В.В. Верещагин
Очерки, наброски, воспоминания

На главную

Произведения В.В. Верещагина


СОДЕРЖАНИЕ



ИЗ РАССКАЗОВ КРЕСТЬЯНИНА-ОХОТНИКА
Новгородской губ., Череповецкого у.

"Прежде оленей много было, нынче неизвестно для чего не стало; нынче лоси забегают, а пока олени были, не было и лосей, так думаю, уж не эти ли выжили оленей-то. Олень траву ест да мох с елочек, а лоси-то вересняк да крушинник, да осинку или сосенку молодую гложет; коли осину стоячую или лежачую или сосняк мелкий гложут — значит, есть лоси, поэтому их и узнаешь. Олень-от допущает близко; когда так сажен на 20 подпустит, а лось и за полверсты учует человека. Прошлую зиму только одного лося убили мы с сыном; да ноги-то худ ходят, так я уж прочь отваливаюсь от этого дела, а вот в П*** много убили... Как можно! Лось крепко чутчее; где еще ты идешь, а ен уж убежал, так устрелить-то и хитро. Вот как двое али трое, так встричу заходят; один на след станет, да тут и стоит, а другой за ним идет; олень-то все по своему же старому следу и ходит, так мало ли, много ли постоишь, ен на тебя опять и выйдет. На лыжах все ходишь, лыжи-то иное положишь рядком, да и ползешь, на лыжах-то, с полверсты, да как близко подползешь, поднимешься да и убьешь. Одиново двух устрелил; сажен за сорок из оленя в оленя, так пуля скрозь и прошла: одному в грудину, через сердце — тут и ткнулся и пяди не отошел, а другого в бок, поперек брюшины, тот убег, да с версту бежал — пал, да тут и издох.

А то еще с оленем шутка у меня была: лесом я шел, вижу я, лежит; ен было стал вставать — я с руки и хлоп, в шею попал, а ен и пал; в грудину метил-то, да повернулся ен, так в шею попало; ну, как нал, я лыжи бросил, подбег, ножик выхватил да горло перерезал; пока стал ружье заряжать, запыжил и пули еще не пустил, а ен как вскочит да как побежит; сажен десяток отбежал, да тут и бух, тут и мой стал. Каков? С перерезанным-то горлом!.. А то шел я раз серединами-то этими же, по следам. След есть, так, думаю, пойду все по следу; иду, да как вышел из лесу на ниву, ан они и идут мимо меня; артель шесть штук — и идут. Я ружье с плеч снял да с руки и пустил (больше-то все на сосну норовишь приладить да на два сука, это верней) — в самы пахи попал, и пуля скрозь перелетела, а ен и пал; я ружье опять стал заряжать, думаю, не настигну ли тех, эту ламу, думаю, убил — а ен вскочил да и убег, в заповедь убег, вон куды!.. Сажен 20 отбежит, да и ляжет; как я иму подходить, он вскочит и побежит; где полежит — на обе стороны кровь. Цельный день за ним ходил, ночью уж не пошел. На другой день пришел, думаю, не издох ли за ночь-то. а ен опять вскочил и побег; нельзя стрелять, да и что хоть, не подпускает! Почитай, к самому П***, к полям, выгнал его, тут лыжи-то бросил, на них лег да на брюхе на лыжах и пополз; как близко, сажен на 20, подполз, на ноги поднялся, ен меня увидел, тоже подниматься только стал, тут я с руки — так и чубурахнулся. Ты думаешь, ведь зверь, все хочется уйти! Двое суток вот за одним ходил; иное подшибешь, да как имет ен погуливать, так и бросишь. Далеко-то зайдешь, так только и думаешь, как бы домой добраться; дома не знают, что с тобой и делается, не знают, что и думать!

И в кляпец (ловушку) оленей лавливал; этакий же, как зайцев что ловят, только большой, в полпуда будет (кляпцов у меня много: заячих штук двадцать, да волчьих с десяток будет). На ход на ихний поставлен был; ен попал да с кляпцом-то и ходит, волочит его, меня-то не подпускает — за им опять и пошел; так три денька ходил. Убить нельзя — далеко убегает; я бы уж и бросил, да кляпца-то жалко — кляпец-от пропадет с ним. Обошел уж, навстречу ему и вышел; ен идет да поедает, с елок да с сосен мошек ен все ест, да ко мне-то и подвигается, меня не видит; с рук я спустил — в задния ноги попал, да живого так на барский двор и привез, там и зарезали. Совсем живой! Как лежит, так и не знать, что подстрелен; пытала в те поры пенять барыня-то: "Ты бы, — говорит, — ухитрился бы как ни есть здорового доставить". Да как тут ухитришься-то; пожалуй, не стреляй совсем, так и останется жив — ищи его после...

На лосей так вот у меня особенное, большое ружье, сажен на 50 пулей берет, только покрепче держи, как хватит! Сколько ведь и мимо свинцу-то летит! Случится, приложиться некуда: сосны гладки, все равно что с руки; маленько с глазу-то ружье опустил — уж и мимо летит. Все ладишь на два сучочка класть ружье, тут как спустишь, так и чубурахнется..."

Олени действительно пропали из наших мест; прежде хаживали они стадами штук по тридцать, а нынче совсем их не видно стало. Некоторых зверей, как, например, волков и лисиц, стало больше; очень может быть, что волки выжили оленей. Зато с недавнего времени появившиеся лоси с избытком вознаграждают за оленей. Недавно у нас убили лося вышиною 3 аршина (до хребта), весом 15 пудов: одна задняя лопатка с жирным, вкусным мясом весила более 2 пудов. Насколько олень сухопар и поджар, настолько же лось крепок корпусом и ногами; осенью он походит телом на хорошо откормленную лошадь. Бегает лось очень скоро, не тише оленя, и с тем преимуществом, что не так скоро устает, как олень. Шкурки лосиные продаются здесь не дороже 3 руб. штука. Крестьяне пробовали отдавать кожу в обделку на сапожный товар; по общему отзыву, обувь из этого товара крепка и носится хорошо в сухое время, мокроты же не переносит, что, впрочем, могло происходить от дурной выделки кожи, так как сделан был только один опыт. Превосходные лосиные рога, которые бывают четвертей по 5-ти длиною, не находят себе употребления. Впрочем, лосей здесь не так много, чтобы можно было составить отдельный промысел из добывания их шкур, рогов и проч.

"...С большого Спасова дни начнет вот медведь похаживать, каждое лето сколько коров мнет. А.В. — покойник послал меня за медведем — корову подшиб верст за 5 всего: "Ступай-ка, — говорит, — покарауль, не можешь ли ушибить". Я и сошел караулить, рано сошел, солнышко еще не закатилось — в сенокосное время было, недосуг... Ну, да нельзя нейти... Вижу, идет медведь, ботает так, на гриву выходит, и падаль уж близко; ен же и подшиб корову, к ней и идет. Вересняк такой частый хрустит! Дух-то мой, вишь, учуял, так взял да и пополз; подполз совсем близко, да и зачал эдак вверх поглядывать; да меня понюхивать — тут и увидел меня, да и на дыбы встал, да как фукнет на меня!.. Что же ты, братец, думаешь, не взяло ружье; в затравке, что ль, отсырело — на полке-то вспыхнуло, а выстрела нет. Ен вскочил да как побежит прочь!.. Всю ночь я сидел; бродит около, кругом, а близко не подходит; что делать-то, заряжено не для глупости было, да. так вышло; а медведь хороший был, большой да жирный. Эти медведи ой какие лукавые! И не пришел бы ен, кабы я на ходулях сажен сотню не прошел: до следу человеческого как дойдет, так и поймет дело и поворотит. Иное идешь за птицей али без ружья, так думаешь, что коли встречу-то, ведь он убьет. Вот с волками, так хоть и палкой иное справишься, а с медведем хитро, как сердит! В лес-от пошел раз, так на селище посереди моста — мост там такой большой, — медведь идет, а ружья-то не было, за грибами ходил, так мостовину взял, да на него эдак и машу да рычу: "У! У, ты!"... Остановился ен близко уж да застонул, да застонул, да в сторону и повалил.

Все больше его по ночам опасаешься. Ен прямо и к падали не пойдет, не одинаго обойдет: не прошел ли кто — прошел, так поворотит назад и идет в свое место. Тут надо одному ходить; в первый день, как корову зарезал, на ели или на чем случится тихим образом и сиди и не зевай; ружье-то обмой хорошенько, духу-то не давай; один вот только испугаешься, коли не привычен. Это, братец, за медведем ходить, так по книге божией показано, что двенадцати сил надобно быть; только не разговаривай: и потихоньку что скажешь товарищу — ен услышит, чуток! Тут уж на смерть идешь: убьешь — так убьешь, а не убьешь — так пропадешь. Мы хоть из-за оброка ходим; только и добычи, только тем и покормимся, а господа из-за чего ездят? Из-за потехи, поглядеть да потешиться — охота-то пуще денег"...

Кажется, старик преувеличивает опасность встречи с медведем. Я, правда, например, слышал, что здешних баб, когда они ходят за ягодами, медведь часто пугает, но чтобы какую тронул когда-нибудь — случается очень редко. Не знаю, справедливо ли поверье у здешних крестьян, что когда человек первый увидит медведя, то всегда может испугать и прогнать его; если же, наоборот, медведь первый заметит человека, то тут надобно ждать беды.

Вот несколько случаев из рассказов о встречах с медведем: "...Инде и кинется на человека, так если заденешь да бежать ему невмочь. Кое смелый человек, так за ним просто ходит; в Л*** вон старичонко один все колол, семнадцать медведей заколол, а охотничек и весь немудреный! Я вот за рябчиками ходил, гляжу, а ен морашевник (муравейник) и роет; как я эдак хрюкнул! Ен как повернется да вякнет! Да прочь от меня; гнал я его с версту. Все лесом бежал-то, болотом — так стрельнуть неловко, в топкое болото и ушел. Этта мужичонок пошел уток смотреть; медведя встретил да испугался, да присел, так и сидит, скорчился и молчит; а медведь-от заревел да на дыбы, да на дыбах-то вкруг него и ходит; ходил да ходил, заморил со страху-то, да так и ушел, не тронул".

"...Волк вот со мной дрался одиново: в кляпец попал да и пошел, и пошел; долго не мог настичь его — настиг, а ен, брат, драться со мной; смелому надо быть тут человеку; думал я, самого ен меня задавит. Ружья-то не было, а стяжочек (палка) в руках эдакой хорошенькой был; я замахивать стяжочком стал, а ен на задницу сел; кляпец-от, фунтов 12, поднял на лапе-то, да с ним так и стоит на дыбах, как мужик с образом, и стоит с кляпцом-то. Я на лыжах стою да боюсь, не сбил бы меня; с лыж-то скочил да стягом-то и хочу ударить, как ен ко мне под ноги-то скочит! схватит меня! — я тут изловчился да стяжочком-то его вдоль спины, гляжу — ен повесил уши, тут я давай по голове да по чем попало. Храни Бог! как бы до ног доскочил. После, как много их переловил, и опасаться их меньше стал; махнешь раз, другой да веревку возьмешь да на сук, кожу долой — да и домой.

Без кляпцей их не бивал, не случалось, да даже и видал мало: дух он слышит, прочь бежит от человека. И нор волчьих не видал, сколько ни исходил местов, а не видал; должно быть, на мхах они строются, где народ не ходит, в широких лесах, где середь болот гривки сухие есть. Одного если изловишь в кляпец, так месяца два никакой волк не побывает; вот он какой боязливый на воле-то, ну а в ловушку-то попадет — злее станет. Кляпец изломает иное, как начнет об лес колотить; волков пяток я упустил эдаким манером — пропали с кляпцами.

Этих волков как хорошенько бить, так зимою, в глухих местах избушечку надо поставить, чтоб и с печкой была, да лошадиной либо коровьей падали и принести, да сажен за 20 и положить, да кое время и не ходить; одна артель бы поела да другая, да потом и приди, печку затопи и сиди в тепле на карауле. Избушку хоть елочками уставь, чтобы тебя никак не видно было, и духу-то твоего от елочек не слышно будет. Тут всех перебьешь: хоть и убил одного, другие все похаживать имут; не одна артель перебывает.

Прежде у господ так было же этой волчьей охоты: ямы у них эдакие состроены были, камнем обложены, верх-от легкими камышинами да сучьями завален, да снегом обложен, а мяско-то в середине; есть-то им охота — как имут по сучьям ступать, так все в яме и будут. Ловят и нынче этими самыми ямами, да мало попадается, вороватее, что ли, волки стали"...

Старик, кажется, ошибается: волчьи норы есть и в наших лесах, только он, вероятно, принимал их всегда за норы "язвиц"; и те и другие устраивают часто свои логовища в старых угольных ямах, роют их далеко внутрь по разным направлениям; разница их в величине, т.е. волчья нора больше: в нее свободно пролезет взрослый человек. Ее можно знать и по следам, натоптанным перед входом. Здесь зимой, с голоду, волки бывают очень смелы; они прибегают в самую деревню под окна; а к нам волк зашел даже на двор и, привлеченный запахом кушанья, залез было в кухню.

Вот случай, бывший недавно с одним крестьянином: он повез дрова на угольную яму; лишь только он подъехал к ней, как оттуда выскочили четыре волка и бросились на бежавшую с ним собачонку; он схватил собачонку к себе в сани и поворотил назад, в деревню; волки побежали за санями: два бегут с одной стороны да два с другой. Вплоть до деревни бежали рядом; им все хотелось собачонку-то схватить; только тем он отстоял ее, что махал палкой попеременно то в ту, то в другую сторону. "Так, — говорит, — зубами и щелкают, того и смотри, что самого схватят".

Как уже выше было сказано, нынче волков стало больше в здешних лесах; это и не удивительно, если принять в соображение, что теперь меньше охотятся за ними; одни помещики прежде много истребляли их, отправляясь на охоту иногда целыми обществами; нынче это совсем вышло из моды в наших местах.

"...Ну, а язвиц знаешь? Пестренькие да полосатенькие: черная одна полоса, а другая белая; в наших лесах есть, я их половил довольно. Как вот лисица живет — в ямах эдаких, в норах; нору там сажен на 20 разными ходами выроет, вот это какая зверина! Этим в нору кляпец ставишь; две ли норы или три — в каждую по кляпцу; попадет ли, нет ли — всякие сутки ходишь проведывать; где она входит в нору, тут и поставишь, только ставить надо хитро; не изловить другому ни за что, как кто не лавливал, не знает, как поставить, учует зверь-то. Я кляпец-от в землю зарою, чтобы ровно было, да хвоей завалю и духу не дает от железа-то, как хвоей-то завалишь; вот ен как стал как полотенца прижал — скобы-те и схватят его. Кроме как этой ловушкой, ничем не изловишь его. Как с собакой идешь, так собака по духу в нору-то залезет, все ходы выбегает: там ведь всё кривулями, да далеко ходы-то, да из норы в нору выходы. Другой раз думаешь: ну, пропала там моя собака! Как лает, так и не чуть — вот как глубоко.

Одиново я сам дорылся: посмотрю эдак, куда нора идет, колышком пощупаю — да наперерез; перва вдаль да вглубь все нора шла, а ту опять кверху пошла; тут смотри трое и сидят, мать да два детеныша багорном вытащил да и заколотил С аршин длины будет зверинка-то эта, а вышины и пол-аршина нет лапки коротенькие, а сам жирный как лето-то погуляет, а осенью поймаешь, так фунтов пяток сала из него вытопишь; а сало хорошее. Этой зверины сало у меня и теперь есть, да раздавал много: кто там руку али ногу посечет, так хорошо прикладывать; или вот у лошади усечка — тоже этим лечат. А то мне в кляпец раз сова попала, большущая! Когти, так зайца с кляпцом унесет, да сальная, братец, какая! По кулаку сала-то местами; два фунта вытопил из ней, и хорошее сало, как у язвицы же — не мерзнет.

Куниц да норок много я переловил, все кляпцами же; а кто не знает, тот и не изловит — тоже все под след да хранительно... Перво надобно ее прикормить, этих без прикормки не изловишь: зайца ли убьешь да в лом, где ни есть и положишь, норка-то и имет ходить, тут на дорогу кляпец и ставишь. Куничка эдак же: убьешь зайца да повесишь на нижний сучок, привяжешь; она, как где есть в лесу, уж найдет, ходить имет, тут под след-то и поставишь, да снег опять заровняешь, да следочки опять, как у ней были, и поделаешь, чтобы не узнала. Зимой все эдак ловишь, а летом мудрено — разве с собакой: да собаке другой не настичь — отстанет: она вон из рощи в рощу верст за 5 убежит — ищи! Эта зверина проворная! Живет все больше в белочьих гаинах: на елях из моху у векши-то эдакие гнезда настроены — и чего она туда не натаскает, а куничка-то белку заест, да сама там и имет жить. Я их в этих гаинах часто бивал. Только где раз пройдешь с ружьем, так не станет жить; она пороховой дух чует, она проворна! Нынче меньше что-то стало куниц; а ведь шкурка ее, ты как думаешь, хорошая 4 и 5 целковых стоит; ну, норка — та дешевле, та за полтора идет..."

Кроме волков и лисиц, из которых первые мало преследуются, а последние трудно поддаются и потому мало ловятся, все остальные мелкие пушистые звери, как язвицы, куницы, норки, белки и другие понемногу переводятся; по крайней мере, в здешних лесах количество их значительно уменьшилось. Разве одних белок и теперь еще бьют много; я знаю охотника, который в три недели наколотил их более трехсот штук.

..."Лисиц ноне надо бы добывать; прошлым годом все больше птицу бил: рябков да тетеревей под осень-то. Эту охоту знаешь ли? Как мы их, дураков-то, обманываем? Чучела есть эдакие: тетеревей убить да оснимать, да отрепья туда набить — на такие больше летят, а то и просто деревинку синим платком обвить да только забрать белым, где у его есть в перьях, краской или мелом и набровнички красные делают. Шалашик построишь да чучелов-то сверху и выставишь; в шалаше и сиди тихохонько на карауле. Как солнышко взойдет, тетерева имут с места на место перелетать; вылетит на сосну или на березу да чучело увидит, к ним и летит, ты из шалашика-то и стреляй — тут просто. Вот лисиц ловить хитро. Надо быть, она родит к Петровкам: в эту пору хорошо их маленькими брать; только приходи, когда они еще не решатся, а все вместе у матери живут. Где лисий выводок есть, там у них утерто да утоптано, да всячины натаскано, перьев и шерсти: она зайцев да птах детям-то таскает. Днем-то они бегают, так тут их не застичь, а надо маленько к вечеру приноровить, тут они все собираются, тут и таскай детенков-то клещами. У меня трое были, зиму целую кормил: от Петровок самых да до зимнего Егорья. Их просто кормить: хлебца побрасывай, да где ворону убьешь — бросишь; да разгородить надо тесинками, а то загрызут одна другую: и сверху тесинками прикроешь, только щелки оставь для воздуху. Больших лис мало я лавливал — эта хитра! Дойдет, наднесет лапку над кляпцом, услышит дух и отойдет. Кто ежели знает колдовство, тот может и по пятку изловить и по десятку; те приговор знают, тому добрый человек заганивает. Другой охотник с лесовым, как мы с тобой али брат с братом сойдется — ен этим и ловит. У нас в В*** ворожей вон в две недели восемь штук изловил; четыре лисицы да четыре волка — вот и знай! Мы у него и спрашиваем, как ен ловит, да сказать-то ему нельзя: ему ловли не будет самому; ему не велит сказывать нечистый. Что, не веришь? А как же у меня, примером, бывает наставлено, сколько места огородишь кляпцами, а лиса-то, ровно человек, обойдет да выйдет; это ен-то и отганивает за то, что мы ему не служим: ему не кошные (наемные) заганивать-то — дьяволят много. Да чего! Мало ли у нас этих ворожей! Лисицу ничем больше не словишь: она и не рада бы идти, да гонят и духу тут не чует; а у нас вон, хоть сколько глубоко зарой кляпец, — что волк, что лисица железный дух чуют... Этому, братец мой, верь; это кого хошь спроси, так всякий тебе скажет — кто и не охотник. Нам иные ворожеи срушны, так истину правду сказывали: ен им, вишь ты, не в своем виде кажется-то, а словно как и человек; коли ты в своем-то виде его увидишь, так тебе живым не бывать — смотри-ка, ен выше лесу ходит! Ворожей сказывал: идешь где лесом да на след его только наступишь, так сейчас какое ни есть место и заболит у тебя. А что думаешь? Я валежник в лесу таскал да на след, должно, и наступил. Мне как бок схватит! Да ломило, да ломило, так насилу до дому дошел, да уж солью оттерла ворожиха. Али зубы ни с чего заболят: опять, ни к кому другому, к ворожихе ступай. Стало быть, ты не знаешь, как вот ворожихи-то людей портят! По ветру-то пущают: настрижет с собаки шерсти да на шерсть наговорит, да по ветру-то пустит — на человека и налетит. В которой день "Отче" или "Верую" прочитаешь — андел не допущает, а кое не умеет читать молитву али и забыл только, тот погибает: у его в утробе нечистый расти имет. На свадьбах-то у нас мало ли народу изводят... Вот П...у старуху знаешь? Ей и не попадай встричу, как на охоту пойдешь. Зайца просила раз, а зайца в ту пору у меня не было. Так что! И напустила она на меня — с той поры не могу ни одного зайца поймать. Боимся мы этих ворожей! Ох, боимся! И охоты-то лишат, и сам-от бойся.

Чего и не натерпишься по лесам; да другому что хошь, хоть 10 руб. дай, чтоб в лесу заночевал, так не возьмет; а мы-то, как ходишь да ходишь за оленями-то, верст 20 или 30 идешь, так неволей в лесу ночуешь. В другой раз и не заснешь, в скуке тут спанье: дума-то на горах ходит — чего и не причудится! Только молитву творишь, так Бог милует. Ведь власть-то над тобой какая! Их двенадцать братьев и двенадцать сестер, нечистых-то! Да такая сила, что ен и в церковь идет, да только до Херувимской песни стоять может — тут уж выходить должен... Али не знаете этого? Вот поживете да состаритесь, так узнаете и не это еще..."

ИЗ ПУТЕШЕСТВИЙ ПО ЗАКАВКАЗСКОМУ КРАЮ

I. РЕЛИГИОЗНОЕ ПРАЗДНЕСТВО МУСУЛЬМАН-ШИИТОВ

Я подъехал к Шуше, административному центру Карабахской провинции в Закавказье, поздно вечером: сквозь темноту можно было видеть только темный силуэт городской стены, построенной на верху высокой, крутой горы. Шуша — областной город Шушинского уезда — прежде был резиденциею карабахских ханов. Это место довольно хорошо укрепленное, потому что с двух сторон защищено отвесною скалою, а с остальных — стеною с башнями весьма прочной постройки. Подъем к городу очень труден, дурная, грубо вымощенная большими каменьями дорога так крута, что 5 лошадей с трудом тащили мою повозку. Еще не доезжая горы, я видел, что над городом появился сильный свет, и слышал гул от какого-то крика; но мере того, как я приближался, свет все более и более увеличивался и, наконец, обратился как бы в зарево большого пожара, а гул перешел в беспорядочный рев многих тысяч голосов. Я въехал в город узкими крепостными воротами, и здесь картина, подобной которой я никогда ничего не видел — картина оригинальная, дикая, представилась мне: вся площадь, буквально, была запружена народом, шумящим, беснующимся и просто глазеющим. Партиями, человек в сто, вытянувшимися в линию, татары прыгали по площади и прыгали бешено, с дикими возгласами; каждый левою рукою держался за кушак своего соседа, а в правой держал высоко над головою толстую палку, которою с каждым прыжком потрясал. Таких партий было три, и впереди каждой мальчишки, наряженные в какую-то странную смесь разного тряпья и вывороченных кверху шкур, скачут, кривляются и бьют в турецкие барабаны и медные тарелки под общий такт криков и пляски. Муллы-распорядители поощряют словами и жестами прыгающих, расталкивают народ, бранятся; наконец, какой-то важный бек (бек — дворянин), но-видимому, главный распорядитель, скачет в толпе взад и вперед, размахивает шашкою и ругается на чем свет стоит. К этому гаму примешивается еще говор и шум глазеющей толпы, ржанье лошадей и проч. Сцена освещена огромными нефтяными факелами: в железные решетчатые коробки набросано тряпье, постоянно обливаемое нефтью; сотни этих факелов, горящих сильным пламенем, носятся, вслед за прыгающими, на высоких шестах. В массе скачущих на площади отделяются группы персиян: они не держатся друг за друга, а на левой руке носят, как бы собравшись в дорогу, плащи; они тоже неистово скачут во все стороны.

Каждый год, в продолжение девяти первых дней месяца Мохаррема, справляют таким образом татары свои вечера в память страданий и мученической кончины имамов, почитаемых шиитским толком; десятый день посвящен памяти самого Гуссейна, первого имама, сына Алия, внука Магомета. Эти десять дней — время скорби и траура для мусульман-шиитов: полагается в эти дни держать строгий пост, то есть не есть ничего в продолжение дня, с рассвета до сумерек; набожные люди не бреют ни лица, ни головы, не курят, не ходят в баню, не пускаются в путешествия, а проводят большую часть времени в благочестивых разговорах, которые переводятся прозою татарской жизни в сплетню. Те, которые действительно воздерживаются в продолжение дня от пищи и кальяна, с избытком вознаграждают это лишение в дозволенное время, то есть обжираются после сумерек и до рассвета. В мечетях за эти дни читаются страницы из описания страданий имамов и говорятся на эту тему проповеди.

Эти страдания имамов служат также содержанием для мистерии или драмы, разыгрываемой частию в первые девять дней, частию, с особенным торжеством, на десятый день. Согласно древнему обычаю, вся драма должна была бы разыгрываться в последний день, но для облегчения как самих актеров, так и зрителей представление дается отдельными действиями в продолжение многих дней.

В Шуше дело велось таким образом: при мечети, в товарном караван-сарае или в другом каком месте, где есть большой двор, окруженный зданиями, устраиваются подмостки. Действующие лица набираются из желающих горожан, а для главных ролей часто выписывают актеров из Персии, где, как в главном гнезде шиитства, есть недурные мастера этого дела. Главный распорядитель представлений заведует и костюмировкою, которая оригинальна и фантастична, но довольно произвольна; Странно, например, видеть в группе актеров, разодетых в кольчуги, шлемы и со щитами в руках, одного одетого в современный русский чиновничий вицмундир, со старою пуховою шляпою на голове. Мне объяснили, что эта смешная фигура представляет французского посланника (по преданию, присутствовавшего при некоторых из представляемых событий). Другой актер, представляющий арабского калифа, преважно восседает в старой французской кавалерийской каске, с длинною прядью конских волос на гребне. Все женские роли исполняются мужчинами, закутанными в платки и шали до самых глаз, т.е. так. как это принято у туземок. Двор, на котором дается представление, битком наполняется народом, верхние галереи караван-сарая — женскими чадрами.

Актеры расстанавливаются и рассаживаются на платформе полукругом; каждый держит в руках маленькую тетрадку, по которой и читает свою роль, обыкновенно жалобным голосом, нараспев. Помню одного актера из Персии, исполнявшего роль убийцы пророка: он декламировал с большим одушевлением сильным, звучным голосом; присутствовавшие буквально электризировались его словами. Вообще, представления эти производят на толпу сильное действие: раздаются со всех сторон плач и рыдания, при некоторых сценах, особенно трогательных, как, например, когда молодой имам, последний родственник Гуссейна, оставшийся в живых, перед выходом на битву прощается с матерью и родными, стоны и вопли поднимаются такие, что заглушают и прерывают ход действия. Я видел около себя седых стариков, которые плакали и рыдали, как дети. О женщинах и говорить нечего: они заливаются, мечутся и рвутся во все продолжение представления. Можно сомневаться в полной искренности такой необыкновенной горести; вероятно, немалую роль играет тут уверенность в том, что каждая слеза, пролитая при этом случае, смывает целые горы грехов.

В продолжение помянутых девяти дней татары ходят процессиями по городу, поют разные жалобные гимны и бьют себя в грудь под такт общего напева. С наступлением вечера, как я уже говорил выше, с разных концов города начинают сходиться на площадь партии прыгающих и беснуются таким образом до поздней ночи. Так выказывают татары свою печаль и в то же время готовность стоять за свою веру и имамов, или, так как имамы уже перешли в вечность, то пускай, дескать, знает мир, как защищали бы мы их, если бы они жили и страдали в наше время...

До последних годов эти ночные собрания были запрещены правительством, потому что они часто вели к кровопролитиям, и вот в чем дело: в каждом татарском городе непременно есть партии, происхождение которых теряется в далеком прошлом; они сами не разъясняют себе как следует причину недоразумений между собою и перемешивают неурядицы своей истории с современными житейскими дрязгами и интригами дня. Так в Шуше потомки партий, враждовавших когда-то из-за двух претендентов на персидский престол, Гойдари и Неэмети (страна принадлежала Персии), переименовались просто в губернаторцев и противогубернаторцев; тем не менее они и теперь при удобном случае не прочь подраться между собою, точно так же, как дрались их предки. Эти воинственные наклонности хорошо известны местной власти, которая обыкновенно почетно выпроваживает с места сборища одну партию, в то время как гикания другой возвещают об ее приближении. Мне рассказывали о случае в одном городе Закавказья, когда после одного такого ночного празднества, кроме увечных и раненых, осталось на месте несколько десятков убитых.

Перед тем как перейти к последнему, десятому, дню праздников, скажу несколько слов об исторической основе их.

"Имам Гуссейн (сын Алия, двоюродного брата Магомета, женатого на дочери пророка Фатьме), живший в Медине и давно уже втайне преследуемый арабским халифом Езидом за привязанность к нему народа, наконец восстал против этого халифа; ему удалось поднять жителей преданного ему города Кюфа и собрать войско, но восстание было скоро подавлено, и сам Имам, оставленный почти всеми приверженцами, загнан в пустыню на берег Евфрата, где все его дети и родственники, за исключением одного больного сына, после подвигов высокой храбрости, пали, один за другим, в слишком неравной борьбе; тела их подверглись поруганию неприятеля, имущество — разграблено, а жены и родственницы Гуссейна, вместе с головами убитых, воткнутыми на пики, доставлены в Шам (Дамаск) к халифу Езиду. Девять дней продолжалась неравная борьба с войсками сунитов; последним — на десятый день — сложил свою голову и храбрейший из храбрых, сам Гуссейн. Смертные останки его были впоследствии похоронены на месте, названном Кербелай (керб и бела — земля печали и горя), сделавшемся великою святынею, главным местом поклонения шиитов"*.

______________________

* Из опасения слишком удлинить статью опускаю поэтические и небезынтересные подробности этого события.

______________________

Память этих-то десяти дней и справляется ежегодно молитвою, постом и теми церемониями, о которых идет речь. Празднество десятого дня отличается особенною торжественностью. Огромная процессия, сопровождаемая всем населением, выходит за город, где располагается на лугу слушать и смотреть представление последнего действия кровавой драмы, когда-то разыгравшейся на берегах Евфрата и с тех пор прикрашенной и получившей легендарный характер.

В толпе народа, на городской площади в Шуше, ожидал я зрелища, подобного которому по фанатизму и дикости, вероятно, не сохранилось в наше время ничего и нигде. Протяжные крики "Гуссейн! Гуссейн!" дали знать о приближении процессии, которая вскоре и показалась. Впереди тихо двигаются режущиеся: несколько сот человек идут в две шеренги, держась левою рукою один за другого; в правой у каждого по шашке, обращенной острием к лицу. Кожа на головах фанатиков иссечена этими шашками; кровь льется из ран буквально ручьями, так что лиц не видно под темно-красной корой запекшейся на солнце крови; только белки глаз да ряды белых зубов выделяются на этих сплошных кровяных пятнах. Нельзя без боли смотреть на режущихся таким образом малолетних, идущих в общей шеренге, в голове шествия. У каждого обвязана кругом шеи белая накрахмаленная простыня; накрахмалена она для того, чтобы не пропускала кровь на платье, а крови на простынях довольно: лучше сказать, они залиты ею сверху донизу.

В середине между рядами режущихся идут главные герои дня, ищущие чести уподобиться своими страданиями самому Гуссейну — полунагие фанатики, израненные воткнутыми в тело разными острыми предметами. Передняя сторона головы такого мужа украшена наподобие зубцов короны тонкими деревянными палочками, заткнутыми за кожу на лбу и на скулах, до ушей; тут же затыкаются небольшие замочки; эти замочки и еще небольшие же складные зеркальца нанизаны по рукам, на груди и на животе. Зеркальца затыкаются за кожу небольшими проволочными крючками. На груди и на спине привязаны к телу, концами накрест, по два кинжала и привязаны так плотно, что одного неловкого движения достаточно для того, чтобы лезвие вошло в тело. С боков, поперек корпуса, две шашки, также небезопасно расположенные лезвием по телу; на концы шашек накидываются медные цепочки или тяжелые железные цепи — то или другое, смотря по усердию. Кроме того, всюду по телу натыканы железные и деревянные, длинные и короткие палочки, более или менее привязанные к телу для уменьшения боли; желающие попарадировать перед народом, не нанося себе большого вреда, очень легко или и вовсе не затыкают за кожу все эти предметы и так ловко подвязывают их, что издали они имеют вид входящих в тело. Кающихся этого второго разряда, т.е. с утыканною кожею, вообще бывает гораздо меньше, нежели режущихся, человек 5,6 — не более, и надобно думать, что они страдают менее первых, из которых многие на моих глазах падали без чувств или выводились своими родственниками из рядов в состоянии полного изнеможения.

За этими верными идет толпа народа, избравшего себе благую часть — отделываться в общем покаянии одним трауром. Черные или фиолетовые траурные архалуки их расстегнуты на груди, по которой они бьют себя, причем вторят общему крику. Некоторые ударяют себя не просто ладонями, а большими тяжелыми кирпичами: бедная грудь делается пунцовою от ударов, и народ теснится, толпится около этих изуверов: "Вот они, наши праведные, опоры нашего благочестия..." Один дервиш, в абе и в остроконечной шапке с священными надписями, навесил себе на шею цепей и веревку с огромным камнем, совсем согнувшим его спину; женщины, следующие за процессиею, наперерыв прорываются к нему, чтобы хоть одним глазком взглянуть на праведника. Впрочем, дервиши, по большей части, избирают себе в эти дни более спокойное занятие: они расстилают коврики по дороге, раскладывают на них четки, камешки и прочие безделушки из Кербелаи и других св. мест, а сами, рассевшись около, вопят, размахивают руками и просто требуют у проходящих милостыни божьим людям. Далее в процессии несут на плечах четырехугольный остроконечный ковчежец, увешанный шалями и зеркалами; поперек носилок лежит человек в богатом платье — это убитый молодой имам. Множество народа поддерживает носилки, каждый считает за счастье хоть прикоснуться к ним. Этот молодой имам, племянник Гуссейна, едва умолил своего дядю отпустить его на битву, и тот, перед тем как отправить его на верную смерть, исполнил свое давнишнее желание, обручил его со своею дочерью — вот почему, следом за ковчежцем, несет татарин на бритой голове расписанный лоток с атрибутами свадебного обряда.

Далее идет воин в шлеме и кольчуге, перевязанной шалями; он несет в правой руке красивый топорик — это военачальник халифа, совершивший избиение имамов. За ним ведут лошадь Гуссейна в золотой сбруе и богато расшитом седле. Седло утыкано стрелами, так же как и вся лошадь, только на последней стрелы заменены свернутыми бумажками, прилепленными красным, изображающим кровяные пятна, воском.

Затем несут с большой честью и самого имама Гуссейна — чучелу без головы, одетую в богатое платье; на месте шеи вставлено между одеждами несколько коровьих позвонков с окровавленным мясом. Вся грудь убитого утыкана стрелами, и к ней привязаны два живые голубя, изображающих невинность. На этих же носилках стоит на коленях мальчик, весь с головой закутанный в белый саван, испятнанный кровью; для глаз проделаны отверстия в одежде, а к месту рта пришит длинный красный язык — для означения жажды, которую претерпевал имам и все его семейство; мальчик держится руками за голову и поминутно припадает к ногам убитого Гуссейна. Новые толпы народа с рыданием следуют за этою святою ношей. Затем едут муллы и актеры; эти последние в полных костюмах и вооружении. Народ валит за процессиею густою толпою, женщины и мужчины, конные и пешие. Двери, окна и балконы соседних домов, так же и городская стена усеяны народом. Наконец, процессия выходит за город, где на лугу устраивается круг для представления. Режущиеся усаживаются впереди других, по внутренней линии круга, за ними остальной народ, позади всех конные. Начинается представление и с ним плач и вопли зрителей. Для большей торжественности к представлению этого дня приглашается русская полковая музыка, плохо гармонирующая с характером всей обстановки. Еще более неэффективную роль играют донские казаки, пополняющие, за недостатком актеров, число убийц имамов. С этими казаками, которые обыкновенно заканчивают представление атакою, вышел при мне пресмешной случай. Молодой имам, вышедши на битву с своими врагами, обращает всех их в бегство; казаки, представлявшие воинов Езида, должны были таким образом отступить перед четырнадцатилетним мальчиком. Должно быть, это им не понравилось, потому что вместо отступления они так поприжали юношу, что тот, в свою очередь, дал тягу. Ход действия нарушился, и весь народ начал высказывать свое неудовольствие; со всех сторон кричали казакам, что им надобно отступить, бежать — не тут-то было: они вошли в задор и вложили сабли свои в ножны только тогда, когда схватили лошадей их под уздцы и вывели из круга.

С окончанием представления оканчиваются и все церемонии этих праздников. Говорят, что прежде народ считал своею обязанностью при шабаше поколотить всех представляющих убийц имамов, так что даже трудно было находить желающих исполнять роли этих последних. Нынче это вывелось.

II. ДУХОБОРЦЫ

С высокого хребта открылась перед нами долина, в которой расположена духоборческая деревня Славянка. Немного далее, за ближними горами, как мне объясняли, есть еще несколько деревень этих же сектаторов, но тех мне не удалось видеть. Скоро повстречались и сами духоборцы: большой гурьбой возвращались они с ближнего сенокоса домой с косами и граблями на плечах. Одеты в белые рубашки, заложенные в широкие шаровары — по-солдатски, на головах картузы с большими козырями. Толпа смотрела весело, слышны были говор и смех. Проезжему все вежливо приподняли шапки.

Деревня Славянка лежит в лощине, при быстром горном ручье, текущем в Куру; до Елисаветполя (Ганжи) отсюда будет верст 60 с лишечком. Кругом горы, почти лишенные растительности, но в самом селении много зелени и деревьев. В деревне теперь считается 205 домов и до 600 душ мужеского пола.

Духоборцы вышли сюда или, лучше сказать, были выселены из Таврической губернии, куда, в свою очередь, их переселили в 20-х годах из внутренних губерний. Многие старики хорошо помнят еще родные места в старой России, в Тамбовской, Саратовской и др. губерниях. Первая партия пришла в 1840 году, другие несколько позже. Сначала было им здесь довольно тяжело: пришлось, на первое время, селиться у соседних армян и татар, которые обращались с ними очень немилостиво, без церемоний грабили их и даже резали. Строиться было трудно, лесу вблизи нет, и провоз его по горным тропам очень затруднителен; многие тогда возвратились в православие и вернулись в Россию.

Кое-как, впрочем, оставшиеся оправлялись понемногу, и теперь, т. е. через 25 лет, духоборческие поселения в числе, если не ошибаюсь, четырех деревень выстроились и обставились отлично, на зависть всем окрестным туземцам.

Очень строго преследовали их толк, стараясь препятствовать распространению его; в этих-то видах духоборцы были выселены сначала в Таврию, а потом в еще более глухое место, в горы Закавказского края. Император Александр I посещал их еще в Таврической губернии, присутствовал при молении и своим милостивым обращением не только оставил по себе добрую память между сектаторами, но и улучшил их, крайне незавидное тогда, гражданское положение. "Только со времени его посещения, — говорят духоборцы, — стали смотреть на нас, как на людей: и скотинку погонишь в город, и что другое продашь или купишь; а то прежде купец или кто другой первым делом начнет ругаться перед тобой: нехристи да такие, сякие... просто хоть и не показывайся никуда". Вообще, можно .заметить, что прежние гонения и оскорбления еще очень памятны им, так что, несмотря на лучшие времена, охотников на переселение назад в Россию между духоборцами найдется, вероятно, немного. Основная религиозная идея духоборцев может быть выражена в нескольких словах. Единый Бог в трех лицах: Отец Бог — память, Сын Бог — разум, Дух св. Бог — воля, Бог-троица едина. Никаких писаний они не имеют; не признают ни Евангелия, ни Библии, ни книги св. отцов православной церкви: все это, говорят они, написано человеками, а все, что от человека — несовершенно. Понятие о Христе чрезвычайно сбивчивое: вместе с смутным признанием его как Богочеловека полнейшее отсутствие понятий о том, как он жил и за что страдал. Понятие о Христе ограничивается тем, что сказано о нем в их так называемых Давидовых псалмах. Эти псалмы — единственная молитва, общеупотребительная у духоборцев; насколько они Давидовы, т.е. насколько могут быть приписаны пророку Давиду, который пользуется у них большим уважением, можно судить по тем образцам, которые у меня есть, но которые неудобны для печати. Может быть, в первое время образования толка молитвы эти имели более смысла; но так как они передавались и теперь передаются в семействах от отца к сыну только устно, то и неудивительно, что при совершенной безграмотности этого народа многие слова и целые фразы искажены и обессмыслены до смешного. Духоборцы же уверены, что каждое слово этих псалмов идет по преданию от уст самого псалмопевца.

Недоверие или, даже вернее будет сказать, отвращение ко всяким писаниям доводит их иногда до бессмыслиц вроде следующей. Вместе с пророком Давидом три ветхозаветные личности пользуются у них большим почетом; это Анания, Азария и Мисаил, и почему же? Потому что они достояли при кресте до конца. "На что уж апостол Петр был близок ко Христу, — толкуют духоборцы, — и тот отрекся от него, а они выдержали". На замечание мое, что, живя гораздо ранее Христа, они не могли присутствовать при его страданиях — отвечают, что не их дело рассуждать об этом, довольно верить тому, что передано от отцов. Смысл поверия понятен, но в хронологии, повторяю, бессмыслица, — Не известны ли вам, — говорю я нискольким старичкам, беседовавшим со мною, — кроме Давида и другие ветхозаветные пророки, также много предсказывавшие о Христе, как, например, Исаия?.. — Какой это, батюшка, Исай, — перебивают меня, — это что Авраам, Исай, Иаков-то?.. Где же их знать, и много их всех, да и давно они очень жили.

О святых, почитаемых греческою церковью, отзываются, что это были, может быть, очень добрые люди — и только.

Догмат почитания властей, вследствие практической необходимости, начинает входить у них в силу и, с другой стороны, утрачивает значение любимый догмат духоборца:

...Не убоюся,
На Бога сположуся.

По поводу этого стиха припоминаю смешной случай. Как-то в воскресенье, справляемое у духоборцев с водкою и гульбою, пьяный отставной солдат (которых много между этими сектаторами) крепко ругался под моим окном; я послал бывшего со мною провожатого, казака, попросить его уйти с бранью куда-нибудь в другое место. Смотрю в окно и вижу, что казак принялся усовещивать:

— Что ты это вздумал тут ругаться, разве не видишь, здесь остановился проезжий чиновник, ведь нехорошо...

Пьянчужка мой презрительно посмотрел на посланного, подбоченился и пропел ему в ответ:

Я тебя не убоюся,
А на Бога положуся!

Казак махнул рукой и воротился ко мне огорченный.

— Ничего с ним, ваше благородие, не сговоришь, грубиян, известно — пьяный человек...

"Царя мы почитаем, — говорят духоборцы, — это на нас пустое взвели, что мы власть не чтим; царя нельзя не почитать, только что отцом его, как православные, не называем" .

Расскажу о богослужении духоборцев, крайне простом и несложном.

В воскресенье провели меня в избу, назначенную для собраний. Очень чистая, обыкновенная крестьянская горница, просторная, но низкая, с большою русскою печью и увешанная красивыми полотенцами, битком набита народом. Мужчины с одной стороны, жинки с другой; постарше летами сидят на лавках, остальные стоят. Начинают поочередно читать молитвы; если кто ошибается, его тотчас же поправляют:

— Не так ты говоришь!

— Как не так, как же еще?

— А вот как... — и, в свою очередь, ошибается — опять со всех сторон раздаются поправки. Я заметил, что ошибаются больше мужчины, женщины знают молитвы (псалмы тож) тверже и поправки идут больше с их стороны. Чтение молитв продолжается довольно долго, пока не истощится весь запас их или, что бывает в тяжелую рабочую пору, пока не начнет сказываться в присутствующих усталость, послышатся с углов и укромных местечек всхрапывания. Тогда кто-нибудь приглашает собрание перейти к пению:

— А что, господа, тяжко (душно) что-то, не выйти ли на двор попеть-то?

Все отправляются на двор, где опять мужчины становятся в одну сторону, женщины — в другую. Обычай становиться мужчинам и женщинам одним против других строго соблюдается. Этим исполняется заповедь: иметь перед собою, во время молитвы, образ божий.

Поют также долго, на один и тот же заунывный и такой грустный напев, что непривычному тоскливо сделается: вспоминается что-то родное, далекое... Волга и бурлаки с их песней, подобною стону... Впереди мужчин всегда стоит запевало, который и начинает выпевание каждого псалма.

В деревне Славянке исправлял эту почетную должность пренаивный старичок, часто приходивший ко мне беседовать и всегда не с пустыми руками: то с сотовым медом, то с свежими огурчиками, за что, впрочем, не упускал случая упрятывать в карман добрую горсточку папирос, которыми после, как мне сказывали, похвалялся перед соседями: "Чиновник это меня все потчует — уважает".

Мне он несколько раз тонко намекал на важность исполняемой им обязанности: "Поди ты, вот другому, хоть что хошь, не зачать псаломчика — это уж в кого что господь вложит..." Только запевало и, может быть, еще несколько человек при пении следят за словами, остальные же просто вторят воем.

Перед окончанием богослужения становятся полукругом и начинают кланяться и целоваться друг с другом; мужчины обходят поочередно всех мужчин, женщины — женщин. Взявшись за правые руки и поклонившись один другому два раза, целуются, затем еще два раза кланяются; последний поклон, особенно низкий, обращен со стороны мужчин к женщинам, и к мужчинам — с женской стороны. Поклоны отвешиваются как-то очень неуклюже и немного в сторону. Каждый обойдет непременно всю присутствующую братию, не исключая и подростков. Очень маленьких детей мне не случалось видеть на молитвах. Во все время церемонии поклонов пение не прерывается. По окончании ее — шабаш, шапки на голову, и по домам.

Я записывал их псалмы буквально, со слов старых и молодых; те и другие, старики же в особенности, плохо понимают, что они говорят; зазубривая слова наизусть, они часто не понимают их смысла, и когда я спрашивал объяснения некоторых мест, старички отвечали большею частью так: "Кто ж его знает, премудрость божия, не достигнешь всего этого". Или: "Бог его знает, я этого не знаю, так родители наши читывали, так и мы читаем; так маленьких приучили, и Господь знает, что там к чему". Случалось получать и объяснения, но по большей части очень темные; видно было, что сходство в выговоре слов и выражении фраз принималось за сходство в смысле. Стоит читающему забыть одно слово псалма — он тотчас сбивается и начинает сначала.

Случится, что бравый духоборец выпустит из середины добрую часть молитвы и догадается об этом только тогда, когда окончит. Подумает, подумает, да и говорит: "Должно, пропустил я чего-нибудь, потому уж очень скоро конец пришел".

Иногда же спохватится вовремя: "Нет, нет, что-то не так; ну-тка почитайте, что там у вас записано?" Я читаю: "...И причащаемся мы ко святым его тайнам, божественным, страшным, животворящим..." — "Ну, ну, так, так; еще теперь пиши: Христовым, — и потом начинает припоминать весь запас книжных слов и бормотать про себя: божественным, страшным, животворящим, Христовым... Божественным, страшным, животворящим... Ну, пиши еще: бессмертным"... Ох! как теперь дальше-то, не забыть бы чего... Ну-ка, почитай-ка же еще сначала... и т.д.

При общественных молитвах этого, разумеется, не случается, потому что ошибка сейчас поправится несколькими голосами.

Молятся не только по воскресеньям, но и по будням, поздно вечером, после работ, в особенности по субботам.

Нельзя не удивляться, что духоборцы, с их здравым житейским смыслом, приписывают составление своих псалмов пророку Давиду, когда содержание большей части их ясно указывает на время и обстоятельства, сопровождавшие образование и развитие их толка.

Вот, например, одна из молитв или псалмов, представляющая род катехизиса духоборского вероучения; повторяю, что я записывал ее слово в слово:

"Иже духом Богу служим, хвалимся мы о Христе Иисусе; духа забрали, от духа берем, духом и бодрствуем. Веруем мы во единого Бога Отца Вседержителя, Творца, который нам сотворил небо и землю и белый свет открыл, в Того мы и веруем. Окрещаемся* мы во имя Отца и Сына и св. Духа. Молимся мы Богу духом, духом истинным и Богу истинному; гласом моим ко Господу воззвах, гласом моим ко Господу помолюся. Исповедаемся Бога небесного, яко благ Господь, во веки милость Его, понеже все согрешения оставляем и причащаемся мы ко святым Его тайнам божественным, страшным, животворящим, Христовым, бессмертным во оставле- * 128 ние грехов. Ходим мы в церковь в Божию, во единую святую, соборную, апостольскую, где есть собрание истинных христиан. Священника мы имеем праведного, преподобного, не ложного, не злобного, который отлучен от грешника. Богородицу мы именуем и почитаем, из ней же народился Иисус Христос на потребление грехов Адамовых. Святых угодников почитаем и подражаем стопам их**. Кланяемся мы образу Божию — неоцененный образ Божий, лик небесный поет и глаголет. Иконы, истинные и естественные, непремерные к хартерам*** со его же обчества, показует Сын Отца, Св. Духа.

______________________

* Видимого крещения, так же как и прочих таинств, у духоборцев нет. Вообще, вероучение их лишено всяких обрядностей — чем они отличаются от сектаторов других толков.
** Тут, кстати, замечу, что многое из высказываемого здесь противоречит разговорным речам духоборцев.
*** Вероятно, непохожие на картины.

______________________

Царя почитаем, спаси, Господи, царя, услыши нас. Имеем мы пост — воздержание в мыслях. Содержи меня от всего зла, от уст роптания, от рук убиения, от всякого зла воздержания, отыми у меня всю неправду. Имеем мы брак, дело вечное блаженство, в том мы себя и утверждаем. В рукотворную церкву ходить не желаем; написанным образам не кланяемся, и мы в них святости не чаем и спасения не заключаем; потому мы на себя рук не воскладаем, а мы прибегаем к слову Божиему, кресту животворящему — и Богу нашему слава".

Записав каждый из приведенных псалмов по словам одного духоборца, я перечитывал его буква в букву многим другим, чтобы узнать: не будет ли с их стороны поправок: за исключением самых незначительных изменений и добавок нескольких пропущенных слов все остальное признано было верным и согласным с сохранившимся в памяти их преданием.

Те же духоборцы, которые славят бога и свою веру по странным и подчас диким псалмам, живут честно, разумно и зажиточно. Правда, что эти качества присущи и другим загнанным и забитым религиозным обществам, каковы, например, секты молокан, субботников и скопцов в Закавказском крае.

Но я, познакомившись с молоканами и духоборцами, ставлю последних далеко выше первых в нравственном отношении.

У молокан, например, запрет на вино и на табак, и наружно они не пьют, не курят, но зато втихомолку не откажутся от запретного плода. У духоборцев этого нет: они открыто пьют и курят и даже сами разводят махорку. Молокан, при случае, не прочь надуть или даже украсть — у духоборцев случаи того и другого так редки, что все наперечет. Замечательно, что духоборцы считают молокан отщепенцами своей веры, а молокане уверяют, что духоборцы отстали от них — и это последнее вероятнее.

Теперь оба толка ненавидят один другой: "Безбожники хуже псов", — отзываются молокане о духоборцах. "Разве это люди?" — говорят, в свою очередь, духоборцы о молоканах.

Относительно моего приезда и занятий, например, духоборцы были гораздо менее подозрительны, чем молокане; эти последние так, кажется, и остались уверены, что мое пребывание у них имело целью тайные розыски и в перспективе ссылку на Амур. Правда, и духоборцы не вдруг разговорились: "Вот вы нас спрашиваете об том да об другом, — говорил мне один старикашка, — а мы еще не знаем, кто вы такие".

— Да тебе зачем это знать?

— Как зачем? Не знаем, что можно вам говорить и что нет. Чиновники вы или нет, благородный или высокоблагородный — будем знать, как величать вас.

Я объяснял, насколько мог вразумительно, что просто, мимоездом, заехал посмотреть, как живут русские люди между татарами и армянами.

— Вы заперты в горах, у вас мало кто бывает, да и сами вы редко выходите из своих мест, так об вас ходят разные слухи, не знаешь, чему и верить; мне захотелось узнать, сколько правды в том, что об вас рассказывают.

Некоторые, по-видимому, проникались этими доводами и одобрительно качали головами.

— Так, так, это точно, что рассказывают об нас много вздорного.

Нашлись даже такие политики, что благодарили меня за честь, которую я им делаю своими расспросами.

Как я уже говорил прежде, ни книг, ничего писанного у духоборцев нет: старики и сами не знают грамоты, и детей своих не учат — считают это занятие излишним для мужика. Исключение составляют только занимающие должность писцов при сельских управлениях — это по большей части грамотей из отставных солдат. Только узнав о таком организованном невежестве, понял я, что не шутил старичок, просивший меня сделать милость сосчитать, сколько ему будет лет теперь, если он в 1822 году шел с отцом в Таврию из Тамбовской губернии мальчишкою 14 лет: "Давно, — говорит, — хотел я об этом узнать, да все не у кого было спросить". Этот же приятель, узнав, что я поездил по белу свету, добивался узнать, где именно солнышко садится?

"Так-таки и нету такого места, где солнышко садится?" — переспрашивал он потом еще несколько раз.

Откуда духоборцы взяли свой наряд (говорю о мужчинах)? Когда я спрашивал у них об этом, они отвечали, что это "платье настоящее россейское", но именно в настоящей-то России его и нельзя встретить. Еще широкие, длинные шаровары — туда-сюда, но откуда перенять коротенький, на манер солдатских, архалук со стоячим воротником, застегивающимся на груди крючками, внутрь, по-казацки? Все без исключения носят этот архалук. Женщины одеты в обыкновенное русское платье, и при этом волосы у них закрыты платком или куском материи, свернутым наподобие сахарной головы, со свесившимися назад концами. Дома у духоборцев совершенно те же, что и во всей южной России: снаружи резьба, полотенца, коньки со всадниками, петушки и т.п. украшения. Внутри дома чрезвычайно опрятны, стены чисто выбелены и иногда позавешены чем Бог послал: полотенцами, узорными бумажками, лубочными картинками и др. в этом роде.

Телеги, например, совершенно такие, как мне случалось видеть в Восточной Пруссии: очень большие дроги, обставленные со всех сторон наклоненными наружу перилами. В такую телегу усядутся двадцать человек и еще останется место для двадцать первого.

В деревне много ульев, и хороший хозяин продает в год рублей на 100 меду; кроме того, продают нитки и полотна, и почти всегда, а в урожайные годы в особенности, картофель и хлеб.

Почва земли хотя немного и каменистая, но плодородная. Сеют рожь, и она дает сам-десять и сам-пятнадцать; пшеница идет похуже ржи, так же как и ячмень; гречиха родится хорошо, просо опять похуже; сеют полбу, и родится хорошо; из конопли работают масло и едят его, и продают, а картошкой и льном не нахвалятся.

На 205 дымов у духоборцев, в деревне Славянке, тысяч до 7-ми разного скота. Крупный рогатый скот прекрасный — помесь туземной породы с черноморскою. Замечательны также бараны, так называемые у них шпанки, вероятно, действительно испанской или южнофранцузской пород; шерсть от этих баранов продается по 8 и 9 руб. за пуд, тогда как окрестные туземцы продают этот товар, от своих баранов, по 3, по 4 и много по 5 рублей за пуд*.

______________________

* Теперь эти цены выше.

______________________

Как видно, духоборцам жить можно, одно не хорошо — соседи. Об них, т.е. о татарах и армянах, духоборцы отзываются очень дурно: только та и разница между ними, что татарин смотрит, как бы ограбить да убить, а армянин не пропустит случая обсчитать да надуть. О грабежах и убийствах не переслушаешь всех рассказов.

"Только с приездом нового (т.е. нового уездного начальника), — говорят они, — стали мы жить как следует, а то просто в раззор раззорили татары. Грабили среди белого дня: схватят тебя, завяжут руки назад да кинжал над горлом и держат, а другие в это время уводят лошадей. Управы и не ищи: таскают тебя к суду в самую рабочую пору, когда т.е. день стоит рубля серебром. Вытребуют так-то в город, да и то затем, что вот, мол, по твоему делу воры не отысканы — так подпишись, братец, под этой бумагой, что удовлетворен — и делу конец. Едешь куда-нибудь, так и не знают, ждать тебя назад или нет; а приедешь, хоть неиздалечка, так и говорят: слава тебе Господи! Ночь пройдет спокойно, воровства на деревне не было — все Бога благодарят, ну, авось и завтра как-нибудь проживем".

III. МОЛОКАНЫ

В Закавказье очень много молокан; живут они все хорошо, зажиточно, но только не так согласно, как духоборцы. Между молоканами много раздоров: недовольные почему-либо старыми порядками выдумывают новые, отделяются и увлекают за собой целые партии; отделившееся таким образом общество начинает собираться под руководством нового наставника и уже в отдельном доме. Таким образом, сначала незаметно, потом все в больших размерах разрастаются несогласия и превращаются, наконец, в открытую злобу. Так-то и вышло, что секта духов, как молоканы называют себя, разделилась еще на несколько обществ: во-первых, чистые молоканы — наиболее благоразумные в отправлении своих обрядов. Они признают Ветхий и Новый заветы, читают и поют Давидовы псалмы, которые, как и личность самого псалмопевца, пользуются большим уважением у молокан всех толков. Некоторые ветхозаветные праздники справляют наравне с общеустановленными в православной церкви.

По поводу почитания этих библейских праздников не все чистые молоканы согласны между собою; есть общества, желающие, по примеру субботников, наблюдать все; так что образовалась партия, занимающая среднее положение между чистыми молоканами и субботниками или жидовствующими. Они, впрочем, немногочисленны, и отдельными поселениями мне не случалось их встречать.

Разногласят также и по другим второстепенным предметам: так, некоторые находят соблазн в обычае общественного целования, соблюдаемого молоканами при всех молитвах — новый раздор и отделение. Важнее — несогласия чистых с прыгунами; эти последние принимают догмат ниспослания верующим св. Духа в самом крайнем смысле: они учат, что это сошествие св. Духа проявляется настолько видимо, что в состоянии заставить молящихся приходить в восторг, т.е. попросту бесноваться и даже говорить разными языками. Поэтому богослужения прыгунов, в особенности вечерние или, вернее сказать, ночные, так как они продолжаются далеко за полночь — чистый соблазн, а подчас и смех для всех непринадлежащих к их толку. "Народ ведь не разбирает, да и нас приплетает к их содомству", — говорят чистые и крепко негодуют на нововводителей; так негодуют, что один ни за что не ступит ногой в собрание других — чтоб не оскверниться. Не менее прыганья послужило поводом к раздору и введение прыгунами новых песен, составляемых их современными пророками и псалмопевцами. Песни эти поются на новый лад и обыкновенно предшествуют прыганью, своим веселым, все более и более учащающимся напевом подготовляют и располагают к беснованию.

В свою очередь и прыгуны разделились: часть их, опираясь на свидетельства ветхозаветных писателей и на примеры многих древних патриархов и царей, допускает многоженство. Эти нововводители покамест немногочисленны, и пропаганда их ведется осторожно.

Подозревая во мне официозное лицо, эти люди или, лучше сказать, вожаки их просили представить начальству составленную ими добавку к обыкновенному и известному учению прыгунов. Разумеется, я должен был отказать в этом, но тем не менее добыл себе копию с этого добавления.

Сколько я мог заметить, личные неудовольствия и разные домогательства наставников и руководителей играют главную роль во всех этих несогласиях. Масса, сравнительно далеко менее начитанная и развитая, легко поддается на всякое нововведение, льстящее тем или другим страстям и прихотям: так, в прыгуны и многожены валит больше народ молодой, который не прочь поплясать и попеть под веселый напев, да и от нескольких жен не откажется.

Надобно заметить, что многожены, кроме своих полигамических наклонностей, почти сходятся в остальном с прыгунами; так что, для большей ясности, можно разделить все общество молокан собственно на две главные группы: чистых (или общих) и прыгунов.

Скажу прежде несколько слов о первых.

Поздним вечером, в одну субботу, вхожу я в избу их собраний. Изба простая, русская, и вся заставлена скамьями: народу не много; моление еще не началось: толстый пожилой мужик с обрюзглой физиономией (пресвитер, как я после узнал) сказал мне: "Милости просим, батюшка, садитесь поближе, побеседуем". Пока я перекидывался с близ-сидевшими обычными пожеланиями здоровья, начал собираться народ, сделалось жарко, душно; известно, народ рабочий...

Пресвитер, т.е. наставник или руководитель, сидит на почетном месте, в переднем углу, под киотом, задернутым занавескою. За отсутствием образов у молокан в этих киотах хранятся священные книги и другие вещи: бумаги, чернильница, счеты, подсвечники и прочая канцелярско-хозяйственная рухлядь. На время молений книги выкладываются на небольшой, покрытый чистою белой скатертью, стол, поставленный, по русскому обыкновению, в этом же переднем углу. Рядом с пресвитером сидит его помощник или несколько их. Около этих руководителей и по скамьям, кругом стола, садится народ попочтеннее — молодежь подальше, в глубь избы. Женщины также не очень суются вперед и все больше пристраиваются у дверей и к уголкам.

— Отчего это у вас женщины сидят позади мужчин? — спрашивал я после в разговоре.

— А чином они пониже, батюшка, так и сидят позади, — отвечало несколько голосов, и тотчас же привели мне, в подтверждение этих слов, несколько текстов...

Пока моление не началось, разговоры идут о посторонних предметах и, несмотря на страшную жару и духоту в избе, большая часть сидит в полушубках.

Но вот пресвитер возвышает голос: "Ну, чего бы нам нынче читать... Не горазд я и прежде был читать-то, а теперь и глаза плохи стали. Читай, брат Иван Власьич". — "Нет, Яков Никифорыч, где нам до вас, читайте уж вы", — "Да то-то, вишь, глаза-то плохи стали; ну да, пожалуй... Давай, вот, что ли из апостола Иоанна". Словом, после маленького жеманства, необходимого ради скромности перед заезжим барином, напялил на нос очки и начал читать одно из посланий Иоанна, останавливаясь на каждой фразе для толкования. Объяснения были часто очень произвольные, а иногда неправильные; напротив, были и такие, которые отличались здравым смыслом и практичностью: "Вот вишь, братцы, что апостол-то приказывает, не ссориться. А у нас, вон третьева дня ребята-то на покосе повздорили да и до заседателя дошли; вот уж этого-то апостол и не велит. Случаем, как ежели до спора дошло, и ступай к старичкам, они рассудят и помирят, и поцеловаться заставят — и делу конец; а то, ишь ты, что вздумали, заседателя беспокоить, тут грех один; так-то вот... Ну, давай дальше..." и т.д. В тех местах, где читающий, видимо, сам не понимал смысла фразы, он ловко обходил толкование, в таком роде: "Да, ну это тоже апостол не приказывает", или: "И это надо помнить, не забывать".

По поводу слов апостола о будущем царствии небесном пресвитер толковал, что, "когда наступит оно — этого никто не знает, так что, может быть, и внуки наши еще не доживут до второго пришествия Христова". Очевидно, близость этого пришествия, как и Страшного суда, крепко держится в умах.

Окончив, таким образом, главу из апостола, пресвитер сказал народу: "Ну, теперь спойте что-нибудь, ребята". Тут собрание видимо оживилось. Один из помощников пресвитера открыл псалтырь и, посоветовавшись с соседями насчет выбора предмета для пения, громко произнес первую фразу которого-то псалма. Запевало, а за ним и вся толпа начали выпевать ее, под общий тон наших простонародных песен, только еще более заунывно. Так следовала фраза за фразою: пресвитер выговаривает стих, остальные подхватывают его и тянут однообразно, долго, долго... Поют молоканы очень громко, бабы визжат так, что пенье раздается с одного конца деревни до другого; бывало, вечером, в субботу, когда затянут в нескольких собраниях, ничем нельзя заниматься: и двери, и окна закроешь — нет, раздается вой, будто под самыми окнами. После пенья постлали на пол небольшой коврик и, став вокруг него, начали читать молитвы и стоя, и с коленопреклонением; пресвитер громко, остальные нашептывали вслед за ним. Потом опять сели по лавкам и запели; затем разместились кругом всей избы — начался обряд целования: кроме пресвитера, который никому не кланялся, а только первый принимал лобызания других, каждый, Иван или Петр, например, обходил всех, каждому три раза кланялся в ноги и два раза целовался с каждым. У духоборцев мужчины целуются только с мужчинами, а женщины — с одними женщинами; у молокан не так: здесь мужики и бабы, все перецелуются между собою, с тем только правилом, что мужчины, вероятно, как высшие чином, исполняют это первые. Во все время церемонии поклонов и целования пение продолжается; по окончании ее опять молитва, потом опять пение, наконец, заключительная молитва и — конец. Тут пресвитер обыкновенно приглашает собрание приходить тогда-то: "Завтра, братцы, около полудня, собирайтесь опять, помолимся господу богу". При разборе шапок я слышал такие книжные выражения: а где-то моя риза ветхая или риза светлая — дело шло об отыскании своего кафтанишка в общей груде снятого верхнего платья. Припоминаю одно обыкновение, очень деликатное, о котором забыл упомянуть: во время богослужения запоздавшие входят не поодиночке, а группами, собираясь предварительно за дверями; они входят в избу в один из промежутков между пением или чтением, останавливаются у дверей и читают про себя молитву; все присутствующие встают со своих мест и также тихо произносят молитву. Затем обоюдный низкий поклон, и богослужение продолжается.

Во время чтения и толкования писания пресвитером помощники его делают добавления и пояснения, а слушатели, в случае непонимания чего-либо, свободны переспрашивать.

В одном месте, где упоминается о крещении, я спросил:

— Почему вы, молокане, не креститесь водою, ведь Христос показал на себе пример этому и сам так крестился?

— Христос-то точно что так крестился, да это только для порядка; а в писании-то, батюшка, что сказано? Иоанн Креститель говорит: "Я крещу вас водою, а грядет по мне, которому я не достоин развязать ремня у сапога, — тот будет крестить водою и огнем". Так если теперь принять крещение водою, надобно принять и крещение огнем — а это что же будет-то?..

Можно заметить из выбора псалмов и текстов для поучений, что молоканы дают большую силу тому догмату христианства, что господь милосерд бесконечно и что нет того прегрешения, словом, делом или мыслию соделанного, которое не могло бы быть заглажено покаянием. Они идут даже дальше и говорят: "Не согрешишь, так и не покаешься, а не покаешься — не получишь св. Духа и не спасешься". Этот вожделенный св. Дух только и сходит на человека в момент покаяния; у чистых молокан общение с ним человека почти не сказывается видимо, разве только повздыхает счастливец, а то и всплакнет, когда почувствует от молитвы облегчение в земных скорбях.

У прыгунов не так. У этих покаявшийся и чувствующий в себе духа считает долгом высказать восторженное состояние своей души: начинает его сначала подергивать и шатать, как пьяного; потом все топают, скачут, вертятся, прыгают на лавки, даже на стол; а то схватятся за стол, налягут на него да и таскают по хате — и мужчины и женщины — женки бесятся еще больше мужчин. Азарт этот, пожалуй, будет понятен, если принять во внимание, что прыгуны, большею частью, народ молодой, которому тяжелы пуританские правила секты, запрещающие всякий намек на светское веселье: пенье, пляску и т.п. Так или иначе они наквитывают это лишение и, как видно, с лихвою; к тому же надобно знать, что молятся молоканы очень долго; бдения их продолжаются по четыре, по пяти и более часов сряду, и это в жаркой душной избе, в глухую ночь, после тяжелого трудового дня — тут не трудно не только временно забыться, но и совсем сойти с ума. Прихожу я на бдение прыгунов; время было уже за полночь. В избе жара — что в бане, и почти темно: горит одна заплывшая свеча. Весь народ, тесно сжавшись один подле другого, лежит на полу ничком, только пресвитер стоит, скрестив руки и опустив голову на грудь, тихо читает молитву. Торжественно и явственно раздаются его слова: "Господи помилуй, господи помилуй, слава Отцу и Сыну и св. Духу..." За теснотою некоторые из молящихся стоят по лавкам, изнеможенно облокотись на стену, с растянутыми по стене руками и поднятою кверху головою... Один, на лавке же стоя, уткнул лицо в угол — и плачет тихо, горько заливается... Время от времени из середины молящихся раздаются громкие тяжелые вздохи и явственно произносятся слова: "О, господи! за что наказуешь, господи! за что они бьют-то меня! сами-то не знают... О!о!у!у!у!"... В другом месте кто-то громко зарыдал и долго, долго потом всхлипывал... Вдруг один из лежавших на полу вскакивает, поднимает руки и голову кверху и так остается как прикованный — это он покаялся и объявляет о своей готовности лететь на Сион — недостает только крыльев. Более часу продолжалось при мне такое бдение; потом все как-то разом поднялись и запели новые песни, сначала довольно тихо, но далее, с учащением напева, все с большими и большими движениями тела... Вижу, один парень, до сих пор стоявший смирно, вдруг бешено топнул ногой, встряхнул волосами и начал качаться из стороны в сторону. Я думал, он упадет; но детина мой не только не упал, но еще начал выкидывать ногами и всем телом разные фокусы. Скоро все собрание заходило — стон пошел по хате: скаканье, топанье, взвизгивания баб, руками все размахивают, лица пресвирепые. Я сжался в уголок, просто страшно сделалось, кажется, вот-вот сейчас пришибут... Наконец, какой-то, расходившийся, как говорится, до чертиков, сшиб кулаком свечу со стола, в избе сделалось темно... впрочем, огонь появился тотчас же.

Как особенно сильный аргумент в защиту восторгов при молитве приводится молоканами пример пророка Давида, певшего, плясавшего и игравшего на гуслях перед ковчегом завета... В деревне Новой Саратовке, где я также останавливался, желание более точного подражания любимому пророку привело прыгунов к мысли раздобыться и гуслями, но так как гуслей достать не могли, то заменили их барабаном и таким образом славили бога "в песнях и тимпанах", так как последнее слово, по выговору, подходило к барабану. В бытность мою в Саратовке барабан этот уже не существовал; он произвел такой соблазн, что даже сами сторонники этого нововведения решились его уничтожить, во избежание раздора и разделения.

Как я уже говорил выше, у прыгунов есть избранники, которые, находясь под духом, говорят разными языками. Мне не случалось слышать таких вдохновенных речей, но говорили другие слышавшие, что бормочется в этих случаях страшная чепуха, — иного, разумеется, и нельзя ожидать от людей едва грамотных.

— Да как же вы можете поверять их, — спрашиваю я, — ведь у вас, кроме как по-татарски и по-армянски, не говорят ни на каких языках; может, они вам говорят просто какую-нибудь чушь?

— Точно, что мы не говорим, но только, если дух кого умудрит, так тот может, потому это сходит на него от бога.

Замечательно толкование, по которому языкознатели эти будут нужны им со временем, когда устроится сионское царство из разных народов и где молоканы будут первыми избранниками. Что это будет за царство — они, видимо, не понимают и не разъясняют себе; но идея об нем крепко вкоренилась в умы. Один пророк* или вождь прыгунов (прехитрый мужик, знающий наизусть все главные места Ветхого и Нового завета) объяснил мне идею об этом царстве следующим образом:

______________________

* Пророк — вождь или чтец слова божия, главный блюститель "божиего стада". Общество прыгунов целой деревни имеет обыкновенно одного только пророка. За пророком следует пресвитер, или наставник; у пресвитера, как сказано выше, есть помощники — кандидаты на это место после смерти самого наставника.

______________________

"Сион гора (Апокалипсис, 21 глава) — это вечный Сион; но будет еще видимый Сион (Апокалипсис, глава 20), царство, набранное из народа божия, в котором будет царствовать сам Христос; место этого будущего царства еще неизвестно, но что оно будет — это верно; верно также и то, что в него попадут только избранные. Вокруг этого Сиона будет Новый Иерусалим — из всякого народа, всех языков и племен". По поводу этого Сиона рассказывали мне такой случай: "Прихожу я, — говорит рассказывавший, — вечером, во время богослужения, в избу к прыгунам и, между прочим, вижу, что в темноте на печке что-то шевелится; разглядываю — оказывается, что это ворочается с боку на бог мужик уже пожилой, весь голый и претолстый. Я, — говорит, — думал, что это какой-нибудь юродивый, но мне объяснили, что "он перится".

— Как так перится?

— Ну, значит, ослободился от греха (покаялся) и просит у бога крыльев, на Сион лететь".

Когда я передал этот рассказ нескольким, беседовавшим со мною, наставникам прыгунов, они смеялись и повторяли обычную фразу, что это все по ненависти выдумывают на них: "Бывает, правда, что если кто чувствует духа в себе, так поднимает руки кверху, как будто т.е. готовится переселиться от мира и греха куда господь прикажет, а что догола — не раздеваются". Эти поднятия рук я часто видел и только удивлялся, как они не устают держать их в таком положении чуть не по целому часу.

Сказывают молоканы, что если который-либо из членов собрания согрешит и не покается, то Дух св. непременно открывает кому-нибудь из присутствующих, во время молитвы, грех их собрата; тот сообщает об этом пресвитеру и виновного в таких случаях увещевают миром: примеров этому, говорят они, у нас много. В случае каких-либо проступков по плоти или других домашних грехов виновного не допускают, смотря по вине, или только до общественного целования, или и до самой молитвы в собрании.

Всякий, поступающий в общину прыгунов, должен прежде всего принести покаяние перед пресвитером и обещать впредь по возможности воздерживаться от греха. Затем в следующее же собрание пресвитер объявляет, что вот, дескать, братцы, такой-то покаялся и просит у бога св. Духа. Для испрошения новопоступающему этой благодати все прежде покаявшиеся и уже получившие Духа — так называемый священный хор — возлагают на него руки, по примеру апостолов, и наделяют его видимым знаком, например пояском, который тот постоянно и носит на себе.

Обряды молоканского вероучения очень просты. Крестят ребенка так: соберутся, прочитают приличные обстоятельству молитвы, попоют, нарекут младенцу имя, обыкновенно того святого, память которого празднуется в день рождения, и затем покушают миром.

Обряд свадебного венчания состоит в чтении молитв, пении псалмов и благословении родителей; после этого невеста вручается жениху, и дело с концом.

За свадьбою также, по русскому обыкновению, следует угощение, большее или меньшее — смотря по достатку родителей новобрачных.

Мертвецов своих молоканы сами отпевают и хоронят.

Молоканы не пьют вина, не курят табаку и называют его чертовым ладаном. Втихомолку, впрочем, и то и другое, водка же в особенности, употребляется.

О молоканах говорят, что они лукавы и к этому довольно кляузны; что они далеко не так прямодушны, как их соседи духоборцы — это видно с первого же знакомства. Мне часто приходилось слышать их жалобы на недостаток земли и другие неудобства, хотя живут они довольно зажиточно и, кажется, не имеют причин быть недовольными льготами.

Многие молоканы изрядно торгуют разным сырьем; многие также занимаются извозничеством, возят товары между Тифлисом и прочими городами Закавказья.

Надобно заметить, что между ними очень мало неграмотных.

В Закавказский край молоканы выселены административным порядком лет 25 или 30 тому назад. Нынче объявлено им разрешение переселиться на старые места, внутри России; но как еще не определены условия, на которых должно состояться это переселение, т.е. неизвестно еще, какие земли и угодья будут им отведены, то покамест они держат себя осторожно на этот счет — не торопятся.

Надобно думать, что если будет отведено им достаточно земли, то многие уйдут из Закавказья, с которым не могут помириться. Гор, по-видимому, особенно не жалуют: "Как и сравнить! — говорят, — Одно слово, там ровное место, а здесь — вишь какие махины!.."

ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО СРЕДНЕЙ АЗИИ

I

...Для начала несколько слов о невольничьих караван-сараях и торговле рабами. Правда, что ни невольничьих караван-сараев, ни торговли рабами теперь уж не существует в Ташкенте, тем не менее сказать кое-что по этому поводу будет, думаю, неизлишне и небезынтересно. Здания для этой торговли в городах Средней Азии устраиваются так же, как и все караван-сараи; только разделяются они на большее число маленьких клетушек, с отдельною дверью в каждую; если двор большой, то посредине его навес для вьючного скота; тут же, большею частью, помещается и продажный люд, между которым малонадежные привязываются к деревянным столбам навеса. Народу всякого на таких дворах толкается обыкновенно много: кто покупает, кто просто глазеет.

Покупающий расспросит товар: что он умеет делать, какие знает ремесла и т.п. Затем поведет в каморку и там при хозяине осмотрит, нет ли каких-нибудь телесных недостатков или болезней. Женщины молодые большею частью на дворе не выставляются, а смотрятся в каморках и осматриваются не самим покупателем, а опытными пожилыми знахарками.

Цены на людей, разумеется, различны, смотря по времени и большему или меньшему приливу "товара". Под осень обыкновенно торг этот идет шибче, и в городе Бухаре, например, под это время в каждом из десятка имеющихся там невольничьих караван-сараев бывает, как мне говорили, от 100 до 150 человек, выставленных на продажу. Так как больше всего доставляют рабов Средней Азии несчастные, смежные с туркменскими племенами персидские границы, то удачи или неудачи охотничьих подвигов туркменцев в этих местах главным образом устанавливают цену на рабов в Хиве, Бухаре и в Коканде; но иногда войны и неизбежные при этом обращения в рабство всех пленных, если они не мусульмане сунитского толка (в противном случае захват и перепродажа всех рабов побежденной стороны), значительно и разом на всех этих рынках изменяют цены: в таких случаях человек идет за очень дешевую цену — за несколько десятков рублей, иногда даже за 10 рублей.

Вообще, мужчин в продаже гораздо больше, чем женщин, между прочим потому, что туркмены, продавая охотно мужчин, больше удерживают у себя женщин. Красивая молодая женщина стоит очень дорого, рублей до 1000 и более.

В хорошей цене также стоят хорошенькие мальчики: на них огромный спрос во всю Среднюю Азию. Мне случалось слышать рассказы бывших рабов-персиян о том, как маленькие еще они были захвачены туркменами: одни в поле, на работе, вместе с отцом и братьями, другие просто на улице деревни, среди белого дня, при бессильном вое и крике трусливого населения. Истории следующих затем странствований, перехода этих несчастных из рук разбойника-туркменца в руки торговца рабами и отсюда в дом купивших их крайне печальны и нельзя не порадоваться, что благодаря вмешательству русских этот грязный омут стал видимо прочищаться.

Влияние русское на торговлю рабами сказалось в трех наиболее выдающихся фактах: во-первых, вообще уменьшилось число рабов, потому что во всей присоединенной к России стране они сделались свободными; во-вторых, вообще уменьшился спрос на новых рабов, потому что во все эти новоприобретенные страны нет более сбыта их, а в такие города, как Ташкент, Ходжент, Самарканд и другие, сбыт их был не мал; в-третьих, торговля эта значительно упала, уменьшилась в размере и во всех соседних варварских государствах Средней Азии по тому простому и не лишенному смысла предположению, что русские не сегодня-завтра могут пожаловать в каждый из них, и так как в каждом из них хорошо знают, что рабов русские немилосердно освобождают, то и все покупки и сделки этого рода принимают теперь малонадежный, неблагодарный вид.

Но не одни только, так сказать, официальные рабы вздохнули теперь свободнее: всякого рода бедность и загнанность начинают смело смотреть в глаза капиталу, знати, могуществу, чувствующим оттого немалое смущение.

А другой сорт рабов, который не поименован так обидно ни в одном учебнике, но который тем не менее представляет самый ужасный вид невольничества — матери, жены, дочери среднеазиатских дикарей, разве не испытывают медленного, но неотразимого влияния на их положение и судьбу кяфирских ("кяфир" — неверный) законов и всех кяфирских порядков? Без сомнения, да; и чтоб не ходить далеко, достаточно послушать осторожные, но горькие жалобы, которые изливает в беседе со мною хозяин моего дома, старик аксакал. "Последние дни приходят!" — говорит он и машет отчаянно рукою. "Что так?" — "Да как же! Чего же еще ожидать, и жену свою муж не поучи: станешь бить — стращает, что к русским уйдет"... В самом деле, как не смутиться азиатцу, когда его собственность, его вещь, правильно приобретенная, законно закабаленная, начинает заявлять о каких-то своих правах и прежде всего о праве не быть по произволу битою! Как не огорчиться таким расколом и как не угадать виновников всей этой ереси!..

О незаслуженно униженном положении восточной женщины было уже говорено немало многим множеством путешественников, и здесь повторять общих мест не буду; скажу только, что судьба женщины в Средней Азии, говоря вообще, еще печальнее судьбы ее сестры в более западных странах, каковы Персия, Турция и другие. Еще ниже, чем у последних, ее гражданское положение, еще сильнее замкнутость и отверженность от ее властителя-мужчины, еще теснее ограничение деятельности одною физическою, животною стороною, если можно так выразиться. С колыбели запроданная мужчине, неразвитым, неразумным ребенком взятая им, она, даже в половом отношении, не живет полною жизнью, потому что к эпохе сознательного зрелого возраста уже успевает состариться, задавленная нравственно ролью самки и физически работою вьючной скотины. Все умственное движение, все развитие может сказываться поэтому только в самых низших проявлениях человеческого ума — в интриге, сплетне и т.п., зато и удивляться нечего, что они интригуют, сплетничают...

Такое крайне униженное положение женщин составляет главную причину, между прочим, одного ненормального явления, каким представляется здешний "батча". В буквальном переводе "батча" значит мальчик; но так как эти мальчики исполняют еще какую-то странную и, как я уже сказал, не совсем нормальную роль, то и слово "батча" имеет еще другой смысл, неудобный для объяснения.

В батчи-плясуны поступают обыкновенно хорошенькие мальчики, начиная лет с восьми, а иногда и более. Из рук неразборчивых на способ добывания денег родителей ребенок попадает на руки к одному, к двум, иногда и многим поклонникам красоты, отчасти немножко и аферистам, которые с помощью старых, окончивших свою карьеру плясунов и певцов выучивают этим искусствам своего питомца и раз выученного нянчат, одевают, как куколку, нежат, холят и отдают за деньги на вечера желающим, для публичных представлений.

Такие публичные представления — "тамаша" мне случалось видеть много раз; но особенно осталось в памяти первое мною виденное, бывшее у одного богатого купца С.А.

"Тамаша" даются почти каждый день в том или в другом доме города, а иногда и во многих разом, перед постом главного праздника бай-рама, когда бывает наиболее всего свадеб, сопровождающихся обыкновенно подобными представлениями. Тогда во всех концах города слышны стук бубен и барабанов, крики и мерные удары в ладоши, под такт пения и пляски батчи. Имев еще в городе мало знакомых, я просил С.А. нарочно устроить "тамашу" и раз, поздним вечером, по уведомлению его, что представление приготовлено и скоро начнется, мы, компаниек в несколько человек, отправились к нему в дом.

В воротах и перед воротами дома мы нашли много народа; двор был набит битком; только посередине оставался большой круг, составленный сидящими на земле, чающими представления зрителями; все остальное пространство двора — сплошная масса голов; народ во всех дверях, по галереям, на крышах (на крышах больше женщины). С одной стороны круга, на возвышении, музыканты — несколько больших бубен и маленькие барабаны; около этих музыкантов, на почетное место, усадили нас, к несчастью для наших ушей. Двор был освещен громадным нефтяным факелом, светившим сильным красным пламенем, которое придавало, вместе с темно-лазуревым звездным небом, удивительный эффект сцене.

"Пойдемте-ка сюда", — шепнул мне один знакомый сарт, подмигнув глазком, как это делается при предложении какого-нибудь запретного плода. "Что такое, зачем?" — "Посмотрим, как батчу одевают". В одной из комнат, двери которой, вы ходящие на двор, были, скромности ради, закрыты, несколько избранных, большею частью из почетных туземцев, почтительно окружали батчу, прехорошенького мальчика, одевавшегося для представления; его преображали в девочку: подвязали длинные волосы в несколько мелкозаплетенных кос, голову покрыли большим светлым шелковым платком и потом, выше лба, перевязали еще другим, узко сложенным, ярко-красным. Перед батчой держали зеркало, в которое он все время кокетливо смотрелся. Толстый-претолстый сарт держал свечку, другие благоговейно, едва дыша (я не преувеличиваю) , смотрели на операцию и за честь считали помочь ей, когда нужно что-нибудь подправить, подержать. В заключение туалета мальчику подчернили брови и ресницы, налепили на лицо несколько смушек — signes de beante [знак красоты (фр.)] — и он, действительно преобразившийся в девочку, вышел к зрителям, приветствовавшим его громким, дружным одобрительным криком.

Батча тихо, плавно начал ходить по кругу; он мерно, в такт тихо вторивших бубен и ударов в ладоши зрителей выступал, грациозно изгибаясь телом, играя руками и поводя головою. Глаза его, большие, красивые, черные, и хорошенький рот имели какое-то вызывающее выражение, временами слишком нескромное. Счастливцы из зрителей, к которым обращался батча с такими многозначительными взглядами и улыбками, таяли от удовольствия и в отплату за лестное внимание принимали возможно униженные позы, придавали своему лицу подобострастные, умильные выражения. "Радость моя, сердце мое", — раздавалось со всех сторон. "Возьми жизнь мою, — кричали ему, — она ничто перед одною твоею улыбкою" и т.п. Вот музыка заиграла чаще и громче; следуя ей, танец сделался оживленнее; ноги — батча танцует босиком — стали выделывать ловкие, быстрые движения; руки змеями завертелись около заходившего корпуса; бубны застучали еще чаще, еще громче; еще быстрее завертелся батча, так что сотни глаз едва успевали следить за его движениями; наконец, при отчаянном треске музыки и неистовом возгласе зрителей воспоследовала заключительная фигура, после которой танцор или танцовщица, как угодно, освежившись немного поданным ему чаем, снова тихо заходил по сцене, плавно размахивая руками, раздавая улыбки и бросая направо и налево свои нежные, томные, лукавые взгляды.

Чрезвычайно интересны музыканты; с учащением такта танца они еще более, чем зрители, приходят в восторженное состояние, а в самых сильных местах даже вскакивают с корточек на колени и донельзя яростно надрывают свои и без того громкие инструменты. Батчу-девочку сменяет батча-мальчик, общий характер танцев которого мало разнится от первых. Пляска переменяется пением оригинальным, но и монотонным, однообразным, большею частью грустным! Тоска и грусть по милом, неудовлетворенная, подавленная, но восторженная любовь и очень редко любовь счастливая служат обыкновенными темами этих песен, слушая которые туземец пригорюнится, а подчас и всплакнет.

Интереснейшая, хотя неофициальная и не всем доступная часть представления начинается тогда, когда официальная, т.е. пляска и пение, окончилась. Тут начинается угощение батчи, продолжающееся довольно долго — угощение очень странное для мало знакомого с туземными нравами и обычаями. Вхожу я в комнату во время одной из таких закулисных сцен и застаю такую картину: у стены важно и гордо восседает маленький батча; высоко вздернувши свой носик и прищуря глаза, он смотрит кругом надменно, с сознанием своего достоинства; от него вдоль стен, по всей комнате, сидят, один возле другого, поджавши ноги, на коленях, сарты разных видов, размеров и возрастов — молодые и старые, маленькие и высокие, тонкие и толстые — все, уткнувшись локтями в колени и возможно согнувшись, умильно смотрят на батчу; они следят за каждым его движением, ловят его взгляды, прислушиваются к каждому его слову. Счастливец, которого мальчишка удостоит своим взглядом и еще более словом, отвечает самым почтительным, подобострастным образом, скорчив предварительно из лица своего и всей фигуры вид полнейшего ничтожества и сделавши биту (род приветствия, состоящего в дергании себя за бороду), прибавляя постоянно, для большего уважения, слово "таксир" (государь). Кому выпадет честь подать что-либо батче, чашку ли чая или что-либо другое, тот сделает это не иначе как ползком, на коленях и непременно сделавши предварительно бату. Мальчик принимает все это как нечто должное, ему подобающее, и никакой благодарности выражать за это не считает себя обязанным.

Я сказал выше, что батча часто содержится несколькими лицами: десятью, пятнадцатью, двадцатью; все они наперерыв друг перед другом стараются угодить мальчику; на подарки ему тратят последние деньги, забывая часто свои семьи, своих жен, детей, нуждающихся в необходимом, живущих впроголодь.

* * *

Календархан — приют для нищих; места, в которых эти приюты выстроены, всегда полны тени и прохлады и принадлежат к лучшим уголкам города.

Посредине двора возвышение, место для молитвы — непременная принадлежность всякого общественного места. Далее, другое возвышение, более просторное, посредине которого стоит низкое, бедное, грязное, убогое зданьице нищих, тут же и заседающих, обыкновенно вдоль стен и по платформе. Одни из них разговаривают, другие курят, пьют чай, а иной, напившись кукнару, спит врастяжку.

Нищенство здесь сильно развито и хорошо организовано. Нищая компания составляет род братства с одним главою; глава этот потомок того святого, который дал организацию нищенствующему люду и закрепил за ним полученную от общества землю, даровую для всех желающих пристроиться на ней, сделаться диваном. Дом этого главы, очень порядочный, непохожий на грязный домишко его подчиненных, стоит тут же близ дороги, близ спуска с городской улицы на площадку календар-хана. Я несколько раз хотел повидаться с этим тюрою нищих (тюра — господин), порасспросить его хорошенько об истории и времени основания его нищенствующего ордена, но его постоянно не было дома: один раз говорили, что тюра в Чемкенте, другой раз в Ходженте или в каком-нибудь другом городе; дело в том, что, будучи главою нищего братства, он живет то в том, то в другом из них по нескольку месяцев в году: собирает с своих подчиненных доходы, судит и рядит их, если нужно. Доходов собирает он, надобно думать, немало, потому что каждый диван обязан ежедневно внести ему все полученное им в продолжение дня, исключая того, что нужно себе на пищу и необходимую одежду.

В официальные нищие, диваны, может поступить всякий желающий, всякий предпочитающий бродяжничество работе; холостые большею частью живут вместе в календарханах, женатые — отдельными домами; мне указывали семейства, в которых дед, отец и внук — диваны.

Поступающий в общество календа́рей получает некоторого рода форму: ему выдается особого вида шапка красного цвета, расшитая шерстью, снизу опушенная бараньим мехом, широкий пояс, чашка из тыквы, в которую собираются куски говядины и жирного риса, бесцеремонно опускаются и медные чехи (чехи — 1/3 копейки); остальная одежда дивана хотя принадлежит ему самому, но делается по известному, принятому образцу: халат должен непременно иметь вид одежды, покрытой заплатами, и есть мастера творить удивительно пестрые, бросающиеся в глаза от разнообразия заплаток одеяния.

У дивана есть всегда старое будничное платье, в котором он ежедневно ходит: это сплошная масса лохмотьев, в которых, что называется, живого места нет; другое праздничное, надеваемое в торжественные дни, все составленное из расположенных в живописном беспорядке, одна возле другой, пестрых, разноцветных, новеньких, недавно выпрошенных на базаре лоскуточков: когда виден и кусочек шелковой материи или сукна, а больше ситца, которых образчики русского и туземного производства не на шутку конкурируют на плечах дивана прочностью и цветом.

— Зачем это у тебя палочка? — спрашивал я одного; у него был в руках тоненький зеленый прут, шкурка которого была узором вырезана.

— А когда я у кого-нибудь прошу милостыню, — отвечал он, — да он меня не слушает, так я этой палочкой тихонько и трону...

Каждый день утром нищая компания расходится на промысел, и вечером опять все собираются, сводят счеты, приходы, рассказывают виденное, слышанное, городские новости и сплетни. По улицам и базарам постоянно встречаются диваны, то в одиночку, то целою группой; первые вытягивают соло своего лазаря, вторые ревут хором; человек десять, пятнадцать, а иногда и более, все в высоких мохнатых шапках, с желтыми обрюзглыми физиономиями, апатично вытягивают знакомые слова, подхватывают их за впереди стоящим запевалой, разбитным вожаком всей компании; запевало этот выпевает такие штуки и так уморительно, что непривычному нельзя не рассмеяться: заткнувши уши пальцами, нагнувшись корпусом вперед, он весь надувается и как бы грозит лопнуть, если не дадут подаяния.

Вечером диван возвращается в свою грязную хату; форма, т.е. шапка и проч., снята; чашка, за вынутием из нее собранного, отправляется в угол или на гвоздик, и святой муж садится к огоньку, рассказывает, сплетничает, слушает других, причем курит крепкий наша, попивает чаек или кукнар; от кукнара, сильно опьяняющего, спит о крепко до утра, до новых бродяжнических подвигов.

Почти все диваны записные пьяницы, почти все опиумоеды. Кукнар и опиум принимают дозами, раза по три, по четыре в день — первый большими чашками, второй кусками; многие, впрочем, готовы глотать тот и другой, сколько войдет, во всякую данную минуту.

Я скормил раз одному целую палку продажного на базаре опиума и не забуду, с какою жадностью он глотал, не забуду и всей фигуры всего вида опиумоеда: высокий, донельзя бледный, желтый, он походил скорее на скелет, чем на живого человека; почти не слышал, что кругом его делалось и говорилось, день и ночь мечтал только об опиуме.

Сначала он не обращал внимания на то, что я говорил ему, не отвечал и, вероятно, не слышал; но вот он увидел в моих руках опиум — вдруг лицо его прояснилось, до тех пор бессмысленное, получило выражение: глаза широко раскрылись, ноздри раздулись, он протянул руку и стал шептать: дай, дай... Я не дал сначала, спрятал опиум — тогда скелет этот весь заходил, начал ломаться, кривляться, как ребенок, и все умолял меня: дай бенг, дай бенг!.. (бенг — опиум). Когда я, наконец, подал ему кусок, он схватил его в обе руки и, скорчившись у своей стенки, начал грызть его потихоньку, с наслаждением, зажмуривая глаза, как собака гложет вкусную кость. Скоро он начал как-то странно улыбаться, нашептывать бессвязные слова; временем же судорога передергивала и искривляла его лицо...

Он сгрыз уже половину, когда близ него сидевший опиумоед, давно уже с завистью смотревший на предпочтение, оказанное мною скелету, вдруг вырвал у него остальное и в одну секунду положил себе в рот. Что сделалось с бедным скелетом? Он бросился на своего товарища, повалил его и начал всячески теребить, бешено приговаривая: "Отдай, отдай, говорю!" Я думал, что он ему выворотит скулу...

Календарханы не только приюты нищих — это также нечто среднее между нашим кафе-рестораном и клубом: желающий покурить наша или, еще более, запретного опиума и стыдящийся или не имеющий возможности заводить эти вещи дома — идет в календархан; пьяница отводит свою душу кукнаром также в календархане; разных новостей, как этб можно себе представить, между бродягами-диванами не переслушаешь; поэтому народа всякого, болтающего, курящего, пьющего и спящего всегда немало. Мне случалось встречать там лиц довольно почтенных, которые, впрочем, как бы стыдились того, что я, русский тюра, заставал их в компании опиумоедов и кукнарчей.

Между опиумоедами есть личности поразительные; физиономия каждого из них уже прямо говорит: я опиумоед; но те, которые едят его много и с давних пор, особенно отличаются вялостью, неподвижностью всей фигуры, какою-то пугливостью всех движений, мутным, апатичным взглядом, желтым цветом лица и донельзя обрюзглым видом всей физиономии. Мне говорили (и я имел случай проверить это на деле), что опиумоед оказывается непременно трусом.

Летом жизнь этих людей далеко не горька: птицы божьи, они не сеют, не жнут, не собирают в житницы — впрочем, вернее сказать, только не сеют и не собирают в житницы; жать же, хоть и с грехом пополам, но жнут и жнут изрядно; от плодов этой жатвы бравый диван исправно напитается, напьется и, если время свободное, валяется, пока душа просит, в тени деревьев.

Зимою беднякам приходится туже: как ни кутаются они в свои дырявые халатишки, но все-таки мерзнут и коченеют, потому что зимы здесь бывают, сравнительно с жарами лета, довольно холодны.

Пришедши раз, довольно холодным днем, в календархан, я застал картину, которая врезалась в моей памяти: целая компания нищих сидела, тесно сжавшись, вдоль стен; недавно, вероятно, приняла дозу опиума; на лицах тупое выражение; полуоткрытые рты некоторых шевелятся, как будто шепчут что-то; многие, уткнувши голову в колени, тяжело дышат, изредка передергиваются судорогами...

Близ базара есть множество конур, в которых живут диваны, опиумоеды: это маленькие, темненькие, грязные, полные разного сору и насекомых каморки. В некоторых стряпается кукнар, и тогда каморка получает вид распивочной лавочки, постоянно имеющей посетителей; одни, выпившие в меру, благополучно уходят, другие, менее умеренные, сваливаются с ног и спят вповалку по темным углам.

Кукнар — очень одуряющий напиток, приготовляемый из шелухи обыкновенного мака: шелуху эту разбивают на мелкие кусочки и кладут в горшок с водою, которую нагревают; когда шелуха поразмокнет, ее выжимают руками в воде, делающейся от этого красноватою, мутною и горькою; горечь кукнара так неприятна, что я не мог никогда проглотить его, хотя he раз был угощаем приветливыми диванами.

В подобных же конурах устраиваются лавочки и для курения опиума; каморка такая вся устлана и обита циновками — и пол, и стены, и потолок; курильщик ложится и тянет из кальяна дым от горящего шарика опиума, который маленькими щипчиками придерживается другим у отверстия кальяна. Одурение от курения опиума едва ли еще не сильнее, чем от приема его внутрь; действие его можно сравнить с действием табака, но только в гораздо сильнейшей степени; подобно табаку, он отнимает сон, сон натуральный, укрепляющий; зато, говорят, он дает сны наяву, сны беспокойные, скоропроходящие, галлюцинации, сменяющиеся слабостью и расстройством, но приятные.

Едва ли можно сомневаться, что в более или менее продолжительном времени опиум войдет в употребление и в Европе; за табаком, за теми приемами наркотиков, которые поглощаются теперь в табаке, опиум естественно и неизбежно стоит на очереди.

II

Чиназ очень небольшое селение, неизвестно почему называющееся городом. Он расположен на возвышенном берегу бывшего русла Чирчика, теперь почти пересохшего, болотистого и только местами покрытого камышом. Крепость чиназскую мы оставили влево и через маленький базарчик, тихий, немноголюдный, проехали в указанный нам единственный, кажется, постоялый двор некоего Мулля-Фазиль, местного торговца...

Прежде Чиназ был многолюднее, теперь часть жителей его, особенно торгующих, переселилась в новый Чиназ, основанный русскими, несколько верст впереди, при слиянии Чирчика с Сыр-Дарьею, где построена и новая крепость, а здешняя оставлена. Крепость эта была занята русскими без боя, потому что гарнизон рассудил заблаговременно уйти. Мне казалось, однако, что она в других руках могла бы постоять за себя: стены, еще довольно крепкие, стоят на высоком валу, окруженном очень глубоким рвом; края стены, по обыкновению зубчатые, кое-где с пробитыми бойницами. В средине только груды развалин, между которыми бродила, что-то отыскивая, целая ватага мальчишек, как брызги рассыпавшаяся в стороны при нашем приближении. Кирпич и весь годный строительный материал выломаны и употреблены на постройку крепости и домов нового Чиназа.

Сильный ураган, разразившийся в этот день, 14(26) марта, задержал нас в этом мало интересном местечке до следующего утра: около 3-х часов пополудни поднялся такой вихрь, что в продолжение некоторого времени страшные массы пыли скрывали от глаз предметы даже в нескольких шагах расстояния, затем пошел сильнейший дождь, ливший всю ночь.

Я познакомился здесь, между прочим, с способом выделки масла из семян хлопчатой бумаги, масла, которым Чиназ, кажется, изобилует: в маленькой темной клетушке стоит высокий сруб с углублением наверху, в которое вставлено наклонно бревно; к верху бревна с помощью рычага привешена значительная тяжесть, которую вместе с ними ворочает кругом ходящая лошадь; нагнетаемое тяжестью бревно давит семена, и масло льется в отверстие сруба. Вся эта машина страшно громоздка и в темной каморке, вместе с скелетом кружащейся лошади, с засаленным работником и производимым ею шумом, скрипом, делает впечатление чего-то крайне первобытного.

На другой день дорога оказалась размытою так, что лошади ступали с трудом, а в местах, где она проходила чрез камыши, топка и небезопасна; вода, накопившаяся от сильного дождя в этих камышах, сильными потоками лилась в Чирчик.

Местность около дороги, оживленная дождем, была ярко зелена от прекрасной травы. Киргизы пахали и боронили; пашут всё теми же незатейливыми сохами и перед бороненьем разбивают заступом большие комья земли; борона — доска, двух аршин длины при полуаршине ширины, с несколькими железными тычинками, привязанная цепью к деревине, идущей к воловьему ярму; на доске, для пригнетения ее, стоит погонщик...

Новый Чиназ смотрит очень печально: крепостца маленькая, по стройки малы, бедны и почти нет деревьев, что довольно странно видеть вблизи двух рек; правда, при некоторой возвышенности места относительно уровня воды, провод арыков, а с тем вместе и разведение садов должны быть несколько затруднительны, но породы ивовые могли бы быть легко и скоро разведены. Здешняя ива при всякой воде принимается еще быстрее, чем наша, так что ее прозвали даже бессовестною; но при таком климате, как здешний, нельзя гнушаться никаким, даже и бессовестным деревом.

Поселение Чиназа стоит на самом берегу Сыр-Дарьи; в нем довольно большой базар с торговцами, преимущественно из туземцев, так падкими на всякий барыш, как бы он мелок ни был, и потому всегда во множестве прилепляющимися к месту, заселенному русскими...

В Сыр-Дарье ловятся отлично осетры, сомы и другая рыба; но рыболовов мало.

Я нашел в Чиназе ташкентского знакомого Ф., жившего здесь ради какого-то весьма кляузного дела. Между прочим, он жаловался мне на трудность что-либо дознавать, что-либо разбирать между туземцами.

По этому поводу приведу один случай, рассказанный мне здешним комендантом Г** — случай вздорный, но довольно характерный. Приходит к нему раз киргиз и жалуется, что такой-то укусил ему палец; обжалованный и спрошенный по этому поводу положительно объявляет, что он пальца не кусал; как тут быть? "Покажи рану". Рана оказывается продольная, как от разреза ножа, и призванный доктор решает, что она сделана никак не зубами, а именно чем-нибудь вроде ножа. Дело объяснилось так: жаловавшийся служит вместе с своим мнимым обидчиком в Ташкенте, был раз уличен им в каком-то воровстве, за это наказан и с тех пор питал к нему такую злобу, что, по словам последнего, в состоянии был не только поранить палец, но и совсем отрезать один, два, три или сколько нужно, чтоб только взвести на него клевету и напакостить, отомстить...

Ранним утром мы переправились чрез неширокий Чирчик на небольшом железном баркасе; в крутом берегу речки я видел какие-то отверстия и после, от одного из сопровождавших меня казаков, узнал, что это их зимовки; бедные воины не имеют, вероятно, покамест лучшего жилья. "Да ведь, поди-ка, там худо жить вам?" — спрашиваю я его "Совсем худо", — "А теперь и летом, где же вы живете? В палатках?" — "Нет, так, на вольном воздухе", — "Как так? А ветер, дождик ведь мочит?" — "Дождик помочит, а солнышко высушит"...

Мы ехали довольно низким местом; кое-где виднелись пашни, травы почти нет, а много камыша, от которого видна была только одна окружающая обыкновенно камыш трава; от самого камыша торчат только обгорелые остатки стебельков: камыш ежегодно срезывается жителями и идет или на домашнее употребление, или на продажу; остатки же, для лучшего роста, сжигаются.

Много посевов клевера, который родится здесь превосходно и снимается до пяти раз в год, а три раза соберет и ленивый, как говорят.

Мы видели несколько вспорхнувших перепелок, и Б. рассказывал, что здесь их очень много и что сарты и киргизы ловят их и выкармливают для драк, причем, разумеется, держатся заклады. Немало гордится владелец перепела, когда говорят, что питомец его победил столько-то соперников. Туземцы страстно любят эту забаву и в состоянии целые дни проводить за нею. Хорошо выдрессированная птица стоит очень дорого. "Я знаю, — говорил Б., — некоторых хозяев перепелов, которые не возьмут и пятидесяти тиллей за штуку" (тилля — четыре рубля).

Горные куропатки ловятся и выкармливаются для той же цели.

Сеют здесь пшеницу, ячмень, просо, горох, лен; из семян льна жмут масло, волокно же варвары употребляют на подтопку. Есть сарачинское пшено, но мало, потому что оно требует большой и частой поливки; его много в долине Ангрена и далее к Тляу и к Ходженту. Сеют мак, который идет в пищу; из него делают род похлебки, а из скорлупы жмут кукнар, хотя сильно хмельной и потому противный мусульманскому богу напиток, но неоговоренный Кораном и потому веселящий сердца правомерных туземцев без удручения их совести. Впрочем, жители не брезгают и виноградным вином, когда можно раздобыться им, и только более совестливые из них успокаивают себя тем, что разбавляют виг о своею бузою или, вернее, в водку и вино, делаемое из винограда, подбавляют бузы: выходит и людям приятно, и Корану необидно. Один из провожавших меня казаков, бывший при взятии крепости Джузак, говорил мне, что они нашли там много вина и водки...

В одной большой деревне Ходжакент мы остановились. Мужчины большею частью были на работе, женщины же целыми семьями выскакивали посмотреть на урусов; некоторые боязливо выглядывали, спрятавшись за что-нибудь; другие, видя, что никого из своих мужчин нет, показывались смелее, улыбались, кивали головами и даже покрикивали: аман (аман — будь здоров)...

Лишь только мы поместились в отведенном нам домишке, как на новоселье собралось к нам множество народа, старого и малого. Стали допытывать, кто я, куда и с какою целью еду?

Объяснять туземцу возможность существования не прямо практической, а отвлеченной, научной или художественной цели — потерянное время: он не поймет этого, и потому, как я ни старался объяснить, что еду просто для того, чтоб познакомиться с краем, еще мало известным нам, русским, познакомиться с жителями, с их житьем-бытьем и потом, в свою очередь, познакомить с этим других, живущих далеко отсюда — они не могли взять этого в толк и так, кажется, и остались в убеждении, что дело не совсем ладно, что еду я для каких-нибудь розысков.

Я расспрашивал, между прочим, об окрестностях и о дорогах отсюда к Ходженту и к Джузаку, причем вынул карту, по которой смотрел называемые ими деревни на пути. Карта эта возбудила всеобщее любопытство, а когда я по ней назвал окрестные селения и сказал, что могу по ней перечислить все деревни и города, реки, горы и степи, не только Туркестанской области, но и Коканда и Бухары, то удивлению не было границ.

Случилось, в разговоре о разных разностях, спросить, от каких болезней терпит здесь всего более народ — говорят, что особенно от горячек и лихорадок; лихорадки бывают особенно часты в пору поспевания плодов; против них не знают никаких средств; они, говорят, редко излечиваются совершенно и всегда, года через два или три, если не раньше, возвращаются и сказываются, хотя без прежней силы, без пароксизмов тряски, сильным изнеможением и утратою бодрости на долгое время.

— Есть вот еще один больной, — говорит хозяин дома, — не знаем, как его лечить.

— Где, который?

— Да вот мой сын, — и указывает на малого лет пятнадцати, здорового на вид и краснощекого.

Расспросивши, я понял, что это довольно обыкновенная болезнь, против которой, кстати, между несколькими запасными в дорогу лекарствами было у меня отличное средство.

— Хорошо, — говорю, — я дам тебе лекарство, через два или три дня ты будешь здоров.

Меня поблагодарили за это обещание, хотя не без видимого недоверия, потому что болезнь была довольно упорная, продолжавшаяся уже около четырех месяцев, и туземному лекарству не поддавалась. Но вот на другой же день больному моему, которому я предписал все должные предосторожности и диету, делается лучше; на следующий день болезнь совсем исчезает. Молва об этом немедленно же обходит всю деревню, а затем и все селения; отовсюду начинают являться за советами и помощью. На мое несчастье, следующий пациент также если не совсем выздоровел, то почувствовал облегчение — это был мальчик из той же деревни, на которого жалко было смотреть; восемнадцать лет, очень миловидный, он года три уже как не рос более и как-то сгорбился, покривился всем туловищем, жаловался на стеснение в груди и сильное, давнее, периодически повторяющееся расстройство желудка.

Так далеко, чтоб понять эту болезнь и тем более помочь ей, мои сведения не простирались, и я откровенно сказал это отцу мальчика, предложив, впрочем, от расстройства желудка известные, весьма безвредные капли. Каково же было мое удивление, когда через несколько дней приема их малый мой объявляет, что и расстройство желудка прекратилось, и стеснение в груди уменьшилось. Разумеется, результат был достигнут благодаря воображению пациента, а я в нем ни душой, ни телом не виноват; тем не менее репутация моя как человека опытного в лечении разных болезней упрочилась, и, к немалому моему огорчению, ежедневно стало стекаться множество больных. Говорю "к немалому огорчению", так как в самом деле положение неприятное: отказать в совете нельзя, во-первых, потому, что к русскому доктору не пойдут, отчасти по недоверию, отчасти же — и это главное — потому, что он не под рукою и лечение его сопровождается издержками; во-вторых, потому, что, по тем или другим резонам, обойдя науку в лице ее посильного представителя ближайшего русского поселения, туземец необходимо обратится к шарлатану, к своему доморощенному уста, редко совестливому, а большею частью только берущему деньги и подарки, пользы же не приносящему. Когда я советовал, например, больному обратиться к чиназскому доктору, говоря, что сам помочь не могу, он уходил всегда, почесывая затылок, с намерением подождать немножко: может, и так пройдет. Ужаснее всего то, что говоришь, бывало: не знаю, не понимаю болезни, не имею лекарства, не могу помочь — не верят. "Мы слышали, — говорят, — что твое лекарство многих вылечило".

Так или иначе приводилось давать посильные советы, состоявшие, главным образом, в объяснении пользования водою, трения, закутывания в мокрые простыни и т.п., что для ревматических болезней, удручавших большую часть моих пациентов, было, разумеется, далеко не бесполезно.

Каждый день, бывало, ранним утром А.Н. уже зовет меня. "Да выйдите, пожалуйста. Страх сколько их пришло: все просят усту повидать". (Уста — мастер, доктор.) Некоторых приносили на носилках; другие приходили звать в свою деревню, к больным, которые не могут двигаться. Были и такие, которые просили заочно дать лекарство — это случалось большею частью, когда дело касалось женщин; говорит, объясняет, что болит то-то и то-то и просит какого-нибудь такого лекарства, чтоб принять и выздороветь сейчас.

В одной соседней деревне показывали мне раз мальчика лет двенадцати, тринадцати, которого никогда не забуду. Его вынесли ко мне на руках, обложенного ватою, закутанного в целую массу тряпья; лицо его, донельзя пухлое и обезображенное, было бледно, как чистейший белый воск; вместо глаз какие-то гнойные ранки; нос провалившийся; вместо рта щелка, более не закрывающаяся и не открывающаяся, сквозь которую видны мягкие крошащиеся зубы, страшная гнойная болезнь на голове и на теле. Мальчик, разумеется, не двигался, почти ничего не ел и едва-едва говорил. "Сколько уж наших докторов лечило его — не могли вылечить". — "Как же они его лечили?" — "Больше ртутью". — "И много ее давали ему?" — "Кто ж его знает, мы этого не знаем; кажется, копь (коп — много). — "Зачем же вы позволяете глупым людям распоряжаться так вашими детьми?" — говорю я отцу ребенка. "Не знаю я, — отвечает он, — мы люди темные; кто что посоветует, то и делаем; сами видим, что нас обманывают, только чтоб сорвать селяу (селяу — подарок); да что же делать-то? Ведь жаль ребенка, ну и слушаешь, что скажут"... Бедный мальчик этот через несколько дней умер.

Очень многие из жителей, чуть не половина, изрыты оспою; у многих на лице и голове следы лишаев и других накожных болезней. Чтоб не дать лишаю распространяться, намазывают пораженную им часть сажею, и смешно видеть, как иной мальчик бегает с физиономиею наполовину белою, наполовину черною.

Уморительная старуха явилась раз ко мне из одного соседнего аула; хриплым голосом рассказала она, что черви съели у нее маленький язычок и теперь уж начали есть печенку, так, по крайней мере, объяснил ей уста, и что поэтому кричать и громко говорить она не может; при этом чувствует давление в груди и боль в горле. Я хотел посмотреть на этот бедный маленький язычок, но она завопила, взмолилась: "Не тронь, не тронь, бога ради!" — "Да отчего же? Я хочу только посмотреть, что у тебя там..." — "Нет, нет, лучше подожди; я приведу сына; ты уж при нем сделай что надо; тогда, если я умру, так при нем: он будет знать, что со мною делать"...

Деревня Ходжакент расположена близ Сыр-Дарьи, в сотне шагов от нее; дом, в котором я живу, стоит на берегу арыка (арык — канава), широкого, с высокими берегами, ведущего воду с полей к мельницам и потом в Сыр-Дарью. Набережная этого арыка, осаженная кое-где деревьями, составляет лучшую во всем селении улицу; на ней помещается между прочим одна из двух имеющихся в деревне лавочек, около которой ежедневно, по вечерам после работы собирается народ: кто просто посидеть в компании, кто поболтать, перекинуться словечком, узнать новости, которые, если только имеются, непременно будут туда снесены, а кто поиграть в игру, сходную с нашею шашечною: прутиком расчерчиваются на земле фигуры, по которым ходят красненькими и серенькими камышками; я подсаживался иногда к игрокам и, разумеется, постоянно проигрывал, к большому удовольствию и смеху всей публики.

В те дни, когда в Чиназе базар, собрание в лавочке бывает многолюднее и оживленнее; ездившие на базар сообщают собранные там новости и сплетни, а так как новостей и сплетен на всяком базаре больше, чем товару, то и материала для разговоров ходжакентцев, собравшихся у лавочки, бывало немало, притом разговоров самого разнообразного сорта, начиная от крупного местного политического события до мелкой дневной новости. Один раз аксакал, т.е. старшина (буквально аксакал значит белая борода, ак — белая, сакал — борода), пресерьезно сообщил мне, что продавали-де на базаре рыжую кобылу, продавали не просто, а с барабанным боем. Так как народу на базаре при этой продаже, вероятно, было немало, то, без сомнения, о продаже рыжей кобылы с барабанным боем, о ее цене, летах, пороках, достоинствах и проч. узнали и толковали далеко по окрестностям...

Кроме городов, базары еще бывают в больших деревнях и один раз в назначенный день недели: по понедельникам, например, базар бывает в этой деревне, по вторникам — в той, по средам — в третьей и т.д., так что каждый день может крестьянин купить, что ему нужно, посплетничать, сколько душа его просит, не ездя для этого в далеко отстоящий город. В ХоДжакенте базаров не было потому именно, что он недалеко от Чиназа.

Садов в Ходжакенте мало; улицы, кроме большой, о которой я упоминал, грязны, узки и во время дождей просто непроходимы; дома, за исключением немногих зажиточных, весьма жалкого вида; они, как и все, построены из земляных комьев и грязи. Недалеко от моего дома была мечеть — небольшое, простое снаружи и внутри зданьице, каждое утро и вечер наполнявшееся крестьянами, совершавшими положенный намаз. Я замечал, впрочем, что посещали мечеть далеко не все жители, а больше только люди пожилые, старики.

Управление деревни сосредоточивается в руках старшины и казы (каза — духовное лицо, род судьи); должности эти не выборные, а по назначению и в большинстве случаев даже наследственные — так, мой приятель Таш, аксакал Ходжакента, наследовал должность от отца, который, в свою очередь, получил ее от своего родителя и т.д. При таком порядке управление, разумеется, чисто патриархальное в самом многозначительном смысле этого слова: аксакал и казы, на условии взаимного дележа, грабят народ, и, сколько мне ни случалось слышать, людей честных в том смысле, как мы это слово понимаем, нелицеприятно, без взяток и поборов судящих и управляющих, между ними нет. Новое положение, введенное русскими, делающее почти все должности избирательными, без сомнения, не по вкусу будет деревенским аристократам, зато байгуши (бедняки) вздохнут свободнее...

Работает здешний крестьянин всякую работу допотопнейшими приемами и орудиями. Вот, например, недалеко от меня на арыке меленка для очистки риса: два толстых куска дерева, окованные железом, с остриями, попеременно опускаясь и поднимаясь, бьют по зернам, насыпанным в углубления, сделанные в земле и прикрытые шалашом из камыша. Эти куски дерева приводятся в движение каким-то подобием колеса, с шумом и скрипом медленно повертывающимся и попеременно то поднимающим, то опускающим деревины, бьющие по зернам.

Три раза последовательно очищают и просеивают крупу, прежде чем она освободится от шелухи, и благодаря способу очистки из четырех батманов неочищенного риса получается только два очищенного. Это, впрочем, зависит и от сравнительно малого орошения здешних рисовых полей: в тех местах, где орошение сильнее, зерно крупнее и в очистке получается его более. За целый день работы очищается совершенно едва два батмана зерна; но как и таких меленок немного в окрестностях, то крупу привозят для очистки в ходжакентскую мельницу довольно издалека и платят за это одну шестнадцатую часть...

Случалось мне видеть, как гнут обод колеса; хотя у здешних арб колеса и большие, а потому и деревянные обручи, для них служащие, довольно плотны, тем не менее жалко видеть, как десять человек, буквально в поте лица, целый день возятся около одного такого обруча.

* * *

Я поехал далее и приехал в места поселения киргизов таминского рода. По их словам, когда-то очень давно предки их пришли сюда войною с запада, по окончании которой часть воротилась назад, а другая, не имевшая средств, осталась здесь. Теперь почти все таминцы живут в пространстве между Ташкентом, Чиназом и Ходжентом, занимаются хлебопашеством, и большая часть живет оседло круглый год. Тип лица их не киргизский или, если несправедливо называют здесь обыкновенно оседлых таминцев сартами, то и за кровных киргизов принять их трудно...

По обыкновению, множество народа тотчас же явилось к нам в гости "пожелать здоровья", и по мере того, как раскладывались мои вещи и развьючивалась моя собственная особа, любопытство моих собеседников усиливалось: непременно все им покажи, расскажи, в чем я, разумеется, не отказывал, и вот поднимаются выражения удивления на разные лады: один щелкает языком и совершает это очень долго, сначала быстро, потом все медленнее и медленнее, как бы замирая; другой вытаращит глаза и твердит протяжно: па! па! па! па! па!..; третий весь как-то раскачивается; четвертый, наконец, просто немеет от удивления и только по временам отряхивается, как от чертовщины.

Да как в самом деле и не удивляться! Еще складной ножик с несколькими клинками, складной зонтик, складной стул, положим, не так чудны; но вот, например, складной карманный револьвер кичкине-милтык, т.е. маленькое ружье — это такая удивительная вещь, которая дает бравому туземцу тему для рассуждений на все лады, на многие и многие часы досуга...

Ангрен протекает под самою деревнею, и переправить нас через него обещали на следующее утро на сале, плотике из камыша. Ангрен — небольшая речка, впадающая в Сыр-Дарью; эти горные речонки, ничтожные в сухое время до того, что, как говорится, курице впору перейти вброд, осенью от дождей и особенно весною от таяния снегов так разбушевываются, что переправы через них делаются если не невозможными, то крайне опасными. Именно через одну из таких речонок нам предстояло теперь переправиться.

"Сал у нас хороший; переправим живо", — говорят мне. Но на другое утро, когда я отправился посмотреть этот хваленый сал, он оказался преутлою штукою: несколько снопов камыша, плохо связанных — всё вместе два аршина. Я дал денег на камыш, все веревки от своего багажа и велел сделать что-нибудь понадежнее.

Через час посудина была готова, увеличилась и площадью, и толщиною.

Вода неслась с чрезвычайною быстротой; переправа предстояла небезопасная, и вся деревня высыпала смотреть на нее. Сначала пустили двух лошадей понадежнее, попробовать, как они терпят воду; два киргиза в одних только коротеньких штанишках сидели на них верхом. Когда лошади всплыли, их страшно понесло течением; но киргизы соскочили с них тогда и, держась одною рукою за гривы, другою за узду, ловко направляли наперерез воды; саженях в тридцати ниже они вышли на тот берег, потом, зайдя вверх, переправились обратно. Бедные лошади дрожали все еще, отфыркивались и пугливо смотрели на воду; но им не дали опомниться, привязали к хвостам нагруженный плот и снова пустили в воду. Два человека плыли при лошадях, пять или шесть кругом плота; шума не было — все напряженно следили за переправою; слышалось только сопенье и фырканье выбивавшихся из сил лошадей.

"Плакали чемоданы мои", — думал я, глядя вслед понесшемуся, как щепочка, салу — едва-едва не пронесло его мимо единственного отлогого места того берега, к которому можно было пристать: если б это случилось, без сомнения, погибли бы и вещи, и лошади. Однако выбрались на берег, затащили плот повыше против течения, переправили на нашу сторону и на свежих лошадях перетащили и нас с остальным добром.

Бедные киргизы страшно передрогли и запросили араку (водки); но так как его не оказалось, то мы напоили их чаем и сами отправились дальше к деревне Буке, до которой отсюда два таша, т.е. шестнадцать верст.

Кстати замечу, что употребление таша как меры расстояния вошло здесь в обыкновение со времени последнего завоевания Коканда Бухарою: таш — бухарская мера; прежде измеряли пути днями и часами езды, теперь начинает входить в употребление чахрым — русская верста.

Путь наш лежал пашнями и лугами; не было ни дороги, ни тропинки. На горизонте было видно много курганов; Б. стал называть мне их всех по именам: "Вот это Ак-Тубе (ак — белый, тубе — гора, сопка), вот тот Кок-Тубе (кок — синий, зеленый), а этот, самый высокий, Ханка..."

Ханка, о котором я еще прежде слышал, рисовался вдали громадным силуэтом, и я, не долго думая, направился к нему...

Долго ли, коротко ли ехали мы, но наехали на кочевку киргизов, в которой остановились ненадолго, отдохнули и подкрепились гатыхом (гатых — кислое молоко). Кочевка принадлежала таминским же киргизам и смотрела очень бедно.

Я побродил по палаткам и в некоторых был так нескромен, что развернул и раскрыл все мешочки, узелки, тряпочки, лежавшие по углам и висевшие по стенкам кибитки: тут просо, немножко риса или конопли; там шерсть, лоскутки и разная хурда-мурда незатейливого, неприхотливого быта; стоит станок для пряжи хлопчатой бумаги, скатанной для этого в трубочки. Я нарочно сказал, что не знаю употребления этой машинки; хозяйка, пожилая киргизка, любезно села и допряла начатый моточек; я выразил удивление, улыбнулся — улыбнулись и киргизы, вероятно, моей простоте.

На прощание я отдарил бабусю за ее вкусный гатых платком ярко-красного цвета, предметом, может быть, давнишних желаний ее дочери, которая, мимоходом сказать, во все время моего пребывания в юрте сидела, забившись под одеяла и разную рухлядь, и только испуганным, неровным дыханием давала знать о своем существовании. Впрочем, фигура матери, становившейся в позу курицы, защищающей своего цыпленка, перед тем местом, куда запряталась дочь, каждый раз как я приближался к нему, давала понимать, что тут находится вещь, которую она с меньшей готовностью допустит открыть и посмотреть, чем мешочек с просом или коноплею.

Около высокого кургана Ханки, который мы видели издалека, рассыпано множество меньших насыпей, заросших травою, но без остатков каких-либо построек; только на одном виднеется одинокая могила какого-то аулие (святой), небольшая ограда недавней постройки и над нею шест с лоскутком материи.

Можно полагать, что тут был город большой; высокий курган составляет северо-восточный угол насыпи, служившей, вероятно, местом расположения крепости; совершенно ровные, круто и глубоко опускающиеся края этой почти квадратной насыпи были, надобно думать, валы, на которых стояли стены. В другом месте мне казалось возможным распознать следы глубокого пруда. По курганам валялось много обломков крупной и мелкой глиняной посуды, отчасти, может быть, после недавно бывших здесь киргизских зимовок; показались также мелкие обломки костей, но не видно было никаких следов древних построек.

* * *

Бий (бий — почетное лицо) деревни Бука, у которого мы остановились за отсутствием старшины, сообщил кое-что о Ханке: "От наших стариков слыхали мы, что тут жил когда-то падишах (государь) здешних земель по имени Ка-га-ха (вероятно, отсюда сокращенное Ханка), но когда именно он жил — неизвестно, может быть, две тысячи лет назад". — "А какой государь это был: мусульман падишах или кяфир падишах (т.е. мусульманский государь или государь неверных)?" — "Кяфир падишах урус (т.е. падишах неверных, русский)" (!). Я объяснил, что русские никогда прежде не владели этими местами и теперь пришли сюда в первый раз и что поэтому или предание неверно, или истолковано не так — он повторял настойчиво, что предание именно таково; в подтверждение вероятности этого сказал, что сами русские, когда они несколько лет назад занимали Той-Тюбе и окрестные места, объявляли будто бы, что "пришли снова занять свои давнишние владения". Откуда они взяли, что русские говорили подобную нелепость и когда-то в далеком прошлом владели здесь — знает Аллах.

Старик аксакал, когда приехал, подтвердил слова бия: рассказал, что здесь жил кяфир падишах и именно урус. Когда я опять возразил, что русского владетеля здесь не могло быть, он отвечал, что, может быть, это неправда, но что предание именно таково. "Лет пятьдесят назад, — говорил он (старику теперь под семьдесят), — я пас на тех местах скотину и случаем от многих доводилось слышать это. Город был большой, с семью рядами стен (?). Лет тридцать назад там были еще кое-какие развалины глиняных стен, не из хорошего кирпича, а просто из комьев — должно быть, остатки могил и зимовок; следов же построек из хорошего-то кирпича никто не помнит. На моей памяти тут бывали скачки и разные игры. На высоком кургане помещались почетные лица — оттуда они могли удобно следить за ходом игр и отличать победителей".

Старик говорил еще, что за Ара-Тюбе, в горах, есть место, которое также называется Ка-га-ха, и там, по преданию, были большие постройки и там будто бы владели когда-то уру еы (!).

Деревня Бука окружена рисовыми полями, в это время года затопленными водою; там и сям бродит народ чуть не но пояс, разбивая заступом большие комья земли. Чтоб на покатых и неровных местах вода могла ровно напоить каждый уголок, все пространство, засеянное рисом, разделено на небольшие, сажен в пять или немного более, квадратики; каждый такой квадратик обнесен узким, в две или в три четверти вышины, валиком с воротцами в одном углу, такими маленькими, что кома земли достаточно, чтоб завалить их, когда понадобится запереть напущенную туда воду. Вода берется из больших арыков, проведенных от Ангрена. В арыках этих немало рыбы: довольно крупных окуней, язей и др.

Раз позвали меня посмотреть, как ловят рыбу. Кроме нескольких взрослых крестьян пошла волонтерами огромная толпа ребятишек. Орудием для ловли была простая сетка на палке.

Старшие рыболовы разделись и в одних кратчайших штанишках спустились в арык: один стал держать сетку, другие, зайдя немного выше, загонять в нее рыбу — нечто вроде нашей ловли в верши, с той только разницею, что здесь операция похитрее: ставят сетку и начинают загонять в нее рыбу только тогда, когда увидят ее. "Эй, сюда, сюда! — кричит увидевший какого-нибудь злополучного окуня. — Здесь, вот он стоит в траве; вот, вот сейчас сюда ускочил!.."

При этом увидевший и вся ватага бросаются за ускочившею рыбою и, двигаясь по направлению к сетке, шарят руками и ногами по всем ямам и зажорам. Другая рыба, ушедши от всего этого шума и гама, преспокойно прошла бы между сеткою и берегом, потому что там всегда остается доброе пространство, но здешняя, которая или очень глупа, или чересчур уж добродушна, часто попадается в расставленную ей сеть.

В одном месте, двигаясь по арыку, набрели мы на запруду, поднявшую воду в верхних частях и спустившую в низших, проходивших нашею деревнею: хозяева прилегающих к этим местам рисовых полей устроили эту маленькую шалость в невинном желании сытнее напоить свои поля в ущерб своим соседям, букинцам. "Так вот отчего у нас так мало воды! Разваливай, ребята, запруду!" Большой и малый на "ура" бросились вынимать колья, вытаскивать укрепленные между ними комья глины и дерна, и высоко скопившаяся вода с шумом двинулась вниз.

В один хороший, ясный день в Буке был базар, на который с утра отправилось все население дома моего хозяина. Я пошел один, не закупать что-либо, а так побродить, посмотреть.

Я говорил уже, что каждый день недели бывает базар в которой-нибудь из окрестных деревень: в Буке, например, базар по понедельникам, в Ак-Кургане — по пятницам, в Псхенте — по средам и т.д.

На базарной площади около лавчонок, в которых обыкновенно не видно было ни души, теперь толпилось множество народа и конного, и пешего, съехавшегося со всех окрестностей не столько, разумеется, для закупок, сколько для свидания с родными, знакомыми, для собирания новостей и сплетен; иной из-за двадцати верст торопится, спешит, боится опоздать — для чего? Чтоб поглазеть на толпу, целый день проболтаться между гуторящим народом, сунуть нос во все сделки, продажи, мены, во все споры, ссоры, если такие случатся, подставить свой рот под угощение, если оно предложится, и с запасом сведений и спокойною совестью возвратиться восвояси.

Вот, вытянувшись в несколько шеренг, сидят работающие веретенья, кто под шалашиком из циновок, кто просто на солнце. Они работают безустанно на своих простеньких станочках и едва успевают удовлетворять спросу туземных дам, около них толкущихся.

Евреи торгуют немного чаем и вообще всем, чем случится, но преимущественно сырым шелком; они и торговцы красным товаром, развесившие свои яркие богатства по обеим сторонам целой линии лавок, занимают самую фешенебельную часть базара.

Тут же без лавок, просто на земле, разложены бязи (бумажная материя), разные крашеные ткани, множество халатов и многие принадлежности костюма. Тут же лавочки с зеркальцами, ножичками, кожаными кошельками и разными разностями, разными мелочами. Невдалеке лавочки, в которых стряпают и пекут превкусные пирожки самуса и варят в пару пельмени.

Мясники, торговцы конопляным маслом и вышивками и другими, менее деликатными предметами держатся больше по краям базара; с краев же идет продажа лошадей, баранов, коров, верблюдов и т.д.; здесь почти все, и покупатели и продавцы, и мужчины и женщины, верхами.

Бродя там и сям, я понакупил кое-каких мелочей, но больше приценивался, присматривался и к товарам, и к физиономиям самих продающих; с другой стороны, и меня, в моем европейском пальто, осматривали с немалым вниманием и изумлением и закидывали вопросами: "Кто ты? Ногай (татарин)? Откуда ты? Ты купец?" — "Купец", — отвечаю. "Чем торгуешь?" — "Всем понемногу". — "Значит, разным товаром?" — "Да, разным товаром". — "Где твоя лавка? В Ташкенте есть у тебя лавка?" — "Есть". — "А в Чиназе есть?" — "В Чиназе нет". — "А зачем ты эту чалму купил? Веретенья эти тебе зачем?"...

С базара я зашел в календархан, грязную избушку, стоящую в прелестнейшем месте, в чаще деревьев на берегу широкого арыка. Народа застал там немного и то не постоянных обитателей, а посторонних, захожих bonvivats; часть их курила крепкий наша, другая спала врастяжку, должно быть, после лишнего приема кукнара. Постоянные обитатели календархана, диваны, отсутствовали; все они на базаре, где их остроконечные шапки и отборные лохмотья всюду виднеются между народом.

Один, я видел, таскает в чем-то вроде старого шлема с продетыми в края веревочками тлеющую пахучую траву; он с серьезным видом, заботливо, как бы делая важное дело, обходит всех по очереди, всем подставляет это благовоние, и потому ли, что трава эта хорошо пахнет, или потому, что она из какого-нибудь священного места — никто не отказывается опустить в дым свои руки, а потом провести ими по лицу и по бороде; но обычную чеху за это подает не всякий.

Перед каким-то тучным человеком, рассчитывавшимся мелкими деньгами и не обращавшим на него внимания, диван мой остановился и немилосердно обкуривал его в ожидании подачи. Я хотел посмотреть, кто из них, отказывающий или просящий, лучше выдержит характер, но так и не дождался; когда я отошел, простоявши на месте добрый десяток минут, первый все еще возился с деньгами и делал вид, что не замечает нищего; второй продолжал наделять его благоуханиями, в чаянии — бог не без милости — одной чехи...

Из новостей, ходивших на базаре, была одна крупная: именно рассказывали, что эмир бухарский в Самарканде и готовится воевать с Россиею. Я посмеялся тогда вздору, каким показалось мне это известие, но оно оказалось вскоре если не совсем справедливым, то близким к тому.

ДУНАЙ
1877

Добрый генерал Галл представил меня гг. Непокойчицкому, Левицкому и др., а также, к большому моему удивлению, молодому генералу Скобелеву. "Я знал в Туркестане Скобелева", — говорю ему. "Это я и есть!" — "Вы! Может ли быть, как вы постарели; мы ведь старые знакомые". Скобелев порядочно изменился, возмужал, принял генеральскую осанку и отчасти генеральскую речь, которую, впрочем, скоро переменил в разговоре со мною на искренний дружеский тон.

Он только что приехал. Над его двумя Георгиевскими крестами, полученными в Туркестане, посмеивались и говорили, что "он еще должен заслужить их". Я хорошо помню, что эта последняя фраза понравилась и повторялась, так же как и высказанная одним молодцом уверенность, что "этому мальчишке нельзя доверить и роты солдат".

Узнавши, что я пойду вперед вместе с отцом его, М.Д. просил ему передать о скором своем приезде, — он был назначен начальником штаба к отцу своему, Дмитрию Ивановичу Скобелеву, командовавшему передовою казачьего дивизиею.

* * *

Отряд Скобелева-отца состоял из полка донцов и полка кубанцев в одной бригаде, полка владикавказцев и осетин с ингушами в другой. Первою бригадою командовал полковник Тутолмин, неглупый, добрый человек, большой говорун; второю — полковник Вульферт, Георгиевский кавалер за Ташкент, куда он первый вступил при штурме. Насколько Т. любил говорить речи, настолько В. любил молчать.

Полковыми командирами были: у донцов Денис Орлов, живой и симпатичный, хороший товарищ; у кубанцев Кухаренко, сын известного на Кавказе генерала, сам имевший вид бравого кавказца, оказавшийся впоследствии болезненным. Владикавказцами командовал полковник Левис, полурусский, полушвед, толстый, красный, добродушный и бравый, словом, претипичный воин. Полковой командир ингушей и осетин — русский фигурою и фамилиею, кажется, Панкратьев.

Я помещался обыкновенно в хате со стариком Скобелевым. У него была таратайка и пара лошадей, на которой мы выезжали утром по выступлении войск. Догнавши отряд, Скобелев надевал огромную форменную папаху, садился на лошадь, объезжал полки, здоровался с офицерами и казаками и затем опять садился в таратайку, причем папаха отправлялась под сиденье, а на смену ее вытаскивалась красная конвойная фуражка. Д.И. командовал несколько лет тому назад конвоем его величества и носил конвойную форму. Когда мы подъезжали к деревням, он не забывал откидывать борты пальто и открывать свою нарядную черкеску, обшитую широкими серебряными галунами. Румыны везде дивовались на статного, характерного генерала. Я помню, что во время осмотра казаков главнокомандующим в Галаце Скобелев-отец поразил меня своею фигурою: красивый, с большими голубыми глазами, окладистою рыжею бородою, он сидел на маленьком казацком коне, к которому казался приросшим.

* * *

Дорогою мы обыкновенно или рассказывали что-либо друг другу, или Д.И. рассуждал с кучером Мишкою о худо подкованной пристяжной, о ненадежной вожже или шине у колеса и т.п.; чаще же всего спорил с ним, бранился, угрожал отправить его домой, а с переходом через границу даже и выпороть, так как "законы теперь уже другие", но угрозы эти так и оставались угрозами, что кучер Мишка очень хорошо знал. После, когда в отряд прибыл Михаил Скобелев, часто трудно было различить, о ком говорит, кого Д.И. зовет: Мишу сына или Мишу кучера.

Мы ехали часто довольно далеко впереди войск; на полпути, выбравши хорошее место для роздыха войск, останавливались, добывали пресного или кислого молока, если поблизости было какое жилье или поселение, и затем, с подходом офицеров, завтракали чем-нибудь холодным.

Я забыл упомянуть еще о трех постоянных членах нашего общества: капитане генерального штаба Сахарове, исправлявшем при отряде должность начальника штаба, очень остроумном человеке; штаб-ротмистре Дерфельдене, состоявшем при отряде, славной русской натуре, несмотря на немецкую фамилию; наконец, штаб-ротмистре гатчинских кирасир Лукашеве, исправлявшем должность адъютанта штаба, если не ошибаюсь.

При отряде была и артиллерия Донского войска, но командир батареи держался более отдельно, между своими офицерами. Командиры полков второй бригады так же, как и сам Вульферт, редко бывали с нами, потому что они шли сзади, на один переход, и являлись к Скобелеву, только когда догоняли нас на дневках.

Нечего и говорить, что завтраки наши на лугу, под деревьями или под навесом румынской хаты были очень оживлены и веселы; после отдыха сигнал выступления, и затем снова наша таратайка, а за нею и отряд двигались вперед.

Мы останавливались иногда по дороге порасспросить и поболтать со встречным крестьянином или крестьянкою, причем сами немало смеялись нашим усилиям дать себя понять. "Вы не умеете, — говорил мне иногда Д.И., — дайте я объясню". И вправду, иногда добивался ответа. Раз мы свернули с дороги к румыну, пасшему стадо баранов, сначала обезумевшему от страха при виде генерала, но потом уверившемуся в наших мирных намерениях. Скобелев хотел купить барашка, на племя, как он выражался; отставивши руки недалеко одна от другой, он начал блеять тоненьким голоском: бя! бяя! Крестьянин понял, продал барашка и долго улыбался нам вслед. Мы возили этого барашка в тарантасе, но он вел себя так дурно и так запакостил нас, что был сдан в обоз.

* * *

С приходом отряда в назначенное по маршруту место, в хате, занимаемой Скобелевым, готовился обед. Условие было такое, что сам Д.И. поставляет провизию и повара, Тутолмин вино, Сахаров, если не ошибаюсь, чай и сахар, а мне предложено было заботиться о сладком, т.е. изюме, миндале, орехах и т.д. Скобелев всегда сам приготовлял салат, причем от беспрерывного пробования вся борода его покрывалась салатными листьями.

Для супа он посылал часто повара тихонько утащить молодых виноградных листочков из ближнего виноградника.

Случалось, однако, что обед почему-либо заставлял себя ждать, тогда мы старались убить время всяким вздором и шутками. Сочинялись стихи: "К повару", "К обеду", а затем и вообще приноровленные к обстоятельствам: к походу, к погоде и т.п. Вот, например, стихи, сочиненные на артельном начале; в них грехи четверых: самого генерала Скобелева, полковника Тутолмина, капитана Сахарова и штаб-ротмистра Дерфельдена:

Скобелев — Не стая воронов слетается,
Тутолмин — Чуя солнышка восход,
Сахаров — Генерал в поход сбирается,
Дерфельден — И кричит: Давыд Орлов!

А вот мои вирши неоконченные, потому что Д.И. попросил прибавить что-нибудь о порядке и стройности в отряде, чем убил мое вдохновение, разумеется, к лучшему:

Шутки в воздухе несутся,
Песни громко раздаются,
Все кругом живет,
Все кругом живет.
Старый Скобелев, с полками,
Со донскими казаками,
В Турцию идет,
В Турцию идет.
Тут же тянутся кубанцы,
Осетины оборванцы;
Бравый все народ,
Бравый все народ.
Артиллерия тащится,
Может в деле пригодиться,
Как знать наперед,
Как знать наперед.
А в тылу у всех драбанты,
Писаря и медиканты,
Словом, всякий сброд,
Словом, всякий сброд!

Предположение продолжить, как сказано, не состоялось. После обеда, перед чаем опять разговоры и шутки, а часто и песни, которым не брезговал подпевать басом и сам генерал. Песни очень любил Тутолмин; он так старательно вытягивал нотки, что иногда закрывал глаза от удовольствия, особенно когда пелась одна его любимая, солдатская, с припевом:

Будем жить, не тужить
И царя благодарить!

или

Будем жить, не тужить,
И я буду вас любить!

Спать ложились рано, так как вставать приходилось очень рано.

* * *

На одной стоянке только что мы легли было спать, как раздались выстрелы и за ними общая тревога. Наскоро одеваясь, спрашиваю у Скобелева, что бы это могло быть? "Турки", — отвечает он. В несколько минут отряд был на ногах. Как назло, казак затерял уздечку моей лошади, и я поспел выехать позже всех. Темнота была хоть глаз выколи! Проехавши через какие-то канавы и буераки и едва не свалясь с лошади, я добрался до построившегося уже отряда.

Раздаются негромкие голоса: "Где артиллерия, артиллерию сюда! Кубанцы вправо!" Слышу, зовет генерал: "Василий Васильевич! Где В.В.?" Я присоединился к штабу.

Послали разъезд, и что же оказалось: какому-то жиду-маркитанту, остановившемуся здесь ночевать и в темноте порядочно струсившему, вздумалось придать себе бодрости несколькими выстрелами из револьвера. Казаки, особенно Орлов, просили позволения хорошенько отодрать плетками этого героя, не давшего всему отряду выспаться, но я заступился и предложил дать ему только по нагайке за каждый выстрел; это было принято, и жид получил только 3 нагайки, но, кажется, здоровые!

* * *

По большим деревням казаки располагались в домах, а в стороне от селений в палатках. Вообще войско держало себя прилично, хотя и не обходилось без жалоб: там казак стянул гуся, там зарезали и съели барана так ловко, что ни шкуры, ни костей нельзя было доискаться; бывали даже жалобы, хотя и редко, на то, что казак "бабу тронул".

Шли мы с большими предосторожностями, как бы в неприятельской стране, с разъездами по сторонам, которые назывались "глазами". Хотя некоторые из офицеров и подтрунивали над этими предосторожностями, но так как нельзя было поручиться, что какая-нибудь шальная партия черкесов, переправясь темною ночью через Дунай, не набедокурит, не напугает всю окрестность, то, может быть, предосторожности эти были нелишние. Хоть мы еще были далеко от Дуная, но жители кругом, ввиду постоянных слухов о переправе неприятеля, то там, то сям через Дунай, были в сильнейшей тревоге.

И офицеры, и казаки в отряде вели жизнь скромную; ни кутежей, ни сильной игры не было. Помнится мне только одна пирушка у Кухаренко, командира кубанского полка, что-то такое праздновавшего, не помню, что именно. Орлов явился с полудюжиною доброго донского, последнего, как он уверял; потом, однако, явилась еще полудюжина, уже окончательно последняя, и едва ли не отыскалась еще третья, уже совсем, совсем последняя.

Главным интересом празднества была давно возвещенная жеребятина, которою К. собирался нас угостить. Мне случалось в Туркестане есть лошадь, но жеребенка не едал.

Подали. "Гоооспода! — протянул К., порядочно заикавшийся, — п-о-ожалуйте ж-ж-жеребенка!" На блюде какие-то громадные котлеты, ребра с несколько синеватым мясом. Все попробовали: мне мясо понравилось, но большинству нет, кто ел мало, а кто и совсем оставил тарелку.

Подали второе блюдо. "Го-о-оспо-да, кто н-не желает ж-жеребятины, в-вот п-о-ожалуйте б-а-аранинки!" Принялись за баранину, послышались голоса С. и других: "Вот это другое дело, это мясо..." Когда все наелись, К. опять затянул: "Не в-в-в-зыщите, гггоспода, о-о-оба блюда ббыли жжжеребятина!.."

* * *

У меня не было ни лошади, ни повозки, и всем этим надобно было завестись. Решено было, что достанет мне это сотник В., командир одной из кубанских сотен, умеющий добывать все, всегда и везде. Генерал познакомил меня с ним. "Это можно", — отвечал тот, и на другой же день я получил рыжего коня, хотя с бельмом на одном глазу, но доброго, хорошо видевшего и одним глазом, а главное, недорогого, за 70 рублей, что по тогдашним ценам на лошадей было немного.

Позже, в Букареште, В. добыл мне и повозку с лошадью, за 400 франков, от русского поселенца, скопца. Для повозки Скобелев дал мне пешего донского казака Ивана, а для моих поездок молодого осетина Каитова.


Вскоре подъехал к нам молодой Скобелев. Перед ним прибыли его лошади. Одна, подаренная ему отцом, кровная английская выводная кобыла, уже довольно старая, была разбита на ноги; другая, белый жеребец персидской породы, была, при некоторых хороших статьях, чуть ли не уродом в общем. Третий конь — хивинский, золотистый туркмен, по-видимому, не из лучших туркменских лошадей.

О молодом генерале в отряде уже слышали, и меня, как его знакомого, часто спрашивали, что он за человек. Я всем отвечал, что он храбрый, хороший офицер.

Отношения отца и сына Скобелевых были дружественные, но мне казалось, что Д. И-чу не совсем приятен был Георгий 3-й степени М. Д-ча, в то время, как у самого у него был только 4-й. При этом отец, отчасти как бывший кавказец, относился иронически к военным заслугам Михаила Дмитриевича в Туркестане, войны которого он назвал бараньими. Помню, что раз, за столом, мне пришлось крепко заступиться за молодого генерала, так что старый даже надулся. Вообще М. Д. своими военными рассказами, так же как планами и предположениями для предстоявшей кампании, несколько нарушил ровный, патриархальный строй нашей походной жизни.

Помнится, молодой Скобелев строил такое множество планов перехода через Дунай и всех войск, и отдельных частей, предприятий для нападения врасплох на турецкие пикеты, батареи и проч. планов и предприятий, которые он постоянно, по секрету, сообщал то тому, то другому из старших офицеров отряда, что многих привел в совершенное недоумение. "Он какой-то шальной, — говорил мне С., — чуть не каждый час новый план; возьмет под руку — "знаете, что я вам скажу" — и начнет, и начнет, да такую чушь!"

Как искренно любивший Скобелева, я посоветовал ему быть воздержанным и осторожным. Он очень интересовался знать, какое произвел впечатление в отряде, на что я и сказал ему, что его молодость, фигура, Георгиевские кресты и проч. бесспорно произвели известное обаяние, но он должен остерегаться разрушить его надоеданием всем со своими проектами, как бы они ни казались лично ему практичными и удобоисполнимыми. Михаил Дмитриевич горячо поблагодарил за это: "Это совет истинного друга", — сказал он мне.

* * *

Подойдя к Букарешту, мы не вошли в самый город, согласно конвенции; к отряду выехал полковник Бобриков, бывший наш военный агент в Константинополе, вместе с несколькими румынскими офицерами, и обвели нас кругом, предместьями, в одном из которых, к стороне Дуная, мы разместились. В отряде очень недовольны были этим и находили условие не проходить городом унизительным, с чем, пожалуй, можно было и не согласиться.

Лишь только части расположились, как старику Скобелеву дали знать, что главнокомандующий проездом в Букареште и остановился в доме консула Стюарта. Почтенный Д.И. так обрадовался этому, что как сидел на кровати, так и вскинул ноги кверху, совсем вертикально. Он поехал верхом со своим значком из голубого шелка с большим белым крестом, который шел по Румынии впереди отряда.

Я ездил по городу с М.Д. Скобелевым и, признаюсь, немного совестился его товарищества: встречным барыням, особенно хорошеньким, он показывал язык!

Скобелев скучал бездействием; видно было, что ему не хотели доверить отдельного командования, и он сильно горевал о том, что не остался в Туркестане, где теперь, по слухам, готовилась демонстрация против Англии; мысль о походе в Индию не давала ему покоя. "Дураки мы с вами вышли, что сюда приехали", — говорил он оставившему вместе с ним службу в Туркестане капитану Маслову, тоже крепко порывавшемуся назад. Я советовал М.Д. не торопиться сетованиями. "Будем ждать, B.В., — говорил он, — я умею ждать и свое возьму". Маслову я советовал связать свою судьбу с судьбою С., который, как и можно было быть уверенным, действительно сумеет занять свое место. Жаль только, что это случилось поздно, что его молодость так долго служила ему помехою и такому рысаку не было хода — исход кампании был бы другой.

Скобелев-отец угостил нас всех обедом в гостинице Гюк, где и я остановился на время нашего роздыха в Букареште. Гостиница порядочная, не дорогая, как говорится, делавшая дела за это время; впрочем, не было, вероятно, человека в Букареште, который так или иначе не пользовался бы от русских; трактирщики же и содержатели гостиниц просто, должно быть, наживали состояния в это бойкое время.

В Букареште я познакомился с полковником Паренцовым, настоящим начальником штаба нашего отряда, должность которого исполнял

C. Теперь он состоял при каком-то другом деле и не намеревался, по-видимому, присоединиться к нам.

* * *

Будучи обязан поставлять для нашей столовой артели сладости, я обегал все лавки в городе, но кроме дрянного изюма и твердого чернослива ничего не мог найти — все было раскуплено. Как ни стыдно это было, а пришлось угощать добрых товарищей по походу этой гадостью.

Кажется после 2-х дней роздыха мы выступили далее, в старом порядке. Один день шли впереди донцы, другой — кубанцы, большею частью с песнями и казацкою музыкою, хотя не всегда гармоничною, но громкою и залихватскою. Так и представляется мне, при воспоминании об этой музыке, офицер, заправлявший ею в Кубанском полку (забыл его имя): статный, красивый, огромного роста, он собственноручно дирижировал ударами в турецкий барабан, и какими ударами! Нельзя было слышать их иначе, как на почтительном расстоянии.

Войска, как и прежде, останавливались, где было место, по хатам, а где нет — в палатках, только бы была поблизости вода. Мы всегда добывали себе домишко, когда крестьянский, когда помещичий. Иногда заходили с Д.И. погулять в расположенные по соседству усадьбы, где, в отсутствии хозяев, охотно все показывали и угощали нас дульчесами, т.е. вареньем с неизменным стаканом воды. Раз остановились в большом помещичьем доме, очень просторном и удобном; но отряду в эту ночь было несладко: сколько ни разыскивали, не нашли подходящего сухого места, и казаки принуждены были поставить палатки на топком грунте; на беду, еще погода была сырая, моросил все время дождик; помнится, здесь обвиняли начальника отряда в том, что он слишком пригоняет место лагеря войск к месту собственной остановки.

Отсюда Д.И. Скобелев был временно вызван по начальству. За время отсутствия отца Скобелев-сын командовал отрядом. Как же и рад он был объехать казаков и сказать им: "Здорово, братцы!" Он уже жаловался мне, когда я сдерживал его новые поползновения проситься назад в Туркестан: "Думаете вы, В.В., мне легко не иметь права поздороваться с людьми после того, что я водил полки в битву и командовал областью..."

Казаки увидели разницу между сыном и отцом; слышно было, как говорили: "Вот бы нам какого командира надо". Старик Скобелев это узнал потом и рассердился. "Он не может быть на этом месте, потому что я на нем", — говорил он мне. Не знаю почему, старого Скобелева называли все пашою; С. даже называл его Рыгун-пашою, за то что он часто и громко рыгал.

Казаки певали часто пародию на известную солдатскую песню "Было дело под Полтавой", начинавшуюся стихом "Было дело под Джунисом", сложенную на тот же голос нашими добровольцами в Сербии. Между прочим, стих:

Наш великий император,
Память вечная ему и т.д...

был пародирован так:

Наш великий М..........е,
Чтобы черт его побрал,
Целый день сидел в резерве,
Телеграммы отправлял!

Старый Скобелев часто слышал эту песню и никогда не обращал внимания на нее; молодой, в первый же день своего короткого командования, сказал казакам: "Братцы, прошу вас не петь эту песню; в ней осмеиваются наши братья, храбро дравшиеся за славянское дело!"

Он успел осведомиться о пище людей и некоторых других порядках в отряде, что тотчас же сделалось известным нижним чинам и дало молодому генералу популярность.

* * *

Скоро мы пришли к Фратешти близ станции железной дороги этого же имени, откуда открылся Дунай далекою серебристою, сверкающею на солнце полосою. Так как отряд должен был расположиться вдоль реки и о переходе его еще не было и речи, то я надумал съездить ненадолго в Париж, если разрешат. В пути испортились некоторые из моих художественных принадлежностей; однажды, при падении вещей, помялись краски и полотна: приходилось или поскорее выписать, или съездить самому; я предпочел последнее и, сказавшись Скобелеву, в тот же день уехал на станцию, откуда через Букарешт в Плоэшти, где в это время была главная квартира.

* * *

Ровно через 20 дней я вернулся назад. Главная квартира в это время была очень людна и шумна, так как государь император уже прибыл к армии. Вечером в тот же день я переехал в Журжево, где стоял Скобелев со своею дивизиею, и на следующее утро был разбужен пушечною пальбою; прибежал казак от начальника дивизии звать меня: турки-де бомбардируют Журжево — пожалуйте!

Приезжаю на берег Дуная; день прекрасный, ясный; Рущук как на ладони со своими фортами, белыми минаретами и дальним лагерем. Д.И. Скобелев со штабом сидит под плетнем дома, выходящего на реку. Турки бомбардируют, как оказывается, не город, а купеческие суда, собранные перед городом между берегом и маленьким островком, на которых, по их предположениям, должны были переправиться наши войска; это были прекурьезные барки, конструкции прошлого столетия, и надобно было иметь очень дурное мнение о переправочных средствах русских войск, чтобы предположить себе их плывущими к турецким берегам на этих галерах.

Пока неприятель еще не пристрелялся, несколько гранат упало в крайние городские дома, и какой же там поднялся переполох! Все бросилось с самыми необходимыми вещами в руках на другой конец города. Я пошел на суда и поместился на среднем из них, наблюдать, с одной стороны, кутерьму в домах, с другой — падение снарядов в воду. Вон ударила граната, за нею другая в длинное казенное здание, что-то вроде складочного магазина, служившее теперь жильем полусотне кубанских казаков; по первой гранате, ударившей в стену, они стали собирать вещи, но но второй, пробившей крышу, повысыпали, как тараканы, и, нагнувши головы, придерживая одною рукою кинжал, другою шапку, бегом, бегом, вдоль стен в улицу.

Некоторые гранаты ударяли в песок берега и поднимали целые земляные не то букеты, не то кочки цветной капусты, в середине которых летели вверх воронкою твердые комья и камни, а по сторонам земля; верх букета составляли густые клубы белого порохового дыма.

Гранаты падали совсем около меня; когда турки пристрелялись, лишь немногие снаряды попадали на берег, большинство ложилось или на суда, или в воду, между ними и перед ними. Два раза ударило в барку, на которой я стоял, одним снарядом сбило нос, другим, через борт, все разворотило между палубами, причем взрыв произвел такой шум и грохот, что я затрудняюсь передать его иначе как словом адский, хотя в аду еще не был и как там шумят не знаю. Грохот этот, помню, выгнал на верхнюю палубу двух щенят, исправно принявшихся играть и только при разрывах останавливавшихся, навастривавших уши, и — снова давай возиться.

Интереснее всего было наблюдать падение снарядов в воду, что поднимало настоящие фонтаны, превысокие.

Когда показывался дымок, делалось немного жутко, думалось: "Вот ударит в то место, где ты стоишь, расшибет, снесет тебя в воду, и не будут знать, куда девался человек".

Турки выпустили пятьдесят гранат, потом замолчали; результат этой бомбардировки был самый ничтожный.

— Где это вы были, — спрашивают меня, — как же вы не видели такого интересного дарового представления?

— Я его видел лучше, чем вы, потому что был все время на судах.

— Не может быть! — ответили все в голос.

— Пойдемте туда, посмотрим аварии, — говорит Скобелев.

Мы обошли суда, осмотрели поломки, но собачек не нашли уже: спрятались ли, испугавшись, или их сбило в воду?

Порядочно-таки досталось мне за мои наблюдения; некоторые просто не верили, что я был в центре мишени, другие называли это бесполезным браверством, а никому в голову не пришло, что эти-то наблюдения и составляли цель моей поездки на место военных действий; будь со мною ящик с красками, я набросил бы несколько взрывов.

* * *

Отряд держал пикеты по Дунаю на большом пространстве. На левом фланге, в Малороше донские казаки Орлова; в центре, до деревни Мало-Дижос — кубанцы; далее до дер. Петрошан — осетины.

Сначала я съездил к донцам, в Малорош; они выстроили себе образцовую вышку для наблюдений, очень рассердившую турок, которые начали обстреливать казаков, что, в свою очередь, Орлову очень не понравилось, — гранаты попадали в коновязи и так пугали и разгоняли лошадей, что их нескоро разыскивали. Пробовали отвечать из наших донских пущёнок, но они не доносили, и, чтобы не срамиться, перестали стрелять. За бытность мою в лагере казаки под руководством сапер рубили фашины для закрытия. Я повидал Грекова и других знакомых офицеров.

* * *

Близ самого Журжева возводились батареи. Мы ходили вместе с обоими Скобелевыми смотреть на их постройку, и старик заметил саперному офицеру, что настилку над землянками он делает слишком легкую. Молоденький офицерик щеголевато приложил руку к козырьку и ответил: "Для турок довольно, ваше превосходительство".

Немного далее от города, у первой деревни Слободзеи возводилась еще батарея, кажется, осадных орудий, долженствовавших хватать на 9 верст; тут работал дельный полковник Плющинский.

* * *

Городишко Журжево продолжал жить обычною жизнью, местами еще более обыкновенного деятельною; правда, очень многие повыехали в ожидании бомбардировки, и особенно прибрежные дома были пусты, но далее, в глубь города, на площадях и по улицам, толпилось всегда много народа, торговля шла бойко; гостиницы и трактиры были просто переполнены офицерством, кутившим на все лады — и в одиночку, и толпами, с прекрасным полом и без оного. Разгул доходил до безобразия, до забвения приличий. Помню, зайдя раз вечером с С. и другими офицерами в трактир поужинать, мы застали там пьяную компанию, снявшую с себя сабли, фуражки, а некоторые даже и сюртуки, и одевшую в них гулявших с ними девчонок — это в общей-то зале!

Наша молодежь, помянутый С., Л. и другие часто ходили в какой-то сад слушать арфисток и до того нарассказывали Скобелеву о приятностях времяпрепровождения там, что старик, не желавший компрометировать важность начальника дивизии прямым посещением этого рая, решился заглянуть туда обиняком — видели, как он подлезал и высматривал через забор, и смеялись же потом над ним!

* * *

Еще в Букареште я познакомился у М.Д. Скобелева с известным корреспондентом "Dailu News" Мак-Гаханом, а позже в Журжеве виделся с Форбсом, приезжавшим в штаб отряда, не помню, с каким-то сообщением. Я один говорил по-английски, и, переводя, старался, помню, смягчить убийственно холодный прием и ответы, встреченные им у нас. Сам я, чтобы не навлечь на себя нарекания в потворстве "коварным англичанам", избегал при встречах на улице вступать с ним в разговоры, что, признаться, было очень совестно; видно было, что Форбс чувствовал общую к нему подозрительность и старался заискивать, быть любезным.

* * *

Сам начальник дивизии помещался в небольшом домике на набережной, куда мы собирались ежедневно к обеду. Здесь присоединился к нам кн. Цертелев, бывший секретарь посольства в Константинополе, теперь поступивший урядником в Кубанский полк и состоявший при Д.И. Михаил Скобелев, хотя уже был теперь начальником штаба отряда, редко жил с нами, а больше пребывал в Букареште, куда его привлекали преимущественно женщины, всевозможных национальностей, со всей Европы, собравшиеся на жатву. И что за пиры, что за разгул стоял теперь в этом городе! От прапорщика, в первый раз имевшего при себе 300 рублей, до интенданта, бросавшего десятками тысяч — все развернуло, все распахнуло славянскую натуру, кутило, ело, пило, пило по преимуществу!

У М.Д. в это время сплошь и рядом не было ни гроша, так что он перехватывал где что можно и в особенности, разумеется, пробовал теребить отца, тугого и неподатливого на деньгу. Один раз, когда молодой послал к старому попросить денег, тот дал ему 4 золотых, что вывело М.Д. из себя. "Ведь я лакеям на водку больше даю", — говорил он с сердцем; по правде сказать, в такое бойкое время ему не хватило бы никаких денег.

* * *

Я часто гулял со старым С. но аллеям бульвара. Раз он мне говорит: "Пойдемте смотреть, как поведут шпиона". Мы сели на лавочку против дома, в который вошли полковник Паренцов и адъютант главнокомандующего; перед крыльцом поставили спереди и с боков по два солдата. Мы сидели, ждали довольно долго, и я было хотел войти посмотреть процедуру обыска и допроса, но С. удержал.

Вот, однако, они вышли на крыльцо: впереди шпион, руки в карманы пиджака, мне, дескать, наплевать, я не виноват; однако как он увидел солдат, то очевидно понял, что дело серьезно, и на несколько секунд приостановился, глубоко вдохнул воздух и ... начал спускаться с лестницы.

Это был барон К., австрийский подданный; действительно ли он был шпион — не знаю, но, вероятно, нашли у него что-либо компрометирующее, так как малого отправили в Сибирь, только через 2 месяца воротили.

* * *

Еще в главной квартире, перед поездкою в Париж, я встретился с лейтенантом гвардейского экипажа Скрыдловым. Он отправлялся тогда на рекогносцировку Дуная и звал меня в Мало-Дижос, место расположения Дунайского отряда гвардейского экипажа. Сообщил он мне также, что готовится атаковать на своей миноноске один из турецких мониторов, и звал идти под турку вместе; я принял приглашение на том условии, что он дал честное слово показать мне картину взрыва. Случай был единственный, упускать его не следовало.

Вскоре по возвращении в Журжево я поехал в гости к морякам, жившим в части деревни, наиболее удаленной от берега, так как динамит и пироксилин, которыми они начиняли свои пироги, должны были содержаться в возможной безопасности от турецких выстрелов.

Скрыдлов был вместе со мною в Морском корпусе, на 2 года младше по классу; мы вместе плавали одну кампанию на фрегате "Светлана". Когда я был фельдфебелем в гардемаринской роте, он состоял у меня под командою; и распекал же я, помню, его, беднягу, в особенности за постоянные разговоры и перешептыванья во фронте.

Я поместился с ним и его товарищем Подъяпольским в домике их на краю большой, грязной площади. Обедали мы иногда в общей офицерской столовой, а чаще варили что-нибудь у себя; прислуживал матрос-денщик, добрый, детина. Спали мы на крыльце домика, под пологами, так как комары в это время года (конец мая) были презлые.

С первого же дня я посвящен был словом и делом в великий секрет обоих товарищей. Дело в том, что когда гвардейский экипаж уходил из Петербурга, владелец известного английского магазина, бывший их поставщик, предложил отряду в напутствие ящик хересу, который С. взялся доставить на Дунай. Доставить-то он доставил, но кроме П. никому покамест об этом ящике не заикнулся, и приятели потягивали себе хересок, оказавшийся недурным, да угощали своих гостей, до поры до времени, конечно, пока все не узнали о проделке и не отняли ящик, значительно, впрочем, облегченный.

На той же площади жил начальник всего минного отряда капитан I ранга Новиков, очень бравый офицер, украшенный еще в Севастопольскую кампанию маленьким Георгием. Первый раз я видел его на обеде у одного важного в армии лица, который спросил его, за что он получил крест? "Пороховой погреб взорвал", — отвечал Н. таким густым басом, что все просто изумились. Тот же бас, хотя и не столь высокой пробы, раздавался и в занимаемом им домишке. Мы ходили к нему пить чай и с интересом прислушивались и присматривались к его словам и распоряжениям, стараясь по ним угадать, скоро ли начнется давно ожидаемая закладка мин в Дунай, для защиты переправы, которая должна была начаться немедленно затем.

Новиков был неутомим; храбрый и толковый, он имел только два заметные недостатка: во-первых, всех, без разбора, оглушал своим пушкообразным голосом, во-вторых, мины называл бомбами; и то и другое, впрочем, охотно всеми прощалось ему за его доброту и простоту обращения.

* * *

Несколько раз ездили мы со Скрыдловым по исполнению разных возложенных на него поручений. По Дунаю ездили, разумеется, ночью, ставить вехи для обозначения пути, но которому должны были следовать миноноски при закладке мин. Дунай был сильно разлит еще, и по затопленному низкому берегу не везде миноноски могли проходить, так как некоторые из них сидели довольно глубоко. Надобно было проследить и указать вехами фарватер речонки, впадавшей в Дунай; по ней-то и предполагалось следовать с минами.

Так как приказано было никак не беспокоить турок, не возбуждать их внимания никакими работами и по возможности усыплять их бдительность, то мы выехали, когда уже почти стемнело, и к утру вехи были поставлены, но с расчисткою фарватера речонки, загороженного при устье солидными сваями, долго провозились и так и не кончили в этот раз. Пробивши покамест небольшой проход для шлюпки, мы проехали в самый Дунай отчасти для того, чтобы побравировать, а отчасти для проверки, есть турки на островке при стоявшей там караулке или нет. Тихо, едва опуская весла в воду, пробрались мы мимо густых ивовых деревьев; всякий внезапный шум, всплеск рыбы, крик ночной птицы заставлял нас вздрагивать; мы пристали к островку, погуляли и уверились, что турок на нем нет, хотя они, видно, были там недавно, косили траву. Мы проехали Дунаем, турецкий берег был совсем близко. Течение так сильно, что трудно было продвигаться вперед и скоро, чтобы не мучить людей и не привлечь внимания турок, С. поворотил назад; к утру мы были дома, и мичман Нилов, помощник Скрыдлова, бывший с нами этот раз, поехал еще на следующую ночь и, окончательно разваливши запруду, прочистил путь.

Другой раз ездили мы по берегу с секретным поручением ко всем частям войск, содержавших посты на Дунае. Мимо наших кубанцев, владикавказцев, осетин проехали до Зимницы, где держали посты гусары, не помню, какие именно.

В Парапане познакомился я с генералом Драгомировым, проезжавшим по занятию приготовлениями к переправе; осведомившись о том, не корреспондент ли я, и получив отрицательный ответ, он начал говорить о ходе дел так свободно, разумно и логично, что удивил нас, т.е. меня, Скрыдлова и Вульферта, у которого мы останавливались. Драгомиров пользовался и пользуется большою популярностью, и теперь, со смертью Скобелева, если не лучший, то наверное из лучших боевых генералов нашей армии.

Офицеры, в обществе которых мы останавливались и обедали, были чрезвычайно любезны с нами, хорошо кормили и исправно снабжали переменными лошадьми; впрочем, Скрыдлов, может быть, не прочь был бы, чтобы к последней исправности прибавилось немного и выбора: как нарочно, ему доставались такие россинанты, что на последнем переезде от гусар к казакам он всю дорогу должен был бить своего долговязого гнедого коня, а еще неприятнее то, что, несмотря на старание ехать по-английски, т.е. подпрыгивать на стременах, он стер себе до крови тело.

* * *

Я написал этюд Дуная и одного из казацких пикетов на нем, но вообще работал красками немного; ездил в Журжево, ходил к казакам и иногда бродил смотреть работы минеров или ездил со Скрыдловым пробовать машину и ход его миноноски "Шутка". Чтобы опять-таки не обращать на себя внимания турок, надобно было ездить или с заходом солнца, или в дурную погоду и не дымить, не давать искр, для чего брался только лучший уголь, — турки не знали и не должны были знать о существовании у нас целой паровой флотилии.

Один раз довольно поздно мы вышли в очень бурную погоду. Ветер так усилился, что при возвращении, против течения, "Шутка" не могла выгребать. Мутный Дунай страшно разбушевался, причем благодаря сильному дождю в нескольких шагах ничего не было видно, и это навело Скрыдлова на мысль привести в исполнение давно задуманное дело атаки одного из турецких мониторов, стоявших перед Рущуком. Мы знали, что один стоит перед фортами, а другой — правее, за островком, и так как по стуку в продолжение нескольких дней можно было догадаться, что около последнего выстроен кринолин или какая-нибудь подобная защита, то должно было рассчитывать на возможность подойти только к первому. В такую погоду, конечно, была возможность подойти почти незамеченным, почти вплоть. "Пойдем, хочешь?" — спрашивал С. "Пойдем, я готов..." Вышло, однако, то, что мы не пошли. "Дело не в том, — говорил в конце концов

Скрыдлов, — чтобы уничтожить у турок один лишь монитор, а чтобы заложить мины и дать возможность переправиться армии; ввиду такой важной цели неблагоразумно, пожалуй, преступно рисковать одною из лучших миноносок, которых у нас мало. Как ты думаешь?" — "И то дело", — отвечал я.

Мы решили пристать к берегу, но так как непогода все застилала перед глазами, то ошиблись, приткнулись не туда, очень далеко от нашей деревни, и только к ночи добрались до дому. Интересно, что на том мысу, к которому мы пристали, стоял пикет из трех казаков — так глубоко спавших, завернувшись в бурки, что мы насилу растолкали их, и будь тут вместо нас партия черкесов, они, как бараны, были бы перерезаны. Я сказал об этом сотенному начальнику, взявши, однако, с него предварительно слово не взыскивать на первый раз.

* * *

Этот сотенный командир, стоявший в Мало-Дижосе, был К.П. В., тот самый всезнающий и вездесущий офицер, которому Скобелев поручил купить мне лошадь и повозку. Я довольно познакомился с этою своеобразною личностью и частенько бывал у него.

Когда я приходил, он прежде всего спрашивал, не хочу ли я борщу? "А ну, так чаю?" — и, уже не дожидаясь ответа на второй вопрос, приказывал заварить. Какой у него был чай, с каких плантаций — неизвестно; достаточно того, что он несколько окрашивал воду и что К.П. считал его хорошим. Ложечки, однако, не водилось, и хотя хозяин всегда приказывал Щаблыкину (денщику) "подать ложечку, помешать", но тот, зная уже, как понимать это, отправлялся к плетню, вынимал кинжал и вырезал аккуратный прутик. К.П. сам пил всегда вприкуску, экономно, и оставшийся кусочек попадал всегда назад в сахарницу.

Разговор мой, да, вероятно, и всякого другого посетителя с К.П. начинался обыкновенно вопросом его: "Что, не слыхать, скоро ли переправа?" Затем переходил к слухам о мире, неизвестно откуда, до начала военных действий, к нему доходившим, причем каждый раз также не забывал, более или менее конфиденциально, разузнать о том, как лучше, вернее и выгоднее пересылать домой деньги и можно ли посылать золото?

Дом свой Кузьма Петрович, очевидно, очень любил, и чем дольше затягивался поход, тем чаще и настойчивее доходили до него все тем же неведомым путем слухи о близком мире. Он много рассказывал о своем хуторе близ Ставрополя, о старшем сыне Кузьмиче, его раннем уме и развитии. Рассказывал об охоте на зайцев и лисиц по первому снегу, для чего раздобыл гончую Милку, которую, впрочем, предлагал мне в подарок каждый раз, что я бывал у него.

Рассказывал также В. о делах против горцев, в которых он участвовал на Кубани, причем не рисовался, никаких геройских подвигов не выдумывал, а прямо сознавался, что в таком-то деле он, спасая свою жизнь, утекал, что совсем не считается постыдным у казаков, в силу правила, что коли ты сильнее неприятеля, тогда души, круши его, но если он тебя сильнее, тогда спасайся, и чем быстрее, тем лучше.

К.П.В. оказался и музыкантом; один раз, позванные к нему со Скрыдловым и еще двумя морскими офицерами, мы застали его в меховом бешмете, заправляющим хором песенников, со скрипкою в руках. Хотя и видно было, что рука, управлявшая смычком, брала больше смелостью, чем уменьем, но ведь — на нет и суда нет, говорит пословица. Речь К.П. была всегда ровная, покойная, так же как и его взгляд, куда-то как будто рассеянно направленный. И обращение с казаками то же больше ровное, без брани, которая приберегалась лишь для самых экстренных случаев.

К.П. просто боготворил свою лошадь, небольшого вороного кабардинца; ездил всегда на другом коне, а этого только кормил и холил до того, что он был совсем круглый, как наливное яблочко; он говорил, что таких лошадей не сыщешь теперь и в Кабарде, и уверял, что не отдаст ее ни за какие деньги, что не помешало ему впоследствии продать мне ее за 300 с лишком рублей, хотя больше 100 — 150 она не стоила. Словом, это — тип выслужившегося из урядников казацкого офицера, не особенно храброго, но и не труса — и та я другая крайность между казаками редкость — без всякого образования, но очень смышленого, сумеющего найтись во всяком положении, раздобыться провиантом и фуражом там, где его, по-видимому, вовсе нет, лихо порубить отступающего врага и не без чести отступить перед наступающим...

* * *

Скрыдлов сообщил мне под секретом, что видел у Новикова бумагу, из главной квартиры, в которой высказывалось неудовольствие главнокомандующего на медленность приготовлений, которою задерживается наведение понтонов (уже совсем готовых) и переправа всей армии. Значит, на этих днях должны пойти, хотя нет еще угля, нет того и другого... Сообщил также, что он и X. назначены атаковать неприятельские мониторы, в случае если бы те вздумали мешать работать.

Далее он сообщил, что Новиков не хочет брать с собою никого из посторонних, к составу отряда не принадлежащих, что, следовательно, мне нужно будет переговорить с отцом командиром теперь же.

Модест Петрович сначала казался непреклонным и все советовал мне смотреть с берега — это за три-то версты, — однако сдался-таки наконец, и мы занялись приготовлениями к походу под турку: сварили несколько куриц, взяли бутылку хересу (все уже проведали про него и отняли ящик), взяли хлеба и проч., чуть не на неделю; я взял бумагу и мой маленький ящик с красками, которым, однако, суждено было не выглядывать на свет.

* * *

Накануне нашей экспедиции я получил телеграмму через Скобелева: "Художнику Верещагину не медленно следовать со стрелковою бригадою. Скалой".

Сначала я ничего не понял, но потом, съездивши в Журжево, разобрался, в чем дело: давно уже просил я Скалона дать мне возможность видеть переправу и для этого вовремя прицепить меня к самой передовой части; теперь стрелковая бригада выступала к Зимнице, значит, где-нибудь там готовилась переправа... Так как движение бригады по ночам (днем войска не двигались, чтобы не будоражить турок) потребовало бы не менее двух суток, то я рассчитал, что успею побывать с моряками при закладке мин, а потом и догнать генерала Цвецинского с его бригадою.

Я зашел в домишко, в котором были сложены мои вещи, чтобы захватить наиболее нужные, и, перебирая их, почувствовал маленькую неловкость: было немного жутко при мысли, что турки не останутся хладнокровны к тому, как Скрыдлов будет взрывать их, а я смотреть на этот взрыв, и что, по всей вероятности, мины наши нас же самих первыми и поднимут на воздух. Простившись с моею квартиркою, осмотревши лошадей, между которыми был новый беленький иноходец, купленный недавно за 25 золотых, я пошел повидать некоторых офицеров и затем, в ту же ночь, воротился в Мало-Дижос.

Младший брат мой, поступивший из отставки на службу во Владикавказский полк, приехал в этот день ко мне, прямо с дороги; я направил его по начальству, а сам с моею дорожною сумкою пошел к морякам.

* * *

После обеда, во дворе дома, где помещался общий стол, Т., старший офицер морского отряда, заведовавший им, раздавал людям водку и делал это так торжественно и методично, что задержал наше выступление. Уже было почти темно, когда все собрались у берега маленького залива, в котором приютились миноноски, начавшие разводить пары.

Неожиданно приехал молодой Скобелев и, отведя в сторону Новикова, с жаром что-то стал говорить ему: он высказывал ему желание быть полезным отряду и предлагал взять его на одну из миноносок, но Н. наотрез отказал в этом.

Священник Минского полка, молодой, весьма развитый человек, стал служить напутственный молебен. Помню, что, стоя на коленях, я с любопытством смотрел на интересную картину, бывшую передо мною: направо последние лучи закатившегося солнца и на светло-красном фоне неба и воды черным силуэтом выделяющиеся миноноски, дымящие, разводящие пары; на берегу — матросы полукругом, а в середине офицеры, — все на коленях, все усердно молящиеся; тихо кругом, слышен только голос священника, читающего молитвы.

Я не успел сделать тогда этюды миноносок, что и помешало написать картину этой сцены, врезавшейся в моей памяти.

Когда кончился молебен, отходящие расцеловались с остающимися, в числе которых был и Подъяпольский, наш приятель и сожитель. Я обнялся со Скобелевым. "Вы идете, этакий счастливец! как я вам завидую", — шепнул он мне.

* * *

Скрыдлов не торопился разводить пары, и я попенял ему за это, так как нам приходилось выступать на веслах. "Будь уверен, — отвечал он, — что мы всех обгоним и выйдем в Дунай первыми; они не знают фарватера и все будут на мели". Так и случилось. Было так темно, что вех нельзя было различить, и хотя на передней шлюпке шел лоцман, но когда пары у нас поспели и мы стали подвигаться пошибче, то вправо и влево стали различать какие-то неподвижные черные массы; мы их окликали, они нас окликали: все это оказывались миноноски, сидящие на песке; "Шутка" стаскивала многих, но, должно быть, они снова притыкались, потому что движение шло вперед медленно.

Предположено было еще до рассвета войти в русло Дуная и с зарею начать класть мины, вышло же, что уже рассвело, а еще никто даже не выбрался на фарватер. Было утро, когда прошли местом, где мы выворачивали сваи. Случилось, как говорил С., что мы вошли в фарватер Дуная почти первыми, впереди шел только X., т.е. вторая миноноска, назначенная к атаке, самая легкая и ходкая из всех, — вторая по быстроте была наша "Шутка".

Мы долго стояли на одном месте, чтобы дать время подтянуться остальным, и потом пошли вдоль островка, густые деревья которого скрывали еще нас от турок. Очевидно, что сделать, как предполагалось, т.е. тайком подойти и положить мины к турецкому берегу, было немыслимо: вдобавок, кроме нашей и еще одной, двух, все остальные миноноски страшно дымили и пыхтели, так что одно это должно было выдать отряд.

Только что стали мы выходить из-за первого островка, как из караулки противоположного берега показался дымок, раздался выстрел, за ним другой, и пошло, и пошло, чем дальше — тем больше. Берег был недалеко, и мы ясно видели суетившихся, перебегавших солдат; скоро стало подходить много новых стрелков, особенно черкесов, и нас начали обсыпать пулями, то и дело булькавшими кругом.

Нас обогнал и пошел впереди Новиков; он стоял на корме, облокотись на железную покрышку миноноски, не обращая никакого внимания на выстрелы, для которых его тучная фигура, облаченная в шинель, представляла хорошую мишень.

Сделалось вскоре очень жарко от массы падавшего свинца: весь берег буквально покрылся стрелками, и выстрелы уже представляли одну непрерывную барабанную дробь.

Грузно, тихо двигались миноноски; уже первые остановились у берега и начали работу, когда последние только еще входили в русло реки. Солнце давно взошло; было светлое, летнее утро, легкий ветерок рябил воду. Мины клались под выстрелами. Отряд, начавши погружать их, сделал большую ошибку тем, что сейчас же прямо не пошел к турецкому, т.е. правому берегу, а начал с этого, левого; вышло то, что первые мины уложили порядочно; даже около середины мичман Нилов бросил свою мину, но второпях, не совсем ладно, так как она всплыла наверх; далее же никто из офицеров не решился идти, так что половина фарватера осталась незащищенною. После, ночью, Подъяпольский ездил поправлять эти грехи; но все-таки, если турки не пробовали пройти тут — что они могли бы сделать, — то это надобно отнести к тому, что они были напуганы предыдущими взрывами их судов русскими минами.

* * *

Наши две миноски притаились между тем за леском маленького острова, расположенного несколько ниже места работ. Мы слышали какой-то шум в кустах островка, но не обратили на него внимания, как вдруг из-за него показались две лодки и быстро направились к нам; уже мы приготовились встретить их маленькими ручными минами, изготовленными С. нарочно, на случай рукопашной схватки, как оказалось, что это наши казаки, еще ранее нас засевшие на островке для прикрытия работ. Сделано это было Скобелевым, и, по правде сказать, ни к чему не послужило.

Тем временем со стороны Рущука пришел пароход и стал стрелять по нашей флотилии, хотя без вреда для нее. "Николай Ларионович, — говорю Скрыдлову, — что же ты его не атакуешь?" — "А зачем его трогать, коли он близко не подходит, ведь его выстрелы не вредят..." Пароход скоро ушел, вероятно, за подмогою. Видим, летит к нам миноноска Новикова. "Н.Л., почему вы не атаковали монитор?" — "Это не монитор, М.П., а пароход; я думал, вы приказали атаковать в том случае, если он подойдет близко..." — "Я приказал вам атаковать его во всяком случае; извольте атаковать" — "Слушаю-с!" Новиков повернул снова к работам. "Ну, брат, Н.Л., — говорю С., — смотри теперь в оба, если будет какая неудача в закладке мин, ты будешь козлом очищения, из-за тебя, скажут, не удалось". — "Теперь атакую, теперь приказание ясно!"

Скрыдлов велел все приготовить; сам он поместился спереди, у штурвала, для наблюдения за рулевым и носовою миною, меня же просил взять в распоряжение кормовую, плавучую мину; уже раньше он выучил меня, как действовать ею, когда ее бросать, когда командовать: "Рви!"

Чтобы команда была веселее, он приказал всем вымыться. "Ты не мылся, хочешь помыться?" — спрашивает меня. "Я уже вымылся". — "Да у тебя мыла нет, помилуй!" Нечего делать, помылся еще мылом.

Все мы облачились в пробковые пояса на случай, если бы "Шутка" взлетела на воздух и нам пришлось бы тонуть, что должно было быть первым, самым вероятным последствием взрыва мины, Мы закусили немного курицею и выпили по глотку заветного хереса, после чего приятель мой прилег вздремнуть, и — странное дело — его железные нервы действительно дали ему вздремнуть.

* * *

Я не спал, стоял на корме, облокотись о железный навес, закрывавший машину, и следил за рекою, по направлению к Рущуку. "Идет", — выговорил тихо один из матросов; и точно, между турецким берегом и высокими деревьями островка, закрывавшего фарватер Дуная, показался дымок, быстро к нам подвигавшийся.

"Николай Ларионович! — кричу, — вставай, идет..." Скрыдлов вскочил. "Отваливай! Живо! Вперед: полный ход!.." Мы полетели благодаря попутному течению очень быстро. Турецкого судна не. было еще видно. "Н. Л., — кричу опять, — задержись немного, чтобы нам встретить его ближе сюда, а то мы уткнемся в турецкий берег!" — "Нет уж, брат, — ты слышал — теперь пойду хоть в самый Рущук!" — "Ну, валяй..."

Вот вышел пароход, вблизи, вероятно, по сравнению с "Шуткою", показавшийся мне громадиною; С. тотчас же повернул руль, и мы понеслись на него со скоростью железнодорожного локомотива.

Что за суматоха поднялась не только на судне, но и на берегу! Видимо, все поняли, что эта маленькая скорлупка несет смерть пароходу; по берегу стреляли, и черкесы стали кубарем спускаться до самой воды, чтобы стрелять в нас поближе, и буквально обсыпали миноноску свинцом; весь берег был в сплошном дыму от выстрелов. На палубе парохода люди бегали как угорелые; мы видели, как офицеры бросились к штурвалу, стали поворачивать к берегу, наутек, и в то же время награждали нас такими ударами из орудий, что бедная "Шутка" подпрыгивала на ходу.

"Ну, брат, попался, — думал я себе, — живым не выйдешь". Я снял сапоги и закричал Скрыдлову, чтобы он сделал то же самое. Матросы последовали нашему примеру.

Я оглянулся в это время: другой миноноски не было за нами! Говорили, что у них что-то случилось в машине...

Так или иначе "Шутка" была одна-одинешенька, отряд остался далеко назади нас. Огонь делался невыносимым, от пуль все дрожало, а от снарядов встряхивало; уже было несколько серьезных пробоин и одна в корме, около того места, где я стоял, почти на линии воды; железная защита наша над машиною была тоже пробита. Матросы попрятались на дно шлюпки, прикрылись всякою дрянью, какая случилась под руками, так что ни одного не было видно; только у одного из минеров часть лица была на виду, и он держал перед ним для защиты буек, причем лежал неподвижно, как истукан. Мы совсем подходили к пароходу. Треск и шум от ударявших в "Шутку" пуль и снарядов все усиливались.

Вижу, что Скрыдлова, сидевшего у штурвала, передернуло; его ударила пуля, потом другая. Вижу также, что наш офицер-механик, совсем бледный, снял фуражку и начал молиться; однако потом он оправился и, перед ударом вынувши часы, говорил С.; "Н. Л., 8 часов 5 минут!"

Любопытство брало у меня верх, и я наблюдал за турками на пароходе, когда мы подошли вплоть; они все просто оцепенели, кто в какой позе: с поднятыми и растопыренными руками, с головами, наклоненными вниз, к нам...

В последнюю минуту рулевой наш струсил, положил право руля, и нас стало относить теченьем от парохода. Скрыдлов вцепился в него: "Лево руля, такой-сякой, убью!" И сам налег на штурвал; "Шутка" повернулась против теченья, медленно подошла к борту парохода и ткнула его шестом... Тишина в это время была полная и у нас, и у неприятеля, все замерло в ожидании взрыва.

"Взорвало?" — спрашивает меня калачиком свернувшийся над приводом минер. "Нет", — отвечаю ему вполголоса.

"Рви, по желанию!" — снова раздается команда Скрыдлова — и опять нет взрыва!

Между тем нас повернуло течением и запутало сломавшимся передовым шестом в пароходном канате. Турки опомнились; и с парохода, и с берега принялись стрелять пуще прежнего. Скрыдлов приказал обрубить носовой шест, и мы пошли, наконец, прочь; тогда пароход повернулся бортом да так начал валять, что "Шутка", избитая и пробитая, стала наполняться водою; на беду, еще пары упали, и мы двигались только благодаря течению.

В ожидании того, что вот-вот мы сейчас пойдем ко дну, я стоял, поставивши одну ногу на борт; слышу сильный треск подо мною и удар по бедру, да какой удар! точно обухом. Я перевернулся и упал, однако тотчас же встал на ноги.

* * *

Мы шли по течению, очень близко от турецкого берега, откуда стреляли теперь совсем с близкого расстояния. Как только они не перебили нас всех! Бегут за нами следом и стреляют, да еще ругаются, что нам хорошо слышно. Я пробовал отвечать несколькими выстрелами, но оставил, увидевши, что это бесполезно.

Мы прошли уже довольно далеко по реке, мимо целого ряда купеческих судов, стоявших между берегом и островком в правой руке. Слева тянулся все еще тот же остров с большими, развесистыми ивами; русло реки тут очень узкое. Пароход вдогонку за нами не шел; но другая беда: навстречу от крепости бежит на всех парах монитор, очевидно, вызванный пароходом.

— Н. Л.! — кричу Скрыдлову — за выстрелами совсем не слышно было голоса, — Н. Л., видишь монитор?

— Вижу.

— Что ты намерен делать?

— Атакую твоею миною, приготовь ее!

Атаковать нам, почти затонувшим, несомым течением, было трудновато; однако другого-то ничего не оставалось делать. Монитор подходил и уже сделал по нас два выстрела: я обрезал веревку, державшую мину, и велел минеру приготовиться сбросить ее... как вдруг, на наше счастье, на конце левого острова открылся рукав реки, куда мы, собравши последние силенки машины, и свернули.

Здесь и только здесь вздохнулось свободно; большие суда не могли гнаться за нами теперь, и монитор успел только послать еще выстрел вдогонку.

Так как "Шутка" все более и более опускалась, то С. приказал подвести под киль парусину, чтобы несколько задержать течь, и, таким образом, мы могли надеяться благополучно добраться до дому.

* * *

Защищенные островком, мы подвели здесь итоги: "Шутка" была совсем разбита и, очевидно, не годилась для дальнейшей работы; были большие пробоины не только выше, но и ниже ватерлинии; свинцу, накиданного выстрелами, собрали и выбросили несколько пригоршень. У Скрыдлова две раны в ногах и контужена, обожжена рука. Я ранен в бедро, в мягкую часть. Поднявшись после удара, я все время стоял по-прежнему, но, чувствуя какую-то неловкость в правой ноге, стал ощупывать больное место: вижу, штаны разорваны в двух местах, палец свободно входит в мясо. "Э, э! да, никак, я ранен? Так и есть; вся рука в крови. Так вот что значит рана. Как это просто! Прежде я думал, что это гораздо сложнее!" Пуля или картечь ударила в дно шлюпки, потом рикошетом прошла от кости; тронь тут кость, верная бы смерть.

Из матросов никто не ранен.

Подведенные итоги выяснили прекурьезную вещь: взрыва не последовало оттого, что проводники были перебиты страшным огнем. "Ваше благородие, — доложил Скрыдлову минер, — ведь проводники перебиты". — "Не может быть!" — "Точно так; вот извольте посмотреть..." Как С. обрадовался! Снялась с него ответственность за незнание, неумение, пожалуй, нерадение, в которых не преминули бы его упрекнуть приятели. Когда мы удалялись от парохода, Скрыдлов только о том и жалел, что сломанный шест и недостаток паров не позволяют ему повторить атаку носовою миною; правда, мы шли тогда прямо на монитор и предстояла еще атака кормовою, но это удовольствие, очевидно, было ему менее занимательно. Приятель мой вцепился себе в волосы и вскричал с таким отчаянием в голосе, что жалко его сделалось: "Сколько работы, трудов, приготовлений — все прахом, все пропало даром!" — "Перестань, — кричу ему, — что за отчаяние такое! это неудача, а не неумение..." Зато, узнавши, что при данных условиях взрыва и не могло быть, мой Н.Л. повеселел, гора у него свалилась с плеч.

Остался, однако, один вопрос, которого мы не могли решить: почему вторая миноноска не пошла за нами в атаку? Надобно думать, что этот случай атаки неприятельского судна одною миноноскою был первый и последний.

Впрочем, результат был удовлетворительный: пароход поворотил назад, так же как и монитор; значит, цель атаки была достигнута.

* * *

Кстати, позволю себе здесь сказать несколько слов по поводу волонтеров, о которых один специалист в Кронштадте выразился, что они мешают в деле. Я полагаю, напротив, что если волонтер знает дисциплину и то дело, на которое идет, то, разумеется, сумеет быть не только храбрым, но и хладнокровным, что весьма важно. Когда, напр., нужно было приготовить кормовую мину, минер до того оробел, что только бессвязно поворачивался, чего-то отыскивая, и я вынул свой ножичек, чтобы обрезать веревку; другой минер перед атакою, тоже, видимо, действовал не совсем сознательно, потому что без всякой нужды тронул привод, сообщавший ток мине, еще на огромном расстоянии от неприятеля; наконец, помянутый рулевой со страху положил не туда руля, да вдобавок взмолился перед Скрыдловым: нельзя ли, дескать, пройти мимо. Все эти примеры, мне кажется, доказывают, что матрос или солдат, вынужденный идти вперед, не делает это с тем сознанием и разумением, как волонтер, желающий идти вперед.

* * *

Покинув наше убежище, С. пошел снова к месту расположения прочих миноносок, чтобы отдать отчет Новикову. Все офицеры стояли на берегу и, видимо, не знали, что у нас творилось (мы были закрыты от них во все время атаки островом).

"Взорвали?" — кричат навстречу. "Нет, — отвечает Скрыдлов, — огонь был слишком силен, перебило проводки. Я и В.В. ранены!" Общее молчание, в котором слышалось неодобрение, только бравый Новиков сделал С. ручкою, поблагодарил за неравный бой.

Отряд отдыхал, завтракал и собирался идти дальше. Нас потащили на румынский берег; из весел сделали носилки и положили на них Скрыдлова, а я пошел пешком; сгоряча я не чувствовал ни боли, ни усталости, но, пройдя с версту, почти повис на плечах поддерживавших меня матросов.

На берегу встретились Скобелев и Струков, издали наблюдавшие за установкою мин: первый, с которым мы расцеловались, только и повторял: "Какие молодцы, какие молодцы!" Этому бравому из бравых, видимо, было завидно, что не он ранен. Нас втащили в деревню Парапан и поместили в большом помещичьем доме, том самом, где жил Вульферт и где я познакомился с Драгомировым.

Скоро прискакала из Журжева конная батарея и уже было снялась с передков против места, где отдыхали моряки, но Струков вовремя предупредил флотилию, и она успела удрать вверх по реке, для закладки нового ряда мин. Батарея била по кое-каким лодкам и вещам, неосторожно брошенным миноносками, а также вздумала бомбардировать дом, в котором мы помещались. По этому случаю я совершенно нечаянно насмешил всех бывших около нас офицеров: чтобы не быть расстрелянным, нам предложили перейти в один из крестьянских домов подалее в деревне; Скрыдлов согласился, но я уперся, объяснивши, как мне и теперь кажется, не без резона, что в крестьянском домишке будут, наверное, блохи, а тут их нет.

И.С. ТУРГЕНЕВ
(1879-1883)

Я не был близок с Тургеневым, но виделся с ним в последние годы его жизни и об них пишу теперь несколько слов.

Наше незнакомое знакомство относится ко времени пребывания моего в младшем классе Морского корпуса (1855 г.), куда он привез своего племянника, тоже Тургенева. Тогда я не читал еще ничего из его сочинений, но помню, что и мы, кадетики, и офицеры наши с любопытством смотрели на Ивана Сергеевича; а посмотреть было на что! Он казался великаном, особенно в сравнении с нами, мелюзгой, — как теперь вижу его, прогуливающегося между нашими кроватями, с заложенными назад руками.

Племянник его был карапуз, с физиономией барбосика, с первых же дней прозванный отчаянным; он скоро убежал из корпуса, и Иван Сергеевич снова привез его, уже связанного. Я забыл спросить об этом племяннике, — если он не был тот самый Мишка, о котором Тургенев впоследствии писал и рассказывал, то очень походил на него.

* * *

Прошло много лет; я прочитал и перечитал сначала "Записки охотника", а затем и все его повести и романы. Случилось так, что критику Антоновича на "Отцов и детей" я прочел раньше самого романа, и хорошо помню, что она показалась мне пристрастною; когда же прочитал роман, то был поражен односторонностью и узкостью суждений рецензента. Впечатление, произведенное на меня этим романом, было громадно. С тех пор я перечитал его не один раз и постоянно открывал новые красоты, новое мастерство, каждый раз удивлялся беспристрастию автора, его умению скрывать свои симпатии и антипатии. Не только главные лица, но и второстепенные, означенные всего несколькими штрихами, живые люди, намеченные гениальным художником.

"Новь" мне очень не понравилась; еще в первой части многое натурально и типы верны; но вторая часть, очевидно, писалась не по наблюдениям, а по каким-нибудь, из третьих рук добытым, сведениям и догадкам. Признаться, я просто бранился, читая эту вторую часть. Не то, чтобы сюжет шокировал — нимало; я полагаю, что все в руках большого таланта может быть предметом художественного изображения; необходимо только, чтобы этот большой талант знал предмет, о котором пишет.

* * *

Для лучшего объяснения моей мысли возьму в пример известного французского романиста Золя. Некоторые из романов его, как, напр., "Assomoir" ["Западня" (фр.)], дышат правдою и верностью типов, другие, как "Nana", слабее. Автора укоряют за сальности, описанные в последнем, но я далек от того, чтобы делать ему этот упрек, так как полагаю, что известную среду нельзя описывать, не вдаваясь в известные объяснения и не рисуя известные картины, а между тем, для истории развития человечества, все стороны современного быта должны быть прослежены и описаны. Мой упрек Золя состоит в том, что в "Нана" он сплошь и рядом не знал той среды, которую описывал; поэтому, схвативши только наружные, наиболее выдающиеся черты и шероховатости, не мог проследить и передать внутреннюю связь явлений; нагромоздил уродливости одну на другую, удивил, но не убедил читателя.

Если от этого рассуждения а priori перейти к ознакомлению со средствами и материалами Золя, то окажется, что он и не мог знать так называемого полусвета; ведя очень уединенную жизнь, он только раз заглянул в будуар шикарной кокотки, во время ее отсутствия, для описания спальни "Нана" и проч.

Иван Сергеевич рассказывал мне, что, будучи раз позван вместе с автором "Нана" в общество, где последний должен был читать, он заметил, что приятель, по мере того как дом наполнялся гостями, все более трусил, бледнел и даже дрожал. "Что с тобою, любезный друг?" — спросил он его. "Признаюсь тебе, — отвечал ему Золя, — что мне еще не случалось бывать в обществе дам, которым я не мог бы ..." Мыслимо ли, спрашивается, с таким знанием света описывать как интимную жизнь аристократии, так и приемы, рауты и проч.?

Возвращаюсь к "Нови", чтобы сказать, что вот подобное же незнание описываемой среды, только в другой сфере действия, поразило меня во второй части этого романа; ничего нет с натуры, но наблюдению, все от себя как говорят художники.

* * *

Кажется, в 1876 году мне случилось остановиться в Париже, в маленькой гостинице одного русского, В. Знал ли он И.С. или хотел тогда при удобном случае с ним познакомиться, только раз он спрашивает, знаком ли я с Тургеневым? "По имени, — ответил я, — хотя давно уже знаю и высоко уважаю все его работы". Через несколько дней В. показывает письмо: "Узнаете почерк?" — "Нет, не узнаю" — "Это письмо Тургенева, он пишет, что будет рад познакомиться с вами, пойдемте к нему, когда хотите". Я ответил, что не пойду вовсе, потому что не люблю напрашиваться на знакомства к известным лицам, и просил никогда более ни к кому не адресоваться моим именем.

* * *

После турецкой войны художник Боголюбов сказал мне как-то: "Есть один человек, очень, очень желающий с вами познакомиться". — "Кто такой?" — "И.С. Тургенев". Я был душевно рад этому и просил приехать в какое угодно время. Когда этот дорогой гость приехал в Maison Loffitte, мне, признаюсь, просто хотелось броситься к нему на шею и высказать, как я глубоко ценю его и уважаю. Однако вышло иначе, пришлось представить бывшего у меня в то время приятеля, генерала С., и мы обменялись только обычными банальными любезностями. Тургенев с большим интересом рассматривал мои работы. Тогда были уже начаты две, три картины из турецкой войны; из них особенно понравилась ему перевозка раненых: каждого из написанных солдатиков он называл но именам:

"Вот, это Никифор из Тамбова, а это Сидор из-под Нижнего" и т.п.

После этого И.С. был у меня еще два раза, и однажды привез и представил своего приятеля Онегина, который потом, за время последней болезни, чаще всех нас навещал его.

* * *

Я был у Тургенева тоже несколько раз. В первый приход застал его больным подагрою. Кажется, и тогда уже припадки болезни были очень сильные, потому что после них он казался сильно изнуренным и дряхлым.

Тургенев принимал посещавших его с замечательною любезностью и предупредительностью; даже и больной, всегда с участием расспрашивал о работах настоящих и будущих; о себе говорил скромно, откровенно, своим тоненьким голосом, сопровождая слова доброю улыбкою.

Мне показалось и, думаю, не ошибочно, что после оваций, которыми И.С. встречали и провожали в Москве и Петербурге, он стал немного важнее. В письмах его многоуважаемый заменился любезным, но он все-таки всегда был приветлив, всегда готов был помочь, чем только был в состоянии. Когда я выставлял в Париже мои работы, он сначала старался помочь отыскать место для выставки, а потом написал в "XIX Siecle" несколько строк, которыми представил меня парижской публике.

Впрочем, не только словом, но и материальными средствами помогал он решительно всем, кто к нему обращался; помогал деньгами многим из молодежи, вынужденной покинуть Россию и проживать в Париже, как выражался один из этих молодых людей, на нигилячем положении. (Я обратил внимание И.С. на это характерное выражение, и он много смеялся ему.)

* * *

Что Тургенев собирался писать и уже начал большой труд, это я узнал сначала от приятеля его, известного немецкого критика Питча, а потом также и от него самого; теперь, уже после его смерти, я слышал, что задумывался роман с отзывом на движение мысли русской молодежи последнего времени: русская образованная девушка, в Париже, встречается и сходится с молодым французом, радикалом, но впоследствии покидает его для оставившего свое отечество представителя русского радикализма, воззрения и убеждения которого на одни и те же вопросы резко разнятся от французских...

Судя по последним работам, включая сюда и "Клару Милич", надобно думать, что вряд ли талант автора "Отцов и детей" поднялся бы до прежней высоты. Конечно, встречается и в последних вещах много прекрасных мыслей, мастерских набросков, но, в общем, все-таки создания не имеют ни прежней тихой, ласкающей прелести, ни прежней свежести, нерва жизни.

Впечатление небольших его вещей, например, "Стихотворений в прозе" по большей части удручающее; так и слышится везде фраза, сказанная им мне однажды на вопрос, каково состояние его духа: "Начинаю чувствовать глухой страх смерти!"

Даже такие воспоминания, как рассказ "Мишка", далеки, по силе образности и типичности, от "Записок охотника". Этот же самый рассказ я слышал из уст И.С., и он произвел на меня несравненно большее впечатление, чем в чтении.

Я знал, что Тургенев хорошо рассказывает, но в последнее время он был всегда утомлен и начинал говорить как-то вяло, неохотно, только понемногу входя в роль, оживляясь. В данном случае, когда он дошел до того места, где Мишка ведет плясовую целой компании нищих, И.С. живо встал с кресла, развел руками и начал выплясывать трепака, да ведь как выплясывать! выделывая колена и припевая: тра-та-та-та-та-та! три-та-та! Точно 40 лет с плеч долой; как он изгибался, как поводил плечами! Седые локоны его спустились на лицо, красное, лоснящееся, веселое. Я просто любовался им и не утерпел, захлопал в ладоши, закричал: "Браво, браво, браво!" И он, по-видимому, не утомился после этого, по крайней мере, пока я сидел у него, продолжал оживленно разговаривать; между тем это было очень незадолго до того, как болезнь "схватила его в свои лапы", как он выражался. Зная теперь, что уже и в то время два позвонка у него были подточены раком, я просто с удивлением вспоминаю об этом случае.

* * *

Весною 82-го года я был очень болен и слышал, что Тургенев заболел весьма серьезно. Как только я встал к лету на ноги, поехал к нему в rue de Douai. Еще с лестницы, помню, кричу ему: "Это что такое! Как это можно, на что похоже так долго хворать!" Вхожу и вижу ту же ласковую улыбку, слышу тот же тоненький голос: "Что же прикажете делать, держит болезнь, не выпускает". И.С. был положительно не изменившись, с того дня, что я видел его танцующим, и это ввело меня в заблуждение; я был твердо уверен, что он выздоровеет, и говорил это тем, кто меня расспрашивал.

Тургенев был очень оживлен и, несмотря на то, что жаловался на постоянные и очень сильные невралгические боли в груди и спине, просил посидеть, не уходить, бойко рассказывал, приподнявшись на постели, много смеялся. Помню, что речь зашла, между прочим, о литературе, его работах. И.С., высказывая, между прочим, высокое уважение к таланту Л. Толстого, выразился так: "Чего у Т. недостает, так это поэзии, она совершенно отсутствует во всех его произведениях". Я не мог не сказать, что с этим не согласен, и для примера привел высокопоэтические создания: "Казаки", "Поликушка" и др. Тургенев, кажется, остался при своем, хотя не спорил.

* * *

Как мне случилось тогда в этом разговоре говорить Тургеневу, так и теперь я продолжаю думать, что он был несправедлив, отводя себе слишком скромное место в среде русских писателей. Белинский, правда, не ценил его высоко, но это можно объяснить, во-первых, тем, что в то время И.С. не успел еще вполне развить и показать свой талант, а во-вторых, и тем, что он был слишком научно образован для российского таланта, и в голове Белинского, хорошо присмотревшегося к недостаткам шлифовки родных алмазов, плохо, вероятно, уживалось понятие первоклассного литературного дарования и осмысленного серьезного гегельянца в одном лице. Образованием своим Тургенев положительно выше всех писателей-художников. Силою таланта, может быть, уступает некоторым, но полнотою, высотою творчества следует непосредственно за Пушкиным и Л. Толстым. Фабула рассказа, т.е. то, что многие считают пустяками и что, по мнению моему, составляет труднейшую часть творчества, дающуюся немногим, у Тургенева почти всегда хороша. Трудное дело схватывать типы, но еще труднее заставлять выхваченные типы жить, действовать и умирать естественно, правдоподобно. Гоголь, напр., гениальный рисовальщик типов, но фабулист плохой; насколько поразительна у него большая часть личностей отдельно взятых, настолько слаб весь ход действия. Только дети или недоумки могут серьезно относиться к рассказу о покупке мертвых душ для переселения их в Херсонскую или иную губернию, к подвигам ревизора и др. Затем, нельзя еще не заметить, что талант хоть бы того же Гоголя односторонен: рядом с поразительным, по силе и верности, отрицательным типом, никуда не годный, фальшивый сверху донизу, с начала до конца тип положительный.

Не то у Тургенева; чтобы быть справедливым, надобно сказать, что, как ни глубоки типы в "Записках охотника", все-таки они ниже изумительных гоголевских, зато они живут и действуют разумно, никакая неведомая сила не заставляет их совершать поступки и водевильные каверзы, противные здравому смыслу. Затем, как уже сказано, удаются Тургеневу не те или другие излюбленные им типы, а все, и пошлые, и порядочные, и умные, и глупые, и отцы, и дети — все одинаково правдивы и рельефны.

Повторяю, такое полное, высокое творчество, как мне кажется, встретишь не у многих: кроме Пушкина и Льва Толстого, разве еще у Лермонтова в прозе (в стихах образы туманны и ходульны).

* * *

Возвращаюсь к болезни Тургенева. За помянутое последнее мое посещение он горько жаловался на то, что не может ехать в Россию. "Зачем же вам так сейчас ехать в Россию, сначала поправляйтесь хорошенько здесь!" — "Да, но я мог бы там продолжать работу, я кое-что начал, что надобно бы писать там", — и он многозначительно кивнул головою.

Осень и зиму Тургенев продолжал хворать; так как мне не случалось встречаться ни с одним из докторов, его лечивших, то я полагал, что болезнь его несмертельна.

Зайдя раз в rie de Donai, я написал и послал наверх несколько слов, в которых осведомлялся о здоровье, но слуга принес мою записочку назад! "Г-н Тургенев лежит, читать не в состоянии, да и шторы у него спущены, он просит сказать ваше имя", — я понял, что дело неладно, и ушел, чтобы не беспокоить.

По приезде из Индии опять завернул — очень худо, никого не пускают. Возвратясь из Москвы, встретился с помянутым уже Онегиным, который сказал мне, что не только месяцы, но и дни И. С. сочтены. Я поехал в Буживаль, где он тогда был; дорогою образ его еще рисовался мне таким, как и прежде, но когда, думая начать разговор по-старому, шуткою, я вошел — язык прилип к гортани: на кушетке, свернувшись калачиком, лежал Тургенев, как будто не тот, которого я знал, — величественный, с красивою головою, — а какой-то небольшой, тощий, желтый, как воск, с глазами ввалившимися, взглядом мутным, безжизненным.

Казалось, он заметил произведенное им впечатление и сейчас же стал говорить о том, что умирает, надежд нет и проч. "Мы с вами были разных характеров, — прибавил он, — я всегда был слаб, вы энергичны, решительны..." Слезы подступили у меня к глазам, я попробовал возражать, но И.С. нервно перебил: "Ах, Боже мой, да не утешайте меня, Василий Васильевич, ведь я не ребенок, хорошо понимаю мое положение, болезнь моя неизлечима; я страдаю так, что по сто раз на день призываю смерть. Я не боюсь расстаться с жизнью, мне ничего не жалко, один-два приятеля, которых не то что любишь, а к которым просто привык..."

Я поддался немного его тону и сказал, что он похудел — слышу, Онегин, тут же бывший, торопится поправить: "Еще бы не похудеть за столько времени". Я понимаю, что надобно быть осторожным, и настаиваю на том, что если нет прямо смертельной болезни, то смерть совсем не неизбежна, годы еще не те, чтобы умирать. "Ведь вам всего шестьдесят пять лет?" — "Шестьдесят четыре", — поправляет он и снова было протестует, но, однако, после принимает слова утешения спокойнее, видно, в душе они не неприятны ему и сам он еще имеет надежду.

Он расспрашивал о моих работах, о том, где я был, куда намерен ехать. Я сказал, что еду на воды и приеду к нему через месяц. "Даю вам месяц сроку; если в этот срок не поправитесь — берегитесь, со мною будете иметь дело!" И.С. улыбнулся этой угрозе: "Придете через месяц, через три, через шесть, застанете меня все в том же положении".

Я позволил себе предостеречь его от частых приемов морфия и, если уже наркотические средства необходимы, то чередовать его с хлоралом. "И рад бы, да что делать, коли боли мучают, — отвечал И.С., — готов что бы ни было принять, только бы успокоиться..."

В этот день Тургенев был одет, так как пробовал выезжать, но езда по мостовой утомила его; он скоро воротился и теперь готовился лечь в постель. Это был последний раз, что он выехал.

Мы вышли вместе с Онегиным, сказавшим, между прочим, дорогою: "Он не знает, что не проживет так долго, как говорит, у него разложение всех сосудов; мне говорил это Белоголовый".

Через месяц приблизительно снова прихожу. Иван Сергеевич в постели, еще более пожелтел и осунулся — как говорится, краше в гроб кладут — сомнения нет, умирает. А я читал в русских газетах, что Тургеневу лучше, что он выезжает, и с этою мыслью шел к нему. Он познакомил меня с сидевшим около его постели Топоровым, его давним приятелем. "Вам, — говорю я, — слышал, лучше? Вы выезжаете?" — "Ой, ой, ой! — застонал больной, — какое же лучше, до выезда ли мне, прикован к постели! Кто это вам сказал?" — "В газетах читал". — "Да можно ли верить тому, что пишут в газетах? Посмотрите, на что я похож..."

"Я ведь знаю, — стал он говорить, когда мы остались одни, — что мне не пережить нового года..." — "Почему же вы это знаете?" — "Так, по всему уж вижу и сам чувствую, да и из слов докторов это заключаю; дают понять, что не мешало бы устроить дела..." Мне показалось странным, что доктора, которые, сколько я знал, как и все окружающие, не переставали подавать ему надежду, могли сказать это, и, как я после узнал, он сказал это только для того, чтобы выпытать мое мнение. Признаюсь, я почти готов был ответить ему: "Что же делать, все мы там будем", — но, видя, что его потухший взгляд пытливо уперся в меня в ожидании ответа, я удержался. "Что же, — говорю, — доктора, и доктора ошибаются".

И привел пример графа Шамбора, которому доктора пророчили верную смерть, но который начал в это время поправляться — пример, оказавшийся очень неудачным, так как граф Шамбор вскоре после того действительно умер. Тургенев, впрочем, внимательно слушал; видно было, что он сам далеко еще не терял надежды и желал бы, чтобы и другие не теряли. Он стал жаловаться на то, что не успел сделать всего, что следовало... "Вы-то не успели!.." — "Не то! Вы меня не понимаете, я говорю о своих делах, которые не успел устроить", — "Да ведь это легко сделать теперь, сейчас". — "Нет, нельзя: именье мое, — продолжал он тихим голосом, — не продано; все собирался, собирался его продать, но я всегда был нерешителен, все откладывал", — "Разумеется, вам жалко было расстаться?" — "Да, жалко было расстаться, а теперь вот если я умру, именье-то достанется Бог знает кому..." — и он печально покачал головою.

Мне казалось, что тут была забота о дочери, с которою я раз как-то встретился у него; она весьма милая дама, небольшого роста, брюнетка, очень на него похожая, замужем за французом, и дела ее в последнее время были не в блестящем положении.

Иван Сергеевич как-то особенно внимательно расспрашивал меня обо всем: о моем семействе, жене, покойных родителях, братьях.

В начале нашего разговора он просил прислуживавшую ему г-жу Арнольд впрыснуть морфия, что она сделала и спросила его, не хочет ли он завтракать. "А что есть?" — "Лососина (!)" Казалось, он что-то соображал, поднявши руку к голове, долго обдумывал. "Ну, дайте хоть лососины и еще яйцо всмятку". Видно было, что у него был еще небольшой аппетит. "Как ваш желудок?" — "Ничего не варит, вот я поем, и сейчас же меня вырвет".

Я заговорил о морфии, опять просил не впрыскивать себе много. "Все равно, — отвечал он, — моя болезнь неизлечима, я это знаю". Он сказал, как доктора называют его болезнь: "Возьмите медицинский словарь, посмотрите, там прямо сказано: неизлечимая, incurable".

— Приду к вам через неделю, — говорю ему.

— Приходите, приходите; да смотрите, если придете через две, то меня уж будут выносить ногами вперед!

— Не берите же, смотрите, много морфия, — говорил я ему, уходя и грозя пальцем; он с улыбкою наклонил голову в знак согласия и проводил меня грустным взглядом, оставшимся у меня в памяти. Вышло так, как он сказал; почти ровно через две недели его не стало. А как ему хотелось жить и жить!

* * *

Впечатление последнего посещения было так грустно, что я приехал через 4 дня; это было после полудня, и И.С., которому только что впрыснули морфия, спал; я посидел рядом в кабинете, скромно, уютно, по холостому убранному: обычный письменный стол, турецкий диван, по стенам много этюдов, преимущественно русских художников, и не знаю кем написанный, не особенно удачно, его портрет.

Я побеседовал с г-жою Арнольд, давно уже ухаживавшей за больным; она говорила, что, положа руку на сердце, все еще надеется на выздоровление, что доктора различно определяют болезнь, а что ее лично более всего беспокоит подагра, совершенно покинувшая ноги и, следовательно, поднявшаяся выше. О последнем я слышал от самого больного, еще в начале болезни; он прямо говорил, что подагра дает себя чувствовать около сердца; за последний же раз, говоря об упадке сил, сказал: "Если бы вы только видели мои ноги, на что они похожи: по смотрите их, одни кости!" Я не решился взглянуть; мне так и представился покойный отец мой, у которого ноги совершенно высохли перед смертью.

Г-жа Арнольд объяснила, что никто никогда не советовал Тургеневу устроить свои дела, что это была чисто его хитрость, чтобы врасплох выведать мое мнение о его положении, так как он подозревал, что все постоянно окружавшие его сговорились его успокаивать и обманывать. Она сообщила также, что И.С. приходили навещать многие из парижских знаменитостей; между прочим, Эмиль Ожье — c’est in auteur dramaitqie tres connu [очень известный драматический автор (фр.)], прибавила она для меня — приезжал недавно читать новую пьесу.

Кстати здесь сказать, что мне редко доводилось слышать отзывы Тургенева о прошлых и современных знаменитостях. Об А.С. Пушкине он раз говорил с видимым благоговением, каким-то особенно серьезным тоном; выражение лица его было в это время очень похоже на портрет, приложенный к полному собранию сочинений, — он передернул бровями и многозначительно поднял указательный палец. Помню, между прочим, его рассказ о промахе В. Гюго, хорошо рисующем малую начитанность поэта. "Мы заговорили о Гете, — рассказывал Иван Сергеевич, — Гюго возражал мне и нападал на Гете за Валленштейна. "Maitre, — говорю ему, — да ведь Валленштейн не Гете, а Шиллера..." — "Ну да, ну да, это все равно", — отвечал тот и, чтобы замять ошибку, ударился в какие-то метафоры..."

Барыня рассказала еще, что Тургенев очень волновался по поводу письма, посланного им Л. Толстому, в котором он писал, что на смертном одре просит графа не бросать работ, служить ими России и т.д. "Я, — говорит, — была за столом, когда он вызвал меня; подает мне лист бумаги, исписанный карандашом, и говорит: "Пожалуйста, пошлите это поскорее, это очень, очень нужно..."

* * *

Я заболел сильною простудою груди и переехал в больницу, так что не ранее как через 8 — 10 дней удалось съездить в Буживаль.

"Г. Тургенев очень плох, — говорит мне, при входе, дворник, — доктор сейчас вышел и сказал, что он не переживет сегодняшнего дня", — "Может ли быть!" Я бросился к домику. Кругом никого, поднялся наверх, и там никого. В кабинете семья Виардо, сидит в кружке, также русский, кн. Мещерский, посещавший иногда Тургенева и теперь уже три дня бывший при нем вместе со всеми Виардо. Они окружили меня, стали рассказывать, что больной совсем плох, кончается. "Подите к нему". — "Нет, не буду его беспокоить", — "Да вы не можете его беспокоить, он в агонии". Я вошел — Иван Сергеевич лежал на спине, руки вытянуты вдоль туловища, глаза чуть-чуть смотрят, рот страшно открыт, и голова, сильно закинутая назад, немного в левую сторону, с каждым вдыханием вскидывается кверху; видно, что больного душит, что ему не хватает воздуха, признаюсь, я не вытерпел, заплакал.

Агония началась уже несколько часов тому назад, и конец был, видимо, близок.

Окружавшие умирающего пошли завтракать, я остался у постели с г-жою Арнольд, постоянно смачивавшею засыхавший язык больного.

В комнате было тоскливо; слуга убирал ее, подметал пыль, причем немилосердно стучал и громко разговаривал с входившею прислугою: видно было, что церемониться уже нечего...

Г-жа А. сообщила мне вполголоса, что Тургенев вчера еще простился со всеми и почти вслед за тем начал бредить. Со слов Мещерского я уже знал, что бред, видимо начался, когда И.С. стал говорить по-русски, чего никто из окружавших, разумеется, не понимал. Все спрашивали: "Qu’est се qu’il dit, qu’est се qu’il dit? [что он сказал? (фр.)]" "Прощайте, мои милые, — говорил он, — мои белесоватые..." — "Этого последнего выражения, — говорил М., — я все не могу понять: вообще же мне казалось, что он представляет себя в бреду русским семьянином, прощающимся с чадами и домочадцами..."

Два жалобные стона раздались из уст Тургенева, голова повернулась немного и легла прямо, но руки за целый час так и не пошевелились ни разу. Дыханье становилось медленнее и слабее; я хотел остаться до последней минуты, но пришел Мещерский и стал просить от имени семьи Виардо пойти повидать доктора Бруарделя, рассказать, что я видел, а в случае его отсутствия оставить письмо с объяснением того, что есть и чего неизбежно надобно ожидать. Я взял письмо, дотронулся в последний раз до руки Ивана Сергеевича, которая уже начала холодеть, и вышел.

* * *

Через час Тургенев умер.

Доктора Бруарделя я не застал дома и оставил письмо, — он приехал только на третий день. Я дал депеши двум близким людям умершего: Онегину и князю Орлову; хотел известить и далекую родину, но, не быв другом покойного, не счел себя вправе посылать от моего имени весть об этом народном горе.

ВОСПОМИНАНИЯ ДЕТСТВА
1848-1849

Хорошо помню себя, отвечающего мамаше урок из географии, заданный наизусть "от сих и до сих пор". Она, т.е. мамаша, сидит в каминной, на диване, у стола; в соседней комнате, гостиной, папаша читает газету. Я отвечаю: "Воздух есть тело супругов, весомое, необходимое для жизни животных и произрастания растений..." — "Как? повтори". — "Воздух есть тело супругов..." Мамаша смеется. "Василий Васильевич, — говорит она отцу, — поди-ка сюда", — "Что, матушка?" — "Приди, послушай, как Вася урок отвечает". Отец входит с газетою, грузно опускается на диван, переглядывается с матерью; вижу, что-то неладно. "Отвечай, батюшка", — "Воздух есть тело супругов..." Ха, ха, ха! — смеются оба, у меня слезы на глазах. "Упругое", — поправляет отец, но не объясняет, почему упругое, а не супругов и какая разница между упругим и супругим.

Мне было тогда 6 лет; читал и писал я уже бойко, считал тоже недурно. Время это было для нас междуцарствие или, что то же самое, между-учительство. Наш первый гувернер Витмак, Федор Иванович, добрый, но вспыльчивый человек, рассорился с мамашею и вышел в отставку от должности учителя; он уехал в Петербург и поступил на службу в курьерское отделение.

Его я почти не помню, знаю только по рассказам няни, что он был с нею в постоянной войне из-за нас, в особенности из-за меня, хилого, болезненного ребенка.

Помню, как я из буфетной засматриваю в зал, где "новый учитель", Андрей Андреевич Штурм, из Киля только что приехавший, разговаривает с папашею и мамашею. Вижу, гладко причесан, высокий, серьезный и, должно быть, строгий, а вышло, что предобрый, хотя и немец, т.е. аккуратный и методичный. Познания его заключались в начальной арифметике и немецком языке, чему он и принялся обучать нас.

Закону Божию, истории и географии учил нас, т.е. заставлял зубрить от строки до строки, Евсевий Степанович, сын нашего приходского священника отца Степана, семинарист, окончивший курс и ожидавший посвящения; он был добрый малый и занимался преимущественно с моим старшим братом Николаем и сыном одной нашей знакомой, мамашиной приятельницы, Крафковой, а также с кузиною Наташею Комаровской. Я как маленький (на 3 года младше Николая) вместе с другим сыном Крафковой приходил в их комнату ненадолго, только получить урок и ответить его; и как же учено казалось мне заседание учителя со старшими! Я входил к ним всегда с трепетом, тем более что и сам Е.С. и ученики его не прочь были подшучивать над нами, малолетками.

Ничего не знаю ужаснее шуток и насмешек старших над младшими; мне они надолго западали в душу, и, всячески стараясь уяснить их себе, я всегда приходил к невыгодному для себя заключению, находил насмешку заслуженною, что еще более увеличивало мою природную робость и застенчивость.

Раз ровесник и тезка мой Вася, сын нашего огородника Ильи, заявил желание учиться; сказали об этом Евсевию Степановичу, и тот призвал Васю: "Ты хочешь учиться?" — "Да-с". — "Ну, говори: я умен!" — "Я умен", — "Как поп Семен!" — "Как поп Семен". — "Перекрестись!" Тот перекрестился. "Убирайся!" Тот ушел. Мы все смеялись, но сквозь смех мне было немного неловко и жаль Васю.

* * *

В памяти моей об этом времени самою выдающеюся, самою близкою и дорогою личностью осталась няня Анна, уже и тогда старенькая которую я любил больше всего на свете, больше отца, матери и братьев, несмотря на то, что нос ее был всегда в табаке. Не то, чтобы она не сердилась и не бранилась, напротив, и ворчала, и бранила нас частенько, но ее неудовольствие всегда скоро проходило и никаких следов не оставляло. В самых крайних случаях, например непослушания, она грозила оставить нас и уйти навсегда в деревню и действительно иногда уходила, только не навсегда, а на час времени к брату своему Иолью, жившему, помню, на въездной улице, в крайней избе; но уж моему горю в этих случаях не было пределов: я бегал за нею, держась за ее платье, до самой деревни, считал себя погибшим, плакал до боли, умолял воротиться и успокаивался не раньше, как услышавши ее слова: "Ну, ступай, батюшка, уж приду, да смотри, в другой раз не ворочусь!" И всегда, бывало, принесет, возвратясь от своих, топленого молока или чего-нибудь подобного на заешку слез.

Няня всех любила, и все мы любили ее, но я, кажется, был ее любимцем, может быть, потому, что маленький был очень слаб здоровьем. С своей стороны, я любил ее так, что уж, кажется, привязанность не может идти далее.

Она сознавала пользу ученья и всегда нам об этом толковала, но к применению его относилась довольно враждебно и урывала нас из рук учителя и гувернера при каждом удобном случае; да не только с ними схватывалась, но и мамаше нашей иногда позволяла себе перечить, когда дело шло о больном робенке.

Все наше свободное время мы проводили с нянею, и прогулки с нею, напр., в лес, за ягодами и грибами, которые я ужасно любил, остались до сих пор одними из самых милых и дорогих моих воспоминаний.

Звали няню Анна Ларионовна, по фамилиии Потайкина; фамилию ее я узнал уже позже, и она всегда звучала мне чуждо; мы знали ее только как няню Анну, а кто она такая, откуда, никогда не доискивались.

Много позже я узнал, что, рано овдовев, она была взята во двор бабушкою Натальею Алексеевною, которой и служила в Питере, а потом досталась папаше. Еще будучи молодою, она едва не испытала на себе ласки тогдашнего владетеля, брата бабушки, Петра Алексеевича Башмакова, который, высмотревши на работах девку, приказывал обыкновенно старосте: прислать ее туда-то. На этот раз он велел "послать Анютку из одной деревни в другую", а сам ждал у дороги на наволоке; староста, жалея Анютку, шепнул ей, чтобы она шла другою дорогою, и дедушка на этот раз остался ни с чем, только напрасно прождал, даже и рассердиться было не на что, так как приказание его было исполнено и Анютка бегала в другую деревню. После этого дедушка, однако, еще раз попробовал познакомиться с нею поближе, подошел было как-то на работах, но она так перепугалась, что бросилась бежать со всех ног, чем заслужила от него название "дуры", за то же и освободилась от его искательств.

Впоследствии Петр Алексеевич был убит крестьянами именно за волокитство.

Анна Ларионовна вышла замуж, потом овдовела и попала в услужение к бабушке, когда к той перешли именья покойного Башмакова. Всего, кажется, пришлось натерпеться ей, и брани, и колотушек, особенно когда бабушка проигрывала в карты, а играла она постоянно. "Зато уж когда она была в выигрыше, — рассказывала няня, — я и видела сейчас, и ручку даст поцеловать, и гривенничек сунет: на, Анютка; дура, тебе, бедной, ведь некому подарить!.."


Впервые отдельным изд.: Очерки, наброски, воспоминания. СПб., 1883.

Василий Васильевич Верещагин (1842-1904) — русский писатель, художник, мемуарист.


На главную

Произведения В.В. Верещагина

Монастыри и храмы Северо-запада