П.А. Вяземский
Литературная исповедь

На главную

Произведения П.А. Вяземского



      Сознаться должен я, что наши хрестоматы
      Насчет моих стихов не очень тороваты.
      Бывал и я в чести; но ныне век другой:
      Наш век был детский век, а этот — деловой.
      Но что ни говори, а Плаксин и Галахов,
      Браковщики живых и судьи славных прахов,
      С оглядкою меня выводят напоказ,
      Не расточая мне своих хвалебных фраз.
      Не мне о том судить. А может быть, и правы
      Они. Быть может, я не дослужился славы
      (Как самолюбие мое ни тарабарь)
      Попасть в капитул их и в адрес-календарь,
      В разряд больших чинов и в круг чернильной знати,
      Пониже уголок — и тот мне очень кстати;
      Лагарпам наших дней, светилам наших школ
      Обязан уступить мой личный произвол.
      Но не о том здесь речь: их прав я не нарушу;
      Здесь исповедью я хочу очистить душу:
      При случае хочу — и с позволенья дам —
      Я обнажить себя, как праотец Адам.
      Я сроду не искал льстецов и челядинцев,
      Академических дипломов и гостинцев,
      Журнальных милостынь не добивался я;
      Мне не был журналист ни власть, ни судия;
      Похвалят ли меня? Тем лучше! не поспорю.
      Бранят ли? Так и быть — я не предамся горю;
      Хвалам — я верить рад, на брань — я маловер,
      А сам? я грешен был, и грешен вон из мер.
      Когда я молод был, и кровь кипела в жилах,
      Я тот же кипяток любил искать в чернилах.
      Журнальных схваток пыл, тревог журнальных шум,
      Как хмелем, подстрекал заносчивый мой ум.
      В журнальный цирк не раз, задорный литератор,
      На драку выходил, как древний гладиатор.
      Я русский человек, я отрасль тех бояр,
      Которых удальство питало бойкий жар;
      Любил я — как сказал певец финляндки Эды —
      Кулачные бои, как их любили деды.
      В преданиях живет кулачных битв пора;
      Боярин-богатырь, оставив блеск двора
      И сняв с себя узду приличий и условий,
      Кидался сгоряча, почуя запах крови,
      В народную толпу, чтоб испытать в бою
      Свой жилистый кулак, и мощь, и прыть свою.
      Давно минувших лет дела! Сном баснословным
      Угасли вы! И нам, потомкам хладнокровным,
      Степенным, чопорным, понять вас мудрено.
      И я был, сознаюсь, бойцом кулачным.
      Но, «Журналов перешед волнуемое поле,
      Стал мене пылок я и жалостлив стал боле».
      Почтенной публикой (я должен бы сказать
      Почтеннейшей — но в стих не мог ее загнать) —

      Почтенной публикой не очень я забочусь,
      Когда с пером в руке за рифмами охочусь.
      В самой охоте есть и жизнь, и цель своя
      (В Аксакове прочти поэтику ружья).
      В самом труде сокрыт источник наслаждений;
      Источник бьет, кипит — и полон изменений:
      Здесь рвется с крутизны потоком; там, в тени,
      Едва журча, змеит игривые струи.
      Когда ж источник сей, разлитый по кувшинам,
      На потребление идет — конец картинам!
      Поэзии уж нет; тут проза целиком!
      Поэзия любви в источнике самом.

      Взять оптом публику — она свой вес имеет.
      Сей вес перетянуть один глупец затеет;
      Но раздроби ее, вся важность пропадет.
      Кто ж эта публика? Вы, я, он, сей и тот.
      Здесь Петр Иванович Бобчйнский с крестным братом,
      Который сам глупец, а смотрит меценатом;
      Не кончивший наук уездный ученик,
      Какой-нибудь NN, оратор у заик;
      Другой вам наизусть всего Хвостова скажет,
      Граф Нулин никогда без книжки спать не ляжет,
      И не прочтет двух строк, чтоб тут же не заснуть;
      Известный краснобай: язык — живая ртуть,
      Но жаль, что ум всегда на точке замерзанья;
      «Фрол Силин», календарь Острожского изданья,
      Весь мир ему архив и мумий кабинет;
      Событий нет ему свежей, как за сто лет,
      Не в тексте ум его ищите вы, а в ссылке;
      Минувшего циклоп, он с глазом на затылке.
      Другой — что под носом, того не разберет,
      И смотрит в телескоп всё за сто лет вперед,
      Желудочную желчь и свой недуг печальный
      Вменив себе в призыв и в признак гениальный;
      Иной на всё и всех взирает свысока:
      Клеймит и вкривь и вкось задорная рука.
      И всё, что любим мы, и всё, что русским свято,
      Пред гением с бельмом черно и виновато.
      Там причет критиков, пророков и жрецов
      Каких-то — невдомек — сороковых годов.
      Родоначальников литературной черни,
      Которая везде, всплывая в час вечерний,
      Когда светилу дня вослед потьма сойдет,
      Себя дает нам знать из плесени болот.
      Так далее! Их всех и в стих мой не упрячу.
      Кто под руку попал, тех внес я наудачу.
      Вот вам и публика, вот ваше большинство.
      От них опала вам, от них и торжество.
      Всё люди с голосом, всё рать передовая,
      Которая кричит, безгласных увлекая,
      Всё люди на счету, всё общества краса,
      В один повальный гул их слившись голоса,
      Слывут между людьми судом и общим мненьем.
      Пред ними рад пребыть я с истинным почтеньем,
      Но все ж, когда пишу, скажите, неужель
      В Бобчи́нском, например, иметь себе мне цель?
      И думать, как верней на вкус его подладить;
      Не то, как и другой, он может мне подгадить?
      В угоду ли толпе? Из денег ли писать?
      Всё значит в кабалу свободный ум отдать.
      И нет прискорбней, нет постыдней этой доли,
      Как мысль свою принесть на прихоть чуждой воли!
      Как выражать не то, что чувствует душа,
      А то, что принесет побольше барыша.
      Писателю грешно идти в гостинодворцы
      И продавать лицом товар свой! Стихотворцы,
      Прозаики должны не бегать за толпой!
      Я публику люблю в театре и на балах;
      Но в таинствах души, но в тех живых началах,
      Из коих льется мысль и чувства благодать,
      Я не могу ее посредницей признать;
      Надменность ли моя, смиренье ль мне вожатый —
      Не знаю; но молве стоустой и крылатой
      Я дани не платил и не был ей жрецом.
      И я бы мог сказать, хоть не с таким почетом:
      «Из колыбели я уж вышел рифмоплетом»*.
      Безвыходно больной в безвыходном бреду
      От рифмы к рифме я до старости бреду.
      Отец мой, светлый ум вольтеровской эпохи,
      Не полагал, что все поэты скоморохи;
      Но мало он ценил — сказать им не во гнев —
      Уменье чувствовать и мыслить нараспев;
      Из детства он меня наукам точным прочил,
      Не тайно ль голос в нем родительский пророчил,
      Что случай — злой колдун, что случай — пестрый шут
      Пегас мой запряжет в финансовый хомут,
      И что у Канкрина в мудреной колеснице
      Не пятой буду я, а разве сотой спицей;
      Но не могли меня скроить под свой аршин
      Ни умный мой отец, ни умный граф Канкрин;
      И как над числами я ни корпел со скукой,
      Они остались мне тарабарской наукой...
      Я не хочу сказать, что чистых муз поборник
      Жить должен взаперти, как схимник иль затворник,
      Нет, нужно и ему сочувствие людей.
      Член общины, и он во всем участник с ней:
      Ее труды и скорбь, заботы, упованья —
      С любовью братскою, с желаньем врачеванья
      Всё на душу свою приемлет верный брат,
      Он ношу каждого себе усвоить рад,
      И, с сердцем заодно, перо его готово
      Всем высказать любви приветливое слово.
      И славу любит он, но чуждую сует,
      Но славу чистую, в которой пятен нет.
      И я желал себе читателей немногих,
      И я искал судей сочувственных и строгих;
      Пять-шесть их назову, — достаточно с меня,
      Вот мой ареопаг, вот публика моя.
      Житейских радостей я многих не изведал;
      Но вместо этих благ, которых Бог мне не дал,
      Друзьями щедро он меня вознаградил,
      И дружбой избранных я горд и счастлив был.
      Иных уж не дочтусь: вождей моих не стало;
      Но память их жива: они мое зерцало;
      Они в трудах моих вторая совесть мне,
      И вопрошать ее люблю наедине.
      Их тайный приговор мне служит одобреньем,
      Иль оставляет стих «под сильным подозреньем».
      Доволен я собой, и по сердцу мне труд,
      Когда сдается мне, что выдержал бы суд
      Жуковского; когда надеяться мне можно,
      Что Батюшков, его проверив осторожно,
      Ему б на выпуск дал свой ценсорский билет;
      Что сам бы на него не положил запрет
      Счастливый образец изящности афинской,
      Мой зорко-сметливый и строгий Баратынский;
      Что Пушкин, наконец, гроза плохих писак,
      Пожав бы руку мне, сказал: «Вот это так!»
      Но, впрочем, сознаюсь, как детям ни мирволю,
      Не часто эти дни мне падают на долю;
      И восприемникам большой семьи моей
      Не смел бы поднести я многих из детей;
      Но муза и теперь моя не на безлюдьи,
      Не упразднен мой суд, есть и живые судьи,
      Которых признаю законность и права,
      Пред коими моя повинна голова,
      Не выдам их имен нескромным наговором,
      Боюсь, что и на них посыплется с укором
      Град перекрестного, журнального огня;
      Боюсь, что обвинят их злобно за меня
      В пристандержательстве моей опальной музы —
      Старушки, связанной в классические узы, —
      В смешном потворстве ей, в пристрастии слепом
      К тому, что век отпел и схоронил живьем.
      В литературе я был вольным казаком, —
      Талант, ленивый раб, не приращал трудом,
      Писал, когда писать в душе слышна потреба,
      Не силясь звезд хватать ни с полу и ни с неба,
      И не давал себя расколам в кабалу,
      И сам не корчил я вождя в своем углу...

              1854 (?)

______________________

* «Au sortir du berceau je begayais des vers». Voltaire. <«Едва выйдя из колыбели, я лепетал стихи». Вольтер (фр)>.


Впервые опубликовано: Полное собрание сочинений князя П. А. Вяземского. СПб., 1878—1896. Т. 11.

Петр Андреевич Вяземский (1792-1878) поэт, критик, государственный деятель.



На главную

Произведения П.А. Вяземского

Монастыри и храмы Северо-запада