А.Н. Веселовский
Отчеты о заграничной командировке

На главную

Произведения Александра Веселовского



I

Кафедра истории всеобщей литературы еще не получила в Германии права гражданства, в том смысле, по крайней мере, в каком существует кафедра всеобщей истории, общей филологии и т.п. Стоит только просмотреть программы немецких университетов за текущий год, чтобы увериться в этом: имена Hokh'a (из Геттингена), Швейгера (там же), Мерлекера (в Кенигсберге), Lorer'a (в Мюнхене) ничем не заявили себя в науке.

С другой стороны, история частных литератур обрабатывается деятельно, большею частью в связи с историей языка и чтением какого-нибудь текста. В этом отношении немецкие ученые далеко оставили за собой все, что делалось или делается какими-либо другими учеными. Диц, Эберт, Барч, Blanc, Делиус, Келлер, Ваккернагель стоят во главе романской науки — а я назвал только тех, которые занимают кафедры в университетах и не упомянул о Фердинанде Вольфе. Эберт читает в этом семестре историю итальянской литературы, Царнке в Лейпциге — историю немецкой — до Реформации, Мюлленгоф читал прошлым летом историю немецкой литературы до XIII столетия. Я не пускаюсь в большие подробности, потому что они завели бы слишком далеко от дела. А дело в том, что кафедра всеобщей литературы в Германии, где есть и всеобщая история и общая филология, — не существует.

Мы предполагаем ее возможность, хоть бы в смысле всеобщей истории. Всеобщая история не есть история человечества, какой-то общечеловеческой идеи, проявляющейся в различных авторах, которые называют народностями; это история народностей, которые отвлеченная мысль собрала под одну идею человечества. Общего у них настолько, насколько все они развиваются по одним и тем же физическим и нравственным законам, насколько они фактически связаны между собою войною и миром, путем заимствования и завоевания. Общего у них и то стремление к улучшению быта, которое называют прогрессом. Затем относительно разного рода общих идей и форм, проявляющихся в истории человечества, существует столько же учений, сколько приходов. Всеобщая история остается все-таки общею историей народностей; мы не ошибемся, если историю всеобщей литературы переведем общею историей литератур.

Теперь понятно, почему такой истории не существует. Громадность материала запугала бы лучшие силы, на одну филологическую подготовку пошли бы десятки лет. А собирание и приведение в известность материала, который далеко не весь собран и приведен в известность? Мы, принижающие русскую науку, считаем прагматическую историю русской литературы, при настоящей скудости фактических данных — делом невозможным. Автор «обзора русской духовной литературы» считал его даже «делом неумным». Мы удивляемся, когда в 1862 году в той ученой Германии, которая читает и преподает на всех семитических наречиях, слышим такие же почти слова. «Все истории (немецкой) литературы», говорит Веллер (Annalen der poetischen Nationalliteratur der Deutschen im XVI und XVII Jahrh.), «были до сих пор отрывочны», т.е. они говорили о том, что попалось их авторам под руку в той или другой библиотеке или о чем уже говорили прежде. Очерк Гедеке, самый лучший в этом роде, не говорит ничего о сокровищах библиотек венской, мюнхенской, дрезденской, ульмской, аугсбургской, вюрцбургской, нюренбергской и швейцарских... наши анналы насчитывают 2000 стихотворений больше, чем очерк Гёдеке, и то только в первых трех отделах. Мы обращаем внимание на то, что историку литературы приходится в то же время быть и издателем и археологом, и возить и строить. Не говоря уже о людях, специально посвятивших себя издательской деятельности — чего не издали Гриммы? Издание немецких сказок, песней Эдды стоит в генеалогической связи с немецкой мифологией. Такое отсутствие первого условия всякого экономически развитого производства, отсутствие разделения труда, прямо указывает, что производство стоит на низкой степени развития. Мы говорим о политической экономии, как о науке новой, но уже определившейся, имеющей свое будущее и яснопроложенные перед собой пути; о науке народной психологии тоже говорим как о много обещающей, хоть и живущей одним журналом. О всеобщей литературе не говорим ничего, как не говорим о математике, о музыке и других свободных искусствах, удручающих человечество со времен Марциана Капеллы. А между тем это только pia fraus [благочестивая ложь (лат.)], самообольщение, и науки всеобщей литературной истории пока не существует, ее остается еще создать.

В самом деле, что такое история всеобщей литературы, да и литературы вообще? Литература — письменность; но этим исключается народный эпос, песня и все громадное богатство неписанных памятников, которые не тонут и не горят, потому что не писаны, и только органически стареются и вымирают. Литература — словесность. Этого определения испугался предложивший его ученый и, почуяв небывалые размеры, поспешил укрыться от него, как Илья Муромец захлопнул крышку над Святогором-богатырем. В самом деле — словесность? Чего-чего не подойдет под это определение: история науки, поэзии, богословских вопросов, экономических систем и философских построений. Дистанция огромного размера. Но определение не для одного человека делается, а наука еще менее, и мы не видим, почему бы приходилось исключить из истории словесности хоть бы историю науки? В первой книжке Зибелевского журнала высказано было несколько мыслей по поводу того, что еще остается сделать германской исторической науке; история науки поставлена была на вид будущим исследователям. Я не знаю, почему бы это предложение не могло быть сделано в любом литературно-историческом журнале. Мне заметят, что история науки сама по себе, отдельная область знания, история философии — тоже специальность, история церкви — тоже. Но в таком случае, что же такое история литературы?

Таким образом, мы незаметно переходим к тому ходячему определению истории литературы, которое ограничивает ее одним кругом изящных произведений, поэзией в обширном смысле. Определение узкое, в каком обширном смысле ни принимать поэзию. Почему именно отведена истории литературы область изящного и в каких пределах? Я не думаю, чтобы кто-нибудь в наше время останавливался преимущественно на эстетических вопросах, на развитии поэтических идей. Времена риторик и пиитик прошли невозвратно. Даже те господа, которые из истории литературы желали бы сделать историю поэзии, приводят в защиту себя вовсе не поэтическое оправдание, взятое из другого лагеря: поэзия — цвет народной жизни, та нейтральная среда, где бесконечно и цельно высказался характер народа, его цели и задушевные стремления, его оригинальная личность. Оправдание уничтожает само себя и прямо ведет от поэзии к жизни. В самом деле, чтобы понять цвет этой жизни, т.е. поэзию, надо, я думаю, выйти от изучения самой жизни, чтоб ощутить запах почвы, надо стоять на этой почве. Историю провансальской поэзии нельзя ограничить биографиями трубадуров да сирвентезами Бертрана де-Борн и нравоучительными песнями Джираута де-Борнейль. Биографии трубадуров поведут к рыцарству, к жизни замков и судьбе женщин в Средние века; на ярком фоне крестовых походов яснее выскажется значение любовной песни; а сирвентезы заставят говорить об альбигойцах и их непоэтической литературе. Я думаю, что из обозрения не следует исключать и провансальского луцидария и дидактического трактата об охотничьих птицах и наставления жонглёру. Все это также относится к истории литературы, хотя и не имеет претензии называться поэзией; разделить то и другое было бы так же неуместно, как если бы кто вздумал ограничить свое изучение Данте одной поэтической экономией его комедии, предоставив специалистам его исторические намеки, средневековую космогонию и богословские диспуты в раю. Специальные исследования этим еще не исключаются, точно так же, как не исключается история науки.

Сам проф. Шевырев, установив понятие об истории литературы как изящной словесности, был вынужден расширить свое определение, когда дошло дело до фактов. Его история русской словесности* всего менее история поэзии; если в ней преобладают жития и проповеди, то это только отчасти объясняется его предилекцией к тому и другому нравственному роду; на самом деле иначе и быть не могло и, нам кажется, пропорции соблюдены верно. Ярославово серебро было, разумеется, не у места. Если в истории итальянской поэзии Рута** нам сообщается в двух толстых томах множество подробностей о романистах и новелльерах и почти ничего о Макиавелли — только как об авторе «Мандрагоры», — то это и не история литературы, а поэзии, как называл ее сам автор. История итальянской поэзии без Макиавелли, без Джордано Бруно? Такое отсутствие не окупается ни историческими введениями, ни географической и политической ориентировкой, ни главами о внутреннем быте, которые с некоторого времени вошли в моду и привешиваются сзади, ни к селу ни к городу, без всякого внутреннего отношения к содержанию книги. Такие приложения ничего не помогают, ничего не разъясняют, только прибавляют лишнюю рубрику на стеснение и горе будущим описателям литературы. Пока историческая и бытовая сторона будет только приложением, Beiwerk, литературного разыскания, до тех пор история литературы останется тем же, чем была до сих пор, библиографическим сборником, эстетическим экскурсом, трактатом о странствующих сказаниях или политическою проповедью. До тех пор история литературы существовать не будет.

______________________

* <С.Шевырев, «История русской словесности», 2 ч., изд. 2-е, М. 1859-1860.>
** <E.Ruth, «Geschichte der italienischen Poesie», 2 т., Lpz. 1844 — 1847.>

______________________

Мы снова обратимся к журналу Зибеля, особенно интересному для нас по тем взглядам на историческую науку, какой высказали в нем передовые люди немецкой историографии, по тем надеждам, какие они возложили на будущее развитие этой историографии. В одной из первых книжек, в коротком отчете о книге Бидермана*, неизвестный критик высказал свое сомнение насчет возможности истории культуры — Kulturgeschichte. Книга Бидермана служит ему примером: несмотря на талант автора, вышло ли у него что-нибудь цельное, органическое? Цельного ничего не вышло, всего понемногу, политическая история и быт, археология и литература, философия и чего-чего еще нет? Что если все науки поднимутся и пойдут походом на Kulturgeschichte, и всякая возьмет свою часть? Всю Kulturgeschichte разберут по частям и ничего не останется. Исторический отдел отойдет к истории, философский — к философии; история культуры — ein Uncling [бессмыслица (нем.).], а есть история истории, история философии, литературы и т.д. Если бы спросить автора, что такое история литературы, мы не знаем, нашелся ли бы он ответить на трудный вопрос. Если бы не нашелся — мы предложим свой ответ: история литературы и есть именно история культуры.

______________________

* <K.Biedermann, «Deutschlands geistige, sittliche und gesellige Zustande im 18. Jahrb.», Lpz. 1858.>

______________________

Теперь ясно, почему история всеобщей литературы не нашла себе постоянной кафедры в немецких университетах. Когда целые книги пишутся о частицах μεν и δε и баскском глаголе «быть», когда есть люди, всю жизнь посвятившие изучению Данте или бретонского круга сказаний, история литературной жизни одного какого-нибудь народа тоже требует целой жизни. Чтобы вполне понять и оценить народ в том, что составляет его личность, его самобытность, нужно самому сделаться народом, вжиться в него, акклиматизироваться в нем, если вы не родились в его среде, перенять его странности и привычки. Общностями туг отделаться нельзя, заключения о цельности развития, об общем характере народной жизни — если он есть, — должны стоять в результате длинного ряда микроскопических опытов, не быть точкой отправления; иначе предстоит опасность принять свой собственный взгляд за факт. Чем цельнее иногда является народная жизнь, тем осторожнее и кропотливее должно быть изыскание, чтобы внешнюю стройность развития не принять за внутреннюю связь явлений. Факты жизни связаны между собой взаимной зависимостью, экономические условия вызывают известный исторический строй, вместе они обусловливают тот или другой род литературной деятельности, и нет возможности отделить одно от другого. Это целая система кровообращения, где каждая жилка, забившаяся в конец живого тела, в прямой генеалогической связи с сердцем и еще неизвестно — что в этом сердце, поэзия или проза, и одна ли только поэзия составляет цвет народной жизни?

Лучшие истории литературы были написаны людьми, составившими себе европейскую известность трудами по политической истории: Гервинусом, Шлоссером, Ранке (его соч. Zur Geschichte der Italienischen Poesie до сих пор имеет значение). Мы заключаем обратно: хороший историк литературы должен быть вместе и историком быта. Скажите мне, как народ жил, и я скажу вам, как он писал: лучшие историки литературы серьезно обратились к Kulturgeschichte — я укажу только на Вейнгольда. Фраза Эмерсона, что каждый из нас переживает в своем уютном микрокосме всю необъятную историю человечества — останется все-таки красивой, в высшей степени гуманной фразой; надо иметь слишком широкое сердце, и оно может кончить аневризмом. Хорошо, коли удастся пережить в себе одну народную жизнь. История литературы в том смысле, в каком я ее понимаю, возможна только специальная.

Возможна ли подобного рода разработка литературной истории у нас в России — это другой вопрос. Кажется, что невозможна. Наука у нас стоит еще на степени первобытного хозяйства, приходится многое делать одними руками, что при более развитых условиях жизни распределяется между многими рабочими единицами. Да и при желании специализироваться — на чем остановиться, на что преимущественно обратить внимание, когда еще ничего нет и нет выбора? Надо по возможности дать больше prolegomena [введение (лат.)] литературной истории, надо помочь осмотреться в массе фактов, обозначить точки опоры, на которых потом может остановиться другой, более счастливый и более специальный труд. Такое энциклопедическое обозрение, разумеется, не должно исключать самостоятельности; если оно не пролагает новых путей, оно должно по возможности проверить пройденные западной наукой, чтобы не водиться слепо словами наставника и не повторять заученных задов. Таково, по моему мнению, назначение кафедры всеобщей литературы в русских университетах: не специальное исследование и недоверие руководствам и знанию из вторых рук, а передача результатов западной науки, критически проверенных и освещенных.

Так я понял мое дело и выбрал в Берлине несколько специальных курсов.

Я слушаю здесь Мюлленгофа, бывшего профессора в Киле, филолога лахмановской школы. Это последний боец за роковой клад нибелунгов, который многими писателям причинил нескончаемые беды. Еще не так давно происходила последняя борьба за Niebulungenhort [Клад нибелунгов (нем.)] между Мюлленгофом с одной стороны, Holtzman'oM и Zarnke с другой; множество голосов отозвалось на нее со всех сторон, ученая Германия еще раз разделилась. Мюлленгоф остался при взглядах Лахмана, упорно стоять на 20-ти народных песнях вошедших в состав поэмы нибелунгов и теперь в особом курсе развивает свои критические положения. До чтения текста он еще не дошел и все еще читает введение, куда входит история вопроса, его библиография, разбор лахмановских тезисов и опровержение противной школы. Несколько лекций посвящено было древненемецкой метрике и в настоящее время разбираются источники саги. Я не считаю себя в праве дать теперь же отчет о лекциях Мюлленгофа о нибелунгах, предоставляя себе поговорить о них в будущем отчете, когда я буду в состоянии судить о целом курсе. «Говорят, что jurare in verba magistri [клясться словами учителя (лат.)] не следует, — сказал как-то Мюлленгоф, — да, если брать их на слово, не поверив их, не подвергнув, критическому разбору. Если перед лицом критики они окажутся состоятельными — отчего и не jurare». Я не ручаюсь за дословную верность приведенной фразы, но за смысл ее ручаюсь. Поклясться действительно можно, если в критике нет предилекции и бессознательно закупленного взгляда.

Другой курс Мюлленгофа об «Эдде» приносит мне гораздо больше пользы. Ему предшествовало обозрение грамматики северного языка, короткий обзор рукописей и истории двух «Эдд»; теперь идет чтение текста старой «Эдды». Мифологических объяснений почти никаких или такие, что не приносят ничего нового; бытовые черты разъясняются изредка, когда того требует непонятное место текста; все время отдано филологическому комментарию. В такой-то рукописи читается так, в другой иначе, при толковании «Вёлуспы» обращено было исключительное внимание на чередование строф, которое, действительно, установить трудно, почти невозможно, да это и не новело бы ни к каким практическим результатам. Чувствуется в каждом приеме немецкий, специальный до непрактичности курс; между тем занимающихся студентов чрезвычайно мало.

Чтобы познакомиться с методой чтения общих курсов в немецких университетах я слушаю у Гоше курс средневековой литературы. Гоше — лахманьянец и ориенталист; он написал что-то о Гаццали и читает в университете персидский язык. Так как подобные специальности редко окупаются, то общий курс является подспорьем. Христианство и язычество, отходящее язычество и наступающее христианство — вот две главные рубрики, за которыми и в книги ходить нечего. Третья рубрика — борьба язычества с христианством. Подразделения составляют народности, подразделения второй руки — поэтические и прозаические роды.

Прибавьте к этому рассуждения о германском и романском элементе, о лирическом характеров средневекового развитая, и к каждому отделу библиографию. Известно, какой богатый материал для истории развития новоевропейской мысли представляет латинская литература первых веков христианства. В творениях Августина было над чем остановиться. Между тем весь этот отдел мы прослушали по книгам Бэра, Бернгарди и др.

Кроме специальных курсов я слушаю еще историю искусства у профессора Вагена. К сожалению Ваген, начал читать поздно и предмет взял такой широкий, что ему приходится читать довольно сжатое обозрение. Для меня собственно полезны только те лекции, которые сопровождаются хождением по музею и наглядною поверкою прочтенного. Ваген обещает дольше остановиться на XV и XVI веках, а византийского периода коснется только в общем обзоре.

Из моих частных занятий укажу только на работы с проф. Маном, известным знатоком провансальского языка, издателем трубадуров, памятников баскского языка и этимологических разысканий, часть которых вошла в новое издание Dietz'oBa словаря. Кстати о средневековщине, тяготеющей по сю пору над немецкими университетскими порядками. Всем известно, какое широкое развитие приобрела в Германии наука романских наречий, особенно в последнее время; оно вызвало основание особого журнала — и не вызвало ни одной кафедры. Только этой зимою Лейпцигский университет решился основать первую кафедру романских наречий, на которую приглашен Эберт из Марбурга. Говорят, дело стоило борьбы и усилий. Барч в Ростоке; преподает частным образом; даже Диц, глава и основатель науки, считается в Бонне на кафедре немецкого языка и еще в этом семестре читает Ульфилу, а романские наречия — только на частном основании. В Берлине их никто не читает.

Берлин, 18/6 декабря 1862 г.

II

В эти три месяца я продолжал заниматься провансальским языком в связи с историей литературы; главным занятием дома было чтение «Эдды» и вопрос о германском героическом эпосе. Работа сосредоточилась преимущественно дома, потому что здесь лучше работалось и лекции представляли мало интересного.

Со времени издания Дицом его сочинений о поэзии и жизни трубадуров («Poesie der Troubadours», 1826 г.; «Leben und Werke der Troubadours», 1829) и Ренуаровского словаря, по провансальской литературе сделано мало замечательного. Издано несколько новых текстов Беккером, Барчем, Гофманом, Келлером, Гессаром, Манном, Фр. Мишелем, Саксом; но еще многое остается нетронутым, а многое издано так, что требует новой поверки. Всего более нуждается в этом текст трубадуров. Рукописи рассеяны в библиотеках Франции, Италии и Англии; издатели большею частью принуждены были ограничиться каким-нибудь одним, двумя изводами и по ним составляли сводный текст. Таким образом многое оставалось темным и непонятным, что при знакомстве с большим числом рукописей объяснило бы само собою из разности чтений. Еще хуже бывало, когда эти темные и непонятные места издатель позволял себе комментировать и вносить в лексикон, не справившись порядком, точно ли лежит эта темнота и непонятность в самом слове, а не в неполноте критического аппарата. Этим недостатком отличаются издания Барча. В словаре приложенном к Peire Vidal's «Lie-der», можно найти совершенно не романское слово neis — leugnen (Beus pose dir ses tot neis), которое рукописи, бывшие у меня под руками, делают лишним, читая: beus pose dir ses torneis. Таким же путем сказочное nelenquir — vernachlassigen (будто бы от negligere) обращается в общепонятное relenquir-relinquere. Издание песен Бергедана Келлером кишит подобными ошибками. Отсюда можно заключить, что провансальская лексикография недалеко ушла от критического издания текстов: одно с другим связано неразрывно. Восстановление лексикона забытого языка идет всегда ощупью, смысл слова угадывается сначала из общего содержания фразы, он крепнет и упрочивается чем более текстов перебывает в руках составителя; сильным подспорьем бывает, если между текстами есть переводы, которых оригиналы сохранились и есть возможность сравнения. Рошгюд всего чаще ссылается на провансальский перевод Бэды и Священного писания.

Но ни Рошгюд, ни Ренуар не имели под руками достаточного количества текстов, чтобы всегда точно установить значение слова и в большей части случаев не угадать его по одной аналогии. Последующие ученые не много принесли нового, хотя за ними уже стояла грамматика Дица, прочно определившая организм романского слова и расширившая пределы аналогии. Ренуар еще верил, что провансальский язык родоначальник всех романских наречий.

Все это пока о состоянии материальной части провансальской литературы. Прибавим к этому, что отдел прозы, впрочем небогатый, остается почти вовсе нетронутым, если исключить немногие отрывки, помещенные у Барча; что сочинения Вальденсов издавались пока только в приложении к многочисленным историям секты, a «Breviari d'amor» напечатан только в отрывках Ренуаром, Манном и Саксом. Между тем известно, какой значительный интерес представляет в истории образования эта оригинальная литература, стоящая на границе народного поверья и схоластической науки, мешающая народный заговор с тератологией Востока, литература «Tesoro», луцидариев, лечебников и букварей. Ее провансальские первообразы тем более важны для нас, что здесь впервые крайний Запад сошелся с Востоком и через него познакомился с древней Грецией. Срединное положение Прованса, где сходилось и расходилось столько влияний, определяет его место в истории южно-европейской литературы.

Из школы трубадуров вышла искусственная лирика Италии, Испании, Франции, отчасти немецких миннезингеров. Этим объясняется, почему я позволил себе остановиться на ней особенно долго.

Таким образом, несмотря на наше уважение к немецкой издательской деятельности и к varietas lectionum [разнообразие лекций (лат.)], та и другая оставляют нас пока в ожидании. От французских ученых ожидать нечего; всем известно, что романская наука стоит в Германии несравненно выше, чем в какой либо романской стране; наконец французские ученые обращены почти исключительно к собственной старине, особенно с тех пор, как императорское правительство закрепостило за собой археологию и рыцарский роман. В настоящее время берлинское общество изучения иностранных языков отправило на свой счет доктора Грюцмахера осмотреть итальянские и французские библиотеки с целью ближе познакомиться с провансальскими рукописями*. При помощи ожидаемых от него материалов и значительного числа списков с рукописей, собранных доктором Манном, можно надеяться, что изучение провансальских текстов подвинется вперед и вместе с ним изучение литературы.

______________________

* Один анекдот из частного письма, характеризующий католические отношения к науке: когда Грюцмахера допустили работать в Ватикан, один кардинал выразил ему свое скромное желание, чтобы все скандальное, находящееся в стихотворениях трубадуров, не было напечатано! Такими же строго-нравственными требованиями руководились, как известно, Millot, Ренуар и отчасти Фориэль. Грубости немецких ученых мы одолжены тем, что знаем несколько и оборотную сторону медали.

______________________

Я сказал, что после известных трудов Дица ничего нового в этом отношении не появлялось. О книгах Сисмонди, де Roisin, Бринкмейера, Closset можно, я думаю, и не говорить, особенно о двух последних. Mila у Fontanals занялся исключительно испанскими трубадурами. Мы нарочно цитовали не в хронологическом порядке, чтобы иметь возможность сказать несколько слов о книге Фориэля: «Histoire de la poesie provencale», 3 т. 1846. Это, собственно говоря, не ученый труд, написанный для печати, защищенный цитатами, заранее готовый на возражения. Два годичных курса, читанных в Париже, нашлись в бумагах покойного профессора, сшиты вместе, урезаны, дополнены и вышла книга, носящая в себе все недостатки и все преимущества живой устной речи. Недостаток в ученом аппарате, в неточности переводов и цитат. Без всего этого можно было обойтись на французской кафедре; слышанное на лету не легко запомнить и поверить; может быть, оттого переводы сделаны небрежно, схватывая только общий смысл подлинника, как будто по памяти. При этом автор постоянно раскланивается с слушателями, уверяет, что никакой перевод не в силах передать подлинника, обещает перевесть только те строфы, которых смысл ему понятен, но и с этими строфами поступает так, что мог бы и от них отказаться. Злые языки говорят, что он плохо знал провансальский язык; во всяком случае, нет сомнения, что имея под руками сокровища парижской библиотеки, он почти не пользовался ими и в лирическом отделе не пошел далее Ренуаровского издания. Все они недостатки, объяснимые отчасти самым происхождением книги, уравновешиваются широкой манерой, которая так свойственна Фориэлю: широко набрасываются краски, раздвигаются вдаль рамки исследования и в противоположность немецкой мысли, углубляющейся в почву, его мысль движется по земле, завоевывая далекие страны и народы. Это уж французская завоевательная система. История провансальской литературы, песни новых греков, история южной Галлии — все это только обрывки одного громадного целого, которому не суждено было осуществиться. В средоточии его стоял Прованс с его галльскою национальностью, его классическими преданиями и борьбой с Востоком во главе всего романского юга. Прованс — представитель всей романской Европы; он рассылает по ней своих трубадуров, циклы романов о Карловингах, о короле Артуре и хранителях св. Грааля и в лице Вальтера Аквитанского заявляет свой внутренний антагонизм с германским Севером. Как видно, это та же система Ренуара, переведенная из грамматики на почву истории. Та и другая подвергались нареканиям и теперь оставлены; в настоящее врем никто не верит в исключительную филиацию южных романтических сказаний с провансальским вымыслом. Правда, Фориэлю еще не были известны исследования Вильмарке о кельтском эпосе, но, во всяком случае, ему следовало обратить более серьезное внимание на запутанный вопрос. Он решает его очень категорически, не смущаясь отсутствием данных. «Говорят, что есть валлийские народные сказки, в которых Артур играет совсем другую роль, чем в триадах и в поэзии бардов. Эти сказки мне неизвестны; судя по некоторым приведенным отрывкам, король Артур является в них окруженный чудесным, но это чудесное более мифологического, чем романтического свойства». Затем всякая связь между кельтской сказкой и романами так называемого кельтского цикла насильственно разрывается и последние лишены всякой народной основы. «Critico eminente, aunque algo sistematico» [ «Критик выдающийся и к тому же мыслящий системно» (исп.)] отзывается о Фориэле Mila у Fontanals. Ошибка лежит в системе, а система в широкой манере.

Диц не брался за историю провансальской литературы. Его «Поэзия трубадуров» вращается преимущественно вокруг вопросов о родах и видах и внутреннем устройстве поэтической производительности. «Биографии трубадуров» говорят сами за себя. Фориэль задумал историю литературы на обширных основаниях, подробно говорить о культурных началах южной жизни и с особенным вниманием останавливается на эпосе, на который Диц мог дать только библиографические указания. Вторая половина второго тома и большая часть третьего посвящены исключительно провансальскому эпосу; из первого тома сюда относятся главы об «Эдде», «Нибелунгах» и подробный разбор Вальтера Аквитанского. Выше я указал в немногих чертах, каким образом Фориэль отнесся к главным сторонам эпического вопроса. Здесь нам особенно интересно остановиться на лирическом отделе, которому отведена лишь небольшая часть его книги. Отличия французской и немецкой науки резко бросаются в глаза. Между изданиями Дица и Фориэля прошло 15 — 20 лет, между тем Дица как будто не существовало, или он существует, чтоб была возможность сделать на него общую ссылку и не воспользоваться его результатами. Как осторожно, методически обращается Диц со скудным материалом, бывшим у него под руками, так нецеремонно с ним обращение Фориэля: быстро сортируются трубадуры по родам поэзии, переиначивается смысл их речей, чтоб удобнее было слушать французскому уху, а что грамматика от того страдает, в том никому дела нет. Многие стихотворения размещены иначе, чем у Дица. Против этого нечего сказать, когда в самих стихотворениях недостает хронологических указаний и всякому предоставлено руководиться своим собственным чутьем. См. биография Peire Vidal'я у Дица и Барча. Но там, где есть твердые данные расположить факты так а не иначе, там, разумеется, нет места произволу и критика Дица стоит головой выше критики французского ученого. Обращаем внимание на биографию Бернара де-Вентадур [Бернар де Вентадорн] у того и другого. Тут можно найти у Фориэля, что Бернар пребывал в Нормандии у герцогини Элеоноры в такое время, когда ее не было в Нормандии и она сидела на английском престоле. Обсчитавшись раз, он потом всюду опаздывает. Разумеется, это мелочные ошибки, которые не исключают живого понимания целого, хотя этому пониманию сильно мешала провансальская гипотеза. Надо видеть, каких усилий стоит автору сделать насколько возможно вероятным провансальское происхождение немецкого Персеваля. Вольфрам фон Эшенбах указывает на Гийо провансальца, как на того, кто нашел эти приключения написанными на языке неверных и рассказал их по-французски. Но самый роман Вольфрама противоречит сообщаемому им известию: все говорит в нем за французский подлинник, все попадающиеся, романские слова явно заимствованы с французского. Такого рода факт не ускользнул и от Фориэля, но вместо того, чтоб оставить свою гипотезу, он старается доказать ее. Трудно предположить, чтоб французский язык, на котором Фориэль передал приключения Персеваля, означал у Вольфрама фон Эшенбаха что-то более широкое и общее, куда входит и langue d'oc и langue d'oil. Зато возможно другое предположение, что Гийо был действительно провансалец, но писал по-французски — и вслед за этим Фориэль собирает факты в подтверждение такой комбинации: трубадуры не только влияли на труверов северной Франции, они даже писали для них. Всего интереснее, что в той же главе, где все это доказывается, упомянут и Guyot de Provins, автор Bible Guyot, но без всякой связи с главным вопросом. Между тем этот Guyot de Provins и оказался впоследствии тем воображаемым Гийо-провансальцем, над отысканием которого так трудился Фориэль. Provins — провансальский; на недоразумении немецкого поэта построена система о провансальцах, писавших на французском языке.

В отделе лирической поэзии трубадуров Фориэль отводит целую главу на так называемый «genre populaire». Интересно посмотреть, что он под этим разумеет. Невозможно предположить, говорит он, чтоб воображение поэта, как бы развито оно ни было, не почувствовало себя стесненным узкими рамками той поэтической системы, которая произвела провансальскую метрику и так называемую «трудною рифму». Стремление к большей свободе, к нестесненному выражению личного чувства должно было выразиться так или иначе. Всего естественнее было ему выразиться в приближении к народной песне. Так и решает этот вопрос Фориэль: введение диалогической формы, птицы-вестники от трубадура к его милой, пастореты, баллады (un petit poeme destine a etre chante en dansant) [Небольшое стихотворение, которое надлежит петь во время танца (фр.)], aubad'ы (albas) — все это Фориэль обнимает одним названием: genre populaire. Mila у Fontanals повторяет за ним то же самое. Нам кажется, что в том виде, в каком эти стихотворения народного стиля дошли до нас, они не представляют ничего народного. Вся разница между ними и теми, на которых легла позднейшая печать более искусственной метрики сводится к различию трудной и легкой рифмы (caras, lengieras rimas); все различие в форме, не в отношении к предмету. Это отношение точно такое же вычурное, неоткровенное: там и здесь, недостает непосредственности народного чувства. Очень вероятно, что эти более простые формы и были когда-то народными, но чтоб сделать об этом верное заключение у нас не достает критериума. Из той поры до нас не дошло ни одной народной песни, а песни современных романских народов часто сами выросли на почве, подготовленной искусственной лирикой. Любопытно сличить в этом отношении песни трубадуров с произведениями итальянских поэтов XIII века и потом на расстоянии пяти веков до современной народной песни встречать отголоски одного и того же мотива. При общей страсти к сравнениям, взятым издалека, нельзя не остановиться с особенным вниманием на общих отличиях романской народной поэзии от песен германских и в особенности славянских народов. Свежие всходы там и здесь, но между ними прошла целая зима. Немецкая сказка гораздо ближе к эпохе переселения, когда создались эпические круги Зигфрида и Дидриха; стоит сравнить собранные Гриммом Sigfriedmarchen [Сказки о Зигфриде (нем.)] с сагами «Эдды» о Нифлунгах, почти не меняя почвы, оставаясь в одной и той же среде. Песни романских народов (за исключением разве румынских) выросли на следах развитой городской жизни, гражданских усобиц, рыцарского романа и вежливости — мы стоим здесь на почве трубадуров и за ними и через них слышим о классических преданиях Рима и Греции, но и это предания книжные. За нараставшими друг на друга слоями мы не доберемся до твердого эпического фунта; итальянские rispetti твердят без разбора о Юпитере и Венере, Нероне и Роланде, об Иоанне Богослове и тиволийской розе. Свежее народное чувство, разумеется, относится к своей задаче несколько иначе, чем искусственная лирика провансальцев. Оно честнее, наивнее, оно также часто обращается к природе, только оно любит ее; у ней есть свои эпические обороты, повторяющиеся мотивы, ходящие выражения. Эпическое понимание лирических мотивов — вот, по нашему мнению, отличительная черта романской народной песни. Лирическое содержание дано долгой исторической жизнью; сословный характер истории, туго идущей внизу и лихорадочно развивающейся по верхам, дало возможность разным средам различным образом отнестись к одной и той же идее. Так обращение трубадура к природе и весне приняло в итальянских stornelli совершенно эпический оборот.

Если Гейзе из лирического содержания итальянских народных песен выводит заключение о характере народа, он обратил слишком мало внимания на ход истории. Сравнение возможно только между сходными величинами и при сходных условиях, иначе предстоит опасность возвести в характерическое отличие субъекта, что объясняется естественными условиями времени.

Март, 1863 год

III

В области историко-филологических наук совершается теперь переворот, какого не было, быть может, со времени великого обновления классических знаний. Перевороты всегда соединены бывают с неожиданным расширением кругозора в нравственном и физическом смысле. Это тем более верно, чем дальше от начала всякой истории, где человек теснее связан с природой и его развитие еще не успело создать себе своих собственных, преданием освященных законов; где народная масса мягче и развитие ее ровнее. Чем ближе к нам, тем ярче выступает система общественных законов в ее противоположности с законами чисто физиологической жизни, которые везде составляют ее подкладку. Но эта подкладка такая далекая, она перешла через целый ряд преданий, успела формулироваться в обычай и закон, так что дальнейшее развитие уже совершается в формах этого закона и обычая. Это то, что мы называем профессом или органическим развитием; оборотная сторона — это органический упадок, по всем правилам общества и истории, как медик заставляет умереть больного по всем правилам искусства.

Переворот наступает, когда в это тихое развитие из своих собственных начал вторгается масса новых начал и фактов, с которыми приходится считаться. В какую бы сторону ни окончилась борьба старого с новым, в результате всегда будет сделка, не победа и не поражение — это один из тех плодотворных результатов гегелевской философии, на котором тюбингенская школа построила свою историю христианства. Отворяются новые просветы в даль, сопровождаемые часто пространственным расширением горизонта, как будто с расширением взгляда тесно соединено более широкое знакомство с внешним миром. Так открытие путей на Восток в крестовых походах положило более широкое основание средневековой культуре, возвысив рыцарский идеал до рыцарей Храма и Св. Грааля. В этом отношении стоит сравнить типы Вильгельма Оранского в chanson de geste XI — XII веков, хоть бы с Готфридом Бульонским Тасса, в котором рыцарский идеал бретонского круга достиг своего высшего, хотя одностороннего развития. Любители эпической наивности и первобытной простоты нравов, разумеется, предпочтут аквитанского героя; здесь дело личного вкуса, здесь даже сравнения быть не может, потому что сравнение возможно только между сходными величинами и сравнивать прошедшее народа с настоящим и таким путем выводить свой осуждающий приговор, так же ни к чему не ведет, как сравнивать возможность развития с его совершением. Что сумма нравственных начал, каковы бы они ни были, в позднейших рыцарских романах несравненно больше, чем в так называемом героическом эпосе — против этого, конечно, никто не станет спорить. Что же интереснее, наконец, — прожитая ли жизнь, с ее какими ни на есть выстраданными результатами, или отсутствие всякой жизни, жизнь инстинктов и животной силы, где один богатырь прокалывает другого насквозь своим копьем, так что на высунувшийся кончик копья можно бы повесить свой плащ, «qui s'en fust pris bien garde» [«Так, чтобы он держался вполне надежно» (фр.)]?

Те же самые крестовые походы впервые подняли значение городов и среднего сословия дома, пока рыцари добывали себе чести в Палестине. Когда вернулись они назад, их встретила целая литература фабльо и мещанских рассказов, апологов и новелл, которую они же вывезли с Востока. Нет сомнения, что большая часть этих рассказов уже существовала на Западе до этого, принесенная из общей азиатской родины; но недоставало толчка, чтоб им развиться в ту громадную литературу, которая понемногу заглушила рыцарскую. Толчок пришел с Востока, оттуда же, откуда рыцарству его высокие идеалы борьбы и самоотвержения. Со второй половины XIII века литература принимает более и более мещанский, поучительный характер, место романа занимает новелла, легенда, наставление, стих переходит в прозу. На самих рыцарях поздних романов этой поры ложится фламандский отпечаток: они отправляются в путь, не очертя голову, а, устроивши свои домашние дела и взяв денег, чтоб хватило на дорогу. Так продолжается весь XIV и XV век, — мы говорим особенно про Германию.

Здесь опять широкий просвет на Восток и Запад; греческие ученые приходят с Востока, на Запад отправляются европейцы отыскивать новый мир. Мы знаем, какие громадные следствия для нравственного и материального развития нашей части света имело это расширение кругозора и географических расстояний. В XVI веке сказались плоды того и другого. Мы готовы почти принять, что история или то, что мы обыкновенно называем историей, только и двигается вперед помощью таких неожиданных толчков, которых необходимость не лежит в последовательном, изолированном развитии организма. Иначе говоря, вся история состоит в Vfermittelung der Gegensatze, потому что всякая история состоит в борьбе. Изолируйте народ, удалите его от борьбы и тогда попробуйте написать его историю, если история будет. До тех пор мы не верим в возможность физического построения исторических явлений. История не есть физиология; если она развивается на исключительно физиологических началах — она уже не история. Бокль попытался сделать для европейской исторической жизни, что возможно разве для каких-нибудь эскимосов или готтентотов, да и то пока они не увидели первого иноземца. Первый иноземец уже возмутил бы физиологический покой их жизни, правильный ход их мысли нарушил бы обмен с чужой мыслью, выросшей на иной почве, в другом круге представлений. Определить законы этих столкновений, разумеется, невозможно, по крайней мере для нас; все ограничивается такими общими истинами, как порабощение низшей цивилизации высшею, сделка борющихся начал и т.п. Для науки истории, для физиологической науки истории, не настало еще время. Да и настанет ли?

Историко-филологические занятия действительно получили в недавнее время более научное основание, чем какое имели до тех пор. Быстрые успехи, которые они сделали с тех пор, как вступили на эту новую прочную почву, заставляют надеяться на обширные результаты в будущем. Будет смело сказать, что результаты эти отзовутся на всей исторической науке, но что для первых глав своей истории цивилизации Бокль был бы в состоянии теперь же воспользоваться некоторыми из них — это доказывают труды Kuhn'a, Pictet и др. для характеристики первобытной культуры. Вместо того, мы получаем довольно скудное расписание различных влияний, какие производит на человека климат, пища и т.п. природные условия. Одним словом, строится история над человеком и вопреки человека, между тем как следовало бы построить ее из самого человека, как физиологической и психологической единицы, состоящей, разумеется, под влиянием окружающего, но имеющей достаточно материала в самой себе, чтоб из самой себя развиться.

Для такого внутреннего построения истории, по крайней мере некоторых частей ее, всего более сделает новая наука лингвистики. Это опять же один из счастливых результатов того расширения умственного и вещественного горизонта, о котором мы так часто говорили. Англичане завоевали Индию, английские ученые завоевали индийскую науку. Sir William Jones первый сделал открытие, что санскритский язык родственен с греческим, латинским и большинством живых европейских языков. Открытие, кажущееся само по себе маловажным, повело за собой классические труды Боппа, совершенное обновление филологических занятий. Санскритский язык, введенный в систему прусского университетского образования усилиями Вильгельма Гумбольдта и Альтенштейна, в редком из немецких университетов не имеет теперь представителя, кафедры его распространились даже в Америку и, вместе с тем, изучение сравнительной грамматики. Англичане уже успели написать популярное руководство for the use of students. Выше замечено было, какое громадное влияние на научные приемы исторической дисциплины могут иметь новые успехи языкознания. Недаром Штенцлер еще в этом году провозгласил сравнительную грамматику частью сравнительной истории культуры. (Ich betrachte daher die vergleichende Grammatik nur als einen Zweig der vergleichenden Kulturgeschichte des ganzen Volksstammes). He говоря уже о том, что при ее помощи осветились такие темные стороны исторического мира, до которых не смела дотрагиваться археология, — она вызвала науку сравнительной мифологии. И на изучение собственно германского эпоса и новеллы распространилось ее влияние; как прежде была манера говорить о заимствовании, когда речь шла о сходстве двух повестей, так теперь приучились указывать на общее всем нам отечество в Азии, откуда мы вынесли язык, одни обычаи и поверья. Быть может, эти указания заходят даже слишком далеко, употребляются во зло, под влиянием исключительной любви к народной литературе. Заимствование, видите ли, оскорбительно, наследство не оскорбительно, хотя наследство то же заимствование, особенно из таких далеких рук, как наши праотцы на Иранской возвышенности. Таким образом, шакал «Гитопадеши», упавший в кадку с синей краской, и рассказ о Рейнгарде-Лисе, окрашенном в золотой цвет, приводится в филиацию к одному общему прототипу сказания. «Наши немецкие ученые, — говорит Гервинус по этому поводу, — помогли создать новую науку языкознания; сродство новых языков между собою всюду указывало им на древний источник. Это было естественно, потому что языки можно изменять, до неузнаваемости, но совершенно отложить нельзя. Другое дело сказания, поэтические произведения. Крестовые походы заглушили почти всякую память о времени Отгонов, переселение народов уничтожило в нашем отечестве все великие воспоминания о прошедшем; — и среди этих великих опустошений страны, среди Бог знает скольких тысячелетий переселений, сохранилась басня об окрашенной в золото и синее лисице! И то уж удивительно, что в языке многое сохранилось, о подвижной саге мы не можем предположить того же самого. Нам кажется, что даже и в языке слишком мало обращали внимания, что одинаковый дар наблюдения, обращенный на одни и те же предметы, мог самостоятельно, найти сходные выражения для внутренних впечатлений и, вероятно, часто находил. Если, при всяком сходстве в истории, отправляться от такого предполагаемого доисторического сродства — то не было бы закона внутреннего развития, и никакой народ, ни один человек не мог бы сделать шагу, не заимствуя»*.

______________________

* G. Gervinus, «Geschichte der deutschen Dichtung», Lpz. 1853. т. 1, стр. 131.

______________________

Как мы сказали — к отысканию этого «закона внутреннего развития» проложен путь в новом философском направлении, какое получила в наше время наука языка. Мы видим, как постепенно от отвлеченных вопросов о начале языка она переходит к таким живым вопросам, как начало мифа, обычая, народного характера, народной психологии. Введение в литературную историю, которое Штейнталь читает в этом семестре, также относится к разряду дисциплин, получающих новый смысл и более ясное значение под влиянием философско-лингвистического взгляда. Когда Штейнталь спрашивает себя о начале искусства и находит его в религии — это имеет совершенно другой смысл, чем известные всем повторения о происхождении драмы из среды Дионисовых празднеств, о религиозных началах греческого ваяния и т.п. — Известное всем эмпирическое отличие поэзии от других изобразительных искусств, будто поэзия изображает действие, ваяние и живопись — состояние, получает более глубокое значение, когда оно сравнивается с отличием символа и мифа, слова и предложения. Слово — это символ; предложение, фраза — миф. Как в представлении Штейнталя слово произошло из предложения, символ из мифа, так поэзия должна была явиться раньше других образовательных искусств. Надо было существовать мифу, — в поэзии, чтобы образовательные искусства могли изобразить его символически.

Таким образом, миф, язык и искусство приводятся к одному высшему единству и взаимно друг друга объясняют. Многое, что до сих пор оставалось неясным, в примечаниях и дополнительных параграфах, войдет теперь в самый текст. Наука об изящном должна подвергнуться коренному изменению вместе с ветхою истиною о тождестве прекрасного, истинного и добра.

Сколько можно было заметить из предыдущего, «введение» Штейнталя отличается эстетически-критическим характером, поставляет общие вопросы о прекрасном, о форме, об отличиях искусств; исторический обзор понятий об истории литературы от древних Греков до Шлегелей и Гервинуса занял один несколько лекций. В моем первом отчете мне удалось высказать мой взгляд на изучение литературной истории. На вид поставлена была задача — проследить историю образования, не ограничивая ее одною «Geschichte der Dichtung» [«История поэзии» (нем.)], допуская в нее и историю философских построений и религиозных идеалов. Задача, которая многим покажется не по силам, по силам науке. Штейнталь понимает дело совершенно иначе.

Для него история литературы совершенно эстетическая дисциплина, «eine asthetische Disciplin; die Literaturgeschichte ist nur die Geschichte der eigentlichen Kunstdarstellungen auf dem Gebiete der Literatur» [«Эстетическая дисциплина; история литературы есть лишь история подлинных свершений искусства в области литературы» (нем.)]. Какие произведения составляют предмет истории литературы? «Solche Werke, deren ganzes Wesen vollstandig auf der Form beruht» [«Только те произведение, бытие которых полностью обеспечивается формой» (нем.)]. История, красноречие, философия лишь настолько привходят в историю литературы, насколько они отличаются изящной формой. На этом основании Фукидид и Платон найдут себе место рядом с Гомером и Софоклом, Кант и Фихте останутся за дверьми или поместятся разве в приложении. Разумеется, здесь надо взять в расчет национальные особенности: немцы обращают внимание более на содержание, чем на форму; им, главным образом, важна добыча мысли, в какой бы форме она выражена ни была. Оттого нет на свете ученых, которые бы так дурно писали, как немецкие. Другое дело французы: те уважают хороший стиль и потому хорошо пишут, читают до сих пор Боссюэ, между тем как едва ли кто в настоящее время возьмется за Гердера, который, однако, хорошо писал. Таким образом, становится неясна граница между хорошо и дурно пишущими учеными и вместе с тем неясен критерий, кого допустить в историю литературы, кого нет. Да и на каком основании допустить? Штейнталь сам называет научный язык — eine wissenschaftliche Notsprache [Научный язык необходимости (нем.)], как есть деловой язык, язык обьщенного разговора. Красив ли этот научный язык или нет, даже при отсутствии всех специальных терминов и ученых оборотов, он останется eine Notsprache уже по тому одному, что глубоко обусловлен содержанием исследования, логическим развитием мысли. Если эта мысль не должна иметь место в изложении истории литературы, то как бы ее изложение ни возвышалось над уровнем обыкновенного научного Notsprache, как, например, язык Lotze в его «Микрокосме», оно все же в историю литературы не идет, разве в особую главу «о приятном слоге».

Мы оставляем другим решить, не слишком ли узко очертил Штейнталь фаницы литературной истории? Мы себе объясняем дело таким образом. Существует рубрика под названием история литературы; ее границы неясны, они расширяются по временам до принятия в себя таких элементов, которые со своей стороны успели сложиться в особые науки. Надо было определить границы, провести межу, до которой позволено доходить литературной истории и за которой начинаются чужие владения. Эти владения — политическая история, история философии, религии, точных наук. На долю истории литературы останутся, таким образом, одни так называемые изящные произведения, и она станет эстетической дисциплиной, историей изящных произведений слова, исторической эстетикой. Это зовется узаконением и осмыслением существующего. Без сомнения, история литературы может и должна существовать в этом смысле, заменяя собою те гнилые теории прекрасного и высокого, какими нас занимали до сих пор. В руках Штейнталя оно так и осталось бы; но нужно иметь его талант, и мы боимся, что при таком направлении, да в других руках, история литературы всегда будет иметь теоретический характер или сделается неверна самой себе и, выйдя из желания заниматься одними только поэтическими произведениями, принуждена будет прибегать за объяснением их к особенностям политического и религиозного развития. «Geschichte der deutschen Dichtung» Гервинуса дает гораздо больше, чем можно бы ожидать по ее заглавию. И выходит, что вместо того, чтоб оставлять себе лазейку на всякий случай, лучше прямо сознаться, что границы литературной истории придется определять иногда гораздо шире, чем кругом исключительно изящных произведений. Осмысляя существующую рубрику, можно, я думаю, предложить и новую. Мы предложили историю образования, культуры, общественной мысли, насколько она выражается в поэзии, науке и жизни. Точные науки привходят, разумеется, только своими результатами, как вообще на культуру они стали иметь влияние только в последнее время.

Что эта задача не легкая — сознаю всего больше я сам. Нужна масса знаний и нужно много времени для приобретения этой массы знаний а не два года, назначенные нам распоряжением, министерства. Иногда опускаются руки перед количеством материала, который хотелось бы одолеть, чтобы сколько-нибудь отвечать заданной самому себе задаче. Для этого необходимо порой специализироваться, а туг надо спешить, прочесть как можно больше книг. Этим объясняется, почему иногда разбрасываешься и много слушаешь лекций, которые отрывают от домашних, более производительных занятий. В настоящее время я занимаюсь дома старофранцузским языком, в университете, слушаю психологию у Юргена Бона-Мейера, у Мюлленгофа — историческую грамматику немецкого языка и Вальтера фон-дер Фогельвейде в связи с немецкой метрикой. О грамматике нечего говорить: после капитальных трудов Якоба Гримма трудно сделать что-нибудь новое, не опираясь на них. Главная разница в систематизации — например, глаголов так называемой starker Conjugation [Сильное спряжение (нем.)], где Мюлленгоф отступает от Гримма и лекций Лахмана. Зато лекции Лахмана, установителя древненемецкой метрики, совершенно легли в основание метрических чтений Мюлленгофа, подкрепленные новыми примерами из изданий Лахмана, Бенеке и Гаупта и развитые в частностях. Отрывки из тех лекций по запискам Zacher'a помещены были в журнале Пфейффера и обработаны Оскаром Шаде в «Weimarische Jahrbucher». Наследие Лахмана еще долго будет чувствоваться в науке немецкого языка.

Шотт, известный знаток китайского и финнских языков, несколько лет сряду объявляет, что будет читать о духовных произведениях финнских племен (de monumentis ingenii populorum Fin-nieae quae dicitur stirpis) Несмотря на то, что лекции объявлены публичные. Следовательно даром, они редко когда устраивались. По немецким университетским обычаям — tres faciunt collegium [трое составляют коллегию (лат.)], трех слушателей никогда не набиралось. В недавнее время чтения кое-как уладились, но не публичные, а на частном оснований-слушателей двое. Мы уже получили полную библиографию финской и эстонской литературы, куда вошли, разумеется, сочинения, писанные о Финляндии на шведском языке, и такие, которые писаны по-финнски, но не о Финляндии. Профессор Шотт остановился подробнее на «Калевале» и «Калевипойге», о котором готовит статью. Мы ожидали, что он больше обратит внимания на язык, обычаи, мифологию — вообще, на все то, что собственно говоря, можно назвать произведением народного духа. Как бы то ни было — его лекции дают много материалу, который редко кому придется добывать из первых рук.

[Берлин, летом 1863 г.]

IV

Отношения занимающегося историей всеобщей словесности к литературам славянских народов определяются прежде всего его широкой задачей. С точки зрения этой задачи им может быть отведено только второе и третье место в общем ходе европейского литературного развития; долгое время им приходилось идти задними путями, проходить по тем дорогам, на которых давно простыли следы другой, более счастливой цивилизации. Это тем вернее, чем далее к востоку и югу мы станем подвигаться в славянском мире. Русская живопись XVI — XVII веков стоит наряду с итальянской XIV — XV столетий и ее повторяет; литература наших народных повестей пробавлялась такими новизнами, которые в остальной Европе уже пережили пору животрепещущего интереса. Мы часто и много жили заимствованиями. Разумеется, заимствования переживали сызнова; внося новый материал в нравственную и умственную жизнь народа, они сами изменялись под совокупным влиянием той и другой. Итальянский Pelicano становился Полканом русских сказок. Трудно решить в этом столкновении своего с чужим, внесенным, какое влияние перевешивало другое: свое или чужое. Мы думаем, что первое. Влияние чужого элемента всегда обусловливается его внутренним согласием с уровнем той среды, на которую ему приходится действовать. Все, что слишком резко вырывается из этого уровня, останется не понятым или поймется по своему, уравновесится с окружающей средой. Таким образом, самостоятельное развитие народа, подверженного письменным влияниям чужих литератур, остается ненарушенным в главных чертах: влияние действует более в ширину, чем в глубину, оно более дает материала, чем вносит новые идеи. Идею создает сам народ, такую, какая возможна в данном состоянии его развития. Все это дает нам право даже в литературах заимствования, каковы в особенности славянские, искать самостоятельности жизни. Все, что обыкновенно говорится о нарушенном ходе образования, о надломанной исторической жизни и губительном влиянии Византии и т.п. надо понимать не иначе как в указанных границах.

Другое более близкое отношение к славянским литературам дано в народности занимающегося. Субъективность взгляда определяется не только личностью, но народом и племенем, к которым личность принадлежит. Объективное представление попросту невозможно (см. Маколея о Галламе). О важности славянских литератур, как посредствующих звеньев, путем которых доходили до нас произведения западной фантазии и западной науки — было говорено много раз. Мы были последние, третьи в союзе — im Bunde die dritten.

Целью моего пребывания в Праге было познакомиться ближе с литературами славянских народов, на сколько это нужно для моих более общих целей. Здесь это удобнее и легче и можно это сделать исподволь, не прерывая других занятий. Прежде всего меня занял вопрос о краледворской рукописи, за которую здесь еще недавно происходила такая же жаркая борьба, какая о кладе Нибелунгов у немцев. Русская публика вероятно познакомилась с некоторыми событиями этой борьбы из писем г. Пыпина; о последних результатах чешской критики есть статья г. Куника. Мне казалось совершенно бесполезным перечитывать всю литературу мелких статей, критик и антикритик, вызванных вопросом о краледворской рукописи. Они перечислены в книге Jireck'a некоторые из них известны мне были еще прежде; все вместе они имеют только исторический интерес, особенно теперь, когда доводы отрицающей школы и доказательства положительной собраны и приведены в порядок в книгах Фей-малика и Jireck'a. На них я и обратил преимущественно внимание; подспорьем было фотографическое издание рукописи Вртяткой (Rukopis Kralodvorsky. Vydani fotograficke. S livodem, vysvetlujecem popisem a opravenym ctenim od Ant. Jaroslava Vrt'atka. V Praze 1862). Результаты этого издания преимущественно орфографические и палеографические; замечательных отмен против чтения прежних издателей мало: Zab. a Slaw pence ВМ. pewce; Ben. Herm. taino BM. tamo; Jarosl. roznoichu BM. rezwojichu; ibid, iasno BM. casno; Cestm. a Wlas. iarno BM. непонятного шло, которое прежние издатели думали объяснить при помощи всякого рода филологических сближений. Ст. Wyborz literatury ceske dil I, стр. 1267 ad v. urno — adv. ohnivc, prudce, rasch 22 (cs. vind. uren et vuren=rasch, hurtig cf. hebr. ur=ignis, lat. uro. sance. uru=weliky. graec. Jarno также не попадается в старочешских памятниках, но смысл его очевиден: animosus=ярый; Воцель вспоминает о «юрьнь» в кириллице писанном патерике XV столетия, сербского извода (Императ. венск. библ. мне. XX11I). Вртятко готовит новое фотографическое издание некоторых листов рукописи в увеличенном размере. Едва ли приведет оно к каким-нибудь новым результатам, да едва ли оно нужно для защиты краледворской рукописи. Ее неподложность достаточно доказана. Как поднятый в первой четверти нынешнего столетия спор о семундовой «Эдде» блистательно разрешен в ее пользу, так будет и теперь. «Да, я думаю, мы можем и теперь уже отдаться полной уверенности, что неподложность краледворских стихотворений выйдет из горнила критика не тронутая и светлая, как из огня золото, — добавляет проф. Воцель (Die Echtheit der Koniginhofer Handschrift, Prag 1863 — развитие его же статьи, помещенной в 1-м № Casopisa musea kralovstvi ceskeho за текущий год: Sprava kralodvorskeho rnkopisu obrane Ios. a Herm. Jirecka). Нападки противников только навели защитников ее на более близкое знакомство с делом, понудили к частным исследованиям, которые без того никогда бы не были предприняты. Благодаря этому текст краледворской рукописи исследован до мелочей. А исследование все еще длится. Так в новой легенде о св. Мефодии, недавно напечатанной в Белграде Яном Шафариком (хиладуюдишна светковина за спомен. слав, апостола св. Кирилла а Мефоди)а. У Београду 1863) J. Jirecek находит новое подтверждение своей догадки, что «kral» в песне о Забое и Славое45* не нарицательное имя, каким оно сделалось впоследствии (краль, король — carolus), а собственное Карл и должно быть отнесено к Карлу Великому. В легенде «kral», разумеется, должно означать лице Карла Толстого, + 888, потому что дело идет о времени перевода святого писания на славянский язык и другого Карла за эту пору в немецких императорах не обретается. Вот самый текст: «царь беше греческий Василий а Бльгаром от бога князь Борис, Краль немечьским людем».

В прошлом месяце мне удалось на несколько недель заглянуть в Сербию. Мелкие литературы, какова сербская, изучаются только у себя дома; только книги ученого содержания, и то не все, проникают за границу; литература журналов, политическая и изящная, не имеющая такого общего значения, редко выходит за порог; ее значение и жизнь не отделились от почвы. К сожалению, время и средства принудили меня ограничиться Новым Садом и путешествием по монастырям Фрушкой Горы. Здесь видения славянской взаимности осуществились для меня в самых оригинальных, неожиданных формах. Во время моего пребывания в Новом Саде только что вышел сербский перевод Лермонтова: «Герой нашего времени» (перев. Поповича, редактора «Даницы»), давным давно известного на Западе. Славянская взаимность и здесь опоздала. Я узнал между прочим, что в России французский язык чуть ли не официальный; меня пренаивно спрашивали по поводу новосадской театральной труппы, есть ли у нас в России русский театр; и выходят ли такие обстоятельные журналы, как «Даница»? А «Даница» за год, что одна книжка любого русского журнала за месяц. Вообще, в своих сведениях о России, дальше 30-х годов нынешнего столетия здесь не пошли.

Прага, 29-го октября 1863 года.

V

Всякому занимавшемуся сколько-нибудь историей древней английской литературы слишком хорошо известно, как самая сложность предмета препятствует полному и всестороннему знакомству с ним. Как английский народ сложился из множества разнообразных элементов, так и английская литература только в XIV веке окончательно выработалась к сознанию своего единства, вместе с окрепшим во французских войнах Эдуарда III сознанием национальной целости. До той поры национальные элементы бродили в беспорядке; кельтская, латинская, англосаксонская литературы существовали рядом, как выражение класса, сословия и оттесненных к западным границам туземцев. Рядом с ними начинали вырабатываться признаки английского языка, которого историю возводят обыкновенно к прокламации Генриха III. С той же поры привыкли начинать и историю английской литературы, как отличной от предшествующей англосаксонской и внесенной завоевателями французско-нормандской. Мы не можем согласиться с этим мнением. В литературных памятниках Англии XIII столетия, мы не находим ничего такого, что бы заставило предположить начала какой-нибудь новой жизни, сложение народности, ничего характеристического, выходящего над предшествующим уровнем. Рифмованные хроники, геста о короле Александре, взятые с французского и латинского оригиналов, спор совы с соловьем и геста о короле Горне, до сих пор не возведенные ни к каким западным источникам, но совершенно в их стиле — тут или продолжение старого или внесение чужого, но ничего своего, чему бы можно дать другое название. Рифмованные хроники существовали и у англосаксов; эпический рассказ только распространился на более широкую почву, не приобретя никакой новой национальной основы, ни новой точки зрения. Продолжается старая жизнь, а новая еще не занималась. Историю английской литературы надо начинать или раньше или позже периода, с которого ее обыкновенно начинают: или с «Беовульфа» или с Чосера.

Нам кажется, что те, которые связывают историю английского языка с историей английской литературы, и ту и другую заставляют родиться в XIII столетии — вдвойне ошибаются. Английский язык родился раньше, так рано, что нельзя сказать, когда он родился. Он прямой наследник англосаксонского и развился прямо из него, утратой полногласия и флексий. Усиленный прилив романского элемента, после нормандского завоевания, не был причиной этой утраты, которая началась гораздо раньше. И без этого прилива английская грамматика сложилась бы также или почти так, как она существует теперь; влияние нормандского элемента было почти исключительно лексическое и отчасти фонетическое: романский акцент изменил в начале произношение многих англосаксонских слов, перенеся ударение с коренного слога ближе к окончанию, но и то не надолго. Реакция не замедлила обнаружиться в скором времени и вместе с тем, как оба разнородные элементы приходили в равновесие в языке, мы видим, как англосаксонская основа постепенно берет верх и ударение переселяется опять на коренной слог, даже в словах романского происхождения. История английского языка является таким образом цельною, непрерывною и мы не знаем почему бы искать ее начала по сю сторону нормандского завоевания. И в языке надо начинать с «Беовульфа».

Главная ошибка лежит, как нам кажется, в самом принципе — это вторая ошибка — в принципе, следуя которому обыкновенно соединяют историю литературы с историей языка. Это хорошо только относительно того периода народного развития, которое мы привыкли называть доисторическим. Тогда история языка была вместе и историей литературы, словно было мифом, отчетом человека о себе и о природе, отражением внутреннего психологического процесса. Книга Pictet «Les origins indoeuropeennes» есть история доисторической литературы. Потом, человек перестал творить в слове, слово окаменело, оно стало только материалом, орудие мысли более широкой — и мы переходим в период собственно, так называемых, литературных памятников, где специализируется все, что до тех пор выражалось только в творчестве языка: мы получаем науку и искусство. Отсюда история языка и история литературы разделяются, и между ними существует только общая связь, отношение содержания по материалу. Если история литературы есть история народной мысли и этим исчерпывается ее содержание, то исторические отношения языка к народности вовсе не такие тесные, чтобы они допустили подобное определение. У нас перед глазами три различные народности, говорящие одним и тем же языком и не перестающие сохранять свой национальный тип; одна из этих народностей говорит даже разными языками, продолжая называть себя одним и тем же народным именем. Литературы Франции, Бельгии и Швейцарии носят на себе каждая особый колорит и резкие отличия почвы. Мы уже не говорим о латинской литературе Средних веков и разнообразии этнографических элементов в Соединенных штатах Северной Америки, которое еще более подтверждает наше положение. Таким образом, теоретически мы могли бы допустить, что народ может утратить свой язык, нисколько не утрачивая своей народности. Если этого не бывает на самом деле и всего чаще случается наоборот, что народ отстаивает свою политическую независимость вместе с языком и вместе с ним падает, то это не доказательство какой-нибудь тесной, физиологической связи между языком и народностью, а следствие всякой борьбы: ввиду тупого насилия упрямее отстаивается все свое, хорошее и дурное без разбора, язык, вера, учреждения. Но может быть и так, что народность не надламливается сразу, а медленно всасывает в себя чужие, подрывающие ее элементы. Тогда язык еще продолжает жить, когда народ нравственно перестал существовать и литература потеряла жизненную силу. Мы все слышали, что такое германизация. Надпись на памятнике Ганки, «что народы не гибнут пока живет язык», надо бы скорее так повернуть, чтоб сохранение народности пришлось условием сохранении языка. Во всяком случае, она говорит о мелком филологическом понимании народности.

Еще на одно практическое неудобство хотели бы мы указать, необходимо вытекающее из соединения истории языка с историей литературы; указать тем скорее, что оно вошло во многие учебники литературы, где лингвистическая часть играет роль прибавочной статьи, мелкого шрифта. От такого спаивания теряет и история языка и история литературы, обыкновенно первая; в недавно вышедшей книге Marsh'a "The origin and history of the English language and of the early literature it embodies" London 1862 1 v. pp. XV — 574, случилось второе. Цель труда филологическая: это преимущественно история английского языка, но не столько изменений в формах и флексиях, сколько синтаксических изменений слога, соответствующих изменениям мысли. «Английская речь и умственная культура достигли теперь (с конца XVI столетия) той степени развития, на которой ни одна из них не выступала с требованиями новых сил от другой. Язык не являл более недостатка в полноте, гладкости, ясности и силе, которые человеческое слово приобретает после долгой практики в разных родах литературы — в повествовании, вымысле, рассуждении и, по крайней мере, в новейшее время, под возбуждающим и изменяющим влиянием истории, поэзии, философии, грамматики и словарей иностранных языков. Между тем и в английский ум и в английское сердце набиралось знания, опыта, силы и общечеловеческих симпатий, и все это могло теперь дать полную волю своему росту, своим высоким нравственным и умственным усилиям, излиться в песни, проповеди, выразиться в истории, парламентской или судебной речи, не опасаясь, чтобы у родного языка не стало слов для точной и звучной передачи их истинных чувств, их святейших убеждений и высоких упований. История этого филологического и умственного прогресса есть, может быть, слишком широкая задача этого курса». Программа заманчивая, исполненная с большим талантом, но непрактичность основной мысли необходимо отозвалась и на исполнении. История литературы подавила филологическую часть труда, которая на половину принуждена удалиться в примечания; со своей стороны филологическая задача не позволила автору обратить внимание на ту часть старой английской литературы, которая писана латинским и французским языком, на важные отделы народной баллады и мистерии, не представлявших твердой опоры для филологических замечаний. «Я уже прежде заметил, — говорит автор на с. 262, — что народные баллады, существовавшие в местных диалектах, еще не составляли литературы, и что Англия не имела собственной литературы до половины XIV столетия. Большинство тех, которые говорили на родном языке, которые слушали баллады и даже сами сочиняли их, были, вероятно, люди необразованные и для них английский язык существовал только как язык разговорный. Предания и легенды, баллады и воинственные песни, передающиеся изустно на каком бы то ни было не литературном языке, не могут составить литературы потому, что они не существуют в постоянной установившейся форме». Далее (с. 564) по поводу языка драмы говорится почти то же о народных сценических представлениях. «В народных фарсах и театральных пьесах, вызванных случаем, интересами дня, современный разговорный язык может быть употреблен с успехом; но в драмах, назначенных для более долгой жизни, язык диалога должен быть более прочного и менее переменчивого свойства, чем язык обыденного разговора, который отличается более плавностью сильнее подвержен внешним влияниям, чем обыкновенно полагают люди, не сделавшие разговорную речь предметом своих изучений». В следствие таких соображении народный театр упускается из литературного обзора, как не филологически чистый. Двойственность цели и, может быть, слишком исключительный взгляд автора на значение литературы отозвались неполнотой в его новом труде*.

______________________

* Мы здесь обращаем внимание на предыдущий труд Marsh'a совершенно филологического свойства: Lectures on the English language by the Hon. George P. Marsh. Автор — посланник северо-американских штатов при Туринском дворе.

______________________

Может быть, та же двойственность помогла ему избегнуть неполноты в другом отделе англосаксонской литературы. Здесь он выгодно отличается от большей части сочинений по истории английской литературы. Warton, как известно, проходит молчанием англосаксонский период; два отрывка, о романтической поэзии и об истории образования в Англии, должны были кое-как восполнить этот недостаток, объясненный временем. Но у нас примеры более близкие: Arnold в своем «Manual of English literature, Historical and Critical with an appendix on English Metres», вышедшем в этом году, обходится с памятниками англосаксонской письменности, как с геологическими редкостями, не представляющими никакого интереса кроме интереса старины. Это уже слишком практический взгляд. Не более дает и Gatschenberger (Geschichte der englischen Literatur mit besonderer Berucksichtigung der politischen und Sitten-Geschichte Englands, I 1859, II 1862, HI 1863), хотя об его истории нечего было бы и говорить, как о работе в высшей степени поверхностной и некритической. В отделе «Christliche Angelsachsen» у него помещен Gildas, миссионер британского происхождения, автор латинского сочинения о древнейшей истории своей родины; Gildas был кельт, ему приписывается книга «De excidio Britanniae» сперва под игом римлян, потом под жестокостями призванных англосаксов. Какое основание было у автора поместить Gildas'a между англосаксами, лучше всего видно из рассказа об их призвании «Turn omnes consiliarii una cum superbo tyranno Gurthrigerno Britannorum dice caecantur, et adinvenientes tale praesidium imo excidium patriae, ut ferosissimi illi nefandi nominis Saxones, Deo. Hominibusque invisi, quasi in caulas lupi, in insulam ad retrudendas aquilonales gentes intromitterentur etc. (Nennius und Gildas ex recenzione Stevenson, hrsg. von San Marte, Berlin 1844, p. 150). Это говорит один из древнейших писателей англосаксов? Уже если было писать о Gildas'e, то поместить бы его между тем немногим, что сообщается о кельтских обитателях страны, о кельтской мифологии, о платоническом взгляде друидов на душу и т.п. вздоре, заимствованном по всей вероятности у Dacres'a. Вероятно, опираясь на подобные авторитеты, автор сделал открытие, будто кельтские племена заимствовались культурой и религиозными обрядами у финикиян (Tyrier)! Священный Грааль оказывается совершенно языческого происхождения; как дионисиевская ваза была ключом к елисейским полям и кубок у персов символом природы, так стеклянный челнок был символом посвящения в таинство друидов! Хорошим противоядием против патриотических бредней кельтологов может послужить статья «Druids and bards» в последнем номере «Эдинбургского обозрения» за 1863 год.

Но это наводит нас на другой вопрос. Мы, кажется, угадываем, почему Gildas попал в отдел англосаксов: он жил в период англосаксонского владычества. Может быть, хронологические соображения повели автора к такому забвению народных отличий. Преобладание хронологического начала вообще отличает все руководства к истории старой английской литературы, в ущерб исторической истине. Обыкновенно помещается в начале глава о первобытных обитателях страны, по главе отводится на долю римлян, кельтских бардов, англосаксов, норманнов, и за тем непосредственно переходят к памятникам староанглийской письменности. Как будто всякий последующий период принимал в себя наследие предыдущего и этим самым прекращал его существование. Между тем англосаксонская струя не только продолжает бить рядом с нормандской, но и долго потом чувствуется в английской истории, в борьбе завоевательного класса с побежденным, пока континентальные войны не помогли разнообразным частям английского населения сплотиться в один народ. По крайне мере мы не в состоянии сочувствовать Bonnechose'y, когда он упрекает Тьерри в предвзятой мысли: во всех смутах, вызванных Нормандским завоеванием, и потом долго после него видит борьбу двух враждебных элементов, пришлого и туземного, даже в церковном протесте Фомы Беккета. Кельты, а вместе с ними кельтская литература, также не вымерли с поселением англосаксов; еще в XV столетии, во время борьбы Генриха IV с Глендовером, валлийские барды выступили в челе движения и английское правительство вынуждено было выдать приказ против скоморохов и других бродячих людей, выходивших из Валлиса [Уэльса] (См. Bonnechose'a и Pauli под 1402 г. Rym. 184, que les ministrelx, bardes, rymours, et westours et autres vagabundez Galeys deinz Northgales ne soient deformes seoffrez de surcharger le paiis). Кельтская литература живет; еще и теперь в 1861 году в одном Нью-Йорке выходило 5 валлийских газет (Watts, A. Sketch of the history of the Wjlsh language and literature в С. Knight's English Cyclopaedia). Мы только хотели указать, как важно в истории всякой литературы дать преимущество народному началу над хронологическим приемом, который отмечает цифрой крупные, иногда только кажущиеся отделы в истории развития, и проходить, не отмечая, мимо мелких фактов, скромных влияний и доживающей втихомолку жизни. Между тем все они сказываются в результате, который никогда не поймешь из одних крупных явлений и красной буквы надписанных периодов.

Прага


Впервые опубликовано: Журнал Министерства народного просвещения. 1863. Ч. CXVII. Ноябрь. Отд. II. С. 152-160; 1863. Ч. CXVIII. Май. Отд. II. С. 216-223; 1863. Ч. CXIX. Сентябрь. Отд. II. С. 440-448; 1863. Ч. СХХ. Декабрь. Отд. II. С. 557-560; 1864. Ч. CXXI. Март. Отд. II. С. 395-401.

Александр Николаевич Веселовский (1838-1906) русский литературовед, русский историк литературы, академик, брат литературоведа и академика Алексея Николаевича Веселовского.



На главную

Произведения Александра Веселовского

Монастыри и храмы Северо-запада