В.В. Вересаев
Гоголь в жизни
Систематический свод подлинных свидетельств современников

<Часть 2>

На главную

Произведения В.В. Вересаева




В.В. Вересаев. Гоголь в жизни. Часть первая

СОДЕРЖАНИЕ


IX. В РОССИИ
(Октябрь 1841 г. — июнь 1842 г.)

В начале октября ст. стиля Гоголь в Петербурге, где пробыл пять дней.

А.И. Кирпичников. Хронологическая канва. 43.

Возвратившись из Царского Села в шестом часу, вдруг вижу вошедшего ко мне Гоголя. Он прибыл на житье и, напечатав здесь «Мертвые Души», переселится в Москву.

П.А. Плетнев — Я. К. Гроту, 7 окт. 1841 г., из Петербурга. Переписка Грота с Плетневым, I, 408.

Воскресенье 12 окт. 1841 г. У меня обедал Гоголь. Понедельник 13 окт. Обедал и вечер провел у Балабиных, где был и Гоголь.

П.А. Плетнев — Я.К. Гроту, 14 окт. 1841 г. Переписка Грота с Плетневым, I. 411.

В 1841 году Гоголь приехал из-за границы в Москву через Петербург. Он сперва намерен был печатать «Мертвые Души» здесь, но потом раздумал. В этот приезд он, между прочим, явился у А.О. Смирновой, в собственном доме ее на Мойке; был в хорошем расположении духа, но о «Мертвых Душах» не было и помину. Тут она узнала, что он находится в коротких отношениях с семейством графов Виельгорских; это, впрочем, было для нее понятным: ибо она знала о его тесной дружбе с покойным графом Иосифом.

А.О. Смирнова по записи П.А. Кулиша. Кулиш, I. 302.

Меня предательски завезли в Петербург. Там я пять дней томился. Погода мерзейшая, — именно трепня.

Гоголь — Н.М. Языкову. Письма, II, 127.

Гоголя мы уже давно ждали, но, наконец, и ждать перестали; а потому внезапное появление его у нас в доме 18 октября 1841 г. произвело такой же радостный шум, как в 1839 году письмо Щепкина, извещавшее о приезде Гоголя в Москву. В этот год последовала сильная перемена в Гоголе, не в отношении к наружности, а в отношении к его нраву и свойствам. Впрочем, и по наружности он стал худ, бледен, и тихая покорность воле Божией слышна была в каждом его слове: гастрономического направления и прежней проказливости как будто не бывало. Иногда, очевидно без намерения, слышался юмор и природный его комизм; но смех слушателей, прежде не противный ему или незамечаемый им, в настоящее время сейчас заставлял его переменить тон разговора. Проявление последней его проказливости случилось во время переезда Гоголя из Петербурга в Москву. Он приехал в одной почтовой карете с П.И. Пейкером и сидел с ним в одном купе. Заметя, что товарищ очень обрадовался соседству знаменитого писателя, он уверил его, что он не Гоголь, а Гогель, прикинулся смиренным простачком, круглым сиротой, и рассказал о себе преплачевную историю. Притом на все вопросы, отвечал: «нет, не знаю». Пейкер оставил в покое своего неразговорчивого соседа. Приехав в Москву, Пейкер немедленно посетил нас. Речь зашла о Гоголе, и петербургский гость изъявил горячее желание видеть его. Я сказал, что это очень немудрено, потому что Гоголь бывает у меня почти всякий день. Через несколько минут входит Гоголь своей тогда еще живою и бодрою походкой. Я познакомил его с моим гостем, и что же? Он узнает в Гоголе несносного своего соседа Гогеля. Мы не могли удержаться от смеха, но Пейкер осердился. Невинная выдумка возвращала Гоголю полную свободу, и он, подняв воротник шинели выше своей головы (это была его любимая поза), всю дорогу читал потихоньку Шекспира или предавался своим творческим фантазиям. Между тем многие его за это обвиняли. Мы успокоили Пейкера, объяснив ему, что подобные мистификации Гоголь делал со всеми. Впоследствии они обедали у нас вместе, и Гоголь был любезен со своим прежним соседом.

Гоголь точно привез с собой первый том «Мертвых Душ», совершенно конченный и отчасти отделанный. Он требовал от нас, чтоб мы никому об этом не говорили, а всем бы отвечали, что ничего готового нет. Начались хлопоты с перепискою набело «Мертвых Душ». Покуда переписывались первые шесть глав, Гоголь прочел мне, Константину и Погодину остальные пять глав. Он читал их у себя на квартире, т.е. в доме Погодина, и ни за что не соглашался, чтоб кто-нибудь слышал их кроме нас троих. Он требовал от нас критических замечаний, не столько на частности, как на общий состав и ход происшествия в целом томе. Я решительно не был тогда способен к такого рода замечаниям; частности, мелочи бросались мне в глаза во время чтения, но и об них я забывал после. И так я молчал, но Погодин заговорил. Что он говорил, я хорошенько не помню; помню только, что он между прочим утверждал, что в первом томе содержание поэмы не двигается вперед; что Гоголь выстроил длинный коридор, по которому ведет своего читателя вместе с Чичиковым и, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода. Я принялся спорить с Погодиным, доказывая, что тут никакого коридора и никаких уродов нет, что содержание поэмы идет вперед, потому что Чичиков ездит по добрым людям и скупает мертвые души... Но Гоголь был недоволен моим заступлением и, сказав мне: «сами вы ничего заметить не хотите или не замечаете, а другому замечать мешаете.,.», просил Погодина продолжать и очень внимательно его слушал, не возражая ни одним словом.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 51.

Я спрашивал Гоголя о запорожской трагедии. Он, махнув рукой, не сказал ни слова.

С.Т. Аксаков. Русь, 1880, № 6, стр. 16.

Я в Москве. Дни все на солнце, воздух слышен свежий, осенний, передо мною открытое поле (Гоголь жил в доме Погодина на Девичьем Поле), и ни кареты, ни дрожек, ни души, словом — рай... Кофий уже доведен мною до совершенства; никаких докучных мух и никакого беспокойства ни от кого... У меня на душе хорошо, светло.

Гоголь — Н.М. Языкову, 23 окт. 1841 г., из Москвы. Письма, II, 128.

Пишу к тебе после долгой болезни, которая было меня одолела и которой начало уже получил я в Петербурге. Теперь мне гораздо лучше, хотя я исхудал сильно... Дело мое, по причине болезни, почти не начиналось. Теперь только началась переписываться рукопись («Мертвых Душ»).

Гоголь — Н.Я. Прокоповичу, 25 ноября 1841 г., из Москвы Письма, II, 129.

Обычный, формальный ход рукописи «Мертвых Душ» встретил в Москве какого-то рода затруднения. Гоголь еще не знал, на что решиться, когда, пользуясь случайным пребыванием Белинского в Москве, он назначил ему в доме одного общего знакомого свидание, но, как следовало ожидать, под условием величайшего секрета. Пренебречь ропотом друзей, завязав откровенные сношения с критиком, он не мог даже по убеждениям своим. Мы знаем положительно, что Гоголь, вместе с другими членами обыкновенного своего круга, был настроен не совсем доброжелательно к Белинскому, и особенно потому, что критик стоял за суровую, отвлеченную, идеальную истину и, при случае, мало дорожил истиной исторической, а еще менее преданием, связями и воспоминаниями кружков. Гоголь несколько раз выражал недовольство свое критикой Белинского еще в Риме. С другой стороны, несмотря на тогдашнюю бдительность литературных партий и строгий присмотр за людьми, Гоголь понимал опасность оставаться безвыходно в одном кругу, да и сочувствие к деятельности Гоголя, высказанное не раз Белинским, сглаживало дорогу к сближениям; отсюда — секретные сношения, первый пример которых подал, как известно, Пушкин, посылавший тайком Белинскому свои книги и одобрительные слова. При первом таинственном свидании Гоголя с Белинским Гоголь решился на пересылку своей рукописи в Петербург, и тогда же обсуждены были меры для сообщения ей правильного и безостановочного хода. Белинский, возвращавшийся в Петербург, принял на себя хлопоты по первоначальному устройству этого дела, и направление, которое он дал ему тогда, может быть, решило и успех его. С ним, как мы слышали, пошла в Петербург и самая рукопись автора...

П.В. Анненков, 58.

Гоголь посылал рукопись «Мертвых Душ» в Петербург, кажется, с Белинским, по крайней мере, не сказал нам, с кем. У нас возникло подозрение, что Гоголь имел сношение с Белинским, который приезжал на короткое время в Москву, секретно от нас; потому что в это время мы все уже терпеть не могли Белинского, переехавшего в Петербург для сотрудничества в издании «Отечественных Записок» и обнаружившего гнусную враждебность к Москве, к русскому человеку и ко всему нашему русскому направлению.

С. Т, Аксаков. История знакомства, 54.

Принимаюсь за перо писать тебе, и не в силах... Но ты все узнаешь из письма к Александре Осиповне (Смирновой), которое доставь ей сейчас же, отвези сам, вручи лично. Белинский сейчас едет. Времени нет мне перевести дух, я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения — все смех и комедия. Но у меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю. Ее вручат тебе при сем письме. Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной (Смирновой) и обдумайте, как обделать лучше дело. Какая тоска, какая досада, что я не могу быть лично в Петербурге! Но я слишком болен, я не вынесу дороги. Употребите все силы. Ваш подвиг будет благороден. Клянусь, ничто не может быть благороднее!

Гоголь — В.Ф. Одоевскому, начало января 1842 г., из Москвы. Письма, II. 135.

Расстроенный и телом, и духом, пишу к вам. Сильно хотел бы ехать теперь в Петербург; мне это нужно, я это знаю, и при всем том не могу. Никогда так не в пору не подвернулась ко мне болезнь, как теперь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы... Но Бог с ними! Не об болезни, а об цензуре я теперь должен говорить.

Удар для меня никак неожиданный: запрещают всю рукопись («Мертвых Душ»), Я отдаю сначала ее цензору Снегиреву, который несколько толковее других, с тем, что, если он находит в ней какое-нибудь место, наводящее на него сомнение, чтоб объявил мне прямо, что я тогда посылаю ее в Петербург. Снегирев через два дня объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной и в отношении к цели, и в отношении к впечатлению, производимому на читателя, и что кроме одного незначительного места — перемены двух-трех имен (на которые я тот же час согласился и изменил), — нет ничего, что бы могло навлечь притязанья цензуры самой строгой. Это же самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнаю, что он представляет мою рукопись в комитет. Комитет принимает ее таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию: ибо обвинения, все без исключения, были комедия в высшей степени. Как только занимавший место президента Голохвастов услышал название «Мертвые Души», — закричал голосом древнего римлянина: — «Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертия». В силу наконец мог взять в толк умный президент, что дело идет об ревижских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк вместе с ним другие цензора, что мертвые значит ревижские души, произошла еще большая кутерьма. «Нет — закричал председатель и за ним половина цензоров: — этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревижская душа; уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права». Наконец сам Снегирев увидел, что дело зашло уже очень далеко; стал уверять цензоров, что он рукопись читал и что о крепостном праве и намеков нет, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям; что здесь совершенно о другом речь; что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщика и на всеобщей ералаши, которую произвела такая странная покупка, что это — ряд характеров, внутренний быт России и некоторых обитателей, собрание картин самых невозмутительных. Но ничего не помогло.

«Предприятие Чичикова — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление». — «Да, впрочем, и автор не оправдывает его», — заметил мой цензор. — «Да, не оправдывает, а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души». — Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы, людей молодых. «Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков (сказал один из таких цензоров, именно Крылов), цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя — душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет».

Эти главные пункты, основываясь на которых произошло запрещение рукописи. Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, как-то в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. «Да ведь и государь строит в Москве дворец!» — сказал цензор Каченовский. Тут, по поводу, завязался у цензоров разговор, единственный в мире. Потом произошли другие замечанья, которые даже совестно пересказывать, и наконец дело кончилось тем, что рукопись объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места.

Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня в добавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке. Цензора не все же глупы до такой степени. Я думаю, что против меня что-нибудь есть. Но дело, между прочим, для меня слишком серьезно. Из-за комедий или интриг мне похмелье. — У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существованье заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира и всех его выгод. Другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня немного, а теперь просто отымаются руки. Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись к государю. Я об этом пишу к А.О. Смирновой. Я просил ее через великих княжен или другими путями. Это — ваше дело; об этом вы сделаете совещание вместе. Рукопись моя у кн. Одоевского. Вы прочитайте ее вместе, человека три-четыре, не больше; не нужно об этом деле производить огласки.

Гоголь — П.А. Плетневу, 7 января 1842 г., из Москвы. Письма, II, 135.

Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно — что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь...

Гоголь — М.П. Балабиной, январь 1842 г., из Москвы. Письма, II, 140.

Голова у меня одеревянела и ошеломлена так, что я ничего не в состоянии делать, — не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если б ты знал, как тягостно мое существование здесь, в моем отечестве. Жду и не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь... О, много, много пропало, много уплыло!.. Приезжай когда-нибудь, хоть под закат дней, в Рим, на мою могилу, если не станет уж меня в живых. Боже, какая земля! какая земля чудес! и как там свежо душе!..

Гоголь — М.А. Максимовичу, 10 генваря 1842 г., из Москвы. Письма, II, 139.

Что ж вы всё молчите все? что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? получил ли письма? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради Бога, не томите. Граф Строганов теперь велел сказать мне, что он рукопись пропустит, что запрещение и пакость случились без его ведома, и мне досадно, что я не дождался этого неожиданного для меня оборота; мне не хочется также, чтобы цензору был выговор. Ради Бога, обделайте так, чтобы всем было хорошо, и пожалуйста, не медлите. Время уходит, время, в которое расходятся книги.

Гоголь — В.Ф. Одоевскому, вторая половина января 1842 г., из Москвы, Письма, II, 140.

Под весну я получила от Гоголя письмо очень длинное, все исполненное слез, почти стону, в котором жалуется с каким-то почти детским отчаянием на все насмешливые отметки московской цензуры. К письму была приложена просьба к государю, в случае что не пропустят первый том «Мертвых Душ». Эта просьба была прекрасно написана, очень коротко, исполнена достоинства и чувства, вместе доверия к разуму государя, который один велел принять «Ревизора» вопреки мнению его окружавших. Я, однако, решилась прибегнуть к совету графа М.Ю. Виельгорского; он горячо взялся за это дело и устроил все с помощью князя М.А. Дондукова, бывшего тогда попечителем университета.

А.О. Смирнова. Записки, 315.

Граф! Узнав о стесненном положении, в котором находится г. Гоголь, автор «Ревизора» и один из наших самых известных современных писателей, нуждающийся в особом содействии, думаю, что исполню по отношению к вам свой долг, если извещу вас об этом и возбужу в вас интерес к молодому человеку. Может быть, вы найдете возможным доложить о нем императору и получить от него знак его высокой щедрости. Г. Гоголь строит все свои надежды, чтоб выйти из тяжелого положения, в которое он попал, на напечатании своего сочинения «Мертвые Души». Получив уведомление от московской цензуры, что оно не может быть разрешено к печати, он решил послать ее в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании же исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние. Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана ему со стороны его величества, была бы одной из наиболее ценных.

Граф С.Г. Строганов (попечитель Моск. учебн. округа) — гр. А.X. Бенкендорфу (шефу жандармов), 29 янв. 1842 г. Мих. Лемке. Николаевские жандармы. СПб., 1909, стр. 135. (франц.).

Попечитель моск. учебн. округа генерал-адъютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гоголь находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием «Мертвые Души», но оно московскою цензурою не одобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гоголь не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно упал духом, то граф Строганов просит об исходатайствовании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподаннейше доношу вашему императорскому величеству о таком ходатайстве гр. Строганова за Гоголя, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей «Ревизор», я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче в единовременное пособие пятьсот рублей серебром.

Граф А.X. Бенкендорф в докладе императору Николаю. На докладе пометка царя: «Согласен». Деньги были посланы через несколько дней. М. Лемке, стр. 135.

Я был болен, очень болен, и еще болен доныне внутренне. Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда еще со мною не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки; наконец совершенно сомнамбулическое состояние. И нужно же, в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые в здоровом состоянии человека бывают потрясающи! Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять! И я устоял; я креплюсь, сколько могу; выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу. Теперь я вижу, что мне совсем не следовало приезжать... А главное, — что хуже всего, — я не в силах здесь заниматься трудом, который для меня есть все. Зато с каким нетерпением ожидаю весны!.. Покамест я все еще не здоров. Меня томит и душит все, и самый воздух. Я был так здоров, когда ехал в Россию, думал, что теперь удастся прожить в ней поболее, узнать те стороны ее, которые были доселе мне не так коротко знакомы. Все пошло, как кривое колесо....

Гоголь — М.П. Балабиной, в феврале 1842 г., из Москвы. Письма, II, 147.

Я получил ваше уведомление о том, что рукопись пропускается. Дай Бог, чтоб это было так, но я еще не получил ее, хотя три дни уже прошло после полученья вашего письма. Я немножко боюсь, что она попала к Никитенке (цензор). Он кроме своих цензорских должностных взглядов, понимает звание цензора в смысле древних цензоров римских, то есть наблюдателей за чистотою нравов, и потому многие мои выражения пострадают сильно от него. Словом, не могу еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. Дай Бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился... Нельзя ли на Никитенку подействовать со стороны каких-нибудь значительных люден. приободрить и пришпандорить к большей смелости? Добрый граф Виельгорский! Как я понимаю его душу! Но изъявить каким бы то ни было образом чувства мои — было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, что я должен чувствовать.

Гоголь — П.А. Плетневу, 17 февр. 1842 г., из Москвы. Письма, II, 146.

Я помню, как ленивый и необщительный Гоголь, еще до появления своих «Мертвых Душ», приехал в одну середу вечером к Чаадаеву. Долго на это он не решался, сколько ни упрашивали общие приятели упрямого малоросса; наконец он приехал и, почти не обращая никакого внимания на хозяина и гостей, уселся в углу на покойное кресло, закрыл глаза, начал дремать и потом, прохрапев весь вечер, очнулся, пробормотал два-три слова в извинение и тут же уехал. Долго не мог забыть Чаадаев такого оригинального посещения.

Д.Н. Свербеев. Воспоминания о П.Я. Чаадаеве. Рус. Арх., 1868. 995.

В разговорах, как мы слышали из разных источников, Гоголь часто не принимал участия, молча и презрительно поглядывая на собеседников; у иных зарождалась даже мысль, что этот прием употреблялся им в некоторых случаях нарочно для прикрытия своего невольного смущения.

В.И. Шенрок. Материалы, IV. 757.

Однажды Булгакова (К.А. Булгаков, дилетант — любитель живописи, известный в 40-х годах чудак и повеса) посетил Гоголь и пресерьезно осматривал его коллекцию портретов и рисунков. Не заметив, что на диване сидел какой-то важный генерал, и к тому же очень щепетильный, Гоголь долго стоял над диваном, рассматривая висевшую над ним картину, не замечая сидевшего генерала, бесившегося от злобы. «Я заметил, — рассказывал Булгаков, — что Гоголь, не видя этого петуха, осеняет его своим длинным носом, и стал их представлять. «Mon cher, — сказал я генералу, моему старому приятелю, — je te presente la personne du celebre Gogol, l’ecrivain [Мой дорогой... познакомься со знаменитым писателем Гоголем (фр.)]. Тогда надо было видеть, как флегматический Гоголь опустил свой длинный нос на моего бедного генерала, побагровевшего от неслыханного sans facon [бесцеремонного (фр.)] обращения, и как они оба в унисон промычали что-то вместо приветствия.

П.П. Соколов. Воспоминания. Л., 1930, стр. 134.

Я был болен и очень расстроен и, признаюсь, не в мочь было говорить ни о чем. Меня мучит свет и сжимает тоска, и, как ни уединенно я здесь живу, но меня все тяготят здешние пересуды, и толки, и сплетни. Я чувствую, что разорвалися последние узы, связывавшие меня со светом. Мне нужно уединение, решительное уединение. О, как бы весело провели мы с тобой дни вдвоем за нашим чудным кофием по утрам, расходясь на легкий, тихий труд и сходясь на тихую беседу за трапезой и ввечеру! Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха. Я приеду сам за тобою... Здоровье мое сделалось значительно хуже. Мне советуют ехать в Гастейн... как кстати!.. Я бываю часто у Хомяковых; я их люблю; у них я отдыхаю душой.

Гоголь — Н.М. Языкову, 10 февр. 1842 г., из Москвы. Письма, II. 144.

Гоголь до невероятности раздражителен и самолюбив, как-то болезненно, хотя в нем это не заметно с первого взгляда, но тем хуже для него! В Москве он только и бывает, что у Хомяковых.

Н.М. Языков — Е.П. Языковой. Шенрок. Материалы, IV. 167.

Гоголь всегда держал себя бесцеремонно у Хомяковых: он капризничал неимоверно, приказывая по нескольку раз то приносить, то уносить какой-нибудь стакан чая, который никак не могли ему налить по вкусу: чай оказывался то слишком горячим, то крепким, то чересчур разбавленным; то стакан был слишком полон, то, напротив, Гоголя сердило, что налито слишком мало. Одним словом, присутствующим становилось неловко; им только оставалось дивиться терпению хозяев и крайней неделикатности гостя.

П.И. Бартенев по записи В.И. Шенрока. Материалы. IV. 757.

В конце 1841 и в начале 1842 года начали возникать неудовольствия между Гоголем и Погодиным. Гоголь молчал, но казался расстроенным; а Погодин начал сильно жаловаться на Гоголя; на его капризность, скрытность, неискренность, даже ложь, холодность и невнимание к хозяевам, т.е. к нему, к его жене, к матери и теще, которые будто бы ничем не могли ему угодить. Я должен признаться, к сожалению, что жалобы и обвинения Погодина казались так правдоподобными, что сильно смущали мое семейство и отчасти меня самого, а также и Шевырева. Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с издетства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружен в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучливого вопроса; данный таким образом ответ невпопад надобно было впоследствии поддержать или оправдать, из чего иногда выходило целое сплетение разных мелких неправд. Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками. Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, т.е. что мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому-то, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин с злобным смехом отвечал; «разве что так». Я тогда еще не вполне понимал Погодина и потому не догадывался, что главнейшею причиною его неудовольствия было то, что Гоголь ничего не давал ему в журнал, чего он постоянно и грубо требовал, несмотря на все письма Гоголя. После объяснилось, что Погодин пилил, мучил Гоголя не только словами, но даже записками, требуя статей себе в журнал и укоряя его в неблагодарности, которые посылал ежедневно к нему снизу наверх. Такая жизнь сделалась мучением для Гоголя и была единственною причиною скорого его отъезда за границу. Теперь для меня ясно, что грубая, черствая, топорная натура Погодина не могла иначе поступать с натурою Гоголя, самою поэтическою, восприимчивою и по преимуществу нежною. Погодин сделал много добра Гоголю, хлопотал за него горячо всегда и везде, передавал ему много денег (не имея почти никакого состояния и имея на руках большое семейство), содержал его с сестрами и с матерью у себя в доме и по всему этому считал, что он имеет полное право распоряжаться в свою пользу талантом Гоголя и заставлять его писать в издаваемый им журнал. Погодин всегда имел добрые порывы и был способен сделать добро даже н такому человеку, который не мог заплатить ему тем же; но как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил; «Я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай».

Докуки Погодина увенчались однако успехом. Гоголь дал ему в журнал большую статью под названием «Рим» которая была напечатана в № 3 «Москвитянина». Он прочел ее в начале февраля предварительно у нас, а потом на литературном вечере у князя Дм. Вл. Голицына (у Гоголя не было фрака, и он надел фрак Константина). Несмотря на высокое достоинство этой пиесы, слишком длинной для чтения на рауте у какого бы то ни было генерала-губернатора, чтение почти усыпило половину зрителей; но когда к концу пиесы дело дошло до комических разговоров итальянских женщин между собою и с своими мужьями, все общество точно проснулось и пришло в неописанный восторг, который и остался надолго в благодарной памяти слушателей.

Многие дамы, незнакомые лично с Гоголем, но знакомые с нами, желали его видеть; но Гоголя трудно было уговорить придти в гостиную, когда там сидела незнакомая ему дама. Одна из них желала особенно познакомиться с Гоголем; а потому Вера и Константин (дети Аксакова) так пристали с просьбами к Гоголю, что каким-то чудом уговорили его войти в гостиную. Это точно стоило больших трудов Константину и Вере. Они приставали к нему всячески, убеждали его; он отделывался разными уловками: то заговаривал о другом, то начинал им читать вслух что-нибудь из «Моск. Ведомостей» и т.д. Наконец, видя, что он уступает, Константин громко возвестил его в гостиной, так что ему уж нельзя было не войти, и он вошел; но дама не сумела сказать ему ни слова, и он, оставшись несколько минут, ушел. Константин проводил его и благодарил, но он был не совсем доволен, и на вопрос Константина, как он нашел эту даму, он сказал, что не может судить о ней, потому что не слыхал от нее ни слова, «а вы мне сказали, что она желает со мною познакомиться».

С.Т. Аксаков. История знакомства. 54-58.

Когда Гоголь напечатал свой «Рим» в «Москвитянине», то, по условию, выговорил себе у Погодина двадцать оттисков, но тот, по обыкновению своему, не оставил, сваливая вину на типографию. Однако Гоголь непременно хотел иметь их, обещав наперед знакомым по оттиску. И потому, настаивая на своем, сказал, разгорячась мало-помалу: «А если вы договора не держите, так прикажите вырвать из своего журнала это число оттисков». «Но как же, — заметил издатель, — ведь тогда я испорчу двадцать экземпляров». — «А мне какое дело до этого?.. Впрочем, хорошо: я согласен вам за них заплатить, — прибавил Гоголь, подумав немного, — только чтоб непременно было мне двадцать экземпляров моей статьи. Слышите? Двадцать экземпляров!» Тут я увел его в его комнату наверх, где сказал ему: «Зачем вам бросать эти деньги так на ветер. Да за двадцать целковых вам наберут вновь вашу статью». — «В самом деле? — спросил он с живостью. — Ах, вы не знаете, что значит иметь дело с кулаком!» — «Так зачем же вы связываетесь с ним?» — подхватил я. — «Затем, что я задолжал ему шесть тысяч рублей ассигнациями: вот он и жмет меня. Терпеть не могу печататься в журналах, — нет, вырвал-таки у меня эту статью! И что же, как ее напечатал? Не дал даже выправить хоть в корректуре. Почему уж это так, он один это знает». Ну, подумал я, потому это так, что иначе он не сумеет: это его природа делать все, как говорится, тяп да ляп.

М.С. Щепкин по записи О.М. Бодянского. Выдержки из дневника Бодянского. Сборник Об-ва Любит. Рос. Словесности на 1891 г. М., 1891, стр. 118.

Вот уже вновь прошло три недели после письма вашего, в котором вы известили меня о совершенном окончании дела, а рукописи нет, как нет. Уже постоянно каждые две недели я посылаю каждый день осведомиться на почту, в университет и во все места, куда бы только она могла быть адресована, — и нигде никаких слухов! Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможности успеть с ее печатаньем.

Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего («Мертвые Души»). Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится. Труд мой занял меня совершенно всего, и оторваться от него на минуту — есть уже мое несчастие. Здесь, во время пребывания моего в Москве, я думал заняться отдельно от этого труда, написать одну-две статьи, потому что заняться чем-нибудь важным я здесь не могу. Но вышло напротив: я даже не в силах собрать себя.

Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живой мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною. Притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страдает всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать; если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно; малейшее напряжение производит в голове странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть... Давно остывши и угаснув для всех волнений и страстей мира, я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастие, выше всех мирских несчастий... Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!

Гоголь — П.А. Плетневу, 17 марта 1842 г., из Москвы. Письма, II, 155.

Во время еще пребывания своей сестры у Раевской, месяца за два до отъезда, у нее в доме Гоголь познакомился короче с одной почтенной старушкой Над. Ник. Шереметевой, которая за год перед сим, не зная еще Гоголя лично, упросила Раевскую взять его сестру. Шереметева была глуха и потому, видев Гоголя несколько раз прежде, не говорила с ним почти и совсем его не знала. Но по случаю болезни Раевской, просидев с Гоголем наедине часа два, она была поражена изумлением, найдя в нем горячо верующего и набожного человека. Она, уже давно преданная исключительно молитве и добру, чрезвычайно его полюбила и несколько раз сама приезжала к нему, чтобы беседовать с ним наедине.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 63.

Многие знали в Москве в старые годы благочестивую старушку, избравшую своим призванием помощь бедным, больным и всякого рода страждущим. Она помогала не только деньгами, но являла всегда готовность служить многочисленным клиентам словом утешения и живейшим задушевным участием, весьма охотно присутствовала при соборовании и приходила на похороны людей, составлявших предмет ее сострадания и материнских попечений. Эта старушка была Надежда Николаевна Шереметева, когда-то потерявшая зятя, Ивана Дмитриевича Якушкина (мужа ее дочери), сосланного в Нерчинские рудники за участие в деле 14 декабря 1825 г. В личности ее было что-то привлекательное, что заставляло забывать о недостатках ее развития и образования, хотя, конечно, она часто не могла быть интересной собеседницей для тех самых людей, которые высоко ценили ее нравственные качества... Не принадлежа к роду графов Шереметевых и находясь с ними в очень отдаленном родстве, она не располагала слишком большими средствами, но, напротив, жила скудно и даже нуждалась, часто отказывая себе в необходимом, чтоб иметь возможность хоть сколько-нибудь помогать бедным. Род. в 1775 г., ум. 1850.

В.И. Шенрок. Материалы, IV, 123, 130.

Были случаи, в которых я никак не умел объяснить себе поступков Гоголя: именно, в течение первых четырех месяцев 1842 года был такой случай. Приехал в Москву старый мой, еще по гимназии, товарищ и друг, Д.М. Княжевич; он был прекраснейший человек во всех отношениях. Кроме того, что он, по крайней мере до издания «Мертвых Душ», понимал и ценил Гоголя, он был с ним очень дружески знаком в Риме и, как гостеприимный славянин, не один раз угощал у себя Гоголя. Княжевич очень обрадовался, узнав, что мы с Гоголем друзья и что он бывает у нас всякий день. Я думал, что и Гоголь этому обрадуется. Что же вышло? В первый раз, когда Княжевич приехал к нам при Гоголе и стал здороваться с кем-то за дверьми маленькой гостиной, в которой мы все сидели, Гоголь неприметно юркнул в мой кабинет, и когда мы хватились его, то узнали, что он поспешно убежал из дому. Такой поступок поразил всех нас, особенно удивил Княжевича. На другой день продолжалась такая же история, только с тою разницею, что Гоголь не убежал из дому, когда приехал Княжевич, а спрятался в дальний кабинетец, схватил книгу, уселся в большие кресла и притворился спящим. Он оставался в таком положении более двух часов и также потихоньку уехал. На вопросы, что с ним сделалось, он отвечал самыми детскими отговорками: в первый приезд Княжевича он будто вспомнил какое-то необходимое дело, по которому надобно было ему сейчас уехать, а в другой раз — будто ему так захотелось спать, что он не мог тому противиться, а проснувшись, почувствовал головную боль и необходимость поскорее освежиться на чистом воздухе. Мы все были не только поражены изумлением, но даже оскорблены. Я хотел даже заставить Гоголя объясниться с Княжевичем; но последний упросил меня этого не делать и даже взял с меня честное слово, что я и наедине не стану говорить об этом с Гоголем. Он думал, что, вероятно, Гоголю что-нибудь насказали и что он имеет на него неудовольствие. Княжевич так любил горячо и меня и Гоголя, что буквально счел бы за несчастие быть причиною размолвки между нами. Несмотря на то, наше обращение с Гоголем изменилось и стало холоднее, Гоголь притворился, что не примечает того. На третий день опять приехал Княжевич с дочерью, тогда как мы с Гоголем сидели все в моем кабинете. Мы все сейчас встали, пошли навстречу своему гостю и, затворив Гоголя в кабинете, расположились в гостиной. Через полчаса вдруг двери отворились, вбежал Гоголь и с словами: «Ах, здравствуйте, Дмитрий Максимович!» — протянул ему обе руки, кажется, даже обнял его, и началась самая дружеская беседа приятелей, не видавшихся давно друг с другом... Точно он встретился с ним в первый раз после разлуки, и точно прошедших двух дней не бывало. Покорно прошу объяснить такую странность! Всякое объяснение казалось мне так невыгодным для Гоголя, что я уже никогда не говорил с ним об этом.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 55.

Гоголя, как человека, знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне или, лучше сказать, всегда откровенен. Он не любил говорить ни о своем нравственном настроении, ни о своих житейских обстоятельствах, ни о своих делах семейных... Разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли сообщить о нем друг другу разные известия... Но даже в одно и то же время, особенно до последнего своего отъезда за границу, с разными людьми Гоголь казался разным человеком. Тут не было никакого притворства: он соприкасался с ними теми нравственными сторонами, с которыми симпатизировали те люди, или, по крайней мере, которые могли они понять. Так, например, с одними приятелями, и на словах, и в письмах, он только шутил, так что всякий хохотал, читая эти письма; с другими говорил об искусстве и очень любил сам читать вслух Пушкина, Жуковского и Мерзлякова (его переводы древних); с иными беседовал о предметах духовных, с иными упорно молчал и даже дремал или притворялся спящим. Кто не слыхал самых противуположных отзывов о Гоголе? Одни называли его забавным весельчаком, обходительным и ласковым; другие — молчаливым, угрюмым и даже гордым; третьи — занятым исключительно духовными предметами... Одним словом, Гоголя никто не знал вполне. Некоторые друзья и приятели, конечно, знали его хорошо; но знали, так сказать, по частям. Очевидно, что только соединение этих частей может составить целое, полное знание и определение Гоголя.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 204.

Вот уже 30 марта, а рукописи все нет, как нет. Всякий день я посылаю разведывать на почту, и все бесплодно... Клянусь, это непостижимо, что делается с моею рукописью. Это во всех отношениях чудеса, и всякий другой мог бы давно сойти с ума. Я сам дивлюсь, как у меня не переворотилось все в голове.

Гоголь — Н.Я. Прокоповичу, 30 марта 1842 г., Письма, II, 162.

Гоголь третьего дня приходил обедать к нам. Я очень люблю его: он не так глубок, как другие, и поэтому с ним гораздо веселее. Он все нехорошо себя чувствует: у него пухнут ноги. Крепко собирается к вам и говорит, что будет счастлив, когда сядет в карету и уедет из Москвы.

Е.М. Хомякова — Н.М. Языкову, 1 апр. 1842 г., из Москвы. Соч. А.С. Хомякова, VIII, стр. 107.

Рукопись получена 5 апреля. Задержка произошла не на почте, а от цензурного комитета. Уведомивши Плетнева, что отправлена 7 марта, цензурный комитет солгал, потому что девятого только подписана она цензором. Выбросил у меня целый эпизод — «Копейкина» («Повесть о капитане Копейкине»), для меня очень нужный, более даже, нежели думают они. Я решился не отдавать его никак.

Гоголь — Н.Я Прокоповичу, 9 апр. 1842 г. Письма, II, 164.

Уничтожение «Копейкина» меня сильно смутило. Это одно из лучших мест в поэме, и без него — прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить. Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет. Характер Копейкина означал сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо. Присоедините ваш голос и подвиньте, кого следует. Вы говорите, что от покровительства высших нужно быть подальше, потому что они всякую копейку делают алтыном. Клянусь, я готов теперь рублем почитать всякую копейку, которая дается на мою бедную рукопись. Но я думал даже, что один Никитенко может теперь ее пропустить... Передайте ему листы «Копейкина» и упросите без малейшей задержки передать вам для немедленной пересылки ко мне, ибо печатанье рукописи уже началось.

Гоголь — П.А. Плетневу, 10 апр. 1842 г. Письма, II. 165.

Посылаю письмо Гоголя к вам и переделанного «Копейкина». Ради Бога, помогите ему, сколько возможно. Он теперь болен, и я уверен, что если не напечатает «Мертвых Душ», то и сам умрет. Когда решите судьбу рукописи, то, не медля ни дня, препроводите ко мне для доставления страдальцу. Он у меня лежит на сердце, как тяжелый камень.

П.А. Плетнев — А.В. Никитенко, 12 апр. 1842 г. В. Гиппиус. Гоголь. Изд. «Федерация», стр. 226.

Скажу вам несколько слов о приключениях в Питере рукописи Гоголя. Приехав в Питер, я только и слышал везде, что о подкинутых в гвардейские полки, на имя фельдфебелей, безымянных возмутительных письмах. Правительство было встревожено; цензурный террор усилился. К этому, наделала шуму повесть Кукольника «Иван Иванович Иванов, или все за одно». Предводитель дворянства хотел жаловаться; министр флота, князь Меншиков, в государственном совете сказал членам: «а знаете ли вы, дворяне, как вас бьют холопы палками» и пр. Дошло до государя и, по его приказанию, граф Бенкендорф вымыл Нестору голову. Вследствие этого Уваров приказал цензорам не только не пропускать повестей, где выставляется с смешной стороны сословие, но где даже есть слишком смешное хоть одно лицо. К этому еще, Башуцкий написал пошлую глупость «Водовоз», в которой увидели нивесть что; опять дошло до царя, и Башуцкий был у Бенкендорфа... Ну, сами посудите, как было тут поступить? Вы, живя в своем Китае-городе, ничего не знаете, что делается в Питере. И вот Одоевский передал рукопись графу Виельгорсксму, который хотел отвезти ее к Уварову; но тут готовился бал у великой княгини, и его сиятельству некогда было думать о таких пустяках, как рукопись Гоголя. Потом он вздумал, к счастию, дать ее (приватно) прочесть Никитенко. Тот, начавши ее читать, как цензор, промахнул, как читатель, и должен был прочесть снова. Прочтя, сказал, что кое-что надо Виельгорскому показать Уварову. К счастию, рукопись не попала к сему министру погашения и помрачения просвещения в России. В Питере погода на это меняется сто раз, — и Никитенко не решился пропустить только кой-каких фраз, да эпизода о капитане Копейкине.

В.Г. Белинский — М.С. Щепкину, 14 апр. 1842 г. Белинский. Письма, II, стр. 302.

Мы не верили глазам своим, не видя ни одного замаранного слова (в цензурном экземпляре «Мертвых Душ»), но Гоголь не видел в этом ничего необыкновенного и считал, что так тому и следовало быть. В начале напечатаны 2 500 экземпляров. Обертка была нарисована самим Гоголем. Денег у Гоголя не было, потому «Мертвые Души» печатались в типографии в долг, а бумагу взял на себя в кредит Погодин. Печатание продолжалось два месяца. Несмотря на то, что Гоголь был сильно занят этим делом, очевидно было, что он час от часу более расстраивался духом и даже телом: он чувствовал головокружение и один раз имел такой сильный обморок, что долго лежал без чувств и без всякой помощи, потому что случилось это наверху, в мезонине, где у него никогда никого не было. Вдруг дошли до Константина слухи стороной, что Гоголь сбирается уехать за границу и очень скоро. Он не поверил и спросил сам Гоголя, который сначала отвечал неопределенно: «Может быть»; но потом сказал решительно, что он едет, что он не может долее оставаться, потому что не может писать и потому что такое положение разрушает его здоровье. Константин был очень огорчен и с горячностью убеждал Гоголя не ездить, а испытать все средства, чтобы приучить себя писать в Москве. Гоголь отвечал ему, что он именно то и делает, и проживает в Москве донельзя. Вера, при которой происходил этот разговор, сказала Гоголю, что никак не должно доводить донельзя, а лучше уехать немедленно. Я с огорчением и неудовольствием узнал об этом. Все делалось как-то неясно, неоткровенно, непонятно для меня, и моя дружба к Гоголю тем оскорблялась. Теперь я вижу, что в этом виноват был я более всех, что я невнимательно смотрел на положение Гоголя, легкомысленно осуждал его, недостаточно показывал к нему участия, а потому и не пользовался его полной откровенностью. Будучи сам плохим христианином, я с неудовольствием и недоверчивостью смотрел на религиозное направление Гоголя. Вероятно, это было главною причиною, почему он не открывался мне в своих намерениях. Если б я с любовию и горячностью приставал к Гоголю с расспросами, если б я заставлял его быть с собою откровенным с самого приезда в Москву, то, вероятно, я мог бы не допустить до огромного размера его неудовольствий с Погодиным, и тогда, может быть, Гоголь не уехал бы из России, по крайней мере, так скоро.

Через несколько дней, перед вечером, уезжал я в клуб, и все меня провожали до передней. Вдруг входит Гоголь с образом Спасителя в руках и сияющим, просветленным лицом. Такого выражения в глазах у него я никогда не видывал. Гоголь сказал: «Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом, и никто не сделал этого; наконец, Иннокентий благословил меня. Теперь я могу объявить, куда я еду: ко гробу Господню». Он провожал Иннокентия, и тот, прощаясь с ним, благословил его образом. Иннокентию, как архиерею, весьма естественно было благословить Гоголя образом; но Гоголь давно желал, чтоб его благословила Ольга Семеновна (жена Аксакова), а прямо сказать не хотел. Он все ожидал, что она почувствует к этому влечение и даже сам подговаривался; но Ольга Семеновна не догадывалась, да и как было догадаться? Признаюсь, я не был доволен ни просветленным лицом Гоголя, ни намерением его ехать ко святым местам. Все это казалось мне напряженным, нервным состоянием и особенно страшным в Гоголе, как в художнике, — и я уехал в клуб. Без меня было много разговоров об этом предмете, и особенно Вера приставала к Гоголю со многими вопросами, которые, как мне кажется, не совсем были ему приятны. Например, на вопрос: «с каким намерением он приезжал в Россию; с тем ли, чтоб остаться в ней навсегда или с тем, чтоб так скоро уехать?» — Гоголь отвечал: «с тем, чтоб проститься». Всем известно, что и письменно, и словесно Гоголь высказывал совсем другое намерение. На вопрос, на долго ли едет он? Гоголь отвечал различно. Сначала сказал, что уезжает на два года, потом — что на десять, и наконец, что он едет на пять лет. Ольга Семеновна сказала ему, что теперь она ожидает от него описания Палестины, на что Гоголь отвечал: «Да, я опишу вам ее; но для того мне надобно очиститься и быть достойну». Через несколько времени он ушел, оставя образ у нас, и взял его уже на другой день. В этот день вечером он хотел было идти к Дмитриеву, у которого очень давно не бывал по пятницам; но он был так расстроен, или, лучше сказать, так проникнут высоким настроением, что не имел силы идти на скучный вечер, где собирались нестерпимо скучные люди.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 59.

Когда Гоголь собирался в путь за границу, ему хотелось получить непременно от кого-нибудь образ в виде благословения. Долго он ждал напрасно, но вдруг получил неожиданно образ Спасителя от известного проповедника Иннокентия, епископа херсонского и таврического. Это исполнение его желания показалось ему чудесным и было истолковано им, как повеление свыше ехать в Иерусалим и, очистив себя молитвой у гроба Господня, испросить благословение Божие на задуманный литературный труд. Мысль была торжественно и неожиданно сообщена Аксаковым, окончательно сбитым с толку столь частой и притом внезапной переменой решений. Когда весть о благочестивом желании нового знакомого дошла до Шереметевой, набожная старушка, посвятившая всю жизнь молитве и добрым делам, сразу горячо полюбила Гоголя, как сына, принимая горячее участие в столь сочувственном для нее плане. В свою очередь, она встретила в Гоголе задушевный отклик: он нашел в ней одну из тех женщин, о которых он говорил, что они «живут в законе Божием». Он стал называть ее «духовной матерью», прося позволения время от времени посылать ей деньги для раздачи бедным.

Анна Вас. Гоголь по записи Шенрока. Материалы. IV. 127.

(Записка от торговца бумагой:) Прашу написать записку каму бумага от Усачева и прашу доставить счет. А то продасца.

(Под этой запиской Погодин пишет карандашом:) Был ты у Усачева? Вот записка, коей я не понимаю.

(Дальнейшая переписка продолжается на оборотной стороне той же записки).

Г о г о л ь: Я буду у него сегодня и постараюсь кончить дело.

П о г о д и н: Вот то-то же. Ты ставишь меня перед купцом целый месяц или два в самое гадкое положение, человеком несостоятельным. А мне случилось позабыть однажды о напечат. твоей статьи, то ты так рассердился, как будто б лишили тебя полжизни, по крайней мере, в твоем голосе я услышал и в твоих глазах это я увидел. Гордость сидит в тебе бесконечная.

Г о г о л ь: Бог с тобою и с твоею гордостью. Не беспокой меня в течение двух неделей по крайней мере. Дай отдохновение душе моей.

Е.П. Казанович. К истории сношений Гоголя с Погодиным. (Новые материалы). Временник Пушкинского дома, 1914, стр. 81.

На счет «Мертвых Душ»: ты бессовестен, неумолим, жесток, неблагоразумен. Если тебе ничто и мои слезы, и мое душевное терзанье, и мои убежденья, которых ты и не можешь и не в силах понять, то исполни, по крайней мере, ради самого Христа, распятого за нас, мою просьбу: имей веру, которой ты не в силах и не можешь иметь ко мне, имей ее хоть на пять-шесть месяцев. Боже! Я думал уже, что я буду спокоен хоть до моего выезда. Но у тебя все порыв! Ты великодушен на первую минуту и через три минуты потом готов повторить прежнюю песню. Если б у меня было какое-нибудь имущество, я бы сей же час отдал бы все свое имущество с тем только, чтобы не помещать до времени моих произведений.

Гоголь. Пометка Погодина на правом углу вверху записки: «Это ответ на мою записку, не хочет ли Гоголь вместо объявления о выходе «Мертвых Душ» поместить одну главу или две в нумере «Москвитянина», который тогда же выходил». Временник Пушкинского дома. 1914, стр. 82.

Я очень виноват перед вами, не уведомляя вас давно о ходе данного мне поручения. Главною причиною этого было желание написать вам что-нибудь положительное и верное, хотя бы даже и неприятное. Во всякое другое время ваша рукопись прошла бы без всяких препятствий, особенно тогда, когда вы были в Петербурге. Если бы даже и предположить, что ее не пропустили бы, то все же можно наверное сказать, что только в китайской Москве могли поступить с вами, как поступил Снегирев.

Очень жалею, что «Москвитянин» взял у вас все, и что для «Отечественных Записок» нет у вас ничего. Я уверен, что это дело судьбы, а не вашей добром воли или вашего исключительного расположения в пользу «Москвитянина» и к невыгоде «Отечественных Записок». Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоедова, Пушкина и Лермонтова — и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других им подобных негодяев в Петербурге и Москве: она украшает «Москвитянин» вашими сочинениями и лишает их «Отечественные Записки»...

Думаю, по случаю выхода «Мертвых Душ», написать несколько статей вообще о ваших сочинениях... Величайшею наградою за труд для меня может быть только ваше внимание и ваше доброе, приветливое слово... Больше всего меня радуют, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным, и я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такое человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин. После этого вы поймете, почему для меня так дорог ваш   ч е л о в е ч е с к и й,   приветливый отзыв... Вы у нас теперь   о д и н,   — и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашею судьбою; не будь вас, — и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни нашего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустной отрадой буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения.

В.Г. Белинский — Гоголю, 20 апр. 1842 г., из Петербурга. Письма Белинского, II. стр. 308.

Все литературные приятели мои познакомились со мною тогда, когда я еще был прежним человеком, зная меня даже и тогда довольно плохо. По моим литературным разговорам всякий был уверен, что меня занимает только литература и что все прочее ровно не существует для меня на свете. С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел слишком ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству не в силах я был двигнуться ни одной моей способностью, и без этого воспитания душевного всякий труд мой будет только временно-блестящ, но суетен в существе своем... В приезд мой в Россию все литературные приятели мои встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня, как какого-то мессию, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы, не подозревая даже того (невинным образом), что требования эти, сверх нелепости, были даже бесчеловечны. Жертвовать мне временем и трудами своими для поддерживания их любимых идей было невозможно, потому что я, во-первых, не вполне разделял их, во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддерживать бедное свое существование, и я не мог жертвовать им моими статьями, помещая их к ним в журналы, но должен был их напечатать отдельно, как новые и свежие, чтобы иметь доход. Все эти безделицы у них ушли из виду. Холодность мою к их литературным интересам они почли за холодность к ним самим. Не призадумались составить из меня эгоиста в своих мыслях, которому ничто общее благо, а дорога только своя собственная литературная слава. Между моими литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать меня в том, что я променял его на другого. И, слыша издали о моих новых знакомствах и о том, что меня стали хвалить люди им неизвестные, усилили еще больше свои требования, основываясь на давности своего знакомства. Я получил престранные письма, в которых каждый, выставляя вперед себя и уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочили и почти неблагородно клеветали на других, уверяя, что они мне льстят только из своих выгод, что они меня не знают вовсе, что любят меня только по моим сочинениям, а не потому, что они любят меня самого (все они еще до сих пор уверены, что я люблю всякого рода фимиам), и упрекая меня в то же время такими вещами, обвиняя такими низкими обвинениями, каких, клянусь, я бы не сделал самому дурному человеку... Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о существовании которых не могли даже и подозревать наносившие мне удары, что изныла и исстрадалась вся моя душа, и мне слишком было трудно.

Гоголь — А.О. Смирноврй. Соч. Гоголя, изд. Брокгауза — Ефрона, IX, стр. 254.

1 мая вот что случилось. Гоголь у нас обедал, после обеда часа два сидел у меня в кабинете и занимался поправкою корректур, в которых он не столько исправлял типографические ошибки, сколько занимался переменою слов, а иногда и целых фраз. Корректур был огромный сверток, Гоголь не успел их кончить, потому что условился ехать вместе с Шевыревым на гулянье; а Константин уехал ранее с Боборыкиным. В 6 часов мы дали Гоголю лошадь, и он отправился к Шевыреву, поручив мне спрятать и запереть корректуры, так чтоб их никто не видел. Зная, что Гоголь должен воротиться очень поздно и что в этот вечер никто нам не помешает, мы расположились в моем кабинете, и я начал читать вслух именно те главы «Мерт. Д.», которых мое семейство еще не знало. Только что мы расчитались, как вдруг Гоголь въехал на двор... Сделалась страшная суматоха, и мы едва успели скрыть наше преступление. Мы переконфузились не на шутку, потому что очень боялись рассердить или, лучше сказать, огорчить Гоголя; по счастию, он ничего не заметил. Он приехал в большой досаде на Шевырева, который не подождал его пяти минут и уехал один, ровно в шесть часов. Поболтав кой о чем с нами и продолжая жаловаться на немецкую аккуратность Шевырева, Гоголь хотел было уже опять засесть за свои корректуры, как вдруг приехала карета четверкой в ряд, которую из Сокольников прислала Е.А. Свербеева и приказала убедительно просить Гоголя к ним в палатку. Она узнала от Шевырева, что он не подождал Гоголя и что Гоголь у нас. Гоголю не очень хотелось ехать, ему казалось уже поздно; но мы его уговорили, и он уехал.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 61.

Печатание первой части «Мертвых Душ» шло быстро, хотя пасхальные каникулы и задержали его почти на полторы недели: в начале мая все листы были набраны, кроме «Повести о капитане Копейкине», которая не была возвращена петербургской цензурой.

Н.С. Тихонравов. Соч. Гоголя, изд. 10-е, III, стр 480.

В первой, запрещенной редакции («Повести о капитане Копейкине») представлен был раненый офицер, сражавшийся с честью за отечество, человек простой, но благородный, приехавший в Петербург хлопотать о пенсии. Здесь сначала какой-то из важных государственных людей принимает его довольно ласково, обещает ему пенсию и т.д. Наконец, на жалобы офицера, что ему нечего есть, отвечает: «так промышляйте сами себе, как знаете». Вследствие этого Копейкин делается атаманом разбойничьей шайки. Ныне автор, оставив главное событие в таком самом виде, как оно было, изменил характер главного действующего лица в своем рассказе. Он представляет его человеком беспокойным, буйным, жадным к удовольствиям, который заботится не столько о средствах прилично существовать, сколько о средствах удовлетворять своим страстям, так что начальство находится наконец в необходимости выслать его из Петербурга. Комитет определил: эпизод сей дозволить к напечатанию в таком виде, как он изложен автором.

Постановление Петербургского цензурного комитета. М.И. Сухомлинов. Исследования и статьи, т. II, СПб., 1889, стр. 318.

Перед своими именинами, по случаю прекрасной погоды, Гоголь пригласил к себе в сад некоторых дам и особенно просил, чтоб приехала Ольга Семеновна с Верой (Аксаковы). В 6 часов вечера Ольга Семеновна с Верой и Лизой (Гоголь) отправились к Гоголю. Он встретил их на террасе и изъявил сожаление, «что они не приехали раньше, что так было хорошо, а теперь уже солнце садится». Они сошли в сад и гуляли вместе. Вскоре приехали Е.А. Свербеева и А.П. Елагина. Гоголь был очень смешон в роли хозяина, и даже жалко было на него смотреть, как он употреблял всевозможные усилия, чтобы занимать приехавших дам. Ольга Семеновна, Авдотья Петровна и жена Погодина сели в саду у чайного стола; а Гоголь с Свербеевой и за ними Лиза с Верой пошли гулять. Гоголь употреблял все усилия, чтоб занимать свою спутницу, которую можно было занимать только светской болтовней, как он думал. Две девушки шли за ними и посмеивались. Истощив, наконец, как видно, весь свой запас, Гоголь прибегал, например, к следующим разговорам: «Хорошо, если б вдруг из этого дерева выскочил хор песельников и вдруг бы запел», и тому подобным в этом роде. Все было вяло, принужденно и некстати; но спутница его считала долгом находить все очень любезным и забавным, и очень привлекательно улыбалась. Я слышал потом, как дамы говорили, что Гоголь был чрезвычайно любезен и остроумен. Наконец пошли пить чай; сделалось холоднее. Гоголь подавал всем дамам салопы и услуживал, как умел. После чая воротились в комнату; тут Гоголь, для той же цели, принялся рассказывать всякий вздор и пустяки об водяном лечении Присница, чему дамы очень смеялись, хотя, правду сказать, тут ничего не было смешного, потому что слышалось тяжелое принуждение, которое делал себе Гоголь. Ольга Семеновна и Вера не могли не заметить, что он был очень доволен, когда уехали прочие дамы. Проводя их, он сел в угол дивана, как человек, исполнивший свой долг и довольный, что может отдохнуть. Тут он был совершенно свободен, расспрашивал их про недавно бывший вечер у Хомякова, именно о том, что там делалось после его ухода, про Одоевского, про Боборыкина, которые всегда его забавляли. Наконец, когда сделалось совершенно темно, Ольга Семеновна и Вера уехали.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 61.

В день именин Гоголя, утром, прибыли его сестра (Анюта) и мать (чтобы повидаться с Гоголем и увезти домой другую его сестру, Лизу, два года прожившую в Москве у Раевской). Пустившись в дальний путь за несколько дней до 9 мая, они непременно хотели поспеть к дню его ангела, но в дороге произошли досадные задержки и промедления, так что уже в самый день именин они въехали в почтовом дилижансе на двор дома Погодина на Девичьем Поле.

А.В. Гоголь по записи Шенрока. Материалы, IV. 125.

9 мая (в свои именины) сделал Гоголь такой же обед для своих друзей в саду у Погодина, как и в 1840-м году. Погода стояла прекрасная; я был здоров, а потому присутствовал вместе со всеми на этом обеде. На нем были профессора: Григорьев, Армфельд, Редкин и Грановский. Был С.В. Перфильев, Свербеев, Хомяков, Киреевские, Елагины, Нащокин (известный друг Пушкина), Загоскин, Н.Ф. Павлов, Ю. Самарин, Константин и многие другие из общих наших знакомых. Обед был шумный и веселый, хотя Погодин с Гоголем были в самых дурных отношениях и даже не говорили, чего, впрочем, нельзя было заметить в такой толпе. Гоголь шутил и смешил своих соседей. После обеда Гоголь в беседке сам приготовлял жженку, и когда голубоватое пламя горящего рома и шампанского охватило и растопляло куски сахара, лежавшего на решетке, Гоголь говорил, что «это Бенкендорф, который должен привесть в порядок сытые желудки». Разумеется, голубое пламя и голубой жандармский мундир своей аналогией подали повод к такой шутке, которая после обеда показалась всем очень забавною и возбудила общий громкий смех.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 62.

Из дам в этот день приезжали поздравить (верхом, амазонками) Екатерина Михайловна Хомякова и Елизавета Григорьевна Черткова и вскоре уехали. Марья Ивановна и ее дочери оставались с хозяйкой в доме, а мужчины обедали в саду.

А.В. Гоголь по записи Шенрока. Материалы. IV. 125.

Через полторы недели от сего числа еду. Это будет мое последнее и, может быть, самое продолжительное удаление из отечества: возврат мой возможен только через Иерусалим. Вот все, что могу сказать тебе.

Гоголь — А.С. Данилевскому, 9 мая 1842 г., из Москвы. Письма, II, 167.

Шереметева, желая со своей стороны навестить Гоголя, сначала несколько раз не заставала его и оставалась беседовать с его матерью, с которой сошлась очень скоро. Марья Ивановна, сама очень добрая и сообщительная, приходила в восторг от чистосердечия наивной старушки и особенно от любви ее к сыну Обе женщины охотно проводили целые часы в беседе об общем любимце в уютном антресоле погодинского дома, причем Шереметева неоднократно повторяла свои уверения, что она полюбила ее сына не как знаменитого писателя, а как хорошего человека и доброго христианина. Но Надежда Николаевна очень стеснялась в чужом, незнакомом доме, и ее приходилось всячески успокоивать, после чего она оставалась еще некоторое время. Со своей стороны она не приглашала к себе своих новых знакомых, но просила позволения чаще приезжать ей самой, так как в большом семействе, где она жила, был постоянный шум, мешавший спокойной, интимной беседе.

А.В. Гоголь по записи Шенрока. Материалы, IV, 127.

Нам уже несомненно известно теперь, что вторая часть «Мертвых Душ» в первоначальном очерке была у Гоголя готова около 1842 года. Есть слухи, будто она даже переписывалась в Москве в самое время печатания первой части романа.

П.В. Анненков, 61.

Печатанье «Мертвых Душ» приходило к концу, и к отъезду Гоголя успели переплесть десятка два экземпляров, которые ему нужно было раздарить и взять с собой. Первые совсем готовые экземпляры были получены 21-го мая, в день именин Константина, прямо к нам в дом, и тут же Гоголь подарил и подписал один экземпляр имениннику, а другой нам с надписью: «Друзьям моим, целой семье Аксаковых». У нас было довольно гостей, и все обедали в саду. Были Погодин и Шевырев. Это был в то же время прощальный обед с Гоголем. Здесь он в третий раз обещал, что через два года будет готов второй том «Мертвых Душ», но приехать для его напечатанья уже не обещал.

С.Г. Аксаков. История знакомства, 63.

Когда уже была напечатана первая часть «Мертвых Душ», я встретился с Гоголем в Москве у сапожника Таке, у которого он очень хлопотал о том, чтобы сапоги ему были красиво сшиты, и в тот же день в английском клубе, где мы сидели на одном диване. Не узнал ли он меня или не хотел узнать, но мы не говорили друг с другом, как в этот раз, так и во все следующие наши встречи в Москве.

Бар. А.И. Дельвиг. Мои воспоминания, I, стр. 152.

Семейство Гоголя бывало у нас очень часто, почти всякий день. Мать его также собиралась ехать и брала с собой вторую свою дочь Лизу, которая во время пребывания у Раевской много переменилась к лучшему, чем Гоголь был очень доволен.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 63.

Шереметева непременно хотела проводить Гоголя. Гоголь, взявши место в дилижансе на 23 мая, сказал, что он едет из нашего дома, и пригласил ее без всяких церемоний прямо приехать к нам1. Шереметева, побывав поутру у Гоголя, подарив ему шнурок своей работы и отдав прощальное письмо, приехала к нам 23-го мая в субботу, чтоб еще проститься с Гоголем. Через четверть часа нельзя было узнать, что мы не были целый век дружески знакомы с этой почтенной и достойной женщиной. Когда началось прощание, она простилась с Гоголем прежде всех и уехала, чтоб не мешать Гоголю проститься с матерью и сестрами. Простившись со всеми, Гоголь, выходя из залы, обернулся и перекрестил всех нас. Я, Гоголь, Константин и Гриша сели в четвероместную коляску и поехали до первой станции, до Химок, куда еще прежде поехал Щепкин с сыном, и где мы расположились отобедать и дождаться дилижанса, в котором Гоголь отправлялся в Петербург. Подъехав к Тверской заставе, я как-то выглянул из коляски и увидел, что Над. Ник. Шереметева едет за нами в своих дрожках. Мы остановились. Гоголь вышел и простился с ней очень нежно; а она благословила и перекрестила его, как сына.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 63.

______________________

1 Погодин, с которым Гоголь был в ссоре, простился с ним дома, но к Аксаковым не поехал. А.В. Гоголь. (Шенрок. Материалы, IV, 128).

______________________

У самой заставы Шереметева, не привыкшая ни к каким хитростям и мистификациям, совершенно забыла о намерении Гоголя уклониться от полицейского досмотра и простосердечно бросилась обнимать и крестить его, заливаясь слезами. Гоголь простился с нею, но только что он отошел от Шереметевой, у них потребовали бумаги и спросили, кто же именно уезжает. Чтобы выбраться из затруднения, Гоголь крикнул; «вот эта старушка», погнал лошадей и скрылся, оставя Шереметеву в большом затруднении.

Анна Вас. Гоголь по записи В.И. Шенрока. Материалы, IV, 128.

У самого шлагбаума подбежал к нам солдат и спросил: кто мы и куда едем. Константин, неспособный ни к какому роду лжи, начал было рассказывать: что мы такие-то и едем провожать Гоголя, отправляющегося за границу; но Гоголь поспешно вскочил и сказал, что мы едем на дачу и сегодня же воротимся в Москву. Я засмеялся, Константин несколько сконфузился; а Гоголь пустился объяснять, что в жизни необходима змеиная мудрость, т.е. что не надобно сказывать иногда никому ненужную правду и приводить тем людей в хлопоты и затруднения; что если б он успел объявить о путешественнике, отъезжающем в чужие края, то у него потребовали бы паспорта, который находился в то время у кондуктора, в конторе дилижансов, и путешественника бы не пропустили. Потом Гоголь обратился ко мне с просьбами старательно вслушиваться во все суждения и отзывы о «Мертвых Душах», предпочтительно дурные, записывать их из слова в слово и все без исключения сообщать ему в Италию. Он уверял меня, что это для него необходимо; просил, чтоб я не пренебрегал мнениями и замечаниями людей самых глупых и ничтожных, особенно людей, расположенных к нему враждебно. Он думал, что злость, напрягая и изощряя ум самого пошлого человека, может открыть в сочинении такие недостатки, которые ускользали не только от пристрастных друзей, но и от людей равнодушных к личности автора, хотя бы они были очень умны и образованы. В такого рода разговорах, но без всяких искренних, дружеских излияний, которым, казалось бы, невозможно было не быть при расставании на долгое время, между друзьями, из которых один отправлялся с намерением предпринять трудное и опасное путешествие ко святым местам, доехали мы до первой станции (Химки, в 13 верстах от Москвы). М.С. Щепкин, приехавши туда прежде нас с сыном, пошел к нам навстречу и точно встретил нас версты за две до Химок. Приехавши на станцию, мы заказали себе обед и пошли все шестеро гулять. Мы ходили вверх по маленькой речке, бродили по березовой роще, сидели и лежали под тенью дерев; говорили как-то мало, не живо, не связно и вообще находились в каком-то принужденном состоянии. Гоголь внутренно был чрезвычайно рад, что уезжает из Москвы; но глубоко скрывал свою радость. Он чувствовал в то же время, что обманул наши ожиданья и уезжает слишком рано и поспешно, тогда как обещал навсегда оставаться в Москве. Он чувствовал, что мы, для которых было закрыто внутреннее состояние его души, его мучительное положение в доме Погодина, которого оставить он не мог без огласки, — имели полное право обвинять его в причудливости, непостоянстве, капризности, пристрастии к Италии и в холодности к Москве и России. Он читал в моей душе, а также и в душе Константина, что, после тех писем, какие он писал ко мне, его настоящий поступок, делаемый без искренних объяснений, мог показаться мне весьма двусмысленным, а сам Гоголь человеком фальшивым. Последнего мы не думали, но, конечно, с неприятным изумлением и некоторою холодностью, в сравнении с прежним, смотрели на отъезжающего Гоголя. Мы воротились с прогулки довольно скучной, сели обедать, выпили здоровие Гоголя привезенным с собой шампанским и, сидя за столом, продолжали разговаривать о разных пустяках до приезда дилижанса, который явился очень скоро. Увидав дилижанс, Гоголь торопливо встал, начал собираться и простился с нами, равно как и мы с ним не с таким сильным чувством, какого можно было ожидать. Товарищем Гоголя в купе опять случился военный, с иностранной фамилией, кажется немецкой, но человек необыкновенной толщины. Гоголь и тут, для предупреждения разных объяснений и любопытства, назвал себя Гонолем и даже записался так, предполагая, что не будут справляться с его паспортом. Хотя я давно начинал быть иногда недоволен поступками Гоголя, но в эту минуту я все забыл и чувствовал только горесть, что великий художник покидает отечество и нас. Горькое чувство овладело мною, когда захлопнулись дверцы дилижанса; образ Гоголя исчез в нем, и дилижанс покатился по Петербургскому шоссе.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 64.

Когда ты затворил дверь, я перекрестился и вздохнул свободно, как будто гора свалилась у меня тогда с плеч; все, что узнавал я после, прибавило мне еще более муки, и ты являлся, кроме святых, высоких минут своих, отвратительным существом.

М.П. Погодин — Гоголю, в сентябре 1843 г., из Москвы. Барсуков, VII, 150.

(Перед приездом моим в Москву я писал еще из Рима С.Т. Аксакову, что я нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что я прошу поверить мне на слово; что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал. Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу. Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества моего; что сочинение мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать и заплачут от него многие в России... Ничего больше я не успел сказать тебе. Знаю только: я просил со слезами тебя во имя Бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне: «верю». Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты дал мне слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего, — знал, что я ничего не смогу объяснить, а только наклеплю на самого себя. Но когда через две недели после того объявил мне, что должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего и не происходило, это меня изумило и в то же время огорчило сильно. А когда ты потом еще недели через три напомнил вновь, говоря, что я должен дать тебе статью, это напоминание показалось мне так низким, неблагородным и неделикатным, что я стал презирать тебя. Я не старался скрывать перед тобою презренье. Напротив, я тебе показывал его при всяком случае почти явно. Не понимая, из какого источника оно происходит, ты принимал его просто за гордость и, встречая гневное выражение лица при всяких, даже небольших случаях, ты заключил, что во мне поселился сам демон гордости во всем сатанинском своем виде, и думал, что это уже моя натура, что я непременно со всеми так обращаюсь, тогда как, признаюсь тебе по истине, ни с кем в мире я не обращался так дурно, как с тобою... С этих пор все пошло у нас навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключениях, я говорил себе; «путайся же, когда так!» И уже на зло тебе начал делать иное, мне вовсе несвойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе.

Гоголь — М.П. Погодину, 8 июля 1847 г. Письма. IV. 13.

Мать Гоголя с дочерьми уехала в свою Васильевку или Яновщину уже после нашего переезда на дачу. Марья Ивановна с дочерьми провожала нас, когда мы уезжали из Москвы, и простилась с нами очень грустно; особенно плакала Лиза, которую сестра Анюта напугала рассказами о жизни в глуши Малороссии. Марья Ивановна женщина необыкновенная. Она так моложава и хороша собой, что дочери кажутся при ней дурными. Она вся исполнена самоотвержения и тихой любви к своим детям; она отдала им свое сердце и сама не только не имеет воли, но даже своих желаний; по крайней мере не показывает их. Сына любит она более всего на свете и между тем должна от него почти отказаться, видеть изредка, и то на короткое время. Лицо ее постоянно грустно, особенно после отъезда Николая Васильевича; она плачет мало, но видно, как глубоко огорчена, и между тем говорит, что не надобно грустить: ибо у них есть поверье, что тот человек, о котором грустят, будет от того грустить больше. Как интересны все те мелочные подробности, которые она рассказывает про детство своего Николеньки. Например, как он написал один раз какое-то сочинение и поднес ей, а потом сам же тихонько утащил его и вероятно истребил, как она подозревает, и пр. и пр. Как она смотрит на портрет сына, который он оставил ей и который в самом деле похож чрезвычайно! Как она объясняет то, что выражается на лице его. «Он улыбается, — говорит она, — но вместе с тем он думает грустное; как будто хочет сказать людям: «вы ошибаетесь во мне, моя душа чиста и ясна, и много любви в ней». — Она увидала один раз только что вышедший том «Мертвых Душ», лежавший на столе у нас в гостиной; она развернула и прочла: «О моя юность, о моя свежесть...» и залилась слезами. Поразительно было видеть, как по наружности молодая, прекрасная и свежая женщина оплакивала увядшую юность и свежесть своего сына.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 67.

Во время обратного переезда через Петербург, весною 1842 года, Гоголь останавливался у П.А. Плетнева, приходил довольно часто к А.О. Смирновой и уже очень запросто, очень дружески. Очень сблизился с ее братом А.О. Россетом, изъявил желание прочитать отрывки уже напечатанных «Мертвых Душ» и читал их у кн. П.А. Вяземского. Особенно хорош выходил в его чтении разговор двух дам.

А.О. Смирнова по записи П.А. Кулиша. Записки о жизни Гоголя, I, 303. Ср. А. Смирнова. Записки, 315. Сводный текст.

Однажды Гоголь обещал прочесть у меня новую главу «Мертвых Душ». Съехались несколько приятелей. Был ли он не в духе, не нравился ли ему один из присутствующих, не знаю, но Гоголь заупрямился и не хотел читать. Жуковский более всех приставал к нему, чтобы он читал; наконец, с свойственным ему юмором, сказал он — «Ну, что ты кобенишься, старая кокетка? Ведь самому смерть хочется прочесть, а только напускаешь на себя причуды!»

Кн. П.А. Вяземский. Языков и Гоголь. Полн. собр. соч., II, стр. 333.

После этого он предложил мне прочитать комедию «Женитьба». Я жила в городе. По назначению Гоголя, я пригласила к обеду кн. П.А. Вяземского, П.А. Плетнева, А.Н. и В.Н. Карамзиных и брата моего А.О. Россет. Гоголь был весел, спокоен; после обеда, отдохнув немного, вынул из кармана тетрадку и начал читать так, как только он один умел читать. Швейцару было приказано никого не принимать. Но внезапно взошел кн. Мих. Алек. Голицын, который мало знает русский язык. С Гоголем он был почти незнаком. Меня это смутило, я подошла к нему и рассказала, в чем дело. Он извинялся и убедительно просил позволения остаться. К счастью, Гоголь не обратил на помеху никакого внимания и продолжал читать. После чтения все его благодарили, и в особенности кн. Голицын, который сознавался, что никогда не испытывал такого удовольствия. Гоголь казался очень доволен произведенным впечатлением, был весел и ушел домой. Тут кстати заметить, что смех, возбужденный чтением «Мертвых Душ», производил на него совсем не то впечатление, как смех во время чтения комедии. Ему, очевидно, делалось грустно.

А.О. Смирнова по записи П.А. Кулиша. Записки о жизни Гоголя, I, 303. Ср. А.О. Смирнова. Записки, 316. Сводный текст.

Гоголь вспомнил о Белинском только в 1842 г., когда для успеха в публике «Мертвых Душ» содействие критика могло быть небесполезно. Он устроил тогда, хотя и не тайное, но совершенно безопасное свидание, в кругу своих петербургских знакомых, не имевших никаких соприкосновений с литературными партиями: секрет свиданий был, действительно, сохранен, но, как я узнал после, они нисколько не успели завязать личных дружеских отношений.

П.В. Анненков, 204.

В доме Прокоповича в Петербурге устроено было опять совещание (с Белинским), не требовавшее уже таких предосторожностей, как московский его предшественник, но все-таки носившее характер секрета, без которого Гоголь не мог его ни понять, ни представить себе.

П.В. Анненков, 59.

У нас не было полной доверенности к Гоголю. Скрытность его характера, неожиданный отъезд из Москвы, без предварительного совета с нами, печатанье своих сочинений в Петербурге, поручение такого важного дела человеку совершенно неопытному (И.Я. Прокоповичу), тогда как Шевырев соединял в себе все условия, нужные для издателя, не говоря уже о горячей и преданной дружбе; наконец, свидание Гоголя в Петербурге с людьми нам противными, о которых он думал одинаково с нами (как-то с Белинским, Полевым и Краевским), все это вместе поселило некоторое недоверие даже в Шевыреве и во мне; Погодин же видел во всем этом только доказательство своему убеждению, что Гоголь человек неискренний, что ему верить нельзя. Мы с Шевыревым не принимали такого убеждения, особенно я. Я объяснил поступки Гоголя странностью, капризностью его художнической натуры; а чего не мог объяснить, о том старался забыть, не толкуя в дурную сторону.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 107.

Летом, вскоре после открытия нашей первой железной дороги, возвращался я из Царского Села в Петербург. В вокзале я встретил одного молодого человека Ф., которого видал в университете... Любимой темой его рассказов было сообщение, с какими знаком он актерами, литераторами, художниками; но все мы легко догадывались, что правда в этих рассказах была в весьма небольшой дозе. Мы вошли вместе в вагон второго класса, и мне поневоле пришлось сидеть рядом с Ф. На противоположной стороне, наискось от нас, поместились два господина средних лет, — один невысокого роста, плотный, с открытым лицом и небольшой эспаньолкой, в довольно поношенном пальто; другой худощавый, с длинными волосами и большим тонким носом, в каком-то не совсем модном плаще с капишоном. Господин в пальто курил сигару, а товарищ его молча оглядывал сидевших в вагоне. Изредка они обменивались короткими фразами.

На полдороге к Петербургу в наш вагон вошел смуглый человек в сильно потертом черном сюртуке и совсем порыжелой шляпе. Он подошел к нам и с заискивающим поклоном заявил, что он художник, вырезывает в три минуты необычайного сходства силуэты, по рублю за экземпляр, и удостоился внимания многих знаменитых людей. Вычитывая эту рекламу на плохом французском языке с резким итальянским акцентом, он вынул из бумажника длинную бандероль, на которой наклеены были вырезанные из черной бумаги профильные силуэты. Сосед мой принялся их рассматривать. — «Это Александр Сергеевич?» — спросил он, показывая на довольно удачно вырезанный профиль Пушкина. — «Точно так, мосье». — «С натуры снято?» — «С живого, незадолго до смерти». Кажется, на этот раз нашла коса на камень, и бродячий артист был так же беззастенчив, как и мой сосед. «А это Василий Андреевич! — продолжал Ф. — Выражение, мне кажется, напоминает Каратыгина в «Гамлете». — «В театре, в уборной снимал!» — «А! И Карл Павлович Брюллов? Очень, очень похожи». Господин в плаще быстро переглянулся со своим товарищем и спросил Ф.: «А вы знаете Брюллова?» — «Да, часто видал». — «Вероятно, на картине «Последний день Помпеи»? И силуэт, должно быть, по ней же вырезан. Ну, видите, Брюллов пококетничал там, помолодил себя и поприкрасил, иначе и вы, молодой человек, и вы, господин художник, давно бы узнали его, когда он сидит перед вами собственной особой». При этих словах своего компаньона господин с эспаньолкой приподнял шляпу и наклонил с улыбкой голову. В первый раз я видел, что Ф. несколько сконфузился. Итальянец с заискивающими поклонами просил позволения снять силуэт великого артиста с натуры и менее, чем в пять минут, вырезал из черной глянцовитой бумаги очень похожий профиль художника. Брюллов похвалил его. «Снимите же и моего приятеля, — сказал он артисту, показывая на своего соседа в плаще. — А вы, молодой человек, — обратился он к Ф., — без сомнения, видались с Ник. Вас. Гоголем». При этом я догадался, что товарищ Брюллова был именно автор «Ревизора». Мне показалось только, что лицо его было гораздо красивее, чем на литографированном его портрете, и на нем не так резко замечалось саркастическое выражение, каким наделяли его художники. Хлестаков мой понял, что Брюллов ставит ему ловушку, и отвечал художнику, что, к сожалению, не имел случая встречаться с Гоголем. — «Так позвольте рекомендовать его», — сказал Брюллов, показывая на своего соседа. Гоголь, по-видимому, был недоволен, что художник назвал его. Он нахмурился, и когда итальянец обратился к нему с предложением снять с него силуэт, он решительно отказал. Силуэтист несколько времени не спускал с него глаз, потом поклонился и быстро перешел в другой вагон. Минут через десять поезд остановился у петербургского дебаркадера. Наши знаменитые спутники ушли. В зале артист-итальянец остановил нас и, показывая ненаклеенные еще на бумагу и вырезанные с замечательным сходством силуэты Брюллова и Гоголя, обратился к Ф. с предложением, не угодно ли ему заказать копии с них. Ф. поспешил приобрести тут же вырезанные силуэты.

А.П. Милюков. Встреча с Гоголем. Ист. Вестн., 1881, янв., 135.

Весною 1842 года, в один теплый, солнечный день, веселый кружок молодежи (в том числе и я) обедал у известного в то время ресторатора Сен-Жоржа. После обеда общество наше продолжало пировать в саду. Туда перешли из комнат и другие обедавшие. Тут-то встретился я с небольшого роста человеком, причесанным а ля мужик, в усах и эспаньолетке, и с трудом узнал прежнего своего учителя (мальчиком Лонгинов учился у Гоголя, — см. выше). Действительно, это был Гоголь, очень переменившийся лицом. Он только что приехал в Петербург, и в это время вышли в свет «Мертвые Души». Я подошел к Гоголю, который находился у Сен-Жоржа в обществе нескольких своих приятелей, в числе которых был кн. П.А. Вяземский. Он обрадовался, когда я назвал себя. После расспросов о моих домашних он в свою очередь должен был отвечать на разные мои вопросы, которые особенно относились до второй части «Мертвых Душ». Восторги мои по случаю первой части, по-видимому, доставили ему удовольствие. Он говорил, что осенью надеется напечатать следующий том. Нельзя было не заметить перемены в его характере: беззаботная веселость юноши в десять лет нашей разлуки частию заменилась в нем большею зрелостью мыслей и расположение духа сделалось серьезнее.

М.Н. Лонгинов. Воспоминания о Гоголе. Сочинения М.Н. Лонгинова, I, стр. 8.

Обедали у Одоевского с Гоголем, разговаривавшим с Мармье (французский поэт, путешественник и ученый) наискосок, т.е. Мармье по-французски, а Гоголь по-итальянски.

П.А. Плетнев — Я.К. Гроту, 29 мая 1842 г. Переписка Грота с Плетневым, I, 547.

Талант Гоголя удивителен, но его заносчивость, самонадеянность и, так сказать, самопоклонение бросают неприятную тень на его характер.

Я.К. Грот — П.А. Плетневу, 8 июля 1842 г. Переписка Грота с Плетневым, I. 563.

Пишу вам несколько строк перед выездом. Хлопот было у меня довольно. Никак нельзя было на здешнем бестолковье сделать всего вдруг. Кое-что я оканчивать оставил Прокоповичу. (Гоголь поручил Прокоповичу наблюдение за предпринятым им изданием своих сочинений в четырех томах). Он уже занялся печатаньем. Дело, кажется, пойдет живо. Типографии здешние набирают в день по шести листов. Все четыре тома к октябрю выйдут непременно. Экземпляр «Мертвых Душ» еще не поднесен царю. Все это уже будет сделано по моем отъезде... Крепки и сильны будьте душой, ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделиться от меня несомненно в вашу душу.

Гоголь — С.Т. Аксакову, 4 нюня 1842 г., из Петербурга. Письма, II, 176.

X. ЗАГРАНИЧНЫЕ СКИТАНИЯ

Пишу вам на дороге в Гастейн, куда велят мне ехать купаться... Я ничего вам не скажу, что происходит внутри меня, — и о чем говорить? Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях. Много труда и пути, и душевного воспитания впереди еще. Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и только тогда я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования... О житейских мелочах моих не говорю вам ничего: их почти нет, да, впрочем, слава Богу, их даже и не чувствуешь, и не слышишь. Посылаю вам «Мертвые Души». Это первая часть... Я переделал ее много с того времени, как читал вам первые главы, но все, однако же, не могу не видеть ее малозначительности, в сравнении с другими, имеющими последовать ей частями. Она, в отношении к ним, все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах, а, без сомнения, в ней наберется немало таких погрешностей, которых я пока еще не вижу. Ради Бога, сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше. Вы знаете сами, как мне это нужно.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 26 июня 1842 г., из Берлина. Письма, II, 183.

Несмотря на лето, «Мертвые Души» расходятся очень живо и в Москве и в Петербурге. Погодину отдано уже 4500 рублей; в непродолжительном времени и другие получат свои деньги (забавно, что никто не хочет получить первый, а всякий желает быть последним).

С.Т. Аксаков — Гоголю, 3 июля 1842 г. История знакомства, 71.

При корректуре второго тома прошу тебя действовать как можно самоуправней и полновластней: в «Тарасе Бульбе» много есть погрешностей писца. Он часто любит букву и; где она не у места, там ее выбрось; в двух-трех местах я заметил плохую грамматику и почти отсутствие смысла. Пожалуйста, поправь везде с такою же свободою, как ты переправляешь тетради своих учеников. Если где частое повторение одного и того же оборота периодов, дай им другой, и никак не сомневайся и не задумывайся, будет ли хорошо, — все будет хорошо.

Гоголь — Н.Я. Прокоповичу, 27/15 июля 1842 г., из Гастейна. Письма, II, 197.

Я пробуду в Гастейне вместе с Языковым еще недели три, а в конце августа хотим ехать в Венецию, где пробудем недели две, если не больше.

Гоголь — С.Т. Аксакову, 27/15 июля 1842 г., из Гастейна. Письма, II, 195.

В Гастейне у Языкова нашел я «Москвитянин» за прошлый год и перечел с жадностью все твои рецензии и критики, — это доставило мне много наслаждений и родило весьма сильную просьбу, которую, может быть, ты уже предчувствуешь. Грех будет на душе твоей, если ты не напишешь разбора «Мертвых Душ». Кроме тебя, вряд ли кто другой может правдиво и как следует оценить их. Тут есть над чем потрудиться... Во имя нашей дружбы я прошу тебя быть как можно строже. Чем более отыщешь ты и выставишь моих недостатков и пороков, тем более будет твоя услуга. Нет, может быть, в целой России человека, так жадного узнать все свои пороки и недостатки.

Гоголь — С.П. Шевыреву, 12 авг. 1842 г., из Гастейна. Письма, II, 200.

...Будь так добр: верно, ходят какие-нибудь толки о «Мертвых Душах». Ради дружбы нашей, доведи их до моего сведения, каковы бы они ни были и от кого бы ни были. Мне все они равно нужны. Ты не можешь себе представить, как они мне нужны. Недурно также означить, из чьих уст вышли они... Через две недели я уже буду в Риме. Будь здоров, и да присутствует в твоем духе вечная светлость! А в случае недостатка ее обратись мыслию ко мне, и ты посветлеешь непременно, ибо души сообщаются, и вера, живущая в одной, переходит невидимо в другую.

Гоголь — Н.Я. Прокоповичу, 29 авг./ 10 сент. 1842 г., из Гастейна. Письма, II. 217.

Я в Венеции, куда под осенением Гоголя благополучно прибыл 22 сентября и где мы сидели довольно хорошо. Погода стоит негодная, но я все-таки уже видел площадь св. Марка и даже самый собор... Не знаю, как благодарить Гоголя за все, что он для меня делает: он ухаживает за мною и хлопочет обо мне, как о родном; не будь его теперь со мною, я бы вовсе истомился. Вероятно, более, нежели вероятно, что я решусь ехать зимовать в Рим.

Н.М. Языков — родным, 26 сент. 1842 г., из Венеции. Шенрок. Материалы, IV. 169.

Около 9 окт. н. с. 1842 г. Гоголь вместе с Языковым приехал в Рим и поселился на своей прежней квартире.

А.И. Кирпичников. Хронологическая канва, 53.

Две недели, как живу в Риме... Благодарю за твой отзыв о моей поэме. Он был мне очень приятен, хотя в нем слишком много благосклонности. Еще прежде позволительно было щадить меня, но теперь это грешно: мне нужно скорей указать все мои слабые стороны; этого я требую больше всего от друзей моих... Уведоми меня сколько-нибудь о толках, которые тебе случится слышать о «Мертвых Душах», как бы они пусты и незначительны ни были, с означением, из каких уст истекли они. Ты не можешь вообразить себе, как все это полезно мне и нужно и как для меня важны все мнения, начиная от самых необразованных до самых образованных.

Гоголь — А.С. Данилевскому, 23/11 окт. 1842 г., из Рима. Письма, II, 220.

Известите меня обо мне: записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо мне, — все мнения и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня. Последнее мне слишком нужно знать. Хула и осуждения для меня слишком полезны... Просите также ваших братцев, — в ту же минуту, как только они услышат какое-нибудь суждение обо мне, справедливое или несправедливое, дельное или ничтожное, в ту же минуту его на лоскуточек бумажки, покамест оно еще не простыло, и этот лоскуточек вложите в ваше письмо. Не скрывайте от меня также имени того, который произнес его; знайте, что я не в силах ни на кого в мире теперь рассердиться, и скорей обниму его, чем рассержусь.

Гоголь — М.П. Балабиной, 2 ноября 1842 г., из Рима. Письма, II, 230.

Я к вам с корыстолюбивой просьбой, друг души моей, Петр Александрович! Узнайте, что делают экземпляры «Мертвых Душ», назначенные мною к представлению государю, государыне и наследнику и оставленные мною для этого у гр. Виельгорского. В древние времена, когда был в Петербурге Жуковский, мне обыкновенно что-нибудь следовало. Это мне теперь очень, очень было бы нужно. Я сижу на совершенном безденежьи. Все выручаемые деньги за продажу книги идут до сих пор на уплату долгов моих. Собственно для себя я еще долго не могу получить. А у меня же, как вы знаете, кроме меня, есть кое-какие довольно сильные обязанности. Я должен иногда помогать сестрам и матери, не вследствие какого-нибудь великодушия, а вследствие совершенной их невозможности обойтись без меня. Конечно, я не имею никакого права, основываясь на этих причинах, ждать вспоможения, но я имею право просить, чтобы меня не исключили из круга других писателей, которым изъявляется царская милость за подносимые экземпляры.

Теперь другая просьба, тоже корыстолюбивая. Вы, верно, будете писать разбор «Мертвых Душ»; по крайней мере, мне б этого очень хотелось. Я дорожу вашим мнением... Мне теперь больше, чем когда-либо, нужна самая строгая и основательная критика. Ради нашей дружбы, будьте взыскательны, как только можно.

Гоголь — П.А. Плетневу, 22 ноября 1842 г., из Рима. Письма, II, 231.

Пришел ко мне Никитенко и показал письмо из Рима от Гоголя, который рассыпается перед ним в комплиментах, потому что Никитенко цензирует его сочинения. Я краснел за унижение, до которого в нынешнее время доведены цензурою авторы: они принуждены подличать перед людьми... Что, если некогда это письмо Никитенко напечатает в своих мемуарах?1 Не таковы были Дельвиг и Пушкин.

П.А. Плетнев — Я.К. Гроту, 14 ноября 1842 г. Переписка Грота с Плетневым, I. 640.

______________________

1 Письмо сохранилось. См. Письма Гоголя, ред. В.И. Шенрока, том II, стр. 223.

______________________

К Гоголю приехал известный поэт Н.М. Языков. Лицо его было в высшей степени страдальческое; он не мог ходить, страдая болезнью станового хребта, — последствие крайне невоздержной его жизни. Он собирался, должно быть, долго пробыть в Риме, ибо я видел огромный сундук с книгами, который привезли из таможни к Гоголю, но болезнь заставила его поспешить обратно в Россию.

Ф.И. Иордан, 212.

Благодарю тебя много, много за твои обе статьи (о «Мертвых Душах»). ...Ты пишешь в твоем письме, чтобы я, не глядя ни на какие критики, шел смело вперед. Но я могу идти смело вперед только тогда, когда взгляну на те критики. Критика придает мне крылья. После критики, всеобщего шума и разноголосья мне всегда ясней представляется мое творенье. А не изведав себя со всех сторон, во всех своих недостатках, нельзя избавиться от своих недостатков. Мне даже критики Булгарина приносят пользу, потому что я, как немец, снимаю плеву со всякой дряни. Но какую же пользу может принесть мне критика, подобная твоей, где дышит такая чистая любовь к искусству и где я вижу столько душевной любви ко мне, ты можешь судить сам. Я много освежился душой по прочтении твоих статей и ощутил в себе прибавившуюся силу. Я жалел только, что ты, вровень с достоинствами сочинения, не обнажил побольше его недостатков.

Гоголь — С.П. Шевыреву, в ноябре 1842 г., из Рима. Письма, II, 233.

Холодно мне и скучно и даже досадно, что я согласился на льстивые слова Гоголя и поехал в Рим, где он хотел и обещался устроить меня, как нельзя лучше; на деле вышло не то: он распоряжается крайне безалаберно, хлопочет и суетится бестолково, почитает всякого итальянца священною особою, почему его и обманывают на каждом шагу. Мне же, не знающему итальянский язык, нельзя ничего ни спросить, ни достать иначе, как через посредство моего любезнейшего автора «Мертвых Душ», я же совещусь его беспокоить и вводить в заботы, тем паче, что из них выходит вздор.

Н.М. Языков в письме 1842 (?) года. В. Шенрок. Материалы. IV, 171.

Гоголь жил вместе с Языковым в чужих краях, но не ужился, и, конечно, в этом должно обвинять не Языкова, у которого был характер очень уживчивый. Причиною неудовольствия был крепостной лакей Языкова, который ходил за ним во все время болезни усердно, пользовался полной доверенностью своего господина и, по его болезни, полновластно распоряжался домашним хозяйством; Гоголь же захотел сам распоряжаться и вздумал нарушать разные привычки и образ жизни больного. Так, по крайней мере, говорили братья Языкова, к которым будто он писал сам, а также и его доверенный лакей. Когда приехал Языков на житье в Москву, я спрашивал его об этом; но он отвечал мне решительно, что это совершенный вздор и что никаких неудовольствий между ним и Гоголем не бывало. Нельзя предположить, чтобы братья Языкова выдумали эту историю; но, вероятно, преувеличили, основываясь не на письмах брата, а на письмах его камердинера.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 66.

Гоголь рассказал мне, что когда он жил вместе с Языковым (поэтом), то вечером, ложась спать, они забавлялись описанием разных характеров и засим придумывали для каждого характера соответственную фамилию. — «Это выходило очень смешно», — заметил Гоголь, и при этом описал мне один характер, которому совершенно неожиданно дал такую фамилию, которую печатно назвать неприлично, — «и был он родом из грек», — так кончил Гоголь свой рассказ.

Кн. Д.А. Оболенский. О первом издании посм. соч. Гоголя. Рус. Стар., 1873, дек.. 943.

Печатание всех сочинений Гоголя в четырех частях, в числе 5000 экземпляров, было поручено школьному товарищу и другу его Прокоповичу. Дело это он исполнил не совсем хорошо. Во-первых, издание стоило неимоверно дорого, а во-вторых, типография сделала значительную контрафакцию. Когда Шевырев впоследствии, с разрешения Гоголя, вытребовал все остальные экземпляры к себе в Москву, оказалось, что у книгопродавцев в Петербурге и частью в Москве находился большой запас «Мертвых Душ», не соответствующий числу распроданных экземпляров, так что в течение полутора года ни один книгопродавец не взял у Шевырева ни одного экземпляра, а все получали их из Петербурга с выгодною уступкою. По прошествии же полутора года экземпляры начали быстро расходиться и пересылаться в Петербург.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 69.

Я вам не могу выразить всей моей благодарности за ваше благодатное письмо. Скажу только, великодушный и добрый друг мой, что всякий раз благодарю небо за нашу встречу и что письмо это будет вечно неразлучно со мною... Только через Иерусалим желаю я возвратиться в Россию. А что я не отправляюсь теперь в путь, то это не потому, чтобы считал себя до того недостойным. Такая мысль была бы вполне безумна, ибо человеку невозможно знать меру и степень своего достоинства. Но я потому не отправляюсь теперь в путь, что не приспело еще для того время, мною же самим в глубине души моей определенное. Только по совершенном окончании труда моего могу я предпринять этот путь. Так мне сказало чувство души моей, так говорит мне внутренний голос, смысл и разум. Окончание труда моего пред путешествием моим так необходимо мне, как необходима душевная исповедь пред святым причащением.

Гоголь — Н.Н. Шереметевой, 5 янв. н. ст. 1843 г., из Рима. Письма, II, 247.

Осенью 1842 г. А.О. Смирнова жила во Флоренции. Неожиданно получила она от Гоголя письмо, в котором он писал, что его удерживает в Риме больной Языков, и просил ее приехать в Рим. В конце декабря брат Смирновой, А.О. Россет, поехал в Рим для приискания ей жилья, а в конце января 1843 года она сама с детьми отправилась туда. Приехали на Piazza Trojana, в Palazzetto Valentini. Верхний этаж был освещен. На лестницу выбежал Гоголь, с протянутыми руками и с лицом, сияющим радостью. — «Все готово! — сказал он. — Обед вас ожидает, и мы с Аркадием Осиповичем (брат Смирновой) уже распорядились. Квартиру эту я нашел. Воздух будет хорош; Корсо под рукою, а что всего лучше — вы близко от Колизея и foro Boario». Поговорив немного, он отправился домой, с обещанием прийти на другой день. В самом деле, на другой день он пришел в час, спросил карандаш и лоскуток бумаги и начал писать: «Куда следует Александре Осиповне наведываться между делом и бездельем, между визитами и проч., и проч.». В этот день Гоголь был со Смирновой во многих местах и кончил обозрение Рима церковью святого Петра. Он возил с собою бумажку и везде что-нибудь отмечал; наконец написал: «Петром осталась Александра Осиповна довольна». Такие прогулки продолжались ежедневно в течение недели, и Гоголь направлял их так, что они кончались всякий раз Петром. — «Это так следует. На Петра никогда не наглядишься, хотя фасад v него комодом». При входе в Петра Гоголь подкалывал свой сюртук, и эта метаморфоза преобразовывала его во фрак, потому что кустоду приказано было требовать церемонный фрак из уважения к апостолам, папе и Микель-Анджело.

А.О. Смирнова по записи Кулиша. Записки о жизни Гоголя, II, 1. Ср. Смирнова, Автобиография, 276.

Однажды Гоголь повез меня и моего брата в San Pietro in Vinculi, где стоит статуя Моисея, работы Микель-Анджело. Он просил нас идти за собою и не смотреть в правую сторону; потом привел нас к одной колонне и вдруг велел обернуться. Мы ахнули от удивления и восторга, увидев перед собою сидящего Моисея с длинной бородой. «Вот вам и Микель-Анджело! — сказал Гоголь. — Каков?» Сам он так радовался нашему восторгу, как будто он сделал эту статую. Вообще он хвастал перед нами Римом так, как будто это его открытие. В особенности он заглядывался на древние статуи и на Рафаэля. Однажды, когда я не столько восхищалась, сколько бы он желал, рафаэлевою Психеей в Фарнезине, он очень серьезно на меня рассердился. Для него Рафаэль-архитектор был столь же велик, как и Рафаэль-живописец, и, чтоб доказать это, он возил нас на виллу Мадата, построенную по рисункам Рафаэля. И он, подобно Микель-Анджело, соединил все искусства. Купидоны «Галатеи» точно живые летают над широкой бездной, кто со стрелой, кто с луком. Гоголь говорил: — «Этот итальянец так даровит, что ему все удается». В Сикстинской капелле мы с ним любовались картиной Страшного суда. Одного грешника тянуло то к небу, то в ад. Видны были усилия испытания. Вверху улыбались ему ангелы, а внизу встречали его чертенята со скрежетанием зубов. «Тут история тайн души, — говорил Гоголь. — Всякий из нас раз сто на день то подлец, то ангел». После поездок мы заходили в Сан-Аугустино и восхищались ангелами Рафаэля и рядом с церковью покупали макароны, масло и пармезан. Гоголь сам варил макароны, но это у Лепри всего пять минут берет, и это блюдо съедалось с удовольствием.

Одним утром он явился в праздничном костюме, с праздничным лицом. «Я хочу сделать вам сюрприз, мы сегодня пойдем в купол Петра». У него была серая шляпа, светлоголубой жилет и малиновые панталоны, точно малина со сливками. Мы рассмеялись. — «Что вы смеетесь? Ведь на Пасху, Рождество я всегда так хожу и пью после постов кофий с густыми сливками. Это так следует». — «А перчатки?» — «Перчатки, — отвечал он, — я прежде им верил, но давно разочаровался на этот счет и с ними простился». Ну, мы дошли, наконец, до самого купола, где читали надписи. Гоголь сказал нам, что карниз Петра так широк, что четвероместная карета могла свободно ехать по нем. — «Вообразите, какую штуку мы ухитрились с Жуковским, обошли весь карниз! Теперь у меня пот выступает, когда я вспомню наше пешее хождение, вот какой подлец я сделался».

Во время прогулок по Риму Гоголя особенно забавляли ослы, на которых он ехал с нами. Он находил их очень умными и приятными животными и уверял, что они ни на каком языке не называются так приятно, как на итальянском (i ciuchi). После ослов его занимали растения, которых обращики он срывал и привозил домой.

А.О. Смирнова в передаче П.А. Кулиша. Записки о Гоголе, II, 2. Ср. Автобиография. 285, 284.

Когда мы осмотрели Рим en gros [в основном (фр.)], он начал ко мне являться реже по утрам. Он жил Via Felice с Языковым, который в то время был болен, не ходил, и Гоголь проводил с ним все досужие минуты. Никто не знал лучше Рима, подобного чичероне не было и быть не может. Не было итальянского историка или хроникера, которого бы он не прочел, не было латинского писателя, которого бы он не знал; все, что относилось до исторического развития искусства, даже благочинности итальянской, ему было известно и как-то особенно оживляло для него весь быт этой страны, которая тревожила его молодое воображение и которую он так нежно любил, в которой его душе яснее виделась Россия, в которой отечество его озарялось для него радужно и утешительно. Он сам мне говорил, что в Риме, в одном Риме он мог глядеть в глаза всему грустному и безотрадному и не испытывать тоски и томления. Изредка тревожили его там нервы в мое пребывание, и почти всегда я видела его бодрым и оживленным... Заметив, что Гоголь так хорошо знает все, что касается до древности, я сама завлеклась ею; я его мучила, чтоб узнать поболее. Один раз, гуляя в Колизее, я ему сказала: — «а как вы думаете, где Нерон сидел? вы это должны знать. И как он сюда явился — пеший, в колеснице или на носилках?» Гоголь рассердился: — «Да что вы ко мне пристаете с этим мерзавцем! Вы воображаете, кажется, что я в то время жил; вы воображаете, что я хорошо знаю историю. Совсем нет. Историю никто еще так не писал, чтобы живо можно было видеть или народ, или какую-нибудь личность. Вот один Муратори понял, как описывать народ; у него одного чувствуется все развитие, весь быт, кажется, Генуи; а прочие все сочиняли или только сцепляли происшествия; у них не сыщется никакой связи человека с той землей, на которой он поставлен. Я всегда думал написать географию; в этой географии можно было бы увидеть, как писать историю. Но об этом после. Друг мой, я заврался, а скажу вам между прочим, что подлец Нерон являлся в Колизей в свою ложу в золотом венке, в красной хламиде и золоченых сандалиях. Он был высокого роста, очень красив и талантлив, пел и аккомпанировал себе на лире. Вы видели его статую в Ватикане, она изваяна с натуры».

Но не часто и не долго он говорил; обыкновенно шел один поодаль от нас, подымал камушки, срывал травки или, размахивая руками, попадал на кусты и деревья; в Кампаньи ложился навзничь и говорил: — «Забудем все, посмотрите на это небо», — и долго задумчиво и вместе весело он глядел на это голубое, безоблачное, ласкающее небо.

А.О. Смирнова. Записки, 319 — 321. Ср. Автобиография, 284. Сводный текст.

Письма ваши мне так же сладки, как молитва в храме... Я свеж и бодр. Часто душа моя так бывает тверда, что, кажется, никакие огорчения не в силах сокрушить меня. Да есть ли огорчение в свете? Мы их назвали огорчениями, тогда как они суть великие блага и глубокие счастия, ниспосылаемые человеку. Они хранители наши и спасители души нашей. Чем глубже взгляну на жизнь свою и на все доселе ниспосылаемые мне случаи, тем глубже вижу чудное участие высших сил во всем, что ни касается меня. И вся бы хотела превратиться в один благодарный вечный гимн душа моя. Вот вам состояние моего сердца, добрый друг мой. Не оставляйте меня вашими письмами.

Гоголь — Н.Н. Шереметевой, 6/18 февр. 1843 г., из Рима. Письма, II, 251.

Сочинение мое гораздо важнее и значительнее, чем можно предполагать по его началу. И если над первою частью, которая оглянула едва десятую долю того, что должна оглянуть вторая часть, просидел я почти пять лет, чего, натурально, никто не заметил, — рассуди сам, сколько должен просидеть я над второй. Это правда, что я могу теперь работать увереннее, тверже, осмотрительнее, благодаря тем подвигам, которые я предпринимал к воспитанию моему и которых тоже никто не заметил. Например, никто не знал, для чего я производил переделки моих прежних пьес, тогда как я производил их, основываясь на разумении самого себя, на устройстве головы своей. Я видел, что на этом одном я мог только навыкнуть производить плотное создание, сущное, твердое, освобожденное от излишеств и неумеренности, вполне ясное и совершенное в высокой трезвости духа. После сих и других подвигов, предпринятых во глубине души, я, разумеется, могу теперь двигать работу далеко успешнее и быстрее, чем прежде; но нужно знать и то, что горизонт мой стал через то необходимо шире и пространнее, что мне теперь нужно обхватить более того, что, верно бы, не вошло прежде. Итак, если предположить самую беспрерывную и ничем не останавливаемую работу, то два года — это самый короткий срок. Но я не смею об этом и думать, зная мою необеспеченную нынешнюю жизнь и многие житейские дела, которые иногда в силе будут расстроить меня, хотя употребляю все силы держать себя от них подале и меньше сколько можно о них думать и заботиться... Верь, что я употребляю все силы производить успешно свою работу, что вне ее я не живу и что давно умер для других наслаждений. Но вследствие устройства головы моей я могу работать вследствие только глубоких обдумываний и соображений, и никакая сила не может заставить меня произвести, а тем более выдать вещь, которой незрелость и слабость я уже вижу сам; я могу умереть с голода, но не выдам безрассудного, необдуманного творения. Не осуждай меня.

Но, довольно. Теперь я приступаю к тому, о чем давно хотел поговорить и для чего как-то не имел достаточных Сил. Но, помолясь, приступаю теперь твердо.

Это письмо прочитайте вместе: ты, Погодин и Серг. Тим. (Аксаков). С вами ближе связана жизнь моя, вы уже оказали мне высокие знаки святой дружбы. От вас я теперь потребую жертвы, но эту жертву вы должны принесть для меня. Возьмите от меня на три или на четыре даже года все житейские дела мои. Тысячи есть причин, внутренних и глубоких причин, почему я не могу и не должен и не властен думать о них... Ничего не могу я вам сказать, как только то, что это слишком важное дело. Верьте словам моим, и больше ничего... Прежде всего я должен быть обеспечен на три года. Распорядитесь, как найдете лучше, со вторым изданием и другими, если только последуют, но распорядитесь так, чтобы я получал по шести тысяч в продолжение трех лет всякий год. Это самая строгая смета; я бы мог издерживать и меньше, если бы оставался на месте; но путешествие и перемены мест мне так же необходимы, как насущный хлеб. Голова моя так странно устроена, что иногда мне вдруг нужно пронестись несколько сот верст и пролететь расстояние для того, чтоб менять одно впечатление другим, уяснить духовный взор и быть в силах обхватить и обратить в одно то, что мне нужно... Высылку денег разделить на два срока: первый — к 1 октября и другой — к 1 апреля, по три тысячи; если же почему-либо неудобно, то на три срока, по две тысячи. Но, ради Бога, чтобы сроки были аккуратны: в чужой земле иногда слишком приходится трудно. Теперь, напр., я приехал в Рим в уверенности, что уже найду здесь деньги, назначенные мною к 1 октября, и вместо того вот уже шестой месяц я живу без копейки, не получая ниоткуда. В первый месяц мы даже победствовали вместе с Языковым, но, слава Богу, ему прислали сверх ожидания больше, и я мог у него занять две тысячи с лишком. Теперь мне следует ему уже и выплатить; ниоткуда не шлют мне, из Петербурга я не получил ни одного из тех подарков (от высоких особ), которые я получал прежде, когда был там Жуковский... Подобные обстоятельства бывают иногда для меня роковыми, не житейским бедствием своим и нищетой стесненной нужды, но состоянием душевным. Это бывает роковым, когда случается в то время, когда мне нужно вдруг сняться и сдвинуться с места и когда я услышал к тому душевную потребность: состояние мое бывает тогда глубоко тяжело и оканчивается иногда тяжелою болезнью. Два раза уж в моей жизни мне приходилось слишком трудно... Много у меня пропало через то времени, за которое не знаю, чего бы не заплатил; я так же расчетлив на него, как расчетлив на ту копейку, которую прошу себе (у меня уже давно все мое состояние — самый крохотный чемодан и четыре пары белья). Итак, обдумайте и посудите об этом. Если не станет для этого денег за выручку моих сочинений, придумайте другие средства. Рассудите сами; я думаю, я уже сделал настолько, чтобы дали мне возможность окончить труд мой, не заставляя меня бегать по сторонам, подыматься на аферы, чтобы, таким образом, приводить себя в возможность заниматься делом, тогда как мне всякая минута дорога, тогда как я вижу надобность, необходимость скорейшего окончания труда моего. Если же средств не отыщется других, тогда прямо просите для меня; в каком бы то ни было виде были мне даны, я их благодарно приму... Насчет матери моей и сестры я буду писать к Серг. Тимофеевичу (Аксакову) и Погодину. Я, сделав все, что мог, отдал им свою половину имения, сто душ, и отдал, будучи сам нищим и не получая достаточного для своего собственного пропитания. Наконец, я одевал и платил за сестер, и это делал не от доходов и излишеств, а занимая и наделав долгов, которые должен уплачивать. Погодин меня часто упрекал, что я сделал мало для семьи и матери. Но откуда же и чем я мог сделать больше: мне не указал никто на это средств. Я даже полагаю, что в делах моей матери гораздо важнее и полезнее будет умный совет, чем другая помощь. Имение хорошо, двести душ, но, конечно, маменька, не будучи хозяйкой, не в силах хорошо управиться... Если Погодин и Сергей Тимофеевич найдут необходимость, точно, помочь иногда денежным образом моей матери, тогда, разумеется, взять из моих денег, вырученных за продажу, если только она окажется; но нужно помнить тоже слишком хорошо мое положение, взвесить то и другое как повелит благоразумие. Они на своей земле, в своем имении и, слава Богу, ни в каком случае не могут быть без куска хлеба. Я в чужой земле и прошу только насущного пропитания, чтоб не умереть мне в продолжение каких-нибудь трех-четырех лет... Напиши мне, могу ли я надеяться получить в самом коротком времени, т.е. накопилось ли в кассе для меня денег? Мне нужны, по крайней мере, 3 500; две тысячи с лишком я должен отдать Языкову, да тысячу с лишком мне нужно вперед для прожития и подняться из Рима... Сказать правду, для меня давно уже мертво все, что окружает меня здесь, и глаза мои всего чаще смотрят только в Россию, и нет меры любви моей к ней.

Гоголь — С.П. Шевыреву, 28 февр. 1843 г., из Рима. Письма. II. 263.

(С тою же просьбою о помощи Гоголь обратился и к Аксакову). Что теперь я полгода живу в Риме без денег, не получая ниоткуда, это, конечно, ничего. Случился Языков, и я мог у него занять. Но в другой раз это может случиться не в Риме: мне предстоят глухие уединения, дальние отлучения. Не теряйте этого из виду. Если не достанет и не случится к сроку денег, собирайте их хотя в виде милостыни. Я нищий и не стыжусь своего звания.

Я получил от маменьки письмо, сильно меня расстроившее. Она просит меня прямо помочь ей, в то время помочь, когда я вот уже полгода сижу в Риме без денег, занимая и перебиваясь кое-как. Просьба о помощи меня поразила. Маменька всегда была деликатна в этом отношении: она знала, что мне не нужно напоминать об этом, что я могу чувствовать сам ее положение... Теперь это все произошло вследствие невинного обстоятельства. Ольга Семеновна (жена Аксакова), по доброте души своей, желая, вероятно, обрадовать маменьку, написала, что «Мертвые Души» расходятся чрезвычайно, деньги плывут, и предложила ей даже взять деньги, лежащие у Шевырева, которые, вероятно, следовали одному из ссудивших меня на самое короткое время. Маменька подумала, что я богач и могу, без всякого отягощения себя, сделать ей помощь. Я никогда не вводил маменьку ни в какие литературные мои отношения и не говорил с нею никогда о подобных делах, ибо знал, что она способна обо мне задумать слишком много. Детей своих она любит до ослепления, и вообще границ у ней нет. Вот почему я старался, чтобы к ней никогда не доходили такие критики, где меня чересчур хвалят. А признаюсь, для меня даже противно видеть, когда мать хвастается своим сыном... Письмо маменьки и просьба повергли меня в такое странное состояние, что вот уже скоро третий месяц, как я всякий день принимаюсь за перо писать ей и всякий раз не имею сил, — бросаю перо и расстраиваюсь во всем... Войдите вместе с Погодиным в положение этого дела и объясните его маменьке, как признаете лучше. Дайте ей знать, что деньги вовсе не плывут ко мне реками и что расход книги вовсе не таков, чтобы сделать меня богачом. Если окажутся в остатке деньги, то пошлите; но не упускайте также из виду и того, что маменька, при всех своих прекрасных качествах, довольно плохая хозяйка и что подобные обстоятельства могут случиться всякий год; и потому умный совет с вашей стороны, как людей, все-таки больше понимающих хозяйственную часть, может быть ей полезнее самих денег.

Гоголь — С.Т. Аксакову, 18 марта 1843 г., из Рима. Письма. II, 276.

Оба эти письма не были поняты и почувствованы нами, как того заслуживали. Я принял их к сердцу более моих товарищей. Погодин мутил нас обоих своим ропотом, осуждением и негодованием. Он был ужасно раздражен против Гоголя. Шевырев, хотя соглашался со многими обвинениями Погодина, но, по искренней и полной преданности своей Гоголю, от всего сердца был готов исполнять его желания. Дело в самом деле было затруднительно: все трое мы были люди весьма небогатые и своих денег давать не могли. Сумма, вырученная за продажу первого издания «Мертвых Душ», должна была уйти на заплату долгов Гоголя в Петербурге. Выручка денег за полное собрание сочинений Гоголя, печатаемых в Петебурге Прокоповичем (за что мы все на Гоголя сердились), казалась весьма отдаленною и даже сомнительною: ибо надобно было предварительно выплатить типографские расходы, простиравшиеся до 17 000 и более рублей асе. Цена непомерная, несмотря на то, что печаталось около 5000 экземпляров. Мы рассчитывали, что в Москве понадобилось бы на все издание не более 11 000 р.

Первым моим делом было послать деньги Гоголю; на ту пору у меня случились наличные деньги, и я мог отделить из них 1 500 руб. Такую же сумму думал я занять у Д-ва (Демидова). Я отправился к нему немедленно, рассказал все дело и — получил отказ. Благосостояние его и значительный капитал, лежавший в ломбарде, были мне хорошо известны. Я сделал ему горький упрек; но он, не обижаясь им, твердил одно: — «Я принял за правило не давать денег взаймы, а дарить такие суммы я не могу». Я отвечал ему довольно жестко и хотел уйти; но жена его прислала просить меня, чтобы я к ней зашел. Я исполнил ее желание, и хотя не был с ней очень близок, но в досаде на ее супруга я рассказал ей, для чего я просил у него взаймы денег и по какой причине получил отказ. Она вспыхнула от негодования и вся покраснела. Она быстро встала с своего дивана, на котором лежала в грациозной позе, и, сказав: «я вам даю охотно эти деньги», вышла в другую комнату и через минуту принесла мне 1500 р. Я признаюсь в моей вине: не ожидал от нее такого поступка; поблагодарил ее с волнением и горячностью. Между Тем явился муж, и я беспощадно подразнил и пристыдил его поступком жены. Он был очень смешон: пыхтел, отдувался и мог только сказать: «это ее деньги, она может ими располагать, но других от меня не получит». Очень довольный, что скоро нашел деньги, я сейчас отправил их в Рим через Шевырева.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 106-107.

С Гоголем и Языковым мы прожили целую зиму в Риме, в одном доме, всякий день проводили вместе вечера. Гоголь не горд, а имеет своего рода оригинальность в жизни, — это его дело.

Ф.В. Чижов — А.В. Никитенко, 9 сент. 1844 г. Рус. Стар., 1904, сент., 683.

Расставшись с Гоголем в университете, мы встретились с ним в Риме в 1843 году и прожили здесь целую зиму в одном доме на Via Felice, № 126. Во втором этаже жил Языков, в третьем Гоголь, в четвертом я. Видались мы едва ли не ежедневно. С Языковым мы жили совершенно по-братски, как говорится, душа в душу, и остались истинными братьями до последней минуты его; с Гоголем никак не сходились. Почему? я себе определить не мог. Я его глубоко уважал и как художника, и как человека. Вечера наши в Риме проходили в довольно натянутых разговорах. Не помню, как-то мы заговоривши о Муравьеве, написавшем «Путешествие к Святым Местам» и проч. Гоголь отзывался об нем резко, не признавал в нем решительно никаких достоинств и находил в нем отсутствие языка. С большею частию я внутренне соглашался, но странно резкий тон заставил меня с ним спорить. Оставшись потом наедине с Языковым, я начал говорить, что нельзя не отдать справедливости Муравьеву за то, что он познакомил наш читающий люд со многим в нашем богослужении и вообще в нашей церкви. Языков отвечал: — «Муравьева терпеть не мог Пушкин. Ну, а чего не любил Пушкин, то у Гоголя делается уже заповеднею и едва только не ненавистью». Несмотря, однако ж, на наши довольно сухие столкновения, Гоголь очень часто показывал ко мне много расположения. Тут, по какому-то непонятному для самого меня внутреннему упрямству, я, в свою очередь, отталкивал Гоголя. Все это, разумеется, было в мелочах. Например, бывало, он чуть не насильно тащит меня к Смирновой; но я не иду и не познакомился с нею потому, что ему хотелось меня познакомить. Таким образом мы с ним не сходились. Это, пожалуй, могло случиться очень просто: Гоголь мог не полюбить меня, да и все тут. Так нет же: едва, бывало, мы разъедемся, не пройдет и двух недель, как Гоголь пишет ко мне и довольно настойчиво просит съехаться, чтоб потолковать со мной о многом... Сходились мы в Риме по вечерам постоянно у Языкова, тогда уже очень больного, — Гоголь, Иванов и я. Наши вечера были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из нас троих — чаще всего Иванов — приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка алеатико, и мы начинали вечер каштанами, с прихлебками вина. Большею частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные. Молчаливость Гоголя и странный выбор его анекдотов не согласовались с уважением, которое он питал к Иванову и Языкову, и с тем вниманием, которого он удостоивал меня, зазывая на свои вечерние сходки, если я не являлся без зову. Но это можно объяснить тем, что тогда в душе Гоголя была сильная внутренняя работа, поглотившая его совершенно и овладевшая им самим. В обществе, которое он, кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени. Не знаю, впрочем, каков он был у А.О. Смирновой, которую он очень любил и о которой говаривал всегда с своим Гоголевским восхищением: «Я вам советую пойти к ней: она очень милая женщина». С художниками он совершенно разошелся. Все они припоминали, как Гоголь бывал в их обществе, как смешил их анекдотами; но теперь он ни с кем не видался. Впрочем, он очень любил Ф.И. Иордана и часто, на наших сходках, сожалел, что его не было с нами. А надобно заметить, что Иордан очень умный человек, много испытавший и отличающийся большою наблюдательностью и еще большею оригинальностью в выражениях. Однажды я тащил его почти насильно к Языкову. — «Нет, душа моя, — говорил мне Иордан — не пойду, там Николай Васильевич. Он сильно скуп, а мы все народ бедный, день-деньской трудимся, работаем, — давать нам не из чего. Нам хорошо бы так вечерок провести, чтоб дать и взять, а он все только брать хочет». Я был очень занят в Риме и смотрел на вечернюю беседу как на истинный отдых. Поэтому у меня почти ничего не осталось в памяти от наших разговоров. Помню я только два случая, показавшие мне прием художественных работ Гоголя и понятие его о работе художника. Однажды, перед самым его отъездом из Рима, я собирался ехать в Альбано. Он мне сказал: — «Сделайте одолжение, поищите там моей записной книжки, вроде истасканного простого альбома; только я просил бы вас не читать». Я ответил: «Однако ж, чтоб увериться, что точно это ваша книжка, я должен буду взглянуть в нее. Ведь вы сказали, что сверху на переплете нет на ней надписи». — «Пожалуй, посмотрите. В ней нет секретов; только мне не хотелось бы, чтоб кто-нибудь читал. Там у меня записано все, что я подмечал где-нибудь в обществе». В другой раз, когда мы заговорили о писателях, он сказал: — «Человек пишущий так же не должен оставлять пера, как живописец кисти. Пусть что-нибудь пишет непременно каждый день. Надобно, чтоб рука приучилась совершенно повиноваться мысли».

В Риме он, как и все мы, вел жизнь совершенно студентскую: жил без слуги, только обедал всегда вместе с Языковым, а мы все в трактире. Мы с Ивановым всегда неразлучно ходили обедать в тот трактир, куда прежде ходил часто и Гоголь, именно, как мы говорили, к Фалькону (al Falcone). Там его любили, и лакей (cameriere) нам рассказывал, как часто signor Nicolo надувал их. В Великой пост до Ave Maria, т.е. до вечерни, начиная с полудня, все трактиры заперты. Ave Maria бывает около шести часов вечера. Вот, когда случалось, что Гоголю сильно захочется есть, он и стучит в двери. Ему обыкновенно отвечают: «Нельзя отпереть». Но Гоголь не слушается и говорит, что забыл платок, или табакерку, или что-нибудь другое. Ему отворяют, а он там уже остается и обедает.

В каком сильном религиозном напряжении была тогда душа Гоголя, покажет следующее. В то время одна дама, с которою я был очень дружен, сделалась сильно больна. Я посещал ее иногда по несколько раз в день и обыкновенно приносил известия о ней в нашу беседу, в которой все ее знали — Иванов лично, Языков по знакомству ее с его родными, Гоголь понаслышке. Однажды, когда я опасался, чтоб у нее не было антонова огня в ноге, Гоголь просил меня зайти к нему. Я захожу, и он, после коротенького разговора, спрашивает: — «Была ли она у святителя Митрофана?» Я отвечал: — «Не знаю». — «Если не была, скажите ей, чтоб она дала обет помолиться у его гроба. Сегодняшнюю ночь за нее здесь сильно молился один человек, и передайте ей его убеждение, что она будет здорова. Только, пожалуйста, не говорите, что это от меня». По моим соображениям, этот человек, должно быть, был сам Гоголь.

Вот все, что могу на этот раз припомнить о нашей римской жизни. Общий характер бесед наших с Гоголем может обрисоваться из следующего воспоминания. Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча, повесив голову и опустив ее почти на грудь, сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его. — «Вот, — говорит, — с нас можно сделать этюд воинов, спящих при гробе Господнем». И после, когда уже нам казалось, что время расходиться, он всегда говаривал: — «Что, господа, не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?»

Ф.В. Чижов. Мемуары. Кулиш, I, 326.

Исчезло прежнее светлое расположение духа Гоголя. Бывало, он в целый вечер не промолвит ни единого слова. Сидит себе, опустив голову на грудь и запустив руки в карманы шаровар, — и молчит. Не раз я ему говаривал: — «Николай Васильевич, что это вы как экономны с нами на свою собственную особу? Поговорите же хоть что-нибудь». Молчит. Я продолжаю: — «Николай Васильевич, мы вот все, труженики, работаем целый день; идем к вам вечером, надеемся отдохнуть, рассеяться, — а вот вы ни слова не хотите промолвить. Неужели мы все должны только покупать вас в печати?» Молчит и ухмыляется. Изредка только оживится, расскажет что-нибудь. Признаться сказать, на этих наших собраниях была ужаснейшая скука. Мы сходились, кажется, только потому, что так было уже раз заведено, да и ходить-то более было некуда... Сделался он своенравным. Во время обеда, спросив какое-нибудь блюдо, он едва, бывало, дотронется до него, как уже зовет полового и требует переменить кушанье по два, по три раза, так что половой трактира «al Falcone» Луиджи почти бросал ему блюда, говоря: «Синьор Николо, лучше не ходите к нам обедать, на вас никто не может угодить. Забракованные вами блюда хозяин ставит на наш счет».

Ф.И. Иордан. М. Боткин, 399. Записки Иордана, 209.

Я получил на днях письмо от маменьки; дела ее изворотились и пошли обыкновенным порядком, проценты и подати взнесены. Я здоров и довольно бодр, но устал сильно духом; заботы и беспокойства обо всем и об обеспечении моем на эти три года удалили меня от моих внутренних занятий, и полгода похищено у меня времени, слишком важного для меня.

Гоголь — С.П. Шевыреву, 7 апр. 1843 г., из Рима. Письма, II, 283.

Под весну, когда уже в поле сделалось веселее, Гоголь выезжал для прогулок в Кампанью. Особенно любил он Ponte Nuraentano и Aqua Accittosa. Там он ложился на спине и не говорил ни слова. Когда его спрашивали, отчего он молчит, он отвечал: — «Зачем говорить? Тут надобно дышать, дышать, втягивать носом этот живительный воздух и благодарить Бога, что столько прекрасного на свете».

На страстной неделе Гоголь говел, и тут Смирнова заметила уже его религиозное расположение. Он становился обыкновенно поодаль от других и до такой степени бывал погружен в молитву, что, казалось, не замечал никого вокруг себя.

А.О. Смирнова в передаче П.А. Кулиша. Записки о жизни Гоголя, II, 4.

В римской Кампаньи есть какая-то неизъяснимая прелесть, и, не знаю, почему, вспоминается что-то родное, вероятно, степь южной России, где я родилась. Мы часто с Гоголем там бродим, говорим об вас, вы поймете, с какою нежностью, потому что он вас обожает.

А.О. Смирнова — В.А. Жуковскому, 20 апреля 1843 г., из Рима. Смирнова, Записки. 332.

В 1843 году герцог Лейхтенбергский с великой княгиней (Марией Николаевной, его женой) был в Риме, где мать (А.О. Смирнова) их видала ежедневно. Гоголя пригласили на чтение к великой княгине. Тут был очень забавный случай: у Гоголя не оказалось фрака, у него был старый мундир (?). В.А. Перовский сказал ему, что он не годится, — слишком стар. Ханыков и мой дядя (А.О. Россет) отправились к русским художникам (Иванов был приглашен на чтение сам); фрака не нашли. Иванов обежал все немецкие мастерские, — pas de frac!.. [нет фрака!.. (фр.)] Наконец, в Вилле Медичи у французов нашелся фрак по росту Гоголя, хотя и немного мешковат, и его нарядили. В 1858 г. Иванов еще вспоминал о фраке со смехом в Риме. Этот анекдот долго веселил римские мастерские и обедавших артистов (которые все знали Гоголя) у Лепре (ресторан бедных артистов). Гоголь видался у Лепре ежедневно с немецкими и французскими артистами и итальянцами; его все звали signor Nicolo, а Иванова — signor Alessandro.

О.Н. Смирнова. Рус. Стар., 1888, окт., 125.

Мы с ним совершили поездку в Альбано. Вечером мы собирались вместе; по очереди каждый из нас начал читать «Letters d un voyageur» Жорж-Занда. Я заметила, как Гоголь был в необычайно тревожном настроении, ломал руки, не говорил ничего, когда мы восхищались некоторыми местами, смотрел как-то пасмурно и даже вскоре оставил нас. Все небольшое общество наше ночевало в Альбано. На другой день, когда я его спросила, зачем он ушел, он спросил, люблю ли я скрипку. Я сказала, что да. Он сказал: «а любите ли вы, когда на скрипке фальшиво играют?» Я сказала: «что это значит?» Он: «Так ваш Жорж-Занд видит и понимает природу. Я не мог равнодушно видеть, как вы можете это выносить». Раз сказал: «Я удивляюсь, как вам вообще нравится все это растрепанное...» Мне тогда казалось, как будто он жалел нас, что мы можем этим восхищаться. Во весь тот день он был пасмурен и казался озабоченным. Он условился провести в Альбано вместе с нами трое суток. Но, возвратясь вечером из гуляния, я с удивлением узнала, что Гоголь от нас уехал в Рим. В оправдание этого странного поступка он приводил потом такие причины, которые показывали, что он желал только отделаться от дальнейших объяснений.

А.О. Смирнова. Записки, 332, и Кулиш. II, 3. Сводный текст.

Будучи в Риме, уже в 1843 году, Гоголь опять, как в 1837 г. в Париже, начал что-то рассказывать об Испании. Я заметила, что Гоголь мастер очень серьезно солгать. На это он сказал: «Так если ж вы хотите знать правду, я никогда не был в Испании, но зато я был в Константинополе, а вы этого не знаете». Тут он начал описывать во всех подробностях Константинополь: называл улицы, рисовал местности, рассказывал о собаках, упоминая даже, какого они цвета, и о том, как там подают кофе в маленьких чашках с гущею... Речь его была наполнена множеством мелочей, которые мог знать только очевидец, и заняла всех слушателей на целые полчаса или около того. — «Вот сейчас и видно, — сказала я ему тогда, — что вы были в Константинополе». А он ответил: — «Видите, как легко вас обмануть. Вот же я не был в Константинополе, а в Испании и Португалии был». В Испании он точно был, но проездом, потому что в самом деле оставаться долго было неприятно после Италии: ни климат, ни природа, ни художества, ни картины, ни народ не могли произвести на него особенного впечатления. Испанская школа сливалась для него с Болонскою в отношении красок и в особенности рисунка; Болонскую он совсем не любил. Очень понятно, что такой художник, как Гоголь, раз взглянувши на Микель-Анджело и Рафаэля в Риме, не мог слишком увлекаться другими живописцами. Вообще у него была известного рода трезвость в оценке искусства; лишь в том случае, если он всеми струнами души своей признавал произведение прекрасным, тогда оно получало от него наименование прекрасного. «Стройность во всем, вот что прекрасно», — говорил он.

А.О. Смирнова. Кулиш, I, 208. Записки, 313.

О болезни или о лечении моем вовсе не думаю. Болезнь моя так мне была доселе нужна, как рассмотрю поглубже все время страдания моего, что не дает духа просить Бога о выздоровлении. Молю только его о том, да ниспошлет несколько свежих минут и надлежащих душевных расположений, нужных для изложения на бумагу всего того, что приуготовляла во мне болезнь страданьями и многими, многими искушеньями и сокрушеньями всех родов, за которые недостает слов и слез благодарить его всеминутно и ежечасно. О сих свежих минутах молю и не сомневаюсь в его святой милости, где ни будут они мне даны, — в дороге ли, на почтовой станции, в тряском экипаже, или в покойной комнате, или даже в холодной ванне у Присница, — все равно; но слышит мое сердце, что они будут мне даны и отверзутся мои уста возвестить хвалу ему.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 10 мая 1843 г., из Флоренции. Письма, II, 295.

Я остановился на несколько дней в Гастейне отдохнуть от дороги и погостить у Языкова. После этого отправляюсь в Дюссельдорф, где пробуду, может быть, долго.

Гоголь — С.П. Шевыреву, 17 мая 1843 г., из Гастейна. Письма, II, 301.

Я живу еще в Эмсе для компании Жуковскому, который здесь по причине лечения жены.

Гоголь — А.О. Россету, 18 июня 1843 г., из Эмса. Письма, II, 315.

У меня нет теперь никаких впечатлений, и мне все равно, в Италии ли я, или в дрянном немецком городке, или хоть в Лапландии. Я бы от души рад восхищаться свежим запахом весны, видом нового места, да нет на это у меня теперь чутья. Зато я живу весь в себе, в своих воспоминаниях, в своем народе и земле, которые носятся неразлучно со мною, и все, что там ни есть и ни заключено, ближе и ближе становится ежеминутно душе моей. Зато взамен природы и всего вокруг меня мне ближе люди: те, которых я едва знал, стали близки душе моей, а что же мне те, которые и без того были близки душе моей?

Гоголь — А.С. Данилевскому, 20 июня 1843 г., из Эмса. Письма, II.

В июле А.О. Смирнова узнала, что Гоголь в Эмсе у Жуковского, к которому она намеревалась ехать. Приехав туда, она узнала, что Гоголь выехал в Баден к ней навстречу, и скоро получила от него шутливое письмо, которое начиналось так: «Кашу без масла все-таки можно как-нибудь есть, хоть на голодные зубы, а Баден без вас просто нейдет в горло». Проведя в Эмсе три дня, Смирнова выехала в Баден и нашла там Гоголя.

Он почти всякий день у нее обедал, исключая тех дней, когда он говорил: — «Пойду полюбоваться, что там русские делают за табльдотом». Он ходил в гостиницы и другие публичные места, как ходят в кунсткамеру. Не будучи почти ни с кем знаком, Гоголь знал почти все отношения между приезжими и угадывал многое очень верно. Всякий день после обеда он читал Смирновой «Илиаду» в переводе Гнедича, и когда она говорила, что эта книга ей надоедает, он оскорблялся, сердился и писал Жуковскому, что А.О. «и на Илиаду топает ногами».

А.О. Смирнова по записи Кулиша. Кулиш, II, 4.

Гоголь обедал у меня и говорил: — «Я ходил в Hotel d’Angleterre, где лучший стол, но мне надоели немцы, которые с грациями поедают всякую жвачку». Он таскался на террасе и в рулетке. С террасы он принес целый короб новостей: кто прячется за кустами, кто жмурится без зазрения совести, кто проиграл, кто выиграл. «Гаже всех ведут себя наши соотечественники и соотечественницы». Вел. княгиня Елена Павловна вздумала выдать свою дочь Марью Михайловну за будущего герцога Баденского. Все представлялись ей. Я спросила Николая Васильевича: — «Когда же вы подколете ваш сюртук и пойдете к ней?» — «Нет, пусть прежде представится Балинский, а потом уж я, и какая у него аристократическая фамилия!» Балинский был мой курьер, родом из Курляндии.

А.О. Смирнова. Автобиография, 287, 289.

Ничего почти не сделано мною во всю зиму, выключая немногих умственных материалов, забранных в голову. Дела, о которых я писал вам и которые я просил вас взять на себя, слишком у меня отняли времени. Вы уже могли чувствовать по отчаянному выражению той просьбы, какою наполнено было письмо мое к вам, как много значило для меня в те минуты попечение о многом житейском. Но так было, верно, нужно, чтоб время было употреблено на другое... Может быть, и болезненное мое расположение во всю зиму, и мерзейшее время, которое стояло в Риме во все время моего пребывания там, нарочно отдаляло от меня труд для того, чтоб я взглянул на дело свое с дальнего расстояния и почти чужими глазами.

Гоголь — С.Т. Аксакову, 24 июля 1843 г., из Бадена. Письма, II, 330.

Решительно не знаю, какие житейские дела могли отнимать у Гоголя время и могли мешать ему писать. Книжными делами заведывали Прокопович и Шевырев; в деньгах он был обеспечен, из дома его ничто не беспокоило. Мне кажется, эта помеха была в его воображении. Я думаю, что Гоголю начинало мешать его нравственно-наставительное, так сказать, направление. Гоголь, погруженный беспрестанно в нравственные размышления, начинал думать, что он может и должен поучать других и что поучения его будут полезнее его юмористических сочинений. Во всех его письмах тогдашнего времени, к кому бы они ни были писаны, уже начинал звучать этот противный мне тон наставника.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 114.

Гоголь из Бадена поехал в Карлсруэ к Мицкевичу. Вернувшись, он мне сказал, что Мицкевич постарел, вспоминает свое пребывание в Петербурге с чувством благодарности к Пушкину, Вяземскому и всей литературной братии.

А.О. Смирнова. Автобиография, 288.

В это время Гоголь был уже очень известен русской заграничной публике по своим сочинениям, и князь Д. просил А.О. Смирнову показать ему автора «Мертвых Душ». Гоголь уже простился тогда с нею и должен был через минуту проехать мимо в дилижансе. Но сколько она ни звала его, чтоб обернулся к ней, Гоголь, заметивши, видно, с нею князя, сделал вид, что ничего не слышит, и таким образом проехал мимо нее и уехал во Франкфурт (в Дюссельдорф) к Жуковскому. Она не условилась с ним, где им увидеться в будущую зиму, и просила его письменно приехать в Ниццу. Он отвечал, что он чувствует, что он слишком привязывается к семейству графа Сологуб и к ней, а ему не следует этого делать, чтоб не связывать своих действий никакими узами.

А.О. Смирнова по записи Кулиша. Записки о жизни Гоголя, II, 4 — 5.

Спешу к Жуковскому, который уехал отсюда накануне моего приезда и увез к себе и Гоголя.

А.И. Тургенев — кн. П.А. Вяземскому, 17/29 авг. 1843 г., из Баден-Бадена. Ост. Арх., IV. 258.

Гоголь уехал во Франкфурт (в Дюссельдорф). В Кобленце с ним был странный случай. Вечером он выставил сапоги, потому что рано утром пароход выходил в шесть часов. Проснувшись, Гоголь слышит, что все кричат: — «Это вы сделали!» — решается высунуть свой длинный нос. Тут все немцы хором закричали: — «Он, он это сделал!» Вот что случилось. Один господин сунул ногу в сапог, но, ужас, до половины был полон золотой размазней, он закричал. Один за другим все любопытные высунули свои носы, и он всех огулом обвинял в неожиданной катастрофе. На пароходе вместо дружеских отношений все друг на друга косились.

А.О. Смирнова. Автобиография, 290.

Денег я не получаю ниоткуда; вырученные за «Мертвые Души» пошли все почти на уплату долгов моих. За сочинения мои тоже я не получил еще ни гроша, потому что все платилось в эту гадкую типографию, взявшую страшно дорого за напечатание; и притом продажа книги идет, как видно, туго. И потому, что можно сделать, — сделайте. В теперешних моих обстоятельствах мне бы помогло отчасти вспомоществование в виде подарков от двора за представленные экземпляры. Я, как вы знаете, не получил ни за «Мертвые Души», ни за сочинения. Прежде, признаюсь, я не хотел бы даже этого, но теперь, опираясь на стесненное положение моих обстоятельств, я думаю, можно прибегнуть к этому. Если вы найдете это возможным, то надобно, чтобы эта помощь была или от государыни, или от наследника; от государя мне ни в каком случае не следует ничего. Это бы было даже бесстыдно с моей стороны просить. Он подал мне помощь в самую трудную минуту моей жизни... Важность всего этого тем более значительна, что не скоро придется мне выдать что-нибудь в свет. Чем более торопишь себя, тем менее продвигаешь дело. Да и трудно это сделать, когда уже внутри тебя заключился твой неумолимый судья, строго требующий отчета во всем и поворачивающий всякий раз назад при необдуманном стремлении вперед. Теперь мне всякую минуту становится понятней, отчего может умереть с голода художник, тогда как кажется, что он может большие набрать деньги... Я знаю, что после буду творить полней и даже быстрее, но до этого еще не скоро мне достигнуть. Сочинения мои так тесно связаны с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее, сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений.

Гоголь — П.А. Плетневу, 4 окт. 1843 г., из Дюссельдорфа. Письма, II, 344.

К последней половине 1843 года относим мы первое уничтожение рукописи (второй части) «Мертвых Душ» из трех, какому она подверглась. Если нельзя с достоверностью говорить о совершенном истреблении рукописи в это время, то, кажется, можно допустить предположение о совершенной переделке ее, равняющейся уничтожению.

П.В. Анненков, 63.

Дюссельдорф я оставляю. Зима в Италии для меня необходима. В Германии она просто мерзость и не стоит подметки нашей русской зимы. В Рим, по разным обстоятельствам, не доеду, а зазимую в Ницце, куда завтра же и выезжаю.

Гоголь — Языкову, 4 ноября 1843 г., из Дюссельдорфа. Письма, II, 364.

Гоголь отправился в Ниццу, где проживет зиму. Он отправился от меня с большим рвением снова приняться за свою работу, и думаю, что много напишет в Ницце.

В.А. Жуковский — Н.Н. Шереметевой, 6/18 ноября 1843 г., из Дюссельдорфа. Сочинения В.А. Жуковского, изд. 7-е, том IV, СПб., 1878, стр. 504.

Едучи в Ниццу, Гоголь заболел в Марсели ночью так ужасно, что не надеялся дожить до утра и с покорностью ожидал смерти. Он чувствовал, как смерть к нему приближалась, и встречал ее молитвами. Утром он чувствовал большую слабость, однако ж сел в дилижанс и приехал в Ниццу.

А.О. Смирнова по записи П.А. Кулиша. Записки о жизни Гоголя, II, 6.

Однажды в Ницце, в декабре месяце, Смирнова, возвращаясь из прогулки, нашла в своей квартире Гоголя. — «Вот видите, — сказал он, — вот я и теперь с вами. Я распоряжусь так, что буду делить свое время между вами и Виельгорскими». Квартира его, однако ж, оказалась неудобною, и он переехал к Виельгорским, в доме г-жи Паради. В Ницце Гоголь почти ежедневно обедал у Смирновой, но уже не читал больше после обеда «Илиады», а вытаскивал вместо нее из кармана толстую тетрадь выписок из святых отцов. Иногда он читал сочинения Марка Аврелия и с умилением говорил: — «Божусь Богом, что ему недостает только быть христианином!» О своих обстоятельствах он говорил в шуточном тоне и очень мало; но так как было известно, что его способы существования очень скудны, то Смирнова желала хоть шуткой выпытать, что у него есть. Один раз она начала его экзаменовать, сколько у него белья и платья, и старалась отгадать, чего у него больше. — «Я вижу, что вы просто совсем не умеете отгадывать, — отвечал он. — Я большой франт на галстухи и жилеты. У меня три галстуха: один парадный, другой повседневный, а третий дорожный, потеплее». Из расспросов оказалось, что у него было только необходимое для того, чтобы быть чистым. — «Это мне так следует, — говорил он. — Всем так следует, и вы будете жить, как я, и, может быть, я увижу то время, когда у вас будет только две пары платья: одно для праздников, другое для будней. А лишняя мебель и всякие комфорты в комнате вам так надоедят, что вы сами понемногу станете избавляться от них. Я вижу, что это время придет для вас».

В то время на нее иногда находила непонятная тоска. Гоголь списал собственноручно четырнадцать псалмов и заставлял ее учить их наизусть. После обеда он спрашивал у нее урок, как спрашивают у детей, и лишь только она хоть немножко запиналась в слове, он говорил: «нетвердо!» и отсрочивал урок до другого дня.

Все утро он обыкновенно работал у себя в комнате и только в три часа выходил гулять, или один, или с графом М.М. Виельгорским. Смирнова часто встречала его на берегу моря. Если его внезапно поражало какое-нибудь освещение на утесах или зелени, он не говорил ни слова, а только останавливался, указывал и улыбался. В Ницце он был по большей части очень весел, представлял своих гимназических учителей, рассказывал анекдоты и между прочим прочитал своему небольшому обществу «Тарас Бульбу». Здоровье его, однако ж, не было в цветущем состоянии.

П.А. Кулиш со слов А.О. Смирновой. Записки о жизни Гоголя, II, 7.

Мы поселились в Ницце у Croix de Mardre, в доме Масклета. Масклет давно жил в России, и русские охотно у него останавливались. Виельгорские жили в доме Paradis, и Гоголь у них жил. Утром он всегда гулял с Михаилом Михайловичем и Анной Михайловной (Виельгорскими), обедал то у них, то у меня. — «Насчет дессерта вы не беспокойтесь, — говорил он, — я распоряжусь», и приносил фрукты в сахаре. Кухарка кричала во все горло: «М-r Gogo, m-r Gogo, des radis et de la salade des peres francais» (редиски и французского салату). После обеда Гоголь вытаскивал тетрадку и читал отрывки из отцов церкви.

Он нам читал в Ницце у старухи графини Сологуб «Тарас Бульбу».

А.О. Смирнова. Автобиография, 290.

Вы были знакомы со мною и прежде, и виделись со мною и в Петербурге, и в других местах. Но какая разница между тем нашим знакомством и вторичным нашим знакомством в Ницце! Не кажется ли вам самим, как будто мы друг друга только теперь узнали, а до того времени вовсе не знали?

Гоголь — А.О. Смирновой. Соч. Гоголя, изд. Брокгауза — Ефрона, IX, стр. 265.

В Ниццу я приехал благополучно, даже более, чем благополучно, ибо случившиеся на дороге задержки и кое-какие неприятности были необходимы душе моей... Ницца — рай; солнце, как масло, ложится на всем; мотыльки, мухи в огромном количестве, и воздух летний. Спокойствие совершенное. Жизнь дешевле, чем где-либо. Смирнова здесь. Соллогубы (писатель Вл. Ал-вич и его жена Софья Михайловна, рожденная Виельгорская) тоже здесь. Графиня Виельгорская тоже здесь, с сыном и меньшою дочерью... Я продолжаю работать, т.е. набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание «Мертвых Душ». Труд и терпение и даже приневоливание себя награждают меня много. Такие открывают тайны, которых не слышала дотоле душа, и многое в мире становится после этого труда ясно. Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к прозрению великих тайн Божьего создания и видишь, что чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит все тем же: одною полною и благодарною молитвою.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 2 дек. 1843 г., из Ниццы. Письма, II, 365.

Я как-то раз в Ницце сказала с Гоголем несколько слов (о необходимости выхлопотать ему пенсион), и он отвергнул этими словами: — «Я теперь еще не имею никакого права, а может быть, вперед сделаю что-нибудь, которое мне его доставит».

А.О. Смирнова — В.А. Жуковскому. Рус. Арх., 1902, II, 112.

...веселый и любезнейший в Ницце.

Графиня С.М. Сологуб — Гоголю. Вестн. Евр., 1889, № 11, стр. 117.

Мне показалось, что я с вами где-нибудь сижу, как случалось в Остенде или в Ницце, и что вам говорю все, что в голову приходит, и что вам рассказываю всякую всячину. Вы меня тогда слушали, тихонько улыбаясь и закручивая усы.

Графиня А.М. Виельгорская — Гоголю, 7 янв. 1846 г. Вестн. Евр., 1889, № 11, стр. 104.

За границей я жил целый год с Гоголем, сперва в Баден-Бадене, потом в Ницце. Талант Гоголя в то время осмыслился, окрепнул, но прежняя струя творчества уже не била в нем с привычною живостью. Прежде гений руководил им, тогда он уже хотел руководить гением. Прежде ему невольно писалось, потом он хотел писать и, как Гете, смешал свою личность с независимым от его личности вдохновением. Он постоянно мне говорил: «Пишите, поставьте себе за правило хоть два часа в день сидеть за письменным столом и принуждайте себя писать». — «Да что ж делать, — возражал я, — если не пишется?» — «Ничего... Возьмите перо и пишите: сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется и так далее; наконец надоест и напишется». — Сам же он так писал и был всегда недоволен, потому что ожидал от себя чего-то необыкновенного. Я видел, как этот бойкий, светлый ум постепенно туманился в порывах к недостижимой цели.

Гр. В.А. Солтуб, 189.

Я одолеваем разными недугами, тем более несносными для меня, что они наводят томление, тоску и мешают, как следует, работать. Гребу решительно противу волн, иду против себя самого, т.е. противу находящего бездействия и томительного беспокойства... Погода прекрасная, т.е. всегдашнее солнце, но не работается так, как бы я хотел. Живу я в виду небольшого хвостика моря, на которое, впрочем, хожу глядеть вблизи. Здесь нашел несколько знакомых, семейство Виельгорских, Соллогуба, который, кажется, охотник больше ездить по вечеринкам, чем писать... Хочу насильно заставить себя что-нибудь сделать и потому веду жизнь уединенную и преданную размышлениям... Если ты при деньгах, то ссуди меня тремя тысячами на полгода или даже двумя, когда не достанет. Книжные дела мои пошли весьма скверно.

Гоголь — Н.М. Языкову, 21 дек. (по ст. ст.) 1843 г., из Ниццы. Письма, II. 369.

Я, по мере сил, продолжаю работать, хотя все еще не столько и не с таким успехом, как бы хотелось. А впрочем, Бог даст, — и я слышу это, — работа моя потом пойдет непременно быстрее, потому что теперь все еще трудная и скучная сторона. Всякий час и минуту нужно себя приневоливать, и не насильно почти ничего нельзя сделать.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 8 янв. (по н. ст.) 1844 г., из Ниццы. Письма. II. 373.

Мне чувствуется, что вы часто бываете неспокойны духом. Есть какая-то повсюдная нервическая душевная тоска. В таких случаях нужна братская взаимная помощь. Я посылаю вам совет. Отдайте один час вашего дня на заботу о себе; проживите этот час внутреннею, сосредоточенною жизнью. На такое состояние может навести вас душевная книга. Я посылаю вам «Подражание Христу» (Фомы Кемпийского). Читайте всякий день по одной главе, не больше. Если даже глава велика, разделите ее на двое. По прочтении, предайтесь размышлению о прочитанном. Старайтесь проникнуть, как это все может быть применено к жизни, среди светского шума и всех тревог. Изберите для этого душевного занятия час свободный и неутружденный, который бы служил началом вашего дня. Всего лучше немедленно после чаю или кофию, чтобы и самый аппетит не отвлекал вас. Не переменяйте и не отдавайте этого часа ни за что другое. Если даже вы и не увидите скоро от этого пользы, не останавливайтесь и идите. Всего можно добиться и достигнуть, если мы неотлучно будем посылать из груди нашей постоянное к тому стремление. Бог вам в помощь1.

Гоголь — С.Т. Аксакову, М.П. Погодину и С.П. Шевыреву, в январе 1844 г., из Ниццы. Письма, II, 378.

______________________

1 Аксаков только через три месяца, после долгого колебания, ответил на это письмо. Он писал Гоголю: «Друг мой, ни на одну минуту я не усумнился в искренности вашего убеждения и желания добра друзьям своим: но, признаюсь, недоволен я этим убеждением, особенно формами, в которых оно проявляется. Я даже боюсь его. Мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились... Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни: но уж, конечно, ничьих и не приму... И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, нисколько не знав моих убеждений, да еще как? в узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение на главы, как на уроки... И смешно, и досадно... И в прежних ваших письмах некоторые слова наводили на меня сомнения. Я боюсь, как огня, мистицизма; а мне кажется, он как-то проглядывает у вас. Терпеть не могу нравственных рецептов, ничего похожего на веру в талисманы. Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник». (История знакомства, 128.)

______________________

Теперь я так мало забочусь о том, что будет в отношении денежном, как никогда доселе. В конце прошлого года я получил от государыни тысячу франков. С этой тысячей я прожил до февраля месяца, благодаря, между прочим, и моим добрым знакомым, которых нашел в Ницце, у которых почти всегда обедал, и таким образом несколько сберег денег. Более всего меня мучило болезненное состояние, которое пришло весьма некстати и повергло дух мой в бесчувственное и бездейственное состояние, несмотря на все усилия воздвигать его. Теперь гораздо лучше. Болезненное состояние принесло свою пользу.

Гоголь — С.П. Шевыреву, 2 февр. 1844 г., из Ниццы Письма, II, 381.

Гоголь был очень нервен и боялся грозы. Раз как-то в Ницце, кажется, он читал мне отрывки из второй и третьей части «Мертвых Душ», а это было не легко упросить его сделать. Он упирался, как хохол, и чем больше просишь, тем сильнее он упирается. Но тут как-то он растаял, сидел у меня и вдруг вынул из-за пазухи толстую тетрадь и, ничего не говоря, откашлялся и начал читать. Я вся обратилась в слух. Дело шло об Уленьке, бывшей уже замужем за Тентетникосым. Удивительно было описано их счастие, взаимное отношение и воздействие одного на другого... Тогда был жаркий день, становилось душно. Гоголь делался беспокоен и вдруг захлопнул тетрадь. Почти одновременно с этим послышался первый удар грома, и разразилась страшная гроза. Нельзя себе представить, что стало с Гоголем: он трясся всем телом и весь потупился. После грозы он боялся один идти домой. Виельгорский взял его под руку и отвел. Когда после я приставала к нему, чтобы он вновь прочел и дочитал начатое, он отговаривался и замечал: — «Сам Бог не хотел, чтоб я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего моего одобрения... Признайтесь, вы тогда очень испугались?» — «Нет, хохлик, это вы испугались», — сказала я. — «Я-то не грозы испугался, а того, что читал вам, чего не надо еще никому читать, и Бог в гневе своем погрозил мне».

А.О. Смирнова по записи П.А. Висковатова. Рус. Стар., 1902, сент., 490.

Уведомьте, в каком положении и какой приняли характер ныне толки о «Мертвых Душах», так и о сочинениях моих... Можно много довольно умных замечаний услышать от тех людей, которые совсем не любят моих сочинений. Нельзя ли при удобном случае также узнать, что говорится обо мне в салонах Булгарина, Греча, Сенковского и Полевого? В какой силе и степени их ненависть, или уже превратилась в совершенное равнодушие? Но делайте всё так, как бы этим вы, а не я интересовался... Мой обычай — не пренебрегать никакими толками о себе, как умными, так и глупыми, и никогда не сердиться ни на что.

Гоголь — П.В. Анненкову, 10 февр. 1844 г., из Ниццы. Письма, II, 385.

Жуковский отныне переселяется во Франкфурт, куда я еду тоже. В Ницце не пожилось мне так, как предполагал. Но спасибо и за то; все пошло в пользу, и даже то, что казалось мне вовсе бесполезно.

Гоголь — Н.М. Языкову, 15 февр. 1844 г., из Ниццы. Письма, II, 391.

Я задержался в Ницце единственно по причине Александры Осиповны (Смирновой), Виельгорских и Соллогубов, с которыми время проходило бы у меня очень весело, если бы не мешали сильно разные мои недуги, которые в этот год я слышу более, чем прежде, и решаюсь с началом лета ехать в Греффенберг. Надоело сильно мое болезненное состояние, препятствующее всякой умственной работе.

Гоголь — А.О. Росссту, из Ниццы. Письма, II, 401.

Пароход, на который сел я, чтоб пуститься по Рейну, хлопнулся об арку моста, изломал колесо и заставил меня еще на день остаться в Страсбурге. Вопросивше себя внутренне, зачем это все случилось, на что мне дан этот лишний день и что я должен сделать в оный, я нашел, что должен вам написать маленькое письмо. Письмо это будет состоять из одного напоминания. Вы дали мне слово, т.е. не только вы, но и обе дочери ваши (С.М. Сологуб и А.М. Виельгорская), которые так же близки душе моей, как и вы сами, — все вы дали слово быть тверды и веселы духом. Исполнили ли вы это обещание? Вы дали мне слово всякую горькую и трудную минуту, помолившись внутри себя, сильно и искренно приняться за чтение тех правил, которые я вам оставил, вникая внимательно в смысл всякого слова, потому что всякое слово многозначительно и многого нельзя понимать вдруг. Исполнили ли вы это обещание? Не пренебрегайте никак этими правилами: они все истекли из душевного опыта, подтверждены святыми примерами, и потому примите их, как повеление самого Бога... Если кто-нибудь чего-нибудь у нас требует или просит во имя Бога, и если его просьба не противоречит ни в чем Богу, и если он умоляет всею душою исполнить его просьбу, тогда слова его нужно принять за слова самого бога. Сам Бог его устами изъявляет свою волю.

Гоголь — гр. Л.К. Виельгорской, 26 марта 1844 г., из Страсбурга. Письма. II. 409.

Пишу тебе из Дармштадта, куда засел говеть, где находится и Жуковский.

Гоголь — Н.М. Языкову, 2 апр. 1844 г. Письма, II. 413.

Вот вам известие о некоем деле, которое для вас, конечно, не будет неприятно. Я был должен великому князю наследнику 4000 рублей. При отъезде его из Дармштадта я сделал ему предложение: Не благоугодно ли будет вашему высочеству, чтобы я заплатил эти деньги не вам, а известному вам русскому весьма затейливому писателю, господину Гоголю; так, чтоб я ему сии деньги платил в год по 1000 рублей, начав с будущего января (понеже   в д р у г   сего сделать не могу, вследствие чахоточного состояния мошны моей), — и его высочество на сей вопрос мой изрек и словесное, и письменное: быть по сему. Таким образом и состою вам должен 4000 рублей1.

В.А Жуковский — Гоголю, 25 мая 1844 г., из Франкфурта Соч. Жуковского, изд. 7-с, т. VI, стр. 610.

______________________

1 Очевидно, речь о тех самых четырех тысячах рублей, которые наследник в начале 1840 г. (см. выше), по просьбе Жуковского, дал ему взаймы для Гоголя. Своим согласием на предложение Жуковского наследник просто отказался получить с Жуковского долг, сделанный им для Гоголя. Так что предлагаемые четыре тысячи Жуковский собирался платить Гоголю из собственного кармана.

______________________

За письмо ваше очень, очень благодарю, но вы не сдержали условия. Помните? Я вас просил, чтобы наследнику не заикаться на счет меня в денежном отношении. Но так как вы уже это сделали, то, в наказание, должны сими деньгами выплатить мой долг, т.е. те четыре тысячи, которые я, года четыре тому назад, занял у вас в Петербурге. Я знаю, что это вам будет немножко досадно, но нечего делать, нужно покориться обстоятельствам1.

Гоголь — Жуковскому, 29 мая 1844 г., из Бадена. Письма, II, 446.

______________________

1 Гоголь, однако, эти деньги от Жуковского получил. В феврале 1846 года Жуковский писал Гоголю: «При сем прилагаю вексель на тысячу рублей. Теперь две тысячи вам заплачены. Еще остается на мне две тысячи, которые в свое время вы получите» (Сборник Об-ва Любит. Рос. Словесности на 1891 г. М., 1891, стр. 19).

______________________

Через четыре дня Смирнова едет прямо во Франкфурт; оставит детей с Жуковским, а с Гоголем обрыскает Бельгию и Голландию.

А.И. Тургенев — кн. П.А. Вяземскому, в конце июня 1844 г., из Эмса. Ост. Арх., IV, 288.

В июне месяце во Франкфурте; наш «Hotel de Russie», на ул. Цейль, там я и остановилась. А Жуковские жили в Саксен-Гайзене. Мы провели две недели втроем очень приятно, виделись каждый день. Гоголь был как-то беззаботно весел во все это время и не жаловался на здоровье. Мне кажется, что он тогда был не в ладах с madame Жуковскою. Она сама говорила, что он ей в тягость, что он наводит хандру на Жуковского.

А.О. Смирнова по записи А.Н. Пыпина. Смирнова. Записки, 325.

Я разбирала свои вещи и нашла, что мой портфель, образцовое произведение английского магазина, был слишком велик и, купив себе новый, маленький, на Цейле, предложила Гоголю получить мой в наследство. — «Вы пишете, а в нем помещается две дести бумаги, чернильница, перья, маленький туалетный прибор и место для ваших капиталов». — «Ну, все-таки посмотрим этот пресловутый портфель». Рассмотрев с большим вниманием, он мне сказал: — «Да это просто подлец, куда мне с ним возиться». Я сказала: — «Ну, так я кельнеру его подарю; а он его продаст в магазин, а там впихнут русскому втридорога». — «Ну, нет! Кельнеру грешно дарить товар английского искусства, а вы лучше подарите его в верные руки и дайте Жуковскому; он охотник на всякую дрянь». Я так и сделала, и Жуковский унес его с благодарностью. Гоголь говорил мне: — «У меня чемодан набит, и я даже намереваюсь вам сделать подарок». Тут пошли догадки. Я спросила: «Не лампа ли?» — «Вот еще что! Стану я таскать с собою лампу. Нет, мой сюрприз будет почище». И принес мне единственную акварель Иванова. Сцена из римской жизни. Купец показывает невесте и ее матери запястье и коралловые украшения. Плотный купец в долгополом гороховом сюртуке, сзади даже отгадывается выражение его лица. Невеста опустила руки и смотрит смиренно; транстивериянин длинного роста, он выглядит глуповато, он в ботфортах, с накинутым черным плащом. Писано широкой кистью.

А.О. Смирнова. Автобиография, 291.

Вам угодно, чтобы я сказала мое опасение за вас. Извольте; помолясь, приступаю. Знайте, мой друг, — слухи, может, и несправедливы, но приезжавшие все одно говорят и оттуда пишут то же, — что вы предались одной особе, которая всю жизнь провела в свете и теперь от него удалилась. Быв уже так долго вместе с человеком, послужит ли эта беседа на пользу душе вашей? Мне страшно, — в таком обществе как бы не отвлеклись от пути, который вы, по благости Божией, избрали. Вот вам, как исповедь, мой друг, что меня за вас так сильно и так давно огорчает. Может, вы печетесь о ее обращении; помоги Господи и дай Боже и ей, и нам, и всем спастись.

Н.Н. Шереметева — Гоголю, из Москвы. Шенрок. IV. 198.

Ты спрашиваешь, зачем я в Ницце, и выводишь догадки насчет сердечных моих слабостей. Это, верно, сказано тобою в шутку, потому что ты знаешь меня довольно с этой стороны. А если бы даже и не знал, то, сложивши все данные, ты вывел бы сам итог. Да и трудно, впрочем, тому, который нашел уже то, что получше, погнаться за тем, что похуже. Переезды мои большею частью зависят от состояния здоровья, иногда для освежения души после какой-нибудь трудной внутренней работы (климатические красоты не участвуют: мне решительно все равно, что ни есть вокруг меня), чаще для того, чтоб увидеться с людьми, нужными душе моей, ибо с недавнего времени узнал я одну большую истину, именно, — что знакомства и сближения наши с людьми вовсе не даны для веселого препровождения, но для того, чтобы мы позаимствовались от них чем-нибудь в наше собственное воспитание; а мне нужно еще слишком много воспитаться. Посему о самых трудах моих и сочинениях могу тебе сказать только то, что строение их соединено тесно с моим собственным строением. Мне нужно слишком поумнеть для того, чтобы из меня вышло, точно, что-нибудь умное и дельное.

Гоголь — А.С. Данилевскому, из Франкфурта. Письма. II. 419.

Когда Жуковский жил во Франкфурте-на-Майне, Гоголь прогостил у него довольно долго. Однажды, — это было в присутствии графа А.К. Толстого (поэта), — Гоголь пришел в кабинет Жуковского и, разговаривая со своим другом, обратил внимание на карманные часы с золотой цепочкой, висевшие на стене. — «Чьи это часы?» — спросил он. — «Мои», — отвечал Жуковский. — «Ах, часы Жуковского! Никогда с ними не расстанусь». С этими словами Гоголь надел цепочку на шею, положил часы в карман, и Жуковский, восхищаясь его проказливостью, должен был отказаться от своей собственности.

П.А. Кулиш со слов гр. А.К. Толстого. Записки о жизни Гоголя, I, 231.

Писать не могу по причине совершенного запрещения по поводу приливов крови к голове. За дурным временем я должен был остаться во Франкфурте. Морских купаний нельзя было еще начинать, — тем более, что я как-то сделался склоннее к простуде, чем когда прежде. Ты спрашиваешь, пишутся ли «Мертвые Души». И пишутся, и не пишутся. Пишутся слишком медленно и не так, как бы хотел, и препятствия этому часто происходят и от болезни, а еще чаще от меня самого. На каждом шагу и на каждой строчке ощущается такая потребность поумнеть, и притом так самый предмет и дело связаны с моим собственным внутренним воспитанием, что никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперед, — идет и сочинение; я остановился, — нейдет и сочинение. Поэтому мне и необходимы бывают часто перемены всех обстоятельств, переезды, обращающие к другим занятиям, не похожим на повседневные, и чтенье таких книг, над которыми воспитывается человек.

Гоголь — Н.М. Языкову, 14 июля 1844 г., из Франкфурта. Письма, II, 464.

Я был слишком болен летом и так дурен, как давно себя не помню. Нервы до такой степени были расстроены, что не в силах был не только что-нибудь   д е л а т ь,   но даже ничего не делать, то есть пребывать в блаженной на ту пору бесчувственности.

Гоголь — Н.М. Языкову. Письма, II, 508.

Таких несносных и таких тягостных припадков я давно не испытывал. Больной еду я теперь, по приказанию доктора, поспешно в Остендэ, иначе мне грозит он гораздо худшим состоянием.

Гоголь — графине С.М. Сологуб, 24 июля 1844 г., из Франкфурта. Соч. Гоголя, изд. Брокгауза-Ефрона, IX, стр. 248.

Однажды, остановясь во Франкфурте-на-Майне, в гостинице «Der weisse Schwan», Гоголь вздумал ехать куда-то далее и, чтобы не встретить остановки по случаю отправки вещей, велел накануне отъезда гаускнехту (то, что у нас в трактирах — половой) уложить все вещи в чемодан, когда еще он будет спать, и отправить туда-то. Утром, на другой день после этого распоряжения, посетил Гоголя граф А.К. Толстой, и Гоголь принял своего гостя в самом странном наряде — в простыне и одеяле. Гаускнехт исполнил приказание поэта с таким усердием, что не оставил ему даже, во что одеться. Но Гоголь, кажется, был доволен своим положением и целый день принимал гостей в своей пестрой мантии, до тех пор, пока знакомые собрали для него полный костюм и дали ему возможность уехать из Франкфурта.

П.А. Кулиш со слов гр. А.К. Толстого. Записки о жизни Гоголя, I, 233.

До Остенде я добрался благополучно. На другой день после дороги почувствовал себя даже хорошо, потом опять похуже. Сегодня, однако же, взял первую баню. Как пойдет дело, Бог весть. Покамест трудность страшная бороться с холодом воды. Больше одной минуты я не мог высидеть, и ноги сделались холодны на весь день, так что с трудом мог их согреть, хотя ходил много. В Остенде никого, и, покамест, довольно скучно.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 30 июля 1844 г., из Остенде. Письма, II, 465.

Я уже начал купаться и понемногу как будто бы стал поправляться.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 8 авг. 1844 г., из Остенде. Письма, II, 466.

Я, кажется, начинаю чувствовать пользу от купанья; впрочем, настоящее действие оного, говорят, ощущается потом. Еще две недели мне остается продолжать купанье, а после этого времени я уже надеюсь засесть с вами во Франкфурте солидным образом за работу.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 1 сент. 1844 г., из Остенде. Письма, II, 472.

Гоголь любил уединенные прогулки, и его видали каждый день, в известные часы, в черном пальто и в серой шляпе, бродящим взад и вперед по морской плотине, с наружным выражением глубокой грусти. Но только для людей, знавших его издали, он казался в Остенде несчастным ипохондриком, вечно одиноким и задумчивым. Один из друзей 6 ноября 1844 г. писал ему из Парижа: «В Остенде вы нас и всех оживляли своею бодростью».

П.А. Кулиш, II, 17.

...добрый, необходимый, но немного грустный посетитель в Остенде.

Графиня С.М. Сологуб — Гоголю. Весты. Евр., 1889, № 11, стр. 117.

Море северное производило на меня то, чего я никогда не чувствовал, купаясь в южном. Кожа после него горит, и чуть выйдешь из воды, как сделается уже жарко, как в бане. В воде сидеть не более пяти минут, чем меньше, тем лучше. Чем хуже погода, чем холоднее, чем сильнее ветры и буря, тем лучше, и выходишь из воды черту не брат. Я даже, который боялся прикосновения холодной воды и вооружен фуфайкою непосредственно на самом теле, отважился весьма храбро, и только жалею о том, что удалось мне мало купаться и не выполнить весь назначенный курс.

Гоголь — Н.М. Языкову. Письма, II, 508.

Наверху у меня гнездится Гоголь; он обрабатывает свои «Мертвые Души».

В.А. Жуковский — А.И. Тургеневу, в окт. 1844 г., из Франкфурта. Соч. Жуковского, изд. 7-е, VI, стр. 420.

Нынешнюю зиму остаюсь во Франкфурте и живу по-прежнему в доме Жуковского.

Гоголь — А.О. Смирновой, 24 окт. 1844 г., из Франкфурта. Письма. II, 494.

Наконец захотелось тебе послушать правды. Изволь, попотчую... Что такое ты? Как человек, существо скрытное, эгоистическое, надменное, недоверчивое и всем жертвующее для славы. Как друг, что ты такое? И могут ли быть у тебя друзья? Если бы они были, давно высказали бы тебе то, что ты читаешь теперь от меня... Твои друзья двоякие: одни искренно любят тебя за талант и ничего еще не читывали во глубине души твоей. Таков Жуковский, таковы Балабины, Смирнова и таков был Пушкин. Другие твои друзья — московская братия. Это раскольники, обрадовавшиеся, что удалось им гениального человека, напоив его допьяна в великой своей харчевне настоем лести, приобщить к своему скиту. Они не только раскольники, ненавидящие истину и просвещение, но и промышленники, погрязшие в постройке домов, в покупках деревень и в разведении садов. Им-то веруешь ты, судя обо всем по фразам, а не по жизни и не по действиям. На них-то сменил ты меня, когда вместо безмолвного участия и чистой любви раздались около тебя высокопарные восклицания и приторные публикации. Ко мне заезжал ты, как на станцию, а к ним, как в свой дом. — Но посмотрим, что ты, как литератор. Человек, одаренный гениальной способностью к творчеству, инстинктивно угадывающий тайны языка, тайны самого искусства, первый нашего века комик по взгляду на человека и природу, по таланту вызывать из них лучшие комические образы и положения, но писатель монотонный, презревший необходимые усилия, чтобы покорить себе сознательно все сокровища языка и все сокровища искусства, неправильный до безвкусия и напыщенный до смешного, когда своевольство перенесет тебя из комизма в серьезное. Ты только гений-самоучка, поражающий творчеством своим и заставляющий жалеть о своей безграмотности и невежестве в области искусства.

П.А. Плетнев — Гоголю, 27 окт. 1844 г., из Петербурга. Рус. Вестн., 1890, № 11. стр. 34.

Молитесь за Россию, за всех тех, которым нужны ваши молитвы, и за меня, грешную, вас много, много и с живою благодарностью любящую. Вы мне сделали жизнь легкую; она у меня лежала тирольской фурой на плечах. А признаться ли вам в своих грехах? Я совсем не молюсь, кроме воскресения. Вы скажите мне, очень ли это дурно, потому что я, впрочем, непрестанно, — иногда свободно, иногда усиленно, — себя привожу к Богу. Я с ленной; по утру проснусь поздно, и тотчас начинается житейская суета хозяйственная... Вы знаете сердца хорошо; загляните поглубже в мое и скажите, не гнездится ли где-нибудь какая-нибудь подлость под личиною доброго дела и чувства? Я вам известна во всей своей черноте, и можете ли вы придумать, что точно так скоро сделалась благодатная перемена во мне, или я только себя обманываю, или приятель так меня ослепил, что я не вижу ничего и радуюсь сердцем призраку? Эта мысль иногда меня пугает в лучшие минуты жизни... Вы одни доискиваться умеете до души без слов... Я еще все-таки на самой низкой ступеньке стою, и вам еще не скоро меня оставлять. Напротив, вы более, чем когда-либо, мне нужны.

А.О. Смирнова — Гоголю, 26 ноября 1844 г., из Петербурга. Рус. Стар. 1888, окт., 137.

Мне скучно и грустно. Скучно оттого, что нет ни одной Души, с которой бы я могла вслух думать и чувствовать, как с вами; скучно потому, что я привыкла иметь при себе Николая Васильевича, а что здесь нет такого человека, да вряд ли и в жизни найдешь другого Николая Васильевича... Душа у меня обливается каким-то равнодушием и холодом, тогда как до сих пор она была облита какою-то теплотою от вас и вашей дружбы. Пожалуйста, пишите мне. Мне нужны ваши письма.

А.О. Смирнова — Гоголю, 12 дек. 1844 г., из Петербурга. Рус. Стар. 1888. окт.. 140.

Поговорим еще раз, и уже в последний, о моих делах прозаических, по поводу собрания моих сочинений, путаниц от этого и прочее... Виноват во всем я; я произвел всю эту путаницу и ералаш; я смутил и взбаламутил всех, произвел на всех до едина чувство неудовольствия и, что всего хуже, поставил в неприятные положения людей, которые без того не имели бы, может быть, никогда друг против друга никаких неудовольствий. Виноватый должен быть наказан, и лучше наказать самому себя, чем ожидать наказанья Божьего. Я наказываю себя лишеньем денег, следуемых мне за выручку собрания моих сочинений. Лишенье это, впрочем, мне не стоит никакого пожертвования, потому что я не был бы спокоен, если бы употребил эти деньги в свою пользу. Всякий рубль и копейка этих денег куплены неудовольствием, огорчениями и оскорблением многих; они бы тяготели на душе моей; а потому должны быть употреблены все на святое дело. Все деньги, вырученные за них, отныне принадлежат бедным, но достойным студентам; достаться они должны им не даром, но за труд. Что признаешь полезным ныне для всех перевесть на русский язык, заставь перевести; найдешь нужным задать собственное сочинение, задай... Дело это должно остаться только между тобою и С.Т. Аксаковым, и я требую в этом клятвенного и честного слова от вас обоих. Никогда получивший деньги не должен узнать, от кого он их получил, ни при жизни моей, ни по смерти моей. Это должно остаться тайной навсегда. Желанье мое непреложно. Только таким образом, а не другим должно быть решено это дело. Как бы ни показалось вам многое здесь странным, вы должны помнить только, что   в о л я   д р у г а   д о л ж н а   б ы т ь   с в я щ е н н а,   и на это мое требование, которое с тем вместе есть и моленье, и желанье, вы должны ответить только одним словом да. То же самое сделано и в Петербурге. Там почти все экземпляры распроданы, и деньги собраны; но я из них не беру ничего, и они все обращаются на такое же дело, с такими же условиями, и вверяются также двум: Плетневу и Прокоповичу. Но ни вы им, ни они вам никогда не должны об этом напоминать. А вас молю именем дружбы, именем Бога истребить в себе всякое неудовольствие, какое только у вас осталось к кому бы то ни было по поводу этого дела. Мне вы должны простить также все, чем оскорбил.

Вы обо мне не заботьтесь. В течение почти двух лет я не буду иметь никакой надобности в деньгах. Во-первых, мы устроились кое-как с Жуковским, а во-вторых, мне теперь гораздо нужно меньше, чем когда-либо прежде. Посему, если ты не посылал еще мне тех денег, о которых извещал в письме, то и не посылай, а отложи их к деньгам на дело святое. Ни Аксакову, ни Языкову не плати. Они мне подождут: так нужно.

Гоголь — С.П. Шевыреву, 14 дек. 1844 г., из Франкфурта. Письма, II, 536 — 539.

(Подобное же письмо от Гоголя получил в Петербурге Плетнев). Вчера утром пришел ко мне Плетнев с вашим письмом. Не пеняйте на него за то, что он потребовал нужду показать мне ваше письмо. Плетневу нужно было со мною переговорить, чтоб решить недоумение на многие слова ваши. Потому не сердитесь на него, а, напротив, сознайтесь, что он поступил благоразумно... У вас на руках старая мать и сестры. Хотя вы думали, что обеспечили их состояние, но что ж делать, если, по неблагоразумию или каким-либо непредвиденным обстоятельствам, они опять у вас лежат на плечах. Дело ваше, прежде всего, при получении отчета Прокоповича, сперва и не помышляя ни о какой помощи бедным студентам, выручить ее из стесненных обстоятельств. И потому мы решили с Плетневым, что так и поступим, если точно есть какие-нибудь деньги у Прокоповича. А до московских нам никакого дела нет; так пусть делают, как хотят... Знаете ли, что св. Франциск Саль говорит: «Мы часто тешимся тем, чтобы быть хорошими ангелами, и забываем, что раньше нужно стать хорошими людьми»1.

А.О. Смирнова — Гоголю, 18 дек. 1844 г., из Петербурга. Рус. Стар.. 1888. окт.. 141.

______________________

1 Распоряжение Гоголя вызвало недоумение и протест также у его московских друзей. Шевырев на распоряжение Гоголя отозвался только через десять месяцев таким письмом: «На твое большое письмо я не отвечал. Ты требовал решительного да на твое предложение. Я не мог тебе уступить насильно это да и вот почему не отвечал. Предложение твое о сумме, собираемой с твоих сочинений, не могло быть мною исполнено по двум причинам. Первая — ты должен еще Аксакову. Я знаю, что Аксаковы нуждаются. Они даже на зиму переселились теперь в деревню по этой причине. Мне казалось несправедливым употреблять твои деньги на бедных студентов, когда еще не уплачен тобою долг человеку нуждающемуся. Языков — другое дело, конечно, подождет. О другой причине я говорить теперь не стану, потому что лишнее, а поговорю с тобою тогда, когда уничтожится первая... Я не могу принять на себя исполнение такого дела, которое мне кажется противным справедливости» (Отчет имп. Публ. библиотеки за 1893 г., прилож., стр. 20).

______________________

Граф (А.П.) Толстой сказал мне, что он приглашает вас в Париж, и показал мне назначенную для вас квартиру. Прекрасная комната на улице, в Rue de la Paix, на солнце, с печкой и особенным выходом в коридор, одним словом, Бесьма удобная для автора и даже для отшельника.

Графиня Л.К. Виельгорская — Гоголю, 23 дек. 1844 г., из Парижа. Шенрок, IV, 928.

Скажу вам одно слово насчет того, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Я сам не знаю, какая у меня душа. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены Богом, и, как нарочно, каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой: явный знак, что они должны пополнить одна другую.

Так как вы уже несколько раз напоминаете мне о деньгах, то я решаюсь наконец попросить у вас. Если вам так приятно обязать меня и помочь мне, то я прибегну к займу их у вас. Мне нужно будет от трех до шести тысяч в будущем году. Если можете, то пришлите на три вексель во Франкфурт. А другие три тысячи в конце 1845 года.

А может быть, я обойдусь тогда и без них, если как-нибудь изворочусь иначе. Но знайте, что раньше двух лет вряд ли я вам отдам их назад. Об этом не сказывайте никому, особенно Плетневу.

Вы спрашиваете, каково мне во Франкфурте. Я и не замечаю, что я живу во Франкфурте: живу я там, где живут близкие мне люди, а наиболее живу в работе, отчасти в письмах, отчасти во внутренней собственной работе... С Жуковским мы ладим хорошо и никак не мешаем друг другу; каждый занят своим. С Елис. Евграфовной (жена Жуковского) тоже ладим хорошо, и, что лучше всего, ни ей нет во мне большой потребности, ни мне в ней. А это мне теперь слишком хорошо, потому что моя семья становится, чем дальше, больше, и я не успеваю даже отвечать на самые нужные письма.

Гоголь — А.О. Смирновой, 24 дек. 1844 г., из Франкфурта. Письма, II, 577 — 579.

Извини, что доселе не уплачиваю тебе занятого долга. Сему виною не какое-либо небрежение, неаккуратность и неисправность, а единственно неимущество: я же знаю, что ты милостив к должникам своим и потерпишь им.

Гоголь — Н.М. Языкову, 26 дек. 1844 г., из Франкфурта. Письма, II, 585.

Плетнев поступил нехорошо, потому что рассказал то, в чем требовалось тайны во имя дружбы; вы поступили нехорошо, потому что согласились выслушать то, чего вам не следовало. Вы взяли даже на себя отвагу перерешить все дело и приступаете по этому поводу к нужным распоряжениям, позабывши, между прочим, то, что это дело было послано не на усмотрение, не на совещание, не на скрепление и подписание, но, как решенное, послано было на исполнение, и во имя всего святого, во имя дружбы молилось его исполнить... Оставим эти деньги на то, на что они определены. Эти деньги выстраданные и святые, и грешно их употреблять на что-либо другое. И если бы добрая мать моя узнала, с какими душевными страданиями для ее сына соединилось все это дело, то не коснулась бы ее рука ни одной копейки из этих денег, напротив, продала бы из своего собственного состояния и приложила бы от себя еще к ним. А потому и вы не касайтесь к ним с намерением употребить их на какое-нибудь другое употребление, как бы благоразумно оно вам ни показалось. Да и что толковать об этом долго: обет, который дается Богу, соединяется всегда с пожертвованием и всегда в ущерб или себе, или родным, но ни сам дающий его, ни родные не восстают против такого дела. А потому я не думаю, чтобы вы или Плетнев вооружили бы себя уполномочием разрешить меня от моего обета и взять на свою душу всю ответственность. Но довольно. Еще раз молю, прошу и требую именем дружбы исполнить мою просьбу. Нечестно разглашенная тайна должна быть восстановлена. Плетнев пусть вынет из своего кармана две тысячи и пошлет моей матери, мы с ним после сочтемся. Все объяснения по этому делу со мною должны быть кончены. Вы также должны отступиться от этого дела; мне неприятно, что вы в него вмешались. Все должно кончиться между Плетневым и Прокоповичем.

Гоголь — А.О. Смирновой, 28 дек. 1844 г., из Франкфурта. Соч. Гоголя, изд. Брокгауза — Ефрона, IX, стр. 257.

У меня никогда не было денег в то время, когда я об них думал. Деньги, как тень или красавица, бегут за нами только тогда, когда мы бежим от них. Кто слишком занят трудом своим, того не может смутить мысль о деньгах, хотя бы даже и на завтрашний день их у него не доставало. Он займет без церемоний у первого попавшегося приятеля.

Гоголь — А.А. Иванозу, в январе 1845 г., из Франкфурта. Письма, III, 8.

Здоровье мое стало плоховато; и Копп и Жуковский шлют меня из Франкфурта, говоря, что это мне единственное средство. Нервическое тревожное беспокойство и разные признаки совершенного расклеения во всем теле пугают меня самого. Еду, а куда, и сам не знаю. Охоты к путешествию нет никакой. Беру дорогу в Париж. Самого Парижа я не люблю, но меня веселит в нем встреча с близкими душе моей людьми, которые в нем теперь пребывают, а именно: с графинями Вильегорскими и гр. А.П. Толстым.

Гоголь — Н.М. Языкову, 15 янв. 1845 г., из Франкфурта. Письма. III, 18.

Гоголя нет с нами. Он отправился в Париж, приглашенный туда Толстыми и Виельгорскими. Я сам его послал туда, ибо у него начинали колобродить нервы, и сам Копп (немецкий профессор) прописал ему Париж как спасительное средство... Вам бы надобно о нем позаботиться у царя и царицы. Ему необходимо надобно иметь что-нибудь верное в год. Сочинения ему мало дают, и он в беспрестанной зависимости от завтрашнего дня. Подумайте об этом; вы лучше других можете характеризовать Гоголя с его настоящей, лучшей стороны.

В.А. Жуковский — А.О Смирновой, 4/16 янв. 1845 г. Рус. Арх., 1871, стр. 1858.

Я во Франкфурте совсем не соскучился, но выехал единственно потому, чтоб переломить болезненное и лихорадочное состояние, которого продолжительности я опасался. А наслаждений у меня много было там, внутренних и тихих, которые были достаточны разлить спокойствие на весь день.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 22 янв. 1845 г., из Парижа. Письма, III, 19.

2 февр. 1845 года. — Известие от Шевырева, что я избран в почетные (члены Московского университета). Принц Ольденбургский, герцог Лейхтенбергский, Остроградский, Штруве, Востоков и Гоголь. Назначение последнего вопреки мнению аристократов и, может быть, правительства.

М.П. Погодин. Дневник. Барсуков, VIII. 87.

Дорога мне сделала добро; но в Париже я как-то вновь расклеился... Время идет бестолково и никак не устраивается, и я рад бы в здешнее длинное утро сделать хотя в половину против того, что делывал в короткое утро во Франкфурте, хотя занятия были не те, какие замышлял.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 22 янв. 1845 г., из Парижа. Письма, III, 19.

Париж или лучше — воздух Парижа, или лучше — испарения воздуха парижских обитателей, пребывающие здесь на место воздуха, помогли мне не много и даже вновь расстроили приобретенное переездом и дорогою, которая одна бывает для меня действительнее всяких пользований. С Виельгорскими я видался мало и на несколько минут. Они погрузились в парижский свет, который исследывают любопытно, чему я, впрочем, очень рад. Рассеяние им необходимо нужно... Я провел эти три недели совершенным монастырем, в редкий день не бывал в нашей церкви и был сподоблен Богом, и среди глупейших минут душевного состояния, вкусить небесные и сладкие минуты. Здоровье мое слабеет, и не хватает сил для занятий.

Гоголь — А.О. Смирновой, 24 февр. (?) (по нов. ст.) 1845 г., из Парижа. Письма, III, 23.

Какое же Гоголю нужно вспоможение, когда он беспрестанно назначает пожертвования в пользу студентов и т.п.?

Я.К. Грот — П.А. Плетневу, 28 февр. 1845 г., из Гельсингфорса. Переписка Грота с Плетневым, II, 412.

Гоголя пожертвование есть фантазия. Оказалось, что денег в сборе никаких нет.

П.А. Плетнев — Я.К. Гроту, 7 марта 1845 г., из Петербурга. Там же, 415.

Приехал я (во Франкфурт) благополучно. Несмотря на хворость мою и на дорогу, не очень завидную, и на три ночи с четырьмя днями, проведенными в дилижансе, я не изнурился, и временами было так на душе легко, как будто бы ангелы пели, меня сопровождая... Хотя можно сказать, что до Франкфурта добрался один только нос мой да несколько костей, связанных на живую нитку жиденькими мускулами, но дух бодр.

Гоголь — графиням Л.К. и А.М. Виельгорским, 5 марта 1845 г., из Франкфурта. Письма, III, 29.

Дорогой из Парижа во Франкфурт я опять чувствовал себя хорошо, а приехавши во Франкфурт — дурно... Мое здоровье так плохо, как я давно не помню.

Гоголь — Н.Н. Шереметевой, из Франкфурта. Письма. III, 28.

Гоголь жил у Жуковского во Франкфурте, был болен и тяготился расходами, которые ему причинял. Жуковскому он был нужен, потому что отлично знал греческий язык (?), помогал ему в «Илиаде» («Одиссее»), Жуковский просил меня сказать вел. княгине Марии Николаевне, чтоб она передала его просьбу государю. Она родила преждевременно, позабыла мою просьбу и сказала: — «Скажите сами государю». На вечере я сказала государыне, что собираюсь просить государя, она мне отвечала: — «Он приходит сюда, чтоб отдохнуть. Вы знаете, он не любит, когда с ним говорят о делах. Если он будет в добром настроении, я вам сделаю знак, и вы сможете передать свою просьбу». Он пришел в хорошем расположении и сказал: — «Газета «des Debats» печатает глупости. Следовательно, я поступаю правильно». Я ему сообщила поручение Жуковского, он отвечал: — «Вы знаете, что пенсии назначаются капитальным трудам, а я не знаю, удостаивается ли повесть «Тарантас». Я заметила, что «Тарантас» — сочинение Сологуба, а «Мертвые Души» — большой роман. — «Ну, так я его прочту, потому что позабыл «Ревизора» и «Разъезд».

А.О. Смирнова. Автобиография, 296.

Я напомнила государю о Гоголе, он был благосклонен. «У него есть много таланту драматического, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие». — «Читали вы «Мертвые Души»?» — спросила я. — «Да разве они его? Я думал, что это Сологуба». Я советовала их прочесть и заметить те страницы, где выражается глубокое чувство народности и патриотизма.

А.О. Смирнова. Дневник, 11 марта 1845 г. А.О. Смирнова. Записки, 283.

В воскресенье на обычном вечере Орлов (шеф жандармов) напустился на меня и грубым, громким голосом сказал мне: — «Как вы смели беспокоить государя, и с каких пор вы — русский меценат?» Я отвечала: — «С тех пор, как императрица мне мигнет, чтобы я адресовалась к императору, и с тех пор, как я читала произведения Гоголя, которых вы не знаете, потому что вы грубый неуч и книг не читаете, кроме гнусных сплетен ваших голубых штанов». За словом я не лазила в карман. Государь обхватил меня рукой и сказал Орлову: — «Я один виноват, потому что не сказал тебе, Алеша, что Гоголю следует пенсия». За ужином Орлов заговаривал со мной, но тщетно. Мы оставались с ним навсегда в разладе. Я посылала за Плетневым, мы сочинили письмо к Уварову и запросили шесть тысяч рублей ассигн. Плетнев говорил, что всегда дают половину, у нас уже такой обычай.

А.О. Смирнова. Автобиография, 296.

Смирнова поймала на балу Орлова и объявила ему волю государя. — «Что это за Гоголь?» — спросил Орлов. — «Стыдитесь, граф, что вы русский и не знаете, кто такой Гоголь». — «Что за охота вам хлопотать об этих голых поэтах!» — возразил Орлов.

Н.И. Лорер со слов А.О. Смирновой. Н.И. Лорер, Записки. Каторга и ссылка, кн. 4 (65), 1930, Отд. I, стр. 40.

По всеподданнейшему докладу моему о представленной ее высочеству великой княгине Марии Николаевне супругою церемониймейстера Смирнова записке относительно литератора Гоголя, вашему импер. величеству благоугодно было повелеть мне определить меру пособия, которое он заслуживает. При болезненном положении своем, Гоголь должен, по приговору врачей, пользоваться умеренным заграничным климатом и тамошними минеральными водами. Удостоение его на первый случай временного вспомоществования на три года по тысяче рублей серебром на каждый, из сумм государственного казначейства, будет, по моему мнению, истинным благодеянием милости царской.

Сергей Уваров, 24 марта 1845 г.

Его имп. величеством собственною рукою написано карандашом: «согласен», 15 марта 1845 г. Уваров.

Литературный Музеум, 74.

Во Франкфурте нахожусь уже почти две недели и чувствую себя совсем нехорошо... Изнурился как бы и телом, и духом. Занятия не идут никакие. Боюсь хандры, которая может усилить еще болезненное состояние.

Гоголь — Н.М. Языкову, 15 марта 1845 г., из Франкфурта. Письма, III, 29.

Здоровье мое все хуже и хуже. Появляются такие признаки, которые говорят, что пора, наконец, знать честь и, поблагодарив Бога за все, уступить, может быть, свое место живущим... Болезненные мои минуты бывают теперь труднее, чем прежде, и трудно-трудно бывает противостать против тоски и уныния.

Гоголь — гр. А.П. Толстому, 29 марта (нов. ст.) 1845 г., из Франкфурта. Письма, III, 33.

В семействе Жуковского мне пришлось познакомиться с Гоголем. Раз я получил от него из Франкфурта записку такого содержания: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю». Приехав на этот зов в Саксенгаузен (заречная сторона Франкфурта, где жил Жуковский), я нахожу мнимо умирающего на ногах, и на мой вопрос, почему он считает себя таким опасным, он протянул мне руки со словами: — «Посмотрите! Совсем холодные!» Однако, мне удалось убедить его, что он совсем не в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать поговеть в Висбаден.

Протоиерей И.И. Базаров. Воспоминания. Рус. Стар., 1901, февр., 294.

Вы меня видели во всем моем малодушии, во всех невыгоднейших сторонах моего характера, со всем множеством моих слабостей и непривлекательных свойств и, наконец, в хандре, в которой бывает несносен даже и в несколько раз меня лучший человек.

Гоголь — В.А. Жуковскому. Письма, III. 99.

Здоровье мое, кажется, лучше, хотя я и не смею еще предаваться надежде совершенно поправиться. Не скрою, что признаки болезни моей меня сильно устрашили: сверх исхудания необыкновенного — боли во всем теле. Тело мое дошло до страшных охладеваний; ни днем, ни ночью я ничем не мог согреться. Лицо мое все пожелтело, а руки распухли и почернели и были ничем не согреваемый лед, так что прикосновение их ко мне меня пугало самого. Я, однако ж, крепился духом и даже скрыл все состояние болезни от Жуковского, заметивши, что он начал обо мне беспокоиться и за меня побаиваться. Теперь с оттепелью как будто бы оттаял и я.

Гоголь — гр. А.П. Толстому 28 марта (по стар, ст.) 1845 г., из Франкфурта. Письма, III, 35.

Бог отъял на долгое время от меня способность творить. Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие свое, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением, и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины... От болезни ли обдержит меня такое состояние, или же болезнь рождается именно оттого, что я наделал насилие самому себе возвести дух на потребное для творения состояние, это, конечно, лучше известно Богу; во всяком случае я думал о лечении своем только в этом значении, чтоб не недуги уменьшились, а возвратились бы душе животворные минуты творить и обратить в слово творимое.

Я слишком знаю и чувствую, что до тех пор, пока не съезжу в Иерусалим, не буду в силах ничего сказать утешительного при свидании с кем бы то ни было в России. А потому молитесь, чтоб Бог укрепил и послал мне возможность изготовить, что должен я изготовить до моего отъезда. Это будет небольшое произведение и не шумное по названию, в отношении к нынешнему свету, но нужное для многих, и которое доставит мне в избытке деньги, потребные для пути. (Гоголь имеет в виду задуманные им «Выбранные места из переписки с друзьями»).

Гоголь — А.О. Смирновой, 2 апр. 1845 г., из Франкфурта. Письма, III, 37-39.

Здоровье Гоголя требует решительных мер; ему надобно им заняться исключительно, бросив на время перо, и ни о чем другом не хлопотать, как о восстановлении своей машины. Живучи у меня, во всю почти зиму он ничего не писал, и неудачные попытки писать только раздражали его нервы.

В.А. Жуковский — А.О. Смирновой, в апреле 1845 г. Рус. Арх., 1871, сто 1859.

Я Гоголя послал в Париж, полагая, что рассеяние ему сделает добро; но добро сделало ему только самое путешествие, т.е. переезд из Франкфурта в Париж, а жизнь парижская никакой не принесла пользы: он возвратился в том же расстройстве... Гоголь теперь на три года обеспечен: от царя милостивого 1000 руб., да от великого князя 1000 франков, также в продолжение трех лет. Этого будет достаточно, и он может серьезно предаться лечению и с Божьей помощью получить излечение.

В.А. Жуковский — А.О. Смирновой, в апреле 1845 г., Рус. Арх., 1871, стр. 1859.

Гоголь приехал говеть в Висбаден. При этом случае, бывши у меня в кабинете и рассматривая мою библиотеку, он заметил и свои сочинения. «Как? — воскликнул он чуть не с испугом, — и эти несчастные попали в вашу библиотеку!..» Случилось мне потом и еще встречать его у Жуковского, но он был мрачен, почти ничего не говорил и больше ходил по комнате, слушая наши разговоры.

И.И. Базаров. Воспоминания. Рус. Стар., 1901, Февр., 294.

Русскую Пасху я встретил в русской церкви в Висбадене, где познакомился с двумя русскими знаменитостями — Жуковским и Гоголем. Оба приехали из Франкфурта говеть и разговляться. Последний намерен ехать в Испанию и Португалию... Гоголь в природе своей — противоположность тому, каким он является в своих уморительных повестях и комедиях: ипохондрик в высшей степени. Впрочем, он действительно не совсем здоров, хотя болезнь свою он уже слишком преувеличивает в своем воображении.

А.С. Жиряев — Вацлаву Ганке. Вестн. Евр. 1902, № 3, стр. 13.

Не хандра, но болезнь, производящая хандру, меня одолевает. Борюсь и с болезнью, и с хандрой и, наконец, выбился совершенно из сил в бесплодном борении. С приходом весны здоровье мое не лучше ни мало, и недуги увеличились. Тягостней всего беспокойство духа, с которым труднее всего воевать, потому что это сражение решительно на воздухе... Может быть, помогла бы дорога, но дорога эта должна для этого иметь какой-нибудь интерес для души; когда же знаешь, что, по приезде на место, ожидает одиночество и скука, и когда сам знаешь, как страшна с ними битва, отнимается дух Для самой дороги.

Гоголь — Н.М. Языкову, 1 мая 1845 г., из Франкфурта. Письма, III. 49.

Мая 8 (1845 г.). — В воскресенье был у министра (Уварова). Он много говорил о «дурном, грязном и торговом» направлении нашей литературы. Вспоминал о прежнем времени, когда имя литератора, по его словам, считалось почетным... Теперь не то. Имя литератора не внушает никому уважения. Он хотел показать мне письмо к нему Гоголя, да не отыскал его в бумагах. Он передал мне его содержание на словах, ручаясь за достоверность их. Гоголь благодарит за получение от государя денежного пособия и, между прочим, говорит: «Мне грустно, когда я посмотрю, как мало я написал достойного этой милости. Все, написанное мною до сих пор, и слабо, и ничтожно до того, что я не знаю, как мне загладить перед государем невыполнение его ожиданий. Может быть, однако, Бог поможет мне сделать что-нибудь такое, чем он будет доволен». Печальное самоуничижение со стороны Гоголя! Ведь это человек, взявший на себя роль обличителя наших общественных язв и, действительно, разоблачающий их, не только метко и верно, но и с тактом, с талантом гениального художника. Жаль, жаль! Это с руки и Уварову, и кое-кому другому.

Мая 10. — Заходил в канцелярию, чтобы, по желанию министра, прочесть письмо Гоголя. Сущность его почти та же, что передавал мне Уваров1.

А.В. Никитенко, I, 361.

______________________

1 Подлинное письмо Гоголя, см. Письма, III, 51.

______________________

Мне повелено медициной до Гастейна пить воды в Гомбурге для удаления геморроидальных, печеночных и всяких засорений, на которые, по приговору медиков, следует предварительно подействовать Гомбургом. После чего Гастейн, действующий благодетельно на всякие нервические расслабления, может оказать мне значительную пользу. В Гомбурге я должен пробыть не более трех недель.

Гоголь — А.О. Смирновой, 11 мая 1845 г., из Франкфурта. Письма, III, 57.

Душа изнывает вся от страшной хандры, которую приносит болезнь, бьется с ней и выбивается из сил биться. Я исхудал, и вы бы ужаснулись, меня увидев. И ни души не было около меня в продолжение самых трудных минут, тогда как всякая душа человеческая была бы подарком. Здоровье мое с каждым часом хуже и хуже. Воды Гомбурга действуют дурно, и этому помогает, может быть, опасное положение совершенного одиночества. Всякое занятие умственное невозможно и усиливает хандру, а всякое другое занятие — не занятие, а потому также усиливает хандру. Изнурение сил совершенное.

Гоголь — А.О. Смирновой, 4 июня 1845 г., из Гамбурга. Письма, III, 61.

Болезни моей — ход естественный: она есть истощение сил. Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой был также сложения слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни. Я худею теперь и истаеваю не по дням, а по часам; руки мои уже не согреваются вовсе и находятся в водянисто-опухлом состоянии. Ни искусство докторов, ни какая бы то ни было помощь, даже со стороны климата и прочего, не могут сделать ничего, и я не жду от них помощи. Но говорю твердо одно только, что велика милость Божия и что, если самое дыхание станет улетать в последний раз из уст моих и будет разлагаться во тление самое тело мое, одно его мановение, — и мертвец восстанет вдруг. Вот в чем только возможность спасения моего.

В Москве будет, вероятно, на днях Смирнова. Ты должен с ней познакомиться непременно. Это же посоветуй С.Т. Аксакову и также Н.Н. Шереметевой. Это перл всех русских женщин, каких мне случалось знать, а мне многих случалось из них знать прекрасных по душе. Но вряд ли кто имеет в себе достаточные силы оценить ее. И сам я, как ни уважал ее всегда и как ни был дружен с ней, но только в одни истинно страждущие минуты и ее, и мои узнал ее. Она являлась истинным моим утешителем, тогда как вряд ли чье-либо слово могло меня утешить, и, подобно двум близнецам-братьям, бывали сходны наши души между собою.

Гоголь — Н.М. Языкову, 5 июня 1845 г., из Гамбурга близ Франкфурта. Письма, III, 65.

Ты, верно, заметил в письме Гоголя похвалы, восписуемые им г-же Смирновой. Эти похвалы всех здешних удивляют. Хомяков, некогда воспевший ее под именем «Иностранки» и «Девы розы», считает ее вовсе неспособной к тому, что видит в ней Гоголь, и по всем слухам, до меня доходящим, она просто сирена, плавающая в прозрачных волнах соблазна.

Н.М. Языков — А.М. Языкову, 25 июня 1845 г. Рус. Стар., 1903, март, 534.

Во всех письмах Гоголя тогдашнего времени, к кому бы они ни были писаны, начинал звучать противный мне тон наставника. В это время сошелся он с гр. А.П. Толстым, и я считаю это знакомство решительно гибельным для Гоголя. Не менее вредны были ему дружеские связи с женщинами, большею частью высшего круга. Они сейчас сделали из него нечто вроде духовника своего, вскружили ему голову восторженными похвалами и уверениями, что его письма и советы или поддерживают, или возвращают их на путь добродетели. Некоторых я даже не знаю и назову только Виельгорскую, Сологуб и Смирнову. Первых двух, конечно, не должно смешивать с последней; но высокость нравственного их достоинства, может быть, была для Гоголя еще вреднее: ибо он должен был скорее им поверить, чем другим. Я не знаю, как сильна была его привязанность к Сологуб и Виельгорской; но Смирнову он любил с увлечением, может быть, потому, что видел в ней кающуюся Магдалину и считал себя спасителем ее души. По моему же простому человеческому смыслу, Гоголь, несмотря на свою духовную высоту и чистоту, на свой строго монашеский образ жизни, сам того не ведая, был несколько неравнодушен к Смирновой, блестящий ум которой и живость были тогда еще очаровательны. Она сама сказала ему один раз: — «Послушайте, вы влюблены в меня...» Гоголь осердился, убежал и три дня не ходил к ней. Все это наделала продолжительная заграничная жизнь вне отечества, вне круга приятелей и литераторов, людей свободного образа мыслей, чуждых ханжества, богомольства и всяких мистических суеверий. Впрочем, я считаю, что ему также была очень вредна дружба с Жуковским, которого, без сомнения, погубила та же заграничная жизнь. Так, по крайней мере, я думаю.

С.Т. Аксаков. История знакомства, 115.

Гоголь просто был ослеплен А.О. Смирновою и, как ни пошло слово, неравнодушен, и она ему раз это сама сказала, и он сего очень испугался и благодарил, что она его передуведомила.

И.С. Аксаков — С.Т. Аксакову. И.С. Аксаков в его письмах, I, стр. 304.

Сожжение (вторичное) второго тома «Мертвых Душ» произошло, вероятно, в конце июня или в начале июля 1845 года.

Н.С. Тихонравов. Соч. Гоголя, изд. 10-е, III, стр. 356.

Затем сожжен второй том «Мертвых Душ», что так было нужно. Нужно прежде умереть, для того, чтобы воскреснуть. Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясением, где было много такого, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее. Благодарю Бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным... Бывает время, что вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого. Последнее обстоятельство было мало и слабо развито во втором томе «Мертвых Душ», а оно должно было быть едва ли не главное; а потому он и сожжен... Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всякий человек, не только один я. Дело мое — душа и прочное дело жизни. А потому и образ действий моих должен быть прочен, и сочинять я должен прочно. Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие. Жгу, когда нужно жечь, и, верно, поступаю, как нужно, потому что без молитвы не приступаю ни к чему. Опасения же насчет хилого моего здоровья, которое, может быть, не позволит мне написать второго тома, напрасны. Здоровье мое очень хило, это правда. К изнурению сил прибавилась еще и зябкость в такой мере, что не знаю, как и чем согреться: нужно делать движение, а делать движение — нет сил. Едва час в день выберется Для труда, и тот не всегда свежий. Но ничуть не уменьшается моя надежда. Дряхлею телом, но не духом. В духе, напротив, все крепнет и становится тверже; будет крепость и в теле. Верю, что, если придет урочное время, в несколько недель совершится то, над чем провел пять болезненных лет.

Гоголь. Четыре письма к разным лицам по поводу «Мертвых Душ», 4. Выбранные места из переписки с друзьями, XVIII.

Вы коснулись «Мертвых Душ» и говорите, что исполнилась сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно «Мертвых Душ». Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы, хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мертвых Душ». Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах, если бы Богу угодно было продлить жизнь мою. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покамест в душе у одного автора. Многое, многое даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле... Была у меня, точно, гордость, но не моим   н а с т о я щ и м,   не теми свойствами, которыми владел я; гордость   б у д у щ и м   шевелилась в груди, — тем, что представлялось мне впереди, — счастливым открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек.

Гоголь — А.О. Смирновой, 25 июля 1845 г., из Карлсбада. Письма, III, 80.

Оставивши Франкфурт, я не посмел ехать прямо в Гастейн, боясь сильно одиночества и не уверенный в том, какого рода во мне болезнь и прямо ли действителен против нее Гастейн. Я решился ехать в Берлин, воспользовавшись сотовариществом графа А.П. Толстого с тем, чтобы посоветоваться с Шенлейном. Для душевного моего спокойствия оказалось мне нужным отговеться в Веймаре. Гр. Толстой также говел вместе со мною. Тамошний очень добрый священник наш советовал мне непременно, едучи в Берлин, заехать по дороге в Галь, к тамошней знаменитости, д-ру Круккенбергу, о котором он рассказывал чудеса. Круккенберг, осмотревши и ощупавши меня всего, — спинной хребет, грудь и все высохнувшее мое тело, и нашед все в надлежащем виде, решил, что причина всех болезненных припадков заключена в сильнейшем нервическом расстройстве, покрывшем все прочие припадки и произведшем все недуги. Гастейн советовал мне решительно оставить, как раздражительный, и вместо того предписал мне провесть, по крайней мере, три месяца в открытом море на острове Гельголанде, на Северном море. Решение это произвело во мне только нерешимость и гадкое состояние сомнения, а в Гастейне и в море, то и другое было определено врачами известными и прославленными, и тем еще более повергло меня в нерешимость. А потому ожидал с нетерпением, что скажет Шенлейн, положивши себе наперед последовать тому, что утвердит и признает справедливейшим он. Но Шенлейна не было уже в Берлине: он уехал за день до моего приезда, именно в Гомбург, откуда я выехал. Я остался, весь преданный нерешительности. А каково мое было положение, это предоставляю судить всякому, кто знает, что такое нерешительность в важную минуту. Неделю с лишком в тоске ожидал я Шенлейна в Берлине. По истечении этого времени пришло от него известие, что он около месяца пробудет в отлучке. Время между прочим было уже слишком подвинуто, и я рисковал пропустить время вод. И нерешимость, и настоящее состояние болезни моей стали мне невтерпеж; я решился отправиться еще к одной знаменитости, к Карусу в Дрезден. Карус осмотрел меня вновь всего, от головы до ног, ощупал и перестучал все мои кости и перещупал живот и нашел, что главная причина всего заключалась в печени, что печень необыкновенно выросла, оставив весьма мало места для легких, что оттуда и нервическое расстройство, и расслабление, и прекратившееся вырабатывание крови, что прежде всего следует излечить печень, что для этого необходим Карлсбад и что я должен как можно скорей туда ехать, дабы не упустить времени. Уставши и выбившись весь из сил, я решился последовать последнему совету, во-первых, потому что он дан после всех, во-вторых, потому что Карлсбад менее других грозит одиночеством, что было бы для меня совершенно опасно при хандре, порождаемой самой болезнью и увеличивающейся постепенно более, в-третьих, потому, что нужно же на что-нибудь, наконец, решиться. Карлсбад, по сознанию всех, может действовать благодетельно, если главная причина всех расстройств произошла в печени, и может подействовать вконец разрушительно, если главная причина в самом нервическом расстройстве или же во всеобщем расслаблении и изнурении сил. Одним словом, «либо пан, либо пропал». Жду полного успеха лечения только по одной милости Божией.

Гоголь — Н.М. Языкову, 25 июля 1845 г. Дополнено по письму к Жуковскому от 14 июля 1845 г. Письма, III. 76 и 70 — 71.

По моему телу можно теперь проходить курс анатомии: до такой степени оно высохло и сделалось кожа да кости.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 14 июля 1845 г., из Берлина. Письма, III, 72.

Сегодня седьмой день, как начал пить карлсбадские воды. Пью с осторожностью и ничего еще не могу сказать, кроме того, что слабость увеличилась и в силах могу передвигать ноги. Руки, как лед, и особенно холоднее не тогда, когда сижу на месте, а когда делаю движение и потею.

Гоголь — Н.М. Языкову, 25 июля 1845 г., из Карлсбада. Письма, III, 77.

Проезжая ив Греффенберга (в Греффенберг), через чешскую Прагу, Гоголь обратил особенное внимание на национальный музей, заведываемый известным антикварием Ганкою, приходил туда несколько раз и рассматривал хранящиеся в нем сокровища славянской старины. Ганка никак не хотел верить, что перед ним тот самый Гоголь, которого сочинения он изучал с такою любовью (так наружность Гоголя, его приемы и разговор мало выказывали того, что было заключено в душе его); наконец, спросил у самого поэта, не он ли автор таких сочинений. — «И, оставьте это!» — сказал ему в ответ Гоголь. — «Ваши сочинения, — продолжал Ганка, — составляют украшение славянских литератур» (или что-нибудь в этом роде). — «Оставьте, оставьте», — повторял Гоголь, махая рукою, и ушел из музея.

П.А. Кулиш, II, 50.

Гоголь желает здесь Вячеславу Вячеславичу еще сорок шесть лет ровно для пополнения 100 лет здравствовать, работать, печатать и издавать во славу славянской земли и с таким же радушием приветствовать всех русских, к нему заезжающих, как ныне. 1845.5 (17) августа.

Гоголь. Грамотка Вацлаву Ганке. Вестн. Евр. 1902, № 3, стр. 17.

Здоровье мое вконец сокрушил было Карлсбад, и я, отчаянный, решился на последнее средство — приехал в Греффенберг.

Гоголь — А.О. Смирновой, 11 сент. 1845 г., из Греффенберга. Письма, III. 95.

Я теперь в Греффенберге. Боюсь сказать наверно, но, кажется, мне лучше. Я давно имел тайную веру в воду и в то, что лечение ею может пособить мне, но не имел духа отважиться на эти ужасные, по-видимому, средства, которых так боится наша кожа. Нужно было, чтобы привели меня к тому все безуспешные лечения докторов, начиная от Коппа, увеличившие мои недуги, наконец, до того, что я почти в отчаянии, расстроенный вовсе Карлсбадом, решился, в противность всем советам, ехать в Греффенберг, не столько для излечения, которого я не ждал, сколько Для освежения сколь-нибудь моих сил, дабы быть в состоянии предпринять дорогу, которая одна мне помогала доселе. Еще более меня побудило самое пребывание в Греффенберге графа А.П. Толстого, получившего там значительное облегчение, который до сих пор здесь. Всюду, куды бы я ни поехал, я бы умер уже от одной тоски, прежде чем получил бы какую-нибудь пользу от лечения. В Греффенберге же я знал, что уйду не только от тоски, но даже от самого себя, предавши себя совершенно во власть не прекращающейся ни на минуту деятельности всех проделок, производимых над телом. Действительно, мне нет здесь ни одной минуты о чем-либо подумать, не выбирается времени написать двух строк письма. Я как во сне, среди завертывания в мокрые простыни, сажаний в холодные ванны, обтираний, обливаний и беганий каких-то судорожных, дабы согреться. Я слышу одно только прикосновение к себе холодной воды, и ничего другого, кажется, и не слышу, и не знаю. Это, покамест, все, что мне теперь нужно, а мне нужно теперь   п о з а б ы т ь с я.   Сквозь все эти тягостные проделки, чем далее, тем более, слышу, однако же, какое-то живительное освежение и что-то похожее на крепость и как бы на пробуждающуюся силу... На зиму отправляюсь в Рим, в надежде и на дорогу, и на самый Рим, который мне помогал всегда. Не думайте, что с моим здоровьем трудно скитаться по белу свету, как вы пишете. Напротив, я только тогда и чувствовал себя хорошо, когда бывал в дороге. Дорога меня спасала всегда, когда я засиживался долго на месте, или попадал в руки докторов, по причине малодушия своего, которые всегда мне вредили, не зная ни на волос моей природы.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 12 сент. 1845 г., из Греффенберга. Письма, III. 96.

По совету своих друзей, изведавших на себе пользу Присницева лечения холодною водою, Гоголь отправился в Греффенберг, но не выдержал полного курса и уехал от Присница полувыздоровевший. Во время последнего своего пребывания в Москве, увидя у О.М. Бодянского на стене портрет знаменитого гидропата, он вспомнил о Греффенберге. — «Почему же вы не кончили курса?» — спросил Бодянский. — «Холодно!» — отвечал одним словом Гоголь.

П.А. Кулиш, II, 49.

Холодное лечение много мне помогло и заставило меня, наконец, увериться лучше всех докторов в том, что главное дело в моей болезни были нервы, которые, будучи приведены в совершенное расстройство, обманули самих докторов и привели было меня в самое опасное положение, заставившее не на шутку опасаться за самую жизнь мою. Но Бог спас. После Греффенберга я съездил в Берлин, нарочно с тем, чтобы повидаться с Шенлейном, с которым прежде не удалось посоветоваться и который особенно талантлив в определении болезней. Шенлейн утвердил меня еще более в сем мнении. Над Карусом, его печенью и Карлсбадом посмеялся. По его мнению, сильней всего у меня поражены были нервы в желудочной области, так называемой системе nervoso fasciculoso, одобрил поездку в Рим, предписал вытирание мокрою простыней всего тела по утрам, всякий вечер пилюлю, две, какие-то гомеопатические капли по утрам, а с началом лета и даже весною — ехать непременно на море, преимущественно северное, и пробыть там, купаясь и двигаясь на морском воздухе, сколько возможно более времени, — ни в коем случае не менее трех месяцев. В пищу есть побольше мясного и зелени и поменьше мучнистого и молочного. Когда я изъявил ему опасение насчет кофею, сказал, что это вздор, что кофей для меня даже здоров и лучше, нежели одно молоко... Я всегда был уверен, что кофей мне не вреден, и это узнал из опыта. Как нарочно, именно в то время, когда я пил кофей покрепче, у меня нервы были хороши. Именно в Остенде, да в первый раз в Риме (после великого нервического расстройства в Вене) пил я кофе в большом количестве, — оба раза непосредственно вслед за нервами, и оба раза был здоров.

Гоголь — С.Т. Аксакову (Письма, III, 110) и гр. А.П. Толстому (III, 93). Сводный текст.

Участь моя определилась. После холодного лечения мне сделалось лучше, и я еду теперь к вам в Рим, и по собственному желанию, и по медицинскому совету. Имейте в виду для меня квартирку или в Via Sistina и Felice, или Грегориана, — две комнатки на солнце. Можно даже заглянуть и к Челли, моему старому хозяину. Хотя он своею безалаберностью и беспрерывной охотой занимать деньги смущает меня, но если, кроме его, не найдется в тех местах, то можно будет и у него. Я привык к этим местам, и мне жалко будет им изменить.

Гоголь — А.А. Иванову, 9 окт. 1845 г., из Вероны. Письма, III, 103.

Я в Риме. Передо мною опять Монте Пинчио и вечный Петр. Здоровье мое от дороги и переезда поправилось значительно... Адрес мой: Via della Croce, № 81, 3 piano. В Риме я нашел некоторых прежних приятелей и весьма милую сестру графа А.П. Толстого (Софью Петровну Апраксину).

Гоголь — В.А. Жуковскому, 28 окт. 1845 г., из Рима. Письма, III, 108.

Существует и тот дом, в котором жил Гоголь в последний год своего пребывания в Риме в 1845 году. Это — старое палаццо Понятовского в улице Via della Croce, № 81, недалеко от Испанской площади. Его грязный, непривлекательный вид указывает на то, что он давно не видал ремонта, и, по всему вероятию, таким же он был и в гоголевское время.

Aventino. По следам Гоголя в Риме. М., 1902, стр. 10.

Здоровье мое, хотя и лучше, но как-то медлит совершенно установиться. Но я решился меньше всего думать о своем здоровье. Что посылается от Бога, то посылается в пользу. Уже и теперь мой слабый ум видит пользу великую от всех недугов: мысли от них в итоге зреют, и то, что, по-видимому, замедляет, то служит только к ускорению дела. Я острю перо.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 28 ноября 1845 г., из Рима. Письма, III, 126.

Существование мое было в продолжение некоторого времени в сомнительном состоянии. Я едва было не откланялся; но Бог милостив: я вновь почти оправился, хотя остались слабость и какая-то странная зябкость, какой я не чувствовал доселе. Я зябну, и зябну до такой степени, что должен ежеминутно выбегать из комнаты на воздух, чтобы согреться. Но как только согреюсь и сяду отдохнуть, остываю в несколько минут, хотя бы комната была тепла, и вновь принужден бежать согреваться. Положение тем более неприятное, что я через это не могу, или лучше, мне некогда ничем заняться, тогда как чувствую в себе и голову, и мысли более свежими и, кажется, мог бы теперь засесть за труд, от которого сильно отвлекали меня прежде недуги и внутреннее душевное состояние. Много, много в это трудное время совершилось в душе моей, и да будет благословенна вовеки воля Пославшего мне скорби и все то, что мы обыкновенно приемлем за горькие неприятности и несчастия. Без них не воспиталась бы душа моя, как следует, для труда моего; мертво и холодно было бы все то, что должно быть живо, как сама жизнь, прекрасно и верно, как сама   п р а в д а.

Гоголь — П.А. Плетневу, 28 ноября 1845 г., из Рима. Письма, III, 123.

До меня дошло, что Гоголь поправился, бывает всякий день у Софьи Петровны Апраксиной, которая очень его любит, чему я очень рада. Ему всегда надобно пригреться где-нибудь, тогда он и здоровее, и крепче духом. Совершенное одиночество для него пагубно.

А.О. Смирнова — Плетневу, в янв. 1846 г., из Калуги. Переписка Грота с Плетневым, II, 931.

Брат (художник А. А. Иванов, автор картины «Явление Христа народу») никогда не был одних мыслей с Гоголем, он с ним внутренно никогда не соглашался, но в то же время никогда с ним и не спорил, избегая по возможности неприятные и, скажем откровенно, даже дерзкие ответы Гоголя, на которые Гоголь со своею гордостию не был скуп. Гоголь все более и более впадал в биготство (ханжество), а брат, напротив, все более и более освобождался и от того немногого, что нам прививает воспитание.

С.А. Иванов. Воспоминания. М.П. Боткин, 429.

Сперва Гоголь и А.А. Иванов были очень и очень близки; но потом взгляды и понимание вещей у них изменились, и их отношения сделались дальше. Иванов перестал быть откровенен, и в ответ на письмо, в котором Гоголь посылал ему молитву, старался отделаться различными фразами.

М.П. Боткин. XI.

Тяжки и тяжки мне были последние времена, и весь минувший год так был тяжел, что я дивлюсь теперь, как вынес его. Болезненные состояния до такой степени в конце прошлого и даже в начале нынешнего были невыносимы, что повеситься или утопиться казалось как бы похожим на какое-то лекарство и облегчение. А между тем, как ни страдало мое тело, как ни тяжка была моя болезнь телесная, душа моя была здорова; даже хандра, которая приходила прежде в минуты более сносные, не посмела ко мне приблизиться. И те душевные страдания, которые доселе я испытал много и много, среди страданий телесных выработались в уме моем, так что во время дороги и предстоящего путешествия я примусь, с Божьим благословением, писать, потому что дух мой становится в такое время свежим и расположенным к делу.

Гоголь — П.А. Плетневу, 20 февр. 1846 г., из Рима. Письма, III, 147.

О здоровье могу вам сказать только, что оно плохо. Приходится подчас так трудно, что только молишься о ниспослании терпения, великодушия, послушания и кротости. Верю и знаю, знаю твердо, что эта болезнь к добру, вижу, — и оно очевидно и явно, — надо мною великую милость Божию. Голова и мысль вызрели, минуты выбираются такие, каких я далеко не достоин, и все время, как ни болело тело, ни хандра, ни глупая необъяснимая скука не смела ко мне приблизиться. Да будет же благословен Бог, посылающий нам все! И душе, и телу моему следовало выстрадаться. Без этого не будут «Мертвые Души» тем, чем им быть должно. Итак, молитесь обо мне, друг, молитесь крепко, дабы вся душа моя обратилась в одни согласно настроенные струны, и бряцал бы в них сам дух Божий.

Из всех средств доселе действовало лучше других на мое здоровье путешествие; а потому весь этот год я осуждаю себя на странствие и постараюсь так устроиться, чтобы можно было в дороге писать. Лето все буду ездить по Европе в местах, где не был... В Риме я видаюсь и провожу время с немногими. Таких, которых бы сильно желала душа, здесь теперь нет. Нет даже таких, которые бы потребовали от меня сильной деятельности душевной, вследствие какой-нибудь своей немощи. А без надобности не хочется сталкиваться с людьми, да и некогда.

Гоголь — А.О. Смирновой, 4 марта 1846 г., из Рима. Письма, III, 152.

В 1846 г. я встретил Гоголя в Риме, в посольской православной церкви, среди молитвословий великого пятка. По окончании службы мы подошли друг к Другу, возобновили минутное знакомство, и оно в Риме же утвердилось взаимными посещениями и беседами лицом к лицу. Тогда-то, к моему изумлению, я нашел в Гоголе не колкого сатирика, не изобретательного рассказчика и автора умных повестей, а человека, стоявшего выше собственных творений, искушенного огнем страданий душевных и телесных, стремившегося к Богу всеми способностями и силами ума и сердца. Беседы наши отразились потом, как в зеркале, в «Выбранных местах из переписки Гоголя с друзьями». Расставаясь со мною в Риме, он дал мне слово, что, обозрев православный восток и поклонившись гробу Господню, непременно заедет в Одессу через полтора года, и слово его сбылось.

А.С. Стурдза. Москвитянин, 1852, окт., № 20, кн. 2. стр. 224.

Сделай вот что. В первый хороший день отправься на поле и пробудь хотя день на работах сама, для того, чтобы всех видеть, сколько в день может наработать всякий без отягощения себя, чтобы видеть, кто работает ленивее, а кто прилежнее, чтобы видеть, умеет ли приказчик повелевать и смотреть за ними, и чтобы видеть, умеют ли мужики повиноваться и слушаться приказчика. Ленивому ты должна говорить, что он может наработать больше, а именно столько-то, потому что при твоих собственных глазах такой-то мужик наработал столько, стало быть, и он может столько-то, стало быть, грех ему так не делать, что ты ему потому приказываешь и велишь, что Бог приказал трудиться усердно. Он сказал: «В поте лица трудитесь!», стало быть, это грех, и с помещика за то взыщется... Мужикам расскажи, чтобы они слушали приказчика и умели бы повиноваться, несмотря на то, кто ими повелевает, хотя бы он был и худший их, потому что нет власти, которая не была бы от Бога. Словом, так говори с ними, чтобы они видели, что, исполняя дело помещичье, они с тем вместе исполняют и Божие дело.

Гоголь — сестре Ольге, 1 мая 1846 г., из Рима. Письма, III, 176.

Пишу на выезде из Рима. Во Франкфурте я пробуду у Жуковского с неделю, может быть, и потом вновь в дорогу по северной Европе. Перемежевываю сии разъезды холодным купаньем в Греффенберге и купаньем в море: два средства, которые и по докторскому отзыву, и по моему собственному опыту мне можно только употреблять. Как я ни слаб и хил, но чувствую, что в дороге буду лучше, и верю, что Бог воздвигнет мой дух до надлежащей свежести совершить мою работу всюду, на всяком месте и в каком бы ни было тяжком состоянии тела: лежа, сидя или даже не двигая руками. О комфортах не думаю. Жизнь наша — трактир и временная станция: это уже давно сказано.

Гоголь — П.А. Плетневу, 13 мая 1846 г., из Рима, Письма, III, 182.

Во второй половине мая Гоголь в Париже, живет у гр. А.П. Толстого. Гоголь почему-то довольно тщательно хранил эту поездку в Париж в тайне от друзей своих.

А.И. Кирпичников. Хронологическая канва, 76.

Проезжая через Париж в 1846 г., я случайно узнал о прибытии туда же Николая Васильевича, остановившегося, вместе с семейством гр. Толстого (впоследствии обер-прокурора Синода), в отеле улицы Rue de la Paix. На другой же день я отправился к нему на свидание, но застал его уже одетым и совсем готовым к выходу по какому-то делу. Мы успели перекинуться только несколькими словами. Гоголь постарел, но приобрел особенного рода красоту, которую нельзя иначе определить, как назвав красотой мыслящего человека. Лицо его побледнело, осунулось; глубокая, томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его показалось мне как-то светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа. Оно оттенялось, по-старому, длинными, густыми волосами до плеч, в раме которых глаза Гоголя не только не потеряли своего блеска, но, казалось мне, еще более исполнились огня и выражения. Николай Васильевич быстро перебежал через все обычные выражения радости, неизбежные при свиданиях, и тотчас заговорил о своих петербургских делах. Известно, что после издания своих «Сочинений» Гоголь жаловался на путаницу в денежных расчетах, которой, однако же, совсем не было: Николай Васильевич забыл только сам некоторые из своих распоряжений. Тогда уже все было объяснено, но Николай Васильевич не желал казаться виноватым и говорил еще с притворным неудовольствием о хлопотах, доставленных ему всеми этими расчетами. Затем он объявил, что через два-три дня едет в Остенде купаться, а покамест пригласил меня в Тюльерийский сад, куда ему лежала дорога. Мы отправились. На пути он подробно расспрашивал, нет ли новых сценических талантов, новых литературных дарований, какого рода и свойства они, и прибавлял, что новые таланты теперь одни и привлекают его любопытство: «старые все уже выболтали, а все еще болтают». Он был очень серьезен, говорил тихо, мерно, как будто весьма мало занятый своим разговором. При расставании он назначил мне вечер, когда будет дома, исполняя мое желание видеть его еще раз до отъезда в Остенде.

Вечер этот был, однако же, не совсем удачен. Я нашел Гоголя в большом обществе, в гостиной семейства, которому он сопутствовал. Николай Васильевич сидел на диване и не принимал никакого участия в разговоре, который скоро завязался около него. Уже к концу беседы, когда зашла речь о разнице поучений, какие даются наблюдением двух разных народов, английского и французского, и когда голоса разделились в пользу того и другого из этих народов, Гоголь прекратил спор, встав с дивана и проговорив длинным, протяжным тоном: «Я. вам сообщу приятную новость, полученную мною с почты». Вслед за тем он вышел в другую комнату и возвратился через минуту назад с писанной тетрадкой в руках. Усевшись снова на диван и придвинув к себе лампу, он прочел торжественно, с сильным ударением на слова и заставляя чувствовать везде, где можно, букву о, новую «Речь» одного из известных духовных витий наших. «Речь» была, действительно, не дурна, хотя нисколько не отвечала на возникшее прение и не разрешала его нимало. По окончании чтения молчание сделалось всеобщим; никто не мог связать, ни даже отыскать нить прерванного разговора. Сам Гоголь погрузился в прежнее бесстрастное наблюдение; я вскоре встал и простился с ним. На другой день он уехал в Остенде.

П.В. Анненков, 66 — 67.

Наконец, пишу вам из Греффенберга, куда прибыл благополучно, отдохнул два дня, и вот уже другой день начал лечение. В Греффенберге в это лето несравненно меньше лечащихся, чем во все прежние годы. Меня разбирает тоска, (люди?) противны и почти невыносимы, а главное то, что я не имею через то времени заняться тем, чем мне нужно спешить; в дороге я имел возможности больше заниматься. Я думаю, и Греффенберг просто брошу, тем более, что от него вся надежда только на небольшое освежение, а перееду на море, именно в Остенде: там больше бывает русских. Мне же особенно нужно бежать от тоски, которая наиболее меня одолевает тогда, когда нет, с кем бы провести вечер и сколько-нибудь позабыть в беседе тягость и трудность дня.

Гоголь — графу А.П. Толстому, в июне 1846 г. Письма, III, 185.

Я заезжал в Греффенберг, чтобы вновь несколько освежиться холодной водой, но это лечение уже не принесло той пользы, как в прошлом году. Дорога действует лучше. Видно, на то воля Божья, и мне нужно более, чем кому-либо, считать свою жизнь беспрерывной дорогой и не останавливаться ни в каком месте, как на временный ночлег и минутное отдохновение.

Гоголь — П.А. Плетневу, 4 июля 1846 г. Письма, III, 190.

Все это было весной, когда для туриста открываются дороги во все концы Европы. Следуя общему движению, я направился в Тироль, через Франконию и южную Германию. Я прибыл, таким образом, в Бамберг, где расположился осмотреть подробнейшим образом окрестности и знаменитый собор его. На другой день моего приезда в Бамберг я часа два или три пробыл между массивными столбами его главной церкви. Я покинул собор и начал уже спускаться вниз с горы, когда на другом конце спуска увидел человека, подымающегося в гору и похожего на Гоголя, как две капли воды. Предполагая, что Николай Васильевич теперь уже в Остенде и, стало быть, позади меня, я с изумлением подумал об этой игре природы, которая из какого-нибудь почтенного бюргера города Бамберга делает совершенное подобие автора «Вечеров на хуторе»; но не успел я остановиться на этой мысли, как настоящий, действительный Гоголь стоял передо мною. После первого моего восклицания: «Да здесь следовало бы жертвенник поставить, Николай Васильевич, в воспоминание нашей встречи!» — он объявил мне, что все еще едет в Остенде, но только взял дорогу через Австрию и Дунай. Поездка эта принадлежала к числу тех прогулок, какие Гоголь предпринимал иногда без всякой определенной цели, а единственно по благотворному действию, которое производили на здоровье его дорога и путешествие вообще, как ему казалось. Теперь дилижанс его остановился в Бамберге, предоставив немцам час времени для насыщения их желудков, а он отправился поглядеть на собор. Я тотчас поторопился с ним назад, и когда, полный еще испытанных впечатлений, стал ему показывать частности этой громадной и великолепной постройки, он сказал мне: «Вы, может быть, еще не знаете, что я сам знаток в архитектуре». Обозрев внутренность, мы принялись за внешние подробности, довольно долго глядели на колокольни и на огромного каменного человека (чуть ли не изображение строителя), который выглядывал с балкона одной из них; затем мы возвратились опять к спуску. Гоголь принял серьезный, торжественный вид: он собирался послать из Швальбаха, куда ехал, первую тетрадку «Выбранной переписки» в Петербург и, по обыкновению, весь был проникнут важностью, значением, будущими громадными следствиями новой публикации. Я тогда еще не понимал настоящего смысла таинственных, пророческих его намеков, которые уяснились мне только впоследствии. «Нам остается немного времени, — сказал он мне, когда мы стали медленно спускаться с горы, — и я вам скажу нужную для вас вещь... Что вы делаете теперь?» Я отвечал, что нахожусь в Европе под обаянием простого чувства любопытства. Гоголь помолчал и потом начал говорить отрывисто; фразы его звучат у меня в ушах и в памяти до сих пор: «Эта черта хорошая... но все же это беспокойство... надо же и остановиться когда-нибудь... Если все вешать на одном гвозде, так уже следует запастись, по крайней мере, хорошим гвоздем... Знаете ли что?.. Приезжайте на зиму в Неаполь... Я тоже там буду». Не помню, что я отвечал ему, только Гоголь продолжал: «Вы услышите в Неаполе вещи, которых и не ожидаете... Я вам скажу то, что до вас касается... да, лично до вас... Человек не может предвидеть, где найдет его нужная помощь... Я вам говорю, — приезжайте в Неаполь... я открою тогда секрет, за который вы будете меня благодарить». Полагая, что настоящий смысл загадочных слов Гоголя может быть объяснен приближающимся сроком его вояжа в Иерусалим, для которого он ищет теперь товарища, я высказал ему свою догадку. «Нет, — отвечал Гоголь. — Конечно, это дело хорошее... мы могли бы вместе сделать путешествие, но прежде может случиться еще нечто такое, что вас самих перевернет... тогда вы уже и решите сами все... Только приезжайте в Неаполь... Кто знает, где застигнет человека новая жизнь!..» В голосе его было так много глубокого чувства, так много сильного внутреннего убеждения, что, не давая решительного слова, я обещал, однако же, серьезно подумать о его предложении. Гоголь перестал говорить об этом предмете и остальную дорогу с какой-то задумчивостью, исполненной еще страсти и сосредоточенной энергии, если смею так выразиться, мерным, отрывистым, но пламенным словом стал делать замечания об отношениях европейского современного быта к быту России. Не привожу всего, что он говорил тогда о лицах и вещах, да и не все сохранилось в памяти моей. «Вот, — сказал он раз, — начали бояться у нас европейской неурядицы — пролетариата... думают, как из мужиков сделать немецких фермеров... А к чему это?.. Можно ли разделить мужика с землею?.. Какое же тут пролетариатство? Вы ведь подумайте, что мужик наш плачет от радости, увидав землю свою; некоторые ложатся на землю и целуют ее, как любовницу. Это что-нибудь да значит?.. Об этом-то и надо поразмыслить». Вообще он был убежден тогда, что русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия. Как теперь, смотрю на него, когда он высказывал эти мысли своим протяжным, медленно текущим голосом, исполненным силы и выражения. Это был совсем другой Гоголь, чем тот, которого я оставил недавно в Париже, и разнился он значительно с Гоголем римской эпохи. Все в нем установилось, определилось и выработалось. Задумчиво шагал он по мостовой в коротеньком пальто своем, с глазами, устремленными постоянно в землю и поглощенный так сильно мыслями, что, вероятно, не мог дать отчета себе о физиономии Бамберга через пять минут после выезда из него. Между тем мы подошли к дилижансу: там уже впрягали лошадей, и пассажиры начали суетиться около мест своих. «А что, разве вы и в самом деле останетесь без обеда?» — спросил я. — «Да, кстати, хорошо, что напомнили: нет ли здесь где кондитерской или пирожной?» Пирожная была под рукою. Гоголь выбрал аккуратно десяток сладких пирожков, с яблоками, черносливом и вареньем, велел их завернуть в бумагу и потащил с собой этот обед, который, конечно, не был способен укрепить его силы. Мы еще немного постояли у дилижанса, когда раздалась труба кондуктора. Гоголь сел в купе, поместившись как-то боком к своему соседу — немцу пожилых лет, сунул перед собой куда-то пакет с пирожками и сказал мне: «Прощайте еще раз... Помните мои слова... Подумайте о Неаполе». Затем он поднял воротник шинели, которую накинул на себя при входе в купе, принял выражение мертвого, каменного бесстрастия и равнодушия, которые должны были отбить всякую охоту к разговору у сотоварища его путешествия, и в этом положении статуи с полузакрытым лицом, тупыми, ничего не выражающими глазами, еще кивнул мне головой... Карета тронулась. Таким образом расквитался я с ним за проводы из Альбано. Мы так же расстались у дилижанса в то время, но какая разница между тогдашним живым, бодрым Гоголем и нынешним восторженным и отчасти измученным болезнью мысли, отразившейся и на красивом, впалом лице его.

П.В. Анненков. 67.

XI. «ПЕРЕПИСКА С ДРУЗЬЯМИ»

Наконец моя просьба! Ее ты должен выполнить, как наивернейший друг выполняет просьбу своего друга. Все свои дела в сторону и займись печатаньем этой книги, под названием «Выбранные места из переписки с друзьями». Она нужна, слишком нужна всем; вот что, покамест, могу сказать; все прочее объяснит тебе сама книга. К концу ее печати все станет ясно... Печатание должно происходить в тишине: нужно, чтобы, кроме цензора и тебя, никто не знал. Цензора избери Никитенку: он ко мне благосклоннее других. Возьми с него слово никому не сказывать о том, что выйдет моя книга... Печатай два завода и готовь бумагу для второго издания, которое, по моему соображению, воспоследует немедленно: эта книга разойдется более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга... Вслед за прилагаемою при сем тетрадью будешь получать безостановочно другие.

Гоголь — П.А. Плетневу, 30 июля 1846 г., из Швальбаха. Письма, III. 198.

У меня в Швальбахе гостил Гоголь; ему вообще лучше; но сидеть на месте ему нельзя; его главное лекарство путешествие; он отправился в Остенде.

В.А. Жуковский — Погодину. Барсуков, VIII, 326.

В начале августа Гоголь в Остенде.

А.И. Кирпичников. Хронологическая канва, 78.

Я не смею купаться иначе, как в самый теплый день, и когда нет совсем ветра. Ветер необыкновенно сильно действует на кожу, и чувствую слабость большую. От небольшого ветра меня то бросает в пот, то знобит.

Гоголь — гр. А.П. Толстому, 2 авг. 1846 г., из Остенде. Письма, III, 200.

Здесь мы нашли Гоголя, с которым познакомились. Он очень замечателен, в особенности по набожному чувству, христианской любви и складной, правильной речи. Охотно беседуя обо всех предметах, он не любит говорить о своих сочинениях и о том, что пишет. Недавно читал он нам два прекрасных письма молодого Жерве к своему отцу, писанные из Оптиной пустыни. Мы слушали с умилением. Сколько веры и любви в молодом подвижнике, оставившем мир и все прелести в тех летах, когда они так обольщают человека, и посвятившем себя Богу!

В.А. Муханов — своим сестрам, 17/29 авг. 1846 г., из Остенде. Свящ. Н. Миловский. К биографии Гоголя. (О знакомстве его с братьями Мухановыми) М., 1902, стр. 9.

Продолжаем довольно часто видеться с Гоголем; он внушает сочувствие и особенно приятен, как человек истинно верующий, и которого Бог посетил своею благодатью. На днях я встретил его на берегу моря, вечер был прекрасный, и месяц светил чудесно. — «Знаете ли, — сказал Гоголь, — что со мной сейчас случилось? Иду и вдруг вижу перед собою луну, посмотрел на небо, и там луна такая же. Что же это было? Лысая голова человека, шедшего передо мною». Впрочем, он молчалив, и говорит охотно, когда уже коротко познакомится

В.А. Муханов — сестрам, 24 авг./ 5 сент. 1846 г., из Остенде. Н. Миловский. К биографии Гоголя, 10.

Остаюсь я здесь от сего числа недели три, по крайней мере, — тем более, что море начинает, кажется, меня освежать, а это особенно необходимо для моей работы, и тем еще более, что на днях я был обрадован почти неожиданным приездом любезного моего гр. А.П. Толстого, который прибыл сюда вместе с двумя братьями Мухановыми. Они все пробудут здесь около месяца ради купанья... После 15 сентября готовьте для меня мою комнату, где проживу с вами недельки две перед отправлением в большую дорогу.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 25 авг. 1846 г., из Остенде. Письма, III, 206.

Тружусь от всех сил (над обработкой «Выбранных мест из переписки с друзьями»). Не ленюсь ни капли; даже через это не выполняю, как следует, лечения на морских водах, где до сих пор еще пребываю.

Гоголь — П.А. Плетневу, 12 сент. 1846 г., из Остенде. Письма, III, 207.

Иногда, и даже довольно часто, случалось мне видеть Гоголя, но при людях разговор идет общий и по большей части ничтожный. Когда же удается с ним беседовать наедине, как назидательна речь его! Вчера в третий раз посчастливилось мне так поговорить с ним, и я чувствовал, как вера его согревала мою душу. Через несколько дней едет он во Франкфурт на свидание с Жуковским, оттуда в Италию, где проживет три месяца и потом отправится в Иерусалим. Он жалуется на здоровье и даже с трудом может переносить римскую зиму.

В.А. Муханов — сестрам, 14/26 сент. 1846 г., из Остенде. Н. Мидовский, 11.

Еду отсюда в Неаполь дней через пять. В Рим вряд ли заеду, да и не за чем. Я было укрепился на морском купаньи. Теперь опять как-то расклеился.

Гоголь — А.О. Смирновой, 15 окт. 1846 г., из Франкфурта. Письма, III, 220.

Назад тому два дни отправил к тебе пятую и последнюю тетрадь («Выбранных мест»). От усталости и от возвращения вновь многих болезненных недугов не в силах был написать об окончательных распоряжениях. Пишу теперь. Ради Бога, употреби все силы и меры к скорейшему отпечатанью книги. Это нужно, нужно и для меня, и для других; словом, нужно для общего добра. Мне говорит это мое сердце и необыкновенная милость Божия, давшая мне силы потрудиться тогда, когда я не смел уже и думать о том, не смел и ожидать потребной для того свежести душевной. И все мне далось вдруг на то время: вдруг остановились самые тяжкие недуги, вдруг отклонились все помешательства в работе, и продолжалось все это до тех пор, покуда не кончилась последняя строка. Это, просто, чудо и милость Божия, и мне будет грех тяжкий, если стану жаловаться на возвращение трудных, болезненных моих припадков. Друг мой, я действовал твердо во имя Бога, когда составлял мою книгу; во славу Его святого имени взял перо; а потому и расступились передо мною все преграды и всё, останавливающее бессильного человека.

По выходе книги, приготовь экземпляры и поднеси всему царскому дому до единого, не выключая и малолетних, — всем великим князьям. Ни от кого не бери подарков; скажи, что поднесение этой книги есть выражение того чувства, которое я сам не умею себе объяснить, которое стало в последнее время еще сильнее, чем было прежде, вследствие которого все, относящееся к их дому, стало близко моей душе... Но если кто из них предложит от себя деньги на вспомоществование многим тем, которых я встречу идущих к святым местам, то эти деньги бери смело.

Гоголь — Плетневу, 20 окт. 1846 г., из Франкфурта. Письма, III, 222.

Возле меня не было в это время (когда подготовлялись к печати «Выбранные места») такого друга, который бы мог остановить меня; но я думаю, если бы даже в то время был около меня наиближайший друг, я бы не послушался. Я так был уверен, что я стал на верхушке своего развития и вижу здраво вещи. Я не показал даже некоторых писем Жуковскому, который мог мне сделать возражение.

Гоголь — Н.Ф. Павлову, в июне 1848 г. Письма, IV. 199.

«Ревизор» (в новом издании) должен быть напечатан в своем полном виде, с тем заключением, которое сам зритель не догадался вывесть. Заглавие должно быть такое: «Ревизор с Развязкой. Комедия в пяти действиях, с заключением. Соч. Н. Гоголя. Издание четвертое, пополненное, в пользу бедных». Играться и выйти в свет «Ревизор» должен не прежде появления книги «Выбранные места»: иначе все не будет понятно вполне.

Я на дороге, в Страсбурге: завтра еду, пробираясь на Ниццу, в Италию.

Гоголь — Шевыреву, 24 окт. 1846 г., из Страсбурга. Письма, III, 227.

Михаил Семенович! Вот в чем дело: вы должны взять в свой бенефис «Ревизора» в его полном виде, с прибавлением хвоста, посылаемого мною теперь. Для этого вы сами непременно должны съездить в Петербург, чтобы ускорить личным присутствием ускорение цензурного разрешения... «Ревизор» должен напечататься отдельно с «Развязкой» ко дню представления и продаваться в пользу бедных, о чем вы, при вашем вызове по окончании всего, должны возвестить публике, что не «благоугодно ли ей, ради такой богоугодной цели, сей же час по выходе из театра купить «Ревизора» в театральной же лавке»; а кто разохотится дать больше означенной цены, тот бы покупал ее прямо из ваших рук для большей верности. А вы эти деньги потом препроводите к Шевыреву... Итак, благословясь поезжайте с Богом в Петербург. Бенефис ваш будет блистателен. Не глядите на то, что пиеса заиграна и стара: будет к этому времени такое обстоятельство (предстоящий выход «Выбранных мест из переписки с друзьями»), что все пожелают вновь увидать «Ревизора». Сбор ваш будет с верхом полон.

Гоголь — М.С. Щепкину. Письма, III, 228. (Подобное же письмо Гоголь написал петербургскому актеру Сосницкому с тем же предложением взять в свой бенефис «Ревизор с Развязкой» — III. 232).

(В «Предуведомлении» к предположенному изданию «Ревизора» Гоголь писал, что деньги от продажи 4-го и 5-го издания комедии он жертвует в пользу бедных, просил читателей собирать сведения о наиболее нуждающихся и доставлять эти сведения лицам, на которых он возложил раздачу вспомоществований. Приложен был список этих лиц. В Москве: А.П. Елагина, Е.А. Свербеева, В.С. Аксакова, А.С. Хомяков, Н.Ф. Павлов, П.В. Киреевский В Петербурге: О.С. Одоевская, гр-ня А.М. Виельгорская, гр-ня Дашкова, А.О. Россети, Ю.Ф. Самарин, В.А. Муханов.

В «Развязке Ревизора» актеры после представления в восторге венчают «первого комического актера — Михаилу Семеновича Щепкина», а он разъясняет им истинный смысл комедии, — что город, в котором разыгрывается действие, это есть «наш же душевный город», ревизор — это «наша проснувшаяся совесть». «В безобразном нашем городе, который в несколько раз хуже всякого другого города, бесчинствуют наши страсти, как безобразные чиновники, воруя казну собственной души нашей»).

Я теперь во Флоренции. Здоровье милостью Божией стало лучше. Спешу в Неаполь через Рим.

Гоголь — Н.М. Языкову, 8 ноября 1846 г., из Флоренции. Письма, III, 249.

По принятым правилам при императорских театрах, исключающим всякого рода одобрения артистов — самими артистами, а тем более венчания на сцене, пьеса в этом отношении не может быть допущена к представлению.

А.М. Гедеонов (директор имп. театров) — Плетневу, в первой половине ноября 1846 г. Переписка Грота с Плетневым, II. 961.

Здоровье мое, слава Богу, становится несколько крепче, и, если все обстоятельства хорошо устроятся, то надеюсь в начале будущего года отправиться в желанную дорогу на поклонение гробу Господню. Вас прошу, моя добрая и почтенная маменька, молиться обо мне и путешествии моем и благополучном устроении всех обстоятельств моих. Во время, когда я буду в дороге, вы не выезжайте никуда и оставайтесь в Васильевке. Мне нужно именно, чтобы вы молились обо мне в Васильевке, а не в другом месте. Кто захочет вас видеть, может к вам приехать. Отвечайте всем, что находите неприличным в то время, когда сын ваш отправился на такое святое поклонение, разъезжать по гостям и предаваться каким-нибудь развлечениям.

Гоголь — матери, 14 ноября 1846 г., из Рима. Письма, III, 225.

Я прибыл благополучно в Неаполь, который во всю дорогу был у меня в предмете, как прекрасное перепутье. На душе у меня так тихо и светло, что я не знаю, кого благодарить за это... Неаполь прекрасен, но чувствую, что он никогда не показался бы мне так прекрасен, если бы не приготовил Бог душу мою к принятью впечатлений красоты его. Я был назад тому десять лет в нем и любовался им холодно. Во все время прежнего пребыванья моего в Риме никогда не тянуло меня в Неаполь; в Рим же я приезжал всякий раз как бы на родину свою. Но теперь, во время проезда моего через Рим, уже ничто в нем меня не заняло, ни даже замечательное явление всеобщего народного восторга от нынешнего истинно-достойного папы. Я проехал его так, как проезжал дорожную станцию; обонянье мое не почувствовало даже того сладкого воздуха, которым я так приятно был встречаем всякий раз по моем въезде в него; напротив, нервы мои услышали прикосновение холода и сырости. Но как только приехал в Неаполь, все тело мое почувствовало желанную теплоту, утихнули нервы, которые, как известно, у других еще раздражаются от Неаполя. Я приютился у Софьи Петровны Апраксиной, которой, может быть, внушил Бог звать меня в Неаполь и приуготовить у себя квартиру. Без того, зная, что мне придется жить в трактире и не иметь слишком близко подле себя желанных душе моей людей, я бы, может быть, не приехал. Душе моей, еще немощной, еще не так, как следует, укрепившейся для жизненного дела, нужна близость прекрасных людей, затем, чтоб самой от них похорошеть.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 24 ноября 1846 г., из Неаполя. Письма, III, 259.

Здоровье мое поправилось неожиданно, совершенно противу чаяния даже опытных докторов. Я был слишком дурен, и этого от меня не скрыли. Мне было сказано, что можно на время продлить мою жизнь, но значительного улучшения в здоровье нельзя надеяться. И вместо этого я ожил, дух мой и все во мне освежилось. Передо мной прекрасный Неаполь, и воздух успокаивающий и тихий. Я здесь остановился как бы на каком-то прекрасном перепутье, ожидая попутного ветра воли Божией к отъезду моему во святую землю. В отъезде этом руководствуюсь я Божьим указаньем и ничего не хочу делать по своей собственной воле.

Гоголь — А.О. Смирновой, 24 ноября 1846 г., из Неаполя. Соч. Гоголя, изд. Брокгауза — Ефрона, IX, стр. 279.

Я написал и послал сильный протест к Плетневу, чтобы не выпускал в свет новой книги Гоголя, которая состоит из отрывков писем его к друзьям и в которой есть завещание к целой России, где Гоголь просит, чтоб она не ставила над ним никакого памятника, и уведомляет, что он сжег все свои бумаги. Я требую также, чтобы не печатать «Предуведомления» к пятому изданию «Ревизора»: ибо все это с начала до конца чушь, дичь и нелепость и, если будет обнародовано, сделает Гоголя посмешищем всей России. То же самое объявил я Шевыреву... Если Гоголь не послушает нас, то я предлагаю Плетневу и Шевыреву отказаться от исполнения его поручения. Пусть он находит себе других палачей.

С.Т. Аксаков — И.С. Аксакову, в последних числах ноября 1846 г. История знакомства, 156.

«Ревизора» надобно приостановить, как представление на сцене, так и печатанье. Ему еще не время являться в таком виде перед публикой. Сообразив все толки, мнения и мысли, ныне обращающиеся в свете, равно как и состояние нынешнего общества, я признаю благоразумным отложить это дело до следующего года, а между тем в это время я оглянусь получше и на себя, и на свое дело. Стало быть, с вас также снимается обуза быть распорядительницей денежных раздач бедным, которою я обременил как вас, так и другие христолюбивые души, что объявите им, а также Плетневу.

Гоголь — графине А.М. Виельгорской, 8 дек. 1846 г., из Неаполя. Письма, III, 282.

Обращаюсь к новой развязке «Ревизора». Не говорю о том, что тут нет никакой развязки, да и нет в ней никакой надобности; но подумали ли вы о том, каким образом Щепкин, давая себе в бенефис «Ревизора», увенчает сам себя каким-то венцом, поднесенным ему актерами? Вы позабыли всякую человеческую скромность. Вы позабыли, вы уже не знаете, как приняла бы все это русская образованная публика. Вы позабыли, что мы не французы, которые готовы бессмысленно восторгаться от всякой эффективной церемонии. Но мало этого. Скажите мне, положа руку на сердце: неужели ваши объяснения «Ревизора» искренни? Неужели вы, испугавшись нелепых толкований невежд и дураков, сами святотатственно посягаете на искажение своих живых творческих созданий, называя их аллегорическими лицами? Неужели вы не видите, что аллегория внутреннего города не льнет к ним, как горох к стене, что название Хлестакова светскою совестью не имеет смысла?1

С.Т. Аксаков — Гоголю, 9 дек. 1846 г., из Москвы. История знакомства, 159.

______________________

1 Через полгода Щепкин писал Гоголю по поводу той ate «Развязки Ревизора»: «Прочтя ваше окончание «Ревизора», я бесился на самого себя, на свой близорукий взгляд, потому что до сих пор я изучал всех героев «Ревизора», как живых людей; я так много видел знакомого, так родного, и так свыкся с Городничим, Добчинским и Бобчинским в течение десяти лет нашего сближения, что отнять их у меня и всех вообще, — это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их, как они есть. Я их люблю, люблю со всеми слабостями. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки; это люди настоящие, живые люди, между которыми я возрос и почти состарелся... Нет, я вам их не отдам! не дам, пока существую! После меня переделывайте хоть в козлов; а до тех пор я не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог». (Записки и письма М.С. Щепкина, 190.)

______________________

Мне доставалось трудно все то, что достается легко природному писателю. Я до сих пор, как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой, — первые, необходимые орудия всякого писателя. Они у меня до сих пор в таком неряшестве, как ни у кого даже из дурных писателей, так что надо мной имеет право посмеяться едва начинающий школьник. Все мною написанное замечательно только в психологическом значении, но оно никак не может быть образцом словесности, и тот наставник поступит неосторожно, кто посоветует своим ученикам учиться у меня искусству писать, или, подобно мне, живописать природу: он заставит их производить карикатуры... У меня никогда не было стремления быть отголоском всего и отражать в себе действительность, как она есть вокруг нас. Я даже не могу заговорить теперь ни о чем, кроме того, что близко моей собственной душе.

Гоголь — П.А. Плетневу. Письма, III. 277.

Вчера совершено великое дело: книга твоих писем пущена в свет. Но это дело совершит влияние свое только над избранными; прочие не найдут себе пищи в книге твоей. А она, по моему убеждению, есть начало собственно русской литературы. Все. до сих пор бывшее, мне представляется, как ученический опыт на темы, выбранные из хрестоматии. Ты первый со дна почерпнул мысли и бесстрашно вынес их на свет. Обнимаю тебя, друг. Будь непреклонен и последователен. Что бы ни говорили другие, — иди своею дорогою... В том маленьком обществе, в котором уже шесть лет живу я, ты стал теперь гением помыслов и деяний.

П.А. Плетнев — Гоголю, 1/3 янв. 1847 г., из Петербурга. Рус. Вестн., 1890. № 11, стр. 42.

Государь император изволил прочитать с особым благоволением всеподданнейшее письмо ваше о выдаче вам паспорта для путешествия по святым местам. Его величество высочайше повелеть мне соизволил: уведомить вас, милостивый государь, что таковых чрезвычайных паспортов, какого вы просите, у нас никогда и никому не выдавалось, но что, искренно желая содействовать вам в благом вашем намерении, государь император приказал министру иностранных дел снабдить вас беспошлинным паспортом на полтора года для свободного путешествия к святым местам и, вместе с сим, сообщить посольству нашему в Константинополе и всем консулам нашим в турецких владениях, Египте, Малой Азии, что государю императору угодно, дабы вам было оказываемо с их стороны всевозможное покровительство и попечение, и независимо от сих сообщений означенным лицам доставить вам рекомендательные к ним же письма от него, графа Нессельроде (министра иностранных дел).

В.Ф. Адлерберг — Гоголю, 9 янв. 1847 г. Рус. Мысль, 1896, № 5, стр. 176.

Книга ваша («Переписка») вышла под новый год. И вас поздравляю с таким вступлением, и Россию, которую вы подарили этим сокровищем. Странно! Но вы, все то, что вы писали доселе, ваши «Мертвые Души» даже, — все побледнело как-то в моих глазах при прочтении вашего последнего томика. У меня просветлело на душе за вас.

А.О. Смирнова — Гоголю, 11 янв. 1847 г., из Калуги. Рус. Стар., 1890, авг., 282.

Мы не можем молчать о Гоголе, мы должны публично порицать его. Шевырев даже хочет напечатать беспощадный разбор его книги1. Дело в том, что хвалители и ругатели Гоголя переменились местами: все мистики, все ханжи, все примиряющиеся с подлою жизнью своею возгласами о христианском смирении утопают в слезах и восхищении. Я думал, что вся Россия даст ему публичную оплеуху, и потому не для чего нам присоединять рук своих к этой пощечине; но теперь вижу, что хвалителей будет очень много, и Гоголь может утвердиться в своем сумасшествии. Книга его может быть вредна многим. Вся она проникнута лестью и страшной гордостью под личиной смирения. Он льстит женщине, ее красоте, ее прелестям; он льстит Жуковскому, он льстит власти. Он не устыдился напечатать, что нигде нельзя говорить так свободно правду, как у нас. Может ли быть безумнее гордость, как требование его, чтобы, по смерти его, его завещание было немедленно напечатано во всех журналах, газетах и ведомостях, дабы никто не мог отговориться неведением оного? Чтобы не ставили ему памятника, а чтобы каждый вместо того сделался   л у ч ш и м?   Чтоб все исправились о   и м е н и   е г о?... Все это надобно завершить фактом, который равносилен 41-му числу мартобря (в «Записках сумасшедшего»).

С.Т. Аксаков — сыну И.С. Аксакову, 16 янв. 1847 г., из Москвы. История знакомства, 163.

______________________

1 Такого разбора Шевырев не напечатал. Напротив, напечатал разбор хвалебный.

______________________

Друг мой! Если вы желали произвести шум, желали, чтобы высказались и хвалители, и порицатели ваши, которые теперь отчасти переменились местами, то вы вполне достигли своей цели. Если это была с вашей стороны шутка, то успех превзошел самые смелые ожидания: все одурачено. Противники и защитники представляют бесконечно разнообразный ряд комических явлений... Но увы! Нельзя мне обмануть себя: вы искренно подумали, что призвание ваше состоит в возвещении людям высоких нравственных истин в форме рассуждений и поучений, которых образчик содержится в вашей книге... Вы грубо и жалко ошиблись. Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человечеству, оскорбляете и Бога и человека.

Я не хотел и не хочу касаться до частностей вашей книги, но не могу умолчать о том, что меня всего более оскорбляет и раздражает: я говорю о ваших злобных выходках против Погодина1. Я не верил глазам своим, что вы, даже в завещании (я верю вам, что вы писали точно завещание, а не сочинение, хотя этому поверить довольно трудно), расставаясь с миром и со всеми его презренными страстями, позорите, бесчестите человека, которого называли другом и который, точно, был вам друг, но по-своему. Погодин сначала был глубоко оскорблен, мне сказывали даже, что он плакал; но скоро успокоился. Он хотел написать к вам следующее: «Друг мой! Иисус Христос учит нас, получив оплеуху в одну ланиту, подставлять со смирением другую; но где же он учит давать оплеухи?» Желал бы я знать, как бы вы умудрились отвечать ему2.

С.Т. Аксаков — Гоголю, 27 янв. 1847 г., из Москвы. История знакомства, 164.

______________________

1 В четвертом письме «Выбранных мест», озаглавленном «О том, что такое слово», находится такой отзыв о Погодине: «Наш приятель П. торопился всю свою жизнь, спеша делиться всем с своими читателями, не разбирая, созрела ли мысль в его собственной голове, словом, — выказывал перед читателем себя всего во всем своем неряшестве... Тридцать лет работал и хлопотал, как муравей, этот человек, — и ни один человек не сказал ему спасибо; ни одного признательного юноши я не встретил, который бы сказал, что он обязан ему каким-нибудь светом или прекрасным стремлением к добру» и т.д.
2 Вот как отвечал на это Гоголь в письме к Шевыреву: — «Моей ненависти против Погодина никто не отыскал в этих словах о Погодине из людей, которым незнакомы наши отношения. Их увидели вы потому, что взглянули уже глазами предубежденными... Если же кто и отыщет в них следы ненависти и озлобления моего против Погодина, тогда бесчестье мне, а не Погодину. Кто ж тут выиграл, я или Погодин? Кому слава, мне или ему? Разве и теперь не называют меня, даже близкие мне люди, лицемером, двуличным человеком, играющим комедию даже в том, что есть святейшего человеку? Или ты думаешь, легко это вынести? Это еще Бог весть, какая из оплеух посильнее для того, чтобы вынести, эта ли, или та, которую я дал, по вашему мнению, Погодину». (Письма, III, 392.)

______________________

По делам моим произошла совершенная бестолковщина. Из книги моей напечатана только одна треть, в обрезанном и спутанном виде, какой-то странный оглодок, а не книга. Плетнев объявляет весьма хладнокровно, что просто не пропущено цензурой. Самые важные письма, которые должны составить существенную часть книги, не пошли в нее, — письма, которые были направлены именно к тому, чтобы получше ознакомить с бедами, происходящими от нас самих внутри России, и о способах исправить многое, письма, которыми я думал сослужить честную службу государю и всем моим соотечественникам. Я писал на днях Виельгорскому, прося и умоляя представить эти письма на суд государю. Сердце говорит мне, что он почтит их своим вниманием и повелит напечатать.

Гоголь — А.О. Смирновой, 30 янв. 1847 г., из Неаполя. Письма, III, 338.

О предоставлении государю переписанной вполне книги твоей теперь и думать нельзя. Иначе, какими глазами я встречу наследника (Александр Николаевич, будущий император), когда он сам лично советовал мне не печатать запрещенных цензором мест, а я, как будто в насмешку ему, полезу далее. Да и кто знает, не показывал ли он этого государю, который, не желая дать огласки делу, велел, может быть, ему от себя то сказать, что я от него слышал.

П.А. Плетнев — Гоголю, 17/29 янв. 1847 г., из Петербурга. Рус. Вестн., 1890, № 11, стр. 50.

Здоровье мое несколько вновь расстроилось. Ночи я не сплю, и сам не могу понять, отчего, потому что волненья нервического нет, ниже волненья в крови. Слабость усилилась, и некоторые прежние недуги стали возвращаться. Но дух уныния далеко от меня. И сама неожиданная смерть Языкова не повергнула меня в печаль, но в какое-то тихое упование.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 10 февр. 1847 г., из Неаполя. Письма, III, 350.

Не позабудь передать мне все мненья об этом явившемся в печати оглодке, как твои, так и других. Поручай и другим узнавать, что говорят о ней во всех слоях общества, не выключая даже и дворовых людей, а потому проси всех благотворительных людей покупать книгу и дарить людям простым и неимущим.

Гоголь — Шерыреву, 11 февр. 1847 г. Письма, III, 358.

Мы, надувая самих себя Гоголем, надували и его, и поистине я не знаю ни одного человека, который бы любил Гоголя, как друг, независимо от его таланта. Надо мною смеялись, когда я говорил, что для меня не существует личность Гоголя, что я благоговейно, с любовию смотрю на тот драгоценный сосуд, в котором заключен великий дар творчества, хотя форма этого сосуда мне совсем не нравится.

С.Т. Аксаков — И.С. Аксакову, 16 февр. 1847 г. И.С. Аксаков в его письмах, т. I. М., 1888. стр. 424.

Присоединяйте к концу вашего письма всякий раз какой-нибудь очерк и портрет какого-нибудь из тех лиц, среди которых обращается ваша деятельность, чтобы я по нем мог получить хоть какую-нибудь идею о том сословии, к которому он принадлежит в нынешнем и современном виде. Например, выставьте сегодня заглавие:   Г о р о д с к а я   л ь в и ц а,   и, взявши одну из них, такую, которая может быть представительницей всех провинциальных львиц, опишите мне ее со всеми ухватками, — и как садится, и как говорит, и в каких платьях ходит, и какого рода львам кружит голову, словом, — личный портрет во всех подробностях. Потом завтра выставьте заглавие:   Н е п о н я т н а я   ж е н щ и н а,   и опишите мне таким образом непонятную женщину. Потом:   Г о р о д с к а я   д о б р о д е т е л ь н а я   ж е н щ и н а;   потом:   Ч е с т н ы й   в з я т о ч н и к:   потом:   Г у б е р н с к и й   л е в.   Словом, всякого такого, который вам покажется типом, могущим подать собою верную идею о том сословии, к которому он принадлежит... После вы увидите, какое христиански-доброе дело можно будет сделать мне, наглядевшись на портреты ваши, и виновницей этого будете вы1.

Гоголь — А.О. Смирновой, 22 февр. 1847 г. Письма, III, 370.

______________________

1 Оторванный от России и от непосредственных наблюдений над русской жизнью, Гоголь всеми способами старался чем-нибудь возместить это отсутствие собственных наблюдений. С тою же просьбою о присылке «портретиков» он обращается к жене своего друга Данилевского (Письма, III, 415), просит Аксакова, Погодина и Шевырева «поработать за него грудью» — записывать нужное ему для продолжения «Мертвых Душ». «Погодин, мне кажется, многое бы мог записать, что услышит от простых людей и купцов, с которыми ему весьма часто приходится говорить. Мне бы очень нужно было иметь всегда у себя в ящике один-другой портрет, набросанный ловкою рукою, хотя и бегло, с человека, которого бы можно было назвать типом и представителем своего сословия в его современном, нынешнем виде» (Письма, III, 403). С тою же просьбою присылать ему всевозможные свои жизненные наблюдения, как материал для его романа. Гоголь обратился к ряду петербургских друзей, обратился и к своим читателям в предисловии ко второму изданию первого тома «Мертвых Душ». В «Авторской исповеди» Гоголь с огорчением писал: «Я думал, что, может, хоть пять-шесть человек захотят исполнить мою просьбу, так, как я желал... Но на мое приглашение я не получил записок; в журналах мне отвечали насмешками».

______________________

Появление книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться для того, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить вперед... Как мне стыдно за себя, — стыдно, что возомнил о себе, будто мое школьное воспитание уже кончилось, и могу я стать наравне с тобою. Право, есть во мне что-то хлестаковское... Ночи мои все по-прежнему без сна; я слаб телом, но духом, слава Богу, довольно свеж.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 6 марта, 1847 г., из Неаполя. Письма, III, 398.

Я знаю, что в обществе раздаются мнения, невыгодные насчет меня самого, как-то: о двусмысленности моего характера, о поддельности моих правил, о моем действовании из каких-то личных выгод и угождений некоторым лицам. Все это мне нужно знать, нужно знать даже и то, кто именно как обо мне выразился. Не бойтесь, я не вынесу из избы сору... Книга моих писем выпущена в свет затем, чтобы пощупать ею других и себя самого, чтобы узнать, на какой степени душевного состояния стою теперь я сам, потому что себя трудно видеть, а когда нападут со всех сторон и станут на тебя указывать пальцами, тогда и сам отыщешь в себе многое. Книга моя вышла не столько затем, чтобы распространить какие-либо сведения, сколько затем, чтобы добиться самому многих тех сведений, которые мне необходимы для труда моего, чтобы заставить многих людей умных заговорить о предметах важных и развернуть их знания, скупо скрываемые от других.

Гоголь — гр. А.М. Виельгорской, 16 марта 1847 г., из Неаполя. Письма. III. 411.

Появление этой книги полезно мне самому больше, чем кому-либо другому. Одно помышленье о том, с каким неприличием и самоуверенностью сказано в ней многое, заставляет меня гореть от стыда. Стыд этот мне нужен. Не появись моя книга, мне бы не было и вполовину известно мое душевное состояние. Все эти недостатки мои, которые вас так поразили, не выступили бы передо мною в такой наготе: мне бы никто их не указал. Люди, с которыми я нахожусь ныне в сношениях, уверены не шутя в моем совершенстве. Где же мне было добыть голос осуждения?

Гоголь — кн. В.В. Львову, 20 марта 1847 г., из Неаполя. Письма, III, 421.

Ты избалован был всею Россиею: поднося тебе славу, она питала в тебе самолюбие. В книге твоей оно выразилось колоссально, иногда чудовищно. Самолюбие никогда не бывает так чудовищно, как в соединении с верою. В вере оно уродство.

С.П. Шевырев — Гоголю, 22 марта ст. ст. 1847 г., из Москвы. Отчет имп. Публичной библиотеки за 1893 г. СПб., 1896, стр. 46. (Приложение).

Одна из причин печатания моих писем была и та, чтобы поучиться, а не поучить. А так как русского человека до тех пор не заставишь говорить, пока не рассердишь его, то я оставил почти нарочно много тех мест, которые заносчивостью способны задрать за живое. Скажу вам не шутя, что я болею незнанием многих вещей в России, которые мне необходимо нужно знать. Я болею незнанием, что такое нынешний русский человек на разных степенях своих мест, должностей и образований. Все сведения, которые я приобрел доселе с неимоверным трудом, мне недостаточны для того, чтобы «Мертвые Души» мои были тем, чем им следует быть. Вот почему я с такою жадностью хочу знать толки всех людей о моей нынешней книге, не выключая лакеев, — ради того, что в суждении о ней высказывается сам человек, произносящий суждение.

Гоголь — А.О. Россету, 15 апр. 1847 г., из Неаполя. Письма, III, 428.

Я прошу вас убедительно прочитать мою книгу и сказать мне хотя два словечка о ней, первые, какие придутся вам, какие скажет вам душа ваша. Не скройте от меня ничего и не думайте, чтобы ваше замечание или упрек был для меня огорчителен. Упреки мне сладки, а от вас еще будет слаще. Не затрудняйтесь тем, что меня не знаете; говорите мне так, как бы меня век знали... В заключение прошу вас молиться обо мне крепко, крепко, во все время путешествия моего к святым местам, которое, видит Бог, хотелось бы совершить в потребу истинную души моей, дабы быть в силах потом совеошить дело во славу святого имени его1.

Гоголь — отцу Матвею Константиновскому, из Неаполя. Письма, III, 457.

______________________

1 Этим письмом начинаются сношения Гоголя, — сначала заочные, потом и личные, — со священником о. Матвеем, ржевским протоиереем, фанатиком-изувером, имевшим самое гибельное влияние на Гоголя. О. Матвея рекомендовал Гоголю граф А.П. Толстой. Письма о. Матвея к Гоголю до нас не дошли, и о характере их мы можем заключать только по ответным письмам Гоголя.

______________________

(По поводу книги Гоголя «Переписка»), Мне кажется, что всего любопытнее в этом случае не сам Гоголь, а то, что его таким сотворило, каким он теперь перед нами явился. Как вы хотите, чтобы в наше надменное время, напыщенное народною спесью, писатель даровитый, закуренный ладаном с ног до головы, не зазнался, чтобы голова у него не закружилась? Это просто невозможно... Недостатки книги Гоголя принадлежат не ему, а тем, которые превозносят его до безумия, которые преклоняются перед ним, как пред высшим проявлением самобытного русского ума, которые налагают на него чуть не всемирное значение... Разумеется, он родился не вовсе без гордости, но все-таки главная беда произошла от его поклонников. Я говорю в особенности о его московских поклонниках. Но знаете ли, откуда взялось у нас на Москве это безусловное поклонение даровитому писателю? Оно произошло оттого, что нам понадобился писатель, которого бы мы могли поставить на ряду со всеми великанами духа человеческого, с Гомером, Дантом, Шекспиром, и выше всех иных писателей настоящего времени. Этих поклонников я знаю коротко, я их люблю и уважаю: они люди умные, хорошие; но им надо во что бы то ни стало возвысить нашу скромную, богомольную Русь над всеми народами в мире, им непременно захотелось себя и всех других уверить, что мы призваны быть какими-то наставниками народов. Вот и нашелся, на первый случай, такой крошечный наставник, вот они и стали ему про это твердить на разные голоса, и вслух, и на ухо; а он, как простодушный, доверчивый поэт, им и поверил. К счастию, в нем таился, как я выше сказал, зародыш той самой гордости, которую в нем силились развить их хваления. Хвалениями их он пресыщался; но к самим этим людям он не питал ни малейшего уважения. Это выражается в его разговоре на каждом слове. От этого родилось в нем какое-то тревожное чувство к себе самому, усиленное сначала болезненным его состоянием, а потом новым направлением, им принятым, быть может, как убежищем от преследующей его грусти, от тяжкого, неисполнимого урока, ему заданного современными причудами... Бог знает, куда заведут его друзья, как вынесет он бремя их гордых ожиданий, неразумных внушений и неумеренных похвал!..

В Гоголе ничего нет иезуитского. Он слишком спесив, слишком бескорыстен, слишком откровенен, откровенен иногда даже до цинизма, одним словом, он слишком неловок, чтобы быть иезуитом.

П.Я. Чаадаев — кн. П.А. Вяземскому, 29 апр. 1847 г., из Москвы. Н.В. Сушков. Моск, универ, благор. пансион. М., 1858, стр. 26.

Не могу скрыть от вас, что меня очень испугали слова ваши, что книга моя должна произвести вредное действие, и я дам за нее ответ Богу. Я несколько времени оставался после этих слов в состоянии упасть духом; но мысль, что безгранично милосердие Божие, меня поддержала1... Книга моя не от дурного умысла: мое неразумие всему причиною; за то Бог и наказал меня, — наказал меня тем, что все до единого вопиют против моей книги, хотя и разнообразны до бесконечности причины этих криков. Но как милостиво и самое наказание его! В наказание он дает мне почувствовать смирение, — лучшее, что только можно дать мне.

Гоголь — о. Матвею, 9 мая 1847 г., из Неаполя. Письма, III, 459.

______________________

1 В XIV письме «Переписки» Гоголь восстает против «одностороннего взгляда», что всякий театр есть соблазн и препятствие к спасению души. «Высший театр, — писал Гоголь, — это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра». Изувер о. Матвей напал за это на Гоголя, укоряя его, что он «посылает людей в театр, а не в церковь».

______________________

11 мая 1847 г. Гоголь выезжает из Неаполя на север.

А.И. Кирпичников. Хронологическая канва, 91.

Отсюда (из Парижа) в воскресенье уехал Гоголь, который провел здесь неделю в одной гостинице с нами. Мы почти каждый день обедали с ним у Толстых; здоровье его совершенно понравилось: он все время был весел, разговорчив и бодр, одним словом — другой человек, а не тот, которого мы встретили прошлым летом в Остенде. Путешествие его в Иерусалим не совершилось, потому что вырученные за последнюю книгу деньги пришли поздно, а без них не с чем было пуститься в дальний путь. Кстати о книге: удивительно, что после критик, больше жестоких и исполненных остервенения, он не только вовсе не раздражен, но, напротив, покойнее и светлее духом прежнего.

А.В. Муханов — сестрам, 28 мая / 9 июня 1847 г., из Парижа. Н. Мидовский. К биографии Гоголя, стр. 11.

Душа моя уныла, как ни креплюсь и не стараюсь быть хладнокровным. Отношения мои стали слишком тяжелы со всеми теми друзьями, которые поторопились подружиться со мною, не узнавши меня. Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины, — этого я и сам не могу понять. Знаю только, что сердце мое разбито и деятельность моя отнялась. Можно вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни Бог всякого от этой страшной битвы с друзьями! Тут все изнеможет, что ни есть в тебе. Друг мой. я изнемог, — вот все, что могу вам сказать теперь.

Гоголь — С.Т. Аксакову, 10 июня 1847 г., из Франкфурта. Письма, III, 477.

Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне в «Современнике», — не потому, чтобы мне прискорбно было унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в нем слышен голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить человека, даже не любящего меня, тем более вас, который — думал я — любит меня. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как же вышло, что на меня рассердились все до единого в России? Этого покуда я еще не могу понять. Восточные, западные, нейтральные — все огорчились. Это правда, я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобность его на собственной коже (всем нам нужно побольше смирения); но я не думал, чтоб щелчок мой вышел так грубо неловок и оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят все это и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора. Вы взглянули на мою книгу глазами человека рассерженного, а потому почти все приняли в другом виде. Оставьте все те места, которые, покамест, еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что вы ошиблись во многом... Пишите критики самые жестокие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтоб унизить человека, способствуйте к осмеянию меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительных струн, может быть, нежнейшего сердца, — все это вынесет душа моя, хотя и не без боли, и не без скорбных потрясений; но мне тяжело, очень тяжело — говорю вам это искренно, — когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее излияние моих чувств.

Гоголь — В.Г. Белинскому, 20 июня 1847 г., из Франкфурта. Письма, III, 491.

(Больной Белинский жил в это время с Анненковым на водах в Германии, в Зальцбрунне.) — Когда я стал читать вслух письмо Гоголя, Белинский слушал его совершенно безучастно и рассеянно, но, пробежав строки Гоголя к нему самому, Белинский вспыхнул и промолвил: — «А! Он не понимает, за что люди на него сердятся, — надо растолковать ему это. Я буду ему отвечать». В тот же день небольшая комната, рядом с спальней Белинского, которая снабжена была диванчиком по одной стене и круглым столом перед ним, превратилась в письменный кабинет. На круглом столе явилась чернильница, бумага, и Белинский принялся за письмо к Гоголю, как за работу, и с тем же пылом, с каким производил свои срочные журнальные статьи в Петербурге. То была именно статья, но писанная под другим небом... Три дня сряду Белинский, возвращаясь с вод домой, проходил прямо в свой импровизированный кабинет. Все это время он был молчалив и сосредоточен. Каждое утро, после обязательной чашки кофе, ждавшей его в кабинете, он надевал летний сюртук, садился на диванчик и наклонялся к столу. Занятия длились до часового нашего обеда, после которого он не работал. Не покажется удивительным, что он употребил три утра на составление письма к Гоголю, если прибавить, что он часто отрывался от работы, сильно взволнованный ею, и отдыхал от нее, опрокинувшись на спинку дивана. Притом же и самый процесс составления был довольно сложен. Белинский набросал сперва письмо карандашом на клочках бумаги, затем переписал его четко и аккуратно набело и потом снял еще с готового текста копию для себя. Видно, что он придавал большую важность делу, которым занимался, и как будто понимал, что составляет документ, выходящий из рамки частной, интимной корреспонденции. Когда работа была кончена, он посадил меня перед круглым столом своим и прочел свое произведение.

П.В. Анненков, 355.

ПИСЬМО БЕЛИНСКОГО К ГОГОЛЮ

Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги. Но вы вовсе неправы, приписавши это вашим, действительно, не совсем лестным, отзывам о почитателях вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если бы все дело заключалось в нем, но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства, нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность, как истину и добродетель.

Да, я любил вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный с своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь свою наградою великого таланта, а потому, что в этом отношении я представляю не одно, а множество лиц, из которых ни вы, ни я не видали самого большого числа и которые в свою очередь тоже никогда не видали вас. Я не в состоянии дать вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила ваша книга во всех благородных сердцах, ни о тех воплях дикой радости, которые издали при появлении ее все враги ваши, и нелитературные — Чичиковы, Ноздревы, Городничие и т.д. — и литературные, которых имена хорошо вам известны. Вы сами видите, что от вашей книги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с ее духом. Если бы она и была написана вследствие глубокого, искреннего убеждения, и тогда бы она должна была бы произвести на публику то же впечатление. И если ее приняли все (за исключением немногих людей, которых надо видеть и знать, чтобы не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур нецеремонную проделку для достижения небесным путем чисто земной цели, — в этом виноваты только вы. И это нисколько не удивительно, а удивительно то, что вы находите это удивительным. Я думаю, это оттого, что вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого вы так неудачно приняли на себя в вашей фантастической книге. И это не потому, чтобы вы не были мыслящим человеком, а потому, что вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из вашего   п р е к р а с н о г о   д а л е к а;   а ведь известно, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть; потому что в этом прекрасном далеке вы живете совершенно чуждым ему, в самом себе, внутри себя, или в однообразии кружка, одинаково с вами настроенного и бессильного противиться вашему на него влиянию. Поэтому вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, — права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей! Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостого кнута трехвостною плетью.

Вот вопросы, которыми тревожно занята вся Россия в ее апатическом полусне! И в это-то время великий писатель, который своими дивно-художественными, глубоко-истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на самое себя, как будто в зеркале, — является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, учит их ругать побольше... И это не должно было привести меня в негодование?.. Да если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас, как за эти позорные строки... И после этого вы хотите, чтобы верили искренности направления вашей книги! Нет, если бы вы действительно преисполнились истиною христовою, а не дьяволовым учением, — совсем не то написали бы вы вашему адепту из помещиков. Вы написали бы ему, что, так как его крестьяне — его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он должен или дать им свободу, или хотя по крайней мере пользоваться их трудами как можно льготнее для них, сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном, в отношении к ним, положении.

А выражение:   «А х,   т ы,   н е у м ы т о е   р ы л о!»   Да у какого Ноздрева, у какого Собакевича подслушали вы его, чтобы передать миру, как великое открытие в пользу и назидание мужиков, которые и без того потому не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей? А ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого нашли вы в глупой поговорке, что должно пороть и правого и виноватого? Да это и так у нас делается вчастую, хотя еще чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться от преступления, и другая поговорка говорит тогда: без вины виноват! И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления! Не может быть! Или Вы больны — и вам надо спешить лечиться, или... не смею досказать моей мысли!.. Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что вы делаете! Взгляните себе под ноги, — ведь вы стоите над бездною... Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма: но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем продолжает быть и до сих пор. Но смысл христова слова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи. Неужели вы этого не знаете! Ведь это теперь не новость для всякого гимназиста... А потому неужели вы, автор «Ревизора» и «Мертвых Душ», неужели вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, вы не знаете, что второе когда-то было чем-то — между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же в самом деле вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Не есть ли поп на Руси для всех русских представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого вы не знаете? Странно! По-вашему, русский народ самый религиозный в мире, — ложь. Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх Божий. А русский человек произносит имя Божие, почесывая себе зад. Он говорит об образе: годится — молиться, а не годится — горшки покрывать? Приглядитесь попристальнее, и вы увидите, что это по натуре глубоко-атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается и с ними; живой пример Франции, где и теперь много искренних католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то Бога. Русский народ не таков; мистическая экзальтация не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме, и вот в этом-то, может быть, огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не привилась в нем даже к духовенству, ибо несколько отдельных исключительных личностей, отличавшихся тихою, холодною аскетическою созерцательностью, ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, схоластическим педантством да диким невежеством. Его грех обвинить в религиозной нетерпимости и фанатизме, его скорее можно похвалить за образцовый индиферентизм в деле веры. Религиозность проявилась у нас только в раскольнических сектах, столь противоположных, по духу своему, массе народа и столь ничтожных перед нею числительно.

Не буду распространяться о вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к вам по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно — покойно, да, говорят, и выгодно для вас), только продолжайте благоразумно созерцать его из вашего   п р е к р а с н о г о   д а л е к а:   вблизи-то оно не так прекрасно и не так безопасно... Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух, он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим беззакония сильных земли. У нас же наоборот: постигает человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем religiosa mania [религиозная мания (лат.)], он тотчас же земному богу подкурит более, нежели небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы его наградить за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества... Бестия наш брат, русский человек!..

Вспомнил я еще, что в вашей книге вы утверждаете, за великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать вам на это? Да простит вас ваш византийский Бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге, вы ведали, что творили... Но, может быть, вы скажете: «Положим, что я заблуждался, и все мои мысли ложь, но почему же отнимают у меня право заблуждаться и не хотят верить искренности моих заблуждений?» Потому, отвечаю я вам, что подобное направление в России давно уже не новость. Даже еще недавно оно было вполне исчерпано Бурачком с братиею. Конечно, в вашей книге более ума и даже таланта (хотя того и другого не очень богато в ней), чем в их сочинениях; но зато они развили общее им с вами учение с большей энергией и с большей последовательностью, смело дошли до его последних результатов: все отдали византийскому Богу, ничего не оставили сатане; тогда как вы, желая поставить по свечке и тому и другому, впали в противоречие, отстаивали, например, Пушкина, литературу и театры, которые с вашей точки зрения, если бы вы только имели добросовестность быть последовательным, нисколько не могут служить к спасению души, но много могут служить к ее погибели... Чья же голова могла переварить мысль о тождественности Гоголя с Бурачком? Вы слишком высоко поставили себя во мнении русской публики, чтобы она могла верить в вас искренности подобных убеждений. Что кажется естественным в глупцах, то не может казаться таким в гениальном человеке. Некоторые остановились было на мысли, что ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию. Но они скоро отступились от такого заключения — ясно, что книга писана не день, не неделю, не месяц, а, может быть, год, два или три; в ней есть связь; сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимн властям предержащим хорошо устраивает земное положение набожного автора. Вот почему в Петербурге распространился слух, будто вы написали эту книгу с целью попасть в наставники к сыну наследника. Еще прежде в Петербурге сделалось известным письмо ваше к Уварову, где вы говорите с огорчением, что вашим сочинениям о России дают превратный толк, затем обнаруживаете недовольствие своими прежними произведениями и объявляете, что только тогда останетесь довольны своими сочинениями, когда ими будет доволен тот, который и т.д. Теперь судите сами, можно ли удивляться тому, что ваша книга уронила вас в глазах публики и как писателя, и, еще более, как человека.

Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почетно, почему у нас так легок литературный успех даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих талантов, отдающих себя искренно или неискренно в услужение православию, самодержавию и народности. Разительный пример — Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви! И вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных вами всем и каждому. Положим, вы могли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в «Ревизоре» и «Мертвых Душах» вы менее резко, с меньшею истиною и талантом и менее горькие правды высказали ей? И старая школа, действительно, сердилась на вас до бешенства, но «Ревизор» и «Мертвые Души» оттого не пали, тогда как ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности, и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще в зародыше, свежего, здорового чутья, и это же показывает, что у него есть будущность. Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною, порадуйтесь падению вашей книги!..

Не без некоторого чувства самодовольствия скажу вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностью дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, — мои друзья приуныли; но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха, и о ней скоро забудут. И действительно, она памятнее теперь всеми статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще, инстинкт истины.

Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно, что мысль — довести о нем до сведения публики — была самая несчастная. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает, что молиться везде все равно, что в Иерусалиме ищут Христа только люди, или никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его. Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, — тот носит Христа в груди своей, и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Смирение, проповедуемое вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой — самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением — может быть плодом или гордости или слабоумия и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму. И при этом в вашей книге вы позволили себе циническо-грязно выражаться не только о других (это было бы только невежливо), но и о самом себе, — это уже гадко; потому что если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий по щекам сам себя, возбуждает презрение. Нет, вы только омрачены, а не просветлены; вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени. Не истиной христианского учения, а болезненною боязнию смерти, черта и ада веет от вашей книги.

И что за язык, что за фразы! «Дрянь и тряпка стал теперь всяк человек»... Неужели вы думаете, что сказать   в с я к   вместо   в с я к и й   — значит выражаться библейски? Какая это великая истина, что, когда человек весь отдается лжи, его оставляют ум и талант. Не будь на вашей книге выставлено вашего имени и будь из нее выключены те места, где вы говорите о себе как писатель, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз — произведение автора «Ревизора» и «Мертвых Душ»?

Что же касается до меня лично, повторяю вам: вы ошиблись, сочтя мою статью выражением досады за ваш отзыв обо мне, как об одном из ваших критиков. Если бы только это рассердило меня, я только об этом и отозвался бы с досадою, а обо всем остальном выразился бы спокойно, беспристрастно. А это правда, что ваш отзыв о ваших почитателях вдвойне нехорош. Я понимаю необходимость щелкнуть иногда глупца, который своими похвалами, своим восторгом ко мне только делает меня смешным, но и эта необходимость тяжела, потому что как-то по-человечески неловко даже за ложную любовь платить враждою. Но вы имели в виду людей, если не с отличным умом, то все же не глупцов. Эти люди в своем удивлении к вашим творениям наделали, быть может, гораздо больше восклицаний, нежели сколько высказали о них дела; но все же их энтузиазм к вам выходит из такого чистого и благородного источника, что вам вовсе не следовало бы выдавать их головою общим их и вашим врагам, да еще вдобавок обвинять их в намерении дать какой-то превратный толк вашим сочинениям. Вы, конечно, сделали это по увлечению главною мыслию вашей книги и по неосмотрительности, а Вяземский, этот князь в аристократии и холоп в литературе, развил вашу мысль и напечатал на ваших почитателей (стало быть, на меня всех более) чистый донос. Он это сделал, вероятно, в благодарность вам за то, что вы его, плохого рифмоплета, произвели в великие поэты, кажется, сколько я помню, за его «вялый, влачащийся по земле стих». Все это нехорошо. А что вы ожидали только времени, когда вам можно будет отдать справедливость и почитателям вашего таланта (отдавши ее с гордым смирением вашим врагам), этого я не знал; не мог, да, признаться, и не хотел бы знать. Передо мной была ваша книга, а не ваши намерения: я читал ее и перечитывал сто раз, и все-таки не нашел в ней ничего, кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу.

Если бы я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого, и хотя вы всем и каждому печатно дали право писать к вам без церемонии, имея в виду одну правду. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние «Шпекины» распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за границу, и Некрасов переслал мне ваше письмо в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Анненковым в Париж, через Франкфурт-на-Майне. Неожиданное получение вашего письма дало мне возможность высказать вам все, что лежало у меня на душе против вас по поводу вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить; это не в моей натуре. Пусть вы или само время докажет мне, что я заблуждался в моих об вас заключениях. Я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, но о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас; тут дело идет об истине, о русском обществе, о России.

И вот мое последнее заключительное слово: если вы имели несчастье с гордым смирением отречься от ваших истинно великих произведений, то теперь вам должно с искренним смирением отречься от последней вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые бы напомнили ваши прежние.

В.Г. Белинский — Гоголю, 15 июля 1847 г., из Зальцбрунна. Белинский. Письма, III, стр. 230.

Я испугался и тона, и содержания этого ответа, и, конечно, не за Белинского, потому что особенных последствий заграничной переписки между знакомыми тогда еще нельзя было предвидеть; я испугался за Гоголя, который должен был получить ответ, и живо представил себе его положение в минуту, когда он станет читать это страшное бичевание. В письме заключалось не одно только опровержение его мнений и взглядов: письмо обнаруживало пустоту и безобразие всех идеалов Гоголя, всех его понятий о добре и чести, всех нравственных основ его существования — вместе с диким положением той среды, защитником которой он выступил. Я хотел объяснить Белинскому весь объем его страстной речи, но он знал это лучше меня, как оказалось. «А что же делать? — сказал он. — Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер. Что же касается до оскорбления Гоголя, я никогда не могу так оскорбить его, как он оскорблял меня в душе моей и в моей вере в него». Письмо было послано. Мы выехали в Дрезден по направлению к Парижу.

Здесь, забегая вперед, скажу, что, по прибытии в Париж, Герцен, уже поджидавший нас, явился в отель Мишо, где мы остановились, и Белинский тотчас же рассказал ему о вызове, полученном им от Гоголя, и об ответе, который он ему послал. Затем он прочел ему черновое своего письма. Во все время чтения уже знакомого мне письма я был в соседней комнате, куда, улучив минуту, Герцен шмыгнул, чтобы сказать мне на ухо: — «Это — гениальная вещь, да это, кажется, и завещание его». (Меньше, чем через год, Белинский умер в Петербурге от чахотки).

П.В. Анненков, 356.

На пути сюда, во Франкфурте, надеялись видеть Жуковского, но он был в Дармштадте, куда ожидали государя-наследника. Зато провели день с Гоголем, который ездил вместе с нами в Гомбург, известный своими водами и играми, этою язвою германских вод. Мы много говорили с ним о последней его книге; он не любит толковать о своих сочинениях, но на сей раз изменил своему правилу. Ему многие ставят в вину, что без всякой причины, без малейшего права, он вздумал быть всеобщим наставником. Между тем ему никогда подобная мысль не приходила в голову. Занимаясь сочинением, для которого нужно было ему собрать много материалов и в особенности узнать мысли и мнения его соотечественников о некоторых предметах, о которых он намерен говорить в своем творении, он издал свою переписку, чтобы вызвать толки и прения. Цель его достигнута. Он получил множество писем с замечаниями на книгу.

В.А. Муханов — сестрам, 1 июля 1847 г., из Бадена. Н. Мидовский. К биографии Гоголя, стр. 13.

Гоголь погостил здесь, в Эмсе, четыре дня. Он бодр и хорош; но нисколько нельзя предвидеть, что он будет писать или делать. Сам не знает.

A.С. Хомяков — неизвестному, 8 июля 1847 г., из Эмса. Рус. Арх., 1884, III. 211.

Гоголь теперь во Франкфурте; он пополнел, поздоровел, но вместо жаркой Палестины едет к южным берегам Се» верного моря, в котором надеется утопить последний остаток своего нервического недуга. Он теперь давно ушел от того состояния, в каком провел у меня целую зиму.

B.А. Жуковский — А.О. Смирновой. 3/15 июля 1847 г., из Франкфурта, А.О. Смирнова. Записки. 351.

Здоровье мое на нынешний раз не получает значительной поправки от ванн... Сделались было даже такие недуги, вследствие которых я должен был прекратить на время ванны, но здоровье духа моего довольно крепко. Начинаю вновь понемногу купаться.

Гоголь — гр. Л.К. Виельгорской, 8 авг. 1847 г., из Остенде. Письма, IV, 32.

Я не мог отвечать скоро на ваше письмо. Душа моя изнемогла, все во мне потрясено. Могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражения еще прежде, нежели я получил ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды. Скажу вам только, что я получил около пятидесяти разных писем по поводу моей книги; ни одно из них не похоже на другое: что опровергает один, то утверждает другой. Покуда мне показалось только то непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что много изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все, что ни есть в ней теперь. А вывод из всего этого вывел я для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только никаких   ж и в ы х   о б р а з о в,   но даже и двух строк какого бы то ни было писания до тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого своими собственными глазами и не пощупаю собственными руками. Вижу, что укорившие меня в незнании многих вещей и несоображении многих сторон, обнаружили передо мной собственное незнание многого и собственное несоображение многих сторон... Поверьте мне, что и вы, и я виновны равномерно. И вы, и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы? Точно таким же образом, как я упустил из виду   с о в р е м е н н ы е   дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили и вы; как я слишком   у с р е д о т о ч и л с я   в себе, так вы слишком   р а з б р о с а л и с ь.   Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам следует узнать хотя бы часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете. — А покамест помыслите прежде всего о вашем здоровья. Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большею свежестью, стало быть, и с большею пользою как для себя, так и для них. Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще1.

Гоголь — В.Г. Белинскому, 10 авг. 1847 г., из Остенде. Красный Архив, 1923. кн. 3.

______________________

1 Сначала Гоголь написал Белинскому длинный раздраженный ответ, в котором перешел в наступление, находил его обвинения «нападеньями невпопад», писал, что Белинский далеко сбился с прямого пути, и обращал к самому Белинскому слова, с которыми тот обратился к Гоголю: «Опомнитесь, вы стоите на краю бездны!» Но потом Гоголь уничтожил это письмо и послал Белинскому вышеприводимый мягкий ответ. Первое письмо, восстановленное по разорванному черновику, см. в Письмах, IV, 32.

______________________

В Париж (где в это время жил Белинский) пришел ответ Гоголя на письмо Белинского из Зальцбруннена... Белинский не питал злобы и ненависти лично к автору «Переписки», прочел с участием его письмо и заметил только: — «Какая запутанная речь! Да, он должен быть очень несчастлив в эту минуту».

П.В. Анненков, 364.

Здоровье мое, которое начало было уже поправляться и восстанавливаться, потряслось от этой для меня сокрушительной истории по поводу моей книги. Многие удары так были чувствительны для всякого рода щекотливых струн, что дивлюсь сам, как я еще остался жив и как все это вынесло мое слабое тело.

Гоголь — П.В. Анненкову, 12 авг. 1847 г.. из Остенде. Письма. IV. 48.

Здесь, тотчас по приезде, явился к нам Гоголь, и свиделись мы с Хомяковым. Несколько дней, проведенных с последним, были совершенным праздником. Какое сокровище знания и остроумия, и вместе какая доброта, какое всегда ровное расположение! Правду говорит Гоголь, что этому человеку не с чем в себе бороться, нечего стараться побеждать в себе.

В.А. Муханов — сестрам, 4/16 авг. 1847 г., из Остенде. Н. Мидовский. К биографии Гоголя, стр. 15.

В Остенде здоровье мое несколько укрепилось от ванн, но наступившие холода действуют на меня крайне вредоносно. Кровь у меня стала стариковская, движется медленно и уж не только не кипит, но еле-еле может сама согреться, а потому требует беспрерывной помощи юга.

Гоголь — П.В. Анненкову, 7 сент. 1847 г., из Остенде. Письма, IV, 83.

В начале октября Гоголь через Марсель, Ниццу, Геную, Флоренцию и Рим приезжает в Неаполь и поселяется в Hotel de Rom.

А.И. Кирпичников. Хронологическая канва, 96.

А.А. Иванов (художник) с особенным сочувствием упоминал о страшном впечатлении, произведенном на Гоголя всеобщим осуждением его «Переписки»; об этом Иванов говорил не иначе, как с содроганием.

И.С. Тургенев. Литературные и житейские воспоминания, IV. Поездка в Альбано и Фраскати.

В 1847 году приехал в Рим брат А.А. Иванова, Сергей, архитектор... Картину свою «Явление Христа народу» Александр Иванов показывал Сергею в первое время, но потом и тот ее не видал. Только раз он его пригласил, чтобы спросить совета насчет типа раба: который выбрать из сделанных этюдов для картины. Один был чрезвычайно характерен, с клеймом на лбу, кривым глазом, другой — похожий на тот, который теперь на картине. Гоголь постоянно советовал ему перенести на картину раба с клеймом, но Иванов-архитектор пришел в ужас от этой головы, несмотря на то, что она ему очень нравилась, и он упросил ее не воспроизводить на картине.

М.П. Боткин, XVII.

Вы знаете, что я весь состою из будущего, в настоящем же есмь нуль. Вот отчего я так бываю нагл в своих требованиях от друзей, забираю у них все, занимаю в долг и не плачу. Если только Бог поможет, снабдя меня небольшим здоровьем еще на несколько лет, то все будет выплачено. Все смекнуто, соображено, замотано на ус и зарублено на стенке.

Гоголь — А.О. Россету, 20 ноября 1847 г., из Неаполя. Письма, IV, 97.

Жизнь так коротка, а я еще почти ничего не сделал из того, что мне следует сделать. В продолжение лета мне нужно будет непременно заглянуть в некоторые, хотя главные, углы России. Вижу необходимость существенную взглянуть на многое своими собственными глазами... Теперь я должен себя холить и ухаживать за собой, как за нянькой, выбирая место, где лучше и удобнее работается, а не где веселей проводить время.

Гоголь — А.С. Данилевскому, 20 ноября 1847 г., из Неаполя. Письма, IV, 94.

В Неаполе прекрасно и тепло, в душе моей стало приятно и светло здесь... Русских здесь почти ни души; покойно и тепло, как нигде в другом месте. Солнце просто греет душу, не только что тело. Какая разница даже с Римом, не только с Парижем!

Гоголь — гр. А.П. Толстому, 24 ноября 1847 г., из Неаполя. Письма, IV. 99.

Я теперь в Неаполе: приехал сюда затем, чтобы быть отсюда ближе к отъезду в Иерусалим. Определил даже себе отъезд в феврале, и при всем том нахожусь в странном состоянии, как бы не знаю сам: еду я или нет. Я думал, что желанье мое ехать будет сильней и сильней с каждым днем, и я буду так полон этою мыслью, что не погляжу ни на какие трудности в пути. Вышло не так. Я малодушнее, чем я думал; меня все страшит. Может быть, это происходит просто от нерв. Отправляться мне приходится совершенно одному; товарища и человека, который бы поддержал меня в минуты скорби, со мною нет, и те, которые было располагали в этом году ехать, замолкли. Отправляться мне приходится во время, когда на море бывают непогоды; а я бываю сильно болен морскою болезнью и даже во время малейшего колебания. Все это часто смущает бедный дух мой и смущает, разумеется, оттого, что бессильно мое рвенье и слаба моя вера.

Гоголь — Н.Н. Шереметевой, из Неаполя. Письма, IV, 113.

Я живу в Неаполе довольно уединенно и мирно, несмотря на то, что живу в трактире. Как-то лень искать квартир, и я день за днем остаюсь в Hotel de Rome.

Гоголь — А.А. Иванову, 5 дек. 1847 г., из Неаполя. Письма, IV, 105.

Я вас любил гораздо меньше, чем вы меня любили. Я был в состоянии всегда (сколько мне кажется) любить всех вообще, потому что я не был способен ни к кому питать ненависти; но любить кого-нибудь особенно, предпочтительно, я мог только из интереса. Если кто-нибудь доставил мне существенную пользу, и через него обогатилась моя голова, если он подтолкнул меня на новые наблюдения или над ним самим, или над другими людьми, — словом, если через него как-нибудь раздвинулись мои познания, я уж того человека люблю, хоть будь он и меньше достоин любви, чем другой, хоть он и меньше меня любит. Что ж делать! Вы видите, какое творение человек: у него прежде всего свой собственный интерес. Почему знать? Может быть, я и вас полюбил бы несравненно больше, если бы вы сделали что-нибудь собственно для головы моей, положим, хоть бы написанием записок жизни вашей, которые бы мне напоминали, каких людей следует не пропустить в моем творении. Но вы в этом роде ничего не сделали для меня. Что ж делать, если я не полюбил вас так, как следовало полюбить вас.

Гоголь — С.Т. Аксакову, 12 дек. 1847 г. Письма, IV, 115.

Передо мной опять Неаполь, Везувий и море. Дни бегут в занятиях, время летит так, что не знаешь, откуда взять лишний час. Учусь, как школьник, всему тому, чему пренебрег выучиться в школе.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 10 янв. 1848 г., из Неаполя. Письма, IV, 134.

XII. ПУТЕШЕСТВИЕ К «СВЯТЫМ МЕСТАМ»

Странствования мои по Средиземному морю уже начались. Из Неаполя меня выгнали раньше, чем я полагал, разные политические смуты и бестолковщина, во время которых трудно находиться иностранцу, любящему мир и тишину. До Мальты я в силу-силу добрался. Еще не было сильной бури, а уж меня привело в такое состояние беспрерывной рвоты, всякие десять минут, что я походил скорей на умирающего, чем на сохраняющего в себе залог жизни. Если бы еще такого адского состояния были одни сутки, меня бы не было на свете. Со страхом думаю о предстоящем четырехсуточном переезде. В Мальте должен я отдохнуть. Против всякого чаяния, в Мальте почти вовсе нет всех тех комфортов, где англичане: двери с испорченными замками, мебель простоты гомеровской, и язык нивесть какой. Аглицкого почти даже и не слышно. Плохой отелишко, в котором я остановился, разве только после скверного парохода «Капри» может показаться приятным.

Гоголь — гр. А.П. Толстому, 22 генв. 1848 г., гр. А.М. Виельгорской, 23 генв., С.П. Шевыреву, 25 генв., из Мальты. Сводный текст. Письма, IV, 163, 165, 168.

Это было в январе 1848 года. На пути в Иерусалим мы отправились из Константинополя в Смирну на австрийском пароходе «Махмудиэ», а в Смирне пересели на другой пароход той же компании Алойда — «Истамбул», идущий к берегам Сирии, — в Бейрут. На «Истамбуле» было много народу, и большею частью поклонников, ехавших в Иерусалим на поклонение св. местам. Каких представителей наций тут не было! Весь этот люд в общем были как бы земляки; одни только мы, русские, были особняками среди этой разношерстной толпы и не принимали никакого участия в общей суматохе подвижных восточных человеков. Но оказалось, что кроме нас тут же были еще русские люди. Один из них был высокий, плотный мужчина в темно-синей с коротким капюшоном шинели на плечах и с красною фескою на голове, другой же маленький человечек с длинным носом, черными жиденькими усами, с длинными волосами, причесанными а la художник, сутуловатый и постоянно смотревший вниз. Белая поярковая с широкими полями шляпа на голове и итальянский плащ на плечах, известный В то время у нас под названием «манто», составляли костюм путника. Все говорило, что это какой-нибудь путешествующий художник. Действительно, это был художник, наш родной гениальный сатирик Николай Васильевич Гоголь, а спутник его — генерал Крутов.

При остановке у Родоса мы съехали с парохода на остров осмотреть город с его историческими постройками рыцарей-крестоносцев и посетить местного православного митрополита, жившего за городом. Владыка принял нас радушно, а при прощании снабдил целою корзиною превосходных апельсинов из своего сада. На пароходе о. П. поручил мне попотчивать родосскими гостинцами и земляков-спутников, что я не замедлил исполнить, отобрав десятка два лучших плодов. Гоголь и ген. Крутов не отказались от лакомства и поблагодарили меня за любезность. Тем дело и кончилось. Но, вероятно, о. А.П. на расспросы их о мне, отрекомендовал им меня яко художника, потому что спустя полчаса Гоголь вышел на палубу, где тогда я находился, и прямо направился ко мне. Не входя ни в какие объяснения, он показывает мне маленькую, вершка в два, живописную (масляными красками) на дереве икону святителя Николая чудотворца и спрашивает мнения, — искусно ли она написана? Затем он, пока я всматривался в живопись, поведал мне, что эта икона есть верная копия в миниатюре с иконы святителя в Бар-граде (Бары), написана для него по заказу искуснейшим художником и теперь сопутствует ему в путешествиях, потому что святитель мирликийский Николай — его патрон и общий покровитель всех христиан, по суху и по морям путешествующих. Я полюбовался иконою, как мастерски написанною, и оговорил, что не могу ничего сказать о верности копии, не видав прототипа, и еще заметил, что у нас на православных старинных иконах святитель изображается несколько иначе, особенно по облачению, и что последнее прямо говорит о латинском происхождении барградского изображения святителя. На мой отзыв Гоголь ничего не возразил, но по всему видно было, что он высоко ценил в художественном отношении свою икону и дорожил ею, как святынею. В Бейруте Гоголь поместился у нашего генерального консула Базили, — своего однокашника по воспитанию в нежинском лицее. Мы остановились в Бейруте дней на десять, а Гоголь с Крутовым, в сопровождении Базили, отправились в Иерусалим.

Священник Петр Соловьев. Встреча с Гоголем. Рус. Стар., 1883, сент., 553.

Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? Видел я, как во сне, эту землю. Подымаясь с ночлега до восхождения солнца, садились мы на мулов и лошадей, в сопровождении и пеших и конных провожатых; гусем шел длинный поезд через малую пустыню по морскому берегу или дну моря, так что с одной стороны море обмывало плоскими волнами лошадиные копыта, а с другой стороны тянулись пески или беловатые плиты начинавшихся возвышений, изредка поросшие приземистым кустарником; в полдень — колодезь, выложенное плитами водохранилище, осененное двумя-тремя оливами или сикоморами. Здесь привал на полчаса, и снова в путь, пока не покажется на вечернем горизонте, уже не синем, но медном от заходящего солнца, пять-шесть пальм и вместе с ними прорезающийся сквозь радужную мглу городок, картинный издали и бедный вблизи, какой-нибудь Сидон или Тир. И этакий путь до самого Иерусалима.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 28 фсвр. 1850 г. Письма. IV. 300.

Гоголь совершил переезд через пустыни Сирии в сообществе своего соученика по гимназии Базили. Базили, занимая значительный пост в Сирии, пользовался особенным влиянием на умы туземцев. Для поддержания этого влияния он должен был играть роль полномочного вельможи, который признает над собою только власть «великого падишаха». Каково же было изумление арабов, когда они увидели его в явной зависимости от его тщедушного и невзрачного спутника! Гоголь, изнуряемый зноем песчаной пустыни и выходя из терпения от разных дорожных неудобств, которые, ему казалось, легко было бы устранить, — не раз увлекался за пределы обыкновенных жалоб и сопровождал свои жалобы такими жестами, которые, в глазах туземцев, были доказательством ничтожности грозного сатрапа. Это не нравилось его другу; мало того: это было даже опасно в их странствовании через пустыни, так как их охраняло больше всего только высокое мнение арабов о значении Базили в русском государстве. Он упрашивал поэта говорить ему наедине, что угодно, но при свидетелях быть осторожным. Гоголь соглашался с ним в необходимости такого поведения, но при первой досаде позабыл дружеские условия и обратился в избалованного ребенка. Тогда Базили решился вразумить приятеля самим делом и принял с ним такой тон, как с последним из своих подчиненных. Это заставило поэта молчать, а мусульманам дало почувствовать, что Базили все-таки полновластный визирь «великого падишаха» и что выше его нет визиря в империи.

П.А. Кулиш со слов К.М. Базили. Записки о жизни Гоголя, II, 165.

Как сквозь сон, видится мне самый Иерусалим с Элеонской горы, — одно место, где он кажется обширным и великолепным... Помню, что на этой Элеонской горе видел я след ноги Вознесшегося, чудесно вдавленный в твердом камне, как бы в мягком воске, так что видна малейшая выпуклость и впадина необыкновенно правильной пяты.

Гоголь — В.А. Жуковскому, Письма, IV. 300.

Прибыл я сюда благополучно, без всяких затруднений, едва приметивши, что из Европы переступил в Азию, почти без всяких лишений и даже без утомления.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 28/16 февр. 1848 г., из Иерусалима. Письма, IV. 172.

Я говел и приобщался у самого гроба Господня. Литургия совершалась на самом гробовом камне. Как это было поразительно! Пещерка или вертеп, в котором лежит гробовая доска, не выше человеческого роста; в нее нужно входить нагнувшись в пояс; больше трех поклонников в ней не может поместиться. Перед нею маленькое преддверие, кругленькая комнатка почти такой же величины с небольшим столбиком посередине, покрытым камнем (на котором сидел ангел, возвестивший о воскресении). Это преддверие на это время превратилось в алтарь. Я стоял в нем один; передо мною только священник, совершавший литургию: диакон, призывавший народ к молению, уже был позади меня, за стенами гроба; его голос уже мне слышался в отдалении. Голос же народа и хора, ему ответствовавшего, был еще отдаленнее. Соединенное пение русских поклонников, возглашавших «Господи, помилуй!» и прочие гимны церковные, едва доходили до ушей, как бы исходившие из какой-нибудь другой области. Все это было так чудно! Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моления и так располагающем молиться; молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа, для приобщения меня, недостойного.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 6 апр. 1848 г., из Бейрута. Письма, IV, 176.

Мое путешествие в Палестину точно было совершено мною затем, чтобы узнать лично и как бы узреть собственными глазами, как велика черствость моего сердца. Друг, велика эта черствость! Я удостоился провести ночь у гроба спасителя, я удостоился приобщиться от святых тайн, стоявших на самом гробе вместо алтаря, — и при всем том я не стал лучшим, тогда как все земное должно бы во мне сгореть и остаться одно небесное.

Гоголь — В.А. Жуковскому. Письма, IV, 229.

1848, февраля 23. Во граде Иерусалим, ради усердию, которую показывал к живоносного гроба Господня и на прочих святых местах духовний сын наш Николай Васильевич (Гоголь), в том и благословляю ему маленькой части камушка от гроба Господня и часть дерева от двери храма Воскресения, которая сгорела во время пожара 1808 сентября 30-го дня, эти частички обе справедливость.

Митрополит Петрас Мелетий и наместник патриарха в святом граде Иерусалиме. Свидетельство о подлинности реликвий, полученных Гоголем от митрополита. В. А. Гиляровский. На родине Гоголя. М., 1902, стр. 32.

Что он чувствовал у гробницы Спасителя, осталось тайной для всех. Он мне не советовал ехать в Палестину, потому что комфортов совсем нет.

А.О. Смирнова. Автобиография, 297.

Природа в Палестине не похожа нисколько на все то, что мы видели; но тем не менее поражает своим великолепием, своею шириною. А Мертвое море — что за прелесть! Я ехал с Базили, он был моим путеводителем. Когда мы оставили море, он взял с меня слово, чтоб я не смотрел назад, прежде чем он мне не скажет. Четыре часа продолжали мы наше путешествие от самого берега, в степях, и точно шли по ровному месту, а между тем незаметно мы поднимались в гору; я уставал, сердился, но все-таки сдержал слово и ни разу не оглянулся. Наконец Базили остановился и велел мне посмотреть на пройденное нами пространство. Я так и ахнул от удивления. На несколько десятков верст тянулась степь все под гору; ни одного деревца, ни одного кустарника, все ровная, широкая степь; у подошвы этой степи или, лучше сказать, горы, внизу, виднелось Мертвое море, а за ним прямо, и направо, и налево, со всех сторон опять то же раздолье, опять та же гладкая степь, поднимающаяся со всех сторон в гору. Не могу описать, как хорошо было это море при захождении солнца. Вода в нем не синяя, не зеленая и не голубая, а фиолетовая. На этом далеком пространстве не было видно никаких неровностей у берегов; оно было правильноовальное и имело совершенный вид большой чаши, наполненной какой-то фиолетовой жидкостью.

Гоголь по записи Л.И. Арнольди. Рус. Вестн., 1862, XXXVII, стр. 61.

Где-то в Самарии сорвал полевой цветок, где-то в Галилее другой, в Назарете, застигнутый дождем, просидел два дня, позабыв, что сижу в Назарете, точно как бы это случилось в России на станции.

Гоголь — В.А. Жуковскому. Письма, IV, 301.

Из Иерусалима Гоголь вернулся в Бейрут один, а Базили остался там по делам службы. Я часто навещал его. Он был очень приветлив, но грустен, был набожен, но не ханжа, никогда не навязывал своих убеждений и не любил разговора о религии. Часто посещал он жену Базили и приглашал меня показывать ему окрестности Бейрута. По возвращении, Базили пожелал сам ознакомить его с бейрутским обществом, чтобы рассеять немного его грустное настроение. Однажды, входя в дом консула, на лестнице я встретил уходившего Гоголя и на мой вопрос, что он так рано уходит, он махнул рукою и отвечал: «ваше бейрутское общество страшную тоску на меня навело; я ушел потихоньку, пора домой; не говорите Базили, что меня встретили».

В.Б. Бланк. Воспоминания. Рус. Арх., 1897, III. 215.

Путешествие свое совершил я благополучно. Я был здоров во все время, — больше здоров, чем когда-либо прежде... Приехавши в Константинополь, нашел я здесь письмо ко мне Матвея Александровича (о. Матвея). Что вам сказать о нем? По-моему, это умнейший человек из всех, каких я доселе знал, и если я спасусь, так это, верно, вследствие его наставлений, если только, нося их перед собой, буду входить больше в их силу.

Гоголь — гр. А.П. Толстому, 25 апр. 1848 г., из Константинополя. Письма, IV, 177.

XIII. В РОССИИ

Н.В. Гоголь и К.М. Базили прибыли на днях в нашу одесскую пристань.

А.С. Стурдза — М.П. Погодину, 12 апр. 1848 г. Н. Барсуков. IX, 470.

Гоголь приехал и выдерживает карантин. 30 апреля выходит в город Одессу, и мы его встречаем обедом у Отона.

Н.Н. Мурзакевич — М.П. Погодину. Барсуков, IX. 470.

Как пассажир константинопольского парохода, Гоголь должен был выдержать в Одессе карантин. Здесь, сквозь две предохранительные решетки, увидел я Гоголя. А.С. Стурдза поручил мне приветствовать его с приездом и предложить ему добрые услуги. Вероятно, тронутый таким вниманием, Н.В. разговорился со мною более, чем я ожидал. Он принялся меня расспрашивать о Стурдзе, а потом о городе, именно: любят ли в нем чтение? много ли книжных лавок? можно ли найти в них английские книги? Он даже коснулся собственно меня и, узнав, что я занимаюсь воспитанием внука Стурдзы, заметил о важности сего занятия: «Да, вся безалаберщина, какая набирается нам в голову, как-то сосредоточивается и уясняется, когда готовимся передать ее другим». В заключение он попросил прислать ему в карантин «Мертвые Души» и два-три нумера «Москвитянина».

Н.Н. (Н.В. Неводчиков). Воспоминания о Гоголе. Библиограф. Записки, 1859. № 9, стр. 263.

Гоголь, по прибытии в Одессу, отправился с парохода прямо в карантин, которого в ту пору не мог миновать ни один пассажир из-за границы. Лев Сергеевич Пушкин (брат поэта) и Н.Г. Трощинский отправились в карантин, где на их звонок вышел из своего номера Гоголь. Физиогномия Гоголя, при первом взгляде на него, поражала саркастическим выражением. Он рассеянно перебирал четками и приветствовал навестивших его знаком своей руки. Его отделяли от посетителей четверные проволочные решетки на довольно значительное пространство, так что разговаривать оказывалось довольно неудобным. Явственно доносился только плеск береговой волны, а по ту сторону залива как бы трепетала в струях знойного миража прилегающая к морю степь.

Гоголь не раз заходил к Трощинскому и Льву Пушкину в дом Крамаревой, по Дерибасовской, где они оба квартировали. Он вспоминал об Италии, о Пушкине, о порядках в отечестве, о новейших явлениях в русской литературе и рассказал несколько анекдотов. Вообще ему было привольнее в дружеском кружке, чем в большом обществе. Гоголь проживал у Сабанеева моста, во флигеле дома, ныне принадлежащего графине Толстой, в двух комнатках. В одной из них стоял только круглый ясеневый стол, на котором лежала одна книжечка — Новый завет на греческом языке. В другой — кровать, два стула, и у окна ясеневая конторка, на которой лежала толстая тетрадь в полулист.

Н.Г. Трощинский. День памяти Пушкина 6 июня 1880 г. в имп. Новороссийском университете. Зап. Имп. Новор. Унив-та. Одесса, т. XXXI, 1880, стр. 47.

Гоголь нечаянно посетил меня на моей приморской даче, вместе с умным спутником своим К.М. Базили. Но свидание наше было минутно: Гоголь спешил к родным в Малороссию, а оттуда в Москву.

А.С. Стурдза. Московитянин, 1852. окт.. Ха 20, кн. 2, стр. 225.

Мы виделись мало: час с небольшим. Только прошлись по саду вашего приютного обиталища, да едва тронулись в разговоре таких вопросов, о которых хотелось бы душе поговорить подольше. Но несмотря на это, этот час и эта прогулка остались в памяти моей, как что-то очень отрадное.

Гоголь — А.С. Стурдзе, 6 июня 1850 г., из Москвы. Письма, IV, 324.

Кажется, по возвращении из Иерусалима, Гоголь вдруг приехал к нам в Яготино, куда мы с моею матерью приезжали на время из Одессы. Лицо его носило отпечаток перемены, которая воспоследовала в душе его. Прежде ему ясны были люди; но он был закрыт для них, и одна ирония показывалась наружу. Она колола их острым его носом, жгла его выразительными глазами; его боялись. Теперь он сделался ясным для других; он добр, он мягок, он братски сочувствует людям, он так доступен, он снисходителен, он дышит христианством. — Гуляя со мною по саду, Гоголь восхищался деревьями и сравнивал их с мизерной растительностью Одессы. Я понимала, что ивы, клены, липы и пирамидальные тополи его восхищали.

Княжна В.Н. Репнина. О Гоголе. Рус. Арх.. 1890. III, 229. 230.

После того, как брат возвратился из Иерусалима, первый его приезд — 9 мая утром, в день своего ангела; вероятно, думал, что его именины празднуют, и хотел сюрприз нам сделать, а оказалось — ничего не было, ни пирога, ни шампанского, даже люди на панщине работали. С приезда его сейчас работников распустили.

О.В. Гоголь-Головня, 31.

1848 г. 9 мая именины брата. — В четыре часа получаем письмо из Полтавы от С. В. Скалой с нарочным, что брат будет сегодня или завтра. Это очень нас обрадовало; я плакала от радости. После человек открыл, что он уже едет и сейчас будет. — Как он переменился! Такой серьезный сделался; ничто, кажется, его не веселит, и такой холодный и равнодушный к нам. Как мне это было больно.

Ел. Вас. Гоголь (сестра писателя). Дневник. Шенрок. Материалы, IV, 703.

Ты спрашиваешь меня о впечатлениях, какие произвел во мне вид давно покинутых мест. Было несколько грустно, вот и все. Подъехал я вечером. Деревья — одни разрослись и стали рощей, другие вырубились. Я отправился того же вечера один степовой дорогой, позади церкви, ведущей в Яворивщину, по которой любил ходить некогда, и почувствовал сильно, что тебя нет со мной. Все это было в день моих именин, 9 мая. Матушка и сестры, вероятно, были рады до пес plus ultra [(до) крайности (лат.)] моему приезду, но наша братья, холодный мужеский пол, не скоро растапливается. Чувство непонятной грусти бывает к нам ближе, чем что-либо Другое.

Гоголь — А.С. Данилевскому, 16 мая 1848 г., из Васильевки. Письма, IV, 191.

Ольга Васильевна (сестра Гоголя) ожидала, что путешествие в Иерусалим возвратит брату душевное спокойствие и прежнюю веселость и работоспособность; но как только он приехал в Яновщину, — тотчас после пребывания в Иерусалиме, — она с первого взгляда на его осунувшееся, страдальческое лицо поняла, что эта поездка не только ничего не дала ее брату, а даже, напротив, еще более подорвала его слабеющие силы. Гоголь почти ни с кем не разговаривал, и только рассказы Ольги Васильевны и ее аптека несколько оживляли его.

В.Я. Головня со слов своей матери, сестры Гоголя, О.В. Гоголь-Головня, 75.

10 мая. — Все утро мы не видели брата! Грустно; не виделись шесть лет, и не сидит с нами. После обеда были гости.

11 мая. — Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата. Меня очень тронуло, что они были так рады его видеть. Пели и танцевали во дворе и были все пьяны. На другой день брат уехал в Полтаву.

13 мая. — Вчера наши вернулись из Полтавы. У нас каждый день гости. Брат все такой же холодный, серьезный, редко когда улыбнется, однако сегодня больше разговаривал.

20 мая. — Гости у нас каждый день. Сегодня приезжал разносчик за долгом (200 р.), и брат, не говоря ни слова, заплатил ему с тем, чтобы он никогда нам не продавал в долг. И маменьку просил никогда этого не делать.

21 мая. — Весь день почти брат сидел с нами. Я просила, чтобы он взял меня с собою в Киев, но он отказал. У нас с ним были маленькие неприятности, но сегодня все забыто: он мне дал крестики из Иерусалима.

25 мая. — Брат уехал в Киев.

Ел. Вас. Гоголь. Дневник. Шенрок. Материалы, IV, 703.

Гоголь пробыл у Данилевских в Киеве короткое время. На беду наступили такие сильные жары, что он был не в духе, жаловался, что не может ничем заниматься, и поспешил уехать обратно в Васильевку. Всего неудачнее было то, что по случаю экзаменов в пансионе, где Данилевский был инспектором, его по целым дням не было дома, и Гоголь страшно скучал. В этот приезд Гоголя случился неловкий эпизод. На вечер собрались многие профессора и другие представители киевской интеллигенции с исключительною целью видеть автора «Ревизора» и «Мертвых Душ». Но на Гоголя напала такая хандра, что он просидел в этом обществе не более получаса и внезапно исчез.

В.И. Шенрок со слов А.С. Данилевского. Материалы, IV, 712, 747.

(В Киеве у М.В. Юзефовича, попечителя киевского учебного округа). На обширном балконе, выходившем в сад, был приготовлен стол с закусками и с чаем. Собрались преимущественно молодые профессора Киевского университета, которые хотели представиться Гоголю. Все были по этому случаю одеты в новенькие вицмундиры и, в ожидании великого человека, переговаривались вполголоса. Юзефович постоянно выбегал смотреть, не едет ли Гоголь. Уж начинало смеркаться, как по некоторому движению в доме и по внезапно изменившемуся лицу Юзефовича, который, заслышав шум, убежал с балкона, гости заключили, что Гоголь, наконец, приехал. Профессора, сидевшие перед этим, встали и выстроились в ряд. В раме открытых настежь дверей показались две фигуры, — Юзефовича и Гоголя. Гоголь шел, понурив свою голову, с длинным носом и длинными, прямыми волосами. На нем был темный гранатовый сюртук, и Михольский (со слов которого написан этот рассказ), в качестве франта, обратил внимание на жилетку Гоголя. Эта жилетка была бархатная, в красных мушках по темно-зеленому полю, а возле красных мушек блестели светло-желтые пятнышки по соседству с темно-синими глазками. В общем, жилетка казалась шкуркой лягушки. Приведя Гоголя на балкон, Юзефович отстранился, чтобы не выдвигаться вперед, а Гоголь остался перед выстроенными профессорами, словно начальник, принимающий подчиненных. Все низко ему поклонились. Он потупился и, по застенчивости или по гордости, не ответил на поклон, который заменил его потупленный взор. Юзефович почувствовал неловкость от воцарившегося молчанья, бросился из-за спины Гоголя и стал представлять ему по одиночке его почитателей. — «Профессор такой-то! Профессор Павлов! Костомаров!» Гоголь чуть-чуть кивал головой и произносил тихо: — «Очень приятно, весьма приятно, душевно рад во всех отношениях». Когда представление гостей кончилось, Юзефович простер руку в некотором расстоянии от талии Гоголя и просил его сесть откушать, но Гоголь, взглянув на закуски и на чай, сделал брюзгливую гримасу, еще брюзгливее посмотрел на своих почитателей и закрыл глаза рукой, брюзгливо глянув в сторону заходящего солнца. Юзефович сделал знак какому-то молодому человеку стать у решетки балкона и заслонить собою солнце, что тот моментально и исполнил. Гоголь продолжал молчать. Никто не осмелился сесть в его присутствии. Прошло минуты две или три. Наконец Гоголь поднял голову и пристально воззрился на жилет Михольского, тоже бархатный, как у него, и тоже в замысловатых крапинках, но в общем походивший не на шкурку лягушки, а на шкурку ящерицы. — «Мне кажется, как будто я вас где-то встречал», — сказал Гоголь Михольскому. Михольский хотел отвечать, но из-за спины Гоголя Юзефович угрожающе покивал ему пальцем, и тот должен был ждать, что еще скажет Гоголь. — «Да, я вас где-то встречал, — утвердительно произнес Гоголь, — не скажу, чтобы ваша физиогномия была мне очень памятна, но тем не менее я вас встречал, — повторил Гоголь. — Мне кажется, что я видел вас в каком-то трактире, и вы там ели луковый суп». Михольский поклонился. Гоголь погрузился снова в молчание, задумчиво глядя на жилетку Михольского. Вдруг он подал руку хозяину, сделал общий поклон его гостям и направился к выходу. Юзефович не смел его удерживать. Все молчали, глядя, как уходит писатель, странно передвигая, с каким-то едва уловимым оттенком паралича, свои ноги, обтянутые узкими серыми брюками на широких штрипках.

И.И. Ясинский со слов Михольского. Анекдот о Гоголе. Ист. Вестн., 1891, июнь, 596.

После Италии мы встретились с Гоголем в 1848 году в Киеве, и встретились истинными друзьями. Мы говорили мало, но разбитой тогда и сильно больной душе моей стала понятна болезнь души Гоголя... Мы встретились у А.С. Данилевского, у которого остановился Гоголь и очень искал меня; потом провели вечер у М.В. Юзефовича. Гоголь был молчалив, только при расставании он просил меня, не можем ли мы сойтись на другой день рано утром в саду. Я пришел в общественный сад рано, часов в шесть утра; тотчас же пришел и Гоголь. Мы много ходили по Киеву, но больше молчали; несмотря на то, не знаю, как ему, а мне было приятно ходить с ним молча. Он спросил меня: где я думаю жить? — «Не знаю, — говорю я: — вероятно, в Москве». — «Да, — отвечал мне Гоголь, — кто сильно вжился в жизнь римскую, тому после Рима только Москва и может нравиться». Тут, не помню, в каких словах, он передал мне, что любит Москву и желал бы жить в ней, если позволит здоровье. Мы назначали вечером сойтись в Лавре, но там виделись только на несколько минут: он торопился.

Ф.В. Чижов. Кулиш, II, 240.

Узнали соседи, что Гоголь возвратился из святых мест, съехались к его матери и желали видеть Гоголя. Гоголь жил в отдельном флигеле. Свиделись с ним соседи и начали расспрашивать о святых местах. — «В святых местах так много перебывало разных путешественников и в разное время, и так много о них написано, что я ничего не могу сказать вам нового», — был ответ Гоголя.

Т.Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег. 1880, № 268.

Мне кажется, брат был разочарован поездкой в Иерусалим, потому что он не хотел нам рассказывать. Когда просили его рассказать, он сказал: — Можете прочесть «Путешествие в Иерусалим». По его действиям, как я замечала, видно, что он обратился более всего к Евангелию, и мне советовал, чтобы постоянно на столе лежало Евангелие. Он всегда при себе держал Евангелие, даже в дороге. Когда он ездил с нами в Сорочинцы, в экипаже читал Евангелие. Видна была его любовь ко всем. Он своими трудовыми деньгами многим помогал, и сам не нуждался и ни в чем себе не отказывал.

О.В. Гоголь-Головня, 55.

7, 8, 9 июля (июня). — Брат приехал. Ужасная тоска. У нас холера; пять человек умерло. Дай Бог, чтоб этим кончилось.

Ел. В. Гоголь. Шенрок, IV, 74.

Я еще ни за что не принимался. Покуда отдыхаю от дороги. Брался было за перо, но — или жар утомляет меня, или я все еще не готов; а между тем чувствую, что, может , еще никогда не был так нужен труд, составляющий предмет давних обдумываний моих и помышлений, как в нынешнее время.

Гоголь — П.А. Плетневу, 7 июня 1848 г., из Васильевки. Письма, IV, 195.

Теперь тысячами вокруг болеют и мрут. В Полтавской губернии свирепствует холера почти повсеместно, и в самой Полтаве.

Гоголь — С.Т. Аксакову, 8 июня 1848 г., из Васильевки. Письма IV, 197.

Я покуда, слава Богу, еще здравствую и живу, хотя время не весьма здоровое и вокруг везде болезни. Еще не принимаюсь серьезно ни за что и отдыхаю с дороги, но между тем внутренно молюсь и собираю силы на работу. Как ни возмутительны совершающиеся вокруг нас события (повсеместные революционные движения в Западной Европе), как ни способны они отнять мир и тишину, необходимые для дела, но тем не менее нужно быть верну главному поприщу; а о прочем позаботится Бог.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 15 июня 1848 г., из Полтавы. Письма, IV, 201.

Жары невыносимые: нет сил ни работать, ни даже лечиться; одно, что решаюсь употреблять, — это купанье.

Гоголь — С.П. Шевыреву, 18 июня 1848 г., из Васильевки. Письма, IV, 204.

Пишу тебе больной, едва оправившийся от изнурительного поноса, который в три дня оставил от меня одну тень. Впрочем, это, слава Богу, еще не холера, а просто понос от нестерпимых жаров, томительнее которых, я думаю, не бывает в самой Африке. Никакого освежения, даже по ночам. Холера везде вокруг... Обяжешь меня, если вышлешь мне из своих денег, какие найдутся у тебя под рукой, хоть рублей 150 сер. Я совсем на безденежье. Вокруг — тоже ни у кого, начиная с моих родных, которым должен буду помочь. Голод грозит повсеместный. Хлеба, покуда, еще нечего даже собирать: все не выросло и выжглось так, что не жнут, а вырывают руками по колоскам. Надежда есть еще кое-какая на поздние хлеба, особенно на гречу, если перепадет несколько дождей и засуха не будет так жестока. Я ничего не в силах ни делать, ни мыслить от жару. Не помню еще такого тяжелого времени.

Гоголь — П.А. Плетневу, 7 июля 1848 г., из Васильевки. Письма, IV, 207.

Я слаб после недуга, от которого еще не оправился как следует. Какое убийственно-нездоровое время и какой удушливо-томительный воздух! Только три или четыре дня по приезде моем на родину я чувствовал себя хорошо; потом беспрерывные расстройства в желудке, в нервах и в голове от этой адской духоты, томительнее которой нет под тропиками. Все переболело и болеет вокруг нас. Холера и все роды поносов не дают перевести дух. Тоска еще более от того, что никакое умственное занятие не идет в голову: даже читать самого легкого чтения не в силах.

Гоголь — С.Т. Аксакову, 12 июля 1848 г., из Васильевки. Письма, IV, 209.

Прежде, когда он приезжал, то занимал комнату в доме с нами; а как сестры заняли его комнату, тогда он постоянно в флигеле занимался. В одной комнате стояла его кровать и конторка, на которой он занимался, а в другой комнате, между окнами — ломберный стол; там лежали его книги, которые он с собою привозил. Потом заказал столяру полки, вроде этажерки, на тот стол поставил для книг. Конторку желтую, на которой он прежде занимался, также сестры заняли, то он заказал себе сделать черную конторку. В этой самой комнате еще стоял диван, перед диваном круглый стол, по бокам кресла; там он пил кофе, а третьей комнаты не занимал. Вставал он в шесть часов, выпивши кофе, занимался. Писал на конторке, всегда стоя. До обеда мы не виделись с ним, потом, погуляв в саду, приходил к нам. В час обедали, после обеда в гостиной с нами посидит два часа, и все за работой; и он придумал себе работу: раскрашивал библейские картины, говорил, чтобы я эти картины раздала мужикам и рассказывала им историю этих картин. Потом отправлялся пешком в Яворивщину, но что он там делал — не знаю. Возвращался на вечерний чай, за чаем разговаривал, но о чем — я не слышала. После чая отправлялся в флигель. И так он проводил время каждый день.

Я стала примечать, что он любит, то приготовляла ему. За обедом я ставила перед его прибором две маленькие вазы варенья, какие он любил; водку он просил настаивать на белой нехворощи; говорил, что она полезна. За обедом я всегда около него сидела. Всякий раз, когда увидит, что я любимое его поставлю, всегда с улыбкой кивнет головой. Бывало, как я увижу, когда он перед обедом ходит в саду, я тотчас иду в сад, и он с улыбкой встречается. Всякий раз его улыбка меня в восторг приводила; всегдашнее мое желание было все сделать, что ему нравится.

Раз мы были в церкви, он увидел, что священник нам раздавал просфоры, а людям — никому. Когда возвращалися из церкви, он шел со мною, положил на мое плечо руку и просил, чтобы я велела на каждое служение печь по 25 просфор и на четыре части нарезать, отправлять в церковь, чтобы священник раздавал людям; а чтобы не брать у матери муки, — «я буду тебе высылать деньги на муку», а пока дал 25 рублей, и я это вполне выполнила. Потом он предложил мне: «Хочешь, пойдем к мужикам, посмотрим, как они живут». Я с удовольствием пошла с ним. Входим в первую избу, там застали только одну молодицу. Она с таким радушием просила нас садиться на лавку, говорила: «А мени сю ничь приснилось, что в мою хату влетели дви птычки. Оцеж против того и приснилося, що вы пришли». В это время положила солому в печь и сжарила нам яишницу; чтобы ее не обидеть, немного поели. Потом пошли в другую избу. Там увидели — в сенях чистота, аккуратно висели ведра и разные хозяйственные принадлежности; как видно, зажиточный мужик. И в хату взглянули, но нас не просили садиться. Брат посмотрел и похвалил его, сказал: «Видно, что трудящиеся люди». А к другому зашли — в сенях пустота, в хате тускло. Брат сказал ему: «Надо трудиться и стараться, чтобы у вас все было». Дальше не захотел: на трех хатах увидел, как они живут.

В другое время брат предложил мне поехать к жнецам; в то время был плохой урожай и хлеб такой низкий был, что нельзя было жать, и они руками вырывали с корнями. Мы подъехали к жнецам; брат встал, подошел к ним, спрашивал: «Тяжелее рвать, как жать?» — «Жать легче, а рвать — на ладони мозоли понабилися». А он сказал им в утешение: «Трудитеся, чтобы заслужить царство небесное». Потом заехали в пасеку; тогда был пасечник старичок. О чем они говорили, не слыхала, только последние слова: «Чем старее, тем больше будешь спасаться», — «Э, ни, пане, бильше греха наберется». Потом отправился домой.

О.В. Гоголь-Головня, 33.

Мы шли с братом из Яворивщины; он остановился посмотреть, как бабы работают: хлеба из земли вытаскивают. Стали плакаться бабы, как им трудно теперь, как руки саднят, болят. А брат утешал их: — «Это хорошо, что так теперь страдаете, зато будет вам блаженство в царстве небесном». Был у нас в Яворивщине старик-пасечник, и тоже при мне стал он брату жаловаться, как трудно ему старость переносить. И ему тоже брат сказал: — «Это хорошо, что трудна тебе старость: выстрадаешь себе царство небесное». А пасечник ответил: — «Эх, пан, что больше живешь, то больше греха наберешься!» Часто брат давал деньги для помощи истинно нуждающимся. Если ему говорили, почему он о себе не думает, что самому ему понадобятся деньги, он отвечал: — «Я и думаю о себе. Это я взаймы даю: на том свете я получу обратно».

О.В. Гоголь-Головня по записи А. Мошина. Белоусов. Дорогие места, стр. 36.

По другую сторону пруда у нас был сад. Там было вроде леса, никакой дорожки не было; брат принялся делать аллеи; прежде, как были люди крепостные — три дня панщина, а три дня их дни, то брат, чтобы не лишить матери работников, нанимал работников на их днях чистить дорожки. Сам там был по целым дням. Раз спросил у меня: «Ты можешь встать в три часа, чтобы побыть около работников, пока я приеду?» Я обещала встать и велела разбудить меня, как только солнце взойдет. Тогда у нас был плотик, и мы переезжали на ту сторону. В семь часов брат приехал на плотике и с благодарной улыбкой поздоровался со мною и сейчас же отправил меня домой, сказал: «Иди спать». Итак, за все время, пока он пробыл у нас, прочистил все аллеи, которые и теперь поддерживаются.

Потом брат просил у матери дать ему полведра наливки и велел напечь пирожков с сыром. Когда все было готово, велел позвать тяглых мужиков, то есть тех, у кого рабочие волы, на крыльце поставил наливку, угощал их, они пили, конечно, с пожеланием ему всего хорошего, потом брат дал каждому по два рубля и сказал: «Спасибо вам, что вы своими волами моей матери орали». Это он делал для поощрения, чтобы и другие старались быть хорошими хозяевами. Со временем брат присылал матери денег, чтобы она накупила хоть по теленку тем мужикам, у кого не было скота, а мне прислал пятьдесят рублей, чтобы я по усмотрению своему помогала нуждающемуся.

О.В. Гоголь-Головня, 35.

От родственников Гоголя я слышал, как однажды (в 1848 г.), гостя у своих в Васильевке, Гоголь куда-то выехал из деревни и вдруг, уже с половины пути, что-то вспомнил и приказал вернуться домой. По возвращении он тотчас отслужил в церкви молебен о здравии болящей рабы Божией Александры и сейчас же снова отправился в путь. Родственники догадались, что он молился за Смирнову.

В.И. Шенрок. Материалы, IV, 239.

18 июля. — Грустное время: холера все продолжается.

23 июля. — Приехал А.С. Данилевский с женой к обеду! они начали говеть у нас. Александр Семенович очень Похудел, изменился, нет прежнего красавца. У нас все гости и много лошадей, а неурожай на сено.

26 июля. — Сегодня гости разъехались. Брат хочет ехать в Сорочинцы. Ужасно тревожное время. Говорят, что видели подозрительного человека в саду, это навело на меня такой страх. Завтра едем в Будище и в Полтаву, и не знаю, кто останется: все хотят ехать. Мы с братом много гуляли, я была в веселом расположении духа, но вечером мы поспорили о поездке, и я решила не ехать, за что меня назвали капризной.

13 (августа). — Брат, Аннета и я ездили в Будище на обед, а после в Диканьке молебен к отъезду брата, потом в Полтаву к Скалон. В Полтаве боятся пожаров: везде Сторожа, кадки с водой на крышах.

22. — Сегодня брат хотел уехать, но, слава Богу, отсрочил еще до понедельника. Вчера мы все плакали. Тоска ужасная. Как я его сильно люблю; хотя часто и неприятности делает, но все же я его люблю, как отца: он много для нас сделал. Брат уже уложился и принес нам много вещей.

24 авг. — Мы встали очень рано. Грустный день: брат уезжает. Я пошла к нему и помогала ему укладываться. В восемь часов пошли в церковь слушать молебен; поехали в Сорочинцы в двух экипажах: полдороги Аннета с братом, а потом я с ним. Здесь я просила его остаться до завтра. Я встала рано и пошла к нему, и он меня обнял и крепко поцеловал. В девять часов мы распрощались. Он уехал с Данилевскими в их деревню и оттуда в Москву. Все плакали, — у Трахимовских даже дети.

Ел. Вас. Гоголь. Дневник. Шенрок. Материалы, IV. 704.

Мы приезжали летом в 1848 г. лечиться в Псле. В двадцатых числах августа приехал к нам Гоголь. Потом в нашем экипаже поехали мы в Черниговскую губ., в село Сварков, имение дяди Ульяны Григорьевны (жены Данилевского), А.М. Марковича. Мы приехали прямо ко дню его именин (30 авг.). Было много гостей, и Гоголь был страшно не в духе. Ему очень полюбился А.М. Маркович. Он провел у него несколько дней и, наконец, простился с ним. Ему нужно было ехать от Глухова в Москву, и он взял у А.М. Марковича тарантас, а у меня моего человека, повара Прокофия, который ему очень нравился. Гоголь взял Прокофия с тем, чтобы возвратить тарантас и бричку. Этот Прокофий потом явился, когда потеряли уже надежду.

А.С. Данилевский по записи В.И. Шенрока. Материалы. IV, 715.

Добрался я до Орла благополучно. Но здесь, к величайшему моему изумлению, дилижанса не нашел. Они уничтожены. Как жалею теперь, что я не взял из дому человека. Уж хотел отправляться один на так называемых вольных и на перекладных, но раздумал, вспомня хворость свою и недостаточную храбрость, и решился нахальным образом взять у тебя человека, а у добрейшего Александра Михайловича (Марковича) бричку до Москвы. В Москве же нанимаю надежного извозчика, который отвезет к вам и Прокофия, и бричку в исправности. Разница будет в лишней неделе.

Гоголь — А.С. Данилевскому, 5 сент. 1848 г., из Орла. Письма, IV, 213.

Сентября 12 Гоголь в Москве.

A.И. Кирпичников. Хронологическая канва. 103.

Гоголь был в Москве, мы его видели; он мало наружно переменился, но кажется, как будто не тот Гоголь. Константин (К.С. Аксаков) в минуту свидания забыл все и задушил было его обнимая.

B.С. Аксакова — М.Г. Карташевской, из Москвы. История знакомства, 184.

Приехал Гоголь. Увидев его, я помнил только то, что шесть лет с лишком не видал его. Поэтому крепко его обнял, так что он долго после этого кряхтел. Он как будто смущен, уступает, еще не знает, как ему быть, неуверенность видна в нем, так я заметил.

К.С. Аксаков — брату Г. С-чу. Шенрок. Материалы. IV, 752.

Ты меня спрашиваешь о Гоголе... Примирение произошло еще на письмах. Все ему обрадовались, и отношения остались по-прежнему дружеские; но только все казалось, это не тот Гоголь.

В.С. Аксакова — М.Г. Карташевской, из Москвы. История знакомства, 184.

В Москве, кроме немногих знакомых, нет почти никого; все еще сидят по дачам и деревням. Теперь я еду в Петербург.

Гоголь — А.С. Данилевскому, 12 септ. 1848 г., из Москвы. Письма, IV, 215.

Вторую половину сентября и начало октября Гоголь пробыл в Петербурге; видался с Виельгорскими и больше прежнего заинтересовался гр. Анной Михайловной; сравнительно мало виделся с Смирновой; был у Прокоповича и Плетнева.

А.И. Кирпичников. Хронологическая канва. 103.

Был у тебя уже два раза. На дачу не могу попасть и не попаду... Я еду сейчас к Мих. Ю. Виельгорскому в Павлино (Дача Виелыорских под Петербургом, на Петергофской дороге), а оттуда в Павловск. По случаю торжественного фамильного их дня (именины Софьи Мих. Сологуб, 7 сент.), отказаться мне было невозможно.

Гоголь — Плетневу, 16 сент. 1848 г. Письма, IV, 217.

В 1848 году я осенью жила в Павловске. Явился Гоголь в довольно хорошем расположении духа, но не хотел ни у кого бывать, ничего не хотел говорить, отговаривался при мне ехать на вечер, ссылаясь, что ему шили в Бейруте сюртук и что в этом сюртуке не может явиться ни к кому в Петербурге. Он бывал очень часто у Виельгорского, у С.П. Апраксиной, о которой он говорил, что он любит. Она сама по себе очень добра, она сестра моего любезного А.П. Толстого. Вообще он ее очень высоко ставил, любовался очень ею, как светскою дамою, что никто не умеет дать бал хороший и экономно. Если тому надо быть, то чем меньше затрачено времени и денег.

А.О. Смирнова по черновому конспекту ее рассказов, сделанному А.Н. Пыпиным. Смирнова. Записки, 326.

Сюда приехал Гоголь. Он был у меня... Гоголь — большой знаток церковной литературы... Он на вид очень здоров и даже более полон, нежели когда-либо был таким. Наружность его, щеголеватая до изысканности, не напоминает автора «Переписки». О состоянии духа он не вдается в объяснения.

П.А. Плетнев — Я.К. Гроту, 22 сект. 1848 г. Переписка Грота с Плетневым, III. 324.

Один из школьных товарищей Гоголя (П.Г. Редкий?), как мы слышали, не принял Гоголя, когда он заехал к нему по старой привычке в Петербурге вскоре по выходе «Переписки с друзьями» в 1848 г. По слухам, Гоголь, пораженный отказом, не мог сдержать себя и зарыдал тут же, у двери. Этот случай потом рассказывался будто бы с кафедры студентам этим товарищем Гоголя.

В.И. Шенрок. Материалы, IV, 556.

В последний приезд из-за границы Гоголь извне пользовался всеобщим уважением и славою от современников, и внутренно сам был преисполнен и славою, и самоуважением. Приехав в Петербург, он расположился в доме и квартире графа М.Ю. Виельгорского, где проживал и В.А. Сологуб, женатый на дочери графа. Сологуб за великую себе честь считал сопровождать Гоголя в знакомые дома, в ученые заседания и в театры. Так, в одном из спектаклей Александринского театра, во время антракта, он, вбежав в уборную Мартынова, кричал: «Гоголь, Гоголь идет похвалить вашу игру!» За ним является и сам Гоголь, важный, серьезный, гордый, говоря: — «Хорошо, Мартынов, я доволен. Я заметил, что вы играли свою роль con amore!» [с любовью (ит.)] Потом Сологуб проводил его до уборной В.В. Самойловой. — «Никогда, — рассказывала Вера Васильевна, — так свысока не хвалил нас и государь». — «Мило, мило, а, главное, — умно провели свою роль... Вы и Мартынов помирили меня с русской сценой». В таком-то настроении он вздумал посетить директора театров А.М. Гедеонова. При входе Гоголя в канцелярию Гедеонова, начальник репертуара А.Л. Невахович, вскочив с места, с восторгом раскланиваясь, приветствовал автора «Мертвых Душ». Кивнув ему головой, Гоголь спросил: — «Где Александр Михайлович?» — «Пожалуйте сюда в кабинет», — и, расшаркиваясь, ввел его в кабинет, где директор сидел спиной ко входу: он в эту минуту крепко занят был цифирью по случаю огромного дефицита. Гоголь (развязно подходя к нему): Здравствуйте, Александр Михайлович! Гедеонов (мельком взглянув на него): Здравствуйте! (снова углубляясь в работу). Что вам нужно? Гоголь: Я Гоголь. Гедеонов (с нетерпением): — Так что же нужно? Гоголь (растерявшись): — Где ваш сын Этьен? Гедеонов (обертываясь и указывая рукой): Так через переднюю к нему... (увидав Неваховича). Александр Львович! Проводите его к Степану Александровичу! — «Как ни смешна эта сцена, — рассказывал Невахович, — а мне жаль было Гоголя, когда он, то бледный, как полотно, то красный, как рак, шел со мной из кабинета до комнаты директорского сына».

Н.И. Куликов. Петербургское театральное училище. Рус. Стар., 1886, т. 52, 624.

В Петербурге я успел увидеть Прокоповича и Анненкова, приехавшего на днях из-за границы. Все, что рассказывает он, как очевидец, о парижских происшествиях, просто, страх: совершенное разложение общества. Тем более это безотрадно, что никто не видит никакого исхода и выхода и отчаянно рвется в драку, затем, чтобы быть только убиту. Никто не в силах вынесть страшной тоски этого рокового переходного времени, и почти у всякого ночь и тьма вокруг. А между тем слово молитва до сих пор еще не раздавалось ни на чьих устах.

Гоголь — А.С. Данилевскому, 24 сент. 1848 г., из Петербурга. Письма, IV, 219.

Гоголь изъявил желание А.А. Комарову приехать к нему и просил его пригласить к себе несколько известных новых литераторов, с которыми он не был знаком. А.А. пригласил между прочим Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Я также был в числе приглашенных, хотя был давно уже знаком с Гоголем. Мы собрались к А.А. Комарову часу в девятом вечера. Радушный хозяин приготовил роскошный ужин для знаменитого гостя и ожидал его с величайшим нетерпением. Он благоговел перед его талантом. Мы все также разделяли его нетерпение. В ожидании Гоголя не пили чай до десяти часов, но Гоголь не показывался, и мы сели к чайному столу без него.

Гоголь приехал в половине одиннадцатого, отказался от чая, говоря, что он его никогда не пьет, взглянул бегло на всех, подал руку знакомым, отправился в другую комнату и разлегся на диване. Он говорил мало, вяло, нехотя, распространяя вокруг себя какую-то неловкость, что-то принужденное. Хозяин представил ему Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Гоголь несколько оживился, говорил с каждым из них об их произведениях, хотя было очень заметно, что не читал их. Потом он заговорил о себе и всем нам дал почувствовать, что его знаменитые «Письма» писаны им были в болезненном состоянии, что их не следовало издавать, что он очень сожалеет, что они изданы. Он как будто оправдывался перед нами.

От ужина, к величайшему огорчению хозяина дома, он также отказался. Вина не хотел пить никакого, хотя тут были всевозможные вина. — «Чем же вас угощать, Николай Васильевич?» — сказал наконец в отчаянии хозяин дома. — «Ничем, — отвечал Гоголь, потирая свою бородку, — впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги». Одной малаги именно и не находилось в доме. Было уже между тем около часа, погреба все заперты. Однако хозяин разослал людей для отыскания малаги. Но Гоголь, изъявив свое желание, через четверть часа объявил, что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой. — «Сейчас подадут малагу, — сказал хозяин дома, — погодите немного!» «Нет, уж мне не хочется, да к тому же поздно».

Хозяин дома, однако, умолил его подождать малаги. Через полчаса бутылка была принесена. Он налил себе полрюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря ни на какие просьбы.

Не знаю, как другим, — мне стало как-то легче дышать после его отъезда...

И.И. Панаев, VI. 309.

В 1849 (1848) году, на вечере у Александра Комарова, Гоголь при мне развивал мысль, что преследование печати и жизни не может долго длиться, и советовал литераторам и труженикам всякого рода пользоваться этим временем для тихого приготовления серьезных работ ко времени облегчения. Тогда произошла довольно наивная сцена. Некрасов, присутствовавший тоже на вечере, заметил: — «Хорошо, Николай Васильевич, да ведь за все это время надо еще есть». Гоголь был опешен, устремил на него глаза и медленно произнес: — «Да, вот это трудное обстоятельство».

П.В. Анненков. Последняя встреча с Гоголем. П. В. Анненков и его друзья. СПб., 1892, стр. 515.

Раз Гоголь изъявил желание нас видеть. Я, Белинский (Белинский уже умер весною 1848 г.), Панаев и Гончаров надели фраки и поехали представляться, как к начальству. Гоголь и принял нас, как начальник принимает чиновников; у каждого что-нибудь спросил и каждому что-нибудь сказал. Я читал ему стихи «Родина». Выслушал и спросил: «Что же вы дальше будете писать?» — «Что Бог на душу положит». — «Гм!..» — и больше ничего. Гончаров, помню, обиделся его отзывом об «Обыкновенной истории».

Н.А. Некрасов по записи А.С. Суворина. Новое Время, 1878, № 662. Цитир. по Воспоминаниям А. Панаевой, изд. 2-е, 1928, стр. 239, примеч.

14 октября Гоголь уже в Москве, поселился, по-старинному, у Погодина.

А.И. Кирпичников. Хронологическая канва, 104.

Когда Гоголь приехал из Малороссии в Москву (в сентябре 1848 года), я был в деревне и только в октябре переселился в город, В тот же вечер пришел к нам Гоголь, и мы увиделись с ним после шестилетней разлуки. В непродолжительном времени восстановились между нами прежние, как бы прерванные, нарушенные продолжительною разлукою отношения; но об его книге и втором томе «Мертвых Душ» не было и помину.

С.Т. Аксаков. Кулиш, II, 222.

18 октября 1848 г. — Глубокое замечание Гоголя: «Спасение России, что Петербург в Петербурге».

М.П. Погодин. Дневник. Барсуков, IX, 475.

Я только что оправляюсь от бессонниц своих, которые продолжались и здесь, в Москве, и теперь только начинают прекращаться. Москва уединенна, покойна и благоприятна занятиям. Я еще не тружусь так, как бы хотел, чувствуется некоторая слабость, еще нет этого благодатного расположения духа, какое нужно для того, чтобы творить. Но душа кое-что чует, и сердце исполнено трепетного ожидания этого желанного времени.

Гоголь — А.М. Виельгорской, 29 окт. 1848 г., из Москвы. Письма, IV, 224.

1 ноября. — Думал о Гоголе. Он все тот же. Я убедился. Только ряса подчас другая. Люди ему нипочем.

2 ноября. — Гоголь по два дня не показывается; хоть бы спросил: чем ты кормишь двадцать пять человек?

М.П. Погодин. Дневник. Барсуков, IX, 475.

В честь пребывания Гоголя в Москве Погодин торжественно отпраздновал день своего рождения (11 ноября 1848 г.) во фраках и белых галстуках. Присутствовали новый помощник попечителя Московского учебного округа кн. Г.А. Щербатов, П.П. Новосильцов, И.В. Киреевский и др. Но вечер, кажется, не удался благодаря герою торжества. По крайней мере, вот что записал Погодин в дневнике о своем вечере: «Приготовление к вечеру. Гоголь испортил, и досадно».

Н.П. Барсуков, IX, 478.

19 ноября. — Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, — неужели для восшествия на престол?

20 ноября. — Гоголь ныне приобщался. Вот почему вчера он служил всенощную.

М.П. Погодин. Дневник. Барсуков, IX. 476.

Соображаю, думаю и обдумываю второй том «Мертвых Душ». Читаю преимущественно то, где слышится сильней присутствие русского духа. Прежде, чем примусь серьезно за перо, хочу назвучаться русскими звуками и речью. Боюсь нагрешить противу языка.

Гоголь — П.А. Плетневу, 20 ноября 1848 г., из Москвы. Письма, IV, 232.

Гоголь у нас по-прежнему бывает также часто; он веселее и разговорчивее, нежели был прежде; говорит откровенно и о своей книге; и вообще стал проще, как все находят. Он твердо намерен продолжать «Мертвые Души».

В.С. Аксакова — М.Н. Карташевской, 29 ноября 1846 г., из Москвы. История знакомства, 184.

В первый раз встретился с Гоголем у С.П. Шевырева в конце 1848 года. Было несколько человек гостей, принадлежавших к московскому кружку славянофилов. Сколько могу припомнить, все они были приглашены на обед для Гоголя, только что воротившегося из Италии и находившегося тогда в апогее своего величия и славы. Трудно представить себе более избалованного литератора и с большими претензиями, чем был в то время Гоголь. Московские друзья Гоголя, точнее сказать — приближенные (действительно друга у Гоголя, кажется, не было во всю жизнь), окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них, во всякий свой приезд в Москву, все, что нужно для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он наиболее любил; тихое, уединенное помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи строго внушалось, чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования с его стороны; отнюдь не делала ему никаких вопросов; не подглядывала (сохрани Бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями. Даже близкие знакомые хозяина, у кого жил Гоголь, должны были знать, как вести себя, если неравно с ним встретятся и заговорят. Им сообщалось, между прочим, что Гоголь терпеть не может говорить о литературе, в особенности о своих произведениях, а потому никоим образом нельзя обременять его вопросами: «что он теперь пишет?» а равно: «куда поедет?» или: «откуда приехал?» И этого он также не любил. Да и вообще, мол, подобные вопросы в разговоре с ним не ведут ни к чему: он ответит уклончиво или ничего не ответит. Едет в Малороссию — скажет: в Рим; едет в Рим — скажет: в деревню к такому-то. Стало быть, зачем понапрасну беспокоить!

Гостиная была уже полна. Одни сидели, другие стояли, говоря между собою. Ходил только один, небольшого роста человек, в черном сюртуке и брюках, похожих на шаровары, остриженный в скобку, с небольшими усиками, с быстрыми и проницательными глазами темного цвета, несколько бледный. Он ходил из угла в угол, руки в карманы, и тоже говорил. Походка его была оригинальная, мелкая, неверная, как будто одна нога старалась заскочить постоянно вперед, отчего один шаг выходил как бы шире другого. Во всей фигуре было что-то несвободное, сжатое, скомканнное в кулак. Никакого размаху, ничего открытого нигде, ни в одном движении, ни в одном взгляде. Напротив, взгляды, бросаемые им то туда, то сюда, были почти что взглядами исподлобья, наискось, мельком, как бы лукаво, не прямо другому в глаза, стоя перед ним лицом к лицу. Для знакомого немного с физиономиями хохлов — хохол был тут виден сразу. Я сейчас сообразил, что это Гоголь, больше так, чем по какому-либо портрету.

Хозяин представил меня. Гоголь спросил: «Долго ли вы в Москве?» — И когда узнал, что я живу в ней постоянно, заметил: «Ну, стало быть наговоримся, натолкуемся еще». — Это была обыкновенная его фраза при встречах со многими, фраза, ровно ничего не значившая, которую он тут же и забывал. В обед, за который мы все скоро сели, Гоголь говорил немного, вещи самые обыденные.

Затем я стал видать его у разных знакомых славянофильского кружка. Он держал себя большею частью в стороне от всех. Если он сидел и к нему подсаживались с умыслом потолковать, узнать, не пишет ли он чего-нибудь нового, — он начинал дремать, или глядеть в другую комнату, или просто-запросто вставал и уходил. Он изменял обыкновенным своим порядкам, если в числе приглашенных вместе с ним оказывался один малороссиянин, член того же славянофильского кружка (О.М. Бодянский). Каким-то таинственным магнитом тянуло их тотчас друг ко другу; они усаживались в угол и говорили нередко между собой целый вечер горячо и одушевленно, как Гоголь (при мне, по крайней мере) ни разу не говорил с кем-нибудь из великоруссов.

Если ж не было малороссиянина, о котором я упомянул, — появление Гоголя на вечере, иной раз нарочно для него устроенном, было почти всегда минутное. Пробежит по комнатам, взглянет; посидит где-нибудь на диване, большею частью совершенно один; скажет с иным приятелем два-три слова, из благоприличия, небрежно, Бог весть где летая в то время своими мыслями, — и был таков.

Ходил он вечно в одном и том же сюртуке черном и шароварах. Белья не было видно. Во фраке, я думаю, видали Гоголя немногие. На голове, сколько могу припомнить, носил он большею частью шляпу, летом — серую с большими полями.

Н.В. Берг. Воспоминания о Н.В. Гоголе. Рус. Стао.. 1872. янв., 118.

Н.В. Берг едва ли верно подметил ту черту характера Гоголя, что он был в обществе молчалив и не общителен до странности и оживлялся только, столкнувшись нечаянно с кем-нибудь из малороссов. Гоголь в нашем кружке, — а большинство было русское, — был всегда самым очаровательным собеседником: рассказывал, острил, читал свои сочинения, никем и ничем не стесняясь. Нелюдимом он являлся только на тех вечерах, которые устраивались так часто с Гоголем многими из его почитателей и почитательниц.

П.М. Щепкин по записи В.И. Веселовского. Рус. Стар., 1872, февр. 283.

Два анекдотические рассказа, слышанные от достоверных личностей. Самые образованные семейства, жившие в Москве, интересовались Гоголем, ценили его талант и входили с ним в близкие отношения. Таковы были семейства С.Т. Аксакова и А.П. Елагиной, матери Киреевских, великой поклонницы немецкой поэзии. В один из своих визитов Гоголь застал ее за книгой. — «Что вы читаете?» — спросил он. — «Балладу Шиллера «Кассандра». — «Ах, прочтите мне что-нибудь, я так люблю этого автора!» — «С удовольствием». И Гоголь внимательно выслушал «Жалобу Цереры» и «Торжество победителей». Вскоре после того он уехал за границу, где и пробыл немалое время. Возвратясь, он явился к Елагиной и застал ее опять за Шиллером. Выслушав рассказ о его путешествии и заграничной жизни, она обращается к нему с предложением прочесть что-нибудь из Шиллера: «Ведь вы так любите его». — «Кто? я? Господь с вами, Авдотья Петровна: да я ни бельмеса не знаю по-немецки; ваше чтение будет не в коня корм». Любопытно бы знать, для чего притворялся или просто лгал человек?

А вот второй пассаж, рассказанный мне Щепкиным. Гоголь жил у Погодина, занимаясь, как он говорил, вторым томом «Мертвых Душ». Щепкин почти ежедневно отправлялся на беседу с ним. «Раз, — говорит он, — прихожу к нему и вижу, что он сидит за письменным столом такой веселый. — «Как ваше здравие? Заметно, что вы в хорошем расположении духа». — «Ты угадал; поздравь меня: кончил работу». Щепкин от удовольствия чуть не пустился в пляс и на все лады начал поздравлять автора. Прощаясь, Гоголь спрашивает Щепкина: «Ты где сегодня обедаешь?» — «У Аксаковых». — «Прекрасно, и я там же». Когда они сошлись в доме Аксакова, Щепкин, перед обедом, обращаясь к присутствовавшим, говорит: — «Поздравьте Николая Васильевича. Он кончил вторую часть «Мертвых Душ». Гоголь вдруг вскакивает: — «Что за вздор! От кого ты это слышал?» Щепкин пришел в изумление. — «Да от вас самих; сегоднй утром вы мне сказали». — «Что ты, любезный, перекрестись ты, верно, белены объелся или видел во сне». Снова спрашивается: чего ради солгал человек? Зачем отперся от своих собственных слов?

А.Д. Галахов. Сороковые годы. Ист. Вестн., 1892, февр., 405.

Однажды, кажется в том же 1848 году, зимой, был у Погодина вечер, на котором Щепкин читал что-то из оголя. Гоголь был Тут же. Просидев совершенно истуканом, в углу, рядом с читавшим, час или полтора, со взглядом, устремленным в неопределенное пространство, он встал и скрылся.

Впрочем, положение его в те минуты было, точно, затруднительное: читал не он сам, а другой; между тем вся вала смотрела не на читавшего, а на автора, как бы говоря: «А! вот ты какой, господин Гоголь, написавший нам эти забавные вещи!»

Н.В. Берг. Рус. Стар., 1872, янв., 121.

Под конец последнего пребывания Гоголя у нас я помню сановитую фигуру священника, приходившего к нему наверх и долго беседовавшего с ним. То был отец Матфий, ржевский знаменитый проповедник.

Д.М. Погодин. Воспоминания. Ист. Вестн., 1892, апр., 44.

Гоголь в Москве жил у меня два месяца, а теперь переехал к графу А.П. Толстому, ибо я сам переезжаю во флигель... Он здоров, спокоен и пишет.

М.П. Погодин — М.А. Максимовичу, 24 дек. 1848 г., Барсуков, IX, 476.

Гоголь в эту зиму прочел нам всю «Одиссею», переведенную Жуковским. Он слишком восхищался этим переводом. Я и сын мой Константин были не совсем согласны с ним. Разумеется, это было ему неприятно; но он не показывал никакого неудовольствия. Часто также читал вслух Гоголь русские песни, собранные Терещенко, и нередко приходил в совершенный восторг, особенно от свадебных песен. Гоголь всегда любил читать; но должно сказать, что он читал с неподражаемым совершенством только все комическое в прозе, или, пожалуй, чувствительное, но одетое формою юмора; все же чисто патетическое, как говорится, и лирическое Гоголь читал нараспев. Он хотел, чтобы ни один звук стиха не терял своей музыкальности, и, привыкнув к его чтению, можно было чувствовать силу и гармонию стиха. Из писем его к друзьям видно, что он работал в это время неуспешно и жаловался на свое нравственное состояние. Я же думал, напротив, что труд его подвигается вперед хорошо, потому что сам он был довольно весел и читал всегда с большим удовольствием. Я в этом, как вижу теперь, ошибался; но вот что верно: я никогда не видал Гоголя таким здоровым, крепким и бодрым физически, как в эту зиму, т.е. в ноябре и декабре 1848 и в январе и феврале 1849 года. Не только он пополнел, но тело на нем сделалось очень крепко. Обнимаясь с ним ежедневно, я всегда щупал его руки. Я радовался и благодарил Бога. Надобно заметить, что зима была необыкновенно жестокая и постоянная, что Гоголь прежде никогда не мог выносить сильного холода и что теперь он одевался очень легко.

С.Т. Аксаков. Кулиш, II, 22.

Небольшой рост, солидный сюртук, бархатный глухой жилет, высокий галстух и длинные темные волосы, гладко падавшие на острый профиль. Разговаривая или обдумывая что-нибудь, Гоголь потряхивал головой, откидывая волосы назад, или иной раз вертел небольшие красивые усы свои; при этом бывала и добродушная, кроткая улыбка на его лице, когда он, доверчиво разговаривая, поглядывал вам в лицо. Когда беседа не оживляла его, он сидел, немного откинувшись назад и несколько сгорбившись, как будто утомленный или углубленный в продолжительную думу. Бывали также минуты, когда он быстро ходил и почти бегал по комнате, говоря, что этого требует его нездоровье и остывшая будто бы его кровь.

Д.К. Малиновский. Нечто о Гоголе. Газ. Русский, 1868, № 22.

— «Скажите, Николай Васильевич, — спрашивал я, — как так мастерски вы умеете представлять всякую пошлость? Очень рельефно и живо!» Легкая улыбка показалась на его лице, и после короткого молчания он тихо и доверчиво сказал: — «Я представляю себе, что черт, большею частью, так близок к человеку, что без церемонии садится на него верхом и управляет им, как самою послушною лошадью, заставляя его делать дурачества за дурачествами». Суетных образов молодых людей Гоголь любил называть щелкоперами и говорил, что они большею частью незнакомы с чертом потому, что сами для него вовсе неинтересны, и он их оставляет самим себе без всякого внимания с своей стороны, в полной уверенности, что они не уйдут и сами от него.

— «Разве, разве, — прибавил он, — когда-нибудь он спрячет у них перчатку, и они долго потом ее ищут; вот все проделки его с ними».

Когда разговор заходил о «Мертвых Душах» и о втором томе, то Гоголь всегда говорил, что надеется вывести в нем личности   к р у п н е е   предшествующих.

Д.К. Малиновский. Записки Об-ва истории, филологии и права при имп. Варшавском университете. 1902, вып. I, отдел II, стр, 90.

Я спросил Гоголя, чем именно должны кончиться «Мертвые Души». Он, задумавшись, выразил свое затруднение высказать это с обстоятельностью. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет ли, как следует, Павел Иванович. Гоголь, как будто с радостью, подтвердил, что это непременно будет, и оживлению его послужит прямым участием сам царь, и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма. В изъяснении этой развязки он несколько распространился, но, опасаясь за неточность припоминания подробностей, ничего не говорю об этих его речах. — «А прочие спутники Чичикова в «Мертвых Душах»? — спросил я Гоголя: — и они тоже воскреснут?» — «Если захотят», — ответил он с улыбкою; и потом стал говорить, как необходимо далее привести ему своих героев к столкновению с истинно хорошими людьми, и проч., и проч.

Архимандрит Феодор (А.М. Бухарев). Три письма к Гоголю, писанные в 1848 г., СПб., 1861, стр. 138.

Недолго предавался я радостным надеждам на совершенное восстановление здоровья Гоголя. С появлением первых оттепелей Гоголь стал задумчивее, вялее, и хандра, очевидно, стала им овладевать... Однако 19 марта, в день его рождения, который он всегда проводил у нас, я получил от него довольно веселую записку: «Любезный друг Сергей Тимофеевич, имеют сегодня подвернуться вам к обеду два приятеля: Петр Мих. Языков и я, оба греховодники и скоромники. Упоминаю об этом обстоятельстве по той причине, чтобы вы могли приказать прибавить кусок бычачины на одно лишнее рыло».

С.Т. Аксаков. Кулиш, II, 223.

Не могу понять, отчего не пишется и отчего не хочется говорить ни о чем. Та же недвижность и в моих литературных занятиях. Я ничего не издал в свет и ничего не готовлю; что и приуготовляю, то идет медленно и не может никак выйти скоро. Отчего, зачем нашло на меня такое оцепенение, этого не могу понять.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 3 апр., 1849 г., из Москвы. Письма, IV, 243.

Именины свои, 9 мая, Гоголь праздновал по-прежнему в саду у М.П. Погодина, и 7 мая я получил от него следующую записку: «Мне хотелось бы, держась старины, послезавтра отобедать в кругу коротких приятелей в Погодинском саду. Звать на именины самому неловко. Не можете ли вы дать знать Армфельду, Загоскину, Самарину и Павлбву совокупно с Мельгуновым? Придумайте, как это сделать ловче, и дайте мне потом ответ, если можно, заблаговременно».

С.Т. Аксаков. Кулиш, II, 223.

Я нашел Гоголя хуже здоровьем, чем оставил: он опять расстроился Чэыло нервами, похудел очень; но теперь стал несколько вновь бодрее. Я полагаю, что мистицизм А.П. Толстого с супругою в состоянии навести невыносимую хандру и расстроить всякие нервы... Он говорил нашим, что пишет, но лениво. Оттого ли, что время безусловного поклонения искусству прошло, оттого ли, что у всех в памяти его последняя книга, не знаю, но только Гоголь не только не играет никакой роли в здешнем обществе, но даже весьма небрежно трактуется им. Люди забывчивы. 9 мая, в День своих именин, Гоголь захотел дать обед в саду у Погодина так, как он давал обед в этот день в 1842 году и прежде еще не раз. Много воды утекло в эти годы. Он позвал всех, кто только были у него в то время. Люди эти теперь почти все перессорились, стоят на разных сторонах, уже высказались в разных обстоятельствах жизни; многие не выдержали испытания и пали... Словом, обед был весьма грустный и поучительный, а сам по себе превялый и прескучный. Когда же, по милости вина, обед оживился, то многие перебранились, так, как и ожидать нельзя было.

И.С. Аксаков — А.О. Смирновой, 16 мая 1849 г., из Москвы. Рус. Арх., 1895. III. 432.

Я не снес покорно и безропотно бесплодного, черствого состояния, последовавшего скоро за минутами некоторой свежести, пророчившими вдохновенную работу, и сам произвел в себе опять тяжелое расстройство нервическое, которое еще более увеличилось от некоторых душевных огорчений. Я до того расколебался, и дух мой пришел в такое волнение, что никакие медицинские средства и утешения не могли действовать. Уныние и хандра мною одолели снова.

Гоголь — П.А. Плетневу, 21 мая 1849 г., из Москвы. Письма, IV, 256.

Зиму я провел хорошо. В конце ее только пришла хандра, которую я старался всячески побеждать. Но с приближением весны не устоял. Нервы расшатали меня всего, — ввергнули в такое уныние, в такую нерешимость, в такую тоску от собственной нерешимости, что я весь истомился... Теперь с каждым днем укрепляюсь заметно.

Гоголь — А.О. Смирновой, 27 мая 1849 г., из Москвы. Письма, IV, 257.

Весной заболел, но теперь опять поправляюсь. Голова еще не в таком состоянии, чтобы светло заняться делом, но времени не пропускаю, от дела не бегаю и запасаюсь материалами для будущей работы.

Гоголь — К.М. Базили, 5 июня 1849 г., из Москвы. Письма, IV, 262.

5 июня 1849 года Погодин вместе с Гоголем отправились к князю Вяземскому в Остафьево. Под этим числом в дневнике Погодина читаем: «К Вяземскому в Остафьево, по серпуховской знакомой дороге, по которой ездил с таким бьющимся сердцем. С Гоголем о Европе, о России, правительстве. Это шоссе, напр., проведено прямо, стоило дорого, но ездить нельзя: усыпано хрящем, что и колеса, и копыта испортились. Все ездят и мучатся проселками, а за шоссе все-таки платят Клейнмихелю. Вяземский очень рад. Гуляли. О Карамзине, о крестьянах, о Петре Великом, литературе и пр.».

Н.П. Барсуков, X, 195.

15 июня 1849 г. — Вечером была у Хомяковых, где были, кроме любезных дам, Гоголь и (Ю.Ф.) Самарин.

Е.И. Попова. Дневник. Из московской жизни 40-годов. Изд-во «Огни». СПб., 1911, стр. 154.

22 июня. Когда мы возвратились домой, т.е. к Шевыреву, в десять часов, пришли: сперва Берг, потом Гоголь. Гоголя нашел я лучше, чем воображал. Он был разговорчив и весел. Я с ним вместе отправился домой и подвез его к его квартире.

25 июня. Посидел у Гоголя: сбирается поездить по России, но еще колеблется, ехать ли, ибо дорожит временем, а жизнь коротка. При мне получил он записку от Смирновой с уведомлением, что она приехала в Москву из Петербурга.

Я.К. Грот — Плетневу, 28 июня 1849 г., из Москвы. Переписка Грота с Плетневым, III, 443 — 444.

В 1849 году, летом, я был в Москве, и тут мы с Гоголем посещали друг друга. Гоголь жил тогда у гр. Толстого в д. Талызина на Никитском бульваре, поблизости Арбатских ворот1. Из его разговоров мне особенно памятно следующее. Он жаловался, что слишком мало знает Россию: говорил, что сам сознает недостаток, которым от этого страдают его сочинения. «Я нахожусь в затруднительном положении, — рассуждал он: — чтобы лучше узнать Россию и русский народ, мне необходимо было бы путешествовать, а между тем уж некогда: мне около сорока лет, а время нужно, чтобы писать». Отказываясь поэтому от мысли о путешествиях по России, Гоголь придумал другое средство пополнить свои сведения об отечестве. Он решился просить всех своих приятелей, знакомых с разными краями России или еще собирающихся в путь, сообщать ему свои наблюдения по этому предмету. О том просил он и меня. Но любознательность Гоголя не ограничивалась желанием узнать Россию со стороны быта и нравов. Он желал изучить ее во всех отношениях. Мысль эта давно занимала Гоголя, и для достижения этой цели он не пренебрегал даже и самыми скудными средствами. Живя за границею, он не переставал читать книги, которые казались ему пособиями для этого. И что же читал он, для своего Назидания, с особенным вниманием? «Россию» Булгарина!

Это рассказывал мне тогда А.О. Россет, возвратясь из чужих краев, где он часто заставал Гоголя за этим чтением. Гоголь, лежа на солнце, подчеркивал карандашом любопытнейшие места в книге Булгарина2. Взяв с меня обещание доставлять ему заметки о тех местах России, которые я увижу, Гоголь стал расспрашивать меня о Финляндии, где я жил в то время. Между прочим его интересовала флора этой страны; он пожелал узнать, есть ли по этому предмету какое-нибудь хорошее сочинение, и попросил выслать ему, когда я возвращусь в Гельсингфорс, незадолго перед тем появившуюся книгу Нюландера, Flora fennica, что я и исполнил впоследствии.

В Москве жил я у старого приятеля моего, Д.С. Протопопова, на Собачьей площадке. Раз вдруг подъезжает к дому красивая карета, и из нее выходит Гоголь. Я рассказал ему, что мой хозяин может доставить ему много материалов для изучения России, потому что долго жил в разных губерниях и по службе имел частые сношения с народом. Гоголь изъявил желание познакомиться с Протопоповым, но в тот раз это было невозможно, так как приятель мой был в это самое время, хотя и дома, но занят по должности.

Между тем Гоголь вскоре куда-то уехал, а я, по непредвиденным обстоятельствам, возвратился в Гельсингфорс ранее, чем предполагал. Послав Гоголю обещанную книгу о финляндской флоре, я писал ему, что Протопопов ждет его, и с тем вместе сообщил отрывок из одного письма Протопопова ко мне, как образчик взгляда его на русский народ.

Вот что отвечал мне Гоголь, приехавший опять в Москву: «Благодарю вперед за предстоящее знакомство с Протопоповым, которого я непременно отыщу. Его замечания о русском народе, приложенные в вашем письме, совершенно верны, отзываются большой опытностью, а с тем вместе и ясностью головы».

Вскоре после того Гоголь действительно ездил к моему приятелю, но не застал его дома. Погруженный в дела службы, Протопопов, который сверх того был всегда немножко нелюдим, не поехал к Гоголю, и они не познакомились лично.

Я.К. Грот. Воспоминания о Гоголе. Труды Я.К. Грота. СПб., 1901, т. III, стр. 363.

______________________

1 В настоящее время — Никитский бульвар, д. 7-а. К дому прибита мемориальная доска.
2 Это доказывает только проницательность Гоголя. Сочинение, известное под именем «России» Булгарина, имеет такое заглавие: «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношении» (в четырех частях и две части статистики) и принадлежит перу известного профессора Н.А. Иванова, а Булгарин был только издателем его. О сочинении этом с полным уважением отозвался в свое время знаменитый Шафарик. Н.П. Барсуков, X, 319.

______________________

Я жил тогда в Москве; сестра моя (сводная сестра, А.О. Смирнова) приехала из Калуги (25 июня 1849 г.) и остановилась в гостинице «Дрезден». При первом же свидании она объявила мне, что Гоголь здесь и в шесть часов вечера будет к ней. Я, разумеется, остался обедать и ждал Гоголя с нетерпением. Ровно в шесть часов вошел в комнату человек маленького роста с длинными белокурыми волосами, причесанными а ля мужик, маленькими карими глазками и необыкновенно длинным и тонким птичьим носом. Это был Гоголь. Он носил усы, чрезвычайно странно тарантил ногами, неловко махал одной рукой, в которой держал палку и серую пуховую шляпу; был одет вовсе не по моде и даже без вкуса. Улыбка его была очень добрая и приятная, в глазах замечалось какое-то нравственное утомление. Сестра моя познакомила нас, и Гоголь дружески обнял меня. Мы сели вокруг стола; разговор завязался о здоровье, Гоголь внимательно расспрашивал сестру о ее положении, давал какие-то советы и не сказал ничего замечательного. Вечером я проводил его домой; нам было по дороге, потому что он жил тогда на Никитском бульваре у графа А.П. Толстого, а я у Никитских ворот. Гоголь говорил со мною о моей службе и советовал не брать видных мест. — «На них всегда найдутся охотники, — прибавил он, — а вы возьмите должность скромную, не блестящую, и постарайтесь быть именно в этой должности полезным; тогда вы увидите, как будет вам весело на душе». Я отвечал, что надеюсь скоро быть советником в губернском правлении. — «Вот и хорошо, — отвечал Гоголь, — тут работы будет много и пользу принести можно; это не то, что франты чиновники по особым поручениям или служба министерская; очень, очень рад за вас, и душевно поздравляю вас, когда получите это место».

На другой день вечером Гоголь опять был у сестры, но почти все время молчал. Пришел С. (Ю.Ф. Самарин): говорили много о немцах, шутили, смеялись. С., со свойственным ему остроумием, представлял все в лицах и смешил нас до слез. Так прошел почти весь вечер. Гоголь упорно молчал и наконец сказал: — «Да, немец вообще не очень приятен; но ничего нельзя себе представить неприятнее немца-ловеласа, немца-любезника, который хочет нравиться; тогда может он дойти до страшных нелепостей. Я встретил однажды такого ловеласа в Германии. Его возлюбленная, за которою он ухаживал долгое время без успеха, жила на берегу какого-то пруда и все вечера проводила на балконе перед этим прудом, занимаясь вязанием чулок и наслаждаясь вместе с тем природой. Мой немец, видя безуспешность своих преследований, выдумал наконец верное средство пленить сердце неумолимой немки. Он каждый вечер, раздевшись, бросался в пруд и плавал перед глазами своей возлюбленной, обнявши двух лебедей, нарочно им для сего приготовленных. Уж право не знаю, зачем были эти лебеди, только несколько дней сряду, каждый вечер, он все плавал и красовался с ними перед заветным балконом. Воображал ли он в этом что-то античное, мифологическое или рассчитывал на что-нибудь другое, только дело кончилось в его пользу: немка, действительно, пленилась этим ловеласом и вышла скоро за него замуж». Все мы расхохотались. Гоголь же очень серьезно уверял, что это не выдумка, а факт, и что он может даже назвать и немца и немку, которые живут и теперь еще счастливо на берегу все того же пруда.

На другой день я заехал с сестрой к Гоголю утром. В комнате его был большой беспорядок; он был занят чтением какой-то старинной ботаники. Покуда он разговаривал с сестрой, я нескромно заглянул в толстую тетрадь, лежавшую на его письменном столе, и прочел только: «Генерал-губернатор...», — как Гоголь бросился ко мне, взял тетрадь и немного рассердился. Я сделал это неумышленно и бессознательно и тотчас же попросил у него извинения. Гоголь улыбнулся и спрятал тетрадь в ящик. — «А что ваши «Мертвые Души», Николай Васильевич?» — спросила у него сестра. — «Да так себе, подвигаются понемногу. Вот приеду к вам в Калугу, и мы почитаем». Вообще Гоголь был очень весел и бодр в этот день. Вечером он опять явился к нам в гостиницу. Мы пили чай, а он — красное вино с теплою водою и сахаром. В одиннадцать часов я провожал его снова до Никитских ворот. Ночь была чудная, светлая, теплая. Гоголь шел очень скоро и все повторял какие-то звучные стихи. На Тверском бульваре мы встретили стройную женщину, закутанную с ног до головы в черный плащ. На лицо опущен был черный вуаль. Гоголь вдруг остановился и сказал: — «Знаете ли вы это двустишие Н. (Неелова)?1 А стих? Как вам нравится рифма: «флера — полотера»? До моей квартиры он несколько раз повторил это двустишие и смеялся.

В продолжение двух недель я виделся с Гоголем почти каждый день; он был здоров, весел, но ничего не сказал все это время особенно замечательного. Раз только, ночью, когда я по обыкновению провожал его до Никитских ворот, и нам опять попалось навстречу несколько таинственных лиц женского пола, выползающих обыкновенно на бульвар с наступлением ночи, Гоголь сказал мне; — «Знаете ли, что на днях случилось со мной? Я поздно шел по глухому переулку в отдаленной части города; из нижнего этажа одного грязного дома раздавалось духовное пение. Окна были открыты, но завешены легкими кисейными занавесками, какими обыкновенно завешиваются окна в таких домах. Я остановился, заглянул в одно окно и увидал страшное зрелище. Шесть или семь молодых женщин, которых постыдное ремесло сейчас можно было узнать по белилам и румянам, покрывающим их лица, опухлые, изношенные, да еще одна толстая старуха отвратительной наружности усердно молились Богу перед иконой, поставленной в углу на шатком столике. Маленькая комната, своим убранством Напоминающая все комнаты в таких приютах, была сильно освещена несколькими свечами. Священник в облачении служил всенощную, дьякон с причтом пел стихиры. Развратницы усердно клали поклоны. Более четверти часа простоял я у окна... На улице никого не было, и я помолился вместе с ними, дождавшись конца всенощной. Страшно, очень страшно, — продолжал Гоголь. — Эта комната в беспорядке, имеющая свой особенный вид, свой особенный воздух, эти раскрашенные, развратные куклы, эта толстая старуха и тут же — образа, священник, Евангелие и духовное пение. Не правда ли, что все это очень страшно?» Этот рассказ Гоголя напомнил мне сцену из «Клариссы Гарло». Там тоже Ричардсон описывает сцену в этом роде.

Л.И. Арнольди. Мое знакомство с Гоголем. Рус, Вестн., 1862, т. XXXVII. стр. 59 — 63.

______________________

1 Я не повторю здесь этого двустишия: слишком грязно. Н. (Неелов) писал всегда стихи в этом роде и сделал себе имя этою специальностью. Прим. Л. Арнольди.

______________________

В Москве — помнится мне, в 1849 году — мы встречались часто у Хомякова, где я бывал всякий день, и у Смирновых. Гоголь был всегда молчалив, и тогда уже видно было, что он страдал. Однажды мы сошлись с ним под вечер на Тверском бульваре. — «Если вы не торопитесь, — говорил он, — проводите меня до конца бульвара». Заговорили мы с ним об его болезни. «У меня все расстроено внутри, — сказал он. — Я, напр., вижу, что кто-нибудь спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать — и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают спать и совершенно истощают мои силы».

Ф.В. Чижов. Кулиш, II. 241.

Последнее мое свидание с Гоголем было во время летней вакации, не помню, какого года. Краевский приехал на побывку в Москву и остановился у В.П. Боткина. Каждое утро я отправлялся к ним на чаепитие и веселую беседу. В один из таких визитов неожиданно является Гоголь, по возврате из чужих краев, — каких именно, тоже не помню... Гоголь на мой взгляд изменился: похудел, стал серьезнее, сдержаннее, не выказывая никаких причуд или капризов, как это им делалось нередко в других более знакомых домах. Боткин предложил где бы нибудь сообща пообедать. Гоголь охотно согласился: «Чего же лучше, — прибавил он, — как не в гостинице Яра, близ Петровского парка». Таким образом мы провели время вчетвером очень приятно, благодаря прекрасной погоде и повеселевшему дорогому гостю. За обедом он разговорился и даже шутил. Когда на закуску была подана вместо редиски старая редька, он позвал слугу и спросил его: что это такое? — Редиска, — отвечал слуга. — Нет, мой друг, это не редиска, а редище, точно так же, как ты не осленок, а ослище.

А.Д. Галахов. Сороковые годы. Ист. Вестн., 1892, февр., 404.

Странное дело: я теперь меньше тружусь, чем когда-либо прежде, меньше занимаюсь, а между тем все мне мешает. Время летит так, что не успеешь оглянуться, — и все еще почти ничего не сделано. Меньше, чем когда-либо прежде, я развлечен; более, чем когда-либо, веду жизнь уединенную, и при всем том никогда еще так мало не делал, как теперь. И от этого находят досадные расположения духа. Я не в силах бываю писать, отвечать на письма, не в силах исполнять всех тех обязанностей, которых исполнение приносило прежде удовольствие душе моей. Вот тебе в коротких словах вся моя душевная история... Я собираюсь в дорогу; располагаю посетить губернии в окружностях Москвы, повидаться с некоторыми знакомыми и поглядеть на Русь, сколько ее можно увидеть на большой дороге. Где проведу зиму, не знаю.

Гоголь — А.С. Данилевскому, 1 июня 1849 г., из Москвы, Письма, IV, 269.

Сестра моя (А.О. Смирнова) уехала в свою калужскую деревню, и Гоголь дал ей слово приехать погостить к ней на целый месяц. Я собирался тоже туда, и мы сговорились с ним ехать вместе. На неделе, два или три раза, Гоголь заходил ко мне, но не заставал дома. В последний раз он приказал сказать мне, что готов ехать, просит меня дать ему знать, как, в чем и когда мы отправимся. У меня был прекрасный, большой тарантас, вроде коляски на дрогах. Гоголь был очень доволен экипажем, и уверял меня, что в телегах и тарантасах ездить очень здорово, особенно людям, подверженным ипохондрии и геморрою. Когда наступил день отъезда, Гоголь приехал ко мне с своим маленьким чемоданом и большим портфелем. Этот знаменитый портфель заключал в себе второй том «Мертвых Душ», тогда уже почти конченных вчерне. Портфеля не покидал Гоголь во всю дорогу. На станциях он брал его в комнаты, а в тарантасе ставил всегда подле себя, и опирался на него рукою. Я взял с собою в Калугу одного француза вместо камердинера, предоброго малого, но до чрезвычайности тупого и глупого. Он никогда не выезжал из Москвы, и кроме того, будучи слабого здоровья, с великим удовольствием отправлялся со мной, чтобы подышать деревенским воздухом. Наконец, в пять часов вечера, мы уселись с Гоголем в тарантас, француз взобрался на козлы, ямщик стегнул лошадей, и все пошло плясать и подпрыгивать по мостовой до самой Серпуховской заставы. Француз, не привыкший к такому экипажу, беспрестанно вскрикивал, держась за бока, и ругался на чем свет стоит. Мы только и слышали: «Sacristie!.. Diable de taran-tasse!» [Черт возьми!.. Дьявольский тарантас! (фр.)] Гоголь смеялся от души, и при всяком новом толчке все приговаривал: «Ну, еще!., ну, хорошенько его, хорошенько... Вот так!.. А что, француз, будешь помнить тарантас?» Ямщика тоже забавлял гнев моего француза, и он не только не сдерживал лошадей, но как нарочно ехал крупною рысью через весь город. Наконец, потянулось перед нами прямое, как вытянутая лента, шоссе, и мы поскакали, качаясь, как в люльке, в нашем легком тарантасе. Даже французу понравилась такая шибкая езда, и он, выкурив сигару, беспрестанно поворачивался к нам и как-то весело улыбался, причем называл Гоголя — m-r Gogo. Я несколько раз поправлял его; но он извинялся и через пять минут опять называл его так же. В продолжение всего месяца, пока мы оставались в Калуге, он никак не мог запомнить, что Гоголя зовут Гоголь, а не Gogo.

Так ехали мы до Малоярославца. Гоголь много беседовал со мной, мы говорили о русской литературе, о Пушкине, в котором он любил удивительно доброго и снисходительного человека и умного, великого поэта. Говорили о Языкове, о Баратынском. Гоголь превосходно прочел мне два стихотворения Языкова: «Землетрясение» и еще другое. По его мнению, «Землетрясение» было лучшее русское стихотворение. Потом говорил Гоголь о Малороссии, о характере малороссиянина, и так развеселился, что стал рассказывать анекдоты, один другого забавнее и остроумнее. К сожалению, все они такого рода, что не годятся для печати. Особенно забавен мне показался анекдот о кавказском герое, генерале Вельяминове, верблюде и военном докторе-малороссиянине. Мы много смеялись. Гоголь был в духе, беспрестанно снимал свою круглую серую шляпу, скидывал свой зеленый камлотовый плащ и, казалось, вполне наслаждался чудным, теплым вечером, вдыхая в себя свежий воздух полей. Наконец, когда совершенно стемнело, мы оба задремали и проснулись только в двенадцать часов утра от солнечных лучей, которые стали сильно жарить лица наши. Малоярославец был уже в виду. Вдруг ямщик остановился, передал вожжи французу и соскочил с козел. — «Что случилось?» — спросил я. — «Тарантас сломался, — отвечал хладнокровно ямщик, заглядывая под тарантас. — Одна дрога треснула, да заднее колесо не совсем-то здорово... Не доедешь, барин, здесь чинить надоть...» Экая досада, а мы хотели поспеть вечером в деревню; но делать было нечего, надо было кое-как доехать до станции, и мы шажком поплелись по скверной городской мостовой. Когда тарантас наш остановился перед станционным домом, толпа ямщиков с любопытством окружила его, и каждый почел долгом осмотреть дрогу, заднее колесо, и потом сказать свое мнение. Гоголь тоже очень внимательно рассматривал экипаж.

В это время я заметил вдали какие-то дрожки и на них человека в военной шинели. Узнав от станционного смотрителя, что это городничий, я вспомнил, что знал его прежде, когда служил в Калуге, а потому стал знаками просить его подъехать к нам. Он был так любезен, что велел кучеру ехать в нашу сторону. Я пошел к нему навстречу и, объяснив наше положение, просил помочь нам своим влиянием. Городничий, барон Э., кликнул ямщиков, послал за кузнецами, условился в цене и велел, чтобы все было готово через час. Успокоив меня таким образом, он вдруг спросил меня совсем неожиданно: «Позвольте узнать, кто едет с вами в серой шляпе?» — «Гоголь», — отвечал я. — «Какой Гоголь? — вскрикнул городничий. — Уж не писатель ли Гоголь, сочинивший «Ревизора»?» — «Он самый». — «Ах, сделайте одолжение, познакомьте меня с ним; я много уважаю этого сочинителя, читал все его сочинения, и был бы совершенно счастлив, если б мог поговорить с ним». Я знал странный характер Гоголя, не любившего никаких новых знакомств, и потому боялся, что он после будет сердиться на меня, если я ему представлю городничего; но отказать любезному майору в такой пустой вещи за все его хлопоты не было возможности, и я повел его прямо к Гоголю. — «Николай Васильевич, позвольте вам представить начальника здешнего города, барона Э., по милости которого мы еще можем поспеть сегодня в деревню». К моему удивлению, Гоголь весьма любезно поклонился майору и протянул ему руку, прибавив: — «Очень рад с вами познакомиться». — «А я совершенно счастлив, что вижу нашего знаменитого писателя, — отвечал городничий, — давно желал где-нибудь вас увидеть; читал все ваши сочинения и «Мертвые Души», но в особенности люблю «Ревизора», где вы так верно описали нашего брата-городничего. Да, встречаются до сих пор еще... встречаются такие городничие». Гоголь улыбнулся и тотчас переменил разговор. — «Вы давно здесь?» — «Нет, только полтора года». — «А городок, кажется, порядочный». — «Помилуйте, прескверный городишко, скука смертная, общества никакого». — «Ну, а кроме чиновников, живут ли здесь помещики?» — «Есть, но немного, всего три семейства; но от них никакого прока: все между собой в ссоре». — «Отчего это, за что поссорились?» Тут я оставил Гоголя с городничим и пошел на станцию. Через четверть часа я застал их еще на том же месте. Гоголь говорил с ним уже о купцах и внимательно расспрашивал, кто именно и чем торгует, где сбывает свои товары, каким промыслом занимаются крестьяне в уезде, бывают ли в городе ярмарки и тому подобное. Я перебил их живой разговор предложением Гоголю позавтракать. Услыхав это, городничий стал извиняться, что уже отобедал, и потому жалеет, что не может просить нас к себе; но, кликнув будочника, послал его вперед п трактир, приготовить нам особенную комнату и обед, а сам пошел провожать нас. Гоголь впился в моего городничего, как пиявка, и не уставал расспрашивать его обо всем, что его занимало.

У трактира городничий с нами раскланялся. На сцену явился половой и бойко повел нас по лестнице в особый нумер. Гоголь стал заказывать обед, выдумал какое-то новое блюдо из ягод, муки, сливок и еще чего-то; помню только, что оно вовсе не было вкусно. Покуда мы обедали, он все время разговаривал с половым, расспрашивал его, откуда он, сколько получает жалованья, где его родители, кто чаще других заходит к ним в трактир, какое кушанье больше любят чиновники в Малоярославце и какую водку употребляют, хорош ли у них городничий и тому подобное. Расспросил о всех живущих в городе и близ города и остался очень доволен остроумными ответами бойкого парня в белой рубашке, который лукаво улыбался, сплетничал на славу и, как я полагаю, намеренно отвечал всякий раз так, чтобы вызвать Гоголя на новые расспросы и шутки.

Наконец, ровно через час, тарантас подкатил к крыльцу, и мы, простившись с шоссе, поехали уже по большой Калужской дороге. Гоголь продолжал быть в духе, восхищался свежею зеленью деревьев, безоблачным небом, запахом полевых цветов и всеми прелестями деревни. Мы ехали довольно тихо, а он беспрестанно останавливал кучера, выскакивал из тарантаса, бежал через дорогу в поле и срывал какой-нибудь цветок; потом садился, рассказывал мне довольно подробно, какого он класса, рода, какое его лечебное свойство, как называется он по-латыни и как называют его наши крестьяне. Окончив трактат о цветке, он втыкал его перед собой за козлами тарантаса и через пять минут опять бежал за другим цветком, опять объяснял мне его качества, происхождение и ставил на то же место. Таким образом, через час с небольшим, — образовался у нас в тарантасе целый цветник желтых, лиловых, розовых цветов. Гоголь признался, что всегда любил ботанику и в особенности любил знать свойства, качества растений, и доискиваться, под какими именами эти растения известны в народе и на что им употребляются. «Терпеть не могу, — прибавил он, — эти новые ботаники, в которых темно и ученым слогом толкуют о вещах самых простых. Я всегда читаю те старинные ботаники, и русские и иностранные, которые теперь уже не в моде, а которые между тем сто раз лучше объясняют вам дело».

Но вот мы свернули с большой дороги и поехали проселком. Солнце садилось. Гоголь то и дело спрашивал меня: да где же это Бегичево? Наконец направо от дороги показалось белое каменное строение, блеснул между деревьями пруд, и через пять минут мы подъехали к крыльцу господского дома. Нам, разумеется, очень обрадовались, напоили нас чаем, и мы скоро улеглись спать. На другой день Гоголь уже бегал по старинному, стриженому саду с прямыми аллеями и вернулся усталый.

Четыре дня, проведенные нами в деревне, не оставили во мне никаких особенных воспоминаний... Помню, что мы ходили в большом обществе за грибами, помню, что ездили в Длинной, восьмиместной линейке в имение Гончарова, в пяти верстах от Бегичева, где одно время, кажется, вскоре после свадьбы своей, жил Пушкин; помню, что каждый вечер читал нам Гоголь «Одиссею» в переводе Жуковского и восхищался каждой строчкой. Читал он стихи превосходно и досадовал, когда мы не восхищались теми местами, на которые он особенно указывал. Вот и все.

Л.И. Арнольды. Мое знакомство с Гоголем. Рус. Вестн., 1862, т. 37, стр. 63 и сл.

Гоголь приехал к Смирновым сперва в село Бегичево, Калужской губернии, Медынского уезда. Его возили по окрестным деревням, и ему очень понравился дом и сад на полотняной фабрике Гончарова. Он часто выходил на сенокос любоваться костюмами бегичевских крестьянок и заставлял гостившего тогда также у Смирновых живописца Алексеева рисовать их со всеми узорами на рубашках. Он был в восхищении от физиономий, костюмов и грациозности бегичанок и находил в них сходство с итальянками. Его очень заботило вообще здоровье простого народа и своеобразность его быта. Он вспоминал, как в царствование Алексея Михайловича один путешественник, посетив Россию, написал, что население ее скудно, народ измельчал и обеднел, а другой, приехавший к нам через двадцать пять лет после первого, нашел города и деревни обильно населенными, нашел народ здоровый, рослый, цветущий и богатый. Гоголь это приписывал благочестивой жизни царя, который везде в государстве водворил порядок, безопасность и спокойствие.

П.А. Кулиш со слов А.П. Смирновой. Записки о жизни Гоголя, II, 224.

Гащивал Гоголь в имении Смирновых. Здесь подметили, чем занимался Гоголь по утрам: лежа в постели, он брал свой сапог и долго, со всем вниманием, рассматривал каблук сапога.

Т.Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег. 1880, № 268.

На пятый день мы переехали в Калугу, в загородный губернаторский дом. При переезде я ехал в коляске с Гоголем и моим зятем (Н.М. Смирновым, мужем Ал. Ос-ны). Здесь, в первый раз, Гоголь произвел на меня неприятное впечатление и даже, могу сказать, рассердил меня. Заговорили об охоте. Надобно знать, что зять мой имеет отличную охоту, и его борзые и в особенности гончие известны всем знаменитым русским охотникам, и собирал он ее, а теперь поддерживает с знанием дела и с любовью. Гоголь вмешивался беспрестанно в разговор, спорил с моим зятем, не понимая дела, и вообще высказал много самонадеянности и мало желания узнать от старинного охотника то, что ему подробнее и лучше было известно, чем Гоголю. После заговорили о сельском хозяйстве. У зятя моего около пяти тысяч душ в шести губерниях, и он всегда сам управлял своими имениями, следовательно, во всяком случае, должен был, хотя на опыте только, узнать более, чем Гоголь, который, сколько мне известно, никогда не занимался хозяйством, и если знал что, то от других помещиков; но он и тут не преминул поспорить, говорил свысока, каким-то диктаторским тоном, одни общие места, и не выслушивал опровержений, и вообще показался мне самолюбивым, самонадеянным, гордым и даже неумным человеком. И тогда, и после, так же, как и в этот раз, я замечал в Гоголе странную претензию знать все лучше других. Он иногда, правда, расспрашивал специалистов, но расспрашивал их таким образом, что клонил все подробности и объяснения в ту сторону, куда ему хотелось, чтобы набрать еще более подтверждений той мысли или тому понятию, которые он себе составил уже заранее о предметах. Если вы рассказывали ему что-нибудь для него новое, бросающее новый свет на отдельного человека или даже на целое сословие, он никогда не старался вникнуть внимательно в ваш рассказ, заметить, насколько он был справедлив, и усвоить его себе или взять из него что-нибудь, как бы следовало писателю с таким громадным талантом, задумавшему описать всю Россию в одной поэме, — нет. Он просто переставал вас слушать, делался рассеянным и ясно показывал вам, что рассказ не занимает его. Учиться у других он не любил, и вот каким образом объясняются те промахи, которые были замечены всеми в его сочинениях. Он не знал нашего гражданского устройства, нашего судопроизводства, наших чиновнических отношений, даже нашего купеческого быта; одним словом, вещи самые простые, известные последнему гимназисту, были для него новостью.

Заглядывая в душу русского человека, подмечая все малейшие оттенки его душевных слабостей, вырывая все это с необыкновенным искусством в своих произведениях, он не обращал внимания на внешнее устройство России, на все малые пружины, которыми двигается машина, и вот почему он серьезно думал, что у нас существуют еще капитан-исправники, что и теперь еще возможно без свидетельств совершать купчие крепости в гражданских палатах, что никто не спросит подорожной у проезжего чиновника и отпустит ему курьерских лошадей, не узнав его фамилии, что, наконец, в доме у губернатора, во время бала, может сидеть пьяный помещик и хватать за ноги танцующих гостей. И много, очень много подобных несообразностей можно отыскать в сочинениях Гоголя. Иной раз подумаешь, что он описывает какое-то далекое прошедшее, известное нам по преданиям.

Л.И. Арнольды, стр. 69.

Через несколько дней семейство Смирновых переехало с Гоголем в Калугу. Дорогою его занимало: как ему покажется губернский город, как будет устроен губернаторский дом, и вообще каков будет быт губернатора и всего, что его окружает? Подъехали к Калуге вечером. Вдали начали мелькать огни загородного губернаторского дома... Гоголь пришел в восхищение. — «Да это просто великолепие! — сказал он: — да отсюда бы и не выехал! Ах, да какой здесь воздух!» Ему отвели квартиру в особом флигеле, в котором жил некогда Ю.А. Нелединский (при губернаторе князе А.П. Оболенском, женатом на дочери Нелединского). Флигель не отличался своею красотою, но Гоголю нравился, потому что он был там совершенно один, и вид из окон был прекрасный. Его особенно восхищали зеленый сосновый бор и река Яченка, на крутом берегу которой стоял загородный губернаторский дом. Вправо от бора ему видны были главы Лаврентьева монастыря. Гоголь сам пожелал, чтоб ему служил человек Христофор, который нравился ему тем, что у него «настоящая губернская физиономия». Он утверждал, что «именно такие слуги должны быть в губернском городе у губернатора». По утрам Гоголя не видали; он являлся в дом только в три часа, к обеду. Он очень любил видеть за губернаторским обедом чиновников и говорил, что «это так следует». За столом он всегда разговаривал с чиновниками и был с ними очень любезен, но посещал только инспектора врачебной управы В.Я. Быковского, с которым он познакомился, как с земляком. Несмотря на то, в Калуге все знали Гоголя и очень им интересовались. Однажды ветер сорвал с него и бросил в лужу белую шляпу. Гоголь тотчас купил себе черную, а белую, запачканную грязью, оставил в лавке. Все «рядовичи» собрались к счастливому купцу, которому досталась эта Драгоценность, и каждый примеривал шляпу на своей голове, удивляясь, что голова, дескать, у Гоголя и не очень велика, а сколько-то ума! Есть в Калуге книгопродавец Олимпиев, великий почитатель литературных знаменитостей. Он был знаком с Пушкиным, с Жуковским и хаживал к Гоголю. Узнав о том, что шляпа Гоголя находится в руках гостинодворцев, он убедил их поднесть эту драгоценность А.О. Смирновой, что и было исполнено с подобающею церемониею. Но, разумеется, А.О., наслаждаясь присутствием у себя в доме самого Гоголя, отказалась принять его запачканную шляпу, и шляпа осталась во владении рядовичей.

Гоголя возили по окрестностям губернского города и, между прочим, в село Ромоданово, откуда, по его словам, вид Калуги напоминал ему Константинополь. Бывши там у всенощной в праздник Рождества Богородицы, он восхищался тем, что церковь убрана была зеленью.

Костюм Гоголя в это время разделялся на буднишний и праздничный. По воскресеньям и праздникам он являлся обыкновенно к обеду в бланжевых нанковых панталонах и голубом, небесного цвета, коротком жилете. Он находил, что «это производит впечатление торжественности», и говорил, что «в праздники все должно отличаться от буднишнего: сливки в кофе должны быть особенно густы, обед очень хороший, за обедом должны быть председатели, прокуроры и всякие этакие важные люди, и самое выражение лиц должно быть особенно торжественно».

П.А. Кулиш со слов А.О. Смирновой. Записки о жизни Гоголя, II, 224.

По приезде в Калугу, Гоголь и я поместились во флигеле, в двух комнатах рядом. По утрам Гоголь запирался у себя, что-то писал, всегда стоя, потом гулял по саду один и являлся в гостиную перед самым обедом. От обеда до позднего вечера он всегда оставался с нами или с сестрой, гулял, беседовал и был большую часть времени весел; с чиновниками и с их женами он знакомился мало и неохотно, а они смотрели на него с любопытством и некоторым удивлением. Иногда Гоголь поражал меня своими странностями. Вдруг явится к обеду в ярких желтых панталонах и в жилете светло-голубого, бирюзового цвета; иногда же оденется весь в черное, даже спрячет воротничок рубашки и волосы не причешет, а на другой день, опять без всякой причины, явится в платье ярких цветов, приглаженный, откроет белую, как снег, рубашку, развесит золотую цепь по жилету и весь смотрит каким-то именинником. Одевался он вообще без всякого вкуса и, казалось, мало заботился об одежде; зато, в другой раз, наденет что-нибудь очень безобразное, а между тем видно, что он много думал, как бы нарядиться покрасивее. Знакомые Гоголя уверяли меня, что иногда встречали его в Москве у куаферов и что он завивал свои волосы. Усами своими он тоже занимался не мало. Странно все это в человеке, который так тонко смеялся над смешными привычками и слабостями других людей. Кто знал Гоголя коротко, тот не может не верить его признанию, когда он говорит, что большую часть своих пороков и слабостей он передавал своим героям, осмеивал их в своих повестях и таким образом избавлялся от них навсегда. Я решительно верю этому наивному, откровенному признанию. Гоголь был необыкновенно строг к себе, постоянно боролся с своими слабостями и от этого часто впадал в другую крайность и бывал иногда так странен и оригинален, что многие принимали это за аффектацию и говорили, что он рисуется. Много можно привести доказательств тому, что Гоголь действительно работал всю свою жизнь над собою и в своих сочинениях осмеивал часто самого себя. Вот, покуда, что известно и чему я был свидетелем. Гоголь любил хорошо поесть и в состоянии был, как Петух, толковать с поваром целый час о какой-нибудь кулебяке; наедался очень часто до того, что бывал болен; о малороссийских варениках и пампушках говорил с наслаждением и так увлекательно, что «у мертвого рождался аппетит»; в Италии сам бегал на кухню и учился приготовлять макароны. А между тем он очень редко позволял себе такие увлечения и был в состоянии довольствоваться самою скудною пищею, и постился иногда, как самый строгий отшельник, а во время говенья почти ничего не ел. Гоголь очень любил и ценил хорошие вещи и в моХодости, как сам он мне говорил, имел страстишку к приобретению разных ненужных вещиц: чернильниц, вазочек, пресс-папье и пр. Но отказавшись раз навсегда от всяких удобств, от всякого комфорта, отдав свое имение матери и сестрам, он уже никогда ничего не покупал, даже не любил заходить в магазины и мог, указывая на свой маленький чемодан, сказать скорей другого: omnia mecum porto [все ношу с собой (лат.)], потому что с этим чемоданчиком он прожил почти тридцать лет, и в нем действительно было все его достояние. Когда случалось, что друзья, не зная его твердого намерения не иметь ничего лишнего и затейливого, дарили Гоголю какую-нибудь вещь красивую и даже полезную, то он приходил в волнение, делался скучен, озабочен и решительно не знал, что ему делать. Вещь ему нравилась, она была в самом деле хороша, прочна и удобна; но для этой вещи требовался и приличный стол, необходимо было особое место в чемодане, и Гоголь скучал все это время, покуда продолжалась нерешительность, и успокаивался только тогда, когда дарил ее кому-нибудь из приятелей. Так в самых безделицах он был тверд и непоколебим. Он боялся всякого рода увеличения. Раз в жизни удалось ему скопить небольшой капитал, кажется в 5000 р. с.; и он тотчас отдает его, под большою тайною, своему приятелю-профессору, для раздачи бедным студентам, чтобы не иметь никакой собственности и не получить страсти к приобретению; а между тем через полгода уже сам нуждается в деньгах и должен прибегнуть к займам. Вот еще один пример. Глава первого тома «Мертвых Душ» оканчивается таким образом; один капитан, страстный охотник до сапогов, полежит, полежит и соскочит с постели, чтобы примерить сапоги и походить в них по комнате; потом опять ляжет и опять примеряет их. Кто поверит, что этот страстный охотник до сапогов — не кто иной, как сам Гоголь? И он даже нисколько не скрывал этого и признавался в этой слабости, почитая слабостью всякую привычку, всякую излишнюю привязанность к чему бы то ни было. В его маленьком чемодане всего было очень немного, и платья и белья ровно столько, сколько необходимо, а сапог было всегда три, часто даже четыре пары, и они никогда не были изношены. Очень может быть, что Гоголь тоже, оставаясь у себя один в комнате, надевал новую пару и наслаждался, как и тот капитан, формою своих сапог, а после сам же смеялся над собою.

Через неделю с небольшим после нашего приезда в Калугу, в одно утро я захотел войти к сестре моей в кабинет; но мне сказали, что там Гоголь читает свои сочинения и что сестра просила, по желанию Гоголя, никого не впускать к ней. Постояв у дверей, я, действительно, услыхал чтение Гоголя. Оно продолжалось до обеда. Вечером сестра рассказывала мне, что Гоголь прочел ей несколько глав из второго тома «Мертвых Душ» и что все им прочитанное было превосходно. Я, разумеется, просил ее уговорить Гоголя допустить и меня к слушанию; он сейчас же согласился, и на другой день мы собрались для этого в одиннадцать часов утра на балконе, уставленном цветами. Сестра села за пяльцы, я покойно поместился в кресле против Гоголя, и он начал читать нам сначала ту первую главу второго тома, которая вышла в свет после его смерти уже. Сколько мне помнится, она начиналась иначе и вообще была лучше обработана, хотя содержание было то же.

Когда Гоголь окончил чтение, то обратился ко мне с вопросом: — «Ну, что вы скажете? Нравится ли вам?» — «Удивительно, бесподобно! — воскликнул я. — В этих главах вы гораздо ближе к действительности, чем в первом томе; тут везде слышится жизнь, как она есть, без всяких преувеличений; а описание сада — верх совершенства». — «Ну, а не сделаете ли вы мне какого-либо замечания? Нет ли тут вещи, которая бы вам не совсем понравилась?» — возразил снова Гоголь. Я немного подумал и откровенно отвечал ему, что Уленька кажется мне лицом немного идеальным, бледным, неоконченным. — «К тому же, — прибавил я, — вы изобразили ее каким-то совершенством, а не говорите между тем, отчего она вышла такою, кто в этом виноват, каково было ее воспитание, кому она этим обязана... Не отцу же своему и глупой молчаливой англичанке!» Гоголь немного задумался и прибавил: — «Может быть, и так. Впрочем, в последующих главах она выйдет у меня рельефнее. Я вообще не совсем доволен; еще много надо будет дополнить, чтобы характеры вышли покрупнее». Он не был доволен, а мне казалось, что я не выбросил бы ни единого слова, не прибавил бы ни одной черты: так все было обработано и окончено, кроме одной Уленьки.

Через несколько дней после этого чтения я и брат мой К.О. Россет собрались поздно вечером у графа А.К. Толстого (известный поэт), который был тогда в Калуге. Разговор зашел о Гоголе; каждый из нас делал свои замечания о нем и его характере, о его странностях. Разбирали его как писателя, как человека, и многое казалось нам в нем необъяснимым и загадочным. Как, например, согласить его постоянное стремление к нравственному совершенству с его гордостию, которой мы все были не раз свидетелями? его удивительно тонкий, наблюдательный ум, видный во всех его сочинениях, и вместе с тем, в обыкновенной жизни, какую-то тупость и непонимание вещей самых простых и обыкновенных? Вспомнили мы также его странную манеру одеваться, и его насмешки над теми, кто одевался смешно и без вкуса, его религиозность и смирение, и слишком уже подчас странную нетерпеливость и малое снисхождение к ближним; одним словом, нашли бездну противоречий, которые, казалось, трудно было и совместить в одном человеке. При этом брат мой сделал замечание, которое поразило тогда своею верностию и меня, и графа Толстого. Он нашел большое сходство между Гоголем и Жан-Жаком Руссо.

Вскоре после чтения второго тома «Мертвых Душ» я уехал в Москву, а Гоголь остался в Калуге еще на две недели.

Л.И. Арнольди. Мое знакомство с Гоголем. Рус. Вестн., 1862, т. 37, стр. 72 и сл.

Гр. Алексей Константинович Толстой (поэт), проживая в Калуге, читал моей матери свои произведения, охотился с моим отцом в Бегичеве, и Гоголь тут с ним сошелся. Толстой читал Гоголю первые главы «Князя Серебряного», план трилогии, стихи и былины, а Гоголь читал ему «Мертвые Души», второй том. Гоголь очень полюбил А.К. Толстого.

О.Н. Смирнова (дочь А. О-ны). Рус. Стар., 1890, ноябрь, 362.

Гоголь смотрел на «Мертвые Души», как на что-то, что лежало вне его, где должен был раскрыть тайны, ему заповеданные. — «Когда я пишу, очи мои раскрываются неестественною ясностью. А если я прочитаю написанное еще неоконченным, кому бы то ни было, ясность уходит с глаз моих. Я это испытывал много раз. Я уверен, когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу на свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню, на что я призван в свет».

А.О. Смирнова по записи П.А. Висковатова. Рус. Стар., 1902. сент., 491.

Гоголь всегда читал в «Инвалиде» статью о приезжающих и отъезжающих. Это он научил Пушкина и Мятлева вычитывать в «Инвалиде», когда они писали памятки. Гоголь говорил: — «Я постараюсь известить публику, что «Инвалид» в фельетоне заключает интересные сведения. Мы в Калуге с Ловой (А.И. Арнольди) ежедневно читали эту интересную газету и вычитали раз, что прапорщик Штанов приехал из Москвы в Калугу, через три дня узнали, что он поехал в Орел. Из Орла он объехал наш город и поехал прямо в Москву. Из Москвы в дилижансе в столичный город Санкт-Петербург. Так было напечатано слово в слово в фельетоне «Инвалида». Оттуда прямо в Москву, а из Москвы в Калугу, а из Калуги в Орел. Мы рассчитали, что прапорщик Штанов провел на большой дороге отпускные двадцать один день. А зачем он делал эти крюки, это неизвестно и осталось государственной тайной».

А.О. Смирнова. Автобиография, 311.

Из рассказов Гоголя, которыми он любил занимать своих слушателей, А.О. Смирнова передавала мне довольно много. Но рассказы эти, в мастерской передаче Гоголя и даже Смирновой, владевшей малороссийской речью, имели свою прелесть (тут было много малороссийских анекдотов), а в простой, безыскусственной передаче они теряют и смысл и значение. Таков, например, рассказ о майоре, прибывшем в селение на отведенную ему квартиру на краю города. Тщетно он спрашивает у хохла-денщика спичек и затем посылает его раздобыть их, строго наказывая хорошенько испытать, горят ли они. Денщик возвращается не скоро. Майор его ругает, чиркает спички об стену, об обшлаг рукава, они не вспыхивают. Денщик объясняет, что, исполняя приказ барина, перечиркал их все, и у него они горели.

У Гоголя всегда в кармане была записная книжка или просто клочки бумаги. Он заносил сюда все, что в течение дня его поражало или занимало: собственные мысли, наблюдения, уловленные оригинальные или почему-либо поразившие его выражения и пр. Он говорил, что если им ничего не записано, то это потерянный день; что писатель, как художник, всегда должен иметь при себе карандаш и бумагу, чтобы наносить поражающие его сцены, картины, какие-либо замечательные, даже самые мелкие детали. Из этих набросков для живописца создаются картины, а для писателя — сцены и описания в его творениях. — «Все должно быть взято из жизни, а не придумано досужей фантазией».

Гоголь, при всей своей застенчивости и нелюдимости, охотно вступал в разговоры с самыми разнообразными людьми. — «Мне это вовсе неинтересно, — говорил он, как бы оправдываясь, — но мне необходимо это для моих сочинений». В Калуге он как-то перезнакомился в гостином дворе со всеми купцами и лавочниками. У некоторых засиживался и играл подолгу в шашки. Его знали не только как гостя, проживавшего у губернатора, но и как автора «Ревизора», столь знакомой комедии. Но вообще Гоголь был туг на новое знакомство. Он утверждал, что вести знакомство можно только с теми, у кого чему-либо можно научиться или кого можно научить чему-либо. Познакомившись и заинтересовавшись человеком, Гоголь или внимательно слушал его, или обучал иногда самым элементарным истинам или просто вопросам практической жизни. Толкуя их по-своему и придавая им особенное значение, он смущал этим людей, а натуры обыденные, любящие говорить свысока самые банальные истины, приводил в негодование. Они не на шутку сердились на расточавшего непрошенные поучения.

Гоголь любил лакомиться, и у него в карманах, особенно в детстве, всегда были какие-либо пряники, леденцы и т.п. Живя в гостинице, он никогда не позволял прислуге уносить поданный к чаю сахар, а собирал его, прятал где-нибудь в ящике и порою грыз куски за работою или разговором. «Зачем, — говорил он, — оставлять его хозяину гостиницы? Ведь мы за него уплатили». Происходило это, конечно, не от скупости. Гоголь никогда не был скупым.

А.О. Смирнова по записи П.А. Висковатова. Рус. Стар., 1902, сент., 488, 492.

В 1849 году, проездом через Калугу, я застал Гоголя, гостившего у А.О. Смирновой, и обещал ему на обратном пути заехать за ним, чтобы вместе отправиться в Москву. В условленный день я прибыл в Калугу и провел с Гоголем весь вечер у А.О. Смирновой, а после полуночи мы решили выехать. От того ли, что неожиданно представилась ему приятная оказия выехать в Москву, куда торопился, или от другой причины, только весь вечер Гоголь был в отличном расположении духа и сохранил его во всю дорогу. Живо справил он свой чемоданчик, заключавший все его достояние; но главная забота его заключалась в том, как бы уложить свой портфель так, чтобы он постоянно оставался на видном месте. Решено было поставить портфель в карете к нам в ноги, и Гоголь тогда только успокоился за целость его, когда мы уселись в дормез и он увидел, что портфель занимает приличное и безопасное место, не причиняя вместе с тем нам никакого беспокойства. Портфель этот заключал в себе только еще вчерне оконченный второй том «Мертвых Душ».

Пользуясь хорошим расположением духа Гоголя и скверной дорогой, мешавшей нам скоро уснуть, я заводил на разные лады разговор о лежащей в ногах наших рукописи. Но узнал немногое. Гоголь отклонял разговор, объясняя, что много еще ему предстоит труда, но что черная работа готова и что, к концу года, надеется кончить, ежели силы ему не изменят. Я выразил ему опасение, что цензура будет к нему строга, но он не разделял моего опасения, а только жаловался на скуку издательской обязанности и возни с книгопродавцами, так как он имел намерение, — прежде выпуска второй части «Мертвых Душ», сделать новое издание своих сочинений.

К утру мы остановились на станции чай пить. Выходя из кареты, Гоголь вытащил портфель и понес его с собою, — это делал он всякий раз, как мы останавливались. Веселое расположение духа не оставляло Гоголя. На станции я нашел штрафную книгу и прочел в ней довольно смешную жалобу какого-то господина. Выслушав ее, Гоголь спросил меня: — «А как вы думаете, кто этот господин? Каких свойств и характера человек?» — «Право, не знаю», — отвечал я. — «А вот я вам расскажу». И тут же начал самым смешным и оригинальным образом описывать мне сперва наружность этого господина, потом рассказал мне всю его служебную карьеру, представляя даже в лицах некоторые эпизоды его жизни. Я хохотал, как сумасшедший, а он все это выделывал совершенно серьезно.

Утром во время пути, при всякой остановке, выходил Гоголь на дорогу и рвал цветы, и ежели при том находились мужик или баба, то всегда спрашивал название цветов; он уверял меня, что один и тот же цветок в разных местностях имеет разные названия, и что, собирая эти разные названия, он выучил много новых слов, которые у него пойдут в дело. За несколько станций до Москвы я решился сказать Гоголю: — «Однако, знаете, Николай Васильевич, ведь это бесчеловечно, что вы со мною делаете. Я всю ночь не спал, глядя на этот портфель. Неужели он так и останется для меня закрытым?» Гоголь с улыбкой посмотрел на меня и сказал: — «Еще теперь нечего читать: когда придет время, я вам окажу».

Мы расстались с Гоголем в Москве.

Кн. Д.А. Оболенский. О перв. изд. поем. соч. Гоголя. Рус. Стар., 1873, дек.. 941-943.

Не думайте, что я разоряюсь на книги. Я дарю из своей собственной библиотеки, которая составилась у меня давно. Я люблю из нее дарить друзьям моим. Мне тогда кажется, как будто книга совершенно пристроена и поступила в достойное ее книгохранилище. Мне можно так поступать. Я вас богаче и имею больше вашего возможности заводиться книгами потому именно, что на другое ничто не издерживаюсь. За содержание свое и житие не плачу никому. Живу сегодня у одного, завтра у другого. Приеду к вам тоже и проживу у вас, не заплатя зам за это ни копейки.

Гоголь — гр. А.М. Виельгорской, 30 июля 1849 г., из Москвы. Письма, IV. 274.

Возвратясь из Калуги, Гоголь гостил некоторое время у С.П. Шевырева на даче; наконец 14 августа приехал в подмосковную Абрамцево к С.Т. Аксакову.

П.А. Кулиш, II, 228.

Гоголь много гулял у нас по рощам и забавлялся тем, что, находя грибы, собирал их и подкладывал мне на дорожку, по которой я должен был возвращаться домой. Я почти видел, как он это делал. По вечерам читал с большим одушевлением переводы древних Мерзлякова, из которых особенно ему нравились гимны Гомера. Так шли вечера до 18-го числа. 18-го вечером Гоголь, сидя на своем обыкновенном месте, вдруг сказал: — «Да не прочесть ли нам главу «Мертвых Душ»?» Мы были озадачены его словами и подумали, что он говорит о первом томе «Мертвых Душ». Сын мой Константин даже встал, чтоб принести их сверху, из своей библиотеки; но Гоголь удержал его за рукав и сказал: — «Нет, уж я вам прочту из второго». С этими словами вытащил из своего огромного кармана большую тетрадь. Не могу выразить, что сделалось со всеми нами. Я был совершенно уничтожен. Не радость, а страх, что я услышу что-нибудь недостойное прежнего Гоголя, так смутил меня, что я совсем растерялся. Гоголь был сам сконфужен. Ту же минуту все мы придвинулись к столу, и Гоголь прочел первую главу второго тома «Мертвых Душ». С первых страниц я увидел, что талант Гоголя не погиб, и пришел в совершенный восторг. Чтение продолжалось час с четвертью. Гоголь несколько устал и, осыпаемый нашими искренними и радостными приветствиями, скоро ушел наверх, в свою комнату, потому что уже прошел час, в который он обыкновенно ложился спать, т.е. одиннадцать часов.

Тут только мы догадались, что Гоголь с первого дня имел намерение прочесть нам первую главу из второго тома «Мертвых Душ», которая одна, по его словам, была отделана, и ждал от нас только какого-нибудь вызывающего слова. Тут только припомнили мы, что Гоголь много раз опускал руку в карман, как бы хотел что-то вытащить, но вынимал пустую руку.

На другой день Гоголь требовал от меня замечаний на прочитанную главу; но нам помешали говорить о «Мертвых Душах». Он уехал в Москву.

С.Т. Аксаков. Кулиш, II, 228.

Я был зван на именинный обед в Сокольники к И. В. Капнисту. Гостей было человек семьдесят. Обедали в палатке, украшенной цветами; в саду гремела полковая музыка. Гоголь опоздал и вошел в палатку, когда уже все сидели за столом. Его усадили между двумя дамами, его великими почитательницами. После обеда мужчины, как водится, уселись за карты; девицы и молодежь рассыпались по саду. Около Гоголя образовался кружок; но он молчал и, развалившись небрежно в покойном кресле, забавлялся зубочисткой. Я сидел возле зеленого стола, за которым играли в ералаш три сенатора и военный генерал. Один из сенаторов, в военном же мундире, с негодованием, посматривал на Гоголя. — «Не могу видеть этого человека, — сказал он наконец, обращаясь к другому сенатору во фраке. — Посмотрите на этого гуся, как важничает, как за ним ухаживают! Что за   а т т и т ю д а,   что за   а п л о н!»   И все четверо взглянули на Гоголя с презрением и пожали плечами. — «Ведь это революционер, — продолжал военный сенатор, — я удивляюсь, право, как это пускают его в порядочные дома. Когда я был губернатором и когда давали его пиесы в театре, поверите ли, что при всякой глупой шутке или какой-нибудь пошлости, насмешке над властью, весь партер обращался к губернаторской ложе. Я не знал, куда деться, наконец, не вытерпел и запретил давать его пиесы. У меня в губернии никто не смел и думать о «Ревизоре» и других его сочинениях. Я всегда удивлялся, как это правительство наше не обращало внимания «а него: ведь его стоило бы, за эти «Мертвые Души», и в особенности за «Ревизора», сослать в такое место, куда ворон костей не заносит!» Остальные партнеры почтенного сенатора совершенно были согласны с его замечаниями и прибавили только: — «Что и говорить, он опасный человек, мы давно это знаем».

Через несколько дней я встретил Гоголя на Тверском бульваре, и мы гуляли вместе часа два. Разговор зашел о современной литературе. Я прежде никогда не видал у Гоголя ни одной книги, кроме сочинений отцов церкви и старинной ботаники, и потому весьма удивился, когда он заговорил о русских журналах, о русских новостях, о русских поэтах. Он все читал и за всем следил. О сочинениях Тургенева, Григоровича, Гончарова отзывался с большою похвалой. «Это все явления утешительные для будущего, — говорил он. — Наша литература в последнее время сделала крутой поворот и попала на настоящую дорогу. Только стихотворцы наши хромают, и времена Пушкина, Баратынского и Языкова возвратиться не могут». — «Вы вчера, кажется, читали несколько глав из второго тома И.В. Капнисту?» — сказал я. — «Читал, а что?» — «Я не понимаю, Николай Васильевич, какую вы имеете охоту читать ему ваши сочинения! Он вас очень любит и уважает, но как человека, а вовсе не как писателя. Знаете ли, что он мне сказал вчера? Что, по его мнению, у вас нет ни на грош таланта! Несмотря на свой обширный ум, И.В. ничего не смыслит в изящной литературе и поэзии; я не могу слышать его суждений о наших писателях. Он остановился на «Водопаде» Державина и дальше не пошел. Даже Пушкина не любит; говорит, что стихи его звучны, гладки, но что мыслей у него нет и что он ничего не произвел замечательного». Гоголь улыбнулся. — «Вот что он так отзывается о Пушкине, я этого не знал; а что мои сочинения он не любит, это мне давно известно, но я уважаю И.В. и давно его знаю. Я читал ему свои сочинения именно потому, что он их не любит и предупрежден против них. Что мне за польза читать вам или другому, кто восхищается всем, что я ни написал? Вы, господа, заранее предупреждены в мою пользу, и настроили себя на то, чтобы находить все прекрасным в моих сочинениях. Вы редко, очень редко сделаете мне дельное строгое замечание, а И.В., слушая мое чтение, отыскивает только одни слабые места и критикует строго и беспощадно, а иногда и очень умно. Как светский человек, как человек практический и ничего не смыслящий в литературе, он иногда, разумеется, говорит вздор, но зато в другой раз сделает такое замечание, которым я могу воспользоваться. Мне именно полезно читать таким умным нелитературным судьям. Я сужу о достоинстве моих сочинений по тому впечатлению, какое они производят на людей, мало читающих повести и романы. Если они рассмеются, то, значит, уже действительно смешно, если будут тронуты, то значит, уже действительно трогательно, потому что они с тем уселися слушать меня, чтобы ни за что не смеяться, чтобы ничем не трогаться, ничем не восхищаться». Слушая Гоголя, я невольно вспомнил о кухарке Мольера.

Л.И. Арнольди. Мое знакомство с Гоголем. Рус. Вестн., 1862, т. 37, стр. 85 — 87.

А.О. Смирнова сказывала мне, что И.В. Капнисту, который, хотя любил Гоголя, но терпеть не мог его сочинений, он прочитал девять глав второго тома «Мертвых Душ», желая воспользоваться строгою критикою беспощадного порицателя своих сочинений.

П.А. Плетнев. Соч. и переписка Плетнева, III, стр. 734.

Я написал Гоголю письмо, в котором сделал несколько замечаний и указал на особенные, по моему мнению, красоты. Получив мое письмо, Гоголь был так доволен, что захотел видеть меня немедленно. Он нанял карету, лошадей и в этот же день прикатил к нам в Абрамцево. Он приехал необыкновенно весел или, лучше сказать, светел и сейчас сказал: — «Вы заметили мне именно то, что я замечал, но не был уверен в справедливости моих замечаний. Теперь же я в них не сомневаюсь, потому что то же заметил другой человек, пристрастный ко мне». Гоголь прожил у нас целую неделю; до обеда раза два выходил гулять, а остальное время работал; после же обеда всегда что-нибудь читали. Мы просили его прочесть следующие главы, но он убедительно просил, чтоб я погодил. Тут он сказал мне, что он прочел уже несколько глав А.О. Смирновой и С.П. Шевыреву, что сам увидел, как много надо переделать, и что прочтет мне их непременно, когда они будут готовы. 6 сентября Гоголь уехал в Москву вместе с Ольгой Семеновной (жена С.Т. Аксакова). Прощаясь, он повторил ей обещание прочесть нам следующие главы. .«Мертвых Душ» и велел непременно сказать мне это.

С.Т. Аксаков. Кулиш, II, 229.

Вечер. Князь Енгалычев, Киреевский, Григорьев (вероятно, Аполлон). Духовная беседа, а Гоголь скучал и улизнул.

М.П. Погодин. Дневник, 15 окт. 1849 г. Барсуков, X, 326.

Нынешняя поездка моя была невелика: все почти в окрестностях Москвы и в сопредельных с нею губерниях. Дальнейшее путешествие отложил до другого года, потому что на каждом шагу останавливаем собственным невежеством. Нужно сильно запастись предуготовительными сведениями затем, чтобы узнать, на какие предметы преимущественно следует обратить внимание; иначе, подобно посылаемым чиновникам и ревизорам, проедешь всю Россию и ничего не узнаешь. Перечитываю теперь все книги, сколько-нибудь знакомящие с нашей землей... Все время мое отдано работе, часу нет свободного. Время летит быстро, неприметно. О, как спасительна работа! Стоит только на миг оторваться от нее, как уж невольно очутишься во власти всяких искушений. А у меня было их так много в нынешний мой приезд в Россию. Избегаю встреч даже со знакомыми людьми, от страху, чтобы как-нибудь не оторваться от работы своей. Выхожу из дому только для прогулки и возвращаюсь сызнова работать.

Гоголь — графиням С.М. Сологуб и А.М Виельгорской, 20 окт. 1849 г., из Москвы. Письма, IV, 275.

У И.В. Капниста (тогдашнего московского гражданского губернатора) несколько раз мне довелось видеть Гоголя, который редко пускался в разговоры и всегда выглядывал букой. Один только раз удалось мне видеть Гоголя в хорошем расположении духа и вздумавшим представлять в лицах разных животных из басен Крылова. Все мы были в восхищении от этого действительно замечательного impromptu [экспромта (фр.)], которое окончилось внезапно вследствие внезапного приезда к Капнисту Мих. Ник. Муравьева, который не был знаком с Гоголем. Капнист, знакомя Гоголя с Муравьевым, сказал: «Рекомендую вам моего доброго знакомого, хохла, как и я, Гоголя». Эта рекомендация, видимо, не пришлась по вкусу Гоголю, и на слова Муравьева: «Мне не случалось, кажется, сталкиваться с вами», — Гоголь очень резко ответил: «Быть может, ваше превосходительство, это для меня большое счастье, потому что я человек больной и слабый, которому вредно всякое столкновение». Муравьев, выслушав эту желчную тираду, отвернулся от Гоголя, который, ни с кем не простившись, тотчас же уехал. Впоследствии я слышал от Ивана Васильевича, что Гоголь не на шутку рассердился за «непрошеную (как он выразился) рекомендацию». Наружность Гоголя была очень непривлекательна, а костюм его (венгерка с бранденбургами) придавал ему крайне невзрачный вид. Кто не знал Гоголя, тот никогда бы не догадался, что под этой некрасивой оболочкой кроется личность гениального писателя, которым гордится Россия.

Н.А. Арсеньев. Слово живое о неживых. Ист. Вестн., 1887, № 3, 570.

Осенью 1849 г. М.А. Максимович, соскучась жить в своей живописной, но пустынной и отдаленной от больших дорог усадьбе над Днепром, переехал в Москву, к старым своим знакомым и друзьям. Пребывание Гоголя в Москве было для него одною из главных побудительных причин к этой поездке. Гоголь вел жизнь уединенную, но любил посидеть и помолчать в кругу хорошо известных ему людей и старых приятелей, а иногда оживлялся юношескою веселостью, и тогда не было предела его затейливым выходкам и смеху. Особенно привлекал его к себе дом Аксаковых, где он слушал и сам певал народные песни. Гоголь до конца жизни сохранил страсть к этим произведениям поэзии и, по возвращении из Иерусалима, более полугода брал уроки сербского языка у О.М. Бодянского для того, чтобы понимать красоты песен, собранных Буком Караджичем. Песня русская вообще увлекала его сердце непобедимою силою, как живой голос всего огромного населения его отечества. Но к малороссийской песне он сохранил чувство, подобное тому, какое остается в нашей душе к прекрасной женщине, которую мы любили в ранней молодости. Приглашая своего земляка и знатока народной поэзии О.М. Бодянского на вечера к Аксаковым, которые он посещал чаще всех других вечеров в Москве, он обыкновенно говаривал: «Упьемся песнями нашей Малороссии»; и действительно, ой упивался ими, так что иной куплет повторял раз тридцать сряду, в каком-то поэтическом забытьи, пока наконец надоедал самым страстным любителям малороссийских песен.

П.А. Кулиш, II, 209.

(3 декабря 1849 г.) Было назначено у Погодина чтение комедии Островского «Свои люди — сочтемся», тогда еще новой, наделавшей значительного шуму во всех литературных кружках Москвы и Петербурга, а потому слушающих собралось довольно: актеры, молодые и старые литераторы, между прочим графиня Растопчина, только что появившаяся в Москве после долгого отсутствия и обращавшая на себя немалое внимание. Гоголь был зван также, но приехал середи чтения; тихо подошел к двери и стал у притолки. Так и простоял до конца, слушая, по-видимому, внимательно. После чтения он не проронил ни слова. Графиня подошла к нему и спросила: «Что вы скажете, Николай Васильевич?» — «Хорошо, но видна некоторая неопытность в приемах. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот — покороче. Эти законы узнаются после, и в непреложность их не сейчас начинаешь верить». Больше он ничего не говорил, кажется, ни с кем во весь тот вечер. К Островскому, сколько могу припомнить, не подходил ни разу. После, однако, я имел случай не раз заметить, что Гоголь ценит его талант и считает его между московскими литераторами самым талантливым.

Н.В. Берг. Воспоминания о Н.В. Гоголе. Рус. Стар., 1872, янв., 121.

Полтора года моего пребывания в России пронеслось, как быстрый миг, и ни одного такого события, которое бы освежило меня, после которого, как бы после ушата холодной воды, почувствовал бы, что действую трезво и точно действую. Только и кажется мне трезвым действием поездка в Иерусалим. Творчество мое лениво.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 14 дек. 1849 г., из Москвы. Письма, IV, 286.

В генваре 1850 года Гоголь прочел нам в другой раз первую главу «Мертвых Душ» (второй части). Мы были поражены удивлением: глава показалась нам еще лучше и как будто написана вновь. Гоголь был очень доволен таким впечатлением и сказал: «Вот что значит, когда живописец даст последний туш своей картине. Поправки, по-видимому, самые ничтожные: там одно словцо убавлено, здесь прибавлено, а тут переставлено, — и все выходит другое. Тогда надо напечатать, когда все главы будут так отделаны». Оказалось, что он воспользовался всеми сделанными ему замечаниями.

С.Т. Аксаков. Записки. Кулиш, II, 229.

Из дневника Погодина мы узнаем, что 19 января 1850 года Гоголь читал Погодину и Максимовичу отдельные главы второй части «Мертвых Душ».

Н.П. Барсуков, XI, 133.

В числе весьма немногих Гоголь читал Максимовичу первые главы второго тома «Мертвых Душ» и говорил ему о своем труде: «Беспрестанно исправляю, и всякий раз, когда начну читать, то сквозь написанные строки читаю еще не написанные».

Н.П. Барсуков, X, 328.

До сих пор не могу еще прийти в себя: Гоголь прочел нам с Константином (сыном Аксакова) вторую главу. Вот как было дело. Пришел он к нам вчера обедать. Зная, что он неохотно сидит за столом без меня, я велел накрыть в маленькой гостиной, и Гоголь был очень доволен. После обеда напала на меня дремота. Гоголь употребил разные штуки, чтоб меня разгулять, в чем и успел. Часу в седьмом вдруг говорит: «А что бы Куличка прочесть (из «Записок ружейного охотника» Аксакова)». Я отвечал, что если он хочет, то Константин принесет все мои записки и прочтет их в гостиной. Гоголь сказал, что лучше пойти наверх. Я, ничего не подозревая, согласился; но Вера (дочь Аксакова) догадалась и, провожая меня, сказала: «Он будет вам непременно читать». Мы пришли наверх, я выбрал маленького Куличка и заставил Костю читать. Гоголь решительно ничего не слушал, и едва Константин дочитал, как он выхватил тетрадь из кармана, которую давно держал в руке, и сказал: «Ну, а теперь я вам прочту». Что тебе сказать? Скажу одно: вторая глава несравненно выше и глубже первой. Раза три я не мог удержаться от слез... Такого высокого искусства: показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону — нигде нельзя найти, кроме Гомера. Так раскрывается духовная внутренность человека, что для всякого из нас, способного что-нибудь чувствовать, открывается собственная своя духовная внутренность. Теперь только я убедился вполне, что Гоголь может выполнить свою задачу, о которой так самонадеянно и дерзко, по-видимому, говорит в первом томе. Я сказал Гоголю, что теперь для нас остается только одно: молитва к Богу, чтоб он дал ему здоровья и сил окончательно обработать и напечатать свое высокое творение. Гоголь был увлечен искренностью моих слов и сказал о себе, как бы говорил о другом: «Дай, дай только Бог здоровья и сил! Благо должно произойти из этого, ибо человек не может видеть себя без помощи другого». Гоголю хотелось прочесть третью главу, ибо, по его словам, нужно было прочесть ее немедленно, но у него недостало сил. Да, много должно сгорать жизни в горниле, из которого истекает чистое злато. Вероятно, на днях выйдет какой-нибудь Куличок-зуек, и вслед за ним прочтется третья глава... Больно, что все наши просидели в это время одни в гостиной. Теперь очевидно, что все главы будут читаться только мне и Константину. Я примиряюсь с этою мыслию только одним, что это нужно, полезно самому Гоголю.

С.Т. Аксаков — И.С. Аксакову, 20 января 1850 г., из Москвы. И.С. Аксаков в его письмах, II, стр. 272.

Не могу понять, что со мною делается. От преклонного ли возраста, действующего в нас вяло и лениво, от изнурительного ли болезненного состояния, от климата ли, производящего его, но я, просто, не успеваю ничего делать. Время летит так, как еще никогда не помню. Встаю рано, с утра принимаюсь за перо, никого к себе не впускаю, откладываю на сторону все прочие дела, даже письма к людям близким — и при всем том так немного из меня выходит строк! Кажется, просидел за работой не больше, как час, смотрю на часы, — уже время обедать. Некогда даже пройтись и прогуляться... Конец, делу еще не скоро, т. е. разумею конец «Мертвых Душ». Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как н а б р о с а н ы; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение.

Гоголь — Плетневу, 21 янв. 1850 г., из Москвы. Письма, IV, 293.

Гоголь очень весел и, следовательно, трудится.

А.С. Хомяков — А.Н. Попову, в январе 1850 г., из Москвы. Соч. Хомякова, VIII, 192.

Москва чрезвычайно тиха и скучна... Гоголь живет и пуще всего заботится о своем здоровья.

А.И. Кошелев — А.Н. Попову, 1 февр. 1850 г., из Москвы. Рус. Арх., 1886, I, 353.

Болен, изнемогаю духом, требую молитв и утешения и не нахожу нигде. С болезнию моею соединилось такое нервическое волнение, что ни минуты не посидит мысль моя на одном месте и мечется, бедная, беспокойней самого больного.

Гоголь — А.О. Смирновой, в начале февр. 1850 г., из Москвы. Письма, IV. 296.

Почувствовал облегчение от болезни, в которой пробыл недели полторы.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 28 февр. 1850 г. Письма, IV, 297.

Гоголь чуждался и бегал света. Застенчивость его простиралась до странности. Он не робел перед посторонними, а тяготился ими. Как только являлся гость, Гоголь исчезал из комнаты. Впрочем, он иногда еще бывал весел, читал по Еечерам свои произведения, всегда прежние, и представлял, между прочим, в лицах своих нежинских учителей с такой комической силой, что присутствующие надрывались со смеха. Но жизнь его была суровая и печальная. По утрам он читал Иоанна Златоуста, потом писал и рвал все написанное, ходил очень много, был иногда прост до величия, иногда причудлив до ребячества. Я сохранил от этого времени много писем и документов, любопытных для определения его психической болезни. Гоголя я видел в последний раз в Москве, когда я ехал на Кавказ. Он пришел со мной проститься и начал говорить так сбивчиво, так отвлеченно, так неясно, что я ужаснулся, смешался и сказал ему что-то про самобытность Москвы. Тут лицо Гоголя прояснилось, искра прежнего веселья сверкнула в его глазах, и он рассказал мне по-гоголевски один в высшей степени забавный и типичный анекдот, которым, к сожалению, я с моими читательницами поделиться не могу. Но тотчас же после анекдота он снова опечалился, запутался в несвязной речи, и я понял, что он погиб. Он страдал долго, страдал душевно — от своей неловкости, от своего мнимого безобразия, от своей застенчивости, от безнадежной любви, от своего бессилия перед ожиданиями русской грамотной публики, избравшей его своим кумиром. Он углублялся в самого себя, искал в религии спокойствия и не всегда находил; он изнемогал под силой своего призвания, принявшего в его глазах размеры громадные, томился тем, что непричастен к радостям, всем доступным, и изнывал между болезненным смирением и болезненной, несвойственной ему по природе гордостью.

Гоголь имел дар рассказывать самые соленые анекдоты, не вызывая гнева со стороны своих слушательниц, притем он всегда грешил преднамеренно... Однажды я присутствовал при одном рассказе, переданном Гоголем теще моей, графине Л.К. Виельгорской. Он уже начинал страдать теми припадками меланхолии и затемнением памяти, которые были грустными предшественниками его кончины, Он был с Виельгорскими и со мною в самых дружественных отношениях, и потому виделись мы каждый день, если случай сводил нас быть в одном городе1. Так и случилось в Москве, где я был проездом и где также в то время находилась и графиня Виельгорская2. Гоголь проживал тогда у графа Толстого. Он был грустен, тупо глядел на все окружающее его потускневший взор, слова утратили свою неумолимую меткость, и тонкие губы как-то угрюмо сжались. Графиня Виельгорская старалась, как могла, развеселить Николая Васильевича, но не успевала в этом; вдруг бледное лицо его оживилось, на губах опять заиграла так всем нам известная лукавая улыбочка, и в потухающих глазах засветился прежний огонек.

— Да, графиня, — начал он своим резким голосом, — вы вот говорите про правила, про убеждения, про совесть (графиня Виельгорская в эту минуту говорила совершенно об ином, но, разумеется, никто из нас не стал его оспаривать), — а я вам доложу, что в России вы везде встретите правила, разумеется, сохраняя размеры. Несколько лет тому назад, — продолжал Гоголь, и лицо его как-то все сморщилось от худо скрываемого удовольствия, — я засиделся вечером у приятеля. Так как в тот вечер я был не совсем здоров, хозяин взялся проводить меня домой. Пошли мы тихо по улице разговаривая. На востоке уж начинала белеть заря, — дело было в начале августа. Вдруг приятель мой остановился и стал упорно глядеть на довольно большой, но неказистый и грязный дом. Место это, хотя человек он был женатый, видно, было ему знакомое, потому что он с удивлением пробормотал: «Да зачем же это ставни закрыты и темно так?.. Подождите меня, я хочу узнать»... Он прильнул к окну. Я тоже, заинтересованный, подошел. В довольно большой комнате перед налоем священник совершал службу, по-видимому, молебствие, дьячок подтягивал ему. Позади священника стояла толстая женщина, изредка грозно поглядывая вокруг себя; за нею, большею частью на коленях, расположилось пятнадцать или двадцать женщин, в завитых волосах, со щеками, рдеющими неприродным румянцем. Вдруг калитка с шумом распахнулась и показалась толстая женщина, лицом очень похожая на первую. «А, Прасковья Степановна, здравствуйте! — вскочил мой приятель. — Что это у вас происходит?» — «А вот, — забасила толстуха, — сестра с барышнями на Нижегородскую ярмарку собирается, так пообещалась для доброго почина молебен отслужить». — Так вот, графиня, — прибавил уже от себя Гоголь, — что же говорить о правилах и обычаях у нас в России?

Можно себе представить, с каким взрывом хохота и вместе с тем с каким изумлением мы выслушали рассказ Гоголя: надо было уже действительно быть очень больным, чтобы в присутствии целого общества рассказать графине Виельгорской подобный анекдотец.

Гр. В.А. Сологуб, 190, 138 — 141.

______________________

1 О «самых дружественных отношениях», будто бы существовавших между Гоголем и Сологубом, мы знаем исключительно из собственных заверений Сологуба. Очень хорошо Гоголь относился к жене его, Софье Михайловне, урожденной графине Виельгорской.
2 Тут Сологуб что-то путает. Судя по всем данным, Виельгорские в эти годы в Москве не бывали.

______________________

Никогда не забуду я того глубокого и тяжелого впечатления, которое Гоголь произвел на Хомякова и меня раз вечером, когда он прочел нам первые две главы второго тома. По прочтении он обратился к нам с вопросом: «Скажите по совести только одно, — не хуже первой части?» Мы переглянулись, и ни у него, ни у меня недостало духу сказать ему, что мы оба думали и чувствовали.

Я глубоко убежден, что Гоголь умер оттого, что он сознавал про себя, насколько его второй том ниже первого, сознавал и не хотел самому себе признаться, что он начинал подрумянивать действительность.

Ю.Ф. Самарин — А.О. Смирновой, 3 окт. 1863 г. Вопросы Философии и Психологии, кн. 69. 1903, сент. — окт., стр. 681.

(Самому Гоголю после этого чтения Самарин писал:) Если бы я собрался слушать вас с намерением критиковать и подмечать недостатки, кажется, и тогда после первых же строк, прочтенных вами, я забыл бы о своем намерении. Я был так вполне увлечен тем, что слышал, что мысль об оценке не удержалась бы в моей голове. Вместо всяких похвал и поздравлений скажу вам только, что я не могу вообразить себе, чтобы прочтенное вами могло быть совершеннее. Мне остается только пожелать от всей души, что бы вы благополучно совершили дело, важность которого для нас всех более и более обнаруживается.

Ю.Ф. Самарин — Гоголю. (Дата неизвестна.) Рус. Стар., 1889, июль, 174 — 176.

Анна Михайловна (графиня Виельгорская, третья дочь гр. М.Ю. Виельгорекою), кажется, — единственная женщина, в которую влюблен был Гоголь.

Гр. В.А. Сологуб, 129.

Я тебе советую познакомиться с Анной Михайловной Виельгорской. У нее есть то, чего я не знаю ни у одной из женщин: не ум, а разум; но ее не скоро узнаешь: она вся внутри.

Гоголь — Плетневу, 5 янв. 1847 г., из Неаполя. Письма, III, 305.

Интересна очень незамужняя (меньшая) дочь Виельгорских, Анна Михайловна. Это существо еще небеснее (если только уж возможно) и Софии Михайловны (Сологуб, ее сестры).

Плетнев — Я.К. Гроту, 19 марта 1847 г., из Петербурга. Переписка Грота с Плетневым. III, 32.

(По-видимому, весною 1850 года Гоголь сделал предложение Анне Михайловне быть его женою.) Гоголь, давая Анне Михайловне Виельгорской советы и наставления, касающиеся русской литературы, начинает в то же время затрагивать вопросы, относящиеся к разным сторонам жизни. Он советует ей не танцевать, не вести праздных разговоров, откровенно высказывает ей, что она не хороша собой, что ей не следует искать избранника в большом свете, посреди пустоты всех видов и пр. В свою очередь, исполненные задушевного участия расспросы Анны Михайловны о здоровьи Гоголя, об успехах его литературных занятий поддерживали в нем надежду на взаимность. В переписке затрагивался вопрос о призвании целой жизни и о том, на что себя посвятить. Одним словом, отношения ее к Гоголю незаметно перешли за черту обыкновенной дружбы и сделались чрезвычайно интимными. Но здесь-то началась фальшь их положения. Виельгорские, как большинство людей титулованных и принадлежащих к высшему кругу, никогда не могли бы допустить мысли о родстве с человеком, так далеко отстоявшим от них по рождению. Анна Михайловна, конечно, не думала о возможности связать свою судьбу с Гоголем. Оказалось, что Виельгорские, при всем расположении к Гоголю, не только были поражены его предложением, но даже не могли объяснить себе, как могла явиться такая странная мысль у человека с таким необыкновенным умом. Особенно непонятно это казалось Луизе Карловне (матери). Впрочем, мы должны сделать оговорку: собственно говоря, Гоголь только обратился с запросом к графине через А.В. Веневитинова, женатого на старшей дочери Виельгорских, Аподлинарин Михайловне. Зная взгляды своих родственников, Веневитинов понял, что предложение не может иметь успеха, и напрямик сказал о том Гоголю... Воспоминание о предложении Гоголя сохранилось в семейных преданиях родственников Анны Михайловны, а из переписки можно догадываться о существовании его только по одному письму Гоголя (см. нижеследующее письмо).

В.И. Шенрок со слов родственников гр. А.М. Виельгорской. Материалы, IV. 739 — 740.

Мне казалось необходимым написать вам хоть часть моей исповеди... Нужна ли вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего, или с иной точки, и тогда может все показаться в другом виде, и, что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его. Скажу вам из этой исповеди одно только то, что я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге. Изныл всей душой, и состояние мое так было тяжело, так тяжело, как я не умею вам сказать. Оно было еще тяжелее от того, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношения к вашему семейству; все же, что относится до вашего дома, для меня святыня. Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений. Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, что все случилось от того, что мы еще не довольно друг друга узнали и на многое очень важное взглянули легко, по крайней мере, гораздо легче, чем следовало. Вы бы все меня лучше узнали, если б случилось нам прожить подольше где-нибудь не праздно, но за делом... Тогда бы и мне, и вам оказалось видно,   ч е м   я должен быть относительно вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно вас. Бог не даром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же. Все же отношения наши не таковы, чтобы глядеть на меня, как на чужого человека.

Гоголь — гр. А.М. Виельгорской. Письмо без даты. Шенрок предположительно относит его к 1850 г., когда отношения Гоголя с Виельгорскими кончились и дальнейшая переписка прекратилась. Письма, IV. 300.

В высшем круге тогдашнего московского общества выдавалось семейство Васильчиковых, сколько лучшим тоном, столько же патриархальною строгостью семейных начал и порядков, глубокою религиозностью, а вместе значительной образованностью, которая открывала ласковый прием всем видным ученым, литераторам и художникам. Здесь можно было встретить и Хомякова в полурусском платье и поношенном коричневом сюртучке оригинального покроя, и К.С. Аксакова в его неприхотливом наряде, и Гоголя с нависшими прядями волос, в яхонтном бархатном жилете, забрызганного снизу до колен грязью от калош, и благообразного Шевырева с изящным Грановским...

П.А. Бессонов. Кн. В.А. Черкасский. Воспоминания. Рус. Арх., 1878, 11, 210.

В 1850 году я видал Гоголя чаще всего у Шевырева. Говорили, что он пишет второй том «Мертвых Душ», но никому не читает, или уж крайне избранным. Вообще в это время, в этот последний период жизни Гоголя в России, очень редко можно было услышать его чтение. Как он был избалован тогда относительно этого и как раздражителен, достаточно покажет следующий случай. Одно весьма близкое к Гоголю семейство, старые, многолетние друзья, упросили его прочесть что-то из «второго тома». Приняты были все известные меры, чтобы не произошло какой помехи. Отпит заранее чай, удалена прислуга, которой приказано более без зова не входить; забыли только упредить няньку, чтобы она не являлась в обычный час с детьми прощаться. Едва Гоголь уселся и водворилась вожделенная тишина, — дверь скрипнула и нянька с вереницею ребят, не примечая никаких знаков и маханий, пошла от отца к матери, от матери к дядюшке, от дядюшки к тетушке. Гоголь смотрел-смотрел на эту патриархальную процедуру вечернего прощания детей с родителями, сложил тетрадь, взял шляпу и уехал. Так рассказывали.

В эту эпоху слыхал Гоголя читающим чаще других Шевырев, чуть ли не самый ближайший к нему из всех московских литераторов. Он заведывал обыкновенно продажею сочинений Гоголя. У него же хранились и деньги Гоголя; между прочим, был вверен какой-то особый капитал, из которого Шевырев мог по своему усмотрению помогать бедным студентам, не говоря никому, чьи это деньги. Я узнал об этом от Шевырева только по смерти Гоголя. Наконец, Шевырев исправлял, при издании сочинений Гоголя, даже самый слог своего приятеля, как известно, не особенно заботившегося о грамматике. Однако, исправив, должен был все-таки показать Гоголю, что и как исправил, разумеется, если автор был в Москве. При этом случалось, что Гоголь скажет: «Нет, уж оставь по-прежнему!» Красота и сила выражения иного живого оборота для него всегда стояли выше всякой грамматики.

Жил в то время Гоголь крайне тихо и уединенно у графа Толстого (что после был обер-прокурором) в доме Талызина, на Никитском бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу; тогда как сам Толстой занимал весь верх. Здесь за Гоголем ухаживали, как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома служил ему, в его комнатах, собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смирный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате, из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению самых сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно... Когда писание утомляло или надоедало, Гоголь подымался наверх, к хозяину, не то — надевал шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по Никитскому бульвару, большею частью налево из ворот. Мне было весьма легко делать эти наблюдения, потому что я жил тогда как раз напротив, в здании Коммерческого банка.

Писал он в то время очень вяло. Машина портилась с каждым днем больше и больше. Гоголь становился все мрачнее и мрачнее...

В припадке литературной откровенности, кажется у Шевырева, Гоголь рассказал при мне, как он обыкновенно пишет, какой способ писать считает лучшим.

«Сначала нужно набросать все, как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего недостает. Сделайте поправки и заметки на полях — и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее новые заметки на полях, и где не хватит места — взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего, или хоть пишите другое. Придет час, — вспомнится заброшенная тетрадь; возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом и, когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука: буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственной рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматриванье, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина».

Писал Гоголь довольно красиво и разборчиво, большею частью на белой почтовой бумаге большого формата. Такими бывали по крайней мере последние, доведенные до полной отделки его рукописи.

Однажды, кажется у Шевырева, кто-то из гостей, — несмотря на принятую всеми знавшими Гоголя систему не спрашивать его ни о чем, особенно о литературных работах и предприятиях, — не удержался и заметил ему, что это он смолк: ни строки, вот уже сколько месяцев сряду! Ожидали простого молчания, каким отделывался Гоголь от подобных вопросов, или ничего не значащего ответа. Гоголь грустно улыбнулся и сказал: «Да, как странно устроен человек: дай ему все, чего он хочет, для полного удобства жизни и занятий, тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не пойдет работа».

Н.В. Берг. Воспоминания о Н.В. Гоголе. Рус. Стар., 1872, янв., 127, 124. 122.

С нового года напали на меня разного рода недуги. Все болею и болею: климат дотекает. Куда убежать от него, еще не знаю; пока не решился ни на что. Болезни приостановили мои занятия с «Мертвыми Душами», которые пошли было хорошо. Может быть, — болезнь, а может быть, и то, что, как поглядишь, какие глупые настают читатели, какие бестолковые ценители, какое отсутствие вкуса... — просто не подымаются руки. Странное дело, хоть и знаешь, что труд твой не для какой-нибудь переходной современной минуты, а все-таки современное неустройство отнимает для него спокойствие.

Гоголь — Н.Я. Прокоповичу, 29 марта 1850 г., из Москвы. Письма, IV, 311.

Никогда еще не чувствовал так бессилия своего и немощи. Так много есть, о чем сказать, а примешься за перо, — не подымается. Жду, как манны, орошающего освежения свыше. Видит Бог, ничего бы не хотелось сказать, кроме того, что служит к прославлению его святого имени. Хотелось бы живо, в живых примерах, показать темной моей братии, живущей в мире и играющей жизнью, как игрушкою, что жизнь не шутка. И все, кажется, обдумано и готово, но перо не подымается. Нужной свежести для работы нет, и (не скрою перед вами) это бывает предметом тайных страданий, чем-то вроде креста. Впрочем, может быть, все это происходит от изнуренья телесного. Силы физические мои ослабели. Я всю зиму был болен. Не уживается с нашим холодным климатом мой холоднокровный, несогревающийся темперамент. Ему нужен юг. Думаю опять, с Богом, пуститься в дорогу, в странствие, на Восток, под благодатнейший климат, навеваемый окрестностями святых мест. Дорога всегда действовала на меня освежительно — и на тело, и на дух.

Гоголь — о. Матвею, в 1850 г. Письма. IV. 313.

Дела моей матери и сестер от неурожаев и голодов пришли в такое расстройство, и они сами очутились в такой крайности, что я принужден собрать все, какое у меня еще осталось имущество, и спешить сам к ним на помощь. Потрудись взять из ломбарда последний оставшийся мой билет на 1168 руб. серебром со всеми накопившимися в это время (трех, кажется, лет) процентами и перешли их к Шевыреву.

Гоголь — П.А. Плетневу, в конце апр. 1850 г. Пометка Плетнева: «Получено 30 апр. 1850; отв. 2 мая 1850. При сем послано 1309 р. сер.» Письма, IV, 314.

Раз, в день именин Гоголя, которые справлял он, в бытность свою в Москве, постоянно у Погодина в саду, ехали мы с Островским откуда-то вместе на дрожках и встретили Гоголя, направлявшегося к Девичьему Полю. Он соскочил со своих дрожек и пригласил нас к себе на именины; мы тут же и повернули за ним. Обед, можно сказать, в исторической аллее, где я видел потом много памятных для меня других обедов с литературным значением, прошел самым обыкновенным образом. Гоголь был ни весел, ни скучен. Говорил и хохотал более всех Хомяков. Были: молодые Аксаковы, Кошелев, Шевырев, Максимович...

Н.В. Берг. Воспоминания о Н.В. Гоголе. Рус. Стар., 1872, янв., 122.

Гоголь пришел ко мне утром и был очень встревожен. «Что с вами, Николай Васильевич?» — «Надежда Николаевна Шереметева умерла. Вы знаете, как мы с ней жили душа в душу. Последние два года на нее нашло искушение: она боялась смерти. Сегодня она приехала, как всегда, на своих дрожках и спросила, дома ли я. Поехала куда-то, опять заехала, не нашла меня и сказала людям: «Скажите Николаю Васильевичу, что я приехала с ним проститься», — поехала домой и душу отдала Богу, который отвратил перед смертью страданья. Ее смерть оставляет большой пробел в моей жизни». (Шереметева умерла 11 мая 1850 г.).

А.О. Смирнова. Автобиография, 298.

12 мая 1850 года. — Вечером в часов девять отправился я к Н.В. Гоголю, в квартиру графа Толстого, на Никитском бульваре, в доме Талызиной. У крыльца стояли чьи-то дрожки. На вопрос мой: «Дома ли Гоголь?» — лакей отвечал, запинаясь: «Дома, но наверху, у графа». — «Потрудись сказать ему обо мне». — Через минуту он воротился, прося зайти в жилье Гоголя, внизу, в первом этаже, направо, две комнаты. Первая вся устлана зеленым ковром, с двумя диванами по двум стенам (первый от дверей налево, а второй за ним, по другой стене); прямо печка с топкой, заставленной богатой гардинкой зеленой тафты (или материи) в рамке; рядом дверь у самого угла к наружной стене, ведущая в другую комнату, кажется, спальню, судя по ширмам в ней, на левой руке; в комнате, служащей приемной, сейчас описанной, от наружной стены поставлен стол, покрытый зеленым сукном, поперек входа к следующей комнате (спальне), а перед первым диваном тоже такой же стол. На обоих столах несколько книг кучками одна на другой: тома два «Христианского Чтения», «Начертание церковной библейской истории», «Быт русского народа», экземпляра два греко-латинского словаря, словарь церковно-русского языка, Библия в большую четверку московской новой печати, подле нее молитвослов киевской печати, первой четверти прошлого века; на втором столе (от внешней стены), между прочим, сочинения Батюшкова в издании Смирдина «русских авторов», только что вышедшее, и пр.

Минут через пять пришел Гоголь, извиняясь, что замешкал. «Я сидел с одним старым знакомым, — сказал он, — недавно приехавшим, с которым давно уже не виделся». — «Я вас не задержу своим посещением?» — «О, нет, мы посидим, сколько угодно вам. Чем же вас потчевать? Чаем?» — «Его я не пью никогда. Пожалуйста, не беспокойтесь нимало: я не пью ничего, кроме воды». — «А, так позвольте же угостить вас водицей содовой». Тотчас лакей принес бутылку, которую и опорожнил в небольшой стакан. «Несколько раз собирался я к вам, но все что-нибудь удерживало. Сегодня, наконец, улучил досуг и завернул к вам, полагая, что, если и не застану вас, то оставлю вам билетец, чтобы знали вы, что я был-таки в вашей обители». «Да, — подхватил он, — «чтобы знали, что я был у вас». Сегодня слуга мой говорит мне, что ко мне, около обеденной поры, какая-то старушка заходила и три раза просила передать мне, что вот она у меня была; а теперь я слышу, что она уже покойница. «Да скажи же Николаю Васильевичу, пожалуйста, скажи, что была у него: была нарочно повидаться с ним». Вероятно, бедненькая, уставши от ходьбы, изнемогла под бременем лет, воротившись в свою светелку, кажется, на третьем этаже».

Разговаривая далее, речь коснулась литературы русской, а тут и того обстоятельства, которое препятствует на Москве иметь свой журнал. «Хорошо бы вам взяться за журнал; вы и опытны в этом деле, да и имеете богатый запас от «Чтений»1 — книжек на 11 — 12 вперед... Для большего успеха отечественного нужно, чтобы в журнале было как можно больше своего, особенно материалов для истории, древностей и т.п., как в ваших «Чтениях». Еще больше. Это были бы те же «Чтения», только с прибавкой одного отдела, именно «Изящная словесность», который можно было бы поставить спереди или сзади и в котором бы помещалось одно лишь замечательное, особенно по части иностранной литературы (за неимением современного и старое шло бы). И притом так, чтобы избегать, как можно, немецкого педантства в подразделениях. Чем объемистее какой отдел, тем свободнее издатель, избавленный от кропотливых забот отыскивать статьи для наполнения клеток своего журнала, из коих многие никогда бы без того не были напечатаны». — «Разумеется».

Перед отходом спросил я, где он хочет провести лето. «Мне хотелось бы пробраться в Малороссию свою, потом на осень воротиться к вам, зиму провести где-либо потеплее, а на весну снова к вам». — «Что же, вам худо у нас этой зимой?» — «И очень. Я зяб страшно, хотя первый год чувствовал себя очень хорошо». — «По мне, если не хотите выезжать за границу, лучше всего в Крыму». — «Правда, и я собираюсь попытаться это сделать в следующую зиму... За границу мне бы не хотелось, тем более, что там нет уже тех людей, к которым я привык: все они разбежались». — «Но если придется вам непременно ехать туда, разумеется, снова в Рим?» — «Нет, там в последнее время было для меня уже холодновато, скорее всего в Неаполь; в нем проводил бы я зиму, а на лето по-прежнему убирался бы куда-нибудь на север, на воды или к морю. Купанье морское мне очень хорошо».

Прощаясь, он спросил меня, буду ли я на варениках. «Если что-либо не помешает». Под варениками разумеется обед у С.Т. Аксакова по воскресеньям, где непременным блюдом были всегда вареники для трех хохлов: Гоголя, М.А. Максимовича и меня, а после обеда, спустя час-другой, песни малороссийские под фортепьяно, распеваемые второю дочерью хозяина, Надеждою Сергеевною, голос которой очень мелодический. Обыкновенно при этом Максимович подпевал. Песни пелись по «Голосам малороссийских песен», изданных Максимовичем, и кой-каким другим сборникам, принесенным мною.

Почти выходя, Гоголь сказал, что ныне как-то разучиваются читать; что редко можно найти человека, который бы не боялся толстых томов какого-нибудь дельного сочинения; большне всего теперь развелось у нас   щ е л к о п е р о в,   — слово, кажется, любимое им и часто употребляемое в подобных случаях.

О.М. Бодянский. Дневник. Рус. Стар., 1888, ноябрь, 406 — 409.

______________________

1 «Чтения в императорском Обществе Истории и Древностей Российских», которые редактировал Бодянский в качестве секретаря общества. За помещение в журнале перевода сочинений Флетчера о России конца XVI века журнал был в 1848 году закрыт, а Бодянский лишен профессорской кафедры в Москве.

______________________

До отъезда своего в Малороссию Гоголь прочел нам третью и четвертую главы.

С.Т. Аксаков. Записки. П. Кулиш, II, 230.

Гоголь чувствовал, что суровая северная зима действует вредно на его здоровье, но в его планы не входили уже поездки за границу, и потому он избрал своим зимовьем Одессу, откуда намеревался проехать в Грецию или Константинополь. Для этого он начал заниматься новогреческим языком, по молитвеннику, который во время переезда в Малороссию составлял единственное его чтение. Он читал его по утрам вместо молитвы, стараясь, однако ж, делать это тайком от своего спутника.

Спутником его был М.А. Максимович, с которым он договорил заезжего из Василькова (Киевской губернии) еврея, с известною будкою на колесах, называющеюся брикою или шарабаном. В нее предполагалось положить вещи, а сами путешественники намеревались сесть в рессорную бричку, принадлежавшую Максимовичу. Но еврей, порядившийся везти Гоголя, надул его самым плутовским образом. Ему нужно было только остаться под этим предлогом в Москве до получения паспорта, а потом он начисто отперся от своего словесного обязательства. Гоголь был в страшной досаде, но делать было нечего. И вот путешественники приискивают себе другого «долгого» извозчика, уже из православных; тот закладывает в свою громадную телегу тройку коренастых, но тупых на ногу лошадей; укладываются в нее пожитки обоих литераторов; впрягается такая же тройка в бричку Максимовича.

М.А. Максимович по записи Кулиша. Записки о жизни Гоголя, II, 230.

Мы с Максимовичем заедем к вам по дороге, то есть перед самым отъездом, часу во втором, стало быть, во время вашего завтрака, чтобы и самим у вас чего-нибудь перехватить: одного блюда, не больше, или котлет, или, пожалуй, вареников, и запить бульонцем.

Гоголь — С.Т. Аксакову, 13 июня 1850 г. Письма, IV, 327.

В пятом часу пополудни (13 июня) путники выехали из дому Аксаковых, у которых они на прощанье обедали. Первую ночь провели в Подольске, где в то же время ночевали Хомяковы, с которыми Гоголь и его спутник провели вечер в дружеской беседе. На 15 июня ночевали в Малом Ярославце; утром служили в тамошнем монастыре молебен; напились у игумена чаю и получили от него по образу св. Николая. На 16-е число ночевали в Калуге, и 16-го обедали у А.О. Смирновой.

М.А. Максимович по записи Кулиша. Записки о жизни Гоголя, II, 231.

Путешествие на долгих было для Гоголя уже как бы началом плана, который он предполагал осуществить впоследствии. Ему хотелось совершить путешествие по всей России, от монастыря к монастырю, ездя по проселочным дорогам и останавливаясь отдыхать у помещиков. Это ему было нужно, во-первых, для того, чтобы видеть живописнейшие места в государстве, которые большею частью были избираемы старинными русскими людьми для основания монастырей; во-вторых, для того, чтобы изучить проселки русского царства и жизнь крестьян и помещиков во всем его разнообразии; в-третьих, наконец, для того, чтобы написать географическое сочинение о России самым увлекательным образом. Он хотел написать его так, «чтоб была слышна связь человека с той почвой, на которой он родился». Обо всем этом говорил Гоголь у А.О. Смирновой, в присутствии гр. А.К. Толстого (известного поэта), который был знаком с ним издавна, но потом не видал его лет шесть или более. Он нашел в Гоголе большую перемену. Прежде Гоголь в беседе с близкими знакомыми выражал много добродушия и охотно вдавался во все капризы своего юмора и воображения; теперь он был очень скуп на слова, и все, что ни говорил, говорил, как человек, у которого неотступно пребывала в голове мысль, что «с словом надобно обращаться честно», или который исполнен сам к себе глубокого почтения. В тоне его речи отзывалось что-то догматическое, так, как бы он говорил своим собеседникам: «Слушайте, не пророните ни одного слова». Тем не менее беседа его была исполнена души и эстетического чувства. Он попотчевал графа двумя малороссийскими колыбельными песнями, которыми восхищался как редкими самородными перлами: «1) «Ой, спы, дытя, без сповыття» и т.д., 2) «Ой, ходыть сон по улоньци» и т.д. Вслед за тем Гоголь попотчевал графа лакомством другого сорта: он продекламировал с свойственным ему искусством великорусскую песню, выражая голосом и мимикою патриархальную величавость русского характера, которою исполнена эта песня: «Пантелей государь ходит по двору, Кузьмич гуляет по широкому» и т.д.

Гр. А.К. Толстой по записи Кулиша. Записки о жизни Гоголя, II, 232.

Не удовлетворившись своим путешествием в Иерусалим, Гоголь собирался предпринять со временем другое путешествие туда. Н.Н. Сороен, урожд. Смирнова, дочь Александры Осиповны, припоминает, что он часто говорил уже в 1850 году о новой поездке в Иерусалим, причем она, тогда еще маленькая девочка, спросила его: «А меня возьмете в Иерусалим?» Гоголь ответил задумчиво: «Я не скоро поеду; мне нужно прежде кончить дело».

В.И. Шенрок. Материалы, IV, 694.

По дороге Гоголь любил заезжать в монастыри и молиться в них Богу. Особенно понравилась ему Оптина пустынь, на реке Жиздре, за Калугою. Гоголь, приближаясь к ней, прошел с своим спутником до самой обители, версты две, пешком. На дороге встретили они девочку с мисочкой земляники и хотели купить у нее землянику; но девочка, видя, что они люди дорожные, не захотела взять от них денег и отдала им свои ягоды даром, отговариваясь тем, что «как можно брать с странних людей деньги?» — «Пустынь эта распространяет благочестие в народе, — заметил Гоголь, умиленный этим, конечно, редким явлением. — И я не раз замечал подобное влияние таких обителей».

М.А. Максимович по записи Кулиша. Записки о жизни Гоголя, II, 235.

Я заезжал на дороге в Оптинскую пустынь и навсегда унес о ней воспоминание. Благодать видимо там присутствует. Это слышится в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе, почему. Нигде я не видал таких монахов. С каждым из них мне казалось, беседует все небесное. Я не расспрашивал, кто из них как живет: их лица сказывали сами все. Самые служки меня поразили светлой ласковостью ангелов, лучезарной простотой обхождения; самые работники в монастыре, самые крестьяне и жители окрестностей. За несколько верст, подъезжая к обители, уже слышишь ее благоухание: все становится приветливее, поклоны ниже и участия к человеку больше.

Гоголь — гр. А.П. Толстому, 10 июля 1850 г. Письма. IV, 332.

Ради самого Христа, молитесь обо мне, отец Филарет. Просите вашего достойного настоятеля, просите всю братию, просите всех, кто у вас усерднее молится. Путь мой труден; дело мое такого рода, что без ежеминутной, ежечасной и без явной помощи Божией не может двинуться мое перо, и силы мои не только ничтожны, но их нет без освежения свыше. Говорю вам об этом неложно. Покажите эту записку мою отцу игумену и умолите его вознести свою мольбу обо мне, грешном, чтобы удостоил Бог меня, недостойного, поведать славу имени его. Мне нужно ежеминутно, говорю вам, быть мыслями выше житейского дрязгу, и на всяком месте своего странствия быть в Оптиной пустыни.

Гоголь — иеромонаху Оптиной пустыни Филарету, из села Долбина. Письма, IV, 327.

В Оптиной пустыни Гоголь усердно читал книгу Исаака Сирина, — не знаю, с рукописи или в печатном издании, — и она произвела на него большое впечатление. Я видел у о. Климента первый том «Мертвых Душ» (первого издания), — экземпляр этот принадлежал гр. А.П. Толстому, — с заметками Гоголя карандашом на полях XI главы первой части. В этой главе Гоголь, говоря о прирожденных человеку страстях, придавал им высокое значение1. В сделанной Гоголем карандашом на полях заметке было написано: «Это я писал в   «п р е л е с т и»,   это вздор; прирожденные страсти — зло, и все усилия разумной воли человека должны быть устремлены для искоренения их. Только дымное надмение человеческой гордости могло внушить мне мысль о высоком значении прирожденных страстей — теперь, когда я стал умнее, глубоко сожалею о «гнилых словах», здесь написанных. Мне чуялось, когда я печатал эту главу, что я путаюсь; вопрос о значении прирожденных страстей много и долго занимал меня и тормозил продолжение «Мертвых Душ». Жалею, что поздно узнал книгу Исаака Сирина, великого душеведца и прозорливого инока. Здравая психология и не кривое, а прямое понимание души встречаем лишь у подвижников-отшельников. То, что говорят о душе запутавшиеся в хитро сплетенной немецкой диалектике молодые люди, — не более, как призрачный обман. Человеку, сидящему по уши в житейской тине, не дано понимание природы души».

П.А. Матвеев. Гоголь в Оптиной пустыни. Рус. Стар., 1903, февр., 303.

______________________

1 «Есть страсти, которых избрание не от человека. Уже родились они с ним в минуту рождения его на свет, и не дано ему сил отклониться от них. Высшими начертаниями они ведутся, и есть в них что-то вечно зовущее, не умолкающее во всю жизнь. Земное великое поприще суждено совершать им, все равно, в мрачном ли образе, или перенесшись светлым явлением, возрадующим мир, — одинаково вызваны они для неведомого человеком блага. И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека перед мудростью небес. И еще тайна, почему сей образ предстал в ныне являющейся на свет поэме». «Мертвые Души», часть I, гл. XI.

______________________

Я слышал в начале 60-х годов от одного инока Оптиной пустыни, сколько помню, о. Павлина, заведывавшего монастырской библиотекой и лично знавшего Гоголя, указание на настоящее содержание «Мертвых Душ» — духовное возрождение «мертвых душ» первой части в последующих томах. То же мне говорил о. Климент, посвященный рассказами гр. А.П. Толстого в действительное содержание поэмы Гоголя.

П.А. Матвеев. Гоголь в Оптиной пустыни. Рус. Стар., 1903, февр., 304.

19 июня путники наши провели у И.В. Киреевского в Долбине, где некогда проживал Жуковский и написал лучшие свои баллады; а 20-е у А.П. Елагиной в Петрищеве. Путешественники наши подвигались вперед довольно медленно; но Гоголь не чувствовал, по-видимому, никакой скуки и постоянно обнаруживал самое спокойное состояние души, как во время езды, так и на постоялых дворах. Его все занимало в дороге, как ребенка, и он часто, для выражения своих желаний, употреблял язык, каким любят объясняться между собою школьники. Так, например, ложась спать, он «отправлялся к Храповицкому», а когда желал только отдохнуть, то говаривал своему спутнику: «Не пойти ли нам к Полежаеву?» Ходил он также «к Обедову» и к другим господам по разным надобностям, и все это без малейшего вида шутки. Когда надоедало ему сидеть и лежать в бричке, он предлагал товарищу «пройти пехандачка» и мимоходом собирал разные цветы, вкладывал их тщательно в книжку и записывал их латинские и русские названия, которые говорил ему Максимович. Это он делал для одной из своих сестер, страстной любительницы ботаники. У него было очень тонкое обоняние. Иногда, въезжая в лес, он говорил: «Тут сосна должна быть: так и пахнет сосной»; и действительно, путешественники открывали между берез и дубов сосновые деревья. На станциях он покупал молоко, снимал сливки и очень искусно делал из них масло с помощью деревянной ложки. В этом занятии он находил столько же удовольствия, как и в собирании цветов. Он был немножко рассеян, немножко прихотлив, порой детски затейлив, порой как будто грустен, но постоянно спокоен, как бывает спокоен старик, переиспытавший много на веку своем и убедившийся окончательно, что все в мире совершается по строгим законам необходимости и что причина каждого неприятного для нас явления может скрываться вне границ не только нашего влияния, но и нашего ведения.

Во время дороги Гоголь, кроме обычных своих шуточек, вообще говорил мало, и в этом малом мысли его обращались преимущественно к предметам практической жизни. Так, например, он рассуждал о современной страсти к комфорту и роскоши и приходил к такому заключению, что «нам необходимо приучать себя к суровости жизни, а то комфорт и роскошь заводят нас так далеко, что мы проматываемся час от часу более и наконец нам нечем жить». На этом основании он отвергал употребление в сельском быту рессорных экипажей, особенно для людей его состояния, и придумывал, как бы взять в этом случае середину между дорогим комфортом и грубою дешевизною.

Прихотливость Гоголя в дороге обнаруживалась в том, что он вместо чаю пил кофе, который варил собственноручно на самоваре, и если мог остановиться в гостинице, то всегда предпочитал ее постоялому двору. Впрочем, он делал эту уступку своим строгим правилам жизни, вероятно, только для поддержания своего хилого здоровья. Он говорил своему спутнику, что полчашки чаю действуют на его нервы сильнее, нежели большой стакан кофе.

Максимович, приехав в Москву на собственных лошадях, нашел для себя удобным сбыть их там; однако ж не мог расстаться со старым конем, который служил ему усердно несколько лет. Конь этот шел сзади телеги и был во всю дорогу предметом наблюдений Гоголя. «Да твой старик просто жуирует», — говорил он, заметив, что сзади повозки приделан был для него рептух с овсом и сеном. Потом он дивился, что, лишь только извозчик двигался в путь, ветеран Максимовича покидал свое стойло или зеленую лужайку и следовал за кибиткою всегда в одном и том же расстоянии от нее, как будто привязанный к ней. Гоголь подмечал, не увлечет ли его какая-нибудь конская страстишка с прямого пути его обязанностей: нет, конь был истинный стоик и оставался верен своим правилам до конца путешествия.

В дороге только один случай явственно задел поэтические струны в душе Гоголя. Это было в Севске, на Ивана Купалу. Проснувшись на заре, наши путешественники услышали неподалеку от постоялого двора какой-то странный напев, звонко раздававшийся в свежем утреннем воздухе. «Поди послушай, что это такое, — просил Гоголь своего друга, — не купаловые ли песни. Я бы и сам пошел, но ты знаешь, что я немножко из-под Глухова». Максимович подошел к соседнему дому и узнал, что там умерла старушка, которую оплакивают поочередно три дочери. Девушки причитывали ей импровизированные жалобы с редким искусством и вдохновлялись собственным плачем. Все служило им темою для горестного речитатива: добродетельная жизнь покойницы, их неопытность в обхождении с людьми, их беззащитное сиротское состояние и даже разные случайные обстоятельства. Например, в то время, как плакальщица голосила, на лицо покойницы села муха, и та, схватив этот случай с быстротою вдохновения, тотчас вставила в свою речь два стиха:

Вот и мушенька тебе на личенько села.
Не можешь ты мушеньку отогнати!

Проплакав всю ночь, девушки до такой степени наэлектризовались поэтически-горестными выражениями своих чувств, что начали думать вслух тоническими стихами. Раза два появлялись они, то та, то другая, на галерейке второго этажа и, опершись на перила, продолжали свои вопли и жалобы, а иногда обращались к утреннему солнцу, говоря: «Солнышко ты мое красное!» и тем «живо напоминали мне (говорил Максимович) Ярославну, плакавшую рано «Путивлю городу на забороле». Когда он рассказал о всем виденном и слышанном Гоголю, тот был поражен поэтичностью этого явления и выразил намерение воспользоваться им при случае в «Мертвых Душах».

25 июня путники расстались в Глухове, откуда Гоголь уехал в Васильевку, в коляске А.М. Маркевича.

М.А. Максимович по записи Кулиша. Записки о жизни Гоголя, II, 231, 234 — 238, 231.

Я приехал в Сорочиниы благополучно, но в чужом экипаже. Пожалуйста, не сказывая матушке, вели заложить коляску и завтра же пораньше выехать за мною. Матушке можешь сказать на другой день поутру: иначе она не будет спать.

Гоголь — сестре Близ. Вас. Гоголь. Письма. IV, 331.

Ваше сиятельство, милостивый государь! Покуда прибегаю к вам более за советом, чем с просьбой. Скажите мне откровенно, можно и прилично ли ввести государя-наследника в мое положение. Обстоятельства мои таковы, что я должен буду просить позволения и даже средств проводить три зимние месяца в году в Греции или на островах Средиземного моря и три летние где-нибудь внутри России. Это не прихоть, но существенная потребность моего слабого здоровья и моих умственных работ... А, между тем, предмет труда моего немаловажен. В остальных частях «Мертвых Душ», над которыми теперь сижу, выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной своей природы и богатым разнообразием внутренних сил, в нем заключенных. Многое, нами позабытое, пренебреженное, брошенное следует выставить ярко в живых, говорящих примерах, способных подействовать сильно. О многом существенном и главном следует напомнить человеку вообще и русскому в особенности. Поэтому мне кажется, что я имею некоторое право поберечь себя и позаботиться о своем самосохранении. Принужденный поневоле наблюдать за своим здоровьем, я уже заметил, что тот год для меня лучше, когда лето случалось провести на севере, а зиму на юге. Летнее путешествие по России мне необходимо потому, что на многое следует взглянуть лично и собственными глазами. Зимнее пребывание в некотором отдалении от России, на юге, тоже необходимо (не говоря уже о потребности для здоровья). Писателю бывает необходимо временное отдаление от предмета, который он видел вблизи, затем, чтобы лучше обнять его. У меня же это преимущественная особенность моего глаза. Присоветуйте, придумайте, как поступить мне, чтобы получить беспошлинный паспорт и некоторые средства для проезда. Состоянья у меня нет никакого, жалованья не получаю ниоткуда, небольшой пенсион, пожалованный мне великодушным государем на время пребывания моего за границей для излечения, прекратился по моем возвращении в Россию... Если необыкновенность просьбы моей затруднит вас дать совет мне, тогда поступите так, как, может быть, и без меня научит вас благородное сердце. Представьте это письмо, прямо, как оно есть, на суд его императорского величества. Что угодно будет Богу внушить его монаршей воле, то, верно, будет самое законное решение.

Гоголь — шефу жандармов графу А.Ф. Орлову, во второй половине 1850 г. Письма, IV, 340.

Гоголь был скрытен, не любил высказываться, не любил и любопытных. Он всегда уединялся. Богатый помещик А.В. Капнист пригласил Гоголя к себе в гости в великолепное имение Обуховку. Случилось так, что к Капнисту съехалось много родных и соседей, душ тридцать. В три часа сели за стол, вдруг входит лакей и говорит хозяину, что приехал Н.В. Гоголь, узнал, что много гостей, и хочет уезжать. Капнист вскочил из-за стола, бежит в переднюю и видит, что Гоголь стоит на крыльце и ожидает своих лошадей. Только с большим трудом удалось Капнисту уговорить Гоголя остаться. Остался Гоголь и сел за стол. Все гости притихли и ожидали слышать, что будет говорить Гоголь; но он также притих и не проронил ни одного словечка в продолжение всего обеда. После обеда все гости пошли в гостиную и надеялись здесь слышать Гоголя; но он, несмотря на убедительные просьбы хозяина остаться, простился с ним и уехал.

Т.Г. Пащенко по записи В. Пашкова. Берег. 1880, № 268.

Расставаясь с Гоголем в Глухове 25 июня, я дал обещание быть у него в августе... (Около 10 августа) из Миргорода, с вязкою миргородских бубликов для Гоголя, поспешил в Сорочинцы и приехал в полдень невыносимо знойный. От г-жи Трофимовской узнал я, что Гоголь приехал сюда из Обуховки. Это известие и нежданная встреча с Гоголем на месте его рождения весьма обрадовала меня; и мы весело провели этот день вместе, у А.С. Данилевского... Мы переехали через Псел и ехали в Васильевку ночью, при свете полного месяца. Наслаждением для меня было промчаться вместе с Гоголем по степям, лелеявшим его с детства. И никогда я не видел его таким одушевленным, как в эту украинскую ночь.

М.А. Максимович. Родина Гоголя. Собр. соч. Максимовича, т. II, Киев, 1877, стр. 357.

Когда приехал профессор-ботаник (М.А. Максимович), мы ему показывали тетрадь со всеми цветочками и листьями. Он рассказывал: какой цветок, стебель треугольный, как называется; а когда я спросила, какой цветок — для какой пользы и от какой болезни лечит, — того он не сказал; тогда я сказала брату: «Не стоит того, чтобы беспокоить профессора, когда он не знает, какими травами лечить». И так мы оставили этим делом заниматься. Профессор любил слушать малороссийские песни; Катерина Ивановна ему пела, а иногда сидели на крыльце, призывали лирника петь, еще кой-какие парубки пели; не помню, чем еще его занимали, он две недели погостил.

О.В. Гоголь-Головня, 46.

Приехал Максимович к нам, привез книги и стал нам всякие травы показывать и объяснять. И по книгам, и в лесу травы искали, и в степь ходили. Мы с братом слушаем, смотрим. Вижу, что мне и в несколько лет всего не усвоить, и говорю профессору Максимовичу: «Вы уж мне только одни полезные для лекарств, целебные травы показывайте». Стал он только одни целебные травы показывать. И все-таки не очень-то многому научились мы в две недели, пока гостил у нас профессор Максимович. Однако, чему научились, тем стали пользоваться: лечить крестьян.

О.В. Гоголь-Головня по записи А. Мошина. Белоусов. Дорогие места, изд. 2-е, стр. 33.

Брат мой был немножко глуховат, но только на одно ухо, и при разговоре иногда склонялся ухом к говорившему и спрашивал: «А?» Волосы у него были русые, а глаза — коричневые. В детстве у него были светлые волосы, а потом потемнели. Росту был ниже среднего; худощавым я его никогда не видела; лицо у него было круглое, и всегда у него был хороший цвет лица, я не видала его болезненно-бледным. Немножко он был сутуловат, это заметнее было, когда он сидел. Говорят, где-то кто-то слышал, как он малороссийские песни пел, а я не слышала, как он пел. Он любил слушать, как поют или играют. Меня часто просил играть ему на фортепиано малороссийские песни. «А ну-ка, — говорит, — сыграй мне   Ч о б о т ы».   Стану играть, а он слушает и ногой притопывает. Ужасно любил он малороссийские песни. Видела я, как он раз нищих позвал, и они ему пели. Но это он хотел сделать так, чтобы никто из нас не видел: он позвал их к себе в комнату. Брат жил тогда во флигеле.

О.В. Гоголь-Головня по записи А. Мошина. Белоусов. Дорогие места, стр. 31.

По-малороссийски Гоголь говорил хорошо, песни простые очень любил, но сам пел плохо. Дома, в Яновщине, совсем не вникал в хозяйство. Больше рисовал, да так гулял, садом занимался.

В.П. Горленко со слов Якима. Рус. Арх., 1893, III. 304.

Душевно бы хотел прожить, сколько можно доле в Одессе и даже не выезжать за границу вовсе. Мне не хочется и на три месяца оставлять Россию. Ни за что б я не выехал из Москвы, которую так люблю. Да и вообще Россия все мне становится ближе и ближе; кроме свойства родины, есть в ней что-то еще выше родины, точно как бы это та земля, откуда ближе к родине небесной. Но на беду пребывание в ней вредоносно для моего здоровья. Не столько я хлопочу и грущу о здоровьи, сколько о том, что в это время бываю неспособен к работе. Обыкновенно работается у меня там, где находится не натопленное тепло, где я могу утреннее утруждение головы развеять и рассеять послеобеденным пребыванием и прогулками на благорастворенном теплом воздухе; без того у меня голова на другой день не свежа и не годится к делу.

Гоголь — А.С. Стурдзе, 15 сент. 1850 г., из Васильевки. Письма, IV, 352.

У Цуревской дочь выходила замуж. Мы и брат ездили на свадьбу. Там брат поскучал, хотел раньше уехать, но его упросили остаться поужинать. После ужина брат сказал мне: «Поедем домой». А прочие еще осталися. Итак, мы вдвоем приехали домой; он заставил меня играть малороссийские песни, в особенности ему нравилось «Ой, на двори метелиця». При этом топал ногой и напевал; прочие песни играла, тоже напевал. Потом наши приехали, тогда разошлись спать. Брат заметил, что я не люблю подарки; как видно, ему хотелось что-нибудь дать мне, поэтому давал мне прятать клеенчатую тальму, говорил: «Можешь надевать от дождя» — и складной аршин. Потом дает часы и говорит: «Спрячь, это память Пушкина. На таком часе и минуте остановились, когда его не стало». Я для того старалась ему показать, что не люблю подарков, чтобы он видел, что я не из интереса была расположена к нему.

Когда поспел терн, я сказала брату: «Какая великолепная наливка из терну!» — «Как бы сделать?» — «Налить можно, но не скоро поспеет». — «Так сделаем скороспелку». Велел принести новый горшок, положил полный горшок терна, потом налил водку, накрыл ее, замазал тестом, велел поставить в печь, в такую, как хлеб сажают. На другой день вынули, поставили, пока простыло. Вечером открыли, цвет великолепный, и на вкус ему очень понравилось. Он поналивал в бутылки и с собой взял. А в сентябре он уехал.

О.В. Гоголь-Головня, 48.

Когда Гоголь ехал зимовать в Одессу, один из моих знакомых, А.В. Маркович, встретил его у В.А. Лукашевича, в селе Мехедовке, Золотоношского уезда. Это было в октябре 1850 года. Вот что замечено Марковичем достойного памяти из тогдашних разговоров Гоголя:

Когда в гостиную внесли узоры для шитья по канве, он сказал, что наши старинные женщины оставили в работах своих образцы изящества и свободного творчества и шили без узоров; а нынешние не удивят потомство, которое, пожалуй, назовет их бестолковыми.

О святых местах он не сказал своего ничего, а только заметил, что Пужула, Ламартин и подобные им лирические писатели не дают понятия о стране, а только о своих чувствах, и что с Палестиной дельнее знакомят ученые прошлого века, сенсуалисты, из которых он и назвал двух или трех.

Осматривал разные хозяйственные заведения, и когда лягавая собака погналась за овцами и произвела между ними суматоху, он заметил, что так делают и многие добрые люди, если их не выводят на их истинное поле деятельности.

Кто-то наступил на лапку болонке, и она сильно завизжала. «А, не хорошо быть малым!» — сказал Гоголь.

По поводу разносчика, забросавшего комнату товарами, он сказал: «Так и мы накупили всякой всячины у Европы, а теперь не знаем, куда девать».

За столом судил о винах с большими подробностями, хотя не обнаруживал никакого пристрастия к ним.

П.А. Кулиш, II, 241.

XIV. ОДЕССА

С большим трудом добрался я или, лучше сказать, доплыл до Одессы. Проливной дождь сопровождал меня всю дорогу. Дорога невыносимая. Ровно неделю я тащился, придерживая одной рукой разбухнувшие дверцы коляски, а другой расстегиваемый ветром плащ. Климат здешний, как я вижу, суров и с непривычки кажется суровей московского. Я же, в уверенности, что еду в жаркий климат, оставил свою шубу в Москве; но, положим, от внешнего холода можно защититься, — как защититься от того же в здешних продувных домах? Боюсь этого потому, что это имеет большое влияние на мои занятия.

Гоголь — матери, 28 окт. 1850 г., из Одессы. Письма. IV. 355.

Гоголь приехал в Одессу в конце октября. Он жаловался на ужасно дурную дорогу, какую нашел под Одессой. По его выражению, его коляска почти тонула в грязи и в воде.

Н.Н. (Н.В. Неводчиков). Библ. Записки. 1859. № 9 стр. 267.

Гоголь приехал в Одессу 1850 г. октября 24. Обедал. Очень красноречиво рассказывал о Константинополе, — как массы зелени, перемешанные с строениями, возвышаются на горе. Четыре дерева платановых необыкновенной толщины. Что могло их спасти? Не религиозная ли какая мысль? На Востоке оливковые деревья так почитаются, что во время войны все истребляется, а их оставляют.

26. Обедал.

28. Обедал и читал о Б. в «Одесском Вестнике» сладкозвучным голосом и с протягиванием чисто русским, не искаженным иностранным выговором: просты, строги, принужденно, принужденность, Ателло, ролями.

Неизвестная (пожилая девица, по имени Екатерина Александровна, восторженная почитательница Гоголя; жила в Одессе у кн. Репниных). Дневник. Рус. Арх., 1902, I, 543.

Может быть, придется остаться в Одессе всю зиму. Хоть и страшат меня здешние ветры, которые, говорят, зимой невыносимо суровы; но сила моря была так полезна моим нервам! Авось — либо и Черное море хоть сколько-нибудь будет похоже на Средиземное.

Гоголь — А.О. Смирновой, 26 окт. 1850 г., из Одессы. Письма, IV, 354.

В Одессе, где Гоголь прожил довольно времени, он почти ежедневно бывал у моего брата (кн. В.Н. Репнина), который отвел ему особенную комнату с высокой конторкой, чтобы ему можно было писать стоя; а жил он не знаю где. У моего брата жили молодые люди малороссияне, занимавшиеся воспитанием его младших сыновей. Жена моего брата была хорошая музыкантша; Гоголь просил ее аккомпанировать хору всей этой молодежи на фортепиано, и они под руководством Гоголя пели украинские песни. К матери моей (мы жили в другом доме) он приходил довольно часто, был к ней очень почтителен, всегда целовал ей руку. Он рекомендовал ей проповеди какого-то епископа Иакова и однажды, застав Глафиру Ивановну, которая читала вслух матери моей «Мертвые Души», он сказал: «Какую чертовщину вы читаете, да еще в Великий пост!» У матери моей была домовая церковь. Гоголь приходил к обедне, становился в угол за печкой и молился, «как мужичок», по выражению одного молодого слуги, т.е. клал земные поклоны и стоял благоговейно.

Кн. В.Н. Репнина. О Гоголе. Рус. Арх., 1890, III, 229.

Еще за год до кончины, когда он страшно состарился душевно, достаточно было ему услышать звуки родных украинских мелодий, чтобы все в нем встрепенулось и ярко вспыхнула едва тлеющая искра воодушевления. Кн. Репнина рассказывала нам, как Гоголь во время своей жизни в Одессе в доме ее отца приобрел себе этим поэтическим энтузиазмом общую любовь, не исключая даже прислуги и дворни, которая восхищалась, во-первых, тем, что «сочинитель» молится совсем как простой человек, кладет земные поклоны и, вставая, сильно встряхивает волосами, и во-вторых, что он любит петь и слушать простые песни.

В.И. Шенрок со слов кн. В.Н. Репниной. Материалы, II, 51.

Силы еще не слабеют, несмотря на слабость здоровья; работа идет с прежним постоянством, и хоть еще не кончена, но уже близка к окончанию.

Гоголь — В.А. Жукопскому, в октябре — ноябре 1850 г., из Одессы. Письма, IV. 292.

Живу я в Одессе, покуда, слава Богу. Общество у меня весьма приятное: добрейший Стурдза, с которым вижусь довольно часто, семейство кн. Репниных, тебе тоже знакомое. Из здешних профессоров Павловский, преподаватель богословия и философии, Михневич, Мурзакевич, потом несколько добрых товарищей еще по нежинскому лицею. Словом, со стороны приятного препровождения грех пожаловаться. Дай Бог только, чтобы не подгадило здоровье. Поместился я тоже таким образом, что мне покойно и никто не может мне мешать, в доме родственника моего (А.А. Трощинского), которого, впрочем, самого в Одессе нет, так что мне даже очень просторно и подчас весьма пустынно.

Гоголь — С.П. Шевыреву, 7 ноября 1850 г., из Одессы. Письма, IV, 357.

На Гоголя имел большое влияние протоиерей Павловский, почтенный и добрейший священник, когда Гоголь жил у Репниных в Одессе.

А.О. Смирнова. Автобиография, 306.

18 ноября. — Нахожу, что Гоголь стал лучше выговаривать. Впрочем, он все стихи читал. Обедал Ильин. Долго хвалил «Тяжбу» Тургенева, а потом кончил тем, что «конечно, без «Ревизора» эта пьеса не существовала бы». Гоголь сказал: «Нельзя кому-нибудь ее прочесть?» Княгиня (Е.П. Репнина, урожд. Балабина) подхватила: «Да вы сами». Князь — туда же, Ильин тоже, я сперва потихоньку княгине, потом вслух: «Слишком много чести Тургеневу!» Гоголь на Князевы слова было сказал: «Почему же?» Но потом отклонил: «Ведь я ленив; я бы лучше послушал!»

21. — Он был. Опять княгиня хотела было принести книжку с Тургеневым, чтоб он читал вслух. «Зачем! Зачем!» — по-моему, с явным видом опасения.

23. — Вопрос сделал князю и мне: «Кому честолюбие более свойственно, мужчине или женщине?»   К н я з ь:   «Женщине». — Я: «Женщине». —   Г о г о л ь:   «Почему бы это так?» — Я: «Да с женщины оковы сняли». —   Г о г о л ь:   «Так они и стали оковы накладывать». — Я: «Вы нам теперь разрешите этот вопрос». —   Г о г о л ь:   «Я оттого и спрашивал, что сам в недоумении».

26 ноября. —   К н я г и н я:   «Многие господа думать не могут, не куря сигар». —   Г о г о л ь:   «Почему бы это так?»   Б о д р о в:   «Очень естественно: дым причиняет раздражение в мозгу». —   К н я г и н я:   «Все же не сам человек достигает до мыслей». —   Г о г о л ь:   «Да, это унизительно для человека! Ночью — мечты. Поутру — мысли. После обеда — грезы». Княгиня Долгорукова к нему писала, что рада всегда видеть его; звала к себе на вечер, говоря, что у нее будет прекрасный пол, а он так чувствует красоту, и что ей хотелось бы представить славу России и своим и иностранцам. Ответ был (в чем я упрекнула), что, «по слабости здоровья» и т.д. Я: «Какая хитрая! Это, чтоб завладеть автографом». —   Г о г о л ь:   «Нельзя же было, дама пишет. Я у нее был с визитом». — Я: «Вам надобно поучиться быть невежливым». —   Г о г о л ь:   «Не могу! А бывало я так, не останавливаясь, был неучтив». Намедни он сказал: «Человек со временем будет тем, чем смолоду был».

30. — Княгиня говорила о «Фритиофе» Тегнера. Гоголь и не слыхал никогда о нем. Грот перевел с шведского. Княгиня восхищается этою поэмою.   «Г о г о л ь:   «Да в чем дело?» —   К н я г и н я:   «Молодой человек любит одну девушку». —   Г о г о л ь:   «Так дело обыкновенное!» (Я бы желала, чтобы у меня навек в ушах остались звук его голоса и полный выговор всех слогов).   К н я г и н я:   «Да, но советы, которые дают ему родители, очень хороши». —   Г о г о л ь:   «Но лица в ней каковы? Есть ли барельефность?» —   К н я г и н я:   «Как же, много замечательного». —   Г о г о л ь:   «Да что же, мысли ли автора или сами лица?» —   Г о г о л ь:   «Француз играет, немец мечтает, англичанин живет, а русский обезьянствует. Много собачьей старости». При Ильине он много толковал о том, как пишут: иной пишет то, что с тем или с другим случалось, что его поразило. Можно было заключить из его слов, что есть люди, которые творят.

Неизвестная. Дневник. Рус. Арх., 1902, I. 544.

Пишу из Одессы, куда убежал от суровости зимы. Последняя зима, проведенная мною в Москве, далась мне знать сильно. Думал было, что укрепился и запасся здоровьем на юге надолго, но не тут-то было. Зима третьего года кое-как перекочкалась, но прошлого — едва-едва вы неслась. Не столько были для меня несносны самые недуги, сколько то, что время во время их пропало даром, а время мне дорого. Работа — моя жизнь; не работается — не живется, хотя покуда это и не видно другим. Отныне хочу устроиться так, чтобы три зимние месяца в году проводить вне России, под самым благораствореннейшим климатом, имеющим свойство весны и осени в зимнее время, т.е. свойство благотворное моей голове во время работы. Я испытал, что дело идет у меня как следует только тогда, когда все утруждение, нанесенное голове поутру, развеется в остальное время дня прогулкой и добрым движением на благорастворенном воздухе, а здесь в прошлом году мне нельзя было даже выходить из комнаты. Если это не делается, голова на другой день тяжела, неспособна к работе, и никакие движения в комнате, сколько их ни выдумывал, не могут помочь. Слабая натура моя так уже устроилась, что чувствует жизненность только там, где тепло ненатопленное. Следовало бы и теперь выехать хоть в Грецию: затем, признаюсь, и приехал в Одессу. По такая одолела лень, так стало жалко разлучаться и на короткое время с православной Русью, что решился остаться здесь, понадеясь на русский авось, т.е. авось-либо русская зима в Одессе будет сколько-нибудь милостивей московской. Разумеется, при этом случае стало представляться, что и вонь, накуренная последними политическими событиями в Европе, еще не совершенно прошла, — и просьба о паспорте, которую хотел было отправить к тебе, осталась у меня в портфеле.

Гоголь — П.А. Плетневу, 2 дек. 1850 г., из Одессы. Письма, IV, 359.

Гоголь прилежно занимается греческою Библией и спасибо ему, — частит к нам.

А.С. Стурдза — Н.В. Неводчикову, из Одессы, в конце 1850 г. Библ. Записки. 1859, № 9, стр. 267.

Мне рассказывал М.М. Дитерихс, что он ребенком пришел с родителями обедать к Л.С. Пушкину и увидел сидящего в зале незнакомого человека с такой страшной, изможденной физиономией, что испугался и расплакался. Это был Гоголь.

А.И. Маркевич. Гоголь и Одессе. Одесса, 1902, стр. 28.

В бытность в Одессе Гоголя проживал в ней младший брат Пушкина Лев Сергеевич. У него собиралось лучшее одесское общество. Бывал у него и Гоголь. В доме Л.С. Пушкина, жившего на углу Греческой и Преображенской ул., зимою 1850 — 1851 гг. имел случай познакомиться с Гоголем студент ришельевского лицея А.Л. Деменитру. По его рассказу, худой, бледный, с длинным, выдающимся и острым, словно птичьим, носом, Гоголь своею Оригинальною наружностью, эксцентрическими манерами произвел на студента весьма странное впечатление какого-то «буки». Все окружающие оказывали Гоголю знаки величайшего внимания, но его это стесняло и коробило, и он относился небрежно к этим проявлениям уважения своих поклонников. Он был вял, угрюм, сосредоточен; говорил очень мало. За обедом его всячески старались растормошить, — что называется, «разговорить», заводя речь о предметах, которые, казалось, могли его заинтересовать, но он был по-прежнему молчалив и угрюм. Одна дама обратилась к нему с каким-то вопросом, но уткнувшийся в свою тарелку Гоголь ничего не ответил, как будто и не расслышал вопроса (а, может быть, и в самом деле не расслышал). Его оставили в покое и заговорили о местных одесских делах и делишках. Кто-то произнес фамилию негоцианта-грека Родоканаки. При этом слове Гоголь на мгновение встрепенулся и спросил студента Деменитру, сидевшего рядом с ним: — «Это что такое? Фамилия такая?» — «Да, — подтвердил Деменитру: — это фамилия». — «Ну, это Бог знает что, а не фамилия», — сказал Гоголь. — Этак только обругать человека можно: ах ты ррродоканака ты этакая!...» Все рассмеялись, а Гоголь опять погрузился в свои мысли. Обед кончился. Хозяева и гости перешли в гостиную. Зашел разговор о Лермонтове. Лев Сергеевич достал и показал гостям перчатку Лермонтова, снятую с его руки после дуэли с Мартыновым. Все с любопытством поглядели на эту реликвию, но Гоголь не обратил на нее ни малейшего внимания и, казалось, не слушал и рассказа хозяина дома о Лермонтове, которого Лев Сергеевич близко знавал.

Жил Гоголь за Сабанеевым мостом, на Надеждинской улице, в доме А.А. Трощинского, в находившемся во дворе отдельном флигеле, и занимал во втором этаже две небольшие комнатки. Бывая у его соседей, Деменитру иногда слышал несшиеся из комнат Гоголя вздохи и шепот молитвы: «Господи помилуй! Господи помилуй!»

Зачитывавшиеся произведениями Гоголя студенты ришельевского лицея с благоговением, смешанным с удивлением и любопытством, оглядывали на улице странно одетого, с сумрачным и скорбным, бледным лицом Гоголя. Те, что были посмелее, даже следовали за ним, — правда, в довольно значительном отдалении. Это раздражало Гоголя, и, завидя студентов, шедших ему навстречу, он иной раз бегством в первые попавшиеся ворота спасался от тяготившего его внимания молодежи.

Н.О. Лернер со слов А.Л. Деменитру. Рус. Стар., 1901. ноябрь, 324.

О себе скажу, что Бог хранит, дает силу работать и трудиться. Утро постоянно проходит в занятиях, не тороплюсь и осматриваюсь. Художественное создание и в слове то же, что и в живописи, то же, что картина. Нужно то отходить, то вновь подходить к ней, смотреть ежеминутно, не выдается ли что-нибудь резкое и не нарушается ли нестройным криком всеобщего согласия. Зима здесь в этом году особенно благоприятная. Временами солнце глянет так радостно, так по-южному! Так вдруг и напомнится кусочек Ниццы.

Гоголь — А.О. Смирновой, 23 дек. 1850 г. Письма, IV. 366.

29 дек. 1850 г. — Он обедал здесь. Он спросил (сидел подле меня, а потом, встряхнув немного волосами, взглянул и на меня): «Какая мысль доставляет более всего спокойствия?» Я молчала, княгиня запнулась. Он продолжал: «За все с нами случающееся благодарить Бога. Странно, что мы, не делая этого, доказываем, что мало надеемся на того, кто лучше всех все знает, — на Бога». — Вчера мы обедали с ним у княгини-матери. Поздравляя, он руки у меня поцеловал. Он был очень весел; говорил, что этот праздник здесь, в Одессе, напоминает светлое Христово Воскресение: народ на улице, все нараспашку. За обедом подле него сидела... О том, что я ему сказала: «Мудрено воспитание». — «Нет, не мудрено. Сделали мудреным. Стоит отцу и матери сидеть дома и чтоб ребенок рано почувствовал, что он член общества. А читать надобно, и читать можно: книги — подспорье хорошее для всех, хорошо и для детей».

1 янв. 1851 г. — Обедали у старой княгини Репниной. «Любимый мой святой — Василий Великий» (он же помнит об уединении его). «О вере как рельефно он написал, о такой неосязаемой вещи».

Неизвестная. Дневник. Рус. Арх. 1902, I. 545, 546.

В 1851 г. я состоял в числе актеров русской одесской труппы. В начале января мне встретилась надобность повидаться с членом дирекции театра А.И. Соколовым. Дома я его не застал. Дай, думаю, побываю у Оттона (известный в это время ресторатор в Одессе), не найду ли его там?.. Действительно, Соколов оказался у Оттона. Кончив немногосложное дело, по которому мне надо было видеться с Соколовым, я полюбопытствовал узнать, по какой это причине он так поздно обедает (был час восьмой вечера). «Вы, сколько мне известно, Александр Иванович, враг поздних обедов... Неужели вы заседаете здесь с двух часов?» — «Именно так, — заседаю с двух часов!.. Что вы смеетесь? Здесь, батюшка, Гоголь!.. Вот что! Он здесь, в ресторане... По некоторым дням он здесь обедает и, по своей привычке, приходит поздно — часу в пятом-шестом... Ну, а у меня своя привычка, я так долго ждать не могу обеда, — вот я пообедаю в свое время и сижу, жду; начнут «наши» подходить понемногу, а там и Николай Васильевич приходит, садится обедать — и мы составляем ему компанию... Вот почему я здесь и заседаю с двух часов... Хотите, пойдемте, я представлю вас ему... Он хотя не любит новых лиц, но вы человек «маленький», авось он при вас не будет ежиться... Пойдем!» Мы пошли в другую комнату, которая из общей, ради Гоголя, превратилась в отдельную и отворялась только для его знакомых. Робко, с бьющимся сердцем, переступал я порог заветной комнаты. При входе я увидел сидящего за столом, прямо против дверей, худощавого человека... Острый нос, небольшие проницательные глаза, длинные, прямые, темно-каштановые волосы, причесанные а la мужик, небольшие усы... Вот что я успел заметить в наружности этого человека, когда при скрипе затворяемой двери он вопросительно взглянул на нее. Человек этот был Гоголь. Соколов представил меня. «А! добро пожаловать, — сказал Гоголь, вставая и с радушной улыбкой протягивая мне руки. — Милости просим в нашу беседу... Садитесь здесь, возле меня», — добавил он, отодвигая и с радушной улыбкой протягивая мне свой стул и давая мне место. Я сел, робость моя пропала. Гоголь, с которого я глаз не спускал, занялся исключительно мной. Расспрашивая меня о том, давно ли я на сцене, сколько мне лет, когда я из Петербурга, он, между прочим, задал мне также вопрос: «А любите ли вы искусство?» — «Если бы я не любил искусства, то пошел бы по другой дороге. Да во всяком случае, Николай Васильевич, если бы я даже и не любил искусства, то наверное вам в этом не признался бы». — «Чистосердечно сказано! — сказал, смеясь, Гоголь. — Но хорошо вы делаете, что любите искусство, служа ему. Оно только тому и дается, кто любит его. Искусство требует всего человека. Живописец, музыкант, писатель, актер — должны вполне, безраздельно отдаваться искусству, чтобы значить в нем что-нибудь... Поверьте, гораздо благороднее быть дельным ремесленником, чем лезть в артисты, не любя искусства». Слова эти, несмотря на то, что в них не было ничего нового, произвели на меня сильное впечатление: так просто, задушевно, тепло они были сказаны. Не было в тоне Гоголя ни докторальности, ни напускной важности. Видя в руках моих бумагу, Гоголь спросил: «Что это? Не роль ли какая?» — «Нет, это афиша моего бенефиса, которую я принес для подписи Александру Ивановичу». — «Покажите, пожалуйста». Я подал ему афишу, которая, по примеру всех бенефисных афиш, как провинциальных, так и столичных, была довольна великонька. «Гм! а не долго ли продолжится спектакль? Афиша-то что-то больно велика», — заметил Гоголь, прочитав внимательно афишу. «Нет, пьесы небольшие; только, ради обычая и вкуса большинства публики, афиша, как говорится, расписана». — «Однако все, что в ней обозначено, действительно будет?» — «Само собой разумеется», — «То-то! Вообще не прибегайте ни к каким пуфам, чтоб обратить на себя внимание. Оно дурно и вообще в каждом человеке, а в артисте шарлатанство просто неприлично... Давно я не бывал в театре, а на ваш праздник приду». Разговор сделался общим; Гоголь был, как говорится, в ударе. Два-три анекдота, рассказанные им, заставили всю компанию хохотать чуть не до слез. Каждое слово, вставляемое им в рассказы других, было метко и веско... Между прочим, услыхав сказанную кем-то французскую фразу, он заметил: «Вот я никак не мог насобачиться по-французски!» — «Как это — насобачиться?» спросили, смеясь, собеседники. — «Да так, насобачиться... Другим языкам можно учиться, изучать их... и познакомиться с ними... а чтобы говорить по-французски, непременно надо насобачиться этому языку». Разошлись по домам часов в девять. Такова была моя первая встреча с Гоголем. Я с трудом мог прийти в себя от изумления: так два часа, проведенные в обществе Гоголя, противоречили тому, что мне до тех пор приходилось слышать о Гоголе, как о члене общества. Все слышанное мною про него в Москве и Петербурге так противоречило виденному мною в этот вечер, что на первое время удивление взяло верх над всеми другими впечатлениями. Я столько слышал рассказов про нелюдимость, недоступность, замкнутость Гоголя, про его эксцентрические выходки в аристократических салонах обеих столиц; так жив еще был в моей памяти рассказ, слышанный мною два года назад в Москве о том, как приглашенный в один аристократический московский дом Гоголь, заметя, что все присутствующие собрались собственно затем, чтоб посмотреть и послушать его, улегся с ногами на диван и проспал, или притворился спящим, почти весь вечер, — что в голове моей с трудом переваривалась мысль о том, чтоб Гоголь, с которым я только расстался, которого видел сам, был тот же человек, о котором я составил такое странное понятие по рассказам о нем... Сколько одушевления, простоты, общительности, заразительной веселости оказалось в этом неприступно хоронящемся в самом себе человеке! Неужели, думал я, это один и тот же человек, — засыпающий в аристократической гостиной, и сыплющий рассказами и заметками, полными юмора и веселости, и сам от души смеющийся каждому рассказу смехотворного свойства, в кругу людей, нисколько не участвующих и не имеющих ни малейшей надежды когда-нибудь участвовать в судьбах России?

А.П. Толченов. Гоголь в Одессе. Из прошлого Одессы, 104 — 109.

6 января. — После обеда прихожу и нахожу Гоголя у кушетки; княгиня лежала, и подле за столом Аркадий с журналом. Он до того постарался отыскать об Аристофане. Гоголь попробовал было читать, но нашел слог тяжелым. Этот мальчишка в ответ: «И мне тоже казалось вначале, но потом понравилось». Гоголь, переставая читать: «Да он (т.е. автор, Ордынский) не об искусстве Аристофана говорит, а желает из его сочинений узнать быт его времени, — и прибавил: — Нет, я лучше почитаю вам комедию Мольера «Агнесу» («Школу женщин»), которую начал; мне нужно ее кончить; меня просили в театральной дирекции, а дома никак не соберусь; вы меня одолжите». Но запальчивый мальчишка схватил Аристофана и своим гнусливым грубым голосом начал наваривать. Наконец, унялся, и Гоголь начал. Князь увез заносчивого мальчишку в театр, и мы остались втроем. Гоголь так вошел в роль отвергнутого старика, так превосходно выразил горько-безнадежные страсти, что все смешное в старике исчезло: отзывалась одна несчастная страсть, так что последний ответ Агнесы кажется неуместным. Немного великодушия, с чем и Гоголь согласился. Гоголь был вне себя. Лицо его сделалось, как у испуганной орлицы. Он долго был под влиянием страстных дум, может быть, разбуженных воспоминаний.

Неизвестная. Дневник. Рус. Арх., 1902. I. 547.

В первый раз я увидел Гоголя января 9-го 1851 года, у одного старого его знакомого, А.И. Орлая. Хозяин представил меня Гоголю в своем кабинете, где он просидел целый вечер. Разговор был между тремя или четырьмя лицами общий — о разных предметах, не касавшихся литературы. Меня собственно, как уроженца и жителя Екатеринославской губернии, Гоголь расспрашивал о Екатеринославе, о каменном угле в нашей губернии, о Святогорском монастыре на меловых горах, в котором я был; узнав же о намерении моем побывать за границею, сделал несколько замечаний о плане и удобствах заграничного путешествия.

Через день я сделал визит Гоголю в квартире его, в доме Трощинского. Это было около двух часов дня. Он стоял у конторки и, когда я вошел, встретил меня приветливо. Я представил ему экземпляр моего сочинения: «Столетие русской словесности», сказав, что для меня очень лестно, если книга моя будет находиться в его библиотеке. Он благодарил меня пожатием руки и потом спросил: «Вы, кажется, еще что-то издали в Одессе?» Я ответил, что напечатал «Памятную записку» о жизни моего отца в небольшом количестве экземпляров, собственно для родных и друзей, и просил его принять от меня экземпляр, так как, по сочувствию его к человечеству, он сродни и лучший друг каждому человеку. Он благодарил меня и сказал: «Я описываю жизнь людскую, поэтому меня всегда интересует живой человек более, чем созданный чьим-нибудь воображением, и оттого мне любопытнее всяких романов и повестей биографии или записки действительно жившего человека». Разговор перешел к жизни в Одессе, к итальянской опере. Гоголь стал рассказывать об итальянских театрах, об Италии, жаловался на ветер с моря и что он не может довольно согреться. Наконец я раскланялся. Он просил посещать его, примолвив: «Я буду рассказывать вам про Италию прежде, чем вы ее сами увидите». Через несколько дней Гоголь заплатил мне визит в квартире моей, в гостинице Каруты, на бульваре. Он вошел в залу, не будучи встречен слугою, и начал ходить взад и вперед в ожидании, что кто-нибудь появится. Слыша его шаги и полагая, что это кто-нибудь из домашних, его окликнули из гостиной вопросом: «Кто там?» — на который он отвечал громко: «Николай Гоголь». Посидев немного, он сделал замечание, что в комнате тепло, несмотря на то, что окнами на море. Разговор незаметно склонился к Италии. Гоголь, между прочим, рассказывая об уменьи англичан путешествовать, хвалил дорожный костюм англичанок, отличающийся простотой, при всем удобстве.

Н.Д. Мизко. История знакомства с Гоголем. П. Кулиш, II. 245.

До окончания бенефиса я не имел возможности, за хлопотами, видеть Гоголя, но он сдержал слово и был в театре в день моего бенефиса (9 янв. 1851 г.) в ложе директора Соколова и, по словам лиц, бывших вместе с ним, высидел весь спектакль с удовольствием и был очень весел.

А.П. Толченов. Гоголь в Одессе. Из прошлого Одессы. 109.

14 янв. — С Гоголем был озноб в продолжение двух дней. Дитрихе сказал ему, что до этого не надо допускать, что это предшествие удара. — Как-то Гоголь говорил о семействе Капниста: воспитывались дома и более из разговоров отца учились всему. Еще раз он говорил: «Еще не догадались, что нет добра в том, чтоб слишком занимать детей».

19 янв. —   Г о г о л ь:   — «А что вышло на поверку? Они всё пили и ели в 1848 году во Франции». — Я: «Да, а как все унеслись тогда надеждами!» —   Г о г о л ь:   «Да. Вообразили, что никто выше не будет, что великие люди не нужны». —   Г о г о л ь:   «А вы очень воспламенялись?» — Я: «О, чрезвычайно! Как жаль было расставаться с надеждами на улучшение, да и теперь еще меня эти надежды не покидают». —   Г о г о л ь:   «И меня нет. Но откуда же это придет? Не от людей же?» — Я: «Откуда же?» —   Г о г о л ь:   «От милосердия». Но не сказал какого...   Г о г о л ь:   «Не одни женщины увлеклись, но и умные, пламенные люди».

20-го. — Читал «Одиссею». Я не узнала первой главы: так прекрасна она мне показалась, пройдя через его голос, язык, душу и физиономию. Он не делал жестов, но подо мною диван дрожал, на котором он сидел подле меня.   Г о г о л ь:   «Какая верность в описаниях Гомера; и теперь проезжаешь по этим местам и узнаешь их. И как рельефно все описано! Ведь вот мы прочли («Газ. Петерб.») описание Лиссабона: все разбросано, и ничего не остается в голове». —   Г о г о л ь:   «Русский, если что знает, то делается педантом».

21 янв.   Г о г о л ь:   «Я прежде любил краски, когда очень молод был». — Я: «Да, вы могли быть живописцем. А прежде что любили?» —   Г о г о л ь:   «А прежде, маленьким еще, карты». — Я: «Это значит — деятельность духа». —   Г о г о л ь:   «Какая деятельность духа! Пол-России только и делает. Это — бездействие духа».

Неизвестная. Дневник. Рус. Арх., 1902, I. 548 — 550.

Здоровье мое несколько было опять поиспортилось. Весь декабрь, — т.е. покуда было тепло, — я чувствовал себя очень хорошо, но с началом генваря и с наступлением холодов опять пошли недуги. Впрочем, теперь, слава Богу, они несколько угомонились.

Гоголь — матери, 20 янв. 1851 г., из Одессы. Письма, IV. 369.

22 янв. — Четыре дня сряду был Гоголь; обедал, исключая одного дня, в который был вечером (19-го, в день рождения княгини). Вчера он был сонный. Говорили об открытиях. Он бранил лампы. Я сказала: «А сколько нововведений на моей памяти! шоссе и дилижансы от Москвы до Петербурга, стеарин, дагерротип». —   Г о г о л ь:   «И на что все это надобно? Лучше ли от этого люди? Нет, хуже!» — Я: «Я рада была стеарину, чтоб не снимать со свечи, из лени». —   О н:   «Да».

24 янв. — М-me Гойер выехала с вопросом: «Скоро ли выйдет окончание «Мертвых Душ» —   Г о г о л ь:   «Я думаю, — через год». —   О н а:   «Так они не сожжены?» —   О н:   «Да-а-а... Ведь это только нача-а-ло было...» Он был сонный в этот день от русского обеда. — Читал нам проповедь Филарета на Сергиев день на стих: «Ищите царствия Божия». Как мило, радушно и простодушно он все пояснял! То на княгиню, то на меня посмотрит своими живыми, голубыми глазами и скажет: «Слушайте! У него можно учиться. Он на деле все испытал: он не то, что придумал. Кто больше его занят? И удивительно, когда только он время находит, чтобы писать». Филарет говорит о краже воскресных дней.   Г о г о л ь:   «О, как это часто со мною случалось! А проку-то и не выходило; когда внутренно устроен человек, то у него все ладится. А внутренно чтоб устроенным быть, надобно искать царствия Божия, и все прочее приложится вам». Гоголь читает всякий день главу из Библии и Евангелие на славянском, латинском, греческом и английском языках. Гоголь: «Как странно иногда слышать: «к стыду моему, должна признаться, что я не знаю славянского языка». Зачем признаваться? Лучше ему выучиться: стоит две недели употребить».

Неизвестная. Дневник. Рус. Арх., 1902, I. 549. 551.

Я уже давно веду образ жизни регулярный или лучше — необходимый слабому моему здоровью. Занимаюсь только поутру; в одиннадцатом часу вечера — в постели. Стакан холодной воды и обливание вредит, производя во мне большую испарину.

Гоголь — П.А. Плетневу, 25 янв. 1851 г., из Одессы. Письма, IV, 370.

В январе 1851 г., проезжая через Одессу, я остановился у А.С. Стурдзы на три-четыре дня. В один из этих дней обедал у него Гоголь. Как теперь вижу его, смиренно сидящего за столом и говорящего об одной из книжек «Творений св. отцов» в русском переводе. «А вы что читаете?» — вдруг спросил он меня. «Второй том «Сказаний русского народа». — «Славная книга, — заметил он: — там есть отдел особенно любопытный: народный дневник».

Н.Н. (Н.В. Неводчиков). Воспоминания о Гоголе. Библ. Записки, 1859, № 9, стр. 268.

1 февраля. — На вопрос княгини: что делать, чтобы согласовать жизнь с долгом? что сделать, чтоб помешать коснуться душе мыслей со стороны? — Гоголь сказал: «Я это вам дам все письменно». Ясно было, что княгиня подумала, что ей особенный будет ответ; но вышло, что он о сочинении своем говорил.   К н я г и н я:   «Отчего же не теперь?» —   Г о г о л ь:   «Как я могу теперь сказать? Я не проповедник! Не мое дело судить. Я мнение свое могу сказать, но полное, обдуманное, только письменно. Оттого и писатель бывает, что не умеет хорошо на словах высказать свою мысль. Если бы я умел хорошо высказать свою мысль, кто бы велел мне писать?» — Мы как-то одни остались. На прежде изреченную им брань на французов я сказала: «Я не могу не любить французов: французскими книгами вскормлена и вспоена. Все французское: и моды, и тон». —   Г о г о л ь:   «Да, правда, что Франция для нас — другая родина». Нынче мы одни говорили об англичанах.   Г о г о л ь:   «Странно, как у них всякий человек особо и хорош, и образован, и благороден, а вся нация — подлец: а все потому, что родину свою они выше всего ставят».

3 февраля. —   Г о г о л ь:   «Совсем другое дело творчество и импровизация: все то же, что смелый и пьяный. Когда бывает лихорадка, когда? Когда воплощается мысль? Нет, тогда спокойным чувством настроена душа». Возражения. «Это лихорадка бывала прежде. Это молодое чувство, когда напишешь что-нибудь пламенное. Если мысли писателя не обращены на важные предметы, то в них будет одна пустота. Надобно любовью согреть сердца; творить без любви нельзя. Иногда бывает самодовольство: делаешь что-нибудь хорошо, доволен собою, а после увидишь, как недостаточно. Святые падали, гордясь тем, что благодать им сошла», и т.д.

Неизвестная. Дневник. Рус. Арх., 1902. I, 553, 554.

Вслед за моим бенефисом шел бенефис известной актрисы А.И. Шуберт; она выбрала для постановки «Школу женщин» Мольера. А.И. Соколов, зная, как трудно молодым актерам, воспитавшимся совершенно на иных началах, передавать так называемые классические произведения, просил Николая Васильевича прочесть пьесу актерам, чтоб дать им верный тон и тем облегчить для них не совсем легкую задачу, которая представляется актерам. Гоголь изъявил свое согласие и для чтения пьесы порешили собраться в квартиру режиссера А.Ф. Богданова, знакомого Гоголю еще в Москве. В назначенный день актеры и актрисы, участвовавшие в «Школе женщин», собрались у Богданова. Из не участвовавших актрис была приглашена только одна известная артистка П.И. Орлова, а из посторонних театру лиц — один Н.П. Ильин. Как прочих артистов, так и знакомых Николая Васильевича не пригласили, из опасения испугать Гоголя многолюдством. Часов в восемь вечера пришел Гоголь с Соколовым. Войдя в комнату и увидя столько незнакомых лиц, он заметно сконфузился; когда ему стали представлять всех присутствующих, то он совершенно растерялся, вертел в руках шляпу, комкал перчатки, неловко раскланивался и, нечаянно увидав меня, — человека уже знакомого ему, — быстро подошел ко мне и как-то нервически стал жать мне руку, отчего я в свою очередь окончательно сконфузился. Впрочем, замешательство Гоголя продолжалось недолго. Как только кончилась скучная церемония взаимного представления, каждый стал продолжать прерванный разговор, поднялся общий говор, шум, смех, как будто между ними и не было великого человека... Заметив, что на него не смотрят, как на чудо-юдо, что, по-видимому, никто не собирается записывать его слов, движений, Гоголь совершенно успокоился, оживился, и пошла самая одушевленная беседа между ним, Л.С. Богдановой, П.И. Орловой, Соколовым, Ильиным и всяким, кто только находил, что сказать. Русские и малороссийские анекдоты, поговорки, прибаутки так и сыпались. После чаю все уселись вокруг стола, за которым сидел Гоголь; водворилась тишина, и Гоголь начал чтение «Школы женщин». По совести могу сказать — такого чтения я до сих пор не слыхивал. Поистине, Гоголь читал мастерски, но мастерство это было особого рода, не то, к которому привыкли мы, актеры. Чтение Гоголя резко отличалось от признаваемого в театре за образцовое отсутствием малейшей эффектности, малейшего намека на декламацию. Оно поражало своей простотой, безыскусственностью и хотя порою, особенно в больших монологах, оно казалось монотонным и иногда оскорблялось резким ударением на цезуру стиха, но зато мысль, заключенная в речи, рельефно обозначалась в уме слушателя, и по мере развития действия, лица комедии принимали плоть и кровь, делались лицами живыми, со всеми оттенками характеров. Впоследствии, на одном из вечеров у Оттона, Гоголь читал свою «Лакейскую», и лицо Дворецкого еще до сих пор передо мной, как живое. Перенять манеру чтения Гоголя, подражать ему — было бы невозможно, потому что все достоинство его чтения заключалось в удивительной верности тону и характеру того лица, речи которого он передавал, в поразительном уменьи подхватывать и выражать жизненные, характерные черты роли, в искусстве оттенять одно лицо от другого. Чтение часто прерывалось замечаниями как со стороны Гоголя, так и со стороны слушателей, а между тем пять действий комедии были прочитаны незаметно. Вечер заключился ужином, составленным ради Гоголя почти исключительно из малороссийских блюд. Через несколько дней, когда уже роли у актеров из «Школы женщин» были тверды, Николая Васильевича пригласили в театр на репетицию, и, несмотря на свое обыкновение ранее четвертого часа из дому не выходить, он пришел на репетицию в десять часов. Кроме участвовавших в пьесе, на сцене никого не было. Гоголь внимательно выслушал всю пьесу и по окончании репетиции каждому из актеров, по очереди, отводя их в сторону, высказал несколько замечаний, требуя исключительно естественности, жизненной правды; но вообще одобрил всех играющих; госпожою Шуберт (Агнеса) он остался особенно доволен, но был серьезен, сосредоточен, ежился, кутался в шинель и жаловался на холод, который, как известно, действовал на него неблагоприятно. В день представления «Школы женщин», а также и в бенефисе Богданова, в который шла «Лакейская», Гоголь, несмотря на свое обещание придти в театр, однако, не был.

А.П. Толченов. Гоголь в Одессе. Из прошлого Одессы, 109 — 113.

9 февраля. — Гоголь говорил об одном англичанине, который дошел до духовной жизни не так, как другие, которые с молоком всасывают правила и убеждения и веру, заповеданную родителями, неприкосновенно сохраняют. Он, напротив, сомневался во всем и не знал, что избрать себе незыблемою опорою. Погруженный раз в такие думы, он увидел покойника, которого несли мимо. «Да вот, — он подумал, — самое верное! Вернее смерти ничего нет!» И с этой мыслью началось его обращение. Княгиня рассказала об одной девочке, которую заставили сохранять свято воскресенье у англичан. Когда ей говорили о Боге, она отвечала: «Ах, нет! Слишком будет скучно!»   Г о г о л ь:   «Странно требовать от детей больше того, чтобы они ходили в церковь». —   К н я г и н я:   «Не лучше ли им бегать и резвиться по воскресеньям?» —   Г о г о л ь:   «Когда от нас требуется, чтоб мы были, как дети, какое же мы имеем право от них требовать, чтоб они были, как мы?»

Неизвестная. Дневник. Рус. Арх 1902, I, 555.

Кроме этих исключительных случаев, я бывал не менее двух раз в неделю в обществе Гоголя на сходках у Оттона, в той же маленькой комнате, в которой я увидел его впервые, и куда Гоголь являлся обедать в известные, свободные от приглашений, дни, раза два-три в неделю. Гоголь приходил часов в пять, иногда позднее, приходил серьезным, рассеянным, особенно в дни относительно холодные, но встречали его обыкновенно так радушно, задушевно, что минут через пять хандра Гоголя проходила, и он делался сообщителен и разговорчив. Постоянными собеседниками Гоголя у Оттона были: профессор Н.Н. Мурзакевич, М.А. Моршанский, А.Ф. Богданов, А.И. Соколов и Н.П. Ильин; иногда бывал еще кто-нибудь из общих знакомых, но редко. Я присутствовал в этом кружке в качестве юноши, подающего надежду.

С приходом Гоголя являлся самолично Оттон, массивный мужчина, в белой поварской куртке, с симпатичным лицом. Появление его производило общий восторг, так как он являлся только в торжественных случаях. С подобающей важностью, с примесью добродушного юмора, Оттон вступал с Гоголем в переговоры касательно меню его обеда. Такое-то блюдо рекомендовал, такое-то подвергал сомнению, на том-то настаивал. Но увы! все его усилия склонить Гоголя к вкушению тончайших совершенств кулинарного искусства пропадали даром, и Гоголь составлял свой обед из простых, преимущественно мясных блюд. Оттон, тяжело вздохнув и пожимая плечами, удалялся для нужных распоряжений. Перед обедом Гоголь выпивал рюмку водки, во время обеда рюмку хереса, а так как собеседники его никогда не обедали без шампанского, то после обеда — бокал шампанского. По окончании Гоголем обеда вся компания группировалась, и Гоголь принимался варить жженку, которую варил каким-то особенным манером — на тарелках, и надо сознаться, жженка выходила превкусная, хотя сам Гоголь и мало ее пил, часто просиживал целый вечер с одной рюмкой. Тут-то собственно и начиналась беседа, веселая, одушевленная, беспритязательная. Анекдот следовал за анекдотом, рассказ за рассказом, острое слово за острым словом. Веселость Гоголя была заразительна, но всегда покойна, тиха, ровна и немногоречива. Все собеседники, как будто сговорясь, старались избегать всякого намека на предметы, разговор о которых мог бы смутить веселость Гоголя. Два раза было нарушено это правило. Однажды я рискнул спросить о мнении о современных русских литераторах, на что Гоголь отказался отвечать, ссылаясь на малое знакомство с современной литературой, отозвавшись, впрочем, с большой симпатией о Тургеневе. В другой раз кто-то из присутствующих прямо и просто предложил ему вопрос: «Чему должно приписать появление в печати «Переписки с друзьями?» — «Так было нужно, господа», — отвечал Гоголь, вдруг задумавшись, и таким тоном, который делал неуместным дальнейшие вопросы. Иногда находили на него минуты задумчивости, рассеянности, но весьма редко, вообще же мне не привелось подметить в Гоголе, несмотря на частые встречи с ним во время его пребывания в Одессе, ни одной эксцентрической выходки, ничего такого, что подавляло бы, стесняло собеседника, в чем проглядывало бы сознание превосходства над окружающим; не замечалось в нем также ни малейшей тени самообожания, авторитетности. Постоянно он был прост, весел, общителен и совершенно одинаков со всеми в обращении. Новых лиц, новых знакомств он, действительно, как-то дичился. Бывало, когда в комнату, в которой он обедал со своими постоянными собеседниками, входило незнакомое ему лицо, Гоголь замолкал и круто обрывал разговор. Если же встреча вошедшему была официально вежлива, то Гоголь уходил в самого себя и решительно не говорил ни слова, пока появившийся господин не скрывался. Говорил охотно Гоголь про Италию, о театре, рассказывал анекдоты, большей частью малороссийские, слушал же с большим вниманием всевозможные рассказы, особенно касавшиеся русской жизни; с заметным удовольствием ловил в рассказах характеристические черты разных сословий, с любопытством расспрашивал об особенностях одесской жизни, и если предмет его интересовал или был ему мало знаком, настойчиво добивался от рассказчика объяснения мельчайшей подробности; но сам старательно избегал разговоров о литературе и самом себе. Не позволял себе никаких выводов из приводимых фактов. Я лично при встречах с ним не заметил в нем ни проявления колоссальной гордости, ни самообожания; скорее в нем замечалась робость, неуверенность, какая-то нерешительность — как в суждениях о каком-нибудь предмете, так и в сношениях с людьми... Слабости к аристократическим знакомствам в это время в нем тоже не было заметно... Сколько мне случалось видеть, с людьми наименее значащими Гоголь сходился скорее, проще, был более самим собой, а с людьми, власть имеющими, застегивался на все пуговицы.

Жил Гоголь в Одессе, за Сабанеевым мостом, в доме Трощикского, где мне привелось быть у него один раз. Выходил он из дому, по его словам, не ранее четвертого часа и гулял до самого обеда. Из его же слов знаю, что он часто посещал семейства князей Репнина и Д.И. Гагарина.

Постоянный костюм Гоголя состоял из темно-коричневого сюртука с большими бархатными лацканами, жилета из темной с разводами материи и темных брюк; на шее красовался шарф с фантастическими узорами, или просто обматывалась черная шелковая косынка, зашпиленная крест-накрест обыкновенной булавкой; иногда на галстук выпускались отложные, от сорочки, остроугольные воротнички. Шинель коричневая, на легкой вате, с бархатным воротником. В морозные дни енотовая шуба. Шляпа — цилиндр с конусообразной тульей. Перчатки черные. Голос у Гоголя был мягкий, приятный; глаза проницательные.

А.П. Толченов. Гоголь в Одессе. Из прошлого Одессы. 114 — 124.

В кругу театральных Гоголь был еще раз у П.И. Орловой на вечере, устроенном ею нарочно для Николая Васильевича, выразившего однажды желание поесть русских блинов, которыми Прасковья Ивановна, как москвичка, и вызвалась его угостить. Гоголь с большим аппетитом ел блины, похваливал, смешил других и сам смеялся, нисколько не стесняясь присутствием некоторых совершенно ему незнакомых господ, внимательно вслушивался в их рассказы, расспрашивал сам об особенностях местной жизни, и меня с любопытством допрашивал о житье-бытье одесских лицеистов, между которыми у меня было много знакомых. Вообще к молодежи Гоголь относился с горячей симпатией, которая сказалась мне и в расспросах меня о моей собственной жизни, о моих наклонностях и стремлениях и в тех советах, которыми он меня подарил. На вечере у Орловой Гоголь оставался довольно поздно и все время был в отличном расположении духа.

А.П. Толченов. Из прошлого Одессы. 113 — 114.

Марта 3. — С тех пор прошла масленица, и первая, и вот вторая неделя, которая уже утекла... Княгиня было предложила читать Пушкина, но Гоголь не согласился и ради Великого поста стал читать Филарета, «как все искали прикоснуться к Христу», что и нам возможно через причастие. В течение недели он был несколько раз. Обедал. Службу длинную у княгини смирно всю выстаивал. Он мило говорит о рассеянии во время молитв, как кто-то говорит в нас. В пятницу с воодушевлением прочел житие Пелагии. В голосе слышались красоты слога или мыслей того, что он читает. Как орел, встрепенулся, и хотя был с опущенными глазами, но блеск какой-то исшел из них, когда он прочел из Иеремии: «И аще изведеши честное от недостойного, яко уста мои будеши». Я: «Как хорошо!» Он взглянул на меня и повторил стих; в глазах оставался и теплился тот огонь, который возгорелся в первую минуту восторга. Когда бывало сказано: «диавол прииде», он говорил: «т. е. помышление». Потом говорил: «Этим душам так все ясно, что они натурально и диавола могут видеть. Такая чистота может у того быть, кто познал всю глубину мерзости».

5 марта. — Я как-то осмелилась сказать, почему бы ему не писать записок своих.   Г о г о л ь:   «Я как-то писал, но, бывши болен, сжег. Будь я более обыкновенный человек, я б оставил, а то бы это непременно выдали; а интересного ничего нет, ничего полезного, и кто бы издал, глупо бы сделал. Я от этого и сжег». Намедни с князем положительно сказал: «Все пройдет, словеса же мои» и проч.

6 марта. — Раз я прихожу и застаю, что он читает Иакова. «Итак, Страшный суд будет, будет непременно!» Все те же его искры из глаз и встряхнутые волосы — и то же неизгладимое на меня впечатление.

Неизвестная. Дневник. Рус. Арх., 1902, I. 556.

Гоголь прибыл в Одессу, и, как нарочно, умеренная зима ласково встретила и покоила невзыскательного любителя тишины, нешумных бесед и уединенных кабинетных занятий. Сколько ни старались тогда заманить его в круг так наз. большого света, он вежливо уклонялся, сколько мог, от самых лестных приглашений, довольствуясь прогулками и частым посещением весьма немногих, в том числе и меня. Истощался ли дружеский разговор, Гоголь охотно принимался за чтение вслух и читал, как говорил, т.е. с приятною важностью. Когда я бывал у него, он с удовольствием уверял меня, что умственная работа подвигается у него вперед и услаждает для него часы уединения. Даже в доме кн. Репнина отвели для Гоголя особую комнату, где он занимался делом, а потом выходил в гостиную и там отдыхал в дружественном собеседовании. Во все воскресные и праздничные дни можно было встретить Гоголя в церкви, в толпе молящихся. А во время Великого поста Гоголь умел отторгаться без огласки от сообщества людей и посвящать по нескольку дней врачеванию души своей и богомыслию. Впрочем, сердце влекло его на родину, к родным, которым он обещал провести с ними Пасху. Говоря со мною о скором отъезде своем в Малороссию, Гоголь с умилением приговаривал: «Да знаете ли, что после первых лет молодости моей я не имел счастия отпраздновать в родной семье Светлое Христово воскресение?» Тогда пришла нам из Германии весть, что Жуковский с семейством решительно собирается в обратный путь и непременно приедет в Москву летом. Эта надежда еще более ускорила отъезд Гоголя из Одессы; ему хотелось и погостить дорогою дома, и встретить Жуковского в Москве. Но время изменило дружбе нетерпеливой. Путешествие Жуковского было отложено.

А.С. Стурдза. Москвитянин, 1852, окт., № 20, кн. 2, стр. 227.

15 марта. — Третьего дня он стал говорить, что наконец бросят города и станут жить в деревнях, что бросят такие покойные мебели, которые купили для здоровья, и полюбят простоту. Если он будет себе делать мебели, то сделает их деревянные.

21 марта. —   Г о г о л ь:   «Думают, что уединение что-нибудь сделает для настроения духа. Вот мне так никогда так много не случалось работать, как тогда, когда у меня был кабинет в биллиардной. Я работаю, а подле меня стукотня шарами. Избаловать себя немудрено». Намедни, когда мы остались одни с ним и князем, князь нас стал потчевать скандалезными анекдотами. Я ушла. Когда княгиня возвратилась, и я пришла.   Г о г о л ь:   «А мы вас выгнали? Что это перед вами лежали за книги?» — «Каталог волокитств с рисунками». Стал против меня и дразнит. 18 марта. У княгини старой всенощная и приятнейший вечер. Я перелистывала календарь, больше оттого, что князь опять начал скандальные истории.   Г о г о л ь:   «Какое смирение и самоотвержение читать календарь!»

25 марта. — Гоголь читал о вере Василия Великого и сорока мучениках с таким убеждением, что кого заманит верить, веровать и любить. «В самом деле, — сказал он в ответ на мысль Василия Великого, — как сорок мучеников все вдруг помолятся, тогда хорошо будет». Как-то он говорил княгине: «Надеюсь, и вам будет полезно про честь то, что я теперь пишу». Раз, застав старую княгиню и Глафиру за «Мертвыми Душами», сказал: «А что это? Грязный дворик, который должен привести к чистому дому».

27 марта. — Уехал. Вчера обедал и совсем простился. Благодарил князя и княгиню, обратился ко мне и сказал: «Благодарю вас, Екатерина Александровна!» Уезжая, поцеловал руку у меня. С балкона кланялись с ним. Потом, встретясь с кем-то рука с рукой, повернул за угол и скрылся. Настал вечер. Приехали гости. Пошли чай пить. Вдруг входит Гоголь. Я так и вскочила и с радостью к нему подошла. Нашла случай ему сказать, что я Бога благодарю (и что не успела ему этого сказать), что его так часто видала и слушала его назидательные речи.

Неизвестная. Дневник. Рус. Арх., 1902. I, 558.

За несколько дней до отъезда Гоголя из Одессы, на второй или третьей неделе Великого поста, постоянные собеседники Гоголя у Оттона давали ему там же прощальный обед. День выдался солнечный, и Гоголь пришел веселый. Поздоровавшись со всеми, он заметил, что недостает одного из самых заметных, постоянных его собеседников — Ильина. «Где же Николай Петрович?» — спросил Гоголь у Соколова. «Да ночью ему что-то попритчилось... захворал... шибко хватило, и теперь лежит». Внезапная болезнь Ильина, видимо, произвела дурное впечатление на Николая Васильевича, и хотя он старался быть и любезным и разговорчивым, но это ему не удавалось. Рассеянность и задумчивость, в которые он часто погружался, сообщались и остальному обществу, и потому обед прошел довольно грустно. После обеда Гоголь предложил пойти навестить Ильина. Все охотно согласились и отправились всей компанией. Ильина нашли уже выздоравливающим. Гоголь сказал ему несколько сочувственных слов и тут же хотел распрощаться со всеми нами; но мы единодушно выразили желание проводить его до дому. Вышли вместе. Гоголь был молчалив, задумчив и на половине дороги к дому, на Дерибасовской улице, снова стал прощаться... Никто не решил настаивать на дальнейших проводах. Гоголь на прощанье подтвердил данное прежде обещание — на следующую зиму приехать в Одессу. «Здесь я могу дышать. Осенью поеду в Полтаву, а к зиме и сюда... Не могу переносить северных морозов... весь замерзаю и физически, и нравственно». Простился с каждым тепло, но и он, и каждый из нас, целуясь прощальным поцелуем, были как-то особенно грустны... Гоголь пошел, а мы, молча, стояли на месте и смотрели ему вслед, пока он не завернул за угол.

А.П. Толченов. Из прошлого Одессы, 124-125.

В 1851 году кружок от двадцати до тридцати человек близких знакомых и приятелей Гоголя давал ему дружеский обед в ресторане Маттео. В числе участвовавших находились Л.С. Пушкин (брат поэта), г. Ильин и Н.Г. Трощинский. Никаких посторонних лиц не было, никаких спичей не произносилось; шла только оживленная литературная беседа.

Одесский Вестник, 1869, № 67.

Ваши беспокойства и мысли о том, что я могу в чем-нибудь нуждаться, напрасны. Вы их гоните от себя подальше. Все зависит от экономии. Я просто стараюсь не заводить у себя ненужных вещей и сколько можно менее связываться какими-нибудь узами на земле: от этого будет легче и разлука с землей. Мы сейчас станем думать о всяких удовольствиях и веселостях, задремлем, забудем, что есть на земле страданья и несчастья; заплывает телом душа, — и Бог будет забыт. Человек так способен оскотиниться, что даже страшно желать ему быть в безнуждии и довольствии. Лучше желать ему спасти свою душу. Это всего главней.

Вы мне ничего не пишете о хозяйстве и о том, какие начались работы. Прошу вас почаще выезжать смотреть самим посевы и все полевые работы. Как бы то ни было, бедные крестьяне в поте лица работают на нас, а мы, едя их хлеб, не хотим даже взглянуть на труды рук их. Это безбожно. Оттого и наказывает нас Бог, насылая на нас голод, невзгоды и всякие болезни, лишая нас даже и скудных доходов.

Гоголь — матери, 3 апр. 1851 г. Письма. IV. 379.

XV. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

Во второй половине апреля Гоголь выехал из Одессы в Васильевну и приехал туда в конце апреля или в первых числах мая. Вскоре после того в Васильевку приехали гостить из Сорочинец супруги Данилевские.

A.И. Кирпичников. Хронологическая канва, 122.

Угрюмый в последние годы своей жизни, Гоголь мгновенно оживлялся, к нему возвращался веселый юмор молодости, и во всем доме наступал настоящий праздник каждый раз, когда в их деревню неожиданно приезжал А.С. Данилевский. Ничье появление не имело на него такого волшебного действия, никому не удавалось возбуждать в Гоголе такое отрадное настроение... Даже в последнее посещение Данилевским Гоголя в Васильевке уже не более, как за полгода до смерти последнего, по поводу поданных на стол любимых Гоголем малороссийских вареников приятели затеяли шумный спор о том, от чего было бы тяжелее отказаться на всю жизнь, — от вареников или от наслаждения пением соловьев?

B.И. Шенрок со слов А.С. Данилевского. Шенрок. Материалы, I, 97.

Раз приезжал брата товарищ, с которым учился в Нежине, — Данилевский и жена его; она была в почтенном состоянии; после обеда сели в карты играть: Данилевский, его жена, мать и Аннет, а брат, по обыкновению, отправился в Яворивщину. За картами жена Данилевского сказала: «Пора ехать, что-то нездоровится». Пока подали лошадей, а она — «Ой, ой, не могу!.. болит!» Пришлось оставаться у нас ночевать. Как у брата в флигеле одна комната лишняя, туда их пристроили. К вечеру посылали за бабой. Ночью меня будят, говорят, что Николай Васильевич зовет. Прихожу к брату, он в постели лежал и спрашивал, чего она стонет, не можешь ли ты ей помочь. Я сказала: «Уже есть баба». — «Так чего она так кричит?» — «Потому что она нетерпелива». Успокоила его, с тем ушла, а утром родился у них сын; вечером окрестили мать с братом, потом они переехали к Чернышу.

О.В. Гоголь-Головня, 47.

В 1851 году мы приехали гостить из Сорочинец в Васильевну. На другой день хотели уезжать, но Гоголь ни за что не хотел нас отпустить. В это время Ульяна Григорьевна (жена Данилевского) была на последнем месяце беременности. Мы уступили настоятельной просьбе Гоголя. Через несколько дней (10 мая) с Ульяной Григорьевной сделалось дурно. Ни 10-го, ни на следующий день нечего было и думать об отъезде. В ночь на 12-е она родила, и мы остались в Васильевке на шесть недель. До шести недель Гоголь нас не выпускал, и мы жили у него во флигеле. В это время мы постоянно были вместе. Потом я уже, в свою очередь, удерживал его, когда он собирался уехать в Москву.

A.С. Данилевский по записи В.И. Шенрока. Материалы, IV, 837.

Однажды, когда Гоголь крестил вместе с матерью одного из сыновей Данилевского, названного в честь его Николаем (и вскоре умершего), то он показал себя весьма заботливым, предупредительным; но вдруг, когда он о чем-то очень захлопотался, к нему подходит в большом смущении Марья Ивановна и шепчет, показывая на нетрезвого и с трудом говорящего священника: «Николенька, можно ли допустить, чтобы священник совершал таинство в таком виде?» Гоголь, ласково смеясь, ответил на это: «Маменька, странно было бы требовать, чтобы священник был трезв в воскресенье. Надо это извинить ему». Однажды Марья Ивановна заметила, что ее дорогому гостю, за которым она по обыкновению сильно ухаживала, не совсем нравится кофе ее приготовления. Она попросила на другой день одну из дочерей приготовить кофе как можно старательнее и лучше, но видит, что и на этот раз сын неохотно пьет его. Тогда Марья Ивановна заметила: «Это сегодня для тебя Оленька сама приготовила...» (Ольга Васильевна даже сама на этот раз подавала кофе.) — «Нет, маменька, — возразил Гоголь, — уж где заведется дурной кофе, так его ничем не выживешь».

B.И. Шенрок со слов А.С. Данилевского. Материалы. II, 152.

Твое письмо получил уже здесь, в деревне моей матушки... Что второй том «Мертвых Душ» умнее первого, — это могу сказать как человек, имеющий вкус и притом умеющий смотреть на себя, как на чужого человека.

Гоголь — А.П. Плетневу, 6 мая 1851 г., из Полтавы, IV, 382.

Мне указали место, в углу дивана, где обыкновенно Гоголь сиживал, гостя на родине. В последнее пребывание его дома веселость уже оставила его; видно было, что он не был удовлетворен жизнью, хотя и стремился с нею примириться. Телесные недуги, происходившие, вероятно, не от одних физических причин, ослабили его энергию; а земная будущность, сократившаяся для него уже в небольшое число лет, не обещала исполнения его медленно осуществлявшихся планов. Он впадал в очевидное уныние и выражал свои мысли только коротким восклицанием: «И все вздор! И все пустяки!»

Гоголь не переставал заботиться о том, чтобы занять домашних полезною деятельностью и сохранить их от уныния. Одною из забот его о матери было возобновление тканья ковров, которым она в молодости распоряжалась с особенным удовольствием. С неутомимым терпением рисовал он узоры для ковров и показывал, что придает величайшую важность этой отрасли хозяйства. С сестрами он беспрестанно толковал о том, что всего ближе касается деревенской жизни, как-то: о садоводстве, об устройстве лучшего порядка в хозяйстве, о средствах к искоренению пороков в крестьянах или о лечении их телесных недугов, но никогда о литературе. Кончив утренние свои занятия, он оставлял ее в своем кабинете и являлся посреди родных простым практическим человеком, готовым учиться и учить каждого всему, что помогает жить покойнее, довольнее и веселее... Работал он у себя во флигеле, где кабинет его имел особый выход в сад. Если кто из домашних приходил к нему по делу, он встречал своего посетителя на пороге, с пером в руке, и если не мог удовлетворить его коротким ответом, то обещал исполнить требование после; но никогда не приглашал войти к себе, и никто не видал и не знал, что он пишет. Почти единственною литературною связью между братом и сестрами были малороссийские песни, которые они для него записывали и играли на фортепьяно. Я видел в Васильевке сборник, заключающий в себе 228 песен, записанных для него от крестьян и крестьянок его родной деревни, и слышал множество напевов, переданных на фортепьяно.

П.А. Кулиш, II. 198.

Гоголь в последние четыре года, в свои приезды к матери, обыкновенно помещался во флигеле, направо от большого дома. Здесь он, по словам его близких, работал и над вторым томом «Мертвых Душ» в последнее свое пребывание в Яновщине. Флигель — низенькое, продолговатое строение, с крытою галереей, выходящею во двор. Ветхие ступени ведут на крыльцо; из небольших сеней вход в просторную комнату, род залы, а отсюда в гостиную. В этой гостиной и в кабинете поочередно работал и отдыхал Гоголь. Постоянно тревожное его настроение, по словам его матери, в последний его заезд сюда заставляло его нередко менять свои рабочие комнаты. Так же точно он, по ее словам, не мог несколько ночей сряду и спать в одной и той же комнате. Трудно это приписать, как это объясняли впоследствии, мухам, которых на юге весною почти не бывает, или беспокойству от солнечных лучей: во всех комнатах флигеля я застал в мой заезд на окнах занавески. Окна гостиной выходили в особый палисадник у флигеля, огражденный высокими тополями. За ними был вид на избы хутора и на степь.

Кабинет во флигеле был расположен в другом конце здания и имел особый выход в сад. Здесь более всего оставался Гоголь. В последнее свое пребывание в Васильевке он отсюда не выходил иногда по целым дням, являясь в дом только к обеду и вечернему чаю. Это — комната в десять шагов длины и в четыре шага ширины. Два небольших ее окна выходят во двор, между ними зеркало. На окнах белые кисейные занавески. Влево от двери — печь. Влево от печи стояла деревянная, простая кровать, покрытая ковром. Кроме писания, во флигеле Гоголь усердно занимался в последнее время улучшением фабрикации домашних ковров, — сам рисовал для них узоры, — и это занятие, с разведением деревьев в саду, составляло его главное удовольствие в немногие часы его отдыха. Над кроватью в углу висел образ св. угодника Митрофания. Рабочий стол Гоголя помещался между печью и кроватью, у забитой лишней двери. Это — на высоких ножках конторка, из грушевого дерева, с косою доской, покрытою кожей. На верхней части конторки с двух сторон вделаны чернильница и песочница. На стене, над конторкою, висел привезенный Гоголем из Италии нерукотворенный образ Спасителя, писанный масляными красками. Дом, где помещались мать и сестры Гоголя, выстроен удобно. По стенам были развешаны старинные портреты Екатерины Великой, Потемкина и Зубова и английские гравюры, изображающие рыночные и рыбачьи сцены в Англии. В зале стоял рояль, за которым Гоголь, по словам матери, иногда любил наигрывать и петь свои любимые украинские песни, особенно — веселые и плясовые. «Он иногда смешил нас до упаду, — сказала мне М.И. Гоголь, — сам казался весел, хотя в душе оставался постоянно задумчивым и печальным».

Кстати о матери Гоголя. Она — урожденная Косяровская, дочь чиновника. Когда я впервые увидел ее, по приезде в Яновщину (в мае 1852 года), меня поразило ее близкое сходство с ее покойным сыном: те же красиво очерченные, крупные губы, с чуть заметными усиками, и те же карие, нежно-внимательные глаза. Она была в белом чепце и без малейшей седины. Ее полные, румяные, без морщин щеки говорили, как была в молодости красива эта еще и в то время замечательно красивая женщина. «Покойный брат, — сказала мне старшая сестра Гоголя (Анна Васильевна), когда мы вышли в сад, — все затевал исправить, перестроить дом — переделать в нем печи, переменить двери, увеличить окна и перебрать полы. «Зимою у вас холодно, — писал он, — надо иначе устроить стены». Оштукатурили мы дом особым составом, по присланному из-за границы рецепту. Сам он не выносил зимы и любил лето — ненатопленное тепло».

Старый, дедовский сад, где так любил гулять Гоголь, расположен во вкусе всех украинских сельских садов. Его деревья высоки и ветвисты. По сторонам тенистой дорожки, идущей вправо от садового балкона, Гоголь, в последнее здесь пребывание, посадил с десяток молодых деревцов клена и березы. Далее, на луговой поляне, он посадил несколько желудей, давших с новою весной свежие и сильные побеги. Влево от балкона другая, менее тенистая дорожка идет над прудом и упирается во второй, смежный с ним пруд. По этой дорожке особенно любил гулять Гоголь. Возле нее, на пригорке, стояла деревянная беседка, разрушенная бурею вскоре за последним отъездом Гоголя из Яновщины. Тут же, недалеко, в тени нависших лип и акаций, был устроен небольшой грот, с огромным диким камнем у входа. На этом камне Гоголь, по словам его матери, играл, будучи еще ребенком по третьему году. Через сорок лет после этой поры он любил садиться на этот камень, любуясь с него видом прудов и окрестных полей.

На дальнем пруде, за садом, стояла купальня. К ней ездили на небольшом двухвесельном плоте Купальню Гоголь устроил для себя, но пользовался ею не более трех раз. За прудом — широкая поляна, обсаженная над берегом вербами и серебристыми тополями, за которыми Гоголь ухаживал с особым участием. «Вон туда, за церковь, — заметила Мария Ивановна, указывая за сад, — сын любил по вечерам один ходить в поле». Это был проселок в деревни Яворщину и Толстое, куда нередко, в прежнее время, бывая здесь, Гоголь хаживал пешком в гости, своеобразно рассказывая друзьям, как он совершал возвратный путь, пополам «с подседом на чужие телеги», а потом опять «с напуском пехондачка». За последние годы он почти никого не посещал из соседей.

Гоголь в деревне вставал рано; в воскресные дни посещал церковь; в будни тотчас принимался за работу, не отрываясь от нее иногда по пяти часов сряду. Напившись кофе, он до обеда гулял. За обедом старался быть веселым, шутил, рассказывал импровизированные анекдоты и все предвечернее время оставался в кругу семьи, хотя иногда среди близких, как и среди знакомых, любил и просто помолчать, слушая разговоры других. Вечером он опять гулял, катался на плоту по прудам или работал в саду, говоря, что телесное утомление, «рукопашная работа» на вольном воздухе — освежают его и дают силу писательским его занятиям. Гоголь в деревне ложился спать рано, не позже десяти часов вечера. Оставаясь среди семьи, он в особенности любил приниматься за разные домашние работы; кроме рисования узоров для любимого его матерью тканья ковров, он кроил сестрам платья и принимал участие в обивке мебели и в окраске оштукатуренных при его пособии стен. Я застал гостиную в доме его матери раскрашенною его рукой, в виде широких голубых полос по белому полю, зал — с белыми и желтыми полосами. «Мы его с прошлой осени ждали на всю зиму в деревню, — сказала мне мать Гоголя. — Он сперва думал ехать в Крым, хотя говорил, что Крым — прелесть, но без людей там — тоска. Зимою он почти никогда не жил в деревне. Объяснял это тем, что в деревне в ненастную погоду он более хворает, чем в городе. Ему каждый день были нужны прогулки, и он предпочитал Москву, где все дома просторнее и теплее и где для прогулок пешком устроены хорошие тротуары».

Г.П. Данилевский. Соч., XIV, стр. 115 — 119.

Николай Васильевич редко когда показывался к гостям, когда они приезжали в Яновщину во время его пребывания там. Если были одни мужчины, то случалось, что он выходил и проводил с ними даже по нескольку часов, но если являлись дамы, то заставить выйти его было нелегко. Только нисходя к просьбам матери и чтобы доставить ей удовольствие, он выходил изредка, да и то на несколько минут.

М.Я. Борисов по записи В.П. Горленка. Родина Гоголя. Молва, 1880 № 22.

Странно посажен сад на берегу пруда: только одна аллея, а там все вразброс. Таково было желание Гоголя. Он не любил симметрии. Он входил на горку или просто вставал на скамейку, набирал горсть камешков и бросал их: где падали камни, там он сажал деревья. До того времени на месте сада был большой луг. Гоголь любил и сажал только три дерева: клен, липу и дуб.

В.А. Гиляровский. На родине Гоголя, стр. 36.

Исчезла та беззаботная веселость, какую он иногда обнаруживал в обществе соседей, заставляя всех смеяться до слез; исчезли и та самоуверенность и спокойствие, с какими он отправлялся после чая заниматься в свой кабинет.

«Часто, — рассказывала Ольга Васильевна, — приходя звать его к обеду, я с болью в сердце наблюдала его печальное, осунувшееся лицо; на конторке, вместо ровно и четко исписанных листов, валялись листки бумаги, испещренные какими-то каракулями; когда ему не писалось, он обыкновенно царапал пером различные фигуры, но чаще всего — какие-то церкви и колокольни. Прежде, бывало, приезжая в деревню, братец непременно затевал что-нибудь новое в хозяйстве: то примется за посадку фруктовых деревьев, то, напротив, вместо фруктовых начинает садить дуб, ясень, берест; часто он изменял расписание рабочего времени для крепостных, пробовал их пищу, помогал им устраивать свое хозяйство, давая им советы. А теперь все это отошло в прошлое: братец все это забросил, и когда маменька жаловалась ему на бездоходность своего имения, он только как-то болезненно морщился и переводил разговор на религиозные темы. Иногда впрочем, когда ему удавалось хорошо поработать утром, он приходил к обеду веселый и довольный, после обеда он шутливо упрашивал свою тетушку Екатерину Ивановну петь под мой аккомпанемент малорусские песни, причем и сам подтягивал, притопывал ногой и прищелкивал пальцами. Особенно любил он старую песню: «Гоп, мои гречаники, гоп, мои били». В эти моменты все в нашем доме оживало: маменька улыбалась, в дверях появлялись смеющиеся лица прислуги... Но эта вспышка веселости быстро проходила, и снова братец мрачный, подавленный, уходил в свой кабинет».

О.В. Гоголь-Головня, 74.

В 1851 году, когда Гоголь в последний раз виделся с матерью, она, как всегда, просила его не торопиться с отъездом и говорила ему: «Останься еще! Бог знает, когда увидимся!» И Гоголь несколько раз оставался и снова собирался в дорогу, и наконец, отслужив молебен с коленопреклонением, причем он весьма горячо и усердно молился, расстался с ней навсегда...

В.И. Шенрок со слов А.С. Данилевского. Материалы, II, 152.

По свидетельству дневника Погодина, Гоголь приехал в Москву 5 июня 1851 года.

Н.П. Барсуков, XI, 518.

Сестра моя (А.О. Смирнова) переехала в подмосковную, в 25 верстах от Коломны. В одно утро Гоголь явился ко мне с предложением ехать недели на три в деревню к сестре. Я на несколько дней получил отпуск, и мы отправились. Гоголь был необыкновенно весел во всю дорогу и опять смешил меня своими малороссийскими рассказами; потом, не помню уже каким образом, от смешного разговор перешел в серьезный. Гоголь заговорил о монастырях, об их общественном значении в прошедшем и настоящем. Он говорил прекрасно о монастырской жизни, о той простоте, в какой живут истинные монахи, о том счастии, какое находят они в молитве среди прекрасной природы, в глуши, в дремучих лесах. «Вот, например, — сказал он, — вы были в Калуге, а ездили ли вы в Оптину пустынь, что подле Козельска?» — «Как же, — отвечал я, — был». — «Ну, не правда ли, что за прелесть! Какая тишина, какая простота!» — «Я знаю, что вы бывали там часто, Николай Васильевич». — «Да, я на перепутья всегда заезжаю в эту пустынь и отдыхаю душой. Там у меня в монастыре есть человек, которого я очень люблю... Я хорошо знаю и настоятеля, отца Моисея». — «Кто же этот друг ваш?» — «Некто Григорьев (Григоров), дворянин, который был прежде артиллерийским офицером, а теперь сделался усердным и благочестивым монахом и говорит, что никогда в свете не был так счастлив, как в монастыре. Он славный человек и настоящий христианин; душа его такая детская, светлая, прозрачная! Он вовсе не пасмурный монах, бегающий от людей, не любящий беседы. Нет, он, напротив того, любит всех людей, как братьев; он всегда весел, всегда снисходителен. Это высшая степень совершенства, до которой только может дойти истинный христианин».

Подмосковная деревня, в которой мы поселились на целый месяц, очень понравилась Гоголю. Все время, которое он там прожил, он был необыкновенно бодр, здоров и доволен. Дом прекрасной архитектуры, построенный по планам Растрелли, расположен на горе; два флигеля того же вкуса соединяются с домом галереями, с цветами и деревьями; посреди дома круглая зала с обширным балконом, окруженным легкою колоннадой. Направо от дома стриженный французский сад с беседками, фруктовыми деревьями, грунтовыми сараями и оранжереями; налево английский парк с ручьями, гротами, мостиками, развалинами и густою прохладною тенью. Гоголь жил подле меня во флигеле, вставал рано, гулял один в парке и поле, потом завтракал и запирался часа на три у себя в комнате. Перед обедом мы ходили купаться с ним. Он уморительно плясал в воде и делал в ней разные гимнастические упражнения, находя это здоровым. Потом мы опять гуляли с ним по саду, в три часа обедали, а вечером ездили иногда на дрогах, гулять, к соседям или в лес. К сожалению, сестра моя скоро захворала, и прогулки наши прекратились. Чтобы рассеять ее, Гоголь сам предложил прочесть окончание второго тома «Мертвых Душ», но сестра откровенно сказала Гоголю, что ей теперь не до чтения и не до его сочинений. Мне показалось, что он немного обиделся этим отказом. Я все надеялся, что здоровье сестры поправится и что Гоголь будет читать; но ожидания мои не сбылись. Сестре сделалось хуже, и она должна была переехать в Москву, чтобы начать серьезное лечение. Гоголь, разумеется, тоже оставил деревню... В Москве он каждый вечер бывал у сестры и забавлял нас своими рассказами.

Л.И. Арнольди. Мое знакомство с Гоголем. Рус. Вестн., 1862, т. 37, стр. 87 — 91.

В мае Гоголя не было, пригласила в подмосковную. Бронницкого уезда, в село Спасское. Я занемогла. Нервы — бессонница, волнения. «Ну, я опять вожусь с нервами!» — «Что делать! Я сам с нервами вожусь». Очень жаркое лето, Гоголю две комнатки во флигеле, окнами в сад. В одной он спал, а в другой работал, стоя к небольшому пюпитру, то вздумал поставить бревна. Прислуживал человек Афанасий, от которого слышали, что он вставал в пять. Сам умывался, одевался без помощи человека. Шел прямо в сад с молитвенником в руках, в рощу, т.е. английский сад. Возвращался к восьми часам, тогда подавали кофе. Потом занимался, а в 10 или в 11 часов он приходил ко мне или я к нему. Когда я у него — тетради в лист, очень мелко. Покрывал платком. Я сказала, что прочла: «Никита и генер.-губ. разговаривают». — «А, вот как! Вы подглядываете, так я же буду запирать!» Предлагал часто Четьи-Минеи. Но я страдала тогда расстройством нервов и не могла читать ничего подобного. Каждый день читал житие святого на этот день. Перед обедом пил всегда, всегда — воду, которая придавала деятельность желудку, ел с перцем. А после обеда мы ездили кататься. Он просил, чтоб проехали в сосновую или еловую рощу. Он любил после гулянья бродить по берегам Москвы-реки, заходил в купальню и купался. Между тем мое здоровье было расстроено. Гоголь раз хотел меня повеселить и предложил прочесть первую главу (второго тома «Мертвых Душ»). Но нервы, должно быть, натянуты, что я нашла пошлой и скучной. «Видите, когда мои нервы расстроены, даже и скучны». — «Да, вы правы: это все-таки дребедень, а вот душе не этого нужно». Казался очень грустен. Так как его комнаты были очень малы, то он в жары любил приходить в дом, ложился в гостиной на середний диван, в глубине комнаты, для прохлады. Придет и сидит. Вот что раз случилось: я взошла в гостиную, думая, что никого нет, и вдруг увидела Гоголя на диване с книгой в руках. Он держал в руке Четьи-Минеи и смотрел сквозь отворенное окно в поле. Глаза его были какие-то восторженные, лицо оживлено чувством высокого удовольствия: он как будто видел перед собой что-то восхитительное. Когда я взошла, он как будто испугался. Ему, должно быть, показалось, что кто-то явился. Глядел — жду. «Николай Васильевич, что вы тут делаете?» Как будто проснулся. «Ничего. Житие (в июле) такого-то». Что-то приятное: молился он, что ли, — в экстазе. Чуть ли не Косьмы и Дамиана. По вечерам Гоголь бродил перед домом после купанья, пил воду с красным вином и с сахаром и уходил часто в десять к себе. С детьми ездил к обедне, к заутрене. Любил смотреть, как загоняли скот домой. Это напоминает Малороссию... Он уж тогда был нездоров, жаловался на расстройство нервов, на медленность пульса, на недеятельность желудка и не разговаривал ни с домашними слугами, ни с крестьянами. «Почему не говорили с мужиками?» — «Да у вас старых мужиков нет». Терпеть не мог фабричных мужиков в фуражках и дам нарумяненных. Странности... Куда ехать, — в Малороссию. «Помолитесь». Больными расстались, благословил образом. «И молитва моя за вас будет. А думали ли вы о смерти?» — «О, это любимая мысль, на которой я каждый день выезжаю». Шутливость его и затейливость в словах исчезли. Он весь был погружен в себя.

А.О. Смирнова по черновому конспекту, сделанному А.Н. Цыпиным. Смирнова. Записки, 326 — 329. Дополнено по записи Кулиша: Записки о жизни Гоголя, II, 252.

(По поводу предстоявшего замужества сестры Гоголя Елизаветы Васильевны.)

Не подумайте, чтобы я был против вступления в замужество сестер; напротив. По мне, хоть бы даже и самая последняя вздумала пожертвовать безмятежней безбрачной жизни на это мятежное состояние, я бы сказал: «С Богом!» — если бы возможны были теперь счастливые браки. Но брак теперь не есть пристроение к месту, — нет: расстройство разве, — ряд новых нужд, новых тревог, убивающих, изнуряющих забот. Только и слышишь теперь раздоры между родителями и детьми, только и слышишь о том, что нечем вскормить, не на что воспитать, некуда пристроить детей! И как вспомнишь, сколько в последнее время дотоле хороших людей сделалось ворами и грабителями из-за того только, чтобы доставить воспитание и средства жить детям! И пусть бы уж эти дети доставили им утешение, — и этого нет! Только и слышишь жалобы родителей на детей. Вот почему сердцем так неспокойно за сестер!.. А к сестрам моя теперь просьба. Если желают, чтобы супружество это было счастливо, то лучше не составлять вперед никаких радужных планов. Лучше заранее приуготовлять себя ко всему печальному и рисовать себе в будущем все трудности, недостатки, лишения и нужды; тогда, может быть, супружество и будет счастливо.

Гоголь — матери, 5 июля 1851 г., из Москвы. Письма. IV. 384.

О суете вы хлопочете, сестры! Никто ничего от вас не требует, так давай самим задавать себе и выдумывать хлопоты. Мой совет: свадьбу поскорей, да и без всяких приглашений и затей: обыкновенный обед в семье, как делается это и между теми, которые гораздо нас побогаче, да и все тут.

Хотел бы очень приехать, если не к свадьбе, то через недели две после свадьбы; но плохи мои обстоятельства: не устроил дел своих так, чтоб иметь средства прожить эту зиму в Крыму (проезд не по карману, платить за квартиру и стол тоже не по силам), и поневоле должен остаться в Москве. Последняя зима была здесь для меня очень тяжела. Боюсь, чтоб не проболеть опять, потому что суровый климат действует на меня с каждым годом вредоносней, и не хотелось бы мне очень здесь остаться. Но наше дело — покорность, а не ропот.

Гоголь — сестрам, в июле 1851 г., из Москвы. Письма, IV, 386.

Пишу тебе из Москвы, усталый, изнемогший от жару и пыли. Поспешил сюда с тем, чтобы заняться Делами по части приготовления к печати «Мертвых Душ» второго тома, и до того изнемог, что едва в силах водить пером. Гораздо лучше просидеть было лето дома и не торопиться; но желание повидаться с тобой и Жуковским было причиной тоже моего нетерпения. А между тем здесь цензура из рук вон. (Гоголь собирался печатать новым изданием собрание своих сочинений.) Ради Бога, пожертвуй своим экземпляром сочинений моих и устрой так, чтобы он был подписан в Петербурге. А второе издание моих сочинений нужно уже и потому, что книгопродавцы делают разные мерзости с покупщиками, требуют по сту рублей за экземпляр и распускают под рукой вести, что теперь все запрещено.

Гоголь — П.А. Плетневу, 15 июля 1851 г., из Москвы. Письма, IV, 390.

Воротясь 15 августа в Москву, я не нашел там Гоголя: он был на даче у Шевырева.

С.Т. Аксаков — А.О. Смирновой. Рус. Арх.. 1905. III. 211.

В 1851 году мне случилось жить с Гоголем на даче у Шевырева, верстах в двадцати от Москвы, по Рязанской дороге. Как называлась эта дача или деревня, не припомню. Я приехал прежде, по приглашению хозяина, и мне был предложен для житья уединенный флигель, окруженный старыми соснами. Гоголя совсем не ждали. Вдруг, в тот же день после обеда, подкатила к крыльцу наемная карета на паре серых лошадей, и оттуда вышел Гоголь, в своем испанском плаще и серой шляпе, несколько запыленный. В доме был я один. Хозяева где-то гуляли. Гоголь вошел балконной дверью, довольно живо. Мы расцеловались и сели на диван. Гоголь не преминул сказать обычную свою фразу: «Ну, вот теперь наговоримся: я приехал сюда пожить»... Явившийся хозяин просил меня уступить Гоголю флигель, которого я не успел даже и занять. Мне отвели комнату в доме, а Гоголь перебрался ту же минуту во флигель со своими портфелями. Людям, как водится, было запрещено ходить туда без зову и вообще не вертеться без толку около флигеля. Анахорет продолжал писать второй том «Мертвых Душ», вытягивая из себя клещами фразу за фразой. Шевырев ходил к нему, и они вместе читали и перечитывали написанное. Это делалось с такою таинственностью, что можно было думать, что во флигеле, под сенью старых сосен, сходятся заговорщики и варят всякие зелья революции. Шевырев говорил мне, будто бы написанное несравненно выше первого тома.

К завтраку и к обеду Гоголь являлся не всегда, а если и являлся, то сидел, почти не дотрагиваясь ни до одного блюда и глотая по временам какие-то пилюльки. Он страдал тогда расстройством желудка; был постоянно скучен и вял в движениях, но нисколько не худ на лицо. Говорил немного и тоже как-то вяло и неохотно. Улыбка редко мелькала на его устах. Взор потерял прежний огонь и быстроту. Словом, это были уже развалины Гоголя, а не Гоголь. Я уехал с дачи прежде и не знаю, долго ли там оставался Гоголь.

Н.В. Берг. Воспоминания о Н.В. Гоголе. Рус. Стар., 1872, янв., 125.

Из второго тома Гоголь читал мне летом, живучи у меня на даче около Москвы, семь глав. Он читал их, можно сказать, наизусть по написанной канве, содержа окончательную отделку в голове своей.

С.П. Шевырев — М.Н. Синельниковой. Рус. Стар., 1902, май, 443.

Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном, ни даже называть мелких сцен и лиц героев. Случились истории. Очень рад, что две последние главы, кроме тебя, никому не известны. Ради Бога никому.

Гоголь — Шевыреву, в конце июля 1851 г. Письма. IV, 393.

Однажды приехал Гоголь к М.С. Щепкину на дачу. Щепкин жил с семьей в то время на даче под Москвой, в Волынском. Гоголь выразил ему свою радость, что застал его на даче, говорил, что думает пожить у него, отдохнуть и немного поработать, обещался кое-что прочесть из «Мертвых Душ». Щепкин был вне себя от восторга, всем об этом передавал на ухо, как секрет. Но не успел Гоголь прожить трех дней, как приехал в гости к Щепкину начинающий молодой литератор, которого отец мой характеризовал как человека зоркого, пронырливого и вообще несимпатичного. Когда сошлись все к вечернему чаю, Гоголь вошел с Щепкиным в столовую под руку, о чем-то тихо разговаривая, но по всему видно было, что разговор этот для Щепкина был крайне интересен. Лицо его сияло радостью. Гоголь же, наклоняясь к нему, со свойственной ему улыбкой на губах, продолжал что-то тихо ему передавать. Подойдя к столу, Гоголь быстро окинул всех взглядом и, заметя новое лицо, нервно взял чашку с чаем и сел в дальний угол столовой и весь как будто съежился. Лицо его приняло угрюмое и злое выражение, и во все время чаепития просидел он молча, а за ужином объявил, что рано утром на другой день ему надо ехать в Москву по делам. Так и не состоялось чтение его новых произведений. После этого Гоголь заезжал к Щепкину еще несколько раз, но таким веселым, каким он видел его на даче, Щепкин уже ни разу не видел Гоголя. Если Гоголь бывал, то как-то подозрительно оглядывал всех присутствующих и вообще уже был не прежний Гоголь. Иной раз Щепкин расшевелит его каким-нибудь своим рассказом. Гоголь слегка улыбнется, но сейчас же опять нахмурится и весь как бы уйдет в себя. Гоголь был очень расположен к Щепкину. Оба они знали и любили Малороссию и охотно толковали о ней, сидя в дальнем углу гостиной в доме Щепкина. Они перебирали и обычаи, и одежду малороссиян, и, наконец, их кухню. Прислушиваясь к их разговору, можно было слышать под конец: вареники, голубцы, паленицы, — и лица их сияли улыбками. Из рассказов Щепкина Гоголь почерпал иногда новые черты для лиц в своих рассказах, а иногда целиком вставлял целый рассказ его в свою повесть. Так, Щепкин передал ему рассказ о городничем, которому нашлось место в тесной толпе, и о сравнении его с лакомым куском, попадающим в полный желудок. Так слова исправника: «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит» — были переданы Гоголю Щепкиным. Нельзя утверждать, чтобы Гоголь всегда охотно принимал советы Щепкина, но последний всегда заявлял свое мнение искренно и без утайки.

А.М. Щепкин со слов М.С. Щепкина. М.С. Щепкин, 1914, стр. 367.

Рассказ о «Мертвых Душах»; «Полюби нас черненькими, беленькими нас всякий полюбит» — сообщен Гоголю Щепкиным и есть действительно случившееся происшествие, и, по моему мнению, рассказ этот в устах Щепкина имел несравненно больше живости, чем в поэме Гоголя. По словам Щепкина, для характера Хлобуева послужила Гоголю образцом личность П.В. Нащокина; а разнообразные присутственные места, упоминаемые при описании имения Кашкарева, действительно существовали некогда в малороссийском поместьи гр. Кочубея.

А.Н. Афанасьев. Библиотека для Чтения. 1864, февр., стр. 8.

Щепкин говорил, что для характера Хлобуева послужила Гоголю образцом личность одного господина в Полтаве; а разнообразные присутственные места, упоминаемые при описании имения Кошкарева, действительно существовали некогда в малороссийском поместьи князя Кочубея.

М.С. Щепкин по записи его сына А.М. Щепкина. М.С. Щепкин, стр. 344.

Думал я, что всегда буду трудиться, а пришли недуги, — отказалась голова. Здоровье мое сызнова не так хорошо, и, кажется, я сам причиною. Желая хоть что-нибудь приготовить к печати, я усилил труды и через это не только не ускорил дела, но и отдалил еще года, может быть, на два... Бедная моя голова! Доктора говорят, что надо ее оставить в покое. Вижу и знаю, что работа, при моем болезненном организме, тяжела; это не то, что работа рук и на воздухе и даже обыкновенная письменная. Головная работа такого рода, как моя, всех тяжелей. Молитесь обо мне, добрейшая моя матушка! Трудно, трудно бывает мне!

Гоголь — матери, 2 сент. 1851 г., из Москвы. Письма, IV, 395.

В половине сентября Гоголь приехал к нам в подмосковную (Абрамцево) и прожил несколько дней. Он был необыкновенно со мною нежен и несколько раз, взяв меня за руки, смотрел на меня с таким выражением, которого ни описать, ни забыть невозможно. Вообще в последние два года Гоголь показывал мне более прежнего привязанности и доверенности к моему суду; это происходило оттого, что он находил во мне менее страстности и более спокойствия. Он хотел приехать 20 сентября, т.е. в день моего рождения, но не мог, потому что дал обещание быть на свадьбе у сестры своей в Полтавской губернии, назначенной 1 октября... Пробыв осень в деревне у матери, Гоголь намеревался уехать на зиму в Одессу, где провел он предыдущую зиму очень хорошо в отношении к своему здоровью и успешной работе над «Мертвыми Душами». Он поехал очень грустен, что не успел еще повидаться со мною и проститься, как следует.

С.Т. Аксаков. Заметки, бывшие в распоряжении Шенрока. Материалы, IV, 813. Дополнено по письму Аксакова к Смирновой 28 марта 1852 г. Рус. Арх., 1905, III. 211.

Живо вспоминаю я сельцо Абрамцево, летнее местопребывание Аксаковых, где я в молодости часто бывал. Господский дом стоял на пригорке, внизу протекала рыбная и довольно глубокая речка, дом был, сколько помню, одноэтажный, длинный, окрашенный в серую краску. Надо сказать, что старец Сергей Тимофеевич владел очень хорошими имениями в Бузулукском уезде; но выезжать на лето с громадным семейством в Уфу ему было очень трудно, почему он и купил себе подмосковную. При семействе сам-двенадцать, при относительно барских замашках дворян того времени, с огромной дворней и бестолковым домашним хозяйством, С.Т. не мог похвастаться деньгами.

Глава семейства, Сергей Тимофеевич, был в то время уже совсем седой старик, высокого роста, с необыкновенно энергичным, умным лицом, несколько отрывистою речью, всегда прямой на словах и на деле, вел семью по-старинному, деспотично, и слово его для всех было законом. Супруга его, Ольга Семеновна, была добрая, толстенькая, низенького роста старушка, большая хлебосолка и редкого ума женщина; на ее плечах лежал весь дом и все сложное запутанное хозяйство. А семейка была-таки благодатная — три сына: Константин, Григорий и Иван Сергеевичи, да шесть дочерей. Обыкновенно все они толпились в кабинете Сергея Тимофеевича, в котором стоял синий туман от Жукова табаку и воздух дрожал от постоянных литературных споров отца с сыном Константином. Двух сыновей, Григория и Ивана Сергеевичей, тогда не было в Абрамцеве. Сергей Тимофеевич весною вставал очень рано, чуть ли не до восхода солнца, и мы с ним отправлялись удить рыбу, непременно с лодки; рыбы в реке было изобилие: попадались громадные головли и щуки до двенадцати фунтов. Места Сергей Тимофеевич знал отлично и удил мастерски. С рыбной ловли мы возвращались всегда между 10 и 11 часами, и Сергей Тимофеевич сейчас же завтракал и ложился отдыхать; я же, как еще очень молодой человек, присоединялся к дамскому обществу — устраивались прогулки, катанье в лодке и прочие удовольствия. Одна из дочерей Сергея Тимофеевича очень недурно играла на рояли и хорошо рисовала. После обеда до чаю Константин Сергеевич читал что-нибудь вслух, преимущественно из своих произведений. В то же время он только что окончил свою скучнейшую драму «Псковитянку», которую, однако, пришлось выслушивать, хотя и позевывая. Ему было тогда лет под тридцать, и он был довольно плотный мужчина. Это был любимец и баловень всей семьи; только и слышались восторженные возгласы его сестер; «Константин сказал то-то», «Константин думает так-то». В обществе мужчин он любил говорить и говорил горячо, проповедывал чистоту нравов и сам строго придерживался своих тезисов; в обществе же женщин он молчал, да и вообще избегал и чуждался прекрасного пола. По вечерам нередко собиралось многочисленное общество.

Д.М. Погодин. Воспоминания. Ист. Вестн., 1892, апр., 48 — 51.

Я решился ехать; но вы никак не останавливайтесь с днем свадьбы (сестры) и меня не ждите. Мне нельзя скоро ехать. Нервы мои так расколебались от нерешительности, ехать или не ехать, что езда моя будет нескорая; даже опасаюсь, чтобы она не расстроила меня еще более. Притом я на вас только взгляну, и поскорее в Крым, а потому вы, пожалуйста, меня не удерживайте. В Малороссии остаться зиму — для меня еще тяжелей, чем в Москве. Я захандрю и впаду в ипохондрию. Мне необходим такой климат, где бы я мог всякий день прогуливаться. В Москве, по крайней мере, теплы и велики дома, есть тротуары и улицы. Расстройство же нынешнее моего здоровья произошло от беспокойства и волнения и в то же время от сильного жара, какой был во все это время, который так же, как и холод, раздражает сильно мои нервы, особенно, если дух неспокоен. А виной этого неспокойства был я сам, как и всегда мы сами бываем творцы своего беспокойства, — именно оттого, что слишком много даем цены мелочным, нестоющим вещам.

Гоголь — матери, 22 сент. 1851 Г., из Москвы. Письма, IV. 399.

Гоголь скучал в Москве летом, тем более, что все его знакомые жили по дачам; наконец, получив известие о выходе замуж одной из своих сестер, решился ехать к ней на свадьбу. Вышло, однако ж, не так. Миновав Калугу, он почувствовал один из тех припадков грусти, которые помрачали для него все радости жизни и лишали его власти над его силами. В таких случаях он обыкновенно прибегал к молитве, и молитва всегда укрепляла его. Так поступил он и теперь: заехав в Оптину пустынь, он провел в ней несколько дней посреди смиренной братии и уже не поехал на свадьбу, а воротился в Москву. Первый визит он сделал О.М. Бодянскому, который не выезжал на дачу, и на вопрос его: зачем он воротился? отвечал: «Так: мне сделалось как-то грустно», и больше ни слова.

П.А. Кулиш со слов О.М. Бодянского. Записки о жизни Гоголя, II, 250.

Еще осенью Гоголь уже показывал упадок духа и воли, стараясь опираться на слово какого-нибудь духовного. Отправясь в Малороссию на свадьбу сестры, он дорогою заехал к одному монаху, чтобы тот дал ему совет, в Москве ли ему остаться или ехать к своим. Монах, выслушав рассказ его, присоветовал ему последнее. На другой день Гоголь опять пришел к нему с новыми объяснениями, после которых монах сказал, что лучше решиться на первое. На третий день Гоголь явился к нему снова за советом. Тогда монах велел ему взять образ — и исполнить то, что при этом придет ему на мысль. Случай благоприятствовал Москве. Но Гоголь в четвертый раз пришел за новым советом: тогда, вышел из терпения, монах прогнал его, сказав, что надобно остаться при внушении, посланном от Бога.

П.А. Плетнев — В.А. Жуковскому, со слов А.О. Смирновой, 24 февр. 1852 г. Соч. и переп. П.А. Плетнева, III. 730.

Через Ив. Вас. Киреевского Гоголь узнал, что в Оптиной пустыни, в скиту, живет знаменитый отшельник и молчальник. Гоголь его так измучил своею нерешительностью, что старец грозил ему отказать его принимать.

А.О. Смирнова. Автобиография, 304.

Еще одно слово, душе и сердцу близкий отец Макарий. После первого решения, которое имел я в душе, подъезжая к обители, было на сердце спокойно и тишина. После второго как-то неловко, и смутно, и душа неспокойна. Отчего вы, прощаясь со мной, сказали: «В последний раз»? Может быть, все это происходит от того, что нервы мои взволнованы; в таком случае боюсь сильно, чтобы дорога меня не расколебала. Очутиться больным посреди далекой дороги — меня несколько страшит. Особенно когда будет съедать мысль, что оставил Москву, где бы меня не оставили в хандре.

Ваш весь.

(Ответ иеромонаха Макария на обороте письма Гоголя).

Мне очень жаль вас, что вы находитесь в такой нерешимости и волнении. Конечно, когда бы знать это, то лучше бы не выезжать из Москвы. Вчерашнее слово о мире при взгляде на Москву было мне по сердцу, и я мирно вам сказал о обращении туда, но как вы паки волновались, то уж и недоумевал о сем. Теперь вы должны сами решить свой вояж, при мысли о возвращении в Москву, когда ощутите спокойствие, то будет знаком воли Божией на сие. Примите от меня образок ныне празднуемого угодника Божия Сергия; молитвами его да подаст Господь вам здравие и мир.

Многогрешный иеромонах Макарий.

25 сент. 1851 г.

Вестн. Евр., 1905, № 12, стр. 710.

По словам современников, Гоголь в Оптиной пустыни был два раза, хотя весьма вероятно, что он был в ней гораздо больше... Особенно сильно приковывали к себе внимание Гоголя старцы Моисей, Антоний и Макарий. По монастырским воспоминаниям, эти личности были таковы. Старец Моисей был игуменом монастыря. Проводя время в постоянных трудах по управлению обителью, он неукоснительно исполнял все правила и обязанности монастырской жизни. Главной и отличительной чертой его было изумительное нищелюбие. Всем, кто нуждался в его помощи, никогда не было с его стороны отказа... За пренебрежение его к деньгам монастырская братия прозвала его «гонителем денег». Начальник скита, старец Антоний, был родной брат игумена Моисея. Необыкновенно трудолюбивый, смиренный, он служил для всей братии примером по исполнению церковных служб и монастырских работ, несмотря на тяжелую болезнь ног, которой он страдал более тридцати лет. Третий старец, поразивший душу Гоголя, Макарий, был иноком высокой духовной жизни. Его советами и указаниями пользовалась вся монастырская братия, для которой он был неустанным наставником на пути к христианскому совершенствованию. Высокий подвижнический ум старца Макария более всего привлекал к себе душу Гоголя... По воспоминаниям современников, отношения между Гоголем и старцем Макарием были самые искренние. Все запросы и сомнения своей души Гоголь нес на разрешение инока, который с дружеской готовностью выслушивал их и давал советы и указания.

Д.П. Богданов. Оптина пустынь и паломничество в нее русских писателей. Ист. Вестн., 1910, окт., 330.

По неожиданной надобности я приехал в Москву 24 сентября и на другой день, к удивлению моему, узнал, что Гоголь воротился. 30-го я увез его с собою в деревню, где его появление, никем не ожиданное, всех изумило и обрадовало. По каким причинам воротился Гоголь, — положительно сказать не могу. Он был постоянно грустен и говорил, что в Оптиной пустыни почувствовал себя очень дурно и, опасаясь расхвораться, приехать на свадьбу больным и всех расстроить, решился воротиться. И прибавил, смеясь, что «к тому же нехорошо со мною простился». Он улыбался, но глаза его были влажные, и в смехе слышалось что-то особенное. Заметно было, что Гоголь смущался своим возвращением без достаточной причины, по-видимому, и еще более тем, что мать и сестры будут огорчены, обманувшись в надежде его увидеть. 1 октября, день рождения своей матери и день назначенной свадьбы сестры, поутру Гоголь был невесел. Он поехал к обедне в Троице-Сергиевскую лавру.

С.Т. Аксаков. Шенрок. Материалы, IV, 814. Кулиш, II, 254. Сводный текст.

Я еду к Троице с тем, чтобы там помолиться о здоровье моей матушки, которая завтра именинница. Дух мой крайне изнемог; нервы расколеблены сильно. Чувствую, что нужно развлечение, а какое, — не найду сил придумать.

Гоголь — Шевыреву, 30 сент. 1851 г. Письма, IV. 402.

Это было 1 октября 1851 г. в послеобеденное время, часа в четыре или пять, студенты духовной академии (в Троицкой лавре) пользовались свободным от учебных занятий временем, — одни гуляли, другие читали или покоились на диванах и столах, подложив под головы огромные фолианты классиков и отцов церкви. В дверях показался наставник студентов, отец Ф., г. сопровождении незнакомца. Студенты встали. Некоторые, видя в незнакомом посетителе знакомые черты, заметили вполголоса: «Это Гоголь!» Отец Ф., подходя к группе студентов, сказал: «Вы, господа, просили меня представить вас Гоголю, — я исполняю ваше желание». Обращаясь потом к дорогому гостю, он прибавил: «Они любят вас и ваши произведения». При такой неожиданности студенты не сказали ни слова. Молчал и Гоголь. Он казался нам скучным и задумчивым. Это обоюдное молчание продолжалось несколько минут. Наконец, один из студентов, собравшись с мыслями, сказал за всех: «Нам очень приятно видеть вас, Н. В-ч, мы любим и глубоко уважаем ваши произведения». Гоголь, сколько можем припомнить, так отвечал приветствовавшим его духовным воспитанникам: «Благодарю вас, господа, за расположение ваше! Мы с вами делаем общее дело, имеем одну цель, служим одному Хозяину... У нас один Хозяин». Начав говорить несколько потупившись, Гоголь произнес последние слова, устремив глаза к небу. Заметно в нем было какое-то смущение; он хотел сказать еще что-то, но как будто не нашелся и вслед за тем раскланялся с студентами, произнося последнее «прощайте». Только теперь очнулись воспитанники от тупого чувства, в которое повергла их неожиданность появления Гоголя; и он вышел из дверей академических комнат при дружном, но отрывистом рукоплескании студентов.

В. Крестовоздвиженский. Московские Ведомости, 1860, № 114, стр. 901.

На обратном пути из Троицкой лавры Гоголь заехал за Ольгой Семеновной (жена Аксакова) в Хотьковский монастырь и сам заходил за ней к игуменье. За обедом (в Абрамцеве) мы пили здоровье его матери и молодых; Гоголь поразвеселился, а вечером сделался очень весел. Наденька (дочь Аксакова) пела малороссийские песни, и он сам пел с живостью и очень забавно. 3 октября он уехал в Москву; он взял у нас лошадей до первой почтовой станции, потому что он спешил в Москву, к четырем часам, к кому-то или с кем-то обедать. К удивлению моему, лошади воротились уже на другие сутки, и я узнал, что Гоголь кормил лошадей в Пушкине и доехал на них до Москвы: наемный кучер наш был несколько груб и попивал иногда. Я встревожился и писал к Гоголю, спрашивая, не случилось ли чего-нибудь неприятного; но получил веселый, шуточный ответ, что все, напротив, было очень хорошо, что он сам раздумал поспеть к обеду в Москву в семь часов вечера.

С.Т. Аксаков. Шенрок. Материалы, IV. 814.

Не удалось мне с вами повидаться, добрейшая моя матушка и мои милые сестры, нынешней осенью. Уже было выехал из Москвы, но, добравшись до Калуги, заболел и должен был возвратиться. Нервы мои от всяких тревог и колебаний дошли до такой раздражительности, что дорога, которая всегда для меня полезна, теперь стала даже вредоносна. Видно, уж так следует и угодно Богу, чтобы эту зиму остался я в Москве. На прожитье в Крыму вряд ли бы достало средств. Здесь же, в Москве, теперь доктор, успешно лечащий нервические болезни наружными вытираниями и обливаньями холодной водой.

Гоголь — матери, 3 окт. 1851 г., из Москвы. Письма, IV, 403.

Осенью 1851 года, будучи проездом в Москве, я, посетив Гоголя, застал его в хорошем расположении духа, и на вопрос мой о том, как идут «Мертвые Души», он отвечал мне: «Приходите завтра вечером, в восемь часов, я вам почитаю». На другой день, разумеется, ровно в восемь часов вечера, я был уже у Гоголя; у него застал я А.О. Россета, которого он тоже позвал. Явился на сцену знакомый мне портфель; из него вытащил Гоголь одну довольно толстую тетрадь, уселся около стола и начал тихим и плавным голосом чтение первой главы. Гоголь мастерски читал: не только всякое слово у него выходило внятно, но, переменяя часто интонацию речи, он разнообразил ее и заставлял слушателя усвоивать самые мелочные оттенки мысли. Помню, как он начал глухим и каким-то гробовым голосом: «Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что ж делать, если уже таковы свойства сочинителя, и, заболев собственным несовершенством, уже и не может он изображать ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок». После этих слов внезапно Гоголь приподнял голову, встряхнул волосы и продолжал уже громким и торжественным голосом: «Зато какая глушь и какой закоулок!» За сим началось великолепное описание деревни Тентетникова, которое, в чтении Гоголя, выходило как будто писано в известном размере. Все описания природы, которыми изобилует первая глава, отделаны были особенно тщательно. Меня в высшей степени поразила необыкновенная гармония речи. Тут я увидел, как прекрасно воспользовался Гоголь теми местными названиями разных трав и цветов, которые он так тщательно собирал. Он иногда, видимо, вставлял какое-нибудь звучное слово единственно для гармонического эффекта. Хотя в напечатанной первой главе все описательные места прелестны, но я склонен думать, что в окончательной редакции они были еще тщательнее отделаны. Разговоры выведенных лиц Гоголь читал с неподражаемым совершенством. Когда, изображая равнодушное, обленившееся состояние байбака-Тентетникова, сидящего у окна с холодной чашкой чая, он стал читать сцену происходящей на дворе перебранки небритого буфетчика Григория с ключницей Перфильевной, то казалось, как бы действительно сцена эта происходила за окном и оттуда доходили до нас неясные звуки этой перебранки.

Граф А.П. Толстой сказывал мне, что ему не раз приходилось  с л ы ш а т ь,   как Гоголь писал свои «Мертвые Души»: проходя мимо дверей, ведущих в его комнату, он не раз слышал, как Гоголь один в запертой горнице будто бы с кем-то разговаривал, иногда самым неестественным голосом. В черновых рукописях видны следы этой работы. Каждый разговор переделывался Гоголем по нескольку раз.

Окончив чтение, Гоголь обратился к нам с вопросом: «Ну, что вы скажете?» Будучи под впечатлением тех прелестных картин и разнообразных описаний природы, которыми изобилует первая глава, я отвечал, что более всего я поражен художественной отделкой этой части, что ни один пейзажист не производил на меня подобного впечатления. «Я этому рад», — отвечал Гоголь и, передав нам рукопись, просил, чтобы мы прочли ему вслух некоторые места.

Не помню, Россет или я исполнил его желание, и он прислушивался к нашему чтению, видимо, желая слышать, как будут передаваться другими те места, которые особенно рельефно выходили при его мастерском чтении. По окончании чтения Россет спросил у Гоголя: «Что, вы знали такого Александра Петровича (первого наставника Тентетникова) или это ваш идеал наставника?» При этом вопросе Гоголь несколько задумался и, помолчав, отвечал: «Да, я знал такого». Я воспользовался этим случаем, чтобы заметить Гоголю, что, действительно, его Александр Петрович представляется каким-то лицом идеальным, оттого, быть может, что о нем говорится уже как о покойнике в третьем лице; но как бы то ни было, а он сравнительно с другими действующими лицами как-то безжизнен. «Это справедливо, — отвечал мне Гоголь и, подумав немного, прибавил: — Но он у меня оживет потом». Что разумел под этим Гоголь — я не знаю. Рукопись, по которой читал Гоголь, была совершенно набело им самим переписана; я не заметил в ней поправок.

Прощаясь с нами, Гоголь просил нас никому не говорить, что он нам читал, и не рассказывать содержания первой главы.

Кн. Д.А. Оболенский. О перв. изд. посм. соч. Гоголя. Рус. Стар., 1873, дек., 943 — 947.

(Осенью 1851 года). Гоголь в это время жил у Толстого, на Никитском бульваре и тогда все еще готовил второй том «Мертвых Душ». По крайней мере, на мое замечание о нетерпении всей публики видеть завершенным, наконец, его жизненный и литературный подвиг вполне — он мне отвечал довольным и многозначительным голосом: «Да... Вот попробуем!» Я нашел его гораздо более осторожным в мнениях после страшной бури, вызванной его «Перепиской», но все еще оптимистом в высшей степени и едва понятным для меня. Он почти ничего не знал или не хотел знать о происходящем вокруг него, а о ссылках и других мерах отзывался даже, как о вещах, которые по мягкости исполнения были отчасти любезностями и милостями по отношению ко многим осужденным. Он также продолжал думать, что, по отсутствию выдержки в русских характерах, преследование печати и жизни не может долго длиться... Вместо смысла современности, утерянного им за границей и последним своим развитием, оставалась у него по-прежнему артистическая восприимчивость в самом высшем градусе. Он взял с меня честное слово беречь рощи и леса в деревне и раз вечером предложил мне прогулку по городу, всю ее занял описанием Дамаска, чудных гор, его окружающих, бедуинов в старой библейской одежде, показывающихся у стен его для разбойничества и проч., а на вопрос мой, какова там жизнь людей, отвечал почти с досадой: «Что жизнь! Не об ней там думается!» Это была моя последняя беседа с Гоголем. Подходя к дому Толстого на возвратном пути и прощаясь с ним, я услышал от него трогательную просьбу сберечь о нем доброе мнение и поратовать о том же между партией, «к которой принадлежите».

П.В. Анненков. Последняя встреча с Гоголем. П.В. Анненков и его друзья. СПб., изд. Суворина, 1892, стр. 513.

Провожая меня из своей квартиры, Гоголь, на пороге ее, сказал мне взволнованным голосом: «Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас: я дорожу их мнением».

П.В. Анненков, 266.

Таково было обаяние личности Пушкина, что когда за три месяца до смерти Гоголя я напомнил ему о Пушкине, то мог видеть, как переменилась, просветлела и оживилась его физиономия.

П.В. Анненков. Материалы для библиографии Пушкина, стр. 361.

С тех пор я уже не видал Гоголя, если не считать случайной встречи в Кремле после того. В четыре часа пополудни я ехал с братом-комендантом куда-то обедать, когда неожиданно повстречался с Гоголем, видимо, направлявшимся в соборы к вечерне, на которую благовестили. Как бы желая отклонить всякое подозрение о цели своей дороги, он торопливо подошел к коляске и с находчивостью лукавого малоросса проговорил: «А я к вам шел, да видно, не вовремя, прощайте!»

П.В. Анненков. Последняя встреча с Гоголем. Анненков и его друзья. Стр. 516.

(Около 13 октября). Однажды я встретил Гоголя у сестры и объявил ему, что иду в театр, где дают «Ревизора», и что Шумский в первый раз играет роль Хлестакова. Гоголь поехал с нами, и мы поместились, едва достав ложу, в бенуаре. Театр был полон. Гоголь говорил, что Шумский лучше всех других актеров, петербургских и московских, передавал эту трудную роль, но не был доволен, сколько я помню, той сценой, где Хлестаков начинает завираться перед чиновниками. Он находил, что Шумский передавал этот монолог слишком тихо, вяло, с остановками, а он желал представить в Хлестакове человека, который рассказывает небылицы с жаром, с увлечением, который сам не знает, каким образом слова вылетают у него изо рта, который в ту минуту, как лжет, не думает вовсе, что он лжет, а просто рассказывает то, что грезится ему постоянно, чего он желал бы достигнуть, и рассказывает, как будто эти грезы его воображения сделались уже действительностью, но иногда в порыве болтовни заговаривается, действительность мешается у него с мечтами, и он от посланников, от управления департаментом, от приемной залы переходит, сам того не замечая, на пятый этаж, к кухарке Марфуше. «Хлестаков — это живчик, — говорил Гоголь, — он все должен делать скоро, живо, не рассуждая, почти бессознательно, не думая ни одной минуты, что из этого выйдет, как это кончится и как его слова и действия будут приняты другими». Вообще комедия в этот раз была сыграна превосходно. Многие в партере заметили Гоголя, и лорнеты стали обращаться на нашу ложу. Гоголь, видимо, испугался какой-нибудь демонстрации со стороны публики, а может быть, и вызовов, и после вышеописанной сцены вышел из ложи так тихо, что мы и не заметили его отсутствия. Возвратившись домой, мы застали его у сестры распивающим, по обыкновению, теплую воду с сахаром и красным вином.

Л.И. Арнольди. Рус. Вестн., 1862, XXXVII, стр 91.

Раз я видел Гоголя в Большом московском театре во время представления «Ревизора». Хлестакова играл Шумский, Городничего — Щепкин. Гоголь сидел в первом ряду, против середины сцены, слушал внимательно и раз или два хлопнул. Обыкновенно (как я слышал от друзей) он бывал не слишком доволен обстановкой своих пьес и ни одного Хлестакова не признавал вполне разрешившим задачу. Шумского чуть ли не находил он лучшим. Щепкин играл в его пьесах, по его мнению, хорошо. Это был один из самых близких к Гоголю людей. Все почти пьесы Гоголя шли в бенефис Щепкина и потому не дали автору ничего ровно.

Н.В. Берг. Воспоминания о Н.В. Гоголе. Рус. Стар., 1872, янв., 125.

Я видел Гоголя в театре на представлении «Ревизора»; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф.Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Елагиной. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно-проницательному выражению его лица.

И.С. Тургенев. Литературные и житейские воспоминания, III.

Однажды Ив. Серг. Тургенев приехал в Москву и посетил Щепкина, заявив ему при свидании между прочим, что хотел бы познакомиться с Гоголем. Это было незадолго до смерти Гоголя. Щепкин ответил ему: «Если желаете, поедемте к нему вместе». Тургенев возразил на это, что неловко: пожалуй, Николай Васильевич подумает, что он навязывается. «Ох, батюшки мои, когда это вы, государи мои, доживете до того времени, что не будете так щепетильничать!» — заметил Щепкин Тургеневу, но тот стоял на своем, и Щепкин вызвался передать желание Тургенева Гоголю. Свой визит к Гоголю Щепкин передал так. Прихожу к нему, Гоголь сидит за церковными книгами. «Что это вы делаете? К чему эти книги читаете? Пора бы вам знать, что в них значится». — «Знаю, — ответил мне Гоголь, — очень хорошо знаю, но возвращаюсь к ним снова, потому что наша душа нуждается в толчках». — «Это так, — заметил я ему на это, — но толчком для мыслящей души может служить все, что рассеяно в природе: и пылинка, и цветок, и небо, и земля». Потом вижу, что Гоголь хмурится; я переменил разговор и сказал ему: «С вами, Николай Васильевич, желает познакомиться один русский писатель, но не знаю, желательно ли это будет вам». — «Кто же это такой?» — «Да человек довольно известный; вы, вероятно, слыхали о нем; это Иван Сергеевич Тургенев». Услыхав эту фамилию, Гоголь оживился, начал говорить, что он душевно рад и что просит меня побывать у него вместе с Иваном Сергеевичем на другой день, часа в три или четыре. Меня это страшно удивило, потому что Гоголь за последнее время держал себя особняком и был очень неподатлив на новые знакомства. На другой день ровно в три часа мы с Тургеневым пожаловали к Гоголю. Он встретил нас весьма приветливо; когда же Тургенев сказал Гоголю, что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Гоголь заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей Тургеневу. Но вдруг побледнел, псе лицо его искривилось злой улыбкой, и он в страшном беспокойстве спросил: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?» Гут только я понял, — рассказывал Щепкин, — почему Гоголю так хотелось видеться с Тургеневым. Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: «Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и, если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою «Переписку с друзьями». Я бы сжег ее». Тем и закончилось свидание между Гоголем и Тургеневым.

М.С. Щепкин по записи М.А. Щепкина. М.С. Щепкин. 1914, стр. 373.

Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее — и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны.

Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я — рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович — на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость — именно веселость, а не насмешливость; но вообще, взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались — так, по крайней мере, мне показалось — темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, — что-то, напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях.

«Какое ты умное, и странное, и больное существо!» — невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове... Вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых Душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертью; что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе, а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя.

Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, — что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о; других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это — языком оригинальным — и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей». Только, когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, — только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость цензуры — не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства. Я могу еще допустить стих итальянского поэта; «Si, servi siam; ma servi ognor frementi» (мы рабы... да; но рабы, вечно негодующие); но самодовольное смирение и плутовство рабства... нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть «переписки»: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще, я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.

Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру; о первом из них, об его письме к нему — он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась — в одном заграничном издании — статья Искандера (Герцена), в которой он по поводу пресловутой «Переписки» упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (О! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам... более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона — в литературе не существует!) — из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его «Переписки», — это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы с покойным М.С. Щепкиным были свидетелями в день нашего посещения, до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас внезапно изменившимся, торопливым голосом, что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной книге... Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенович только брови возвел горе' — и указательный палец поднял... «Никогда таким его не видал», — шепнул он мне...

Гоголь вернулся с томом «Арабесок» в руках и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски напыщенных и утомительно пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т.п. «Вот, видите, — твердил Гоголь, — я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь... С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве?.. Меня?!» И это говорил автор «Ревизора», одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил, наконец, книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре; объявил, что остался недоволен игрою актеров в «Ревизоре», что они «тон потеряли» и что он готов им прочесть всю пьесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю; она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились.

И.С. Тургенев. Литературные и житейские воспоминания. III. Гоголь.

Тургенев был у Гоголя в Москве, тот принял его радушно, протянул руку, как товарищу, и сказал ему: «У вас есть талант; не забывайте же: талант есть дар Божий и приносит десять талантов за то, что Создатель вам дал даром. Мы обнищали в нашей литературе, обогатите ее. Главное, — не спешите печатать, обдумывайте хорошо. Пусть скорее создастся повесть в вашей голове, и тогда возьмитесь за перо, марайте и не смущайтесь. Пушкин беспощадно марал свою поэзию, его рукописей теперь никто не поймет: так они перемараны».

А.О. Смирнова. Автобиография, 308.

Впервые в жизни я увидел Гоголя за четыре месяца до его кончины. Это случилось осенью, в 1851 году. Находясь тогда в Москве с служебным поручением товарища министра народного просвещения А.С. Норова, я получил от старого своего знакомого, московского профессора О.М. Бодянского, записку, в которой он извещал меня, что один из наших земляков-украинцев, А-й, которого перед тем я у него видел, предполагал петь малорусские песни у Гоголя и что Гоголь, узнав, что и у меня собрана коллекция украинских народных песен, с нотами, просил Бодянского пригласить к себе и меня. В назначенный час я отправился к О.М. Бодянскому, чтобы ехать с ним к Гоголю. Бодянский тогда жил у Старого Вознесения, на Арбате, на углу Мерзляковского переулка. Он встретил меня словами: «Ну, земляче, едем; вкусим от благоуханных, сладких сотов родной украинской музыки». Мы сели на извозчичьи дрожки и поехали по соседству на Никитский бульвар, к дому Талызина, где, в квартире графа А.П. Толстого, в то время жил Гоголь. Теперь (1886 г.) этот дом принадлежит Н.А. Шереметевой. Он нс перестроен, имеет, как и тогда, 16 окон во двор и пять на улицу, в два этажа, с каменным балконом, на колоннах, во двор. Было около полудня.

Въехав в каменные ворота высокой ограды, направо, к балконной галерее дома Талызина, мы пошли в переднюю нижнего этажа. Старик, слуга графа Толстого, приветливо указал нам на дверь из передней направо. «Не опоздали?» — спросил Бодянский, обычною своею ковыляющею походкой проходя в эту дверь. «Пожалуйте, ждут-с!» — ответил слуга. Бодянский прошел приемную и остановился перед следующею, затворенною дверью в угольную комнату, два окна которой выходили во двор и два на бульвар. Я догадывался, что это был рабочий кабинет Гоголя. Бодянский постучался в дверь этой комнаты. «Чи дома, брате Миколо?» — спросил он по-малорусски. — «А дома ж, дома!» — негромко ответил кто-то оттуда. Дверь растворилась. У ее порога стоял Гоголь. Мы вошли в кабинет. Бодянский представил меня Гоголю, сказав ему, что я служу при Норове и что с ним, Бодянским, давно знаком через Срезневского и Плетнева. «А где же наш певец?» — спросил, оглядываясь, Бодянский. «Надул, к Щепкину поехал на вареники! — ответил с видимым неудовольствием Гоголь: — только что прислал извинительную записку, будто забыл, что раньше нас дал слово туда». — «А может быть, и так, — сказал Бодянский, — вареники не свой брат».

Разговаривая с Бодянским, Гоголь то плавно прохаживался по комнате, то садился в кресло к столу, за которым Бодянский и я сидели на диване, и изредка посматривал на меня. Среднего роста, плотный и с совершенно здоровым цветом лица, он был одет в темнокоричневое, длинное пальто и в темнозеленый бархатный жилет, наглухо застегнутый до шеи, у которой, поверх атласного черного галстука, виднелись белые, мягкие воротнички рубахи. Его длинные, каштановые волосы прямыми космами спадали ниже ушей, слегка загибаясь над ними. Тонкие, темные, шелковистые усики чуть прикрывали полные, красивые губы, под которыми была крохотная эспаньолка. Небольшие карие глаза глядели ласково, но осторожно и не улыбаясь, даже тогда, когда он говорил что-либо веселое и смешное. Длинный, сухой нос придавал этому лицу и этим, сидевшим по его сторонам, осторожным глазам что-то птичье, наблюдающее и вместе добродушно-горделивое. Так смотрят с кровель украинских хуторов, стоя на одной ноге, внимательно-задумчивые аисты. Гоголь в то время был очень похож на свой портрет, писанный с него в Риме, в 1841 году, знаменитым Ивановым. Этому портрету он, как известно, отдавал предпочтение перед другими. Успокоясь от невольного, охватившего меня смущения, я стал понемногу вслушиваться в разговор Гоголя с Бодянским. «Надо, однако же, все-таки, вызвать нашего Рубини, — сказал Гоголь, присаживаясь к столу: — не я один, и Аксаковы хотели бы его послушать... Особенно Надежда Сергеевна». — «Устрою, берусь, — ответил Бодянский, — если только тут не другая причина и если наш земляк от здешних угощений не спал с голоса... А что это у вас за рукописи?» — спросил Бодянский, указывая на рабочую красного дерева конторку, стоявшую налево от входных дверей, за которою Гоголь перед нашим приходом, очевидно, работал стоя. «Так себе, мараю по временам!» — небрежно ответил Гоголь. На верхней части конторки были положены книги и тетради; на ее покатой доске, обитой зеленым сукном, лежали раскрытые, мелко написанные и перемаранные листы. — «Не второй ли том «Мертвых Душ?» — спросил, подмигивая, Бодянский. «Да... иногда берусь, — нехотя проговорил Гоголь, — но работа не подвигается; иное слово вытягиваешь клещами»... — «Что же мешает? У вас тут так удобно, тихо». — «Погода, убийственный климат. Невольно вспоминаешь Италию, Рим, где писалось лучше и так легко. Хотел было на зиму уехать в Крым, к Княжевичу, там писать; думал завернуть и на родину, к своим, — туда звали на свадьбу сестры Елизаветы Васильевны...» Ел. В. Гоголь тогда вышла замуж за саперного офицера Быкова. «За чем же дело стало?» — спросил Бодянский. — «Едва добрался до Калуги и возвратился. Дороги невозможные, простудился, да и времени пришлось бы столько потратить на одни переезды. А тут еще затеял новое, полное издание своих сочинений». — «Скоро ли оно выйдет?» — «В трех типографиях начал печатать, — ответил Гоголь. — Будет четыре больших тома. Сюда войдут все повести, драматические вещи и обе части «Мертвых Душ». Пятый том я напечатаю позже, под заглавием «Юношеские опыты». Сюда войдут некоторые журнальные статьи, статьи из «Арабесок» и прочее». — «А «Переписка?» — спросил Бодянский. — «Она войдет в шестой том; там будут помещены письма к близким и родным, изданные и неизданные... Но это уж, разумеется, явится... после моей смерти». Слово «смерть» Гоголь произнес совершенно спокойно, и оно тогда не прозвучало ничем особенным, ввиду полных его сил и здоровья. Бодянский заговорил о типографиях и стал хвалить какую-то из них. Речь коснулась и Петербурга. «Что нового и хорошего у вас, в петербургской литературе?» — спросил Гоголь, обращаясь ко мне. Я ему сообщил о двух новых поэмах, тогда еще молодого, но уже известного поэта Ап. Ник. Майкова: «Савонарола» и «Три смерти». Гоголь попросил рассказать их содержание. Исполняя его желание, я наизусть прочел выдержки из этих произведений, ходивших тогда в списках. «Да это прелесть, совсем хорошо! — произнес, выслушав мою неумелую декламацию, Гоголь. — Еще, еще»... Он совершенно оживился, встал и опять начал ходить по комнате. Вид осторожно-задумчивого аиста исчез. Передо мною был счастливый, вдохновенный художник. Я еще прочел отрывки из Майкова. «Это так же закончено и сильно, как терцеты Пушкина, — во вкусе Данта, — сказал Гоголь. — Осип Максимович, а? — обратился он к Бодянскому; — ведь это праздник! Поэзия не умерла. Не оскудел князь от Иуды и вождь от чресл его... А выбор сюжета, а краски, колорит? Плетнев присылал кое-что, и я сам помню некоторые стихи Майкова. Он прочел, с оригинальною интонацией, две начальные строки известного стихотворения из «Римских очерков» Майкова:

Ах чудное небо, ей-Богу, над этим классическим Римом!
Под этаким небом невольно художником станешь!

«Не правда ли, как хорошо?» — спросил Гоголь. Бодянский с ним согласился. «Но то, что вы прочли, — обратился ко мне Гоголь, — это уже иной шаг. Беру с вас слово — прислать мне из Петербурга список этих поэм». Я обещал исполнить желание Гоголя. «Да, — продолжал он, прохаживаясь, — я застал богатые всходы...» — «А Шевченко?» — спросил Бодянский. Гоголь на этот вопрос с секунду промолчал и нахохлился. На нас из-за конторки снова посмотрел осторожный аист. «Как вы его находите?» — повторил Бодянский. — «Хорошо, что и говорить, — ответил Гоголь: — только не обидьтесь, друг мой... вы — его поклонник, а его личная судьба достойна всякого участия и сожаления...» — «Но зачем вы примешиваете сюда личную судьбу? — с неудовольствием возразил Бодянский; — это постороннее... Скажите о таланте, о его поэзии...» — «Дегтю много, — негромко, но прямо проговорил Гоголь; — и даже прибавлю, дегтю больше, чем самой поэзии. Нам-то с вами, как малороссам, это, пожалуй, и приятно, но не у всех носы, как наши. Да и язык...» Бодянский не выдержал, стал возражать и разгорячился. Гоголь отвечал ему спокойно. «Нам, Осип Максимович, надо писать по-русски, — сказал он, — надо стремиться к поддержке и упрочению одного, владычного языка для всех родных нам племен. Доминантой для русских, чехов, украинцев и сербов должна быть единая святыня — язык Пушкина, какою является Евангелие для всех христиан, католиков, лютеран и гернгутеров. А вы хотите провансальского поэта Жасмена поставить в уровень с Мольером и Шатобрианом!» — «Да какой же это Жасмен? — крикнул Бодянский. — Разве их можно равнять? Что вы? Вы же сами малоросс!» — «Нам, малороссам и русским, нужна одна поэзия, спокойная и сильная, — продолжал Гоголь, останавливаясь у конторки и опираясь на нее спиной, — нетленная поэзия правды, добра и красоты. Я знаю и люблю Шевченка, как земляка и даровитого художника; мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они все еще дожевывают европейские, давно выкинутые жваки. Русский и малоросс — это души близнецов, пополняющие одна другую, родные и одинаково сильные. Отдавать предпочтение, одной в ущерб другой, невозможно. Нет, Осип Максимович, не то нам нужно, не то. Всякий, пишущий теперь, должен думать не о розни; он должен прежде всего поставить себя перед лицо того, кто дал нам вечное человеческое слово...» Долго еще Гоголь говорил в этом духе. Бодянский молчал, но, очевидно, далеко не соглашался с ним. «Ну, мы вам мешаем, пора нам и по домам!» — сказал, наконец, Бодянский, вставая. Мы раскланялись и вышли. «Странный человек, — произнес Бодянский, когда мы снова очутились на бульваре, — на него как найдет. Отрицать значение Шевченка! Вот уж, видно, не с той ноги сегодня встал». Вышеприведенный разговор Гоголя я тогда же сообщил на родину близкому мне лицу, в письме, по которому впоследствии и внес его в мои начатые воспоминания. Мнение Гоголя о Шевченке я не раз, при случае, передавал нашим землякам. Они пожимали плечами и с досадой объясняли его посторонними, политическими соображениями, как и вообще все тогдашнее настроение Гоголя.

Г.П. Данилевский. Знакомство с Гоголем. Сочинения Г.П. Данилевского. Изд. 9-е, 1902, т. XIV, стр. 92 — 100.

31 окт. 1851 г. — Вечер у Аксакова с Подгорецким, штаб-лекарем (родом из Киевской губернии и моим старым знакомым) и Гр. П. Данилевским, тоже малороссом, служащим чиновником при товарище министра народного просвещения Норове; пение разных малороссийских песен, к чему приглашены были Гоголем, с коим я познакомил Данилевского.

О.М. Бодянский. Дневник. Рус. Стар., 1889. окт., 134.

Вторично я увидел Гоголя вскоре после первого с ним свидания, а именно 31 октября. Повод к этому подала новая моя встреча у Бодянского с украинским певцом и полученное мною, вслед за тем, от Бодянского нижеследующее письмо.

«30 октября 1851 года, вторник.

Извещаю вас, что земляк, с которым вы на днях виделись у меня, поет и теперь, и охотно споет нам у Гоголя. Я писал этому последнему; только пение он назначил не у себя, а у Аксаковых, которые, узнав об этом, упросили его на такую уступку. Если вам угодно, пожалуйте ко мне завтра, часов в 6 вечера; мы отправимся вместе. Ваш О.Б.».

В назначенный вечер, 31 октября, Бодянский, получив приглашение Аксаковых, привез меня в их семейство, на Поварскую. Здесь он представил меня седому плотному господину, с бородой и в черном, на крючках, зипуне, знаменитому автору «Семейной хроники», Сергею Тимофеевичу Аксакову; его добродушной, полной и еще бодрой жене Ольге Семеновне; их молодой и красивой, с привлекательными глазами, дочери, девице Надежде Сергеевне, и обоим их сыновьям, в то время уже известным писателям-славянофилам, Константину и Ивану Сергеевичам.

Гоголь в назначенный вечер приехал к Аксаковым значительно позже Бодянского и меня. Все посматривали на дверь, ожидая Гоголя и приглашенного певца. Ни тот, ни другой еще не являлись.

Подъехал, наконец, Гоголь. Любезно поздоровавшись и пошутив насчет нового запоздания певца, он после первого стакана чаю сказал Над. С. Аксаковой: «Не будем терять дорогого времени», и просил ее спеть. Она очень мило и совершенно просто согласилась. Все подошли к роялю. Н.С. Аксакова развернула тетрадь малорусских песен, из которых некоторые были ею положены на ноты с голоса самого Гоголя. «Что спеть?» — спросила она. — «Чоботы», — ответил Гоголь. Н.С. Аксакова спела «Чоботы». потом «Могилу», «Солнце низенько» и другие песни.

Гоголь остался очень доволен пением молодой хозяйки, просил повторять почти каждую песню и был вообще в отличном расположении духа. Заговорили о малорусской народной музыке вообще, сравнивая ее с великорусскою, польскою и чешскою. Бодянский все посматривал на дверь, ожидая появления приглашенного им певца.

Помню, что спели какую-то украинскую песню даже общим хором. Кто-то в разговоре, которым прерывалось пение, сказал, что кучер Чичикова Селифан, участвующий, по слухам, во втором томе «Мертвых Душ», в сельском хороводе, вероятно, пел и только что исполненную песню. Гоголь, взглянув на Н.С. Аксакову, ответил с улыбкою, что несомненно Селифан пел и «Чоботы», и даже при этом лично показал, как Селифан высоко деликатными кучерскими движениями, вывертом плеча и головы должен был дополнять среди сельских красавиц свое «заливисто-фистульное» пение. Все улыбались, от души радуясь, что знаменитый гость был в духе. Но не прошло после того и десяти минут, Гоголь вдруг замолк, насупился, и его хорошее настроение бесследно исчезло. Усевшись в стороне от чайного стола, он как-то весь вошел в себя и почти уже не принимал участия в общей длившейся беседе. Это меня поразило. Зная его обычай, Аксаковы не тревожили его обращениями к нему, и, хотя, видимо, были смущены, покорно ждали, что он снова оживится.

Что вызвало в Гоголе эту неожиданную перемену в его настроении, — новая ли, непростительная небрежность приглашенного певца, который и в этот вечер так и не явился, или случайное напоминание в дорогой ему семье о неоконченной и мучившей его второй части «Мертвых Душ», — не знаю. Только Гоголь пробыл здесь еще с небольшим полчаса, посидел, молча, как бы сквозь дремоту прислушиваясь к тому, о чем говорили возле него, встал и взял шляпу. «В Америке обыкновенно посидят, посидят, — сказал он, через силу улыбаясь, — да и откланиваются». — «Куда же вы, Николай Васильевич, куда?» — всполошились хозяева. — «Насладившись столь щедрым пением обязательного земляка, — ответил он, — надо и восвояси. Нездоровится что-то. Голова, как в тисках». — Его не удерживали. — «А вы долго ли еще здесь пробудете?» — спросил Гоголь, обратившись, на пути к двери, ко мне. — «Еще с неделю», — ответил я, провожая его с Бодянским и И.С. Аксаковым. — «Вы, по словам Осипа Максимовича, перевели драму Шекспира «Цимбелин». Кто сам указал на эту вещь?» — «Плетнев». — «Узнаю его... «Цимбелин» был любимою драмой Пушкина; он ставил его выше «Ромео и Юлии». Гоголь уехал.

Г.П. Данилевский. Соч., XIV, стр. 100 — 103.

5 ноября происходило чтение «Ревизора» в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я выпросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и — если не ошибаюсь — Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в «Ревизоре», явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить. Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение... Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел, точно, больным человеком. Он принялся читать и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской; глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно... Я слушал его тогда в первый — и в последний раз. Гоголь поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет, есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный, особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело, и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале пьесы): «Пришли, понюхали и пошли прочь». Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить обыкновенно разыгрывается на сцене «Ревизор». Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головой, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку — и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: «Ведь я велел тебе никого не впускать». Молодой литератор слегка пошевелился на стуле, а впрочем не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды и снова принялся читать; но уже это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы — и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга, это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого «подхватило». «Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет, — а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!»

Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение «Ревизора» в тот день было, — как Гоголь сам выразился, — не более, как намек, эскиз; и все по милости непрошеного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет.

В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше.

И.С. Тургенев. Литературные и житейские воспоминания, III. Гоголь.

Тогдашний сотрудник «Москвитянина» Н.В. Берг пригласил меня от имени С.П. Шевырева на вечер к последнему. Здесь зашла речь о Гоголе и Шевырев сообщил, что Гоголь, оставшись на днях недоволен игрою некоторых московских актеров в «Ревизоре», предложил, по совету Щепкина, лично прочесть главные сцены этой комедии Шумскому, Самарину и другим артистам.

Это чтение описано И.С. Тургеневым в его литературных воспоминаниях. В описание И.С. Тургенева вкрались некоторые неверности, особенно в изображении Гоголя, на которого он в то время глядел, очевидно, глазами тогдашней, враждебной Гоголю и дружеской ему самому критики. Он не только в лице Гоголя усмотрел нечто хитрое, даже лисье, а под его «остриженными» усами ряд «нехороших зубов», чего в действительности не было, но даже уверяет, будто в ту пору Гоголь в «своих произведениях рекомендовал хитрость и лукавство раба». Чтение, как удостоверяют сохраненные у меня письма, было 5 ноября.

Чтение «Ревизора» происходило во второй комнате квартиры гр. А.П. Толстого, влево от прихожей, которая отделяла эту квартиру от помещения самого Гоголя.

Стол, вокруг которого, на креслах и стульях, уселись слушатели, стоял направо от двери, у дивана против окон во двор. Гоголь читал, сидя на диване. В числе слушателей были: С.Т. и И.С. Аксаковы, С.П. Шевырев, И.С. Тургенев, Н.В. Берг и другие писатели, а также актеры М.С. Щепкин, П.М. Садовский и Шумский. Никогда не забуду чтения Гоголя. Особенно он неподражаемо прочел монологи Хлестакова и Ляпкина-Тяпкина и сцену между Бобчинским и Добчинским. «У вас зуб со свистом», — произнес серьезно и внушительно Гоголь, грозя кому-то глазами и даже пришепетывая при этом, будто и у него свистел зуб. Неудержимый смех слушателей изредка невольно прерывал его. Высокохудожественное и оживленное чтение под конец очень утомило Гоголя. Его сил как-то вообще хватало ненадолго. Когда он дочитал заключительную сцену комедии, с письмом, и поднялся с дивана, очарованные слушатели долго стояли группами, вполголоса передавая друг другу свои впечатления. Щепкин, отирая слезы, обнял чтеца и стал объяснять Шумскому, в чем главные силы роли Хлестакова. Я подошел к С.Т. Аксакову и спросил его, какое письмо он или его жена, по словам Бодянского, предполагали доставить через меня в Малороссию. «Не мы, а вот Николай Васильевич имеет к вам просьбу, — ответил С.Т. Аксаков, указывая мне на Гоголя, — Бодянский не понял слов моей жены, ошибся. Нам поручили вас предупредить, если вы еще не уехали». — «Да, — произнес, обращаясь ко мне, Гоголь, — повремените минуту; у меня есть маленькая посылка в Петербург к Плетневу. Я не знал вашего адреса. Это вас не стеснит?» Я ответил, что готов исполнить его желание, и остался. Когда все разъехались, Гоголь велел слуге взять свечи со стола из комнаты, где было чтение, и провел меня на свою половину. Здесь, в знакомом мне кабинете, он предложил мне сесть, отпер конторку и вынул из нее небольшой сверток бумаг и запечатанный сургучом пакет. «Не откажите, — сказал Гоголь, подавая мне пакет, — если только вас не затруднит, вручить это лично, при свидании, Петру Александровичу Плетневу». Увидев надпись на пакете «со вложением», я спросил, не деньги ли здесь. — «Да, — ответил Гоголь, запирая ключом конторку, — небольшой должок Петру Александровичу. Мне бы не хотелось через почту». Видя усталость Гоголя, я встал и поклонился, с целью уйти. «Вы мне читали чужие стихи, — сказал Гоголь, приветливо взглянув на меня, и я никогда не забуду этого взгляда его усталых, покрасневших от чтения глаз. — А ваши украинские сказки в стихах? Мне о них говорили Аксаковы. Прочтите что-нибудь из них». Я, смутясь, ответил, что ничего своего не помню. Гоголь, очевидно, желая, во что бы то ни стало, сделать мне что-либо приятное, опять посадил меня возле себя и сказал: «Кто пишет стихи, наверное их помнит. В ваши годы они у меня торчали из всех карманов». И он, как мне показалось, даже посмотрел на боковой карман моего сюртука. Я снопа ответил, что положительно ничего не помню наизусть из своих стихов. «Так расскажите своими словами». Я передал содержание написанной мною перед тем сказки «Снегурка». «Слышал эту сказку и я, желаю успеха, пишите! — сказал Гоголь. — В природе и ее правде черпайте свои краски и силы. Слушайте Плетнева... Нынешние не ценят его и не любят... а на нем, не забывайте, почиет рукоположение нашего первоапостола, Пушкина...»

Я простился с Гоголем и более в жизни уже не видел его. Возвратясь в Петербург, я в тот же день вечером отвез врученные мне сверток и пакет к Плетневу. О свертке он сказал: «знаю» — и положил его на стол. Распечатав пакет и увидев в нем пачку депозитов, Плетнев спросил меня: «А письма нет»? Я ответил, что Гоголь, передавая мне пакет, сказал только: «Должок Плетневу». Плетнев запер деньги в стол, помолчал и с обычною своею добродушною важностью сказал: «Как видите, он и здесь верен себе; это — его обычное, с оказиями, пособие через меня нашим беднейшим студентам. Фицтум раздает и не знает, откуда эти пособия». А.И. Фицтум был в те годы инспектором студентов Петербургского университета.

Г.П. Данилевский. Соч. XIV, стр. 104 — 107.

После чтения актерам «Ревизора» Гоголь опять явился в театре (в ложе позади других) посмотреть, как исполняется пьеса после его замечаний, и остался доволен игрою более, нежели в прежнее время, особенно Хлестаковым, которого в то время играл уже Шумский, пользовавшийся его наставлениями.

А.Т. Тарасенков, 4.

В самое последнее свидание с моей женой Гоголь сказал, что он не будет печатать второго тома («Мертвых Душ»), что в нем все никуда не годится и что надо все переделать. Только про первую главу второго тома он сказал мне, что она получила последнее прикосновение, была тронута кистью художника, говоря техническим языком живописцев. Он сказал это потому, что при вторичном чтении той же главы Для моего сына Ивана я заметил многие изменения.

С.Т. Аксаков — С.П. Шевыреву, в 1852 г. Рус. Арх., 1878. II, 54.

Здоровье мое понемногу поправляется, хоть и не могу похвалиться совершенным восстановлением его... Теперь у вас голова, я замечаю, наполнена мыслями о женитьбах. Гоните от себя эти мысли: они мешают заниматься настоящим. Разве женитьбу Лизы вы устроили? Ни вы, ни я не имели этого в предмете. Это устроил Бог для нее. Нужно было выйти замуж, она и вышла; так же как для иной другой — то, чтоб она не выходила замуж, и она не выходит.

Гоголь — матери, 20 ноября 1851 г., из Москвы. Письма, IV, 410.

Граф А.П. Толстой передал мне ваш поклон и рассказал мне о своем душеусладном пребывании у вас во Ржеве. Благодарю вас много и много за то, что содержите меня в памяти вашей. Одна мысль о том, что вы молитесь обо мне, уже поселяет в душу надежду, что Бог удостоит поработать ему лучше, чем как работал доселе немощный, ленивый и бессильный. Ваши два последние письма держу при себе неотлучно. Всякий раз, когда их в тишине перечитываю, вижу новое в них, прежде незамеченное указание и напутствие и всякий раз благодарю Бога, помогшего сам написать их. Не забывайте меня, добрая душа, в молитвах ваших. Знаете и сами, как они мне нужны.

Гоголь — о. Матвею, 28 ноября 1851 г. Письма, IV. 412.

В 1855 или 1856 году мне Пришлось Присутствовать при разговоре о. Матфея (Константиновского) с Т.И. Филипповым о Гоголе. По словам о. Матфея, в то время, во время знакомства его с Гоголем, Гоголь был не прежний Гоголь, а больной, совершенно больной человек, изнуренный постоянными болезнями, цвет лица был землянистый, пальцы опухли; вследствие тяжких продолжительных страданий художественный талант его угасал и даже почти угас, — это чувствовал Гоголь: и к страданиям тела присоединились внутренние страдания. Старость надвигалась, силы ослабели, и особенно сильно преследовал его страх смерти. В таком состоянии невольно возбуждается мысль о Боге, о своей греховности. «Он искал умиротворения и внутреннего очищения». — «От чего же очищения?» — спросил Т.И. Филиппов. — «В нем была внутренняя нечистота». — «Какая же?» — «Нечистота была, и он старался избавиться от ней, но не мог. Я помог ему очиститься, и он умер истинным христианином», — сказал о. Матфей. С ним повторилось обыкновенное явление русской жизни. Наша русская жизнь немало имеет примеров того, что сильные натуры, наскучивши суетой мирской или находя себя неспособными к прежней широкой деятельности, покидали все и уходили в монастырь искать внутреннего умиротворения и очищения своей совести. Так было и с Гоголем. «Что ж тут худого, что я Гоголя сделал истинным христианином?» — «Вас обвиняют в том, что, как духовный отец Гоголя, вы запретили писать ему светские творения». — «Неправда. Художественный талант есть дар Божий. Запрещения на дар Божий положить нельзя; несмотря на все запрещения, он проявится, и в Гоголе временно он проявлялся, но не в такой силе, как прежде. Правда, я советовал ему написать что-нибудь о людях добрых, т.е. изобразить людей положительных типов, а не отрицательных, которых он так талантливо изображал. Он взялся за это дело, но неудачно». — «Говорят, что вы посоветовали Гоголю сжечь второй том «Мертвых Душ»? — «Неправда, и неправда... Гоголь имел обыкновение сожигать свои неудавшиеся произведения и потом снова восстановлять их в лучшем виде. Да едва ли у него был готов второй том: по крайней мере, я не видал его. Дело было так: Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей с надписями:   г л а в а,   как обыкновенно писал он главами. Помню, на некоторых было надписано: глава I, II, III, потом, должно быть, VII, а другие были без означения; просил меня прочитать и высказать свое суждение. Я отказывался, говоря, что я не ценитель светских произведений, но он настоятельно просил, и я взял и прочел. Но в этих произведениях был не прежний Гоголь. Возвращая тетради, я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнавал бы, и прибавлены такие черты, которых... во мне нет, да к тому же еще с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски... только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют ва нее даже больше, чем за «Переписку с друзьями»...

Протоиерей Ф.И. Образцов. О. Матфей Константиновский (по моим воспоминаниям). Тверские Епархиальные Ведомости, 1902, № 5.

Отец Матвей Александрович Константиновский родился в 1792 г. и умер в 1857 г., сын священника с. Константинова, Новоторжского уезда, Тверской губ., воспитанник тверской семинарии, поступил дьяконом в с. Осечно, Вышневолоцкого уезда, откуда, по прошествии семи лет, был переведен, по особому распоряжению архиепископа Филарета (впоследствии митрополита московского), священником в карельское село Диево, Бежецкого уезда, а оттуда, через тринадцать лет, перешел того же уезда в село Езьско, где пробыл три с половиною года, до своего перевода во Ржев (1836 г.), который состоялся не без участия в том гр. А.П. Толстого, бывшего в ту пору тверским губернатором. Смолоду наклонный к подвижнической жизни и способный перенести самое тяжкое лишение, восторженным чувством художника любя великолепие православного богослужебного чина, в котором он не позволял себе опустить ни единой черты, и, что всего важнее, обладая даром слова, превосходящим всякую меру, он с первых же лет своего служения церкви сделался учителем окрест живущего народа. О. Матвей навсегда сохранил живое воспоминание и с восторгом и неподражаемым художеством речи передавал нам, позднейшим его ученикам, о тех поразительных проявлениях живого и деятельного благочестия между его деревенскими духовными друзьями, которых он был свидетелем, а отчасти и виною, и которые так и просились на страницы Четий-Миней. О. Матвей не раз сообщал мне с некоторым даже удивлением о том впечатлении, которое его рассказы об этих высоких явлениях духа в нашем народе производили на Гоголя, слушавшего их, по библейскому выражению, отверстыма устама и не знавшего в этом никакой сытости. Рассказчик едва ли и сам сознавал, какую роль в этом деле, кроме самого содержания, играло высокое художество самой формы повествования. Дело в том, что, в течение целой четверти века обращаясь посреди народа, о. Матвей, с помощью жившего в нем исключительного дара, успел усвоить себе ту идеальную народную речь, которой так долго искала и доныне ищет, не находя, наша литература, и которую Гоголь так неожиданно обрел готовою в устах какого-то в ту пору совершенно безвестного священника. Тот же склад речи лежал и в основе церковной проповеди о. Матвея, хотя сюда по необходимости входили и другие стихии слова (как, например, церковно-славянская), которые он успел необыкновенным образом между собою мирить и сливать в единое, цельное и исполненное красоты и силы изложение. Я знал в Ржеве лиц, которым, по их образу мыслей, вовсе не было нужды в церковном поучении и которые, однако, побеждаемые красотою его слова, вставали каждое воскресенье и каждый праздник к ранней обедне, начинавшейся в шесть часов, и, презирая сон, природную лень и двухверстное расстояние, ходили без пропуска слушать его художественные и увлекательные поучения.

О. Матвей не мог привлекать или поражать своих слушателей какою-либо чертою внешней красоты; он был невысок ростом, немножко сутуловат; у него были серые, нисколько не красивые и даже не особенно привлекательные глаза, реденькие, немножко вьющиеся сзетлорусые (к старости, конечно, с проседью) волосы, довольно широкий нос; одним словом, по наружности и по внешним приемам это был самый обыкновенный мужичок, которого от крестьян села Езьска или Диева отличал только покрой его одежды. Правда, во время проповеди, всегда прочувствованной и весьма часто восторженной, а также при совершении литургических действий, лицо его озарялось и светлело, но это были преходящие последствия внезапного восхищения, по миновении коих наружность его принимала свой обычный незначительный вид.

Т.И. Филиппов. Воспоминание о гр. А.П. Толстом. Гражданин (ред. Ф.М. Достоевский), 1874, № 4, стр. 1 10.

(В каждом селе, где жил о. Матвей, он пользовался всяким случаем для назидания прихожан, — не только во время церковных служб, но и при посещениях на дому, при поминовениях, елеосвящении и т.п.). Слышанное от о. Матвея прихожане переносили в свои дома и передавали по возможности в свои семейства; а от этого в шумном прежде и веселом селе (Езьске) реже стали слышаться мирские соблазнительные песни и игры; во многих местах и домах их заменили духовными песнями и назидательными разговорами. Даже малые дети в своих детских играх пели: «Царю небесный», «Святый Боже», «Богородице, Дево, радуйся» и другие более известные молитвы.

Н. Грешищев. Очерк жизни в бозе почившего ржевского протоиерея о. Матфея Константиновского. Странник. 1860, № 12, стр. 263.

По назначении своем губернатором в Тверь гр. А.П. Толстой вошел в соглашение с архиепископом тверским Григорием, чтобы в те места, где жители наиболее склонны к расколу, ему посылать самых испытанных в честности чиновников, а архиерею поставлять безукоризненных по жизни и учительных священников. По отношению к Ржеву, в котором в ту пору старообрядцы имели явное, решительное преобладание над православными, арх. Григорию удалось исполнить задачу с большим успехом, чем гр. Толстому: чиновники, назначенные туда губернатором, были не лучше соседних; а Григорий перевел туда из села Езьска о. Матвея, назначив его к приходской церкви Преображения, окруженной старообрядческим населением, и тем дал дальнейшему ходу раскола во Ржеве совершенно иное, для православия весьма благоприятное направление. Победа о. Матвея была бы еще плодотворнее, если бы в последнее время своей жизни он не принял прямого и усердного участия в преследовании раскола. В этой-то церкви Преображения и произошла первая встреча гр. А.П. Толстого с о. Матвеем. Рассказывают ржевские старожилы, бывшие тому будто бы свидетелями, что когда в средине обедни, совершаемой о. Матвеем, вошел в церковь граф, и сопровождавшие его местные чиновники, пролагая ему путь, произвели неизбежный при их усердии   ш у м   и смятение, то о. Матвей в произнесенной им за этою обеднею проповеди не оставил этого обстоятельства без смелого и для всех присутствовавших весьма внятного, хотя и не прямо на лицо направленного, обличения и что это именно обстоятельство и поселило с первого же раза в гр. Толстом особенное уважение к о. Матвею. С этой поры между ними устанавливается духовный союз на всю жизнь.

Т.И. Филиппов. Гражданин, 1874, № 4. стр. 111.

В церковь о. Матвей почти всегда являлся прежде всех и оставлял ее после всех. Случалось иногда, что звонарь опаздывал звоном к утрене или вечерне; в таком случае о. Матвей, забывая свой сан, старость и немощи, сам начинал звонить до прихода звонаря, нередко также случалось, что причетники, которых по штату собора положено только два, по разным причинам не являлись к утреннему или вечернему богослужению; в таком случае о. Матвей один отправлял всю службу: сам читал, сам пел, сам разводил кадило и пр. Некоторые из усердных дворян и граждан г. Ржева согласились между собою сделать денежный сбор на покупку для него дома. Деньги были собраны и отданы в распоряжение о. Матвея с тем, чтоб он купил себе дом; но через несколько дней из этих денег у него ничего не осталось: все они розданы бедным. Тогда был сделан вторичный сбор; но деньги отданы уже не о. Матвею, а его жене; таким образом приобретен был дом. Все странники и богомольцы, проходившие мимо Ржева, заходили к о. Матвею и в его доме получали спокойный приют. Число таковых простиралось иногда до 30 — 40 человек. В 1856 году дом сгорел. Признательное купечество г. Ржева сделало посильный сбор на построение нового дома. Таким образом через месяц после пожара куплен о. Матвеем каменный дом.

Н. Грешищев. Странник, 1860, № 12, стр. 268.

Оптинский инок, о. Э. Ви-й, который в юности своей был одно время письмоводителем у о. Матвея по раскольничьим делам, поведал мне немало любопытного об этой оригинальной личности... Несокрушимость его веры являла иногда примеры поистине невероятные. Как-то летом отправился он по делам в г. Торжок и дорогой жестоко заболел, чуть ли не холериной. В это время в Торжке происходил ремонт соборного храма, и неожиданно была открыта под алтарем могила преподобной Иулиании. Богомольные люди поспешно бросились к заветному месту и повычерпали, как целительное средство, всю воду, наполнявшую могилу. Когда, невзирая на свою болезнь, на место прибыл о. Матвей, на дне могилы оставались лишь комья липкой и вонючей грязи. Недолго думая, о. Матвей опустился на самое дно, собрал благоговейно эти остатки, съел их... и совершенно выздоровел. Когда по доносу о том, будто он смущал народ своими проповедями, его вызвали к тверскому архиерею, и тот стал кричать на него, грозя упрятать его в острог, о. Матвей отрицательно закачал головой: «Не верю, ваше преосвященство!» — «Как ты смеешь так отвечать?» — загремел владыка. «Да, не верю, ваше преосвященство, потому что это слишком большое счастие... пострадать за Христа. Я не достоин такой высокой чести!» Эти слова так озадачили владыку, что он с тех пор оставил о. Матвея в покое.

И.Л. Щеглов. Гоголь и о. Матвей Константиновский. Новое Время, 1901. № 9260.

О. Матвей ни на минуту не выступал из области чудесного и явлениям самым обыкновенным любил придавать чрезвычайный смысл. Я испытал сам на своей душе вредное влияние этой черты его ума; суеверие, в которое он впадал, прилипло и к моему уму, и мне нужны были усилия, чтобы освободить свою душу от этого порабощения.

Т.И. Филиппов — оптинскому монаху Э. В-му. Новое Время, 1901, № 9260.

Говорят, что о. Матфей был суровый, печальный, строптивый, мрачный фанатик. Ничего такого не было в о. Матфее. Напротив, он всегда был жизнерадостен; мягкая улыбка очень часто виднелась на его кротком лице, никто не слыхал от него гневного слова, никогда он не возвышал своего голоса; всегда был ровный, спокойный, самообладающий. Жизнь вел строго воздержную; вина никакого не пил, мяса не вкушал, свободные деньги раздавал неимущим. Ворота его дома всегда были открыты для странников, — нижний этаж дома постоянно был занят ими... Каждый день с трех часов пополуночи он становился на домашнюю молитву. Церковные службы совершал неопустительно и без малейших сокращений. Проповедь о. Матфея всегда была импровизированная, на текст дневного Евангелия. Простота слова, живая образность поражала слушателя, искреннее убеждение проповедника неотразимо действовало на сердце. Несильный голос его проносился над головами слушателей, и все с затаенным дыханием ловили каждый звук его. На одном собеседовании о. Матфея в Москве был проф. Шевырев, который, по уходе о. Матфея, выразился о нем: «Так в древние времена гремели златоусты!»

Ф.И. Образцов. О. Матфей Константиновский (по моим воспоминаниям). Тверск. Епарх. Ведом., 1902, № 5, стр. 129 — 136.

О. Матвей имел весьма важное значение как в жизни гр. А.П. Толстого, так и в моей собственной... Это был один из замечательнейших людей, встреченных мною на жизненном пути.

Т.И. Филиппов. Гражданин. 1874, № 4. стр. 109. 110.

Не лишним считаю сказать вам мое мнение об о. Матвее. Сколько мне известно, вам рекомендовал его граф Толстой, но, вероятно, преувеличил его достоинства. Как человек, он, действительно, заслуживает уважения; как проповедник, он замечателен — и весьма; но как богослов, — он слаб, ибо не получил никакого образования. С этой стороны я не думаю, чтобы он мог разрешить сколько-нибудь удовлетворительно ваши вопросы, если они имеют предметом не чистую философию, а богословские тонкости... О. Матвей сможет говорить о важности постов, необходимости покаяния, давно известных предметах, но тщательно избегает трактовать о сюжетах чисто богословских и не может даже объяснить двенадцати догматов наших, т.е. членов символа веры, а в истинном понятии их и заключается христианство, ибо добродетель была проповедуема всеми народами.

К.И. Марков — Гоголю, в 1849 — 1851 (?) г. Шенрок. Материалы, IV, 554 — 555. Ср. Письма, IV. 98. прим. 2.

(Образец писем о. Матвея). Ты лишился Двух жен. Я не думаю, чтоб счастлив был, получивши и третью жену... Ты лишился второй жены, — это значит, что они тебе, должно быть, не нужны. Ты пишешь, что тебе без жены жить трудно, — а кому же легко было достигать Царствня Небесного? Кто без труда и без нужды получил оное? Смотри, брат, здесь мы гости: домой собирайся. Не променяй Бога на диавола, а мир сей на Царство Небесное. Миг один здесь повеселишься, а вовеки будешь плакать. Не спорь с Богом, не женись... Видишь ли, что сам Господь хочет, чтобы ты боролся с плотью. Двух жен взял у тебя; это значит, что он хочет, чтобы ты жил чисто и достигал своего назначения... Ходи почаще на кладбище к женам и спрашивай у праха их: что, пользовали ли их удовольствия телесные? Не скажут ли и тебе: «Ты будешь то же самое, что и мы теперь». Так помни смерть; легче жить будет. А смерть забудешь — и Бога забудешь... Если здесь украсишь душу твою чистотою и говением, и там она явится чистою. Тебе также и то известно, что умерщвляет страсти: поменьше да пореже ешь, не лакомься, чай-то оставь, а кушай холодненькую водицу, да и то, когда захочется, с хлебцем; меньше спи, меньше говори, а больше трудись.

О. Матвей Константиновский — Ф. С-чу (торговцу). Письма ржевского протоиерея О. Матфея Константиновского. Домашняя Беседа, 1861, вып. 49, стр. 958 — 960.

Графа (А.П. Толстого) называли Еремой, потому что он огорчался безнравственностью и пьянством народа и развратом модной молодежи... Он возился с монахами греческого подворья, бегло читал и говорил по-гречески; акафисты и каноны приводили его в восторг... В Москве славянофилы рассуждали о браке и чистоте. «Да, надобно быть девственником, чтобы удостоиться быть хорошим супругом; где тут девственник, нет ни одного!» — «Я», — отвечал Константин Сергеевич Аксаков. — «Ну, позвольте же мне стать перед вами на колени», — и точно стал на колени, низко поклонился, перекрестился, а потом сказал: — «А теперь позвольте вас поцеловать». Брат Лев Арнольди рассказывал все его проказы, которые он делал, бывши губернатором. Раз он приехал в уездный город, пошел в уездный суд, вошел туда, помолился перед образом и сказал испуганным чиновникам, что у них страшный беспорядок. «Снимите-ка мне ваш образ! О, да он весь загажен мухами! Подайте мне, я вам покажу, как чистят ризу». Он вычистил его, перекрестился и поставил его в углу. «Я вам переменю киоту, за стеклом мухи не заберутся, и вы молитесь; все у вас будет в порядке». Он ничего не смотрел, к великой радости оторопевших чиновников; с чем приехал, с тем и уехал и, возвратившись, рассказал мне, что все там в порядке.

A.О. Смирнова. Записки, 245 — 246.

Анна Васильевна Гоголь рассказывала нам со слов брата, что А.П. Толстой носил тайно вериги.

B.И. Шенрок. Материалы, IV, 409.

Дочь князя Грузинского, княжна Анна Егоровна, тридцати пяти лет вышла замуж за гр. А.П. Толстого, святого человека. Он подчинялся своей чудачке и жил с нею, как брат. Вся ее забота состояла в том, чтобы графу устроить комнаты, вентиляцию и обед по его вкусу. Она видела только тех людей, которых ее муж любил; брезгливая, она сама стояла в буфете, когда люди мыли стекло и фарфор; полотенцам не было конца, переменяли их несколько раз... После обедни пили чай в длинной гостиной; его разливала С.П. Апраксина (сестра гр. А.П. Толстого), которую граф звал Фафой, а она его — Зашу. Графиня засыпала (она, как и отец ее, страдала спячкой); подавался чай, кофе, шоколад, крендели и сухари всякого рода из Немецкой булочной на Кузнецком Мосту. В гостиной стоял рояль и развернутые ноты, музыка все духовного содержания. Графиня была большая музыкантша... Принимала она по вечерам с семи часов. Серафима Голицына им читала вслух какую-нибудь духовную книжку, а через день приходил греческий монах и читал также. Графиня засыпала и на русский день. «Как я люблю греческий звук, потому что граф это любит; и вас я люблю, потому что он вас любит. Мы благодарны Гоголю за ваше знакомство».

А.О. Смирнова. Записки, 244.

Графиня Анна Георгиевна Толстая (жена А.П. Толстого) часто вспоминала о Гоголе, особенно постом. Она постилась до крайней степени, любила есть тюрю из хлеба, картофеля, кваса и лука и каждый раз за этим кушаньем говорила: «И Гоголь любил кушать тюрю. Мы часто с ним ели тюрю». Настольной книгой графини были «Слова и речи преосвященного Иакова, епископа нижегородского и арзамасского», изд. 1849 г. На книге есть отметки карандашом, которые делал Гоголь, ежедневно читавший графине эти проповеди. По словам графини, она обыкновенно ходила по террасе, чтобы не уснуть, а Гоголь, сидя в кресле, читал ей и объяснял значение прочитанного. Самым любимым местом книги у Гоголя было «Слово о пользе поста и молитвы». Эта глава была вся загнута, и в ней подчеркнуты многие строки, как, например: «Страсти помрачают рассудок», «Пост многих похотливых сделал целомудренными, гневливых — кроткими, буйных — скромными, гордых — смиренными» и т.п.

В.А. Гиляровский со слов Ю.А. Троицкой, компаньонки гр. А.Г. Толстой На родине Гоголя, стр. 59.

Переменять свойство и количество пищи Гоголь не мог без вреда для своего здоровья; по собственному его уверению, при постной пище он чувствовал себя слабым и нездоровым. «Нередко я начинал есть постное по постам, — говорил он мне, — но никогда не выдерживал; после нескольких дней лощения я всякий раз чувствовал себя дурно и убеждался, что мне нужна пища питательная».

А.Т. Тарасенков. 3.

Не гневайся, что мало пишу: у меня так мало свежих минут и так в эти минуты торопишься приняться за дело, которого окончание лежит на душе моей и которому беспрестанные помехи, что я ни к кому не успеваю писать. Второй том, который именно требует около себя возни, причина всего. Ты на него и пеняй. Если не будет помешательств и Бог подарит больше свежих расположений, то, может быть, я тебе его привезу летом сам, а может быть, и в начале весны.

Гоголь — А.С. Данилевскому, 16 дек. 1851 г. Письма. IV. 413.

Я тружусь, работаю в тишине по-прежнему. Иногда хвораю, иногда же милость Божия дает мне чувствовать свежесть и бодрость, тогда и работа идет свежее, а работа все та же, с той разницей, что меньше, может быть, юношеской самонадеянности и больше сознания, что без смиренной молитвы нельзя ничего.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 20 дек. 1851 г., из Москвы. Письма. IV. 414.

Гоголь живет в Москве. Он получил разрешение напечатать прежние свои сочинения без цензуры, в том виде, как они были изданы прежде. Говорят, будто он приготовил к печати и второй том «Мертвых Душ».

П.А. Плетнев — В.А. Жуковскому, 25 дек. 1851 г. Соч. Плетнева, III, стр 724.

В Москве, встретив где-то Гоголя, одна из Репниных обрадовалась и пригласила его к себе обедать запискою, на которой написала адрес: Н.В. Яновскому (так его звали в Малороссии). Гоголь обиделся, обедать не приехал и дал знать, что его имя — Гоголь — достаточно известно в Москве.

Княжна В.Н. Репнина по записи П.И. Бартенева. Рус. Арх., 1902, I, 726.

Ни о чем говорить не хочется: все, что ни есть в мире, так ниже того, что творится в уединенной келье художника, что я не гляжу ни на что, и мир кажется вовсе не для меня. Я даже не слышу его шума.

Гоголь — А.А. Иванову (конец 1851 г.?). Письма. IV. 418.

Я в это время сильно расхворался, да и теперь еще не совсем оправился.

Гоголь — С.П. Шевыреву, в конце 1851 г. Письма. IV. 417.

К митрополиту я хотел ехать вовсе не затем, чтобы беседовать о каких-либо умных предметах, на которые, право, в нынешнее время поглупел. Мне хотелось только прийти к нему на две минутки и попросить молитв, которые так необходимы изнемогающей душе моей.

Гоголь — С.П. Шевыреву, в конце 1851 г. Письма. IV. 419.

Никогда так не чувствовал потребности молитв ваших, добрейшая моя матушка. О, молитесь, чтобы Бог меня помиловал, чтобы наставил, вразумил совершить мое дело честно, свято и дал бы мне на то силы и здоровье! Ваши постоянные молитвы обо мне теперь мне так нужны, так нужны, — вот все, что умею вам сказать. О, да поможет вам Бог обо мне молиться!

Гоголь — матери, в конце 1851 г. Письма, IV, 419.

От времени до времени в Гоголе обнаруживалась мрачная настроенность духа без всякого явственного повода. По непонятной причине он избегал встречи с известным доктором Ф.П. Гаасом. В ночь на новый 1852 год, выходя из своей комнаты наверх к гр. А.П. Толстому, он нечаянно встретил на пороге доктора, выходившего из комнат хозяина дома. Гаас ломаным русским языком старался сказать ему приветствие и, между прочим, думая выразить мысль одного писателя, сказал, что желает ему такого   н о в о г о   г о д а,   который даровал бы ему   в е ч н ы й   г о д.   Присутствовавшие заметили тут же, что эти слова произвели на Гоголя невыгодное влияние и как бы поселили в нем уныние. Хотя оно и было скоропреходящее, но служило зародышем тех предчувствий, которые впоследствии времени при других, более ярких впечатлениях приняли огромный размер.

А.Т. Тарасенков, 8. Ср. Шенрок. Материалы. IV, 850.

Я не знаю, любил ли кто-нибудь Гоголя исключительно как человека. Я думаю, нет: да это и невозможно. У Гоголя было два состояния: творчество и отдохновение. Первое давно уже, вероятно вскоре после выхода «Мертвых Душ», перешло в мученичество, может быть, сначала благотворное, но потом перешедшее в бесполезную пытку. Как можно было полюбить человека, тело и дух которого отдыхают после пытки? Всякому было очевидно, что Гоголю ни до кого нет никакого дела; конечно, бывали исключительные мгновения, но весьма редкие и весьма для немногих. Я думаю, женщины любили его больше, и особенно те, в которых наименее было художественного чувства, как, например, Смирнова.

С.Т. Аксаков. Письмо «одним сыновьям», 23 февр. 1852 г. История знакомства. 199.

В последние месяцы своей жизни Гоголь работал с любовью и рвением почти каждое утро до обеда (четырех часов), выходя со двора для прогулки только за четверть часа, и вскоре после обеда по большей части уходил опять заниматься в свою комнату. «Литургия» и «Мертвые Души» были переписаны набело его собственною рукой, очень хорошим почерком. Он не отдавал своих сочинений для переписки в руки других: да и невозможно было бы писцу разобрать его рукописи по причине огромного числа перемарок. Впрочем, Гоголь любил сам переписывать, и переписывание так занимало его, что он иногда переписывал и то, что можно было иметь печатное. У него были целые тетради (в восьмушку почтовой бумаги), где его рукой каллиграфически были написаны большие выдержки из разных сочинений... Читал он отлично: слушавшие его говорят, что не знают других подобных примеров. Простота, внятность, сила его произношения производили живое впечатление, а певучесть имела в себе нечто музыкальное, гармоническое. При чтении даже чужих произведений умел он с непостижимым искусством придавать вес и надлежащее значение каждому слову, так что ни одно из них не пропадало для слушающих. Жуковский по этому поводу сказал, что ему никогда так не нравились, его собственные стихи, как после прочтения их Гоголем.

A.Т. Тарасенков, 7.

Зимой я видался с Гоголем довольно часто, бывал у него по утрам и заставал его почти всегда за работой. Раз только нашел я у него одного итальянца, с которым он говорил по-итальянски довольно свободно, но с ужасным выговором. Впрочем, по-французски он говорил еще хуже и выговаривал так, что иной раз с трудом было можно его понять. Этот итальянец был очень беден и несчастен, и Гоголь помогал ему и принимал в нем живое участие. В последний раз я был у Гоголя в новый год; он был немного грустен, расспрашивал меня очень долго о здоровьи сестры (А.О. Смирновой), говорил, что имеет намерение ехать в Петербург, когда окончится новое издание его сочинений и когда выйдет в свет второй том «Мертвых Душ», который, по его словам, был совершенно окончен.

Л.И. Арнольди. Рус. Вестн., 1862, XXXVII. стр. 92.

По свидетельству людей, близко знавших Гоголя, им был уже вполне окончен весь второй том, состоявший из одиннадцати глав, т. е. из того же числа, какое входило в состав первого тома, и он решался приступить к изданию его, когда внезапная болезнь изменила его намерения и побудила к сожжению с такою любовью взлелеянного произведения.

B.П. Чижов. Последние года Гоголя, Вест. Евр., 1872, июль, стр. 448.

(Во второй половине января 1852 г.) Выйдя к обеду, Гоголь говорил, что зябнет, несмотря на то, что в комнате было + 15°Р. Пока не подали кушанье, он скоро ходил по обширной зале, потирая руки, почти не разговаривая; на ходьбе только приостанавливался перед столом, где были разложены книги, чтоб взглянуть на них. Перед обедом он выпил полынной водки, похвалил ее; потом с удовольствием закусывал и после того сделался пободрее, перестал ежиться; за обедом прилежно ел и стал разговорчивее. Не помню почему-то, я употребил в рассказе слово   н а у ч н ы й;   он вдруг перестает есть, смотрит во все глаза на своего соседа и повторяет несколько раз сказанное мною слово: «Научный, научный, а мы все говорили «наукообразный»: это неловко, то гораздо лучше». — Тогда я изумился, как может так сильно занимать его какое-нибудь слово; но впоследствии услышал, что он любил узнавать неизвестные ему слова и записывал их в особенные тетрадки, нарочно для того приготовленные. Таких тетрадок им исписано было много. Замечали, что он нередко, выйдя прогуляться перед обедом и не отойдя пяти шагов от дома, внезапно и быстро возвращался в свою комнату; там черкнет несколько слов в одной из этих тетрадок и опять пойдет из дома. После обеда Гоголь сидел в уголку дивана, смотрел на английскую иллюстрацию, все молчал, даже и на этот раз не слушал, что говорили кругом него, хотя разговор должен был его занимать: разрешались религиозные вопросы, говорили о церковных писателях, которых он любил.

Слуга хозяина, у которого мы обедали, пришел проситься в театр. В этот вечер было два спектакля. Гоголь, знавший, что дают в этот день, спросил его: «Ты в который театр идешь?» — «В Большой, — отвечал тот, — смотреть «Аскольдову Могилу». — «Ну, и прекрасно!» — прибавил Гоголь со смехом. Желая вызвать его на разговор литературный, я продолжал начатую речь о театре и, обратясь к нему, сказал, что я также пойду в театр, но в Малый: там дают «Женитьбу». «Не ходите сегодня, — перебил Гоголь, — а вот я соберусь скоро, посмотрю прежде, как она идет, и, уладив, извещу вас». Разговор о театре завязался. Гоголь признался, что до сих пор не видел «Женитьбы». Он называл эту пьесу пустяками; но моряк Жевакин, по его мнению, должен быть смешнее всех.

Гоголь стал оживляться. Зашла речь о «Провинциалке» И.С. Тургенева, пьесе, которой придавали тогда большое значение. «Что это за характер: просто кокетка, и больше ничего», — сказал он. Обрадовавшись, что Гоголь сделался разговорчивее, я старался, чтоб беседа не отклонилась от предметов литературных, и, между прочим, завел речь о «Записках сумасшедшего». Рассказав, что я постоянно наблюдаю психопатов и даже имею их подлинные записки, я пожелал от него узнать, не читал ли он подобных записок прежде, нежели написал это сочинение. Он отвечал: «Читал, но после». — «Да как же вы так верно приблизились к естественности?» — спросил я его. — «Это легко: стоит представить себе...» Я жаждал дальнейшего развития мысли, но, к прискорбью моему, подошел к нему слуга его и доложил ему о чем-то тихо. Гоголь вскочил и убежал вниз, к себе в комнаты, не окончив разговора. После я узнал, что к нему приезжал Живокини (сын), который в этот же вечер должен был в первый раз исполнять роль Анучкина. Живокини, вероятна, по совету Гоголя, выполнил эту роль проще, естественнее, нежели она была выполнена прежде, и главное, — без кривляний и фарсов, т. е. так, как Гоголь желал, чтоб исполнялись и все, даже самые второстепенные роли. По всему видно было, что Гоголь в это время еще занят был и своими творениями, и всем житейским; а это случилось не более, как за месяц до его смерти.

Д-р А. Тарасенков, 4 — 6.

Ходил Гоголь немного сгорбившись, руки в карманы, галстук просто подвязан, платье поношенное, волосы длинные, зачесанные так, что покрывали значительную часть лба и всегда одинаково; усы носил постоянно коротенькие, подстриженные; вообще видно было, что он мало заботился о своей внешней обстановке. Когда встречался, протягивал руку, жал довольно крепко, улыбался, говорил отчетливо, резко, и хотя не изысканно сладко, но фразы были правильные, без поправки, слова всегда отчетливо выбранные.

А.Т. Тарасенков. Шенрок. Материалы, IV. 855.

За девять дней до масленой О.М, Бодянский видел Гоголя еще полным энергической деятельности. Он застал его за столом, который стоял почти посреди комнаты и за которым поэт обыкновенно работал сидя. Стол был покрыт зеленым сукном. На столе разложены были бумаги и корректурные листы. Бодянский, обладая прекрасною памятью, помнит от слова до слова весь разговор свой с Гоголем. «Чем это вы занимаетесь, Николай Васильевич?» — спросил он, заметив, что перед Гоголем лежала чистая бумага и два очиненные пера, из которых одно было в чернильнице. «Да вот мараю все свое, — отвечал Гоголь, — да просматриваю корректуру набело своих сочинений, которые издаю теперь вновь». — «Все ли будет издано?» — «Ну, нет: кое-что из своих юных произведений выпущу». — «Что же именно?» — «Да «Вечера». — «Как! — вскричал, вскочив со стула, гость. — Вы хотите посягнуть на одно из самых свежих произведений своих?» — «Много в нем незрелого, — отвечал спокойно Гоголь. — Мне бы хотелось дать публике такое собрание своих сочинений, которым я был бы в теперешнюю минуту больше всего доволен. А после, пожалуй, кто хочет, может из них (т.е. «Вечеров на хуторе») составить еще новый томик». Бодянский вооружился против поэта всем своим красноречием, говоря, что еще не настало время разбирать Гоголя как лицо мертвое для русской литературы, и что публике хотелось бы иметь все то, что он написал, и притом в порядке хронологическом, ив рук самого сочинителя. Но Гоголь на все убеждения отвечал: «По смерти моей, как хотите, так и распоряжайтесь». Слово   с м е р т ь   послужило переходом к разговору о Жуковском. Гоголь призадумался на несколько минут и вдруг сказал: «Право, скучно, как посмотришь кругом на этом свете. Знаете ли вы? Жуковский пишет ко мне, что он ослеп». — «Как! — воскликнул Бодянский: — слепой пишет к вам, что он ослеп?» — «Да; немцы ухитрились устроить ему какую-то штучку... Семене! — закричал Гоголь своему слуге по-малороссийски: — ходы сюды». Он велел спросить у графа Толстого, в квартире которого он жил, письмо Жуковского. Но графа не было дома. «Ну, да я вам после письмо привезу и покажу, потому что — знаете ли? — я распорядился без вашего ведома. Я в следующее воскресенье собираюсь угостить вас двумя-тремя напевами нашей Малороссии, которые очень мило Н.С. (Аксакова) положила на ноты с моего козлиного пения; да при этом упьемся и прежними нашими песнями. Будете ли вы свободны вечером?» — «Ну, не совсем», — отвечал гость. «Как хотите, а я уж распорядился, и мы соберемся у О.С. (Аксаковой) часов в семь; а впрочем, для большей верности, вы не уходите; я сам к вам заеду, и мы вместе отправимся на Поварскую». Бодянский ждал его до семи часов вечера в воскресенье, наконец, подумав, что Гоголь забыл о своем обещании заехать к нему, отправился на Поварскую один; но никого не застал в доме, где они условились быть, потому что в это время умерла жена поэта Хомякова, и это печальное событие расстроило последний музыкальный вечер, о котором хлопотал он.

П.А. Кулиш со слов О.М. Бодянского. Записки о жизни Гоголя, II, 258.

XVI. БОЛЕЗНЬ И СМЕРТЬ

В феврале (в январе) захворала Хомякова, сестра Языкова, с которой он был дружен. Ее болезнь сильно озабочивала его. Он часто навещал ее, и когда она была уже в опасности, при нем спросили у д-ра Альфонского, в каком положении он ее находит; он отвечал: «Надеюсь, что ей не давали каломель, который может ее погубить?» Но Гоголю было известно, что каломель уже был дан, — он вбегает к графу и бранным голосом говорит:

«Все кончено, она погибнет, ей дали ядовитое лекарство». К несчастью, больная действительно в скором времени умерла (26 янв.). Смерть ее не столько поразила ее мужа и всех родных, как Гоголя. Расположенный к мрачным мыслям, он не мог равнодушно снести потери драгоценной Для него особы. Притом он, может быть, впервые видел здесь смерть лицом к лицу. Постоянно занимаясь чтением книг духовного содержания, он любил помышлять о конце жизни, но с этого времени мысль о смерти сделалась его преобладающею мыслью. Приметна стала его наклонность к уединению; он стал дольше молиться, читал у себя псалтирь по покойнице.

А.Т. Тарасенков. Шенрок. Материалы, IV, 850. Ср. Последние дни, стр. 81.

______________________

1 Д-р А.Т. Тарасенков, один из врачей, лечивших Гоголя перед смертью, оставил подробный рассказ о своих сношениях с Гоголем. Статья была напечатана в «Отечественных Записках» (1856, № 12) и тогда же вышла отдельной брошюрой (Последние дни жизни Гоголя. СПб., 1857). (Второе издание 1902 г.). Кроме того, В.И. Шенрок (Материалы, IV, 850 и сл.) напечатал эти же воспоминания по рукописи, полученной им от сына д-ра Тарасенкова. Рукопись, по-видимому, представляет черновик, — слог менее отделан и точен, нет ряда мелких, иногда ценных деталей; зато приводятся полные имена лиц, не названных в печатном тексте, сохранились места, выкинутые по цензурным соображениям или самою цензурою. Здесь и в дальнейших цитатах мы даем сводный текст.

______________________

Г-жа Хомякова была родная сестра поэта Языкова, одного из ближайших друзей Гоголя. Гоголь крестил у нее сына и любил ее, как одну из достойнейших женщин, встреченных им в жизни. Смерть ее, последовавшая после кратковременной болезни, сильно потрясла его. Он рассматривал это явление с своей высокой точки зрения и примирился с ним у гроба усопшей. «Ничто не может быть торжественнее смерти, — произнес он, глядя на нее: — жизнь не была бы так прекрасна, если бы не было смерти». Но это не спасло его сердце от рокового потрясения: он почувствовал, что болен тою самою болезнью, от которой умер отец его, — именно, что на него «нашел страх смерти», и признался в этом своему духовнику. Духовник успокоил его, сколько мог.

П.А. Кулиш, II, 260.

Смерть моей жены (Е.М. Хомяковой) и мое горе сильно потрясли Гоголя; он говорил, что в ней для него снова умирают многие, которых он любил всею душою, особенно же Н.М. Языков. На панихиде он сказал: «Все для меня кончено!» С тех пор он был в каком-то нервном расстройстве, которое приняло характер религиозного помешательства. Он говел и стал морить себя голодом, попрекая себя в обжорстве.

А.С. Хомяков — А.Н. Попову, в феврале 1852 г., из Москвы. Соч. A.С. Хомякова, VIII, стр. 200.

Гоголь был на первой панихиде (no Е.М. Хомяковой) и насилу мог остаться до конца. На другой день он был у нас и говорил, что это его очень расстроило... Спросил, где ее положат. Покачал головою, сказал что-то о Языкове и задумался так, что нам страшно стало: он, казалось, совершенно перенесся мыслями туда и оставался в том же положении так долго, что мы нарочно заговорили о другом, чтоб прервать его мысли.

B.С. Аксакова — матери Гоголя. История знакомства, 197.

30 янв. 1852 г. вечером приехал Гоголь к нам в маленький дом, в котором мы жили. Гоголь взошел и на наш вопрос о его здоровья сказал: «Я теперь успокоился, сегодня я служил один в своем приходе панихиду по Катерине Михайловне (Хомяковой); помянул и всех прежних друзей, и она как бы в благодарность привела их так живо всех передо мной. Мне стало легче. Но страшна минута смерти». — «Почему же страшна? — сказал кто-то из нас. — Только бы быть уверену в милости Божией к страждущему человеку, и тогда отрадно думать о смерти». — «Ну, об этом надобно спросить тех, кто перешел через эту минуту», — сказал он. На наши слова, что он не был на вчерашней церемонии (похороны Хомяковой), он отвечал: «Я не был в состоянии». Вполне помню, он тут же сказал, что в это время ездил далеко. «Куда же?» — «В Сокольники». — «Зачем?» — спросили мы с удивлением. «Я отыскивал своего знакомого, которого, однако же, не видал». Разговор, разумеется, касался большею частью Хомякова. После того как Гоголь отслужил панихиду, он сделался спокоен, как-то светел духом, почти весел.

B.С. Аксакова. Из записной книжки. Дневник В.С. Аксаковой. Изд. «Огни». СПб., 1913, стр. 164. Дополнено по письму ее к матери Гоголя. История знакомства, 197.

За неделю до масленицы Гоголь казался совершенно здоровым и бодрым. В течение всей зимы я радовался за него, что он хорошо выносит московскую зиму, которой боялся. Нередко обедал он у нас, после обеда занимался со мною чтением корректур первого и второго тома своих сочинений, в которых он выправлял слог, а я правил под диктовку его.

Другие два тома печатались в то же время. В последний раз занимались мы с ним этим делом в четверг перед масленицей (31 января).

C.П. Шевырев — М.Н. Синельниковой. Рус. Стар., 1902. май, 440.

Из расспросов слуги Гоголя я узнал, что Гоголь лечился в доме и каждое утро обвертывался мокрой простыней. Так было в декабре и генваре месяце. Он никогда не говорил мне о том. Лечение его было прервано.

Потом возобновил его опять, но, обернувшись простынею, не согревался. Такое лечение было совсем не по его слабому сложению. Я думаю, в нем заключалась главная причина его болезни. Когда я его расспрашивал о том, он сказал мне, что лечение освежило его силы и он чувствовал себя бодрее, но, конечно, это была искусственная бодрость.

С.П. Шевырев — М.Н. Синельниковой, 443.

1 февраля — это была пятница — 1852 года принесли нам поутру корректуру «Ревизора», но, так как братья уехали в деревню, я не знала, что с ней делать, и послала ее с запиской к Гоголю. В двенадцать часов утра он пришел сам: «Что значит, — я получил вашу записку, но не получил корректуру? Меня дома не было: я был у обедни; возвратившись, нашел записку, но без корректуры». Нас это очень удивило, и я боялась, чтобы не пропала корректура. Гоголь сказал, что сам пойдет в типографию и спросит. Сказал, что был в церкви, потому что в тот день совершалась поминальная служба (вместо субботы, так как в субботу приходился праздник Сретения), хвалил очень свой приход, священника и всю службу. Я сказала, что сама была у ранней обедни, видела в первый раз Хомякова после его горя, что не решилась к нему подойти. «Отчего же, напрасно, — сказал Гоголь, — это не могло ему быть неприятно. Напрасно Хомяков выезжает, был в Опекунском совете и т.д.». — «Да, — сказала я, — конечно, напрасно: многие скажут, что он не любил жены своей». — «Нет, не потому, — возразил Гоголь, — а потому, что эти дни он должен был бы употребить на другое; это говорю не я, а люди опытные. Он должен был бы читать теперь псалтирь, это было бы утешением для него и для души жены его. Чтение псалтири имеет значение, когда читают его близкие; это — не то, что раздавать читать его другим».

Говорили о М.А. (матери А.С. Хомякова), о которой он очень жалел, что такая старая женщина не возбуждает ни в ком к себе расположения, а всех раздражает. Много говорили о впечатлении, производимом смертью на окружающих; возможно ли было бы с малых лет воспитать так ребенка, чтоб он всегда понимал настоящее значение жизни, чтоб смерть не была для него нечаянностью и т.д. Гоголь сказал, что думает, что возможно. Тут я сказала, как ужасно меня поразило это впечатление и как все тогда перевернулось у меня перед глазами. Гоголь вдруг переменил разговор.

В это время приезжал Овер (знаменитый московский врач), я пошла его провожать к Оленьке, он оттуда прошел прямо и сказал мне: «Несчастный!» — «Кто несчастный? — спросила я, не понимая. — Да ведь это Гоголь!» — «Да, вот несчастный!» — «Отчего же несчастный?» — «Ипохондрик. Не приведи Бог его лечить, это ужасно!» — «У него есть утешение, — сказала я: — Он истинно-верующий человек». — «Все же несчастный», — повторил Овер. Я возвратилась к Гоголю; он в это время сидел с Наденькой, мы продолжали кое о чем говорить, предложили ему завтракать, он отказался. Он был постоянно весел, или скорее, светел как-то душой и лицом, нам было отрадно видеть его таким, и ни тени беспокойства на его счет не входило к нам на ум. День был ясный, солнечный. Провожая его, я сказала ему шутя: «Вы сегодня не работали?» — «Нет». — «Ну, — сказала я, — вы погуляли, теперь вам надобно поработать». Он так светло улыбнулся на эти слова. «Да, надобно бы, но не знаю, как удастся, моя работа такого рода, — продолжал он говорить, уходя и надевая шубу, — что не всегда дается, когда хочешь». Мы проводили его до передней и простились дружески.

В.С. Аксакова. Дневник. СПб., 1913, стр. 165.

О себе что сказать? Сижу по-прежнему над тем же, занимаюсь тем же. Помолись обо мне, чтобы работа моя была истинно-добросовестна и чтобы я хоть сколько-нибудь был удостоен пропеть гимн красоте небесной.

Гоголь — В.А. Жуковскому, 2 февр. 1852 г. Письма, IV, 442.

3 февраля 1852 года в воскресенье утром я была дома, когда пришел Николай Васильевич. «Я пришел к вам пешком прямо от обедни, — сказал он, — и устал». В его лице точно было видно утомление, хотя и светлое, почти веселое выражение. Он сел тут же в первой комнате, на диване. Опять хвалил очень священника приходского и всю службу. Я сказала, что в этой церкви венчались отесенка (отец) и маменька. «В самом деле? Ну, так скажите вашей маменьке, ей будет приятно знать, что там совершается так хорошо служба». Я сообщила ему известие из деревни, что на другой день должен был приехать брат. «Ваши братья скачут, как английские курьеры в чужих краях, только и знают, что ездят взад и вперед (сколько лишних хлопот!). Вчера, — прибавил он, — получил я записку от Ольги Федоровны (Кошелевой). Какая-то бестолковая: она звала меня обедать, у ней должен был быть М.М. Нарышкин, только написала так, что я не вдруг догадался, когда она меня звала; и уже было поздно, я обедать бы и без того не мог идти, но после пришел бы повидаться с Нарышкиным». — «Что вы делали эти дни?» — спросила я его. «Зачем вам?» — сказал он. «Были ли вы у Хомякова?» — «Нет еще, не был». Мне кажется, ему слишком было тяжело к нему ходить; опять говорили мы о значении чтения псалтири. Я спросила его о корректуре; он сказал, что сам был в типографии и все устроил; говорили о печатании «Охотничьих записок» (С.Т. Аксакова). Я сказала, что очень тихо идет. «Вы бы сами держали корректуру», — сказал он. «Не умею». — «Да это вовсе не трудно, стоит только выучиться этим знакам, я вам сейчас покажу, дайте мне какую-нибудь книгу». Я подала ему «Москвитянин»; он достал свою карманную книжку, вынул оттуда карандаш, развернул журнал и показал примерно несколько знаков. В это время воротилась Наденька, я ей сообщила полученные известия и что ей предстоит скоро ехать в деревню. «Да, — прибавил Гоголь, — вы и не знаете, а вам уже назначен маршрут». Я сказала, нельзя ли устроить как-нибудь нам песни, а Гоголь сказал: «Когда же? Уже лучше на масленице». «На масленице Наденька, может быть, уедет». — «Да, в самом деле», — прибавил Гоголь; но тем разговор об этом кончился. Я попросила перейти в другую комнату, сообщила Наденьке корректурные знаки, которым учил меня Николай Васильевич. Он же сам прибавил, что советовал бы нам заняться этим, что за это можно даже деньги получать, что он нанимает теперь корректора и платит ему за один том сто рублей (кажется, за вторую корректуру). Мы расспрашивали его о печатании его сочинений, как оно идет; он говорит, что он роздал в разные типографии, что идет довольно медленно, что ему мешают. Мы звали его приходить к нам с корректурой и у нас ее поправлять, он обещал, и так мы простились.

4 февраля я сидела в нашей маленькой гостиной с Митей Карташевским (брат Константин, Митя и Любенька только что приехали из деревни, самовар был на столе). Мы говорили очень живо о Карташевских. Передняя комната была темна, портьерка в нее поднята; я услышала чьи-то шаги, но не обратила в первую минуту на то внимания, думая, что это брат. Шаги приблизились, я обернулась: то был Гоголь; я ему обрадовалась чрезвычайно: вовсе его не ожидала. Он спросил, приехал ли брат, и, узнав, что он у Хомякова, сказал, что сам туда зайдет; спросил меня о здоровьи, так как накануне я была нездорова. Уселся в углу дивана, расспрашивал о том, о другом, в лице его видно было какое-то утомление и сонливость. Кошелева прислала звать нас с Наденькой к ней, я ему предложила ехать туда же. «Нет, — сказал он, — я не могу, мне надобно зайти еще к Хомякову, а там домой, я хочу пораньше лечь. Сегодня ночью я чувствовал озноб, впрочем, он мне особенно спать не мешал». — «Это, верно, нервный», — сказала я. — «Да, нервное», — подтвердил он совершенно спокойным тоном. «Что же вы не пришли к нам с корректурой?» — спросила я. — «Забыл, а сейчас просидел над ней около часа». — «Ну, в другой раз приносите». Но этому другому разу не суждено было повториться. Гоголь просидел недолго, простился, по обыкновению подавши нам руку на прощанье, и ушел. Это было последнее свиданье. Как нарочно, я не пошла его провожать далее, потому что собирались ехать. Ничто не сказало мне, что более его не увижу.

Мы все были поражены его ужасной худобой. «Ах, как он худ, как он худ страшно!» — говорили мы...

В.С. Аксакова. Дневник, стр. 167, 169.

В один из этих дней приезжал к нему М.С. Щепкин. Видя его в хандре и желая его развеселить, рассказал он ему много смешного; и когда тот оживился, он напомнил, что у него нынче отличнейшие блины, самая лучшая икра и т.д., расписал ему обед так, что у Гоголя, как говорится, слюнки потекли. Гоголь обещался приехать обедать; условились во времени; но он приехал к Щепкину за час До обеда и, не застав его, приказал сказать, что извиняется и обедать не будет оттого, что вспомнил о прежде данном обещании обедать в другом месте. От Щепкина он возвратился домой и обедать не поехал никуда. Это, кажется, было его последнее свидание с ним. Спустя несколько дней он велел уже отказывать всем своим знакомым и — ему.

А.Т. Тарасенков, 26.

После долгого мясоеда настала сырная неделя (масленица). Нащокин и Щепкин позвали Гоголя на блины в трактир Бубнова. Когда они за ним пришли, он наотрез отказался. Щепкин начал кощунствовать. Он его взял за ушко: «Ты когда-нибудь будешь за эти слова раскаиваться, смотри, чтобы не было поздно».

А.О. Смирнова. Автобиография, 305.

О последнем своем свидании с Гоголем М.С. Щепкин рассказывал следующее: «Как-то недавно прихожу к Гоголю. Он сидит, пишет что-то. Кругом на столе разложены книги, все религиозного содержания. «Неужели все это вы прочли?» — спрашиваю я. — «Все это надо читать», — отвечал он. — «Зачем же надо? — говорю я. — Гак много написано всего для спасения души, а ничего не сказано нового, чего не было бы в Евангелии». Тут Гоголь принужденно отшутился, сказав что-то вроде: какой шутник! А я продолжал: — «Я и заповеди для себя сократил всего на две: люби Бога и люби ближнего, как самого себя». — «Потом, — говорил Щепкин, — я рассказал Гоголю следующий случай. Ехал я из Харькоба в то время, как были открыты мощи св. МиТрофания. Дай, думаю, заеду в Воронеж, хотелось видеть, что может сделать вера человека. Приезжаю в Воронеж. Утро было восхитительное. Я пошел в церковь. На дороге попался мне мужик с ведром; в ведре что-то бьется. Смотрю — стерлядь! Думаю себе: в церковь еще успею. Сторговал, купил рыбу и снес домой. Потом пошел в церковь. Дорогой так восхищался природой, как никогда не запомню. Было чудесное утро. Прихожу в церковь. Народу множество, и такая преданность, такая вера, что я и сам умилился до слез, и сам стал молиться: «Господи Боже мой! Весь этот народ пришел Тебя молить о своих нуждах, бедах и болезнях. Только я один ничего у тебя не прошу — и молюсь слезно! Неужели Тебе нужны, Господи, наши лишения? Ты дал нам, Господи, прекрасную природу, и я наслаждаюсь ею, и благодарю Тебя, Господи, от всей души». Тогда Гоголь вскочил и обнял меня, вскрикнув: «Оставайтесь всегда при этом!»

М.С. Щепкин по записи его сына А.М. Щепкина. М.С. Щепкин. СПб., 1914, изд. А.С. Суворина, стр. 346.

В понедельник на масленице (4 февраля) приехал он ко мне в пять часов вечера, чтобы сказать, что некогда ему теперь заниматься корректурами. Я и жена заметили перемену в лице его и спросили, что с ним. Он отвечал, что дурно себя чувствовал и кстати решился попоститься и поговеть. Я спросил его: «Зачем же на масленой?» — «Так случилось, — говорит он. — Ведь и теперь церковь читает уже «Господи, владыко живота моего!» и поклоны творятся».

С.П. Шевырев — М.Н. Синельниковой. Рус. Стар., 1902, май, 440.

К этому же времени приехал из Ржева, Тверской губернии, Матвей Александрович, священник, известный образцом строгой христианской православной жизни, которого он уважал и с которым так любил беседовать. С особенною охотою он разговаривал с ним теперь, когда размышления религиозные были ему так по сердцу. М.А. прямо и резко, не взвешивая личности и положения, поучал, с беспощадною строгостью и резкостью проповедывал истины евангельские и суровые наставления церкви. Он объяснял, что если мы охотно делаем все Для любимого лица, то чем мы должны дорожить для Иисуса Христа, Сына Божия, умершего за нас. Устав церковный написан для всех; все обязаны беспрекословно следовать ему; неужели мы будем равняться только со всеми и не захотим исполнить ничего более? Ослабление тела не может нас удерживать от пощения; какая у нас работа? Для чего нам нужны силы? Много званых, но мало избранных. За всякое слово праздное мы отдадим отчет и проч. Такие и подобные речи, соединенные с обличением в неправильной жизни, не могли не действовать на Гоголя, вполне преданного религии, восприимчивого, впечатлительного и настроенного уже на мысль о смерти, о вечности, о греховности. Притом Гоголь видел, как М.А. на деле исполнял самые строгие пустынно-монашеские установления церкви: например, много и долго молился за обедом, почти не ел, не хотел благословлять стола в среду прежде, нежели удостоверится, что нет ничего скоромного. Разговоры этого духовного лица так сильно потрясали его, что он, не владея собою, однажды прервав речь, сказал ему: «Довольно! Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!»

А.Т. Тарасснков, 9.

О. Матфей, как духовный отец Гоголя, взявший на себя обязанность очистить совесть Гоголя и приготовить его к христианской непостыдной кончине, потребовал от Гоголя отречения от Пушкина. «Отрекись от Пушкина, — требовал о. Матфей. — Он был грешник и язычник...» Что заставило о. Матфея потребовать такого отречения? Он говорил, что «я считал необходимым это сделать». Такое требование было на одном из последних свиданий между ними. Гоголю представлялось прошлое и страшило будущее. Только чистое сердце может зреть Бога, потому должно быть устранено все, что заслоняло Бога от верующего сердца. «Но было и еще...» — прибавил о. Матфей. Но что же еще? Это осталось тайной между духовным отцом и Духовным сыном. «Врача не обвиняют, когда он по серьезности болезни прописывает больному сильные лекарства». Такими словами закончил о. Матфей разговор о Гоголе,

Протоиерей Ф.И. Образцов. О. Матфей Константиновский (по моим воспоминаниям). Тверские Епархиальные Ведомости, 1902, № 3, стр. 137 — 141.

Имело ли последнее свидание Гоголя с о. Матвеем влияние на его предсмертное настроение, сказать наверное не могу; но считаю его весьма вероятным, сопоставляя роковой случай с другими ему подобными, в которых такого рода влияние о. Матвея не подлежит сомнению.

Т.И. Филиппов. Гражданин, 1874, № 4, стр. 112.

Во вторник на масленице он проводил Матвея Александровича на станцию железной дороги и весьма был огорчен тем, что там все обращали на него внимание и с ненасытным любопытством его преследовали.

А.Т. Тарасенков, 9.

Пятого, после лекций моих, я поехал к нему и застал его на отъезде. Он жаловался мне на расстройство желудка и на слишком сильное действие лекарства, которое ему дали. Я говорил ему: «Но как же ты, нездоровый, выезжаешь? Посидел бы три дня дома — и прошло бы. Вот то-то не женат: жена бы не пустила тебя». Он улыбнулся этому.

С.П. Шевырев — М.Н. Синельниковой. Рус. Стар.. 1902. май, 441.

Во вторник (5-го февраля) на масленице Гоголь приезжал к своему духовнику, живущему в отдаленной части города, известить, что говеет, и спросить, когда может приобщиться. Тот посоветовал было дождаться первой недели поста, а потом согласился и назначил четверг.

М.П. Погодин, Московитянин, 1852, № 5, кн. I, стр. 47.

Уже написал было к вам одно письмо еще вчера, в котором просил извиненья в том, что оскорбил вас; но вдруг милость Божия, чьими-то молитвами, посетила и меня жестокосердого, и сердцу моему захотелось вас благодарить крепко, так крепко! Но об этом что говорить! Мне стало только жаль, что я не поменялся с вами шубами. Ваша лучше бы меня грела. Обязанный вам вечною благодарностью и здесь, и за гробом, весь ваш Николай.

Гоголь — о. Матвею, 6 февр. 1852 г. Письма. IV. 423.

Гоголь обложил себя книгами духовного содержания более, нежели прежде, говоря, что «такие книги нужно часто перечитывать, потому что нужны толчки к жизни». С этих пор он бросил литературную работу и всякие другие занятия: стал есть весьма мало, хотя, по-видимому, не терял аппетита и жестоко страдал от лишения пищи, к которой привык и без которой всегда чувствовал себя дурно. Свое лощение он не ограничивал одною пищею, но и сон умерил до чрезмерности: после ночной продолжительной молитвы он рано вставал, шел к заутрене, тогда как до того времени не выходил со двора, не выспавшись достаточно и не напившись крепкого кофе.

По отъезде Матвея Александровича он стал подробнее изучать церковный устав и еще более говорить о смерти. По учреждениям церковным, масленица составляет преддверие поста: уже начинает отчасти совершаться великопостная служба; употребление мясной пищи запрещено с самого ее начала; в продолжение же двух первых дней первой недели поста, по некоторым уставам, не дозволяется вовсе употреблять никакой пищи. Изучив подробнее устав, Гоголь начал его придерживаться и, по-видимому, старался сделать более, нежели предписано уставом. Масленицу он посвятил говению; ходил в церковь, молился весьма много и необыкновенно тепло, от пищи воздерживался до чрезмерности: за обедом употреблял только несколько ложек овсяного супа на воде или капустного рассола. Когда ему предлагали кушать что-нибудь другое, он отзывался болезнью, объясняя, что чувствует что-то в животе, что кишки у него перевертываются, что это болезнь его отца, умершего в такие же лета, и притом оттого, что его лечили... Впрочем, в это время болезнь его выражалась только одною слабостью, и в ней не было заметно ничего важного; самая слабость, видимо, происходила от чрезмерного изнурения и мрачного настроения духа. Несмотря на это ослабление тела, Гоголь продолжал поститься и проводить ночи на молитве; ослабление возрастало со дня на день. Впрочем, он еще мог выезжать и ходить.

А.Т. Тарасснков, 10. Шенрок. Материалы, IV, 851.

В среду (6-го февраля) он опять был у меня. Казалось, ему лучше: лицо было спокойнее, хотя следы усталости какой-то были видны на нем. Я приписывал их посту.

С.П. Шивырев — М.Н. Синельниковой. 441.

Зная по опыту, как причащение раньше успокаивало Гоголя во время его уныния, гр. А.П. Толстой присоветовал ему причаститься скорее, не продолжая приготовительного говения. Поговорив с духовником, по-видимому, вовсе не понимазшим его, Гоголь причастился в церкви, находящейся далеко от его дома (на Девичьем Поле). Это было в четверг на масленице (7 февр.).

А.Т. Тарасенков, 11. Шенрок, IV, 852.

В четверг явился Гоголь в церковь (Саввы Освященного, на Девичьем Поле) еще до заутрени и исповедался. Перед принятием св. даров, за обеднею, пал ниц и много плакал. Был уже слаб и почти шатался.

М.П. Погодин, стр. 47.

Однако ж и причащение его не успокоило. Он не хотел в этот день ничего есть, и когда после съел просфору, то назвал себя обжорою, окаянным, нетерпеливцем и сокрушался сильно. Вообще болезненное изнеможение тела еще более служило к мрачному настроению духа.

А.Т. Тарасенков. Шенрок, IV, 852.

Вечером приехал он опять к священнику и просил его отслужить поутру. Из церкви заехал по соседству к одному знакомому (М.П. Погодину), который при первом взгляде на него заметил в лице болезненное расстройство и не мог удержаться от вопросов, что с ним случилось. «Ничего, — отвечал он, — я нехорошо себя чувствую». Просидев несколько минут, он встал (в комнате сидело двое посторонних) и сказал, что сходит к домашним, но остался у них еще менее.

М.П. Погодин, стр. 47.

В тот самый день, как приобщился он святых тайн, я был у него и со слезами, на коленях, молил его принять пищу, которая могла бы подкрепить его, но он как будто оскорбился такою просьбою, уверял меня, что ест весьма довольно.

С.П. Шевырев — М.Н. Синельниковой. 444.

В один из последующих дней он поехал на извозчике в Преображенскую больницу, подъехал к воротам, слез с санок, долго ходил взад и вперед у ворот, потом отошел от них, долгое время оставался в поле, на ветру, в снегу, стоя на одном месте, и наконец, не входя во двор, опять сел в сани и велел ехать домой. В Преображенской больнице находился один больной (Иван Яковлевич Корейша), признанный за помешанного; его весьма многие навещали, приносили ему подарки, испрашивали советов в трудных обстоятельствах жизни, берегли его письменные замечания и проч. Некоторые радовались, если он входил с ними в разговор; другие стыдились признаться, что у него были... Зачем ездил Гоголь в Преображенскую больницу, — Бог весть. Вероятно, были с ним и другие приключения, которые остались неизвестными, как и вообще многое сокрыто из его жизни.

Такие необыкновенные поступки его хотя и бывали с ним прежде, однако же теперь были так продолжительны, что поразили графа; он уговорил его посоветоваться с врачом, для чего и призван был его давнишний знакомый доктор Иноземцев, который нашел, что у него катар кишек, советовал ему спиртные натирания живота, лавровишневую воду и ревенные пилюли по случаю Долго продолжавшегося запора. Не веря вообще медицине и медикам, он не воспользовался и его советами, хотя чувствовал уже себя весьма дурно, и перестал принимать к себе знакомых, которым прежде никогда не отказывал.

А.Т. Тарасенков, II, 27. Шенрок, IV, 852.

В субботу на масленице он посетил некоторых своих знакомых. Никакой особенной болезни не было в нем заметно, не только опасности; а в задумчивости его, молчаливости не представлялось ничего необыкновенного.

М.П. Погодин, стр. 48.

Всю масленицу после вечерней дремоты в креслах, оставаясь один, по ночам, при всеобщей тишине, он вставал и проводил долгое время в молитве, со слезами, стоя перед образами. Ночью с пятницы на субботу (8 — 9 февраля) он, изнеможенный, уснул на диване, без постели, и с ним произошло что-то необыкновенное, загадочное; проснувшись вдруг, послал он за приходским священником, объяснил ему, что он недоволен недавним причащением, и просил тотчас же опять причастить и соборовать его, потому что он видел себя мертвым, слышал какие-то голоса и теперь почитает себя уже умирающим. Священник, видя его на ногах и не заметив в нем ничего опасного, уговорил его оставить это до другого времени. По-видимому, после посещения священника он успокоился, но не прерывал размышлений, глубоко его потрясавших.

А.Т. Тарасенков, 12. Шенрок, IV, 853.

В воскресенье перед постом (10 февраля) он призвал к себе гр. А.П. Толстого и, как бы готовясь к смерти, поручал ему отдать некоторые свои сочинения в распоряжение духовной особы, им уважаемой (митрополита Филарета), а другие напечатать. Тот старался ободрить его упавший дух и отклонить от него всякую мысль о смерти.

М.П. Погодин. Москвитянин, 1852, № 5. март, кн. I, стр. 49.

Мысль о смерти его не оставляла. Еще, кажется, в первый понедельник он позвал к себе графа Толстого и просил его взять к себе его бумаги, а по смерти его отвезти их к митрополиту и просить его совета о том, что напечатать и чего не напечатать. Граф не принял от него бумаг, опасаясь тем утвердить его в ужасной мысли, его одолевавшей.

С.П. Шевырев — М.Н. Синельниковой. 442.

С понедельника только обнаружилось его совершенное изнеможение. Он не мог уже ходить и слег в постель. Призваны были доктора. Он отвергал всякое пособие, ничего не говорил и почти не принимал пищи. Просил только по временам пить и глотал по нескольку капель воды с красным вином. Никакие убеждения не действовали. Так прошла вся первая неделя.

М.П. Погодин, стр. 48.

На первой неделе поста я в редкий день не навещал его. Но он тяготился моим присутствием и всех друзей своих допускал на несколько минут и потом отзывался сном, что ему дремлется, что он говорить не может. В положении его, мне казалось, более хандры, нежели действительной болезни.

С.П. Шевырев — М.Н. Синельниковой. 443.

Он все-таки не казался так слаб, чтоб, взглянув на него, можно было подумать, что он скоро умрет. Он нередко вставал с постели и ходил по комнате совершенно так, как бы здоровый. Посещения друзей, по-видимому, более отягощали его, чем приносили ему какое-либо утешение. Шевырев жаловался мне, что он принимает самых ближайших к нему уж чересчур по-царски, что свидания их стали похожи на аудиенции. Через минуту, после двух-трех слов, уж он дремлет и протягивает руку: «Извини! дремлется что-то!» А когда гость уезжал, Гоголь тут же вскакивал с дивана и начинал ходить по комнате.

Н.В. Берг. Воспоминания о Н.В. Гоголе. Pуc. Стар., 1872. янв., 126.

В понедельник и вторник первой недели поста наверху у графа была всенощная; Гоголь едва мог дойти туда, останавливался на ступенях, присаживаясь на стуле, однако стоял всю всенощную и молился. День оставался почти без пищи, ночи проводил он, стоя перед образами в теплой молитве со слезами. Граф, видя, как изнуряет все это Гоголя, прекратил у себя церковное служение.

А.Т. Тарасенков. Шенрок, IV, 853.

Ночью во вторник (с 11-го на 12-е февраля) он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его, тепло ли в другой половине его покоев. «Свежо», — ответил тот. — «Дай мне плащ, пойдем, мне нужно там распорядиться». И он пошел, со свечой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее з печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: «Барин! что это вы? Перестаньте!» — «Не твое дело, — ответил он. — Молись!» Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал после того, как обгорели углы у тетрадей. Он заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку и уложил листы так, чтобы легче было приняться огню, зажег опять и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал.

М.П. Погодин. Москвитянин, 1852, № 5, март, кн. I, отд. VII, стр. 49.

Долго огонь не мог пробраться сквозь толстые слои бумаги, но наконец вспыхнул, и все погибло. Рассказывают, что Гоголь долго сидел неподвижно и наконец проговорил: «Негарно мы зробили, негарно, недобре дило». Это было сказано мальчику, бывшему его камердинером.

Графин я Е.В. Сальяс — М.А. Максимовичу. Рус. Арх., 1907, III, 437.

Когда почти все сгорело, он долго сидел задумавшись, потом заплакал, велел позвать графа, показал ему догорающие углы бумаг и с горестью сказал: «Вот что я сделал! Хотел было сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, а сжег все! Как лукавый силен, — вот он к чему меня подвинул! А я было там много дельного уяснил и изложил. Это был венец моей работы; из него могли бы все понять и то, что неясно у меня было в прежних сочинениях... А я думал разослать друзьям на память по тетрадке: пусть бы делали, что хотели. Теперь все пропало». Граф, желая отстранить от него мрачную мысль о смерти, с равнодушным видом сказал: «Это хороший признак, — прежде вы сжигали все, а потом выходило еще лучше; значит, и теперь это не перед смертью». Гоголь при этих словах стал как бы оживляться; граф продолжал: «Ведь вы можете все припомнить?» — «Да, — отвечал Гоголь, положив руку на лоб, — могу, могу; у меня все это в голове». После этого он, по-видимому, сделался покойнее, перестал плакать.

А.Т. Тарасенков, 12. Шенрок, IV, 854.

Кн. Дм. Ал. Оболенский рассказал мне следующие под» робности о Гоголе, с которым он был хорошо знаком. Он находился в Москве, когда Гоголь умер. Гоголь кончил «Мертвые Души» за границей — и сжег их. Потом опять написал и на этот раз остался доволен своим трудом. Но в Москве стало посещать его религиозное исступление, и тогда в нем бродила мысль сжечь и эту рукопись. Однажды приходит к нему граф А.П. Толстой, с которым он был постоянно в дружбе. Гоголь сказал ему: «Пожалуйста, возьми эти тетради и спрячь их. На меня находят часы, когда все это хочется сжечь. Но мне самому было бы жаль. Тут, кажется, есть кое-что хорошего». Граф Толстой из ложной деликатности не согласился. Он знал, что Гоголь предается мрачным мыслям о смерти и т.п., и ему не хотелось исполнением просьбы его как бы подтвердить его ипохондрические опасения. Спустя дня три граф опять пришел к Гоголю и застал его грустным. «А вот, — сказал ему Гоголь, — ведь лукавый меня-таки попутал: я сжег «Мертвые Души». Он не раз говорил, что ему представлялось какое-то видение. Дня за три до кончены он был уверен в своей скорой смерти.

А.В. Никитенко, I, 416.

После уничтожения своих творений мысль о смерти, как близкой, необходимой, неотразимой, видно, запала ему глубоко в душу и не оставляла его ни на минуту. За усиленным напряжением последовало еще большее истощение. С этой несчастной ночи он сделался еще слабее, еще мрачнее прежнего: не выходил больше из своей комнаты, не изъявлял желания видеть никого, сидел в креслах по целым дням, в халате, протянув ноги на другой стул, перед столом. Сам он почти ни с кем не начинал разговора; отвечал на вопросы других коротко и отрывисто. Напрасно близкие к нему люди старались воспользоваться всем, чем было только возможно, чтобы вывести его из этого положения. По ответам его видно было, что он в полной памяти, но разговаривать не желает. Замечательны слова, которые он сказал А.С. Хомякову, желавшему его утешить: «Надобно же умирать, а я уже готов, и умру...» Когда гр. А.П. Толстой для рассеяния начинал с ним говорить о предметах, которые были весьма близки к нему и которые не могли не занимать его прежде (о письме Муханова, об образе матери, который затерялся было, — и это также сочтено было за дурное предзнаменование, да нашелся, и проч.), он возражал с благоговейным изумлением: «Что это вы говорите! Можно ли рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к такой страшной минуте?» Потом он молчал, погружался в размышления и тем заставлял графа замолчать. Впрочем, в эти же дни он делал некоторые неважные завещания насчет своего крепостного человека и проч. и рассылал последние карманные деньги бедным и на свечки, так что по смерти у него не осталось ни копейки. (У Шевырева осталось около 2000 руб. от вырученных за сочинения денег, прочие пошли на воспитание сестер, на долги матери и в помощь бедным студентам 3000 руб., розданных втайне. От наследства матери он уже давно отказался прежде). Иногда по вечерам он дремал в креслах, а ночи проводил в бдении на молитве; иногда жаловался на то, что у него голова горит и руки зябнут; один раз имел небольшое кровотечение из носа, мочу имел густую, темно окрашенную, испражнения на низ не было во всю неделю. Прежде сего за год он имел течение из уха будто бы от какой-то вещи, туда запавшей; других болезней в нем не было заметно; сношений с женщинами он давно не имел и сам признавался, что не чувствовал в том потребности и никогда не ощущал от этого особого удовольствия; онании также не был подвержен.

А.Т. Тарасенков, 13. Шенрок, IV, 854.

В среду на первой неделе поста граф прислал ва мною и объяснил, что происходит с Гоголем. Озабоченный его положением, он желал, чтобы я его видел и сказал свое мнение о его болезни. Иноземцев же отзывался об ней неопределенно и один день предполагал переход ее в тиф, на другой сказал, что ому лучше: однако же запретил ему выезжать. Явившись к графу, я, по его рассказам, наводил его на мысль: не нужно ли подумать о том, как бы заставить его употреблять питательную пищу, если нельзя по убеждению, то хотя против воли? Я передал о нескольких примерах психопатов, мною виденных и исцелившихся после того, как они стали употреблять пищу. Сам Гоголь не изъявлял желания меня видеть; надобно было употребить уловку и войти к графу, когда он там (он мог меня принять у него, как общего знакомого, с которым Гоголь не раз вместе обедал и беседовал); но это не удавалось.

Д-р А. Т. Тарасенков, 14. Шенрок, IV. 855.

В четверг сказал: «Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть».

М.П. Погодин, стр. 48.

Посещавший Гоголя врач (Иноземцев) захворал и уже не мог к нему ездить. Тогда граф настоял на своем желании ввести меня к нему. Гоголь сказал: «Напрасно, но пожалуй». Тут только я в первый раз увидел его в болезни. Это было в субботу первой недели поста. Увидев его, я ужаснулся. Не прошло месяца, как я с ним вместе обедал; он казался мне человеком цветущего здоровья, бодрым, свежим, крепким, а теперь передо мною был человек, как бы изнуренный до крайности чахоткою или доведенный каким-либо продолжительным истощением до необыкновенного изнеможения. Все тело его до чрезвычайности похудело; глаза сделались тусклы и впали, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились, голос ослаб, язык трудно шевелился от сухости во рту, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Мне он показался мертвецом с первого взгляда. Он сидел, протянув ноги, не двигаясь и даже не переменяя прямого положения лица; голова его была несколько опрокинута назад и покоилась на спинке кресел. Когда я подошел к нему, он приподнял голову, но не долго мог ее удерживать прямо, да и то с заметным усилием. Хотя неохотно, но позволил он мне пощупать пульс и посмотреть язык: пульс был ослабленный (у Шенрока: пульс был довольно полон и скор), язык чистый, но сухой; кожа имела натуральную теплоту. По всем соображениям видно было, что у него нет горячечного состояния, и неупотребление пищи нельзя было приписать отсутствию аппетита. Тогда еще не были мне сообщены предшествовавшие печальные события: его непреклонная уверенность в близкой смерти и самим им произведенное истребление своих творений. В это время главное внимание заботившихся о нем было обращено на то, чтоб он употреблял питательную пищу и имел свободное отправление кишек. Приняв состояние, в котором он теперь находился, за настоящую (соматическую) болезнь, я хотел поселить в больном доверие к врачеванию и склонить его на предложения медиков. Чтоб ободрить его, я показал себя спокойным и равнодушным к его болезни, утверждая с уверенностью, что она неважна и обыкновенная, что она теперь господствует между многими и проходит скоро   п р и   п о с о б и я х.   Я настаивал, чтоб он, если   н е   м о ж е т   принимать плотной пищи, то, по крайней мере, непременно употреблял бы поболее питья, и притом питательного, — молока, бульона и т.д. «Я одну пилюлю проглотил, как   п о с л е д н е е   средство; она осталась без действия; разве надобно пить, чтоб прогнать ее?» — сказал он. Не обременяя его долгими разговорами, я старался ему объяснить, что питье нужно для смягчения языка и желудка, а питательность питья нужна, чтоб укрепить силы, необходимые для счастливого окончания болезни. Не отвечая, больной опять склонил голову на грудь, как при нашем входе; я перестал говорить и удалился вместе с графом наверх.

Удалившись от графа, я почел обязанностью зайти опять к больному, чтоб еще сильнее высказать ему мои убеждения. Через служителя я выпросил у него позволения войти к нему еще на минуту. Мне вообразилось, что он колеблется в своих намерениях; я не терял надежды, что Гоголь, привыкнув видеть мою искренность, послушается меня. Подойдя к нему, я с видимым хладнокровием, но с полною теплотою сердечною употребил все усилия, чтоб подействовать на его волю. Я выразил мысль, что врачи в болезни прибегают к совету своих собратий и их слушаются; не-врачу тем более надобно следовать медицинским наставлениям, особенно преподаваемым с добросовестностью и полным убеждением; и тот, кто поступает иначе, делает преступление перед самим собою. Говоря это, я обратил внимание на его лицо, чтоб подсмотреть, что происходит в его душе. Выражение его лица нисколько не изменилось: оно было так же спокойно и так же мрачно, как прежде; ни досады, ни огорчения, ни удивления, ни сомнения не показалось и тени. Он смотрел, как человек, для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно. Впрочем, когда я перестал говорить, он в ответ произнес внятно, с расстановкой и хотя вяло, безжизненно, но со всею полнотою уверенности: «Я знаю, врачи добры: они всегда   ж е л а ю т   добра»; но вслед за этим опять наклонил голову, от слабости ли или в знак прощания, — не знаю. Я не смел его тревожить долее, пожелал ему поскорее поправляться и простился с ним; вбежал к графу, чтоб сказать, что дело плохо, и я не предвижу ничего хорошего, если это продолжится. Граф предложил мне зайти дня через два узнать, что делается. Неопределительные отношения между медиками не дозволяли мне впутываться в распоряжения врачебные, тем более, что он был на руках своего приятеля Иноземцева, с которым был короток и который его любил искренно.

А.Т. Тарасенков, 14. Шенрок, IV, 856.

Граф употребил все, что возможно было для исцеления Гоголя. Призывал для совещания знаменитейших московских докторов, советовался с духовными лицами, знакомыми своими и друзьями Гоголя. Тогда же он рассказал митрополиту Филарету об опасной болезни Гоголя и его упорном посте. Филарет прослезился и с горестью сообщил мысль, что на Гоголя надобно было действовать иначе; следовало убеждать его, что его спасение не в посте, а послушании. После этого он ежедневно призывал к себе окружавших больного священников, расспрашивал их о ходе болезни и о явлениях, случающихся в ней, и о поступках больного и препоручал им сказать ему от себя (он сам был болен в это время), что он его просит непрекословно исполнять назначения врачебные во всей полноте.

А.Т. Тарасенков, 16. Шенрок, IV, 858.

Как Толстой ни увещевал Гоголя подкрепиться, ничто не действовало. Граф поехал к митрополиту Филарету, чтобы словом архипастыря подействовать на расстроенное воображение кающегося грешника. Филарет приказал сказать, что сама церковь повелевает в недугах предаться воле врача. Но и это не произвело перемены в мыслях больного. Пропуская лишь несколько капель воды с красным вином, он продолжал стоять коленопреклоненный перед множеством поставленных перед ним образов и молиться. На все увещания он отвечал тихо и коротко: «Оставьте меня; мне хорошо». Он забыл обо всем: не умывался, не чесался, не одевался.

П.А. Плетнев — В.А. Жуковскому, 24 февр. 1852 г., со слов А.О. Смирновой. Сочинения и переписка П.А. Плетнева, т. III. СПб.. 1885, стр. 731.

Духовник навещал Гоголя часто; приходский священник являлся к нему ежедневно. При нем нарочно подавали тут же кушать саго, чернослив и проч. Священник начинал первый и убеждал его есть вместе с ним. Неохотно, немного, но употреблял он эту пищу ежедневно; потом слушал молитвы, читаемые священником. «Какие молитвы вам читать?» — спрашивал он. «Все хорошо; читайте, читайте!» Друзья старались подействовать на него приветом, сердечным расположением, умственным влиянием; но не было лица, которое могло бы взять над ним верх; не было лекарства, которое бы перевернуло его понятия; а у больного не было желания слушать чьи-либо советы, глотать какие-либо лекарства. Так провел он почти всю первую неделю поста.

А.Т. Тарасенков, 16. Шенрок, IV, 858. 853.

В последние дни имел он еще силы писать хотя дрожащей рукою... На длинных бумажках писал он большими буквами: «Аще не будете малы, яко дети, не внидете в царствие небесное». Потом молитву Иисусу Христу против сатаны, чтобы Иисус Христос связал его неисповедимою силою креста своего. Последние слова, написанные им, были: «Как поступить, чтобы признательно, благодарно и вечно помнить в сердце полученный урок?» К чему относились эти слова, — это осталось тайной.

Шевырев — М.Н. Синельниковой, 445.

В воскресенье приходский священник убедил больного принять ложку клещевинного масла; он проглотил, но после этого перестал вовсе слушаться его и не принимал уже в последнее время никакой пищи. В этот же день духовник его убедил было употребить промывательное; хотя он согласился, но это было только на словах. Когда к нему стали прикасаться, он решительно отказался.

А.Т. Тарасенков. Шенрок, IV, 858.

В понедельник на второй неделе духовник предложил ему приобщиться и собороваться маслом, на что он согласклся с радостию и выслушал все евангелия в полной памяти, держа в руках свечу, проливая слезы. Вечером уступил было настояниям духовника принять медицинское пособие, но лишь только прикоснулись к нему, как закричал самым жалобным, раздирающим голосом: «Оставьте меня! Не мучьте меня!» Кто ни приходил к нему, он не поднимал глаз, приказывал только по временам переворачивать себя или подавать себе пить. Иногда показывал нетерпение.

М.П. Погодин, стр. 48.

Силы больного падали быстро и невозвратно. Несмотря на свое убеждение, что постель будет для него смертным одром (почему он старался оставаться в креслах), в понедельник на второй неделе поста он улегся, хотя в халате и сапогах, и уже более не вставал с постели. В этот же день он приступил к напутственным таинствам покаяния, причащения и елеосвящения. Один близкий Гоголю земляк, Ив. Вас. Капнист, хотел также подействовать своим дружеским влиянием на него; но на его слова он ничего не отвечал. Тот сказал: «Верно ты меня не узнаешь?» — «Как не знать?» — отвечал Гоголь и, назвав его по имени, прибавил: «Я прошу вас, не оставьте своим вниманием сына моего духовника, который служит у вас в канцелярии», — и опять замолк. Уже раз спасен он был от болезни в Риме без медицинских пособий; он приписывал это чуду. И в настоящее время он сказал кому-то из убеждавших его лечиться: «Ежели будет угодно Богу, чтоб я жил еще, буду жив...» Между тем все соединилось не к добру. И Иноземцев захворал и последние дни у него не был. А.И. Овер приглашен был графинею взойти к Гоголю в первый раз в этот понедельник. Вероятно, из медицинской деликатности он не посоветовал ничего другого, как не давать ему вина, которого больной спрашивал часто.

А.Т. Тарасенков, 15. Шенрок, IV, 859.

Одним из последних слов, сказанных им еще в полном сознании, были слова: «Как сладко умирать!»

Шевырев — М.Н. Синельниковой. 445

Во вторник являюсь я и встречаю гр. Толстого, встревоженного через меру и сверх моего ожидания. «Что Гоголь?» — «Плохо; лежит. Ступайте к нему, теперь можно входить». В Москве уже прослышали о болезни Гоголя. Передняя комната была наполнена толпою почитателей таланта и знакомых его; молча стояли все с скорбными лицами, поглядывая на него издали. Меня впустили прямо в комнату больного, без затруднения, без доклада. Гоголь лежал на широком диване, в халате, в сапогах, отвернувшись к стене, на боку, с закрытыми глазами. Против его лица — образ Богоматери; в руках четки; возле него мальчик его и другой служитель. На мой тихий вопрос он не ответил ни слова. Мне позволили его осмотреть, я взял его руку, чтоб пощупать его пульс. Он сказал: «Не трогайте меня, пожалуйста!» Я отошел, расспросил подробно у окружающих о всех отправлениях больного: никаких объективных симптомов, которые бы указывали на важное страдание, как теперь, так и во все эти дни, не обнаруживалось; только очищения кишок не было вовсе в последние дни. Через несколько времени больной погрузился в дремоту, и я успел испытать, что пульс его слабый, скорый, удобосжимаемый; руки холодноваты, голова также прохладна, дыхание ровное, правильное.

Приехал Погодин1 с д-ром Альфонским. Этот предложил магнетизирование, чтобы покорить его волю и заставить употреблять пищу. Явился и Овер, который согласился на то же в ожидании следующего дня, в который он предположил приступить к деятельному лечению. Но для этого он велел созвать консилиум, известить о нем Иноземцева. Целый вторник Гоголь лежал, ни с кем не разговаривая, не обращая внимания на всех, подходивших к нему. По временам поворачивался он на другой бок, всегда с закрытыми глазами, нередко находился как бы в дремоте, часто просил пить красного вина и всякий раз смотрел на свет, то ли ему подают. Вечером подмешали вино сперва красным питьем (?), а потом бульоном. По-видимому, он уже неясно различал качество питья, потому что сказал только: «Зачем подаешь мне мутное?» — однако ж выпил. С тех пор ему стали подавать для питья бульон, когда он спрашивал пить, повторяя быстро одно и то же слово: «Подай, подай!» Когда ему подносили питье, он брал рюмку в руку, приподнимал голову и выпивал все, что ему было подано. Вечером пришел д-р Сокологорский для магнетизирования. Когда он положил свою руку больному на голову, потом под ложку и стал делать пассы, Гоголь сделал движение телом и сказал: «Оставьте меня!» Продолжать магнетизирование было нельзя. Поздно вечером призван д-р Клименков и поразил меня дерзостью своего обращения. Он стал кричать с ним, как с глухим или беспамятным, начал насильно держать его руку, добиваться, что болит. «Не болит ли голова?» — «Нет». — «Под ложкою?» — «Нет» и т.д. Ясно было, что больной терял терпение и досадовал. Наконец он умоляющим голосом сказал: «Оставьте меня!» — отвернулся и спрятал руку. Клименков советовал кровь пустить или завертывание в мокрые холодные простыни; я предложил отсрочить эти действия до завтрашнего консилиума. Между тем в этот же вечер искусным образом, когда больной перевертывался, ему вложили суппозиторий из мыла, что также не обошлось без крика и стона.

А.Т. Тарасенков, 17. Шенрок, IV, 859.

______________________

1 Погодин в это время был в Суздале и воротился в Москву только после похорон Гоголя.

______________________

Во вторник он выпил без прекословия чашку бульону, поднесенную ему служителем, через несколько времени Другую, и подал тем надежду к перемене в своем положении; но эта надежда продолжалась недолго.

М.П. Погодин, стр. 48.

На следующий день, в середу утром, больной находился почти в таком же положении, как и накануне; но слабость пульса усилилась весьма заметно, так что врачи, видевшие его в это время, полагали, что надобно будет прибегнуть к средствам возбуждающим (мускус). Около полудня собрались для консилиума: Овер, Эвениус, Клименков, Сокологорский и я. Судьбе угодно было, чтобы Ворвинский был задержан и приехал позднее, после того как участь больного уже решена была неумолимым советом трех. В присутствии гр. А.П. Толстого, Ив. В. Капниста, Хомякова и довольно многочисленного собрания Овер рассказал Эвениусу историю болезни. При суждении о болезни взяты в основание: его сидячая жизнь; напряженная головная работа (литературные занятия); они могли причинить прилив крови к мозгу. Усиленное стремление умерщвлять тело совершенным воздержанием от пищи, неприветливость к таким людям, которые стремятся помочь ему в болезни, упорство не лечиться — заставили предположить, что его сознание не находится в натуральном положении. Поэтому Овер предложил вопрос: «Оставить больного без пособий или поступить с ним, как с человеком, не владеющим собою, и не допускать его до умерщвления себя?» Ответ Эвениуса был: «Да, надобно его кормить насильно». Все врачи вошли к больному, стали его осматривать и расспрашивать. Когда давили ему живот, который был так мягок и пуст, что через него легко можно было ощупать позвонки, то Гоголь застонал, закричал. Прикосновение к другим частям тела, вероятно, также было для него болезненно, потому что также возбуждало стон и крик. На вопросы докторов больной или не отвечал ничего, или отвечал коротко и отрывисто «нет», не раскрывая глаз. Наконец, при продолжительном исследовании, он проговорил с напряжением: «Не тревожьте меня, ради Бога!» Кроме исчисленных явлений ускоренный пульс и носовое кровотечение, показавшееся было в продолжение его болезни само собою, послужили показанием к приставлению пиявок в незначительном количестве. Овер препоручил Клименкову поставить больному две пиявки к носу, сделать холодное обливание головы в теплой ванне. Тогда прибыл Ворвинский. Коротко передал ему Овер тот же французский рассказ по-русски. По осмотре больного Ворвинский сказал: «Gastro-enteritis ex inanitione (желудочно-кишечное воспаление вследствие истощения). Пиявок не знаю, как вынесет, а ванну разве бульонную. Впрочем, навряд ли что успеете сделать при таком упорстве больного». Но его суждения никто не хотел и слушать; все разъезжались. Клименков взялся сам устроить все, назначенное Овером. Я отправился, чтоб не быть свидетелем мучений страдальца. Когда я возвратился через три часа после ухода, в шестом часу вечера, уже ванна была сделана, у ноздрей висели шесть крупных пиявок; к голове приложена примочка. Рассказывают, что, когда его раздевали и сажали в ванну, он сильно стонал, кричал, говорил, что это делают напрасно; после того как его положили опять в постель без белья, он проговорил: «Покройте плечо, закройте спину!»; а когда ставили пиявки, он повторял: «Не надо!»; когда они были поставлены, он твердил: «Снимите пиявки, поднимите (ото рта) пиявки!» — и стремился их достать рукою. При мне они висели еще долго, его руку держали с силою, чтобы он до них не касался. Приехали в седьмом часу Овер и Клименков; они велели подолее поддерживать кровотечение, ставить горчичники на конечности, потом мушку на затылок, лед на голову и внутрь отвар алтейного корня с лавровишневой водой. Обращение их было неумолимое; они распоряжались, как с сумасшедшим, кричали перед ним, как перед трупом. Клименков приставал к нему, мял, ворчал, поливал на голову какой-то едкий спирт, и, когда больной от этого стонал, доктор спрашивал, продолжая поливать: «Что болит, Николай Васильевич? А? Говорите же!» Но тот стонал и не отвечал. — Они уехали, я остался во весь вечер до двенадцати часов и внимательно наблюдал за происходящим. Пульс скоро и явственно упал, делался еще чаще и слабее, дыхание, уже затрудненное утром, становилось еще тяжелее; уже больной сам поворачиваться не мог, лежал смирно на одном боку и был покоен, когда ничего не делали с ним; от горчичников стонал; по вставлении нового суппозитория вскрикнул громко; по временам явственно повторял: «Давай пить!» Уже поздно вечером он стал забываться, терять память. «Давай боченок!» — произнес он однажды, показывая, что желает пить. Ему подали прежнюю рюмку с бульоном, но он уже не мог сам приподнять голову и держать рюмку, надобно было придержать то и другое, чтоб он был в состоянии выпить поданное. Еще позже он по временам бормотал что-то невнятно, как бы во сне, или повторял несколько раз: «Давай, давай! Ну, что же!» Часу в одиннадцатом он закричал громко: «Лестницу, поскорее, давай лестницу!..» Казалось, ему хотелось встать. Его подняли с постели, посадили на кресло. В это время он уже так ослабел, что голова его не могла держаться на шее и падала машинально, как у новорожденного ребенка. Тут привязали ему мушку на шею, надели рубашку (он лежал после ванны голый); он только стонал. Когда его опять укладывали в постель, он потерял все чувства; пульс у него перестал биться; он захрипел, глаза его раскрылись, но представлялись безжизненными. Казалось, что наступает смерть, но это был обморок, который длился несколько минут. Пульс возвратился вскоре, но сделался едва приметным. После этого обморока Гоголь уже не просил более ни пить, ни поворачиваться; постоянно лежал на спине с закрытыми глазами, не произнося ни слова. В двенадцатом часу ночи стали холодеть ноги. Я положил кувшин с горячею водою, стал почаще давать проглатывать бульон, и это, по-видимому, его оживляло; однако ж вскоре дыхание сделалось хриплое и еще более затрудненное; кожа покрылась холодною испариною, под глазами посинело, лицо осунулось, как у мертвеца. В таком положении оставил я страдальца, чтобы опять не столкнуться с медиком-палачом, убежденным в том, что он спасает человека; я хотел дать успокоение графу, который без того не уходил в свою комнату. Рассказали мне, что Клименков приехал вскоре после меня, пробыл с ним ночью несколько часов: давал ему каломель, обкладывал все тело горячим хлебом; при этом опять возобновился стон и пронзительный крик. Все это, вероятно, помогло ему поскорее умереть1.

А.Т. Тарасенков, 18. Шенрок, IV, 860.

______________________

1 Печально сознаться в этом, но одною из причин кончины Гоголя приходится считать неумелые и нерациональные медицинские мероприятия... Гоголь был субъектом с прирожденною невропатическою конституцией. Его жалобы на здоровье в первую половину жизни сводятся к жалобам неврастеника. В течение последних 15 — 20 лет жизни он страдал тою формою душевной болезни, которая в нашей науке носит название периодического психоза, в форме так наз. периодической меланхолии. По всей вероятности, его общее питание и силы были надорваны перенесенной им в Италии (едва ли не осенью 1845 г.) малярией. Он скончался в течение приступа периодической меланхолии от истощения и острого малокровия мозга, обусловленного как самою формою болезни, — сопровождавшим ее голоданием и связанным с нею быстрым упадком питания и сил, — так и неправильным, ослабляющим лечением, в особенности кровопусканием. Следовало делать как раз обратное тому, что с ним делали, — т.е. прибегнуть к усиленному, даже насильственному кормлению и вместо кровопускания, может быть, наоборот, к вливанию в подкожную клетчатку соляного раствора. Д-р Н.Н. Баженов. Болезнь и смерть Гоголя, Москва, 1902, стр. 38.

______________________

На первой неделе поста узнал я, что Гоголь болен. Один раз заезжал на Никитскую спросить о его здоровье, но мне сказали, что он в постеле и что видеть его нельзя. Я и не думал, что он в опасности и близок к смерти. Через несколько дней захожу я к И.В. Капнисту, и он встречает меня грустный и встревоженный... У него был граф Толстой. «Как здоровье Николая Васильевича?» — спрашиваю я у графа. «Он очень плох, почти без надежды, — отвечал граф. — Сегодня будет еще консультация, посмотрим, что скажут доктора. Гоголь никого не слушается, не принимает никаких лекарств и никакой пищи, и я пришел просить И.В., которого Гоголь очень любит и уважает, заехать к нему еще раз и уговорить его послушаться приказаний медиков. Не знаю, удастся ли нам?..» Я поехал в присутствие и, окончив свои дела, отправился к Гоголю. У подъезда стояло несколько экипажей. Человек сказал мне, что доктора все здесь, что консультация кончилась и что все присутствовавшие на ней отправились наверх, в кабинет графа. «А что Николай Васильевич?» — «Все в одном положении». — «Можно его видеть?» — «Войдите», — отвечал он мне, отворяя дверь. Гоголь, видно, переменил комнаты в последнее время, или был перенесен туда уже больной, потому что прежде я бывал у него от входной двери направо, а теперь меня ввели налево, в том же первом этаже. В первой комнате никого не было; во второй, на постели, с закрытыми глазами, худой, бледный, лежал Гоголь; длинные волосы его были спутаны и падали в беспорядке на лицо и на глаза; он иногда вздыхал тяжело, шептал какую-то молитву и по временам бросал мутный взор на икону, стоявшую у ног на постели, прямо против больного. В углу, в кресле, вероятно утомленный долгими бессонными ночами, спал его слуга, малороссиянин. Долго я стоял перед Гоголем, вглядывался в лицо его, и не знаю, отчего, почувствовал в эту минуту, что для него все кончено, что он более не встанет. Раза два Гоголь вскинул глазами вверх, взглянул на меня, но, не узнав, закрыл их опять. «Пить... дайте пить», — проговорил он наконец хриплым, но внятным голосом. Человек, вошедший вслед за мною в комнату, подал ему в рюмке воду с красным вином. Гоголь немного приподнял голову, обмочил губы и опять с закрытыми глазами упал на подушку. Человек графа разбудил мальчика, который, увидев меня, оробел и подошел к постели больного. Тут я был свидетелем страшного разговора между двумя служителями, и не знаю, чем бы кончилась эта сцена, если бы меня тут не было. «Если его так оставить, то он не выздоровеет, — говорил один из них, — поверь, что не встанет, умрет, беспременно умрет!» — «Так что ж, по-твоему?..» — отвечал другой. «Да вот возьмем его насильно, стащим с постели, да и поводим по комнате, поверь, что разойдется и жив будет». — «Да как же это можно? Он не хочет... кричать станет». — «Пусть его кричит... после сам благодарить будет, ведь для его же пользы!» — «Оно так, да я боюсь... как же это без его воли-то?» — «Экой ты неразумный! Что нужды, что без его воли, когда оно полезно? Ведь ты рассуди сам, какая у него болезнь-то... никакой нет, просто так... Не ест, не пьет, не спит, и все лежит, ну, как тут не умереть? У него все чувства замерли, а вот как мы размотаем его, он очнется... на свет Божий взглянет, и сам жить захочет. Да что долго толковать, бери его с одной стороны, а я вот отсюда, и все хорошо будет!» Мальчик, кажется, начинал колебаться... Я наконец не вытерпел и вмешался в их разговор. «Что вы хотите это делать, как же можно умирающего человека тревожить? Оставьте его в покое», — сказал я строго. «Да, право, лучше будет, сударь. Ведь у него вся болезнь от этого, что как пласт лежит который уж день без всякого движения. Позвольте... Вы увидите, как мы его раскачаем; и жив будет». Я насилу уговорил их не делать этого опыта в умирающим Гоголем, но, прекратив их разговор, кажется, нисколько не убедил того, который первый предложил этот новый способ лечения, потому что, выходя, он все еще говорил про себя: «Ну умрет, беспременно умрет... вот увидите, что умрет!»

Л.И. Арнольди. Рус. Вестн., 1862, т. 37, стр. 93 — 95.

В среду обнаружились явные признаки жестокой нервической горячки. Употреблены были все средства, коих он, качнется, уже не чувствовал, изредка бредил, восклицая: «Поднимите, заложите, на мельницу, ну же, подайте!»

М.П. Погодин, стр. 48.

Гоголь занимал несколько комнат в нижнем этаже дома графини Толстой. Когда я вошла в комнату, в которой находился больной (помню, комната эта была с камином), он лежал в постели, одетый в синий шелковый ватный халат, на боку, обернувшись лицом к стене. Умирающий был уже без сознания, тяжело дышал, лицо казалось страшно черным. Около него никого не было, кроме человека, который за ним ходил. Через несколько часов Гоголя не стало.

В.А. Нащокина. Нов. Время, 1898, № 8129.

Сего утра в восемь часов наш добрый Николай Васильевич скончался, был все без памяти, немного бредил, по-видимому, он не страдал, ночь всю был тих, только дышал тяжело; к утру дыхание сделалось реже и реже, и он как будто уснул, болезнь его обратилась в тифус; я у него провела две ночи, и при мне он скончался. Накануне смерти у Гоголя был консилиум; его сажали в ванну, на голову лили холодную воду, облепили горчичниками, к носу ставили пиявки, на спину мушку, и все было без пользы.

Елиз. Фом. Вагнер (теща Погодина) — М.П. Погодину, 21 февр. 1852 г. Барсуков, XI, 536.

В десятом часу утра, в четверг 21 февраля 1852 г., я спешу приехать ранее консультантов, которые назначили быть в десять (а Овер — в час), но уже нашел не Гоголя, а труп его: уже около восьми часов утра прекратилось дыхание, исчезли все признаки жизни. Нельзя вообразить, чтобы кто-нибудь мог терпеливее его сносить все врачебные пособия, насильно ему навязываемые. Умерший лежал уже на столе, одетый в сюртук, в котором он ходил; над ним служили панихиду; с лица его снимали маску. Когда я пришел, уже успели осмотреть его шкафы, где не нашли ни им писанных тетрадей, ни денег. Долго глядел я на умершего: мне казалось, что лицо его выражало не страдание, а спокойствие, ясную мысль, унесенную в гроб.

А.Т. Тарасенков, 21. Шенрок, IV, 863.

Тело Гоголя было поставлено в приемной его комнате, в доме графа Толстого, где он жил, и комната не вмещала числа посетителей, приходивших поклониться покойнику. В четверг вечером попечитель университета упросил графа Толстого позволить ему перенести тело в университетскую церковь, чтобы почтить память покойного, тем более, что он был почетным членом университета. Сперва эта просьба, сделанная из глубокого уважения к покойному, встретила несколько возражений, но, однако, все было устроено.

В пятницу вечером попечитель, профессора, студенты и множество лиц из всех кругов пришли в комнаты покойного и вынесли тело его в университетскую церковь. Тело было вынесено Островским, Бергом, Феоктистовым, студ. Сатиным, Филипповым Рудневым и несено до самой церкви, при просьбах других лиц, добивавшихся чести нести его хотя несколько шагов. Оно было поставлено на катафалк в университете, с почетным караулом шести студентов, день и ночь не отходивших от гроба и сменявшихся через два часа. В субботу, на утренней и вечерней панихиде, был весь город и все сословия.

Графин я Е.В. Сальяс — М.А. Максимовичу. Рус. Арх., 1907, III, 437.

Стечение народа в продолжение двух дней было невероятное. Рихтер (художник), который живет Еозле университета, писал мне, что два дня не было проезду по Никитской улице. Он лежал в сюртуке, — верно, по собственной воле, — с лавровым венком на голове, который при закрытии гроба был снят и принес весьма много денег от продажи листьев сего венка. Каждый желал обогатить себя сим памятником.

Ф.И. Иордан — А.А. Иванову. Рус. Стар., 1902, март, 594.

Погодина не было в Москве во время кончины и погребения Гоголя; Шевырев был болен (он занемог за два дня до смерти Гоголя), а другие друзья его: Хомяков, Аксаковы и Кошелев сделали из дела общего, из скорби общей вопрос партий и не несли покойного, а устранились от погребения.

Графиня Е. В. Сальяс — М.А. Максимовичу. Рус. Арх., 1907, III, 439.

Нужным считаю сообщить тебе следующее: славянофилы с того времени, когда не велено было носить бород, упали духом; но в настоящее время, когда умер известный писатель Гоголь, живший у бывшего одесского градоначальника графа Толстого, славянофилы А. Хомяков, К. и С. Аксаковы, А. Ефремов, П. Киреевский, А. Кошелев и Попов, собравшись к графу Толстому и найдя у него некоторых лиц, начали рассуждать, где должно отпевать Гоголя. Когда на это бывший там профессор Грановский сказал, что всего приличнее отпевать его в университетской церкви как человека, принадлежащего некоторым образом к университету, то все вышеописанные славянофилы стали на это возражать, говоря: «К университету он не принадлежит, а принадлежит народу, а потому, как человек народный, и должен быть отпеваем в церкви приходской, в которую для отдания последнего ему долга может входить лакей, кучер и всякий, кто пожелает, а в университетскую церковь подобных людей не будут пускать». Когда об этом объявил мне попечитель университета, то я в то же время для прекращения всех толков и споров славянофилов приказал Гоголя, как почетного члена здешнего университета, непременно отпевать в университетской церкви... Приказано было от меня находиться полиции и некоторым моим чиновникам как при переносе тела Гоголя в церковь, так равно и до самого погребения. А чтобы не было никакого ропота, то я велел пускать всех без исключения в университетскую церковь. В день погребения народу было всех сословий и обоего пола очень много, а чтобы в это время все было тихо, я приехал сам в церковь.

Граф А.А. Закрееский, московский генерал-губернатор, — графу А.Ф. Орлову, шефу жандармов, 29 фсвр. 1852 г. Красный Архив, 1925, т. IX, II, стр. 300.

В воскресенье было отпевание тела. Стечение народа было так велико, что сгущенные массы стояли до самых почти местных образов. Граф Закревский в полном мундире, попечитель Назимов присутствовали при отпевании, так же, как и все известные лица города. Гроб был усыпан камелиями, которые принесены были частными лицами. На голове его лежал лавровый венок, в руке огромный букет из иммортелей. Когда надо было проститься с ним, то напор всех был так велик, что крышу накрыли силой. Всякий хотел поклониться покойнику, поцеловать руку его, взять хотя стебель цветов, покрывавших его изголовье. Из церкви профессора Анке, Морошкин, Соловьев, Грановский, Кудрявцев вынесли его на руках до улицы, на улице толпа студентов и частных людей взяла гроб из рук профессоров и понесла его по улице. За гробом пешком шло несметное число лиц всех сословий; прямо за гробом попечитель и все университетские чины и знаменитости; дамы ехали сзади в экипажах. Нить погребения была так велика, что нельзя было видеть конца поезда. До самого монастыря Данилова несли его на руках. Гоголя похоронили рядом с покойным Языковым, Венелиным, женой Хомякова, умершей за две недели прежде.

Графиня Е.В. Сальяс — М.А. Максимовичу. Рус. Арх., 1907, III, 438.

Статья в пятом нумере «Москвитянина» о кончине Гоголя напечатана на четырех страницах, окаймленных траурным бордюром. Ни о смерти Державина, ни о смерти Карамзина, Дмитриева, Грибоедова и всех вообще светил русской словесности русские журналы не печатались с черной каймой. Все самомалейшие подробности болезни человека сообщены М.П. Погодиным, как будто дело шло о великом муже, благодетеле человечества, или о страшном Аттиле, который наполнял мир славою своего имени. Если почтенный М.П. Погодин удивляется Гоголю, то чему же он не удивляется, полагая, что он так же знаком с иностранной словесностью, как с русской историей?

Ф.В. Булгарин. Северная Пчела, 1852, № 120.

В последних числах февраля месяца 1852 года я находился на одном утреннем заседании вскоре потом погибшего Общества посещения бедных — в зале Дворянского собрания, — и вдруг заметил И.И. Панаева, который с судорожной поспешностью перебегал от одного лица к другому, очевидно сообщая каждому из них неожиданное и невеселое известие, ибо у каждого лицо тотчас выражало удивление и печаль. Панаев наконец подбежал и ко мне и с легкой улыбочкой, равнодушным тоном промолвил: «А ты знаешь, Гоголь помер в Москве. Как же, как же... Все бумаги сжег — да помер», — помчался далее. Нет никакого сомнения, что, как литератор, Панаев внутренне скорбел о подобной утрате — притом же и сердце он имел доброе, — но удовольствие быть первым человеком, сообщающим другому огорашивающую новость (равнодушный тон употреблялся для большего форсу), — это удовольствие, эта радость заглушали в нем всякое другое чувство. Уже несколько дней в Петербурге ходили темные слухи о болезни Гоголя; но такого исхода никто не ожидал. Под первым впечатлением сообщенного мне известия я написал следующую небольшую статью:

ПИСЬМО ИЗ ПЕТЕРБУРГА1

Гоголь умер! — какую русскую душу не потрясут эти два слова? — Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит, наконец, свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, — пришла эта роковая весть! — Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим; человек, который своим именем означал эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших. Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников... Его утрата возобновляет скорбь о тех незабвенных утратах, как новая рана возбуждает боль старинных язв. Не время теперь и не место говорить о его заслугах — это дело будущей критики; должно надеяться, что она поймет свою задачу и оценит его тем беспристрастным, но исполненным уважения и любви судом, которым подобные ему люди судятся перед лицом потомства; нам теперь не до того; нам только хочется быть одним из отголосков той великой скорби, которую мы чувствуем разлитою повсюду вокруг нас; не оценять его нам хочется, но плакать: мы не в силах говорить теперь спокойно о Гоголе... Самый любимый, самый знакомый образ не ясен для глаз, орошенных слезами... В день, когда его хоронит Москва, нам хочется протянуть ей отсюда руку — соединиться с ней в одном чувстве общей печали. Мы не могли взглянуть в последний раз на его безжизненное лицо; но мы шлем ему издалека наш прощальный привет — и с благоговейным чувством слагаем дань нашей скорби и нашей любви на его свежую могилу, в которую нам не удалось, подобно москвичам, бросить горсть родимой земли! — Мысль, что прах его будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил, так горячо любил, что одни легкомысленные или близорукие люди не чувствуют присутствия этого любовного пламени в каждом им сказанном слове. Но невыразимо тяжело было бы нам подумать, что последние, самые зрелые плоды его гения погибли для нас невозвратно, — и мы с ужасом внимаем жестоким слухам об их истреблении...

Едва ли нужно говорить о тех немногих людях, которым слова наши покажутся преувеличенными или даже вовсе неуместными... Смерть имеет очищающую и примиряющую силу; клевета и зависть, вражда и недоразумения — все смолкает перед самою обыкновенною могилой! они не заговорят над могилою Гоголя. Какое бы ни было окончательное место, которое оставит за ним история, мы уверены, что никто не откажется повторить теперь же вслед за нами: мир его праху, вечная память его жизни, вечная слава его имени!

Т — в.

______________________

1 «Московские Ведомости», 1852 г. Марта 13-го, № 32, стр. 328 и 329.

______________________

Я препроводил эту статью в один из петербургских журналов, но именно в то время цензурные строгости стали весьма усиливаться с некоторых пор... Подобные «crescendo» происходили довольно часто и — для постороннего зрителя — так же беспричинно, как, например, увеличение смертности в эпидемиях. Статья моя не появилась ни в один из последовавших за тем дней. Встретившись на улице с издателем, я спросил его, что бы это значило. «Видите, какая погода! — отвечал он мне иносказательною речью: — И думать нечего». — «Да ведь статья самая невинная», — заметил я. — «Невинная ли, нет ли, — возразил издатель, — дело не в том; вообще имя Гоголя не велено упоминать. Закревский на похоронах в андреевской ленте присутствовал: этого здесь переварить не могут». Вскоре потом я получил от одного приятеля из Москвы письмо, наполненное упреками: «Как! — восклицал он: — Гоголь умер, и хоть бы один журнал у вас в Петербурге отозвался! Это молчание постыдно!» В ответе моем я объяснил — сознаюсь, в довольно резких выражениях — моему приятелю причину этого молчания и в доказательство, как документ, приложил мою запрещенную статью. Он ее представил немедленно на рассмотрение тогдашнего попечителя Московского округа — генерала Назимова, — я получил от него разрешение напечатать ее в «Московских Ведомостях». Это происходило в половине марта, а 16 апреля я — за ослушание и нарушение цензурных правил — был посажен на месяц под арест в части (первые двадцать четыре часа я провел в сибирке и беседовал с изысканно вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который рассказывал мне о своей прогулке в Летнем саду и об «аромате птиц»), а потом отправлен на жительство в деревню. Я нисколько не намерен обвинять тогдашнее правительство: попечитель С.-Петербургского округа, теперь уже покойный Мусин-Пушкин, представил — из неизвестных мне видов — все дело как явное неповиновение с моей стороны; он не поколебался заверить высшее начальство, что он призывал меня лично и лично передал мне запрещение цензурного комитета печатать мою статью (одно цензорское запрещение не могло помешать мне — в силу существовавших постановлений — подвергнуть статью мою суду другого цензора); а я г. Мусина-Пушкина и в глаза не видал и никакого с ним объяснения не имел. Нельзя же было правительству подозревать сановника, доверенное лицо, в подобном искажении истины!

По поводу этой статьи (о ней тогда же кто-то весьма справедливо сказал, что нет богатого купца, о смерти которого журналы не отозвались бы с большим жаром) мне вспоминается следующее: одна очень высокопоставленная дама в Петербурге находила, что наказание, которому я подвергся за эту статью, было не заслужено — и во всяком случае слишком строго, жестоко... Словом, она горячо заступалась за меня. «Но ведь вы не знаете, — доложил ей кто-то: — он в своей статье называет Гоголя великим человеком!» — «Не может быть!» — «Уверяю вас». — «А! В таком случае я ничего не говорю. Je regrette, mais je comprends qu’on avait du sevir» [Я сожалею, но понимаю, что следовало строго наказать (фр.)].

И.С. Тургенев. Литературные и житейские воспоминания, III, Гоголь.

Горьким словом моим посмеюся. (Книга пророка Iepeмии, XX, 3).

Надпись на надгробном памятнике Гоголя.


В.В. Вересаев. Гоголь в жизни. Часть первая В.В. Вересаев. Гоголь в жизни. Примечание


Впервые опубликовано: В. Вересаев. Гоголь в жизни. Систематический свод подлинных свидетельств современников. М., «ACADEMIA», 1933.

Викентий Викентьевич Вересаев (наст. фамилия — Смидович; 1867—1945) — военный врач, русский писатель, переводчик, литературовед, лауреат последней Пушкинской премии (1919) и Сталинской премии первой степени (1943).



На главную

Произведения В.В. Вересаева

Монастыри и храмы Северо-запада