octavae Spherae» [«Обращение восьми небесных сфер» (лат.)] — приводило в то время в ужас Рим и весь латинский мир. Чтец беседовал сам с собою:

«Да, много надо отваги, чтобы в наш век безумия и невежества толковать отцам иезуитам, что Солнце есть центр Вселенной, что Земля вертится, и вертится вопреки возбранению его непогрешимого святейшества... Уже за две тысячи лет Аристарх Самосский и Филолай Кротонский говорили то же; но тысячелетия прошли, и по сие время никто не убедился в истине... Желал бы я видеть, произвел ли Аристарх такую же сумятицу в Греции, как Николай Коперник в Европе?..»

В костеле святого Яна раздался звон.

—Толпа невежд — та же пустыня,— сказал, вставая, молодой человек,— пойду и поклонюсь могиле великого мужа посреди этой пустыни.

Сложив книгу, он пошел медленными шагами к городу, через браму святой Катерины к костелу, где был погребен Коперник; но, не доходя до ограды, его встретил человек и почтительно снял перед ним шляпу.

—Вашу светлость ожидает посланный из Варшавы,— сказал он.

«Чем-то решил король Сигизмунд мою участь?» — подумал молодой человек, в котором нетрудно было узнать Густава, занесенного судьбою на родину знаменитого астронома.

И он поворотил в сопровождении вестника к королевскому замку, который, почти в развалинах, возвышался перед наводным через Вислу мостом.

В этих развалинах король Сигизмунд дал временный приют своему двоюродному брату, которому герцог Карл воспрещал въезд в отечество, а политика польского двора не допускала в Варшаву, уже предпочитаемую королем древней столице.

Пройдя через окоп на пустынный детинец, Густав вошел по крутой лестнице в приемную, где стояло несколько слуг в плохих ливреях, и оттуда в обширную залу, в которой терялась горсть шведских дворян, по собственной охоте представлявших собою маленький двор бесприютного принца.

—Узнаете ли вы меня, ваша светлость? — спросил, выступая к нему навстречу, седовласый сановник приятной и благородной наружности.

—Эрик Спарре!—сказал, взглянув на него и взяв за руку, удивленный Густав.— Каким образом и откуда?

—Из Варшавы, от короля,—отвечал Спарре.

Они вошли в следующую комнату, посреди которой стоял огромный дубовый стол, заваленный книгами.

—Какие вести?—спросил Густав, садясь и указывая Спарре на другой стул.

—Вестей много, из которых лучшая — испрошенное наконец у короля принцессами Анной и Зигрид для вашей светлости дозволение видеться в Риге с королевой, матерью вашей.

—Неужели! — воскликнул радостно и с блеснувшей в глазах слезою умиления Густав.

—Вот письменное дозволение короля,— сказал Спарре, подавая письмо.

—И я увижу ее после двадцатилетней разлуки? И это не сон, не мечта, а сбыточная, истинная возможность?

—Увидите, ваша светлость, весьма скоро; потому что сегодня же я еду объявить королеве эту радость и она не замедлит выехать на свидание с вами в Ригу.

—О, как я благодарен Сигизмунду!

—Ваша светлость может поблагодарить короля и за назначенные вам от щедрот его восемьсот гульденов годового содержания,— прибавил иронически Спарре.

—С правом по возвращении из Риги остаться в этом замке? — спросил Густав.

—Вам предоставляется полное право похоронить себя в этой груде камней,— отвечал также с усмешкой Эрик,— с запрещением въезда в отечество и в столицу Польши, но с дозволением выехать за границу, когда и куда угодно будет вашей светлости.

Эти последние слова Спарре произнес с особенным значением; но на них Густав, казалось, не обратил никакого внимания.

—Чем кончились недоразумения герцога с королем? — спросил он.

—Тем, что, наскучив дерзостию своего дяди, король Сигизмунд намеревается усмирить его войском, а герцог Карл, по праву защитника отечественной веры, выступает навстречу ему с военной силой.

—Итак, невозможность слияния этих двух держав под одну корону берет свое,— сказал Густав.

—Но должна взять свое и невозможность воцарения на троне Швеции деспота, дяди вашего, герцога Карла,— с жаром присовокупил Спарре.

Густав посмотрел на него мрачно.

—Ваша светлость! Я пришел напомнить вам волю покойного короля — отца вашего,— сказал торжественно Спарре.

—От кого зависит исполнение этой воли?—спросил еще мрачнее Густав.

—От вас, и ни от кого более; покуда герцог Карл, именуя себя покровителем народа и его исповедания, ведет армию на отражение призрачного короля Швеции, государственные чины готовы уже вручить власть законному наследнику престола.

—Кто ж этот законный наследник? — возразил Густав.— Не тот ли, чьи легкие не способны дышать атмосферою дворцов, кто хотел бы царствовать лишь над этими добрыми душами? — прибавил он, указывая на лежащие на столе фолианты.

—Ваша светлость! — остановил его Спарре.— От юности моей и до этих седин, всю жизнь мою я носил в душе мысль, с которою шел много лет по знойной, бесплодной пустыне, видя, как многие из моих спутников пали и погибли; но мне суждено было дойти до рубежа обетованной земли.

—Не нужна ли для достижения видимого тобою рубежа воля более решительная, нежели моя?

Вашей светлости в этот роковой час надлежит только стать на известную точку, и сила обстоятельств вынесет вас к цели.

—Где же эта точка?

—В Риге, где послы Годунова—ныне царя России— ждут соизволения вашей светлости, и стотысячная армия Бориса готова поддержать права наследного принца Швеции.

—Откуда явилась у московского царя эта забота о каком-нибудь бедном принце?

—Царь московский заботится о правах будущего зятя своего.

—Жениться на дочери московского царя!—воскликнул почти с ужасом Густав.— Ты забываешь, Спарре, что, рожденный принцем крови, я привык жить жизнью простого смертного и не понимаю женитьбы по политическим требованиям.

Спарре пристально посмотрел на него.

—Ваша светлость,—сказал он,— моя преданность лицу вашему и дому не нуждается в удостоверении и дает мне право говорить с вами языком вернейшего испытанного слуги и друга. В королевском дворце в Варшаве доныне существует мнение, что дочь виленского кастеляна, пропавшая без вести, находится в тайных сношениях с вами; а между тем явная связь ваша в Градчине с другою женщиною наводит сомнение, что это был только отвод для утаения истинной привязанности вашей, которая может стать препятствием на желанном для вас пути. Не простое любопытство, а судьба целого государства и народа вынуждают меня осведомиться об этом положительно.

—Судьба дочери виленского кастеляна для меня совершенно неизвестна,— сказал с тяжелым вздохом Густав,— она оставила мне благоговейное воспоминание, которое никогда не изгладится из моего сердца; что же касается до женщины, которая проживала, не знаю на каком основании, в Градчине, я не забочусь о том, что сталось с ней, и ненавижу ее всей моей способностию ненавидеть!

—Я не смею сомневаться в искренности этого ответа,— сказал, проницательно смотря на принца, Спарре,— ваша светлость не знает ничего о судьбе дочери виленского кастеляна и сохраняет о ней лишь одно благоговейное воспоминание,— повторил он, как будто занося эти олова в протокол.

—Не знаю ничего! — повторил со всею убедительностию правоты своей Густав.— Ничего не знаю с тех пор, как в последний раз видел ее в Кракове.

—Со времени этого свидания прошло уже столько лет, и безнадежность встретиться когда-либо о любимою вами особой дает нам некоторое право во имя блага вашего отечества просить вас принять супругу, предлагаемую вам верным народом вашим. Это единственное средство избавить его от тиранства похитителя и братоубийцы и от другого, не меньшего тиранства Сигизмундовых иезуитов. Жребий уже брошен; государственные регалии: корона, скипетр и держава похищены мною из дворца. Эти регалии ждут вашу светлость при первом шаге на родную землю.

—Спарре! Чего вы хотите от меня?

—Высочайшей воли,— с твердостью отвечал Спарре,— теперь головы всех благомыслящих людей Швеции в руках ваших, и вашей светлости остается или вести их на плаху, или следовать указанию судьбы.

—Неповинен я в крови вашей! — проговорил мрачно и задумчиво Густав.

—Пусть герцог Карл склоняет слух на бредни Тихо-Браге, который предсказал венец сыну его Густаву Адольфу; на троне Швеции будет другой Густав! — произнес восторженно Спарре, не предчувствуя, что в это самое время оруженосец и верный слуга его Гудмунд обличал уже перед герцогом Карлом господина своего в государственной измене и похищении регалий.

II

Не предчувствовало и сердце Корини ожидающей ее радости свидания с сыном.

С тех пор как узнала она, что он жив, желание видеть его сделалось постоянною мыслию, не покидавшею ее ни наяву, ни во сне.

Мука неизвестности об участи Густава сменилась этой другой мукой, и невыносимая тоска, одолевая ее, изливалась иногда в тихой, заунывной песни, которую часто слышали финны, обитающие на мызе королевы — Юксале.

В этой старой народной балладе сказывалось горе матери о погибшем сыне: она допрашивала у всех созданий природы: где сын ее? Не видала ли земля, не видали ль воды, не видали ль леса ее сына? Видом не видали, слыхом не слыхали, отвечали они ей. Она допрашивает Божий месяц, не видал ли он, где ее сын? По ночи стражем хожу, отвечал месяц, что вижу — не вижу, что знаю — молчу. Бедная мать обращается к солнцу: скажи, Божье солнце, не видело ль сына? Божьему ль солнцу не ведать, не знать, ему ль не обрадовать бедную мать!

Так напевала однажды под вечер Коринь, сидя на крыльце, и взор ее следил за солнцем, а душа продолжала повторять ему вопрос о сыне.

Старая служанка ее, Христина, сидя тут же на ступенях крыльца, дремала, поджидая время уложить госпожу и самой идти на покой. Но Коринь, казалось, в свою очередь ждала, когда полунощное, незакатное солнце слегка окунется в море и снова озолотит вершины скалистых финских гор.

—Госпожа моя добрая,— сказала Христина,— уж вечер сошелся с утром, не пора ли лечь опочить?

—Нет сна, Христина, зачем и ложиться; ты поди себе, спи.

—Госпоже моей доброй опять сгрустнулось, грусть волк жадный, ворон ненасытный: загложет, истерзает сердце. Пойдем, госпожа моя, на покой.

Коринь, вздохнув глубоко, с усилием встала на зов Христины и еще раз взглянула на новую зарю, как бы спрашивая первый луч, которым осветились потухшие ненадолго вершины: где мой сын?

В это мгновение, будто из снопа лучей, пробившихся сквозь ущелье, появился всадник. Быстро пронесся он от подгорья к ограде мызы.

—Спарре!—вскричала Коринь, всплеснув руками.— Насилу дождалась я тебя!

Спарре соскочил не по летам бодро с коня и, подойдя к королеве, преклонил колено.

—Ты ждала меня, Коринь? Разве ты знала, что я тороплюсь к тебе? — спросил он, целуя ее руку.

—Всегда я жду тебя, хоть вижу из года в год все реже и реже. Что сталось с Густавом? Не гневен ли на него король Сигизмунд? Что говорит герцог? Радость или горе привез ты мне?

—Не читаешь ли ты доброй вести на лице моем? И разве с худою вестию спешат так, как я спешил к тебе?

—Отвыкло сердце верить в счастье, милый Эрик, говори скорее, где Густав?

—Принц Густав, надежда Швеции, ожидает тебя в Риге, и я приехал сопровождать мою королеву на свидание с ее сыном.

—Густав ждет меня в Риге!—не своим голосом вскрикнула Коринь.— Ты не шутишь, ты не забавляешься надо мною? — проговорила она, не помня себя.

Спарре посмотрел на нее укоризненно за такое недостойное предположение.

—Густав в Риге с дозволения короля Сигизмунда и правителя Карла,— сказал он серьезно.

Коринь обняла его и зарыдала; потом снова опустилась в кресла, чувствуя себя не в силах держаться на ногах.

—Христина! Отто!—кричала она, сзывая слуг.— Сын мой в Риге, ожидает меня, я еду на свиданье с ним... Слышишь, Отто, нужны подводчики... Христина, собирай меня в дорогу —Густав ждет меня в Риге!

—Не заботься ни о чем,— сказал Спарре, смотря на нее с умилением,— все обдумано, все готово. В нетерпении видеть тебя и сказать тебе эту счастливую весть я опередил экипажи; они скоро будут здесь и доставят нас к пристани, где готов уже корабль, который понесет тебя на радостное свидание.

—Когда ж приедут эти экипажи? Опять ожидание!— тоскливо проговорила Коринь и уже не слушала рассказов Спарре о событиях в Стокгольме и Варшаве, об угрожающей внутренней войне, о последствиях, ожидаемых им от этих смут для ее сына.

—За что удалил его от себя король Сигизмунд? За что удалил его император Рудольф?—спросила она вдруг, перебивая своего друга.— Какие подозрения мог внушить им Густав? Думал ли он об этой постылой короне?

—Думал он или не думал, милая Коринь, но корона Швеции увенчает его голову.

—Корона Швеции точка твоего помешательства, милый Эрик! Густав мой здрав от этой болезни. Зигрид лучше твоего знает образ его мыслей, он открывал ей свое сердце.

—С тех пор как виделся он с Зигрид, много утекло воды; скоро ты сама увидишь Густава, от него самого услышишь ты то, чему из уст моих не хочешь верить. Теперь прошла пора для рассуждений и колебаний, теперь настало время действовать, и Густав окажет себя достойным своего высокого рождения!

—Но этот высокорожденный лишен всяких средств и всякой силы. Это ничтожная Лесная пташка, которая Хвалилась бы зажечь море!

—Ты ошибаешься, смиренный друг мой! Превратности судьбы твоей и испытанные тобою унижения оказали на тебя гибельное свое действие. Ты потеряла понятие о своем значении и сама себя унижаешь и уничтожаешь. Не так думают о тебе другие. В Риге ожидают сына твоего послы московского царя, который предлагает ему в супружество дочь и предлагает свою сильную руку, чтобы покарать врага его Карла и возвратить ему престол, на который герцог предъявляет уже свои притязания. Пойми это, Коринь; положись на Божий промысл и благослови своего сына.

—Пока не увижу собственными глазами и не буду осязать своими перстами венца на голове Густава, не поверю! Помоги неверию моему, милый Эрик.

Через несколько часов явились экипажи. Христина и Отто проводили добрую госпожу свою, напутствуя ее всеми благими пожеланиями. Но после отъезда ее, убрав покои, заперли их и, сидя в своей конурке, не знали, что делать с своим досугом.

—Пожили мы с тобой на свете,— говорил Отто.

—Пожили, благодаря Бога,— говорила Христина.

—Всего насмотрелись, моя старуха.

—Насмотрелись, всего насмотрелись!

—И в королевском дворце жили, когда госпожа наша была настоящей королевой.

—И во дворце жили, да уж и забыли, как во дворцах живут, и города большого уже десятка два лет не видали.

—Занесла судьба на чужую сторону, в глушь да в дичь какую! Тут бы только птице пробивать себе в воздухе тропу да зверю пролагать в ущельях скал след свой, а не людям жить!

—Да и что ж тут живут за люди! Разве люди эти бессловесные финны? — добавила Христина, высказывая народную нелюбовь шведов к финам.

Отто вздохнул о родине громким вздохом.

—Уж если б не жаль было покинуть госпожу нашу добрую, пошел бы хоть кости сложить на свое место.

—Как ее покинуть? На кого? Грех покинуть добрую нашу госпожу, милый Отто, Бог отдал нам ее на руки, велел умереть с нею.

Через несколько дней они почувствовали тоску разлуки, которая была верным ручательством, что они госпожи своей не покинут, сколь ни горька была им чужая сторона, дикая и глухая, и как ни тошны бессловесные обитающие в ней люди.

Выйдя из дому, где надоело им сидеть с глазу на глаз, и усевшись на холме близ мызы, они стали глядеть на дорогу.

—Пора бы уж ей и вернуться,— сказала в раздумье Христина.

—Где еще вернуться, для нас с тобой время идет долго, а для нее летит лётом. Смотрит не насмотрится на своего милого принца. Натосковалась душа ее вдоволь, пусть же поликует,— рассудил Отто.

Помолчав немного, они снова заговорили от скуки.

—Вон закурилось волоковое окно в кровле Ханну,— сказала Христина, указывая на хижину, одиноко прислонившуюся к скале,— видно, жена его собралась печь свои лепешки.

—Бедность и горе живут, не выходят из этих звериных нор, которые называют здесь домами,— сказал Отто.

—Войти грустно: стены закопчены, пол из нетесаных бревен, грязен как хлев, в печи горят дрова, а обеда на них никогда не готовят.

—Да, если б своими глазами не видеть, не знать бы ввек, что люди, как зайцы, питаются древесной корой.

—И не скоро же привыкли мы смотреть на эту великую нужду. Бывало, войдешь в избу, душа заноет, а они того и не разумеют. Дети у них будто сытые, роятся, жужжат, как пчелы, хозяйка прядет или месит свое еловое тесто, хозяин ладит сани или лыжи, да тут же, на этом на голодном хлебе, живет еще нахлебник-нищий, за спасибо кормильцу колет лучину и будто от доброй доли тянет себе песню. «День,—говорит,— сменяется ночью, а недостаток хлеба и пива пополняется пеньем».

Переговорив все, что вспоминалось из былого, и все, что приходило им в голову из настоящего, Христина и Отто глазели на окрестность, хотя смотреть было нечего, и ко всему, что окружало их, они давно уже присмотрелись.

Кое-где показывался в дверях хижины человек в серой сермяге с нахлобученной шапкой; ступая тяжелой поступью, он как будто нехотя проговаривал встречному собрату одно-два слова медленным грубым голосом и шел потупясь далее. Кое-где выползала такая же полусонная женщина в своей юбке и кофте, с накинутой на голову косынкой, кликала кур или ребятишек, играющих на дворе; но, будто боясь промолвиться, поспешно скрывалась снова, помня поговорку: санаста миеста, сарвеста хэркээ, то есть вола держи за рога, а человека за язык,

—Смотри-ко, идет Ханну,— сказал Отто, видя подходящего к ним крестьянина.

—Ханну с перевоза,— прибавила Христина, знавшая наизусть все движения соседей.

—Доброго дня,— вымолвил, снимая шапку и кланяясь, старый финн, выучившийся на мызе кое-как говорить по-шведски.

—Что скажешь, Ханну?

—Доброго дня,— повторил Ханну.— Госпожа приехала,— добавил он после некоторого молчания.

—Наша госпожа! — крикнули вместе, вскочив быстро на ноги, Христина и Отто.

—Нет, чужая,— сказал Ханну.

—Какая же чужая?

—Госпожа молодая, богатая.

—Одна?

—Нет, не одна, с маленьким сынком.— Ханну показал рост ребенка на аршин от земли.

—Откуда и зачем приехала сюда эта госпожа? — спрашивали друг друга Христина и Отто, изумляясь такому небывалому случаю.

—Откуда—не говорила, а спрашивала: где тут королевский замок.

—Какой королевский замок?

—И я спросил, какой тут королевский замок? Она сказала: замок, где живет королева. Я говорю: госпожа наша королева живет не в замке, а на своей мызе.

—Что ж она?

—Она сказала: проводи меня к госпоже своей королеве; а я сказал: провожу, да ее нет на мызе.

—А она что?

—Она спросила, куда уехала королева и скоро ль домой будет?

—Ну?

—А я сказал: куда поехала, мы не знаем, а ждем ее скоро.

—А ты и не спросил, кто такая эта госпожа?

—А зачем мне спрашивать?

—Затем, чтобы доложить госпоже нашей, когда она возвратится, кто приехал к ней.

—Пошли бы спросили сами.

—Где ж теперь спрашивать? Не бежать же вдогонку за ней.

—Зачем бежать: она в гостинице. Сынок гоняет гусей по лужайке, а она покрикивает на него из окна; а слуги таскают из возка разные пожитки.

—Может быть, это какая-нибудь принцесса? — сказала мужу своему Христина.

—Не знаю,— отвечал Отто,— тебе лучше знать; ты видела всех принцесс, когда жила в стокгольмском замке.

—И видела, да забыла; много времени прошло с тех пор; молодые принцессы успели состариться,—сказала Христина.

—Спросить бы, какова она из себя? — придумал Отто; но Ханну был уже далеко.

Христина не утерпела, побрела сама в гостиницу близ перевоза; видела приезжую госпожу в приотворенные двери, надивилась на красоту ее, на черные глаза, на черные как смоль волосы и брови, на богатый наряд; видела и мальчика, который сидел в нарядном кафтанце смирно-пресмирно, как куколка, на скамейке и робко, исподлобья, поглядывал на важную госпожу, как на буку.

—Такой принцессы и не видывала я в стокгольмском замке,—сказала Христина, воротясь домой.

—Стало быть, это чужеземная принцесса,— подумал вслух Отто.

—Может быть,— подумала и Христина.— Но зачем бы, казалось, чужеземной принцессе ехать в нашу трущобу?— добавила она, недоумевая.

—Где ж нам, простым людям, знать, куда и зачем путешествуют такие особы. Вот приедет госпожа—все узнаем.

—Ох, да что ж это она долго не едет?

—Вот уж три недели миновали.

Еще прошел день в нетерпеливом ожидании, и наконец Христина и Отто послышали отдаленный стук подъезжающего экипажа.

—Она!—вскричали они в один голос и бросились радостно встречать госпожу свою. Но утомленная и грустная, Коринь, войдя в комнату, села на поданное кресло и залилась слезами.

—Что ж это госпожа наша добрая печалится? Видела ли она своего принца? — спросила Христина также сквозь слезы.

—Видела, друзья мои, видела, смотрела на него, не сводя глаз весь день, вставала ночью, смотрела на него спящего и не насмотрелась... Теперь все уже прошло, как сон!.. И тяжко было расставаться, и как пережила я это расставанье — не знаю!

—Бог дает радость ненадолго!—сказал со вздохом Отто.

—Теперь горше прежнего будет мне жить одной в этой пустыне!

—Бог утешит госпожу нашу добрую,— сказала прослезившаяся Христина.— Принцесса Зигрид приедет навестить нас.

—Зигрид должна остаться в Варшаве при двоюродной сестре своей, принцессе Анне. Ее ходатайству обязана и я счастьем свидания с Густавом. Она любит дочь мою, как родную.

В это время прибывшие с королевой люди внесли портрет Густава, писанный одним из придворных художников императора Рудольфа. Принц был изображен в рыцарских доспехах с королевской мантией на плечах.

—Густав!—вскрикнула Коринь, мгновенно просияв радостью.

И она не спросила, кому обязана была приятной неожиданностью; сердце ее угадало в этом милом внимании друга ее, Эрика Спарре.

Повесив портрет против своей кровати, она не сводила с него глаз, покуда не заснула.

На другой день, помолясь со слезами Богу, Коринь села перед портретом.

—Здесь я буду сидеть всегда,— сказала она служанке своей,— слышишь, Христина, ты не трогай отсюда моего кресла. Ведь это Густав, сын мой, ты никогда не видала его... Посмотри на него... Знаешь ли, теперь я совсем не помню, как свиделись мы с ним, как взглянули друг на друга после двадцатилетней разлуки, как бросились друг другу в объятия. Ничего не помню, Христина! Не помню, как прошли и сколько прошло дней, которые мы провели вместе. Теперь помню только ту минуту, когда я села уже на корабль, а он стоял на пристани и провожал меня своим грустным взглядом... Этого взгляда никогда не забуду я, Христина, никогда не забуду, до самой смерти!

И слезы опять дрожали на глазах ее.

—О, если б знала ты, сколько горя перенес он в жизни! — говорила Коринь, вздыхая.

Христина также вздыхала, хоть имела только весьма неполное понятие о несчастной судьбе принца.

—Он и холоду и голоду натерпелся, а нам с тобою было тепло, и мы всегда были сыты,— сетовала бедная мать, как бы укоряя себя за то, что не разделяла с сыном его горьких лишений.

Христина, казалось, пришла также в сокрушение, что ела досыта и не страдала от стужи, но в то же время она прислушивалась к топоту тяжелой ступни в передней.

—Должно быть, пришел Ханну,— сказала она.

—Ханну? Так позови его,— сказала Коринь, всегда доступная и ласковая к своим работникам.

Переступив осторожно через порог и остановись у дверей, Ханну поклонился низко и проговорил протяжно:

—Гостья приезжая, ей нужно видеть, говорит она, королеву...

—Какая приезжая гостья? — спросила удивленная Коринь.

—Госпожа молодая, богатая,— отвечал финн.

—Кто такая? Для чего ей нужно видеть меня?

Этого вопроса не умел разрешить Ханну.

Молча смотрел он на королеву, но за него заговорила Христина:

—Мы и забыли на радостях доложить госпоже нашей, что какая-то приезжая с маленьким сынком ожидает королеву в гостинице на перевозе.

—Не знаю, кому нужна я в моем уединении? — подумала Коринь.— Проси пожаловать приезжую.

И она вышла в приемную, бессознательно наблюдая обрядность своего сана, села на первое место в углублении комнаты, направо от входа.

Через несколько минут приезжая вошла. Это была Кася в роскошном наряде; она вела за руку разодетого маленьким принцем Казмира.

Окинув взглядом убогое помещение и посмотрев на хозяйку в простой, сельской одежде, она не могла скрыть своего изумления.

—Я желаю представиться королеве, вдовствующей супруге покойного короля Швеции,— проговорила она дурным шведским языком.

—Кого имею удовольствие видеть?—сказала Коринь, улыбаясь кротко.

—Я пришла искать покровительства королевы для этого ребенка,— продолжала Кася, приближаясь и ставя перед собой Казмира, который робко следовал за ней.

—Моего покровительства? — спросила Коринь, прося незнакомку садиться.— Не знаю, кто может искать покровительства у бедной изгнанницы.

—Этот ребенок имеет полное право на покровительство ваше,— сказала Кася с утвердительным движением головы.

—О, если я могу, то окажу его без сомнения. Никто не бывает так беден, чтобы не помочь другому, ни так богат, чтобы не нуждаться в помощи,— отвечала Коринь изречением финнов.

—Я много слышала про высокую добродетель королевы,— начала Кася.

—Не следует полагаться на одни слухи; никто не бывает так хорош, как его хвалят, ни так дурен, как его порицают,— благодушно заметила Коринь другим обычным изречением мудрости финнов.

—Я знаю это не по слухам, а из уст того, кому слишком известно сердце королевы.

—Кто мог говорить вам обо мне, забытой целым светом?

—Сын ваш, отец этого ребенка...

Эти неожиданные слова поразили Коринь страхом. Она вздрогнула; ей показалось, что перед ней безумная.

—Христина! Отто!—кликнула она в невольном испуге.

—Пусть королева не зовет слуг своих, они не должны быть свидетелями того, что она от меня услышит,— сказала Кася.

Коринь побледнела; приветливое выражение наружности ее помрачилось страхом и недоумением.

Маленький Казмир воспользовался этой минутой смятения и выскользнул из рук матери.

—Выслушайте меня, королева,— сказала, не смущаясь, Кася,— сын ваш любил меня... любил страстно... Мы узнали друг друга еще в детстве, это было в Вильне... Самый необыкновенный случай скрепил наше взаимное чувство...

«Боже, Боже, кого это послал ты мне на новое испытание!»— мысленно произнесла Коринь.

—Известно ли королеве, что в Вильне, когда была еще ребенком, я спасла жизнь малолетнему королевичу?— произнесла Кася драматическим голосом.— Тогда, путешествуя тайно с воспитателем своим, он ехал через наш город и остановился в нашем доме. Знаете ли вы, королева, что посланные от короля взять преследуемого принца схватили вместо него меня, переодетую в его платье...

Коринь смутилась, ее сомнение поколебалось. Случившееся с малолетним Густавом в Вильне было ей известно, знала она также от дочери своей о привязанности Густава к Иоганне — две личности спутались в ее понятии.

—Боже мой, если вы та особа, которую так нежно любил сын мой,— сказала она,— почему же сами вы отказались от него и согласились выйти замуж за другого?

Кася вспыхнула при этом напоминании.

—Я... отказывалась от него? — вскричала она.— Не я, а он отказался от своей крови для той известной вам особы, которая, выведав от меня о высоком рождении принца, опутала его своими сетями!

—Что это все значит! Я ничего не понимаю,— с ужасом проговорила Коринь,—я недавно видела моего сына, он не скрыл бы от меня того, что вы на него возводите!

—Королева недавно видела своего сына?

—С дозволения короля Сигизмунда я виделась с ним в Риге.

—В Риге! Королева виделась с своим сыном, и он не сознался, не сказал ни слова...— Кася остановилась и, казалось, от страшного стеснения духа не могла продолжать.

—Боже мой, Боже! Вразуми меня! — произнесла Коринь, обращаясь к Богу.

—Скажите мне ради неба, кто вы такая? — спросила она умоляющим голосом.

—Я не знаю, кто я теперь для принца... Но знаю, что этот ребенок — внук ваш, королева!.. Мое положение то же самое, в котором некогда находились и вы... И мне обещал Густав утвердить торжественным браком союз наш, когда он сядет на престол отца своего.

Кровь бросилась в лицо Корини.

—Сын мой не мечтает о престоле отца своего,— воскликнула она дрожащим голосом,— и не мог он давать таких обещаний!.. У сына моего нет в целом мире убежища, где бы спокойно он мог преклонить голову... И он вынужден принять приют, который по милосердию своему предлагает ему московский царь.

—В Московщизну!—вскрикнула Кася, припоминая слова Иоганны, высказавшие намерение ее бежать туда с своим счастием.— Знаю! Знаю, кто зовет его туда, знаю я их замыслы!

—У моего сына нет никаких замыслов!—сказала снова затронутая Коринь.

—Не у него, так у нее есть замыслы! За него промышляет она... Она овладела им, околдовала его, для нее он бросил нас!..

И Кася, беснуясь своим ревнивым сомнением, залилась неистовыми слезами.

Коринь не знала, смотреть ли на нее с состраданием, как на жертву, или с негодованием, как на клеветницу, коварно обличающую сына ее в недостойном поступке.

—Он бросил меня и забыл! Что ему во мне, бедной матери несчастного ребенка! У панны несметное богатство, у панны сильное родство, которые помогут ему добыть свое королевство!

«Боже! Что она говорит!» — подумала с ужасом Коринь.

—Я должна погибнуть, я не могу без него жить! — вопила Кася—Но не смеет же сын ваш отказаться от своей крови, отвергать свое детище... Возьмите его, королева, он внук ваш, делайте с ним что хотите... Казмир! Казмир! Где он?

—Мама!—отозвался мальчик из спальни королевы.—Мама, поди сюда, смотри, здесь отец мой Густав.

—Густав здесь? — проговорила с испугом и побледнев Кася.

—Он узнал его на портрете!.. Неужели же поистине это дитя Густава?

Коринь, взволнованная, истерзанная столкновением стольких потрясений, заплакала, закрыв руками лицо.

Когда она открыла глаза, Каси не было уже в комнате, а мальчик, стоя перед нею на коленях, глядел на нее робко.

—Нет, это злой обман, клевета, насмешка врагов моих надо мною! — проговорила Коринь в отчаянии.

Сердце ее, как и сердце Густава, не признавало ничего родного в этом ребенке.

III

Послы московского государя ждали королевича, по данному наказу, в Иван-городе, куда и отправился Густав из Риги, после свидания с матерью, в сопровождении разнохарактерной свиты, составленной для него на скорую руку Эриком Спарре.

К двум надежным и полным достоинства лицам, Акселю Тролле и Христофору Катору, названным гофмейстерами принца, присоединились два авантюриста, пожелавшие искать счастия у московских варваров: Якоб Скульт и Фридрих Фидлер, пробиравшийся в Москву под покровительство брата своего, Каспара Фидлера — царского дохтура, уже одаренного поместьями и сытными паями.

Боярин Левонтий Ладыжинский и знакомый уже королевичу дьяк Афанасий Власьев встретили Густава с подобающею обрядностию и вручили ему от государя царя Бориса Федоровича опасную грамоту, которую Христофор Катор, в звании старшего сановника, принял и переслал на хранение к своему родственнику и другу, рижскому гражданину Генриху Флогелю.

—Теперь, светлейший королевич, мы можем ехать беспечно,—сказал он Густаву,—не поздоровится нам в Московии, вернемся в Ригу, рижане расположены всем сердцем к вашей светлости,— добавил он с чувством искренней преданности.

С этой поры начались королевичу великие чествования.

—Какую встречникам великого государя честь оказывать?— спрашивал через московского переводчика, Федьку Толмача, ассистент принца, не сведущий в русских обычаях Аксель Тролле.

—В том воля королевича,— отвечал Власьев,— он, великого государя сын, как кого захочет пожаловать по своему государскому чину.

Но Густав, по навыкам и образованию — не любитель чинностей, на каждом шагу делал уставные порухи, и князь Самсон Долгорукий писал царю:

«Когда мы приходим к королевичу челом ударить, то он жалует нас не по нашей мере: против нас встает и витается с нами шляпу сняв; мы, холопы ваши государские, того недостойны».

Новгород великий, в почесть королевичу, мед сытил и корм собирал и выставлял навстречу дружину, от берега до самого дома, для него изготовленного.

Здесь был отдых и дары царские. Королевич ел и пил братину царскую у воеводы-посадника.

Сопровождавшие Густава иноземцы дивились роскошеству яств и питий, дивились богатству даров, присланных королевичу Борисом, кафтанам нарядным, шапкам собольим, низанным жемчугом, и драгоценному оружию; любопытствовали у новгородцев о торговле прежней и настоящей древнего ганзатического союзника, наделявшего Европу драгоценными мехами, жемчугом, воском, медом и кожами.

Из Новгорода Густав со всею своею свитой отправился в Тверь на ссудах.

Насада королевича, великолепно изукрашенная, с чердаком, поволоченным червчатым бархатом, с золотыми каймами, устланным шелковыми коврами, отчалила от берега. У пристани стояли строями войска и развевались стяги.

Благоприятное плавание по Ильменю, Мсте, Тверце и Волге казалось потешной прогулкой. Леса, поля, села великокняжеские, патриаршие и боярские, с храмами своеобразного зодчества, проносились панорамой, а дьяк Афанасий Иванович, как живая книга-путеводитель, читал немолчно сказания о Руси.

В Твери ожидал уже Густава другой прием. Его встречали: окольничий князь Василий Дмитриевич Хилков, князь Федор княж Петров сын Борятинский да дьяк Петр Неелов с десятью дворянами.

Хилков спрашивал светлейшего королевича о здоровье от имени государя, а князь Борятинский от царевича Федора. Королевич держал ответную речь сам по-русски и обворожил своих встречников.

Эта вторая встреча была великолепнее и дары ценнее; царское жалованье составляли: золотые азиатские ткани, драгоценнейшие меха, пояса, кушаки и цепи, саженные алмазами и цветным каменьем.

И князь Василий отписывал царю, что королевич царское жалованье принял с покорностью и радостным сердцем и принимал послов в его царского жалованья русском платье — платно бархат золотный и на нем по семи жемчужных запон и шапка царского жалованья третьего наряда — бархат синь, низана жемчугом, окол соболий.

На другой день приехал чашник князь Борис Лыков и речь говорил и о здоровье спрашивал и сказал государево жалованье: платья великолепнее прежних и новые украшения и оружие.

Из Твери поехали малыми переездами, чтобы от трудностей скорого путешествия не истомляться и предстать перед лицо великого государя бодрыми.

На последнем ночлеге, в селе Святых Отец, были раскинуты для королевича два великолепных шатра, где ему и сопровождавшим его следовало изготовиться для торжественного въезда в столицу.

Окинув взором окружавшую его многочисленную, блестящую свиту, на этом последнем стане под Москвою, где ждала его неведомая судьба, Густав как будто вдруг опомнился, и сердце его сжалось.

«Новая тяжкая зависимость! И эта неведомая невеста!— подумал он.—Если б была возможность, бежал бы назад!»

Но ясельничий Михайло Иванович Татищев прибыл уже с царским возком в шесть серых лошадей: шлеи червчатые, у возка железо посеребрено, покрыт лазоревым сафьяном, а нутро обито камкою пестрою; подушки лазоревы, а по сторонам писан золотом и разными красками.

На этот раз дары государевы состояли в трех верховых лошадях, оседланных богатыми седлами, в великолепной сбруе, под парчовыми чалдарами, с шелковыми и канительными махрами. Для провожатых светлейшего королевича было прислано двадцать лошадей.

Стеснив вздох в груди своей, Густав сел в возок и поехал молча. Через час Афанасий Иванович возговорил к королевичу с сияющим лицом:

—Его, государя нашего царя и великого князя Бориса Федоровича, любовь и поискание к твоей светлейшей королевской милости пронесли нас через долгий путь благополучно, и вот Бог дал, перед очами зри высокославный, стольный град,— молвил он, указывая на расстилающийся вид столицы.

Необъятен показался Густаву этот вид старой Москвы, сливающийся с ее окрестными монастырями, слободами, посадами и подгородными селами. На высоте Кремля Иван Великий с новым золотым куполом горел, как местная свеча, посреди сорока сороков церквей со стрельчатыми колокольнями и несчетного числа домов, раскинувшихся на просторе и окруженных садами.

Все это показалось Густаву, видавшему европейские города, чем-то невиданным, поразительным.

Перед городом, проехав Гонную слободу, на первом вражке вышла к нему встреча полкового воеводы. Стрельцы с блестящими винтовками, в зеленых кафтанах с золотыми петлицами и в высоких шапках; всадники на малорослых, уносливых конях ногайской породы, на высоких седлах, вооруженные луками и стрелами, копьями и саблями, стояли живой изгородью по обе стороны дороги. Великие стяги с изображениями архистратига Михаила, равноапостольных князей Владимира и Константина развевались и хлопали длинными своими откосами.

При звуке труб, сопелей, бубнов и тулумбасов въехал Густав в Москву, где стечение народа запрудило все улицы.

Афанасий Иванович под впечатлением отрадного чувства возвращения после долгого пути в родной город, в дом свой и в семью оживился и, глядя на Густава, который не скрывал своего удивления при виде оказываемых ему почестей, сказал:

—Такой ли еще чести и ласки примешь от нас, светлейший королевич, как возлюбим тебя всею землею!

Проехав ворота Скородома — земляного вала, обшитого деревом с брусяными башнями, поезд двигался медленно по улицам, также сплошь окаймленным войсками.

На необозримое пространство в промежутках зелени рисовались ряды теремчатых домиков со своими расписными вышками, обитаемые наиболее людьми посадскими, ремесленными и торговыми. Главы церквей возвышались над зданиями, как маковки ярких цветов, сияя золочеными крестами.

Перед Белым городом встречали Густава князь Василий Лобанов-Ростовский и Василий Морозов с дворянами и детьми боярскими, все в посольском платье.

Выслушав приветную речь, королевич сел на подведенного ему коня и показался любопытствующим толпам во всей красе, одетый в русское платье. На нем был кафтан золотный с лаловыми пуговицами, за персидским кушаком кинжал и нож в оправе, усаженной камнями, на груди цепь великокняжеская, на голове шапка горлатная: верх темный бархатный, шитый золотом, и кисть золотая с алмазами.

Конь под ним шел чубарый — что рысь, седло бархатное, низанное жемчугом, чалдар серебристый с золотыми бляхами и снасти все у седла серебряные.

Шествие открывали со своими боярами и трубачами дети боярские, сидя в нарядных кафтанах на прекрасных персидских и арабских конях, гремя серебряными цепями и стуча подковами по деревянной мостовой, мощенной дубовыми стойками.

По сторонам королевича и за ним ехали бояре в парчовых кафтанах с высокими козырями, в высоких собольих шапках, держа в руках шестоперы и пернаты.

За пустым царским возком следовали другие придворные чины, за ними слуги королевича в большом сборе.

Вступив через Тверские ворота в Белый или Царь-город, обнесенный белокаменными стенами со сквозными и глухими башнями, поезд потянулся мимо богатых боярских и купеческих подворий.

Густав увидел обширные, из нескольких отделов дома деревянные и каменные, соединенные крышами и переходами, в два и в три жилья с подклетями, средним жильем и чердаками или теремами, крытыми по-шатерному, по-бочечному, по-епанечному, по-колпачному, отороченные прорезными гребнями, рубцами или перилами из балясин, с красными крыльцами на кувшинных столбах, под остроконечной кровлей, испещренные по очельям травами, цветами, птицами и узорами,

Соответственно богатому и знатному населению возносились и храмы златоглавые; площади и рынки представляли также более взыскательных потребителей, и в самой гуще собравшегося народа пестрело более цветного платья.

В этих толпах слышались толки и спросы, суд и ряд о поезде свейского королевича.

—Свейский королевич, стало быть, немчин али что?

—Куда ж немчин, коли королевич... И одежда господская, православная.

—Наряди пень в вешний день; то и слава, что в кафтане Сава.

—Вишь, сокол! Одна кудря стоит рубля!

Сопровождавшие Густава немцы следовали также в процессии верхами в своих кургузых кафтанах, в сапогах с раструбами, в шляпах с широкими полями.

—И дохтура с ним! Немцы!

—Шапки-то словно на грибах.

—Урожай пришел на них!

—Мимо бы нашего стола про них дорога в поле шла.

—Из-за моря мудрецы!

—Были про нас мудрецы — святые отцы, а теперь мудрецы — плоть лечут, а душу к черту мечут!

—Язык-то у тебя, видно, кованый — ножа не боится?

—Петя, Петя! Петр Кириллыч! — кричал один из боярских жильцов, догоняя товарища, который шел напролом прямо к поезду.

—Куда его несет! — повторяли ему вслед близстоящие.

Но Петр Кириллыч никого не слушал. Лицо его разгорелось с какой-то радости; все сторонились от него, как от безумного.

—Здравствуй, ваша милость! — заголосил он, приподнимая шапку.

—Петр Кирилыч, ты взбесился, родимый!—унимал его товарищ.

—Да он же, он самый и есть! — вскрикивал Петр Кириллыч, продолжая ломиться вперед.

—Быть козе на бузе! — бранились, озираясь на него, в толпе.

Между тем Густав въезжал уже Фроловскими воротами в красные стены Китай-города с его Лобным местом и Красною площадью, с его торговыми рядами и рынком вокруг новой церкви Василия Блаженного.

Здесь отведен был королевичу дом богатого купца Тараканова—хоть двор был не на целой версте, вокруг двора не железный тын, на тычинке по маковке, а на маковке по жемчужинке, но был знатный дом; хоть у ворот вальящатых не было дверей хрустальных и подворотни — рыбий зуб, но ворота были все-таки краса двора.

При самом въезде в ворота Густав невольно оглянулся на суматоху.

Какой-то удалой молодец, рванувшись сквозь цепь стрельцов, схватился за стремя королевича.

—Ваша милость! — крикнул он.— Спознаете ли меня, Петра Зубцовского?

—Как не спознать!—сказал обрадованный ему Густав, приостановив коня.— Давно ли с Литвы?

—Утек от радостей и утех, от житья привольного: на Литве берут с дуги по лошади, с шапки по человеку!

Налетевшая стража приостановилась, видя, что королевич ласково говорит с встречным молодцем, а изумленные бояре перешепнулись:

—Отколе взялся этот пострел? Кто таков?

—Сдается мне, видал его на сенях у боярина Федора Никитича.

—У Федора Никитича? Чтоб нам за него в позоре не быть!

—Подойди, Афанасий Иванович, тебе сподручнее, и молви светлейшему королевичу, что без государевой воли то непригодно, что-де у нас того в наказе нет.

Афанасий Иванович выступил на своем борзом коне, оттер оглашенного и изловчился шепнуть ему на ухо:

—А ты, детинушка, как звать тебя величать, не ведаю, со своим рылом не суйся в калачный ряд.

Потом, сняв шапку перед королевичем, улыбнулся и сказал:

—Малый навеселе, потревожил твою светлейшую милость.

Поняв неловкость останавливать торжественное шествие, королевич, поклонясь, старому своему знакомцу, двинулся вперед.

Дом купца Тараканова был на диво целой улице: расписные, как кружево, прорези, которыми окаймлялись навесы и окна главного здания и принадлежащих к нему строений, причудливое разнообразие кровель, решетчатые гребни и серьги по их окраинам представлялись в целом чем-то нарядным, праздничным. Раздолье по широкому двору, за домом зеленый сад яблонь, вишенья и орешника.

У крыльца встретил Густава стольник князь Юрий княж Микиткин сын Трубецкой, да князь Василий Тростенский, да дядья Сопун Абрамов и Василий Нелюбов.

Изговорив речь и послав каждого на свой приспех, встречники повели королевича мимо подклетей, назначенных для служителей, по лестнице в среднее жилье, где в светлице готов уже был браный стол.

В опочивальне королевича было припасено в скрынах белье, шитое шелками, серебром и золотом; постеля— атлас ал с разными цветами, две перины и два изголовья — атлас желт, одеяло бархат червчат да одеяло золотное, испод соболий, опушен пухом.

IV

Перед домом, занятым королевичем, стал на карауле стрелецкий голова с своей сотней; множество жильцов из дворянских детей и прислуги расставлены были чином по сеням, по лестницам и по всем покоям.

Щедроты царские сыпались на Густава деньгами и различными дарами.

На трапезе его наряды были в полтораста блюд, на золоте и серебре.

Угощая королевича и не забывая пословицу: «По хозяину и собаке честь», угощали и немцев его. На них ежедневно отпускалось на каждого из первой статьи людей с сытного дворца по семи чарок вина двойного, по две кружки рейнского, по две кружки романеи, по две кружки меду малинового и вишневого, по полуведру меду паточного, по полуведру меду цеженого, по ведру пива доброго, и не припить было и не приесть всего, что доставлялось в такой же соразмерности из дворцов хлебенного и кормового.

—Напишу похвальное слово царю Борису Федоровичу! — восклицал в упоении и в надежде будущих вящих благ Фридрих Фидлер.—Прославлю его за честь, воздаваемую нам, и за угощенье!

—Docta palatal [Ученое собрание! (лат.)] — присовокуплял во хмелю Якоб Скульт.— Кого же и честить этим варварам, как не избранный народ, господ и учителей своих?

Акселя Тролле и Христофора Катора не заботило образование варваров-московитов. Со страхом и трепетом ждали они каждый день зова королевича к царю; слухи о влиянии, приобретенном на умы в Швеции герцогом Карлом, тревожили их.

—Какие намерения царя в отношении принца в случае одержания Карлом победы? Какой выход готовит он судьбе будущего своего зятя? — спрашивали они друг друга и дивились спокойствию, с которым Густав ждал решения своей участи.

Привычка к занятиям и химическим исследованиям томила Густава; но, зная, как смотрят в Москве на res occultae, он не мог заниматься своей алхимией. В свободное время от обрядностей и приема посланных от царя, любя уединение, выходил он на устроенное вокруг терема гульбище и озирал чудные для него виды и здания Москвы.

По изъявленному им желанию и по ходатайству Афанасия Ивановича виленский знакомец его, Петр Зубцовский, наряжен был в число боярских детей при доме королевича.

—Расскажи же мне, как очутился и ты в Москве? — спросил Густав Зубцовского, когда он явился к нему.

—Вздумал и пошел добрый молодец,— отвечал Петр,— и шел по суху, аки по морю, и пришел в Москву; оглянулся туда-сюда, куда голову деть? Ни роду, ни племени. Грозен батюшка царь Иван Васильевич повалил, как лес, боярские роды, а новички да молодянички по рубленому поросьем пошли.

—Как же тебе Бог да помог?

—А да помог Господь, научили добрые люди ударить челом боярину-милостивцу, Федору Никитичу: «Суди, мол, ряди, боярин, в Божию правду, не покинь сироту!» И послал он меня, дворянского сына, к своим мышам в подполье, живи, дескать, ешь мой хлеб. А вот теперь, по твоей ясной милости, я в честь попал, не лижу подонки.

—Ну, а что в Вильне делается? — спросил Густав, вздохнув.

—В Вильне та же катавасия, не на «отверзу уста мои», а на «сокрушу тебя, окаянный»!.. А если твоя ясная милость помнит — да как не помнить старого пана кастеляна виленского— так у него две пропажи приключились. Перво-наперво дочь-красавица, душа голубиная, сгинула да пропала; а потом и сама молодица кастелянка канула в воду, и с наследником панским...

—Какая кастелянка?—спросил взволнованный уже Густав с изумлением.

—А если твоя ясная милость не забыл — да как забыть птицу лапчатую, панну Катарину Картувну...

—Он женился на ней?

—Как же, чай, вкруг куста ходил, леший за руки водил!.. Поговаривают... и сынком отдарила пана за панские ласки... да тоже поговаривают... Твоя милость изволил знать того малеванного Войцеха, за которого пан дочь прочил, да не упрочил?.. Умирал, бедный, в палаццо у кастеляна, с горя по невесте; а пани кастелянка с сахарными устами слезы ему утирала...

—Довольно!—крикнул Густав.— Довольно об этой ехидне! Говори что-нибудь другое...

Но приезд Афанасия Ивановича от царя прервал рассказы Зубцовского. Наступило время представления королевича государю, которое откладывалось по случаю окончательных переговоров с послом Жигимонтовым, канцлером литовским Львом Сапегою. Привезенные им условия вечного мира были таковы, что думные бояре не знали, дивиться ли дерзости посла и пославшего его или возмущаться ядовитым смыслом их.

Обо всем этом шли толки у постельного крыльца, на знаменитой Боярской площадке, образуемой большими приемными палатами и жилыми теремными покоями государя.

Здесь было сборное место младшего дворянства и приказных людей; здесь с утра до вечера толпились стольники, стряпчие, жильцы, дворяне московские и городовые, знакомцы боярские, дьяки и подьячие разных приказов — иные по службе, дожидаясь начальных людей, иные в ожидании послушать новостей, слышанных большими боярами во время сидения у государя наверху.

—А почто таково зачастили поляки в боярскую думу?—спросил звонким голосом, встряхивая кудри, один из знакомцев, сопровождавших своих бояр и ожидавших их на крыльце.

—Много знать — мало спать!

—Кто весел, а кто нос повесил,— сказал вполголоса подьячий Чалов сродственнику своему дьяку Бохину,— о чем закручинился?

—Внука шлют к немцам на глумление!

—Не тужи, Онуфрич, не твоему внуку чета, осьмнадцать детей боярских шлют по иноземным городам.

—Не тужили деды, как посылали сыновей в Царь-град к патриарху, обучаться староотческому правоверию; а ныне кровь нашу отдают латынянам на поругание!

—Упаси Господи, не выдай супостатам!

—Из пятерых робят, что услали к любским немцам, слышь, двое бежали.

—Молись, брат, молись, даст Бог, разбегутся и остальные.

—Плохо молиться, как на уме двоится.

—Глядь, боярин Игнатий Петрович идет с лестницы,— крикнул один из дворян, указывая на сановитого старца, который медленно спускался с крыльца.

—Словно каленый, знать, горячо посчитался с ляхами.

Навстречу Игнатию Петровичу, думному дворянину Татищеву, подымался вверх боярин князь Василий Лобанов-Ростовский.

—Что пан Сапега? — спросил он, приостановись.

—Оборвал молокососа! — молвил в сердцах Татищев.

—Как так?

—Да так. Лжешь, говорю, молод еще нашу седину морочить! Нече орать: скажу и докажу, что лжешь!

Внизу перенял Татищева молодой князь Юрий Микитич Трубецкой.

—Что, как ныне думные бояре?— спросил и он, с поклоном почтенному старцу.

—Ныне думные-то бояре, вместо вора, норовят на тебя ж с рогатиной! — проговорил, не останавливаясь, Игнатий Петрович, не по летам пылкий, идя, по обычаю, с открытою головою площадкой и двором, до решетчатых ворот, за которыми дворяне его держали коня наготове.

—А мне что ж молчать! — заголосил на площадке князь Юрий унимавшему его брату Федору.— Пусть знает народ православный воровские изветы супостатов. Слыхали вы, бояре,— продолжал он,— как лиса наговаривалась на дружбу к мужику?

—Слыхали, как не слыхать!

—Такова и воровская Жигимонтова любовь и приязнь! «Обоим-де нам, великим государям, жить в вечном мире, иметь одних врагов и одних друзей и всяку добычу пополам: мое-де — твое, а твое — мое!..» Лиса проклятая!

—Твое-де — мое, а до моего, мол, тебе дела нет!

—Вольно-де вам, русским, у нас; а нам, полякам и литовцам, у вас выслуживать вотчины и поместья, покупать земли и брать их за женами.

—Пусти козла в огород, все приберет!

—Свадьбы-то пировать С ними? Ведомо нам супружество блаженной памяти царевны Елены Ивановны! — прибавил дьяк Семейко Сумароков.

—Вольно-де нам, полякам и литовцам, учить детей у вас в Москве, а вам своих в Польше и Литве,— продолжал князь Юрий,— вольно вам строить у нас русские церкви, а нам у вас латынские... Что? Ладно?

—Вишь, оно куда забирает! — крикнуло несколько голосов.— Вишь, куда стрелой целит!

—Знаем мы, какова будет воля нам, русским, ставить свои церкви на польской земле, когда в православном Киеве церковь святой Софии опустошена, Выдубицкий монастырь ограблен, отдан униатам!

—Знаем мы, как по всей Белой и Червонной Руси православные храмы воровски обращают в костелы да в жидовские корчмы!

—Ведомо нам и то, что в Хелме, во Львове и в иных городах православные церкви запечатаны, утвари и имущество расхищены, а по монастырям разгром, хлева и стойлы скоту!

—Не мимо ушей шло и то, как гонят и изводят православное духовенство: дети без крещения, народ без благословения браков живет, без исповеди и причащения умирает!

Общий ропотный говор заглушал голос князя Юрия, который, как по писаному, перечел все каверзы предлагаемых польским королем условий вечного мира.

—А вот и статься; на, поминай как звали: скуй, вишь, кузнец, два венца: один послом московским полагать на польского короля, а другой — послом польским па московского государя, а не будет у кого из них сына, то обоим государствам идти под одну державу.

Вот оно что!.. Кума слыхала, как чертова птица песни певала!

—Вот она, птица-то Сирин, глас вельми силен!

Едва Лев Сапега со спутниками, варшавским кастеляном Станиславом Варшицким и писарем великого княжества Литовского Ильей Пельгржимовским, вышли из боярской думы и показались на площадке, недобровещий гул раздался в толпе и провожал их до подворья.

С целью или без цели, их велено было везти обратно мимо дома, занимаемого свейским королевичем, присутствие которого в Москве было для них загадочно и тревожно.

На следующее же утро было назначено представление Густава царю.

Князь Самсон Долгорукий и Левонтий Ладыжинский прибыли до королевича в полном чине. Вопросив о здоровье и справив поклон, они проводили его к возку с позолотой, в восемь коней, в нарядной сбруе с махрами, цепями и бляхами.

От королевичева подворья до Фроловских ворот и в городе до Благовещенья стояли опять стрельцы с пищалями. Шествие снова открывали всадники — боярские дети с трубачами. По обе стороны возка и за возком ехали бояре и дворяне, в богатых кафтанах — воротники и запоны низаны жемчугом, яхонтами и алмазами, на роскошных конях в драгоценной сбруе.

Кремлевская площадь пестрела народом: горожане московские и иногородние, литва и немцы в нарядном платье напирали на выстроенных в линию стрельцов, как волны на гать.

Освоенный уже с дворцовыми приемами и обрядами, осанистый и миловидный Густав вышел из возка на мостки против казенной палаты среднего быка.

По крыльцу у Благовещенья, в паперти, встречали королевича первой встречей бояре князь Иван Васильевич Голицын да окольничий князь Андрей Иванович Хворостинин, да дьяк Петр Неелов, да постник Дмитриев.

Смотря на дворец, Густав дивился на замысловатое русское зодчество в величавом образце его. Множество сплоченных зданий, как будто по прихоти сдвинутых в кучу, как будто шутя вскинувших свои вышки с золочеными кровлями, гребнями и маковицами, изукрашенные резьбой, расцвеченные яркими красками, представлялись посреди храмов, расписанных иконной живописью, чем-то невообразимым.

Против угла средней палаты встречали Густава второю встречей бояре князь Андрей Петрович Куракин да князь Федор Иванович Хворостинин да дьяки Сопун Абрамов и Василий Нелюбов. Они сопровождали королевича по лестнице, по обеим сторонам которой жильцы и дворяне и другие встречники стояли неподвижно и безмолвно, как изваянные украшения.

Войдя в приходные сени, королевич увидел большое собрание дворцовых чинов и приказных людей в золоте, которые при его появлении встали и поклонились низким поклоном.

У дверей переняла Густава третья встреча — бояре князь Димитрий Иванович Шуйский да Федор Никитич Романов да дьяки Елизар Вылузгин и Дорофей Бохин, которые повели королевича пред царя.

Государь царь сидел в то время в средней, в подписной палате, на царском месте; а подле государева места, по левую сторону, сидел царевич Федор Борисович.

Сидели они в бархатных платнах, низанных крупным жемчугом, и в алмазных венцах, жезлы — кость единорога с алмазами и яхонтами.

Густав не без волнения взглянул на Бориса, о котором много наслышался от пана Николая Варкоча и в руках которого была теперь его участь.

Явил о королевиче государю окольничий Михаил Глебович Салтыков, и на поклон Густава Борис и Федор встали, и зван был королевич к руке. И, быв у руки у царя и у царевича, отойдя, говорил речь, поздравлял государя на государствах.

Выслушав слово, разумно сказанное русскою речью, Годунов оглянул его своими черными глазами и, приветливо улыбнувшись, обнял и указал на место, которое устроено было в стороне государева места с золотным изголовьицем.

Молча смотрели на него царь и царевич. Смотрели и стоящие по правую руку окольничий Петр Федорович Басманов, а по левую — дворецкий Семен Никитич Годунов, и рынды царские, в белом камчатном платье на горностаях, в перевязях, в рысьих шапках, с топорами нарядными у плеча, и все бояре и большие дворяне из городов, сидевшие на лавках вдоль стены, в золотых охабнях и в горлатных шапках.

Посидев мало, звал государь королевича есть и отпустил его.

И сказано было Густаву дожидаться в ответной набережной палате, до которой встречали его три встречи, а провожали князь Самсон Долгорукий и Левонтий Ладыжинский.

Здесь бояре опасливо отвечали на спросы королевича, опасливо и расспрашивали его про Цесарию, и любительно вслушивались в складную русскую речь его, пока окольничий Михайло Салтыков не пришел просить к царскому столу.

Войдя через святые сени в подписную Грановитую палату, Густав окинул взором стены, украшенные священною живописью и постатями царей и великих князей до Федора Иоанновича, у престола которого был изображен боярин-конюший Борис Годунов как предъявляемый уже наследник державы.

Теперь, под изображением своим, сидел уже Борис во плоти, на золотом царском кресле, за серебряным браным столом. Рядом с ним сидел сын его Федор, и оба при входе королевича привстали.

Для Густава стол был устроен от государева стола, по обычаю, в некотором расстоянии.

Несколько ярусов полок вокруг столба, поддерживающего своды палаты, уставлены были золотой и серебряной посудой, присылавшейся с посольствами от европейских и азиатских держав в дар и поминок.

По возлиянии Богородицыной чаши и благословении трапезы крайние чашники, с кружевными полотенцами через плечо, и сто сорок человек приспешников приступили служить.

Сотни блюд чередовались и выставлялись на столы.

После нескольких статей подаваемых яств, при питии чаши государевой, певчие возгласили многолетие самодержащему скипетры на всей восточной стране и на севере и его царского пресветлого величества царице и их благородным чадам.

Когда же внесли на золотых блюдах лебедей и павлинов во всей их красе и в перьях, царь Борис Федорович, испив из золотого кубка, украшенного яхонтами, послал его Густаву.

Князь Борис княж Михайлов сын Лыков, находившийся при столе королевича вместо крайнего, поднес ему кубок и, кланяясь, говорил:

—Государь царь и великий князь Борис Федорович пресветлейшему королевичу свейскому Густаву Ириковичу жалует тот кубок поминок сестры своей любительной Елисафет, королевы аглицкой, и она, королева, о его, великого государя, здоровье Бога молит и ни к одному из государских друзей своих и братьев его не приравняет.

—Славит королева издавнего милостивца и потатчика аглицким торговцам!—проговорил вполголоса князь Василий Шуйский.— Пожаловал, дал купцам ее волю торговать на Руси безданно, беспошлинно!

—Э! Молчи, нишкни! Бреют бороду, побережем, княже, до поры до времени голову!—заметил ему князь Федор Иванович Мстиславский, намекая на проявляющиеся попытки Борисовы голить боярам бороды на иноземный лад.

Афанасий Иванович Власьев сидел с царскими сродниками, семью Годуновыми, да с восьмым Семеном во главе. Они всматривались в королевича, прислушиваясь к воздаваемым ему хвалам боярином и думным дьяком.

Когда певчие возгласили: «Пети слава царю», все смолкло.

V

Между тем как у государя царя Бориса Федоровича длился почестный стол для свейского королевича Густава, при столе этом, в тайнике, присутствовала государыня царица великая княгиня Марья Григорьевна с пресветлой дщерью своей Ксенией Борисовной и со своими верховными боярынями и боярышнями.

Тайник Большой подписной, или Грановитой палаты, над святыми сенями, был обит червчатым амбургским сукном, устлан коврами, уставлен сиденьями с пуховыми подушками, как будто для того, чтоб ничто не стукнуло, не брякнуло и не проявило скрытых зрительниц за занавесью и смотрительной решеткой окна, выходившего в палату.

Наглядевшись на дорогого гостя и на всех гостей царского величества, как будто погруженных в кипучее золото, наглядевшись так долго, что в глазах запестрело, царица Марья Григорьевна словно какую тяжкую, не ее сану пригожую, работу совершила и пошла опочин держать в свои царицыны палаты.

Сложив с себя кику червчатого атласа, с золотыми запонами, усаженными яхонтами и изумрудами, с жемчужными поднизями, и кортель горностайный, она осталась в одной белокамчатной распашнице, обложенной кружевом золотным, да в волосничке, вязанном на золоте, за всяко просто прилегла на беседу, поволоченную рытым бархатом, и, склонясь на изголовьице, завела речи, а больше того слушала, что говорили ее ближние боярыни, чинно сидевшие вокруг. Царевна же с наставницами, с нянями, мамами и верховыми боярышнями пошла в сад.

Опочивальня царицы, где она приклонилась на отдых, была убрана по вкусу своего времени. Широкая резная кровать под пологом стояла шатром на возвышении; на золоченых сохах с перемычками была натянута золотная камковая подволока, к которой из-под подзора спускались такие же занавесы с бахромой. Одеяло, расшитое золотом, серебром и шелками; на атласные изголовья, низанные по лицевому краю каменьем и жемчугом, надеты были кисейные наволоки с золотыми каймами.

На стенах висели постати царя Федора, царя Бориса и сестры его, царицы-инокини Ирины; но зеркал на етенах не было, зеркала служили только для одеванья и стояли покрытые тафтою, чтобы, не ровен час, как еще взглянется, не мелькал перед глазами свой собственный образ.

Много икон, благолепно устроенных в спальных хоромах, как известно, не ставилось, на то была крестовая палата со своим молельным убранством, и одна только икона и поклонный крест возвышались в головах над кроватью.

Затем дубовые лавки с бархатными золотными по-лавочниками, коники точеные, раскрашенные позолотой и живописью, такие же столы, крытые золотыми коврами и подскатертниками, скамьи-стольцы, скамьи-лежанки с приголовышком, скрыни с выдвижными ящиками, кипарисные сундуки с белой казною, в стенах печурки с полками и резными из слоновой кости или скаными створцами.

Отдыхала царица на беседе, опершись на руку и опустив задумчиво очи на бурский ковер, бархаченный с серебром и золотом. Солнце на закате играло сквозь узорочное слюдовое окно золотыми искрами, рассыпанными по ковру.

Но, глядя, не видала ни тех искорок и ни тех хитрых узоров царица Марья Григорьевна. Она думала о том, кого чествовал государь Борис Федорович, и о советном слове Бориса, наедине с нею сказанном.

Крепка, неколеблена и никакому сомнению не доступна была вера царицы Марии в великий разум государя ее; премудрой воле его доверяла она чад своих с полным упованием; но, материнским сердцем печалуя и мысленно чужеземного королевича глубоко испытывая, раздумалась царица о чужой дальней стороне — его свейской отчине:

Чужая сторона,
Горем горожена,
Печально усажена,
Слезами поливана,
Тоскою покрывана.

Боярыни, сидя перед ясными очами Марьи Григорьевны на столицах и лавочках, хоть и не слыхали того советного слова государева, но, глазами глядя и разумом смекая, к царицыным заботам склоняли свои речи и про думного дьяка Афанасия Ивановича рассказы боярам о королевиче пересказывали.

—Ино как так говорит дьяк Афанасий?—спросила государыня, восклонясь от своей великой материнской думы.

—Афанасий Иваныч человек гораздный и книжный; по правости душевной сказывал он моему князю, что королевич к православию желателен и в Священном писании, на таковом юном веку своем, утвержден,— отвечала любимая царицына боярыня, княгиня Марья Пожарская.

—Летами млад, а словно старец призадумчив,— вслух помыслила царица Марья Григорьевна, от полноты материнского сердца устами глаголя, а по своему жениному послушанию тут же хранение на уста свои налагая.

—Не дума и кручина молодца ин час отуманит, а и стар-матер человек, не с обычая, перед светлым лицом государя стоит опасливо,— проговорила свое умное слово боярыня князя Василия Федоровича Скопина, княгиня Елена Петровна.

—Оно бы, мнилося, королевскому сыну должно быть за обычай,— молвила царица, слегка улыбнувшись, не то заступаясь за мыслимого зятя, не то тщеславясь, что королевский сын перед лицом ее пресветлого государя стоит опасливо.

—Да не в ровню же стали нашим православным государям короли басурманские,— заметила спроста разума боярыня князя Никиты Романовича Трубецкого, княгиня Авдотья Михайловна.

И тем словом своим она государыню царицу и боярынь словно пылом обдала; не потому чтобы кто-нибудь не был согласен с правдою княгини Авдотьи Михайловны, но, на грех, дружбою басурманских королей Борис Федорович вельми кичился, немцев срамно приголубливал, да и зятя себе приурочивал и невестку замышлял не из православного роду и племени.

—А ты, свет,—обратилась к Авдотье Михайловне княж Димитрия Ивановича Шуйского княгиня Екатерина Григорьевна, сестра государыни,— ты бы, молода — не спесивая, удала—говорливая, лучше б потешила нашу великую государыню, рассказала бы, как жена Григория Микулина, что в посольстве был у Елисафет-королевы аглицкой, про то мужнее посольство боярыням баяла.

Княгиня Авдотья Михайловна Трубецкая, поистине неспесивая и на язык неопасливая, мало поломавшись, стала сказывать:

—Микулин Григорий в ту Елисафет-королевнину землю, во град Лунду, ходил на судах, и послу нашего великого государя речи и встречи всякие были, и честила его королевна всякими диковинками заморскими, и ристалищами тешила, и любовь к себе народа аглицкого казала, и на праздник звала хлеба есть. А все те речи и встречи и диковинки заморские не за диво стали Григорию, в посольствах по чужим землям бывалому и у себя на дому не в хлеву вскормленному. А то стало за диво боярину, что за столом Елисафет-королевны все аглицкие князья и бояре стойком стояли и ни один не сидел; а на отход стола как учала Елисафет-королевна руки мыть и, умыв, велела серебряник с водою подать Григорью, тогда Григорий на жалованье челом бил, а рук не умывал и говорил: «Великий государь наш королевну зовет любительною сестрою, а мне при ней рук умывать непригодно». А Елисафет-королевна не мужняя жена, а девка заматорелая,— прибавила княгиня Авдотья Михайловна,— и в те поры она с своим милым другом, с князем Есецким, в разлад пошла, а ее мил друг неправдой зажил, во граде Лунде смуты учинил, и те смуты Григорий с товарищи не щадя живота своего усмирял...

На эти речи боярыня Екатерина Григорьевна головой покачала; а сама же с умыслу, знаючй княгиню Авдотью Михайловну, на грех ее навела.

Государыня царица повела очами в ту сторону, где сидели на лавочке рядком, словно чечеточки на насеете, ее Годуновы-золовушки, завидущие пересмешницы, и заприметила, что они издеваются над простотою княгини Авдотьи.

—А ты бы, мой свет, слово говоря, на слове оглядывалась,— заметила она ей не то с гневу в наказанье, не то с ласки в поученье и, приподнявшись с беседы, спросила про дитя свое, про светлую царевну Ксению Борисовну.

В помыслах ее были не суетные речи боярынь: ей пришла на думу предстоящая, быть может скорая, разлука с дочерью. Боярыня Шуйская, в своем деле умелая, встала со стольца и хоть поклонилась сестре-царице большим обычаем, но, восклонясь, спокойно и осанисто пошла словно сама царица тихой поступью за Ксенией.

Царевна в ту пору была в большом верховом комнатном саду, устроенном на каменных сводах, челом к Москве-реке.

Сад этот раскидывался от набережной палаты подле Сретенского собора и старого денежного двора почти до церкви Ивана Предтечи. Он был обнесен каменной стеной с частыми окнами, из которых открывался вид на Замоскворечье.

Верхний сад, называясь красным, подлинно был красен обилием плодовых деревьев и кустарников, своими муравчатыми лужками с цветочными грядками по краям, своими кружевными окнами, точеными и золочеными балясинами и пестрой, хитрой резьбою, а пуще всего своими, по обоим концам, словно фарфоровыми сквозными башенками-беседками.

Садовник Иван Назаров сажал в тот сад яблоки большого налива, дули и груши царские и волошские, сливы и вишенья, грецкий орех и виноград, барбарис, смородину, кусты серебориннику красного и белого, сиренья, розену, зори и калуферу.

Заботами Назарова в грядках цвели не увядали гвоздики и пивонии, тюльпаны и лилии, фиалки лазоревые, мырмыс, орлик, девичья красота, рожи; да тут же была и рута, шалфей, тимьян, марьян, базилик и чабер.

Там и сям, по деревьям и по жердочкам, висели в клетках птицы певчие, соловьи, щеглята, снегири, ракетки, перепелки и даже иноземцы канарейки и попугаи на золоченых поставцах и обручах.

Посредине в огромном, продолговатом чане был устроен искусственный прудок с рыбами, по которому плавали утята и лебедята, приносимые для забавы царским птенцам.

Дорожка, уставленная точеными стамиками, вела от входа к одной из беседок, устроенной как узорочная клетка для златоперой пташки — Ксении.

Тут сидела пресветлая царевна со своими сенными боярышнями, с няней Елисеевной, с мамой Захарьевной и с наставницами боярынями Татищевой и Плещеевой.

Сидела она, отроковица чудного домышления, зельною красотою лепая, склонясь головкой над пяльцами, и не видать было всего ее лица, ни алых губ, ни ясных, черных великих очей; въяве были только союзные брови над правильным, восточного очертания носом да высокое чело, млечною белизною облиянное, из-под черных, гладко зачесанных за уши волос, лежащих трубчатыми косами по плечам.

На виду был также весь, как есть, ее девичий венчик с городками и теремками, в три яруса, разделенных жемчужными нитями; а длинные изумрудные серьги низко свесились над работой.

На царевне был летник с долгими, широкими, висящими до полу рукавами из червчатой камки с золотными травами; на летнике вошвы черного бархата, по рукавам и полам расшитые в узор жемчугом и золотом.

Белая ручка, державшая в пальцах иглу, украшенная перстнями и запястьем, облегающим по рукаву белой шелковой сорочки, дрожала, справляясь, против обычая, робко и медленно, с канителью, которою знаменялось шитье.

Царевна вышивала, по обету матери, образ святого Василия Блаженного, прославленного чудесами в царствование Федора, и спешила окончить работу к наступающему дню памяти святого.

Ксения, писанью книжному искусная и многим благоверием цветущая, знала, что пишущие иконы приготовляются к святому делу постом и молитвою и во все времена труда бодрят себя благочестивыми помыслами.

Зная это, Ксения смущалась духом, она боролась с искушением.

Как чистое зеркало отуманивается от легкого на него дуновения, так и чистая душа ее смутилась от налетной мысли.

Царевна ужасалась, что на очерке святого изображения, сделанного искусным карандашом придворного иконописца Кириллы Иванова Золотарева, как будто видится ей иное изображение.

В очах ее, светлостию блистающих, отпечатались черты гостя, честимого в Золотой палате столованьем, словно образ королевича, вызванного из-за тридевяти земель, о котором в сказках сказывали няни, в песнях пели подружки.

Ксения бросила иглу, приподняла голову и, как месяц полным ликом, просияла полною красотою лица своего. Обеими ручками она повела по глазам, как будто желая стереть с них неотвязное впечатление.

—Ино ты, наша рукодельница, глазки заслепила? — сказала, глядя на нее, няня Елисеевна.— Подь-ко, дитятко, пройдись по садочку.

—А нешто, касаточка, невесело смотришь,— прибавила мама Захарьевна,— а вы-то, боярышни-неулыбушки, груздочками обсели, ни словца не пророните, ничем никого не потешите!

Но боярышни, сидя также за рукодельем, прислушивались к тому, что нашептывала княжна Любаша Голицына, которая была в тайнике с царевною, и, мелькая смышлеными взглядами на царевну, отзывались рассказчице словно шелестом листьев.

Заслышав слова няни и мамы, пристальнее посмотрела на Ксению боярыня, степенная вдова, Фетинья Плещеева. Она разговаривала с товаркой своей, вдовой, боярыней Татищевой; обе в смирных платьях, в черных опашнях, в белых на головах полуубрусцах, подвязанных под подбородок со спущенными концами.

Вели они вдовьи беседы, свое прежнее, замужнее житье вспоминаючи, и отвлеклись от своего неусыпного бдения над царевной; но теперь, вздохнув, опомнилась вдова Плещеева и позвала заводчицу игр и веселий, княжну Любашу Голицыну.

—А ну-ко, умница хорошая, солнышко к вечеру клонится, пора вам резвые ножки расправить.

Этот зов как будто спугнул притаившихся в мураве пташек; боярышни взвились, защебетали, окружили царевну, словно готовые унести ее на крыльях.

—Охти мне, подруженьки, ино Боже Спас милосердный, резвиться не хочется!

—Чего ж тебе, дитятко, хочется? — спросила заботливо няня Елисеевна.

—Скажи, не утай, красавица,— подхватила и мама Захарьевна.

—Отощала, знать, голубонька; впору нам, старухам, такой пост держать. Старая душа Богу хороша, а молодая невеста суженому краса,— заговорила опять няня.

И к слову о суженом шустрая Любаша, чтобы распотешить царевну, запела песню, а прочие боярышни дружно подхватили:

Как во тереме, под окошечком.
Сидит девица да ковры точет,
Ковры шелковые!
На навойничке шелки розные,
На просеточке круги золоты,
На набилочках ясны соколы,
На приножичках черны соболи.
И сказали ей, что с чужой земли,
С чужедальние, к нам сваты идут.
А девица-свет испужалася,
Повскидалася, повзбросалася,
Шелки розные поплуталися,
Круги золота помешалися,
Ясны соколы разлеталися,
Черны соболи разбегалися!

—И сама бы я спела песенку, непетую, неиграную,— сказала царевна, глянув на любимицу свою княжну Любашу.

И та мигом кинулась в сторону, а подружки были догадливы, тотчас отставили стоящие перед царевной пяльцы. На их месте явились гусли-самогуды, золотом наведенные, раковинами нарезанные.

Но огонек, который вдруг вспыхнул в глазах Ксении и обещал непетую, еще не игранную песенку, успел уже потухнуть. Царевна нехотя наложила пальцы на струны и молчала, словно позабыла, что хотела спеть.

—Что ж непетую-то, неиграную! — напомнила Любаша.

Царевна запела заунывным голосом:

Охти мне, сердечушко нудит,
И ничто мне младой не веселье:
Приходились ходы-переходы,
Присиделись терема-хоромы,
Приносились золотны наряды,
Потускнели яхонты-сережки,
Принаскучили игры-забавы,
Не глядеть бы младой на свет Божий!

—О, Господи,— проговорила няня,— что это, дитятко, ты словно душеньку тянешь!

Любаша хотела было перенять песню на иной лад, чтобы сердце ходуном заходило, чтобы старой няне на месте не усиделось; но царевна отодвинула от себя гусли, склонила головку, удрученную неприятным ей самой томлением, и вдруг, обратясь к Плещеевой, сказала:

—Ино говори, боярыня, свои умные речи; хочу слушать.

Подруги царевны поморщились, переглянувшись меж собою.

Плещеева, честная вдова, многоразумная, заметив то, покачала головою.

—А ну, скажите, разумницы, кого сам Господь Бог снарядил одеждой и орудием? — спросила она.

Боярышни, усмехнувшись, молчали, не заботясь о разрешении вопроса.

—Э-эх, светы мои! Ну, скажите, кому ни в наставлении, ни в поучении нужды нет, кто сам знание всех вещей, кои суть на потребу жития его, имает?

—Нам ли ведать, какой человек разумен и книжен рождается,— отвечала бойкая княжна Любаша.

—Не о людях речь, болезная, не о людях: человек создан от Бога наг и безоружен, ничего не знающ, аще не научится... Ино дело тварь бессловесная: в одеяние ей шерсть и перья, в оружие роги, клыки и когти острые; немая живина без учителей знает свое бессловесное умение... Человеку же Бог даровал разум, да научится мудрости; а без учения ино к концу живота начнет разумевать, как бы ему во благо жить...

Наставительная речь боярыни была прервана громким ау, которое раздалось в саду.

—Али птица-говорок откликнулась,— молвила мама, заглядывая из двери беседки в ту сторону, где хохлатый попугай, присланный Борису императором Рудольфом, переступал с ноги на ногу на своем насесте.

Но откликнулась не птица-говорок, а дурка-шутиха.

Гулю, гулю, баба,
Не выколи глаза! —

выкликала она боярышень поиграть в гулючки. И не то им погулюкать захотелось или разумные слова боярыни Плещеевой принаскучили, они выхлынули из беседки толпою

Ксения оперлась рукою на плечо княжны Любаши и последовала за ними. Боярыня Плещеева с своей помощницей, няня и мама пошли также дозором.

Шутиха, переняв им дорогу, избоченилась, махнула рукой, словно грозя мечом, и начала причитать:

Царь-государь,
Отдай дочку за меня,
За свейского короля!
Не отдашь за меня —
Я войной пойду,
Твое царство полоню,
Огнем сожгу,
Головней покачу!..

—Слышишь, что говорит дурка-шутиха?—шепнула Любаша.— Королевича-то, знать, тебе в женихи привезли.

—И на грех это я начала шить ризу на образ,— промолвила тихо Ксения,— словно руки от работы отваливаются.

—Так вот на грех же не вовремя приехал гость! — шепнула ей с усмешкой Любаша.

—Ой, не говори, Любаша. Я словно прогневила Блаженного грешным помыслом — страх берет, словно что недоброе сердце чует... И как мне отцу духовному в том грехе будет каяться!

В это время боярыня Шуйская пришла звать царевну к государыне-матушке.

Между тем ездивший после стола потчевать Густава на его подворье стольник князь Юрий Трубецкой воротился с докладом, что королевич его царскою милостию издоволен.

Князь Юрий Микитич не уступал матушке своей, Авдотье Михайловне, ни в ненависти к немцам, ни в неопасливости языка.

На спрос царя Бориса, о чем шла у королевича беседа, он ответствовал, что королевич никакого лаянья, ни оговора на русскую землю не изговаривал и русской земле во всем хвалу воздавал и что когда Мартынус Бер и королевичев дохтур Фидлер, испив не в меру, стали по-своему нашу землю и веру нашу православную обносить и много лаяльных и ненавидных слов вымолвлять и смеху на вид выставлять, тогда королевич за святую русскую землю встал и по-немецкому ответ на их обношение чинил и так говорил:

—Ты, Мартынус, сказываешь, что русские-де люди неречисты; а вы, немцы, хотя и речисты, но хульных, посмешных и ущипливых словес преисполнены. Ты говоришь, что русские люди рассыпники и пировники — приходу и расходу сметы не держат и свое богатство даром в потчеваниях раскидают; а вы, немцы, скупы, на чужой хлеб лакомы и все на корысть обращены — на русских пирах пируете и те пиры осмеиваете. Ты говоришь, что русские люди неуметельны и ненаучены; а я скажу тебе, что вы, немцы, русских людей, яко ловцы зверей, уловляете и не добру их учите, а худобам и грехам своим.

Выслушивая, царь Борис хмурился, но отпустил своего стольника милостиво, доклады его приняв к сведению. Он знал нерасположение бояр своих и духовенства к его иноземным нововведениям.

«Что они таят на сердце, то языком-пустозвоном князя Юрия трубят мне в уши»,— молвил он сам себе, будто с усмешкою, и, сидя на своем царском месте, опершись на стол, погрузился в раздумье.

Тяжелым грозным облаком надвинулась на него его дума, пробуждая и растравляя в глубине души гнев и злобление.

Но вдруг, как бы стряхнув с себя тяжелую мысль, Борис просиял и, как бы сам себе дивясь и сам собою величаясь, молвил:

—Силен Борис на своих государствах... Силен дружбою с иноземными державами... и силу ту скрепит родством с ними!..

С этой мыслью Борис встал и вошел в опочивальню.

Вскоре Густаву было объявлено государево желание, чтобы посетил он царевича Федора, келейно, без встреч и проводов, по-братски.

В урочный час к королевичу прибыл с колымагою Афанасий Иванович Власьев.

Густав предоставил проводнику везти себя и следовал за ним по узорочным переходам дворца в царевичевы покои, воспринимая наблюдательным взором своим новые впечатления.

В жилых покоях царевича Федора королевича встретили только бояре-пестуны, крестовый поп и седовласый старец в ветхой ряске, поразивший посетителя своим живописно-маститым видом.

При входе Густава юный Федор встал со своего места, сказал ему приветливое слово, обнял и посадил рядом с собою.

После первых нескольких слов Густав окинул глазами комнату, со всех углов которой веяло на царевича мудростию и наукой.

Потолок был исписан звездочетными небесными светилами; по нему, того же придворного мастера Кириллы Иванова Золотарева, была ознаменка бегов небесных и двенадцати созвездий.

Живописцы Иван Салтыков и Никифор Бовихин представили царственному питомцу по стенам воочию царей Давида и Соломона, царя Пора индийского, Александра Македонского и святого равноапостольного князя Владимира. На щитах ему изобразили три страны света, четыре времени года и много историй чудных, цветов и птиц живописных.

На письменном столе перед царевичем стояли часы с перечасьем и с знаменьями небесными и с планетами, чернильница и песочница с серебряным свистком и тремя колокольчиками для зову, трубка чиненых лебяжьих перьев, книжки каменные со спицей на золотой цепочке, карандаши, оправленные финифтью, ножички и ноженки булатные и другие вещи.

На этом столе лежала и разогнутая книга «Космограф» в дорогом переплете, расписанная по золоту красками, с хитросплетенными заглавными буквами, с цветами и травами, зверьками и птицами в углах. Сирин, птица райская, что поет песни царские, являлась здесь в многообразных видах.

При великолепном «Космографе» была и географическая карта работы самого царевича.

Густав сделал ему несколько легких вопросов в виде испытания и мог заметить живой, смелый и здравый ум отрока, не запуганный наукой, не отуманенный ее тайнами.

Крестовый поп, законоучитель Федора, вменил себе в обязанность показать всю крепость и силу царевича в богословии, полагаемом в основу всех знаний православного государя.

Сведав, что королевич Густав обучался в академии, Федор изъявил сожаление, что в Московском государстве мало еще таких высоких училищ и нет дохтуров.

—Не прельщайся, царевич, суетным именем наших академий и творениями докторов, которые задерживают мудрость, плодят книжников и фарисеев.

Озадаченный таким резким ответом, Федор взглянул на него в недоумении.

—А почему же книжные люди задерживают мудрость?— спросил он.

—Потому что доктора и магистры наших академий таят корыстные знания перед нами, и знание ли свое они таят или свое невежество — а нас учат грамматике в виршах,— прибавил Густав с улыбкою, вспомнив об убийственном альваре.

Эти слова пали млеком и медом на сердца окружающих царевича бояр-пестунов, ненавидевших латинский дух академий и семинарий.

—А пожаловал бы твоя милость, обозрел наши книжные склады,— сказал королевичу Федор.

Густав давно уже посматривал с любопытством на поставцы в простенках, уставленные книгами исторического и духовного содержания, творениями святых отцов— этих столпов мудрости для тогдашней России, на греческом и латинском языках и частию в церковно-славянском переводе.

На вопрос Густава, когда и кем было собрано такое великое и замечательное собрание древних хартий, выступил маститый старец Бахарь, один из проживающих во дворце рассказчиков старины и деяний. Подобные ходячие летописи бывали тогда не только при дворе государевом, но и при дворах князей и бояр.

Став перед королевичем и сложив руки, он начал рассказывать о происхождении этой книжницы:

—Собрали ту казну книжную не сто, не два ста лет, а сыскон родители, прародители и пращуры великих наших государей... А в те пары, как государь царь и великий князь Василий Иванович принимал от Господа свое наследие, государства свои и сокровища, узрел он очами своими орлиными те склады мудрости, книг силу великую, под спудом сокрытую, как вертоград затаенный от алчущих, источник запечатленный от жаждущих. И возгадал тогда государь той мудрости, свету не веданной, свет показать и ею свет осветить... И ссылался царь Василий Иванович с патриархом царьградским грамотою, чтоб сыскать ему человека умелого, всю ту силу премудрости книжные со дна поднять и на свет явить. И прибыл от патриарха в Москву, пред светлые государевы очи, Максим-инок, и тот Максим, богослов искусный и в языках наторелый, государю сказывал, что ни у греков, ни у римлян таких книжных сокровищ ныне уже не найдется, тамо-де уцелелое от варварства Магометова, от латинского ненавиденья вконец изгублено.

Густав с изумлением выслушал повесть Бахаря о книжнице.

Благочинно и разумно продолжалась еще несколько времени беседа королевича с царственным отроком и его пестунами; посещение заключилось, по обычаю, потчеваньем сластями и закусками.

Простясь с царевичем, на возвратном пути на свое подворье Густав сказал провожавшему его Власьеву:

—Чудно мне, Афанасий Иваныч, и дивлюсь я вашей русской жизни, что она в обрядах своих, как служба божественная, течет чинно и стройно и во всякой малой вещи неуклонно, как по писаному.

—Без благочиния и без устроения никакой вещи и быть не должно,— отвечал, по убеждению, Власьев,— всякой вещи потребны честь, и чин, и образец. Урядство установляет и укрепляет красоту; без чести же дело малится и не славится ум. Примером положить в посольском обычае: без благочинного устроения и уряженного наказа изгубишь дело и восставишь безделие.

Вслед за королевичем прибыл стольник, тот же князь Юрий Трубецкой, привез, по обычаю, царевичево потчевание, яства сахарные и питья медвяные, которыми пуще всех угощали сами себя братья Фидлеры и Якоб Скульт.

—Видишь, ваша светлость, эту птицу,— возгласил Каспар Фидлер, ткнув пальцем в литого сахарного лебедя, который стоял на столе среди других блюд и лакомств в виде разных птиц и зверей.— Видишь, как гордо несет он шею?.. Так должен немецкий лебедь нести шею среди глупых здешних гусей.

—Фидлер, теперь ни один гусь не может быть глупее тебя! — отвечал ему Густав.

—Ваша светлость, эти гуси ждут от нас наук и ремесел,— продолжал Фидлер, разгоряченный романеей и рейнским.—А наше дело держать свои знания про себя, чтобы варвары оставались в зависимости от нашего просвещения.

Князь Юрий Никитич не стерпел дерзкой речи, переведенной ему толмачом Федькою.

—Величаетесь вы своими знаниями, студословцы, кощунники! — крикнул он, не сдержав своего негодования,—Сказываешься ты, Фидлер, дохтур быть, а где у тебя грамота государская и книги дохтурские?

—На что мне они? — крикнул и Фидлер.— Книги у меня в голове!

—У тебя в голове не книги, а хмель непробудный! — грозно проговорил князь.

—Не замай его, Юрий Никитич,— перебил кравчий, князь Борис Михайлович Лыков.

И чтоб покрыть неладный шум, приказал игрецам на почин сыграть сыгрыш Царьграда; после чего, наполнив чашу, поднес ее королевичу.

Песельники грянули:

Чара моя, чара серебряная,
На золотом блюде поставленная,
Кому чару пити, кому выпивати?
А и пити чару пресветлому,
Пресветлому королевичу,
Свет Густаву Ириковичу!

Веселый Парамонка, с домрою в руках, выступил вперед и запел, приплясывая:

Ой, станем говорить — выговаривать,
Черно набело выворачивать:
А сказать ли вам диво дивное,
На святой Руси небывалое?
У нас по морю пожары горят,
По чисту полю корабли плывут,
По желтым пескам звезды катятся,
По поднебесью щуки плавают.
А еще дивней на святой Руси
Объявилнся поучители,
Поучители-указатели:
Слепой учит, как высматривать,
Немой учит выговаривать,
А калека — хоровод водить!

—Слышь ты, Фидлер, кланяйся, тебя величают!— сказал князь Юрий, приказав Парамонке повторить конец песни, когда Густав встал из-за стола и вышел в свою опочивальню.

—Убаюкали, не слышит! — отвечал Лыков.

VI

Удостоверяясь более и более в обильном разуме и великих достоинствах задуманного зятя, царь Борис Федорович, полным родительским и царским помыслом то дело обсуживая и к выгодам государским прилаживая, длил время, выжидал час добрый и приказывал королевича всякими утехами тешити.

И тешили его красносмотрительным и радостным сокола лётом, возили в сады и зверинцы царские, угощали в загородных дворцах, показывали ему книгопечатни, где старый печатник времен Грозного, Андроник Тимофеев Невежа, говорил королевичу речь, восхваляя Бориса, приложившего к тому трудолюбному делу свою державную руку. Показывали большую казну с кадками жемчуга и грудами драгоценных камней, царский чин, золотые и серебряные утвари и посуду, на которой Годунов, после своего коронования, угостил десять тысяч войска. Водили королевича и по царским мастерским палатам, хвалясь диковинной выделкой булата, чеканом золота и серебра, чернью и сканым делом.

Среди нескончаемых чествований Густав не успевал опомниться и подумать о суженой царевне, которая, как будто в тридесятом царстве, сидела недозримая ему в высоком тереме своем.

В одно утро, раным-рано, только что солнце заиграло лучами на золотых маковках, думный дьяк Афанасий Иванович Власьев, по царскому наказу, поспешал к королевичу.

—Здравствуй, боярин! Что скажешь? Или сборы на новое потешенье? — спросил его Густав.— Только бы не на звериную ловлю. Не потому, что и великий князь Владимир «с коня много падах, голову си разбих дважды, и руце и нози свои вередих не блюдя живота, не щадя головы», но потому, что не терплю звериной ловли.

—Твоя милость, прежь всего нам о своем добром здоровье отповедь дай и от нас о здоровье великого государя выслушай,—сказал Власьев.

И после неизбежного выспрашиванья объявил, что на сей день потешению никакому не бывать.

—А указал-де великий государь его светлого королевича разумное хотение милостию издоволить— благолепие храма нашего православного ему явить и чтобы его светлой милости в Новодевичьей обители проскомидию и литургию оглашенных, яко готовимому к просвещению, с соизволения святейшего патриарха слушать.

Говоря те слова, дьяк Афанасий Иванович пытал глазами королевича и смекал мысленно, что великий государь возжелал задуманному зятю его пресветлую суженую в храме Божием, под крылом царицы-инокини, сестры своей советной, воочию представить.

Вдомек ли то было Густаву, снаряжаемому во всю утварь великокняжескую, но конюшие бояре и провожатые не замешкали. У крыльца стояла уже узорчатая колымага, в восемь коней, присланная царю с посольством от английской королевы Елизаветы.

Вскоре широким зеленым ковром разостлалось перед поездом Девичье поле, до самой обители и далее Лужниками до самой Москвы-реки. Над уступами противоположного берега, поросшего лесом, виднелись уже главы церквей села Воробьева и кровли дворца, откуда, порассказал Власьев Густаву, царь Иван Васильевич смотрел на пылающую Москву и слушал увещания попа Сильвестра

День был праздничный; народ валом валил к Новодевичьему.

—Чудна великолепием и красотою стоит наша Новодевичья обитель,— сказал Афанасий Иванович, обращая внимание Густава на здание монастыря,—и вознеслась она благодарственною молитвою к Богу, за возвращение от Литвы отчинного Смоленска, на том самом месте, куда великий князь Василий Васильевич Темный проводил за город на два поприща в Смоленск икону Богоматери Одигитрии, что была в Москве со времени сына Донского, князя Юрия.

—А кто строил? Тот же ли немец Фьораванти? — спросил с улыбкою Густав.

—У нас тот немец, кто немотствует в вере,— отвечал, словно задумавшись, думный дьяк,— до разгрома татарского были у нас зодчие, да выселили их ханы к себе строить дворцы. Возносил московский собор фряг Аристотель, да не своим помыслом создал его, а перенес Владимирский собор с Клязьмы на Москву-реку так же, как, сказывают, передвигал болонскую колокольню храма Божьей Матери с места на место.

Разговаривая, королевич смотрел на народ, стоявший улицей до самых святых ворот.

В ограде указал Власьев королевичу на верхи длинного двухэтажного здания: это были кельи, построенные царем Иваном Васильевичем Грозным для вдовы брата его Юлиании и занимаемые теперь царицей-инокиней Ириной.

Великая инокиня, выжидая время, сидела уже в своем большом месте, когда вошла к ней пресветлая ее племянница Ксения, в сопровождении боярынь, наставниц и безотлучной няни. Государыня родительница не сопутствовала дочери своей по приключившемуся нездоровью, а более по давним разладам с царицей Ириной.

За провожатыми боярынями незаметно вошел в келью дряхлый старец в ветхой рясе; крестясь и нашептывая молитву, он прижался смиренно в дверных простенках.

—Садись, редкая гостья моя,— сказала Ирина, приветствуя царевну.

Облобызав благословляющую руку, Ксения, непричастная тайной ненависти царицы-матери к ее золовке, присела, опустив в смущении глаза и выжидая слова.

—Возлелей тебя Господь и любовь родительская высокого государя нашего Бориса Федоровича,— проговорила царица-инокиня, любуясь на Ксению и расцветая душою на дивную красу ее, затмевающую драгоценные камни венца, ожерелья, поручней и золотой одежды.

—Увы мне!—раздалось от порога палаты, как будто в ответ на слово Ирины.

—Кого послал мне Господь с горькими воздыханиями?— спросила она, возмущаясь духом.

—Это я, государыня, мать наша великая инокиня Ирина Федоровна,— ответил старец,— я, богомолец твой Дорофеюшка.

При этом имени лицо Ирины смутилось. Воздыхание старца напомнило ей торжественный и тяжкий миг ее жизни — посещение константинопольского патриарха Иеремия, званного в Москву за великим делом, посвящением патриарха России.

Во всем царственном величии подошла она тогда к благословению святителя. Алмазы и жемчуг сияли в венце государыни, и с обеих сторон спускались от него три изумрудные подвески на драгоценное накладное ожерелье царского платна.

Приняв из рук одной из окружающих ее боярынь золотую чашу, усаженную каменьями и наполненную доверху перекатным жемчугом, Ирина, подавая ее патриарху, благодарила его. Складная и красная речь ее раздавалась под сводами Золотой палаты, узорочно изукрашенной травами, виноградом, родосскими ягодами и птицами райскими. На золотых стенах изображены были муссиею лики святых угодников. Серебряное паникадило с множеством светильников озаряло палату.

Сопровождавшие патриарха, пораженные великолепием, почувствовали тихий ужас изумления, и в этот миг торжественного безмолвия раздался внезапно жалобный вопль: «Увы мне!» Все смутились от неожиданного явления старца в рубище, который, посреди блеска и сияния, казался одним из преподобных ликов, сошедшим со стен.

—Увы мне, отче великий!—завопил он, бросаясь к ногам патриарха.— Нет у отца и матери русской земли наследника! Молись с нами, да разрешит Господь неплоды царицы, да оцелеют недуги царя! Да не наследуют царство его враги видимые и невидимые: глад и мор и дьявольское наваждение!..

Ирина припомнила эти слова: тот самый вопль потряс ее сердце, тот самый старец стоял перед нею теперь, как зловещее знамение.

Между тем народ все более и более приливал и теснился во вратах Новодевичьей обители.

Сторожевые стрельцы пропускали с разбором, возбуждая ропот.

—Тиун аки огонь — рядовичи его аки искры: остережешься от огня, от искры не убережешься!

—Православному человеку проходу нет, а бусурманину двери настежь!

—Страж крамольный стоит, словно смерть с косою, сулит беду с сумою! Скоро вам, братцы родимые, ни сеять, ни жать, а вам, сестрицы-голубушки, ни прясть, ни ткать, ни печей топить!

—Ворона, не каркать! Береги язык!

Раздавшийся звон заглушил говор, все стихло, живая улица народа расступилась. К святым воротам подъезжала колымага: подвойные полы, одверье и полы отметные поволочены червчатым бархатом, столбцы, стены и бока резные, золоченые и расписанные красками; восемь гнедых аргамаков в шорах, закрутив шеи, плясали, воздерживаемые верховыми возницами.

Все дивилось на королевича безмолвно, когда он, вослед за боярами-провожатыми, вышел из колымаги и, сняв двоемохрого лазоревого бархата шапку с собольим околом и золотой запоной, с пером жемчужным с яхонтами, поклонился на обе стороны и вступил на паперть

Его приятная, располагающая наружность, его русский кафтан серебряной объяри по лазоревой земле, опоясанный по гибкому стану, оказали свое обаятельное действие на толпу, которая ожидала видеть светлейшую милость — немчина в корсете и в буфчатых штанах.

Войдя в собор сквозь ряды пышно одетых бояр, как в купину света сияющего на золоте иконостаса и на драгоценных окладах икон, Густав был ослеплен, и не вдруг прояснились его мысли, чтобы убедиться, где он и что его окружает.

Бесчисленные светильники паникадил под сводами, ряды свечников по тяблам, золоченые и изукрашенные канителью по цветной фольге, снопы свечей у местных икон, отражаясь во множестве любопытных глаз, устремленных на королевича, смутили его, и он невольно опустил в землю взор, силясь молитвою собрать свою душу.

Ряды монахинь, стоящих безмолвно и неподвижно, казались ему тоскующими тенями былой жизни, и его собственная, минувшая жизнь, как будто сжатая в одном мгновенном воспоминании, развернулась перед ним.

Давно ли мечтал он, спасая любовь свою и счастье, искать убежища в Москве?..

«И вот я здесь, с разбитым сердцем»,— подумал он в этот знаменательный час, ступив непроизвольно на грань новой жизни...

Шепот и шелест расступающейся толпы раздался под сводами, но Густав, погруженный в тяжелую думу, ничего не слыхал.

—Ваша светлая милость, благоверная царица-инокиня шествует с пресветлой царевной,— заботливо на помнил ему Афанасий Иванович.

Густав оглянулся.

Великая инокиня, смирив державное чело под клобуком, от которого ниспадали струи покрывала из китайской дымки, шла медленно, опираясь на посох, украшенный резьбой и каменьем. Крылошанки поддерживали влекущуюся за нею мантию; рядом с Ириной шла царевна.

Щеки Ксении пылали, большие черные глаза ее, из-под союзных бровей, глядели не видя ничего перед собою, и сильно билось в ней сердце, под призором очей, с которыми как будто страшно было ей встретиться взором.

На голове ее был жемчужный венец с поднизями и теремками алмазными; трубчатые косы ее, переплетенные канителью и жемчугом, струились на ферязь золотного атласа с запонами, окаймленную жемчужным кружевом и опушенную горностаем. Ожерелье, серьги и поручи, того же наряда, сияли, как блуждающие огни, переливным светом алмазов.

«Боже великий! — подумал Густав, взглянув беглым взором на ее пленительную красоту, кроткое выражение которой так разногласило с блистательным нарядом.— И эту смиренную агницу обречь в жертву холодным чувствам больного сердца!» И он грустно склонил голову.

Великая инокиня стала на свое царское место и при помощи провожатых монахинь совершила три земные поклона; царевна склонилась тоже до земли трижды, и шорох ее драгоценного платья слышен был в наставшей снова глубокой тишине.

Но внезапно храм огласился приветственным возгласом лика; монахини обычным порядком пошли попарно начелование великой инокине большим обычаем, перед началом богослужения.

Воздав поклон царице и царевне, проходили они чинно мимо королевича, чествуя и его поклоном.

Медленное шествие инокинь заключилось старицей, в одежде несколько отличной от прочих: ее поддерживала рясофорка, в ряске, опоясанной ремнем, в остроконечной шапочке сверх покрова, который завешивал ее чело и глаза.

—Наталья убогая!—проговорила царица и потом промолвила тихо царевне несколько слов, обращая внимание Ксении на старушку и спутницу ее.

Отблагодарив высоких покровительниц, они последовали за прочими монахинями мимо королевича.

Едва преклонилась перед ним старица, вдруг раздалось глухое восклицание, и рясофорка, поддерживающая ее, заколебалась, припала без чувств на колени, голова ее закатилась назад, шапочка и покров спали с чела.

Густав помертвел.

—Что с тобою, белая моя голубка? — проговорила тихо старица, очнувшись от испуга и следуя за бросившимися на помощь инокинями, которые приподняли и понесли на руках бесчувственную духовную дочь ее.

Когда Густав очнулся, дико озираясь кругом, богослужение началось; но внимание и взоры присутствующих уклонялись еще от созерцания святыни, еще не насмотрелись вдоволь на пресветлую царевну и королевича.

Густав стоял бледен, с поникшей головой, и взор его ни разу не обратился на молящуюся Ксению, в груди которой замирало сердце.

«Или зрак пресветлой царевны слепит очи твоей королевской милости, что словно от солнца уклоняешься»,— думал Афанасий Иванович, глядя на Густава, посматривая на стороны и замечая, что чело царицы-инокини омрачилось.

Но Густав не понимал, что происходит вокруг него, не видел, как кончилось служение литургии оглашенных.

—Теперь уже твоей светлой милости быть здесь не подобает,— сказал ему смущенный думный дьяк, возвещая о времени отъезда.

Густав последовал за ним бессознательно.

VII

В то время как являли царице-инокине избранного великим государем, братом ее, будущего зятя, королевича свейского Густава Ириковича, все, кому указано было наблюдать над его королевичевым смотрением невесты, заметили внезапную в нем перемену, как будто с черного глаза.

Тогда же перекинулись взглядами и перешепнулись меж собою няня царевны и княгиня Екатерина Григорьевна. Ей, сестре своей любительной, доверила царица дочь свою, снаряжая и отпуская ее, в великий час воли Божьей, предстать пред светлые очи ее суженого.

Невесело возвратилась царевна, словно сердцем чуя недоброе; а на няне лица не было, зло брало старую Захарьевну.

—Чем порадуешь душу мою? — спросила мать-царица входящую к ней сестру свою.

Вздохнула боярыня княгиня Шуйская, будто искала и не находила слова.

—Чем порадовать!—перехватила речь няня, входя следом за боярыней.— Не путем почали, не добром и скончали!

—Царица небесная! — в испуге воскликнула великая государыня.— Говори, что такое?

—Знамо и видимо, что стень нагнали! —сквозь слезы промолвила няня.

—Спаси Господи я помилуй! — прошептала Марья Григорьевна, бледнея.

—Вещало сердце — не к добру; что сыч разухался юродивый в келье царицы великой инокини... Как вошли в собор, все, кажись, было по Божьему благословению, личико царевны красой горело, и королевич-от таково весело и радостно, что сокол, уставил на нее оченьки... а тут словно ведовская нечистая сила стенью ворвалась, индо черница сомлела... И словно вместо светлого образа царевны королевичу невесть что причудилось— помертвел, сердечный, понурил голову, да так и не подымал с земли очей!..

Царица всплеснула руками.

—Ведала я, сердце чуяло, что золовушка, под ангельским образом, сеет мне горе и печаль!—сказала она в сокрушении, срывая сердце.

—Злого, мол, семени, злые отрасли... что захочет, на том поставит! — прибавила Екатерина Григорьевна, знавшая ненависть Ирины к роду Малюты Скуратова.— Глаз-то у нее каленый уголь. Добро еще, великая государыня, что не сама ты была в поезде: с больной головы взвели бы на здоровую... Только не след теперь говорить о том царскому величеству...

—Его великого государя родительская воля! — простонала, подавляя свое негодование и смиряя сердце, Марья Григорьевна.— А вы блюдите царевну пуще зеницы ока да держите языки на привязи.

Между тем Афанасий Иванович как будто растерял свою посольскую сметливость. Не домекал он, что такое с его ясной светлостью словно в одночасье приключилось и по какой вине простоял он в храме и домой вернулся как туча черная?..

В недоумении и страхе явился Власьев пред царские очи для доклада.

—Пресветлой царевны, присущей во храме, якобы ангельское видение ослепило его королевскую милость... Воротился домой смущен и словно болезнен,— без запинки проговорил ловкий на слово Афанасий Иванович.

—Сирота бесприютный... В глаза великой благостыне нелегко смотреть... Радость смущает и болезнь приключает,— вслух подумал царь Борис Федорович, довольный впечатлением, произведенным на королевича его дочерью,— Послать дохтура Фидлера наблюсти здоровье его королевской милости.

Думный дьяк, в знак послушания, поклонился перед царским величеством.

—Отписал бы он дяде своему, настоятелю коруны свейской, что к тихому-де и безбоязненному пристанищу прибыл, и от царского моего величества дары и честь и все как подобает государским детям получил, и казною-де, и городы, и людьми пожалован.

Власьев повторил поклон и по мановению государя царя изготовился к выходу; но Борис остановил его.

—Слух дошел до меня, что рижанам от польских и литовских людей и от шведов во всем теснота... Да и в финской земле, что ныне в вотчине королевичевой матери, рознь и поруха уряду, дани и пошлины не по праву и в разорение... Писать от меня Арцы-Карлу, настоятелю коруны свейской, что те вотчины свои свейский королевич Густав Ирикович и светлого величества матерь его под нашею царскою рукою будут держать по своему достоинству, и он бы, Арцы-Карл, те вотчины поступил законным обладателям, и был бы с нашим царским величеством в братской любви и в единении.

Заключив тем наказ свой, Борис Федорович отпустил Власьева, который, обдумывая все по благому государеву желанию, отправился к королевичу и сказал ему волю царскую.

Выслушав рассеянно, как будто дело нисколько до него не касалось, Густав не промолвил слова.

—Мудро сказал государь Борис Федорович, что нежданная благостыня нелегка на душе,— помыслил про себя Власьев.— Не прикажет ли твоя милость позвать немцев-гудочников или наших песельников порассеяться да потешиться?

—Нет, Афанасий Иванович, нет!—отвечал Густав.

—И в раю жить тошно одному, говорит пословица,— оборотил Афанасий Иванович на иной лад, пытая причину мрачного расположения духа его.

Густав безмолвно отошел от него и, смотря в окно, казалось, ожидал, чтоб он оставил его в покое.

—А твоей бы ясной милости, по-нашему, по-бывалому — защемит тоска, а ты возьмешь да и размыкаешь ее по чисту полю...

—Правда, Афанасий Иванович,— сказал Густав, схватившись за мысль, на которую навел его боярин. В лице его изобразилась решимость непреклонной воли.

Довольный, что, по-видимому, нашел лекарство от королевичева недуга, Власьев поспешил домой излагать наказ великого государя.

Не принимая участия в продолжительной, по обычаю, трапезе, Густав рассеянно слушал говор и споры свиты своей — бояр, угощавших от имени царя, дворян и боярских детей, состоявших при нем для бережения и на рассылку. Выпив здравие царское, он встал, предоставив всем присутствовавшим продолжать столованье, и вызвал к себе Зубцовского.

—И что ж таково, твоя милость по сенюшкам ходит, белы руки ломит?—спросил Петр, от которого не утаилось мрачное расположение духа Густава.

—Вели седлать коней, и поедем вместе.

—А куда ж бы с твоей ясностию нам путь держать по сумеркам?

—В Новодевичий, ко всенощной,— произнес Густав таким голосом, который не допускал возражения.

—По наказу государеву, по благословению патриаршему?— спросил, однако, Петр.

—Безо всякого наказу... Чтобы никому невдомек... Пару коней за садовую ограду, а там что Бог даст... Слышишь?

Зубцовский пожал плечами, остановился на минуту в недоумении, но, взглянув на его ясную милость, махнул рукою.

—Э, кой бес вомчит, тот и вымчит!—сказал удалый Петр, тряхнув головой.— Уж коли воля твоей светлой милости—я твой слуга нетомленый, конь немореный!— И Петр, не долго думая, пошел припеваючи: не солжет талан, так украдемся, с милым дружком повидаемся!

Это был канун праздника Усекновение Главы Иоанна Предтечи. Во всей Москве народ готовился ко всенощному бдению. Но ранние сумерки не огласились еще благовестом всех сорока сороков московских, как Густав, оставив Петра с конями за оградой, стоял уже, в накинутом на плечи охабне, на голове тафья, на соборной паперти.

Пусто еще было в храме. Несколько монахинь затепливали лампады. Черные тени их, в клобуках и длинных влекущихся мантиях, проносились суетливо. Вскоре начали стекаться ранние богомольцы; потянулись чинно инокини и послушницы из келий. Взоры Густава сторожили, впивались в каждую проходящую. Но вот прошла уже и великая инокиня.

«Боже великий! — воскликнул мысленно Густав.— Неужели искушает меня собственное воображение?»

Голова его поникла, он прислонился к стене у входа, как расслабленный силами, убитый для жизни.

«Аз же милостию Твоею вниду в храм Твой!» — раздался тихий, но внятный душе голос на пороге храма.

«Не отринь, Владыко, моления сердца моего!» —послышался Густаву и другой, произносимый сквозь слезы голос.

Старушка богомолица с спутницей своей вошли во храм, Густав как будто ожил и бросился вслед за ними.

Едва царица-инокиня стала на свое место, загудел большой соборный колокол, и народ стал приливать в церковь. Началось служение.

Густав не чувствовал времени; он стоял как вкопанный, проникнутый молитвой, в полном самозабвении.

Хор возгласил наконец: «Возбранный Воевода!» Светильники в храме стали угасать, прочел уже священник и отпуст.

Ирина двинулась обратным шествием, за ней повалила толпа утомленных богомольцев.

Густав очнулся, пошел за всеми, но, колеблемый какой-то внутренней силой, снова прислонился к стене у порога храма.

—Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе! — произнесла дряхлая старица, заключая долгую молитву и также направляясь к выходу в сопровождении своей рясофорки.

—Панночко!—остановил их, кланяясь спутнице старушки, стоявший на паперти старец.— Чи здорова ж ты, мое сердце?

—Спасибо, Василько, здорова,— раздался голос, от которого невыносимо забилось сердце Густава.

—Бувай здорова! — примолвил старый дед и пошел своей дорогой.

Как безумный ринулся Густав вослед за уходящей Иоганной и потонул во тьме наступившей уже глубокой ночи.

—Иоганна! — прошептал он ей, поравнявшись с нею.— Если ты погребла себя заживо, и я умру той же смертью!..

—Господи! — проговорила Иоганна.— Помоги мне!

—Воскреси мою душу искрой надежды!..

Но, запечатленные душевным обетом, уста Иоганны молчали; она шла твердым шагом подле духовной матери своей.

—Иоганна!—простонал Густав, удерживая ее уже входящую на ступени крыльца кельи.

—Оставь меня! — произнесла Иоганна умоляющим голосом.— Я мертва для мира, я принадлежу Богу!

И растворенная дверь захлопнулась за нею, как гробовая доска.

Долго Густав стоял как окаменелый, тяжело перевел дух .и медленно пошел к выходу.

—Ну, слава Тебе, Господи, насилу-то кончилась! — сказал Зубцовский, подводя ему коня.

—Все кончилось! — проговорил Густав в ответ и ему и самому себе.

VIII

Последнее слово Иоганны заживо перенесло Густава за ту грань, которая отрешает человека от всякого земного страдания.

Лицо его было бледно и приняло выражение бесстрастия.

Приписывая это состояние нездоровью, его оставляли в покое, не тревожа предложениями потех, не неволя чествованиями.

Однажды вошли к нему Аксель Тролле и Христофор Катор, видимо взволнованные.

—Жданные гости наконец в Москве,— сказали они.

—Кто такие? — спросил рассеянно Густав.

—Карл Генриксон и Георг Клаусен прибыли вчерашнего дня,— пасмурно объяснил Аксель.

—Приехало шведское посольство?

—Приехало,— подтвердил он, удивляясь равнодушию Густава.

—Герцог Карл, дядя вашей светлости, провозгласил уже себя королем Швеции под именем Карла IX,— добавил дрожащим голосом степенный и обыкновенно невозмутимый Христофор Катор.

—Да здравствует король Швеции Карл IX,— сказал спокойно Густав.

—А Спарре? А все прочие жертвы?—воскликнул пылкий Тролле.— Спарре казнен, с ним пять государственных советников сложили свои головы!

Еще весьма недавно эта весть привела бы в отчаяние Густава, но теперь он смотрел на этот мир и на все его события жильцом иного мира.

—Не избежал своего жребия! — произнес тихо Густав.

—Но вашей светлости предстоит почтить память мучеников! Обнажить меч за ту цель жизни своей, за которую погибли они! — восторженно воскликнул Тролле.

Густав посмотрел на него и безмолвно отвел голову в сторону.

Аксель Тролле не вынес этого равнодушия и с сердцем выбежал вон из комнаты. Катор последовал за ним.

—Нет сомнения, что через гонцов царских эти вести он знает прежде нас, и они, видимо, поразили его,— сказал он.

—Но если это не бесчувствие, то слабость! Надо действовать! — отвечал вспыльчиво Тролле.

Тем временем многочисленная прислуга королевича, скучая тишью, которая водворилась в доме, и зевая от безделья, расположилась на крыльце.

—Где был?

—На торгу.

—Что почем?

—Горох по мешкам, деньги по мошнам.

—Петруша, знаешь что?—сказал дьяк королевичев Дорофей Бохин, отводя Зубцовского в сторону.— Твой знакомец-то, чернец Юшка Чудова монастыря, что был в келейниках у патриарха да на покаянье сослан на Угреж,— бежал.

—А черт-леший меня с ним знакомил, с бесовским сыном!

—А тревогу-то какую там учинил! В келье оставил памятцу — написал: «Аз есмь царевич Дмитрий Иоаннович...»

—Ах, он бесово иезуитское чадище! При мне у князя Острожского отрекался от папежа, а как спроведали, что он лазутчик — бежал, собака, на Запорожье. Собрал на Украине всех беглых да всех распуженных от царя Бориса. Да и в ту пору чуть не поднял баламута, величая себя государским сыном. А как пришел я туда...

—Молчи!.. Сапун Абрамов ухо приставил!..

—А кто вверху? — спросил Петр Зубцовский, обратясь к одному из боярских детей.

—Никого вверху; сидит одним-один.

—А немцы где?

—Повымело. Почуяли, что своих нанесло из заморья, и потянуло их словно мух к меду.

—А пущают их на посольское подворье?

—Кому пропуск, а им вольная дорога.

—Вот ползет, невеличек ростом, кургузых статей, а селезень, походка утиная,— сказал один из честной беседы, указывая на идущего по двору малого в одежде корабельного юнги, в нахлобученной на глаза шляпе и в накинутой епанче.

—Куда переваливаешься с боку на бок? Ты! Мелюзга немая!

—К его королевской милости? С Лекарствами, что ль, от дохтура?

—От дохтура,— проговорил юнга, воспользовавшись догадкой боярского сына.

—От дохтура? С скляницами? Кто на вестях, провожай скляницы.

Войдя после доклада в покой, где сидел Густав, облокотись на стол и задумчиво перелистывая книгу, юнга снял шляпу. Смугловатое лицо его разгорелось, глаза впились в королевича. Он стоял безмолвно, как будто выжидая, чтоб он сам обратил на него внимание.

—От Фидлера лекарство? Отнеси ему назад и скажи, что я здоров,— сказал наконец Густав, продолжая читать.

—Не от доктора, а от королевы, наияснейшей матери вашей мосци...

Густав взглянул и схватился руками за голову.

—О, Боже милосердный! — вскрикнул он.— К чему еще мерещится мне это чудовище!

—Пане мой, сама королева признала внука своего Казмира...

—Молчи! Адский призрак!

И с этим словом Густав вскочил, как будто желая очнуться от болезненного бреда.

Но во всей вскипевшей наружности мнимого юнги видна была уже Кася. Грудь ее то вздымалась, то опадала, глаза сверкали.

Она залилась язвительным хохотом.

—Жених московской царевны! Ты бросил меня, а я тебя никогда, нигде не оставлю!.. Утопись в море, и я за тобой, о блудный королевич!.. А где твоя панна Иоганна? Она где? Вместе собирались вы бежать в Московщизну?.. Знаю, знаю я ваши думки... Мне сам дьявол на ухо их шепчет...

—Вон! Чудовище!—грозно крикнул Густав, указывая на двери.

Он сам был страшен в эту минуту.

—Кого твоя милость изволит кликать? — спросил торопливо вошедший Петр.

Кася окаменела. Зубцовский явился перед ней как из-под земли нежданным изобличителем.

—Возьми ее! — проговорил вне себя взволнованный Густав.

—Наше место свято! — невольно вскрикнул и Петр, крестясь и чураюсь.— Пани кастелянка!.. Ужели честной вдовой, со всей семьей к нам пожаловала?

—Возьми с глаз моих эту ехидну, или я убью ее! — повторил Густав.

Бедная и растерянная, Кася шла за Зубцовским, который волок ее за руку.

—Как же это ты, вельможная сударушка моя, или не ложилось в кастелянском палаццо, так в Яузскую слободку, в немецкий кабачок, винной торговицей в залавочек?.. Туда, что ль, проводить?

—Поди прочь! — крикнула Кася, очнувшись как змея от нанесенного ей удара.

—Ступай себе с Богом,— сказал он, остановясь и смотря ей вслед.— Дутая скляница, скоморошья плясавица! Под цимбалы ходит, глазами водит!.. Смотри, пожалуй, какой нежданный гость: ехала мимо, завернула по дыму!.. Как же, про тебя, про света, все приспето!

Заметив, что на улице народ кинулся бежать:

—Куда? — крикнул Петр.

—Свейское посольство от царя, слышь, едет!

—Не пойти ль и мне, чай, там нас недостает, так ждут с ветра.

И беззаботная башка Зубцовский отправился, позабыв об кастелянке, вслед за народом.

В ту пору царь Борис Федорович был озабочен переговорами с шведским посольством и более нежели когда-нибудь думал о новом прибалтийском королевстве для будущего своего зятя.

Между тем царица Марья Григорьевна воздыхала про себя, глядя на милое чадо, пресветлую царевну, которая с самой поездки своей к тетке инокине царице в личике перепала и неулыбой сидела за пяльцами.

Няня Елисеевна горевала вместе с ней и то стояла пригорюнясь да посматривала на грустную царевну, то уходила размыкать горе в подклетье к сенным девушкам.

Здесь в обширной, нарядной избе сиднем сидела — мать толста — печь изразцовая; а на том сидне лежнем лежала, не слезала былая верховая богомолица, столетняя слепая старуха Моисеевна. Лежит себе да охает, парит старые кости, а иной час и приподнимется да начнет причитать, рассказывать апостольские обиходы или хождение Богородицы по мукам.

Сенные девушки когда слушают, а когда и ухом не ведут на то, что старуха бурчит себе под нос.

—Свято место рая за двадцать поприщ от святого Макария стоит... свет самосиянен, и ликования гласы вещают; а место муки кромешные — на закат солнца, на огнедышащем море, червь неусыпающ, и скрежет зубов...

Заклохтала наша наседка! — сказала с сердцем одна из девушек.

—Ты бы, баушка, сказала, как солнце-то по небу ходит? — откликнулась другая.

—А ходит оно, дитятко, своим хождением, как повелел Господь.

—А огненные-то Холедры как прилетают к нему?

—Прилетают Холедры, птицы огненные, и окунают свои крылья в океан-реке и кропят на солнце; а попалит оно их, и они голы, аки щипаны бывают. А на закат солнца окунаются те птицы в великой океан-реке, и порастают снова крылья их. Того ради и петел пророком-вещуном слывет...

—Вещуном слывет, спать не дает!

—Ох девка-бой, все вперебой!

—А ты лучше разгадай, что землю держит?

—А держат землю воды высоки,— отвечала старуха.

—Вишь ты, знает; а что держит воду?

—А велик камень.

—А что держит камень?

—Четыре кита.

—А что держит китов? Небось дуб железный?

—Сама ты дуб дуплястый, рябина дряблая!

—Тише, девки, орите! Слышь, няня Елисеевна идет!

И в самом деле, вошла в камчатном шугайчике и в шитой золотом кике няня царевны.

—Ну, что, красавицы мои, призадумались? И без вашей думушки тяжко таково на сердце... И Моисеевна на печи словно запарилась, голосу не подает,— проговорила няня, прилегая на лавку и поохивая в подполье, как царица Марья Григорьевна наверху, перед своими верховыми боярынями.

—Что, сударыня-матушка Марфа Елисеевна, пугает она тут нас, филином гукает, чему, говорит, быть доброму: изба, вишь, хрустом хрустит, огонь бучит, искра, прядает... Божьи, говорит, наказанья валом валят, идут тучами...

—Типун ей на язык, что недобро каркает!

—А вот не забыть сказать, прачка Устюшка на Лебяжьем пруду встретила странницу-богомолку, и говорила она ей, что исходила по всем святым местам и принесла, мол, государыне царевне от призора очей и от всяких злых недугов ладонку.

—Государыне царевне! — всполошилась няня.— Отколе она?.. А может, ведунья какая?

—Устюшка пытала ее: покажь, мол, что у тебя есть — она ж молвит: «Есть» — а девка говорит: дай-ка сюда, мы покажем нянюшке; а она отмолвит: «Я дала-де такую ж ладонку боярыне княж Дмитриевой княгине, а княгиня дочке своей на шейку повесила»; а она ей сдуру: принеси, мол, и нам завтра о вечерне.

Няня покачала головой.

—А ты бы, умница, покликала ее ко мне, чем болтуна-то болтать,— обратилась она к Устинье.

—Что ж, покличу,— отвечала она.

—То-то; а придет, скажи мне... Носа-то не копай перстом, дура неумытая! Наверх придешь ко мне, кашлять не моги, ни сморкать, а в угол стань и вежливенько стой да жди и по сторонам не зевай.

После этого строгого наставления, возвратясь наверх, няня принялась с мамой Захарьевной укладывать в кипарисную скрыню белую казну, принимать ее от мастерицы и вместе с боярыней, княгиней Авдотьей Михайловной, осматривать, чтобы все было чисто, бело, цело да грешным делом — лихим человеком не было бы над чем ведовства или порчи окаянной.

—Укладывай ладненько,— говорила боярыня Захарьевне,— сорочки и полотенца я сама осматривала.

—А глядь-ко, родимая, словно по утиральничку-то потоки отливают,— сказала няня.

Княгиня нагнулась к утиральнику.

—Какие те тут причудились потоки? Словно объярь серебряная накатана.

—А вот у одеяла-то у большого на гриве проторчи, что ли? — сказала мама.

Княгиня стала рассматривать и гриву одеяла.

—Куриная слепота! Это проторчи?

На шелковой сорочке царевны, на самом вороту, неспорно, оказалась проточинка, и княгиня Авдотья, для охранности, послала няню Елисеевну самолично расспросить, кто ту сорочку из мастериц мыл и, отдавая мыть, кто осматривал и в те поры, по осмотру, проточинка та на вороту была ль?

В сенях ждала уже ее Устюшка и стояла в углу по ее наказу вежливенько.

—Провал те возьми, неколи! Пусть вдругорядь придет,— сказала ей няня, поспешая,— или постой, пусть пообождет,— примолвила она.

Ладонка от сглазу лежала у нее на сердце.

—Царевна словно свеча ярого воску тает! — бормотала она про себя.— И королевич, слышно, с тех самых пор как сам не свой и с того часа лихого захирел!

Печалуя о царевне и спехом спеша, Елисеевна собрала все показания о проточинке. Мастерица, что мыла, и та, что отдавала мыть, и боярыня-кроилыцица, и боярыня-швея показали единогласно, что проточинка та искони веку была, на шелку сама уродилась.

Удовлетворясь донесением, княгиня Авдотья сорочку в скрыню спрятала, а няня, выждав время, сбежала в избу, к сенным девушкам в подклетье.

Войдя и помолясь на иконы, она осмотрелась и заприметила сидевшую в почетном углу странницу-богомолку, в черной ряске, с нахлобученным на глаза платком.

—Бог помощь, родная!—сказала она, поклонясь ей малым поклоном и всматриваясь в нее.

Не вставая с места, богомолка кивнула головой.

—Уйми ты, родная, старую Моисеевну,— сказала одна из девушек,— не дает честной гостье слова молвить, все перечит: какой, говорит, Никола в Риме...

—Никола в Риме!—откликнулась Моисеевна.— Никола во граде Баре, и тот град Бар каменною оградою огражден, и врата от камене сеченого зданные... Сама была в церкви Святителя под спудом, была и миро в сосудце от святых мощей принесла...

—Добро, добро, свет, помолись да и спать ложись!— сказала ей ласковым словом Елисеевна.— А ты, сударка, в гнев не примай, что старая осина скрипит, да порасскажи, где была-побывала?

—По всем святыням в иноземных далеких государствах была,— отвечала странница.

—Что же ты там, сударка моя, видела и слышала и что нам принесла хорошего?

—И не пересказать всего, что я в тех святых местах видела и чего в тех далеких странах за трапезами царскими понаслышалась.

—Вот как; и как же тебя звать-величать, дорогую гостью, что в почете у великих государей сиживала? — спросила ласково подозрительная Елисеевна.

—Слыхали про боярыню Наталью убогую, что раздала все имение свое нищим и приняла вольную нищету?

—Как не слыхать про Наталью убогую; она у нас на Москве в Новодевичьем теперь.

Странница-богомолка смутилась. Видимо, что попытка явиться под именем известной подвижницы не удалась.

—Ино, ты-то кто такова, сударка моя? — спросила Елисеевна.

—Кто я такова?.. Про то будет знать пресветлая ваша царевна... Только ей скажу и отведу ее от позора и беды.

—От позора и беды! Царица небесная! — вскричала няня.— Да в уме ли ты, мать моя, как тебя звать-величать, не ведаю? Такие речи на ветер, что ли, говоришь?.. Вы, лебедки, ступайте себе по углам, не ваше здесь дело! — прибавила няня, обращаясь к девушкам.

—Что я говорю, то верно знаю,— отвечала смело странница.

—А коли знаешь да повела слово, так и договаривай: мимо ворот в избу не ходят, мимо уха царевниной нянюшки, верной рабы, слово не пролетит.

—Если ты верная раба, так скорее веди меня к царице; я ей расскажу про замыслы злодеев ее... Она узнает, какая беда ожидает царевну!..

Эти слова перепугали няню, но она одумалась.

«А Господь же тебя ведает, голубка, что ты там про кого знаешь»,— помыслила Елисеевна.

—Нет, свет ты мой, мне тебя вести, головы не снести; да и у тебя про запас нет другой!

—Я за свою голову не боюсь! Не над моей головой беда!—проговорила озлобленно паломница.

—Да моя-то не на твоих плечах, сударка!.. А что скажешь, будет пересказано, и коли мать наша великая государыня рассудит да велит тебя, богомолицу, в свои хоромы пустить, то и место тебе будет там по отечеству.

—Так скажи же своей великой государыне... Скажи, что я не простая странница, не Богу к вам молиться пришла, а пришла оттуда же, откуда приехал жених вашей царевны!.. Пришла сказать, что у этого жениха жена на Литве и дети, с нею прижитые...

—С нами сила крестная! — проговорила, крестясь, няня.

—Ах, грехи! Грехи! — простонала на печи Моисеевна.

—Скажи своей пресветлой царевне, что я жену этого королевича знаю, как сама себя!

—Ну, мать моя, уж коли ты такие зазорные речи говоришь про королевскую милость; так не государыне царице, не пресветлой царевне да и не мне слушать их... Девки!—крикнула, всполошась, Елисеевна.— Поберегите странницу-то, а я тем часом наверх сбегаю... Тетка! — прибавила она тихо в дверях к сторожихе.— Смотри, чтоб чего не напрокудила безумная-то!

IX

Невольная жертва и мученик чужих замыслов и целей, Густав раскаялся бы в безумии своем увлечь Иоганну из святой, тихой пристани, если бы знал, до какой степени возмутил мир души, который она так тяжело выстрадала.

С самого отъезда из Вильно, под покровом Натальи убогой, провидение вело ее путем уровненным. С возвращавшимся царским посольством от императора Рудольфа прибыли они в Москву, в благодушное царствование Федора, и Новодевичья обитель приняла их с любовью. По слухам, дошедшим до набожного двора о юнице благорожденной, пожелавшей возвратиться в лоно православной церкви, но в смутах гонений не принявшей еще воссоединения, царица Ирина пожелала сама быть ее восприемницей, нарекала ей во святом таинстве имя Анны, во славу почитаемой от народа Анны Кашинской, и предоставила обеим странницам право оставаться в обители, сколько пожелают.

С тех пор они были сокрушенными зрительницами всех событий, которые привели и Ирину под кров той же Новодевичьей обители. Царица-инокиня, милостивая к своей крестнице, часто призывала ее к себе с благочестивой наставницей ее Натальей, беседовала с ними о делах православной церкви на Литве и скорбела вместе с ними о претерпеваемых ею бедствиях.

—Не ведаю,— заключала подобные беседы Наталья,— Божий ли суд постиг нас или злых человеков помышления совершаются?

Храня мудрость святого писания в сердце и в памяти, великая инокиня, воздыхая, отповедовала:

—Суждено в мире быть соблазнам; но горе тем человекам, через коих соблазны приходят в мир!

Иногда, в час скорби душевной, Ирина любила успокоивать взоры свои на кротком лице Иоганны.

—Пойдем, свет мой Анна, дорогое чадо мое,— обращалась она часто к ней милостиво,— пойдем по холодку пройдемся по стенам монастырским.

И, опираясь на плечо Иоганны, царица-инокиня всходила по лесенке, ведущей на ограду. Озирая широко раскинувшуюся по холмам столицу с ее посадами и пригородами и обойдя зубчатые стены, царица останавливалась против стрельчатых башен Кремля, и взор ее, полный глубокой думы, блуждал по теремчатым кровлям дворца, вмещавшего невместимую гордыню брата ее, и по золотым главам собора, под сводами которого покоились останки ее супруга.

Но отклоняя тяжелые мысли от этих многоглаголющих ей памятников, Ирина смотрела на юную спутницу свою, как иногда смотрит человек, удрученный жизнью, на дитя, не то завидуя его детскому бесстрастию, не то страшась за него в будущем.

Чудный отблеск мира душевного, который озарял собою постоянно сумрачные думы Ирины, Иоганна восприняла от праведной наставницы своей, Натальи убогой. Кроткая улыбка подвижницы, неземное выражение взора, голос, в котором слышались только лучшие звуки души человеческой, влияли на восприимчивую душу Иоганны, оплодотворяя и умиротворяя ее.

—Упаси тебя мать Пресвятая Борогодица под кровом Своим от треволнений и бурь житейских!—задумчиво, с благостью душевной говорила ей царственная покровительница.

И долго оставалась иногда наедине с нею Ирина, и только частные трезвонцы почетного караула на башнях напоминали ей о позднем часе.

Так возвращались они с прогулки, еще накануне того рокового дня, когда с тайным помыслом царь Борис Федорович, по изъявленному желанию королевича видеть православное служение, назначил для этого Новодевичью обитель.

—Господь храни тебя и помилуй,— сказала Иоганне царица-инокиня, благословляя и отпуская ее от себя.

Поклонясь большим обычаем, Иоганна направилась уже к двери.

—Ино вернись ко мне,— остановила ее Ирина,— молись об отроковице Ксении,— прибавила она.— Господь услышит твою святую молитву.

—Или нездорова царевна? — осмелилась спросить Иоганна.

—Царевна здравствует; молись о ней, да пошлет ей Господь долю благую... «Да не вменит ей отцовского прегрешения и материнского немоления»,— договорила она мысленно.

Дрожащий голос и страждущий взор царицы при этой просьбе напечатлелись в очах и в сердце Иоганны.

В этот вечер носился уже в монастыре шепот о предстоящем посещении обители иноземным королевичем, но не дошел до кельи Натальи убогой, сторонившейся от всякого пустого говора, и встреча с Густавом поразила Иоганну всею своею неожиданностью.

Скоро, однако же, образумили ее раздающиеся хвалы пресветлой царевне и ее суженому.

—Пошли им, Владыко, долю благую! — взмолилась она, припоминая наказ царицы, но с трудом воздерживая слезы.

Когда же Густав, как тать, прокрался во храм и высказал ей свою душу, Иоганна не взвидела света.

С трепетным сердцем, затаив дыхание и теряя силы, шла она подле Натальи и слышала за собою шаги Густава; но когда, мольбой отринув мольбу его, она вошла в келью, земля заколебалась под ее ногами, и Иоганна бросилась на одр свой.

Ничего не подозревая, Наталья предложила ей вечернюю трапезу, но, не получив отзыва и полагая, что утомленная отроковица заснула, стала на молитву одна.

Иоганна слышала, как заскрежетали на железных петлях монастырские ворота и замкнулись крепкие замки, оповещая, что в обители нет уже никого чужого; но душа ее как будто чувствовала еще присутствие Густава, и до слуха долетали его страстные слова.

«Боже!—думала она, искушаемая помыслами.— Если он любил меня... если он еще любит меня! Не сама ли я разрушила свое счастие! Не было ли все это роковым недоразумением?»

И сердце Иоганны так болезненно заныло, что невольный стон вырвался из ее груди.

Наталья оглянулась на нее и перекрестила ее молча.

«Но для чего же,— продолжала свое тяжкое раздумье Иоганна,— для чего приехал он сюда... женихом царевны... встретил меня и готов отказаться от нее? Что это такое? Неужели это блажь легкомыслия?.. Нет, не хочу осуждать его!.. Кто разгадает чужую душу, когда и сам себя человек понять не в силах!»

Тяжкий вздох вырвался из груди Иоганны.

«Боже милостивый, помоги мне! — взмолилась она.—Разум мой помрачается, силы изнемогают!»

Дочитав правило, Наталья подошла к ней, наклонилась к лицу ее и, увидя слезы, которые сочились сквозь закрытые веки, тревожно спросила:

—Дитя мое, что с тобою?

Иоганна, прильнув лицом к изголовью, зарыдала.

—Господи Иисусе Христе, помилуй нас! — произнесла старушка, всматриваясь в нее.

Долго рыдала Иоганна, не говоря ни слова. Наталья присела на кровать.

—Скажи мне, о чем плачешь? — спросила она кротко.

—Тяжко, Господи, тяжко! — простонала Иоганна.

—Не ропщи на Бога, грех великий роптать на Создателя!..

—Изнемогаю!

—А ты взбодрись, моя белая голубка, воззри на руку Господню, какими путями она вела тебя, вспомяни, от каких бед упасла тебя!

—Пойдем отсюда! Пойдем из Москвы! —сказала Иоганна и, привстав, обняла покровительницу свою, обливая ее слезами.

—Куда идти? На всяком месте пути спасения, и везде кресты для распятия плоти нашей, и нигде не избегнет их человек сметный!.. По слову великого крестоносца Павла, «беды в реках, беды в море»... Знает премудрость Божия, сколько ветхому человеку надлежит быть распяту, и устрояет тако для свершения над ним сей казни любви...

—Изнемогаю! — повторила Иоганна в сокрушении духа, под бременем своего нового креста.

—Вспомяни кресты великой страдалицы, соименницы твоей Анны Кашинской,— сказала ей в назидание Наталья.

Иоганна, не в силах ничего вспомнить, молчала.

—Вся жизнь благоверной Анны Кашинской была цепь крестов,— продолжала увещания старушка.— Всю жизнь свою провела она в беспрерывных проводах света-друга своего на брань с супостатами родной земли, прощаясь и разлучаясь с ним, как бы в последний раз оплакивая его, как отходящего от мира, и глядя на богоданных чад своих, как на осиротелых птенцов гнезда — дворца ее княжеского.

Иоганна слушала безучастно; собственное страдание заглушало в ней всякое сочувствие.

Наталья продолжала:

—В неумолкаемой молитве благоверная княгиня пребывала в готовности встретить всякий крест от Господа, и в этой готовности постигла ее мученическая смерть святого страстотерпца князя Михаила, друга ее советного... Проникни, дитя мое, мыслию к великому образу князя Михаила, обремененного узами, славящего Бога, утешающего бояр — слуг своих и в самых истязаниях верного Богу, народу и земле своей!.. И то все перенесла благоверная Анна и, Господу наказующему, приняла крест свой.

—Пойдем на поклонение к Анне Кашинской, моей прославленной соименнице,— сказала вдруг, как будто опомнясь, Иоганна,— пойдем в ее Успенскую обитель, и там я сложу крест свой у ее креста... Нельзя мне долее оставаться здесь, на краю бездны!

—Господь с тобою, дитя мое, где ты видишь бездну?

—Отведи меня от погибели!

—От какой погибели? Боже милосердый!

—Тяжко мне, тяжко,— заметалась Иоганна,— избавь меня от меня самой. Я боюсь сама себя!

—Господь, помилуй и спаси, какое искушение тяготеет над тобою?

—Он... говорил со мною, он зовет меня покинуть обитель!..

Наталья остановилась в недоуменье.

«Кто говорил с нею? — подумала она.— Не бред ли это?»

И она приложила руку к челу Иоганны, чтобы удостовериться, не болезнь ли мутит ее воображение страшными видениями бреда.

—Слушай,— сказала Иоганна, отстранив руку ее,— тот самый жених мой, с которым я рассталась в Кракове... он узнал меня здесь, в церкви, и я узнала его...

—Дитя мое,— перебила кротко Наталья,— ты не связана иноческим обетом, ты свободна; хочешь снова идти в мир — иди.

Иоганна покачала отрицательно головою.

—Почему же? — спросила старушка, испытуя ее взором.— И в мире можешь стяжать венец праведницы; в чистом супружестве можешь угодить Богу; за чистоту супружеской жизни, за материнскую скорбь благочестивая жена венчается венцом небесным.

—Жених, обещавшийся мне, теперь... жених царевны Ксении! — едва вымолвила от душевного волнения Иоганна.

—Он жених царевны!.. Так зачем же он спознал тебя? Зачем и ты его спознала? — строго спросила старица.

—И потому-то, что мы спознали друг друга, мне надо идти отсюда!.. Здесь я буду для него вечным искушением, и мне не будет здесь покоя!.. Я и теперь слышу его голос, мне и теперь чудится, что он здесь... Страшно, страшно мне!

Иоганна прильнула к нареченной матери, как испуганное дитя, оглядываясь робко, как будто в самом деле боясь, что Густав явится перед нею.

—Уведи меня отсюда! Укрой меня! Спаси меня! — проговорила она, утопая в слезах.

—Молись, молись,— сказала благодушно Наталья,— молись и не ужасайся. Молитва отгонит искушение, умирит дух твой, даст тебе криле голубине... Воспрянь, дитя мое, Господь снидет тебе на сретенье и слабой силе твоей даст крепость... Единого в нем помощника в скорбех имамы! Господь решит окованные, Господь возводит низверженные. Уповай на Господа!

—Не могу здесь молиться, возьми меня отсюда! Отведи меня ко гробу благоверной Анны! Там хочу окончить дни мои... Там поживу и умру спокойно!

—Исполню желание и волю твою... Испросим благословение царицы великой инокини и пойдем ко гробу благоверной Анны! — со скорбным умилением сказала Наталья.

Х

Уладив дело с шведским посольством, признав герцога Карла королем Швеции и братом любительным, царь Борис Федорович выговорил в пользу королевича Густава Эстонию и тотчас же назначил день второго приезда желанного зятя ко двору.

Осторожный и предусмотрительный Афанасий Иванович, не страшась греха, уклонился быть в приставах, накликал на себя недуг и остался, запершись в избе своей.

На его место послан был за королевичем Иван Кузьмин да сподручник его Афанасий Рязанов; и ехал он у королевича за возком, а перед возком ехали королевичевы дворяне, немцы и сорок человек боярских детей.

Приезд его к государскому дворцу был по-прежнему наказу. Встретили его те же именитые бояре; а явил государю королевича окольничий Петр Басманов.

Государь царь Борис Федорович сидел в Грановитой палате в царском месте и в царском платне и в диадиме со скифетром и с царским яблоком, а в стороне его, по правую руку, сидел его, царского величества сын, государь, царь и великий князь Федор Борисович всея Руси

Борис жаловал королевича, звал к руке, и после того Густав был у руки царевича Федора, и велел государь королевичу сесть от государева места по левую сторону, в большой лавке, что от Благовещения, на бархатном зголовце.

По уставном осведомлении о здоровье царь Борис Федорович взглянул в очи гостю своему и, видя бледный облик его и страждущий взор, пожаловал спросить вдругорядь, как его Бог милует?

—Божьего милостью и твоим государевым жалованьем издоволен,— отвечал Густав.

—Кто доволен разумно, тому большая приложится,— молвил государь, взглянув значительно на близстоящего любимца своего Петра Федоровича Басманова.

Столь же значительно и обдумчиво посмотрел царь и на сродственника своего, Семена Годунова, и на других сидевших по лавкам бояр, в числе которых не было в то утро ни одного неприятного Борису лица.

Густав молча поклонился на жалованье, не проявив, однако же, той радости, которой мог ожидать государь.

—Знает ли твоя ясность, что дядя твой Арцы-Карл на своих государствах король Свеи? — спросил Борис.

—Знаю,—ответствовал равнодушно Густав.

—Не завидуешь ли ты, что он, Арцы-Карл, дядя твой, Богом избранный, благочестивый и христолюбивый король, воцарился на отчем и деднем престоле твоем?

—Не завидую,— промолвил королевич спокойно.

—Благо ти, чадо, уподобишися царю Соломону, просившему от Бога мудрости единые... Вся остальная приложится тебе.

Еще недавно готовый отстаивать права Густава, но вынужденный изменить свои намерения, Борис принял ответ королевича за то же смиренномудрие по расчету.

Окинув еще раз взором предстоящих бояр, он сказал:

—Богом свидетельствуюсь, что смирение твое стяжет достойное возмездие... Получишь царство, коего будешь не наемник, а пастырь добрый...

—Не желаю царства!—с живостью прервал речь цареву Густав.

Это изъявление нежелания было делом, знакомым Борису.

—Тяжко вые Цареве иго царства!—сказал он.— О государстве и о земских делах радеть и промышлять, всякую пядь земли от врагов оборонять; вдов, сирот и младенцев от обиды и нужи всякие блюсти, за святые церкви Божия и веру христианскую живот свой полагать... Но, Богу вспомогающу, облегчу тяготы твои... Целуй крест ко мне и сыну моему, государю, царю и великому князю Федору Борисовичу всея Руси верным присяжником пребывать и никогда не изменять.

—Христианин обязуется врагов любить и обидящим благотворить; тебе ли, доброжелателю моему, возмогу помыслить злое? Присяга будет всуе произнесенное имя Божие,— сказал Густав.

Басманов и Семен Годунов с недоумением взглянули на королевича; но Борис, послышав в голосе его искренность, улыбнулся и продолжал:

—Люди финляндские, чтя во мне своего благодетеля и покровителя, поступаются тебе всею землею; а брат твой, король Жигимонт, и дядя, король Карл, ради братской любви ко мне, государю твоему, готовы отречься от незаконных прав своих на Ливонию и Эстонию и возвратить их Москве; они передадут их тебе, присяжнику великого государя московского и сына его, великого государя, царевича и великого князя Федора Борисовича.

—Ни одной области, ни одной пяди земли не отторгну я от своей отчизны!—с решимостью проговорил Густав.

Но и в этом ответе Борис воображал видеть только затаенную решимость Густава возвратить права свои на престол.

«Ни одной пяди,— подумал он.— Так, стало быть, всю отчину нераздельно!»

И, увлеченный твердостью духа и смелым нравом нареченного зятя, добавил, приосанясь царственным величием:

—Будущее в руках Божьих; жалую тебя великим жалованьем: избираю и благословляю тебя своим зятем, мужем возлюбленной, единородной дочери моей, царевны Ксении...

—Благодарю, великий государь, на жалованье,— смело сказал Густав,—но не во гнев-тебе, благодетелю моему — не желаю!

Борис побледнел; юный Федор, взглянув на непоколебимое выражение лица Густава, содрогнулся; бояре стояли в ужасе, ожидая из уст царя грозного приговора.

В эту минуту молчания тихий вопль, раздавшийся за решеткою смотрительного окна, вывел Бориса из оцепенения.

Переломив себя, он проговорил спокойно и с усмешкой:

—Твоя ясность обезумел от нежданного счастия!

Густав молча смотрел на него с полным равнодушием к жизни и смерти!

Этот бесстрастный, прямой взор возмутил Бориса; он почувствовал в груди своей один из тех порывов Грозного, которых сам был столько времени невозмутимым свидетелем. Подозрение мелькнуло в душе его, глаза налились кровью.

—По внушению врагов моих или по своему безрассудству сказал ты дерзостное слово?—спросил он.

—Врагов твоих я не ведаю, а слово мое не дерзкое, а искреннее государю моему милостивому.

—Образумься и одумайся,— проговорил Борис смягченным голосом.

—Прошу царской твоей милости,— сказал Густав,— вели выслать меня из государства.

—Я решу, чему быть... Ступай на подворье,— сказал царь, преодолевая себя.

Отпустив королевича, он приказал боярам ехать провожать его по обычаю, а Басманову и Годунову тайно дознаться о причинах непостижимого его отречения от великой царской милости.

Мрачен возвратился в покои свои Густав, но невмоготу было царице Марье Григорьевне причиненное королевичем поношение пресветлой дочери ее, которую вынесли из тайника Грановитой палаты на руках: этот неожиданный удар свалил царицу в постель.

—Не кручинься, мать наша великая государыня,— говорила ей от своего разумного суждения княгиня Елена Скопина,— не только свету в окне, не только женихов в мире Божьем, что королевич свейский: кликни только клич великий государь Борис Федорович, так налетят, не чета ему, ясные соколы... А свейского королевича Господь ума решил...

—Либо Господь ума решил, либо люди лихие свое ехидство приложили,— взговорила в тоске раздумья княгиня Екатерина Григорьевна,— уж недаром же Афанасий Иванович диву дался, что внезапно словно какая недобрая болесть королевичу приключилась, словно сокол поднялся да вдруг о сыру землю грянули.

Царица Марья Григорьевна вздохнула тяжко и покосилась на боярынь, что особнячком по углам шушукают.

—А куда бы так в скорбном часе моем отлучилась от нас княгиня Марья? — спросила она, взыскавшись своей любимой боярыни, которая одна обладала тайной спокоить тревожные мысли государыни.

—У боярыни княгини Марьи своя печаль-забота: приворотное зелье на шею своему нещечку навешивать да от добрых людей опасливое слово перенять да затаить про себя,— промолвила по своему простому обычаю, напрямик, княгиня Трубецкая Авдотья Михайловна.

Строго посмотрела на нее государыня; но княгиня Авдотья не смутилась.

—Живой человек, Елисеевна, своими очами видела и своими ушами слышала,— сказала она, указывая на няню, которая стояла в дверях, пригорюнясь.

Прослышав слова княгини, няня повалилась матери-царице в ноги...

—Не вели казнить, прикажи слово молвить,— взвыла она не своим голосом.

—Ино молвь, не утай,— сказала дрожащим голосом встревоженная государыня.

—Не избыть земле червя точащего, не извести злого семени, что ведают про ворогов твоих да молчком молчат и всем уста заслоняют!..

Царица Марья Григорьевна, заохав, приподнялась с подушки; золовки ее, Годуновы, и княгиня Скопина робко оглянулись друг на друга; только Трубецкая стояла бодро, как уверенная в своем правом слове.

—Мать наша пресветлая государыня,— продолжала, кланяясь снова земным поклоном, няня,— всю святую правду скажу: была у нас невесть откуда странница и под святыми сидела в подклети и под святыми сказывала, что у королевича на Литве жена есть и дети с нею прижиты.

Как полымем опаленная, вскинулась Марья Григорьевна на месте; все боярыни всплеснули руками, восклицание замерло у всех на устах.

—Ступай скорее по княгиню Марью,— проговорила наконец, опомнясь от ужаса, царица.— Ино постой, вернись,— промолвила она княгине Авдотье, которая застукала уже каблучками, направляясь к двери,— не горазда ты, свет, пошли смышленей себя.

Трубецкая приостановилась.

—Кому ж, государыня, идти? — спросила она с безобидчивым простодушием.

—Иди ты,— порешила растерянная царица, обращаясь к сестре своей, княгине Екатерине Григорьевне.

И снова покатилась она на подушку, изнывая от горя.

Между тем в хоромах королевича, после возвращения его от царя, шло обычное угощение своим чередом. Как будто назло неудаче, хор песельников гремел, принимая в лад приплясывающего запевалу, который ходил ходуном в кругу! «Чтобы с теремов верхи попадали, с горниц охлопья летели, а в погребах пития всколыхались».

Но гости сидели за браными столами молча, угрюмо потупя взор и посматривая исподлобья на мрачное лицо угощаемого и славимого королевича.

—Чаша государева! Чаша благоверного царевича! Чаша наияснейшего королевича Густава Ириковича! — возглашал, поднимая кубки и вычитывая титулы, дворецкий Семен Годунов.

Густав с жаждою отпивал из подносимых кубков, чувствуя в груди муку жгучего горя.

—Одумайся, королевская твоя ясность,— тихо говорил ему царское слово сидевший возле него Петр Федорович Басманов,— или яви государю оправдание свое.

—Не в чем оправдываться, и пусть государь, как виновника, вышлет меня из пределов своего царства!

—Не от своего благомысленного королевского ума-разума противное извещал царю, благодетелю своему... Не утай от него, по чьему навету и наущению...

Густав посмотрел на Басманова и не отвечал ни слова.

—Поговори с ним по-своему,— шепнул Семен Годунов на ухо Фидлеру.

—Великий государь осыпал вашу светлость своими милостями,— начал речь свою Фидлер.

—Не умею ценить их,— прервал его Густав,— а потому не чувствую себя достойным этих милостей!

—Не следует забывать, ваша светлость, что Московия золотое дно...

—И можешь оставаться на этом дне,— прервал вспыльчиво Густав,— а мне тяжко, душно в Москве!

—Но государь любит вашу светлость, как сына, и... я полагаю, он не отпустит вас так легко от себя...

—Если не отпустит по доброй воле, я принужу его изгнать меня; а если будет держать силою — зажгу Москву и бегу!—крикнул Густав, выходя из себя.

У дрогнувшего Фидлера кубок, который он держал в руках, подскочил, и вино плеснуло на стол.

—Ума решился!—проговорил Семен Федорович Басманову, отправляясь с донесением к государю.

При всем великом разуме Бориса и при всей его проницательной сметливости он не мог объяснить причину внезапной и непонятной перемены, случившейся с королевичем. Извещенный самой царицею о литовской женке, которая рассказывала тайну, что королевич женат на Литве, он велел отыскать ее и допросить.

—Не посмеялись же надо мною любительный брат мой Рудольф и посол его сват пан Николай Варкоч за дары, которыми обогатил я казну цесаря!.. Знаю я, что эти козни и позор мне идут от супостатов бояр, моих ненавистников! Понимаю и хитрый отвод — литовскую женку!

Борис терялся еще в догадках, когда вошел к нему думный дьяк Власьев и читал допрос, снятый с женки литовской, что проживает за Яузой у немкини-шинкарки.

—«В нынешнем 109 (1601) году, октября 9 дня, государь царь и великий князь Борис Федорович указал дворецкому Семену Годунову сыскать и расспросить литовскую женку Катерину о словах, ею изговоренных в жилецких подклетях при сенных девках, и, сыскав и расспросив, велел о том доложить себя государю. А женка при допросе учала шуметь и учала лаять и позорными словами бесчестить королевича, и «того-де, что я говорила сенным девкам, о том буду бить челом государю». А немкиня-шинкарка на расспросных речах показала, что тая женка перед ней хвалилась королевной быть. А малый Петр Зубцовский, что в жильцах у королевича, по государеву крестному целованию сказал, что он тое женку литовскую на Литве знал, в Вильне, и что была она в те поры на примете у семинарских у святого Яна парней, а жила во дворе у виленского кастеляна за кастелянку и сбежала со двора его милости, и куда делась, он, малый Петр Зубцовский, того не ведал, а как пришла к королевичу в хоромы, и королевич велел ему, Петру, проводить ее со двора в шею...»

Кончив чтение допроса, Афанасий Иванович всматривался в суровое выражение лица Бориса и внутренно содрогался за королевича.

—А как по твоему разуму, в том ли вся притча? — спросил Борис предстоящего Басманова.

—Быль доброму молодцу не в укор,— неопределенно отвечал пословицей любимец.

—Следует ли издоволить королевичево хотение, пустить из государства?

—Пустить, чтоб у цесаря в позоре не быть, да и держать при дворе твоем государском королевского сына, чужой земли присяжника, что хвалится Москву сжечь — не пригодится.

—Нарядить с королевичем приставов и отправить до времени в жалованный ему удел, в Углич; а литовскую женку держать в Тюремном приказе... А тебе, Афанасий,— добавил Борис, обращаясь к Власьеву,— снаряжаться ехать в дацкую землю.

«Не дается благая часть мне в руку,— подумал, откланиваясь, Афанасий Иванович, предвидя в этом посольстве новое сватовство.

XI

Почему Борис Федорович послал Густава в Углич — привык ли он считать удел этот местом ссылки для венценосных узников или, во гневе на королевича, царь не нашел для него иного, худшего заточения, кроме ненавистного ему города?

Тяжело сказывалась Угличу опала царская: обезлюдел древний удел страстотерпца Бориса—внука великого князя Владимира. В полутораста церквах просторно стало молиться жителям, втайне сердца, за лучших граждан своих, из которых двести человек казнены на месте, другие, изувеченные, томились в темницах, большая же часть была изгнана в Сибирь, где целый новый город Пелым заселился ссыльными угличанами.

Безмолвно свидетельствовали опустелые дома о совершившихся великих скорбях. Обширный княжеский дворец, в течение веков распространенный постройками, стоял гробищем, еще полным отголосков страшного события; а во дворе его кровь святого мученика младенца, еще не покрытая воздвигнутым позднее храмом святого Дмитрия-на-крови, явно вопияла к небу...

В то время считался уже осьмой век с основания Углича, построенного, как говорит предание, братом великой княгини святой Ольги — Яном. Подобно многим городам русским, испытал Углич беды от усобиц княжеских и разорения от татар, не однажды горел и возникал из пепла, хранил благоговейную память о лучших князьях своих, чтил прах доблестных в их усыпальнице— древней соборной церкви Спаса Преображения, поклонялся мощам святого князя своего Романа и, слушая рассказы старцев о древних былинах, обретал из жизни своих предшественников простую, но великую науку любить правое и ненавидеть лукавое.

Не изживая злой памяти, Борис Федорович наложил снова тяжелую руку свою на Углич; новая туча жителям: во дворце убиенного царевича, где не остыли еще следы дорогого угличанам детища, явился на жительство иноземный королевич под опекою Борисовых бояр: этих гостей должен был чествовать и угощать обедневший город.

Но наступило время, когда стоны опальных угличан слились с общим гулом восстонавшей земли русской.

И тогда знамения многи быша: и громы велики, и земли трясение, и вихри, сметающие главы церковные, и светила невиданные, и чудища рождаемые.

И скоро мать-земля как будто сама исчахла за грехи своих чад, и не было у нее для них питания, и «живые мертвых и друг друга ядоша».

Покуда совершались воочию эти ужасы, царь Борис отводил от них глаза иноземцев, ослепляя их пышностию двора своего и чествуя с пущим великолепием Иоанна датского — нового жениха своей дочери.

За голодом последовал другой бич — мор.

Думал Борис пособить людям; но милостыня его не в добро была: толпами бежали отвсюду голодные в Москву, заваливали стогны ее своими трупами или разносили заразу.

Пользуясь безвременьем Руси, враги ее изготовляли ей напасть, какую только растленное воображение и загубленная совесть могли измыслить в лице Лжедимитрия. Созданный темными силами, воспринятый папою и польским королем-иезуитом, самозванец готов уже был явиться миру.

Во все это время, занимая укромный угол угличского дворца, Густав снова предался своей любимой химии и часто проводил целые дни у очага, равнодушный к опостылевшей ему собственной жизни, но горячо принимая к сердцу чужое горе.

Не философского камня и не золота добивался уже он теперь, а посвятил себя на служение страдальцам, готовил врачебные снадобья, делил с неимущими последний кусок хлеба и был опорою и советным другом для каждого, кто приходил к его порогу.

Смутное время благоприятствовало развитию его доброй деятельности — все ходили под Богом, и не до подозрений и наветов было людям, испытывающим божеское посещение.

Бояре-приставы, сначала наблюдавшие за ним, по наказу царя, строго, мало-помалу вверились в кротость агнца, которого поручено им было стеречь, как дикого зверя.

Свободно посещал Густав больных своих во всякое время дня и ночи, свободно входил в открытые настежь храмы, где не умолкала молитва вопиющих о помощи свыше, свободно беседовал с окружавшим его народом.

Но, врачуя страдающих, сам он изнемогал. Неодолимая тоска томила его душу, и бренная плоть его с каждым днем ветшала.

Стоя иногда, незамеченным толпою, в простой одежде, в углу соборного храма Спаса, смотря на безмолвную скорбь, возбуждаемую могилою мученика младенца, и слыша воздыхания о вопиющей к небу неправде, он думал с ропотным чувством:

«Для чего не свершилась и надо мною злоба врагов моих? Смерть избавила бы меня от тяжкой жизни!»

Когда же весть о том, что царевич Димитрий Иоаннович жив и идет добывать престол своих предков, пронеслась как молния из края в край по всей Руси и достигла усыпальницы царевича, все содрогнулось от ужаса.

—Ушами слышим и не разумеем!—сказал боярин Елизар Корсаков, старожил угличский, прибежав к королевичу с своими друзьями и ближними.

—Или душа страстотерпца облеклась плотию, чтоб обличить своих губителей! — прибавил Богдан Неведрев.

—Не настало еще воскресение мертвых, и нет на земле силы, которая бы вызвала их из гроба,— сказал Густав, разрешая их недоумение.

—Очевидцы смерти царевича не все еще изгибли, жива еще царица Мария Федоровна, и не запамятовало материнское сердце трепета закланного младенца, аки голубя,— проговорил Богдан Неведрев.

—Слышно, что государь шлет митрополита на Углич, панихиды петь над ракою царевича,— прибавил гость Лаптев Иван.

—Царь Борис только возмутит мир души царевича своею святотатной молитвой!—воскликнул Густав, возмутясь и сам духом.

Бояре переглянулись, мысленно сочувствуя смелой речи его.

С некоторого времени они подняли головы. Борис, видимо, стал заискивать в гражданах Углича. Часто стали наезжать бояре, сподручники царские, под разными предлогами с наказом располагать умы в пользу Бориса, рассыпать его милости и обещания.

—Помолчим до времени, княже!—сказал Елизар Корсаков.

—Для чего буду я молчать? — спросил Густав.— Одна нога в гробе, другую пусть подкосит.

Но Борис умер, а на престоле буйствовал уже самозванец, и прошла страшная молва в Угличе, что он грозит извергнуть тело убиенного царевича на поругание.

—Княже наш, теперь Углич твой удел, научи, что нам делать? — возопили именитые граждане, собравшись снова к Густаву.

—Братья,— сказал он им,— говорю вам, и верьте, что лжец не осмелится затронуть могилу праведника!

Но в одно утро с трепетом увидели угличане въезжающую в город царскую колымагу, нарядным поездом, в сопровождении боярских детей и дворян. В колымаге сидел осанистый боярин, а подле него какая-то бледная тень с оголенною бородою, в четырехконечной иезуитской шапке, в однобортном подряснике, с католическим распятием на груди.

—Спаси, Господи, люди твоя! — произносили невольно жители, смотря на поезд.

Переехав через мост рва, окружавшего город, рубленный в две стены, с башнями и бойницами, колымага остановилась у ворот посольской избы, в которую и вошли приезжие изготовляться к приему. Но снаряжения, вопреки обычаю, были непродолжительны; через час времени иезуит, под охраною царского боярина, вступал уже на крыльцо княжеского дворца.

—Афанасий Иванович! — вскричал изумленный Густав, вставая навстречу старому своему знакомцу.

Но Власьев, смутясь при взгляде на королевича и с трудом уже признавая его приятные черты в изнуренной наружности, умолчал на радушный привет, нарушающий наказ царский, и явил ему прибывшего с ним следующими словами:

—Посол его цесарского величества, наияснейшего и непобедимого самодержца, великого государя Димитрия Иоанновича, Божьего милостию цесаря и великого князя всея Руси и всех царств и государств московской монархии подлеглых государя, царя и обладателя.

Радость, мелькнувшая в лице Густава, мгновенно исчезла, он окинул презрительным взором посла.

—Противный обычаю и бесправно присвоенный титул императорский,— прервал слова Власьева посол,— навлекает его царскому величеству недоброжелательство прочих государей...

Афанасий Иванович посмотрел на него равнодушно и продолжал:

—Тебя, посла Яна Савицкого, наияснейший королевич вспрашивает о здоровье его цесарского величества великого государя Димитрия Иоанновича, Божьего милостью цесаря и великого князя всея Руси...

—Императору, венчанному апостольским наместником и признанному всеми государями христианскими, принадлежит первое место, достоинство и первенство власти... Самовольно же присвоенный титул императорский или цесарский ни существовать, ни признан быть не может.

—Послу его цесарского величества прикажешь ли, твоя ясная милость, о здоровье твоем воспросить и посольство править?—сказал Власьев, не обращая внимания на слова посла.

Но в то же время и Савицкий начал говорить:

—Великий господин и государь московский Димитрий Иоаннович...

—Цесарь и самодержец всея Руси и иных государств,— перебил Власьев.

—Изволил помыслить своим великим разумом,— продолжал посол,— и возболезновал сердцем о твоей, наияснейший королевич, злосчастной доле. Столько уже лет изневолена жизнь твоя в заточении, и он, великий государь Димитрий Иоаннович, зовет тебя в Москву, где будешь иметь всякое пристойное твоему сану шанование. И тем более сокрушается великий государь о твоей участи, что сам испытал от врагов своих те же гонения: так же, как и твоя наияснейшая милость, в младенчестве был обречен от врагов своих на мученическую смерть, но Божьим промыслом и усердием верных слуг был от смерти избавлен и, благодарение Богу, взрощен, от всех напастей охранен и, помощью Божьею, благословением его святейшего верховного пастыря и главы вселенской апостольской церкви и содействием его наияснейшей милости короля Жигимонта III, ныне великий господин Димитрий Иоаннович на своем прародительском престоле и оповещает тебя, королевич, о своем братском дружестве с законным королем Швеции Жигимонтом, Божьею милостию королем польским и великим князем литовским, русским, жмудским и мазовецким, и о своем непременном великого государя намерении требовать, чтобы герцог Карл возвратил королю Жигимонту державную власть, похищенную им вероломно, вопреки божественному уставу и праву народному, грозя в противном случае принудить его к тому силою...

—Кто таков великий господин и государь московский, я того не ведаю,— отвечал Густав, не приподнимая, по обычаю, шапку,— а что ты, посол, говоришь об участи моей, будто бы сходной с участию его, го это сходство такое же, как между светом дня и мраком ночи. Как верный сын моего отечества, щадя кровь соотчичей, соблюдая целость родной земли, я признаю дядю моего Карла законным королем Швеции. Не только не обнажу меча на братьев своих, но и не помыслю, не пожелаю ничего злого государю, дяде моему, до последнего моего издыхания.

Иезуит, слушая Густава, смотрел на болезненные черты лица его, как будто отыскивая в них признаки умственного расстройства.

—Ваша наияснейшая милость, принадлежа сам к истинной единоспасающей церкви и исповедуя католическую веру, не может не желать своему отечеству блага, которому еретик герцог Карл есть, был и будет непримиримым противником.

—Я готов отдать жизнь, единственное мое достояние на этой земле, чтоб никогда отечество мое не испытало ига этой единоспасающей церкви!—с жаром произнес Густав.

Лица всех присутствующих, не исключая Власьева, просветлели.

—Ничего более не имеет сказать мне ваша наияснейшая милость? — спросил Савицкий невозмутимо.

—Ничего,— столь же невозмутимо отвечал Густав.

Боярин Елизар Корсаков, стоя у королевича, сняв колпак, сказал:

—Его ясная милость, ваши речи выслушав, велит вам, послам, ехать к себе на подворье.

Савицкий, безмолвно ударив челом, вышел, сопровождаемый Власьевым, неизменным блюстителем устава посольского.

Но в дверях Афанасий Иванович остановился в каком-то колебании. Он взглянул на королевича взглядом, который как будто проговорил:

—Божий ты человек, вспомяни нас на суде вечной правды!..

XII

—Пусть лопнут от досады москали,— кричал на пиру разгоряченный вином Ян Сапега,— а мы им поставим царя! Не полюбился один бродяга — поставим другого!

Поляки и не замедлили отыскать на подставу убитому Лжедимитрию другого бродягу.

Была весна 1607 года. В городе Кашине народ расходился с соборной площади, выслушав окружное послание патриархов Иова и Гермогена, взывающее к покаянию и молитве.

Все шли, отирая слезы, всех обуял ужас, как будто в ожидании последнего часа...

В толпе пробирался своею дорогою дряхлый старец, опираясь на костыль. Выражение лица его не рознилось с общею скорбию. Он остановился у ворот полуразрушенной обители, устроенной за два с половиною века сыном Михаила Тверского для благоверной княгини Анны, матери своей, близ соборной церкви Успения.

Старец постучался у покосившейся калитки и оперся на костыль в ожидании, как добрый терпеливый руснак, которого нельзя было не узнать в нем.

Через несколько времени послышался шелест и бряканье ключей.

—Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! — раздался голос за калиткой.

—Аминь,— отвечал пришедший.

—Как Бог милует, дедушка Василий? — спросила, увидев его, черница-сторожиха.

—Спасибо на ласке.

—А раба Божия Наталья что малое дитя, плоха стала, истомилась с ней панночка твоя,— промолвила монахиня, притворяя дверку.

Качнув головой на эти нерадостные вести, старец молча пошел по знакомой тропе к одной из келий.

Рабой Божией называли старицу Наталью убогую, пришедшую за несколько лет перед тем в обитель и поселившуюся в ней по благословению царицы-инокини вместе с духовной своей дочерью Анной.

Сначала некоторый почет, который оказывала им игуменья, и жизнь вполне сокровенная в Боге отстраняли от них прочих сестер. Но, ступив на тихие воды, сидели они, воды не замутив, а вскоре налегшие на Русь беды, сплотив всех одной печалью, рассеяли недоразумения, глаза прозрели, лучшие души затеплились, освещая сумрак, и высокая личность Натальи убогой проявилась окружающим ее людям, а молчаливое страдание Иоганны вызвало сочувствие.

Около пяти уже лет, памятных великими бедами народными, пронеслись над отшельницами под кровом ветхой Успенской обители. Жизнь их в молитве нарушалась только зловещими слухами, которыми полнилась русская земля.

—Се мы днесь уничижены, паче всех живущих на земле! — говорила Наталья.— Не имамы князя, ни вождя, ни пророка, ни жертв, ими же умилостивить Бога, но в сердце сокрушенном и смиренном да будем приятны перед тобой, Господи!

В последние годы телесные силы Натальи убогой видимо стали упадать. С наступлением зимы она слабела, ее келья представлялась склепом, вмещающим отживающую, а лик Иоганны, склоненный над изголовьем старицы, казался духом жизни, который не решается отлететь от нее.

Один только друг посещал их, забытых миром,— старый, верный Василько, пришедший сюда с ними и доброжелательством московских покровителей поставленный привратником в монастыре святого Димитрия Солунского, лежащем на противоположном берегу реки.

Знакомые шаги его раздались и теперь за дверью. Сняв шапку и переступив через порог, он перекрестился на иконы, поклонился обеим подвижницам и стал в углу молча.

—Спаси тебя Господь, старче,— сказала, узнав его, Наталья.

—Здоров ли, дедуню? — спросила Иоганна.

—Спасибо, панночко, живу по ласке Божьей.

—Что скажешь нам?

—А что сказать. Втекали мы от латинского мучительства, а оно сюда притекло за нами.

Все вздохнули и смолкли, никто не находил утешительного слова.

—Оставайся с Богом, панночко,— молвил Василько, прощаясь уже с нею, проведав о ее здоровье и удовлетворив свою душу.

—Не забывай нас, дедуню.

—Не забуду.

—Ты что-то долго не бывал.

—Не было часу.

—Что мешало?

—Святые ворота целый тыждень не запирались. Королевича какого-то по наказу государеву привезли в нашу Дмитриевскую обитель.

—Королевича! — воскликнула с замирающим сердцем Иоганна.

—Какого королевича? — спросила, вслушиваясь, Наталья.

—А Бог же святой знает. Недужает тот королевич, тяжко смертно болен!

—Владыко Господи! Это он! — заныло в душе Иоганны невыносимой болью.

Слухи о Густаве, жившем в опале, в Угличе, а потом по указу самозванца в Ярославле, доходили до Кашина, лежащего в одном уделе.

Отречение Густава от царственной его невесты и гонения, постигшие его вследствие этого отречения, гнетом давили душу Иоганны. Искушения точили ей сердце, и ей представлялось, что она виновница, хотя и непроизвольная, всех его несчастий!

—Оставь свои лжемудрствования, чадо,— говорила ей в назидание Наталья,— ты исполнила долг свой, и будь над тобою воля Господня!

Но вот известие, что страдалец в нескольких шагах от нее и будто само провидение их не разлучает, нарушило мир в душе Иоганны и оживило все прежние муки с большею силой.

—Я хочу видеть его! — прорыдала Иоганна.

Наталья приникла своим благодушным взором к сокрушенной.

—Дитя мое!—сказала она.— Если такова воля Господня, если Господь сочетал ваши души, он проявит неисповедимую свою волю... Положись на Бога!

—Я хочу его видеть! — твердила Иоганна, терзаемая страшным предчувствием.

И горе Иоганны встало всею своею силою.

Сошла с одра немощи Наталья убогая и повела духовную дщерь свою к смертному одру Густава.

У отворенных ворот встретил их Василько.

На дворе отроки держали боярских коней, собравшиеся у настоятельских келий жильцы, завидев приближающуюся всеми чтимую рабу Божью Наталью с ее послушницею, расступились.

В горнице все присутствующие стояли на коленях. Иерей, держа в руках зажженную свечу и кропило, произносил последнее напутствие; глазам вошедших представился умирающий.

Все, кроме мертвенного лика, исчезло для Иоганны. Она стала перед ним, как небесное видение, оживившее чудною улыбкою леденеющие уста.

—Иоганна! — произнес Густав беззвучно, остановив на ней потухающий взор.

И в этом мгновении пронеслась целая жизнь любви невозмутимой, беспечальной, напоминавшей блаженство нездешнего мира, сосредоточенной в одном неописанном взгляде.

Еще мгновение — и Густав лежал уже хладен; но улыбка счастья перенеслась вместе с ним в вечность.

Скоро догорела и потухла и Иоганна.

Наталья убогая и Василько выплакали над нею последние свои слезы.


Впервые опубликовано: Вельтман Е.И. Приключения королевича Густава Ириковича, жениха царевны Ксении Годуновой. Исторический роман. СПб. 1867.

Елена Ивановна Вельтман (урожд. Кубе, 1816 — 1868) — русская писательница, супруга А.Ф. Вельтмана.


На главную

Произведения Е.И. Вельтман

Монастыри и храмы Северо-запада