П.А. Вяземский
По поводу записок графа Зенфта

На главную

Произведения П.А. Вяземского


Наполеон I. — Александр I. — Лагарп. — Князь Чарторийский. — Сперанский. — Граф Каподистрия. — Приписка

I

Книга, выше озаглавленная, кажется, мало известна; но не лишена она исторической занимательности. Граф Зенфт был саксонским посланником при дворе Наполеона I. Может быть, и не был он дипломат первостатейный, не Талейран, не Поццо-ди-Борго; но чтение книги его убеждает читателя, что он был умный, честный и добросовестный повествователь событий, в которых, хотя и находился второстепенным участником, но всегда внимательным и ясновидящим зрителем. Подобные свидетели и рассказчики могут иногда внушать больше доверенности, нежели главные действующие лица: на них меньше лежит ответственность; их "я" не столько нуждается в восхвалении или оправдании действий своих.

Саксония, как известно, оставалась верною союзницей Наполеона, когда другие Германские союзники его, или просто узники, один за другим, пользуясь победами русского войска, отходили и освобождались от прежнего победителя. Впрочем, точнее сказать, не Саксония оставалась верна, а король ее оставался верен Наполеону. Предпочитая политике личную честность, он не хотел изменять союзнику, почти повелителю, в то самое время, когда счастье начало изменять прежнему своему любимцу. Было одно время, что в Дрездене царствовал не король, находившийся тогда в роли пленника, а князь Репнин*.

______________________

* Нам случалось видеть официальные бумаги, на немецком языке, за подписью: Fiirst Repnin, Vice-Konig von Sachsen.

______________________

Судя по запискам Зенфта, не все государственные люди в Саксонии разделяли рыцарские сочувствия короля и приверженность его к Наполеону. В записках, о которых идет речь, не щадят его и не рисуют в благоприятном свете. Вот что, между прочим, встречаем в них: "Маркиз Досмон (le marquis d'Osmond) столь достойный почтения, в благородной простоте удаления (retraite) ни малейшим пятном не задетый, имел полное право сказать об императоре Наполеоне: кто до него дотронется, тот запачкается (quiconque у touche, se salit)".

А вот любопытные и характеристические отметки о Наполеоне, при проезде через Дрезден, после несчастного путешествия в Россию. "Он явился в комнату, в которой все собрались и ожидали его, уже одетый в дорожное платье. Вошел он напевая в пол-голоса (en fredonnant) какую-то песенку, с видом насмешливым и самодовольным (un air goguenard). Ясно было, что он хотел казаться неподавленным под гнетом величайшего бедствия. Такое притворство не было приличным выражением бодрости души высокой: оно, может быть, скорее высказывало недостатки истинного великодушия и правильного образа мыслей. Подобное свойство и расположение ума его не было ли следствием понятий, которые остались в нем от первоначального воспитания и сделались ему привычными и сродными? Такая черта характера может быть присуща и настоящему величию, но она именно обличает себя в минуты великих кризисов и переломов, подобных тем, в которых мы были свидетелями, когда почти непостижимым образом внезапно угасал и рассеивался призрак, так долго поражавший мир удивлением. К некоторым из присутствовавших лиц Наполеон обращался с вопросами, относившимися более до предлежавшего ему пути. Поговорив немного с королем, он поспешно отобедал и в семь часов вечера сел с герцогом Виченским в карету королевы. Карета поставлена была на санные полозья. По отъезду его, г-н де Сера сказал, что многие в Германии, если бы догадались, что вмещает в себя эта карета, дали бы ей знать себя (jouer quelque mauvais tour)".

Рассказ простой и в сущности маловажный; но под этими немногими словами подразумевается и чуется сцена из великой и роковой драмы. — Далее автор говорит, что "вызывая новые усилия со стороны Поляков, Наполеон сказал: "Польский вопрос становится очень затруднительным; но Герцогство Варшавское должно устоять, будь оно оставлено в руках саксонского короля, или передано кому другому".

Нельзя здесь не заметить, что есть вопросы, которые история и время постоянно подымают в известные дни и при известных обстоятельствах. Таковы, например, вопросы: Польский и Восточный. Еще со времен Екатерины не сходят они с очереди; дипломатика и публицистика живут и промышляют ими. На некоторое время они как бы и кое-как разрешаются и будто сдаются в архив; но, неугомонные, они и там окончательно не засыпают. Вдруг, ни с того, ни с другого, выскакивают они из архива, стряхивают с себя пыль и снова колобродят по белому свету. Такие вопросы задавались на решение Промысла и России и Наполеоном 1-м, и Наполеоном III-им.

А вот еще выписка из этой книги, более для нас любопытная:

"Российский император в Эрфурте, 1808 года, говорил саксонскому королю, что он чувствует себя лучшим (se sent meilleur) после каждой беседы с императором Наполеоном, и что часть разговора с этим великим человеком обогащает его более, нежели десять лет опытности".

Точно ли в таких словах выразил император Александр мысль свою, неизвестно. Можно даже, с некоторою достоверностью, предполагать, что сказанные им слова были умеренные и нотою ниже здесь предсказанных; но сущность, но смысл и дух их очень правдоподобны. Время Эрфуртского свидания было временем высшего увлечения Александра и вероятно искренних сочувствий его к Наполеону.

Известно, что при драматическом представлении у Наполеона в Эрфурте, devant un parterre de rois (как говорили в то время), когда актер произнес стих

L'amitie d'un grand homme est un bienfait des dieux,

Император Александр, сидевший рядом с Наполеоном, схватил руку его и крепко пожал ее.

Как ни подозревали Александра в прирожденной и благоприобретенной хитрости, как ни был он, в полном значении слова, себе на уме, но нет повода сомневаться в искренности движения его и обаяния, которому он покорялся. Это обаяние даже очень понятно и естественно: Наполеон был из малого числа гениальных и светлых умов, когда страсть честолюбия не омрачала его. Все приближенные к нему согласовались в том, что в обхождении, в речи его было много обольстительного, особенно когда нужно было ему кого-нибудь приголубить и околдовать. Нет сомнения, что все заряды, все чары умственного кокетства его было обращены на Александра. Многое в характере Наполеона еще не успело тогда выясниться. Ненасытный честолюбец еще не вполне и не до наготы сорвал с себя личину свою. Очень натурально, что он обольстил младшего собеседника своего, впечатлительного и несколько склонного к идеализации. Прибавим, впрочем, мимоходом, что Эрфуртские впечатления могли и не закоренеть в Александре; но они и не закоренились. Характер Александра был не из одного слоя образован: в нем оттенков было много. За порою обаяния могла следовать пора отрезвления; за порою доверчивости — пора не только охлаждения, но и мнительности. Все это человеческое, а особенно царское. Царю трудно быть постоянно идеалистом: из области надоблачной или безоблачной, в которой дух его витает, сами же люди снизводят его на землю и часто переиначивают этот дух в школе опыта, дознания, разочарования, а иногда и раскаяния в излишней доверчивости.

В Императоре Александре могло скрываться еще другое побуждение, которое тогда влекло его к Наполеону. Мы уже говорили о строе ума его, несколько романтическом. Но этот ум имел еще другой отпечаток, вследствие первоначального воспитания его, под руководством Лагарпа: а именно, отпечаток слегка демократический. Известно, что Государь мало обольщался блеском присвоенным рождению и званию. В Наполеоне, вероятно, нравился ему человек, который власти не наследствовал, а приобрел ее и царствование сам собою, завоевал их силою ума и воли, ценою подвигов, едва ли в истории не беспримерных. С этой точки зрения Александр мог ставить Наполеона в воображении и сочувствии своем на подножие, которое превышало окружающее и все знакомое.

Впрочем, не один Александр в семействе своем был временно под очарованием Наполеона. Помню, как за обедом у Великой Княгини Екатерины Павловны, в Твери, возник оживленный спор между Великим Князем Константином Павловичем и Карамзиным. Первый говорил с восторгом о Наполеоне и с одушевлением превозносил гениальные качества его; другой, с хладнокровием и строгостью историка, судил о нем более умеренно и отклонял излишние похвалы, ему возносимые. Спор длился. Наконец Карамзин — как сам в том после сознался — утомленный этими прениями, сказал, что за многие подвиги и успехи свои Наполеон часто и преимущественно был обязан ошибкам противников своих. Эти слова не совсем были уместны и царедворны; но они сорвались с утомленного языка. Карамзин спохватился, но поздно: сказанного слова не воротишь. Впрочем, спор кончился мирно и благополучно, то есть каждая сторона осталась при своем мнении.

Были приверженцы Наполеону и в правительственной Русской среде: например канцлер граф Николай Петрович Румянцев и Сперанский. Разумеется, тот и другой полагали, что для России выгоднее было держаться политики его, нежели прекословить ей и раздражать Наполеона. Карамзин, как мы видели, был не поклонником Наполеона, но также не желал разрыва с ним, то есть войны. Он опасался ее для благоденствия и целости России. Историк не угадал 1812-го года, но и не обязан был угадывать его. История есть наука не предположений и не гаданий: она преимущественно наука опытности и преподающая уроки ее правительствам и народам.

II

Мы имели уже случай отметить способности Императора Александра пристращаться к лицам: он также пристращался к мыслям и предприятиям. Вообще привязывался он и предавался лицам только тогда, когда они казались ему представителями мысли им возлюбленной, или надежными орудиями для совершения задуманного предприятия. Он не имел при себе того, что на придворном языке называется любимцем или фаворитом; но при нем были и им самим уполномочивались влиятельные лица.

Натуры, одаренные способностью увлекаемости, бывают обыкновенно и сами привлекательны. Ум и сердце их имеют несколько открытых, доступных сторон, призывающих сочувствие и преданность. Натура слишком цельная, замкнутая в себе самой, как крепость, конечно, более или менее, застрахована от нападений и приступов как со стороны, так и от собственных ошибок, более уверена в силе своего сопротивления; но за то и остается она без сообщения с внешнею, окружающею ее жизнью. Она внушает уважение, но не любовь. Ей предстоит опасность завянуть и зачерстветь в своем величавом одиночестве. Повторяем: в подобной способности увлекаться и создавать себе идеалы есть признак особенной мягкости и свежести души восприимчивой и девственной. Много есть здесь высоко-человеческого, много любви и желания добра. Можно ошибаться в выборе сочувствий и приверженностей своих; ошибаться есть участь и дело всякого человека; но внутренняя, задушевная потребность искать идеалы и орудия для совершения благих предприятий на пользу народа своего и человечества, эта тоска по чему-то лучшему упадают на долю одних избранных и возвышенных личностей. Император Александр был одним из них. Эти свойства должны быть ему зачтены пред судом истории и потомства. Из писем его видим, что еще во дни ранней молодости, он не сочувствовал деятелям и высокопоставленным лицам, которые значились тогда при дворе и у кормила государства. Он уже тосковал о прииске новых людей; ему нужна была другая атмосфера, нужен был воздух более чистый и легкий. Ему было душно в той среде, в которой был он заперт; он жаждал перевоспитать себя, пересоздаться в новой школе, в сотовариществе или, вернее сказать, под руководством, под влиянием людей других понятий, других стремлений, другого закала. С увлекательностью молодости, с полною доверчивостью и едва ли с полным нравственным подчинением окружил он себя Новосильцевым, Строгановым, Чарторыйским, Кочубее. Позднее говорил он, что не любит, когда ввертывают палки в колеса его (quand on met des batons dans mes roues); но здесь бояться этого было нечего: сподвижники его не тормозили колес, а скорее придавали им лишнего хода. Позднее, когда требования теории обратились в обязанности практики, когда бремя государственных забот и дел легло всею тяжестью своею на плечи и совесть его, он тоже, можно сказать, с лихорадочною заботливостью искал людей избранных и свыше предназначенных для осуществления чистых и доброжелательных намерений своих; искал, испытывал, но не всегда находил. За то, когда встречал он личности, в которых признавал те качества, которые мечтались ему, он предавался им, можно сказать, без оглядки; но до поры и до времени, прибавить должно. Мы видели, как был он под обаянием Сперанского и графа Каподистрии. Первоначальное влияние на него Лагарпа не осталось без следов, может быть на всю жизнь его. Г-жа Крюднер, и та имела свой влиятельный день: отпечаток ее отметил две-три страницы, как политической, так и глубоко-внутренней истории Александра.

III

Были горячие привязанности, но бывали и охлаждения. Если ближе и беспристрастно вникнуть в эти последние, если исследовать причины и свойства их, то увидим, что они порождались не только изменчивостью характера и сочувствий Александра, сколько логической силой событий и знамений времени. По странному стечению обстоятельств, некоторые из доверенных лиц Государя, при всей искренней преданности к нему, в которой нисколько не сомневаемся, имели еще и цели личные, которые они преследовали. Не будем винить их и в этом; вероятно, по их убеждению, подобное стороннее домогательство могло согласоваться с политическим могуществом России. Они могли заблуждаться, но могли быть и добросовестны. Лагарп, например, был кровный Швейцарец и республиканец. Не изменяя России, он пользовался положением своим и благоволительными отношениями к нему Александра, чтобы склонять политику России на сторону Швейцарии и обеспечить судьбу и свободу ее могущественным тогда покровительством Русского императора. Князь Чарторыйский был в таком же двусмысленном, или двуличном положении. Он без сомнения был предан Государю. Нет повода признавать его изменником государству и России во время участия его в государственных делах. Без натяжки нельзя обвинять его в измене. Но надежды, но виды его в пользу родины так чувствительно и щекотливо дотрагивались до самородных выгод России, что политическое положение его было в самом деле неправильностью и могло казаться опасностью. Но в этом отношении не он один был виноват; а виноваты были обстоятельства, так сложившиеся. Без измены России, Чарторыйский мог мечтать о Польше, восстановленной при содействии России и под охраной и опекой ее. Могло казаться ему, что Польша, удовлетворенная и успокоенная, будет надежною и полезною передовой страной России, в то время сам Александр, более или менее, разделял с ним желания и надежды его. Следовательно, измены пока не было. Позднейшего Чарторыйского создали опять события. По всем отзывам людей, близко знавших его, он был человек характера не твердого, воли не сильной, а легко поддающейся гнету обстоятельств, искательствам и внушениям среды его окружающей. К тому же наследственное, родовое честолюбие, которым пропитал он себя с груди матери, могло легко увлечь его далее, нежели он предполагал и желал. Как бы то ни было, изменником России и государственным преступником явился он уже по кончине императора Александра. Но прозорливый государь как будто предвидел будущие колебания и умыслы своего прежнего сподвижника и друга. С самого восстановления Царства Польского прервались почти все сношения, которые более или менее сближали их. Многие приписывали большое влияние Чарторыйскому над Александром и после удаления его от дел и увольнения от министерства. Это несправедливо. Доказательством тому служит, что, при образовании Царства Польского, Чарторыйский оставлен был на втором и третьем плане. Своим, так сказать, поверенным в делах Польских Государь назначил не его, а Новосильцева. Этот выбор ослабил и охладил старые связи двух приятелей. Чарторыйский никогда не мог простить Новосильцеву, что он занял место, которое он признавал своим.

Император Александр не раз, с тонкой политической прозорливостью и осторожностью, умел останавливать на ходу и спроваживать людей, которые могли, так сказать, компрометировать достоинство и власть его. Здесь кстати применить к делу простую нашу поговорку: дружба дружбою, а служба службою. Цари могут лично любить кого хотят; но государственной властью и доверием обязаны они облекать только тех, которые государству могут быть истинно полезны, и держать их при себе, пока они полезны.

Сперанский одарен был великими и разносторонними способностями; он легко и скоро работал. Не смотря на некоторые придирки Карамзина (впрочем, все основательные) редактор был он искусный, даже изящный; особенно в сравнении с прежними правительственными редакторами. В этом отношении отдавал справедливость ему и строгий до педантизма Дмитриев*. Докладчиком должен он был быть превосходным, приятным, вкрадчивым, так сказать ловко преподающим свой доклад. Ум его не был ум глубокий, сосредотачивающий, а легко податливый на все стороны, ум охотно и свободно объемлющий все, что представлялось глазам его. Он также мог быть министром финансов, министром народного просвещения, как министром иностранных дел. Везде, и тут и там, был бы он на месте и, более или менее, отличался бы своей служебной деятельностью. Но энциклопедические свойства ума его призваны были на поприще ему именно более всего приличное. Государь угадал его и с полной доверенностью приблизил к себе. Он облекал его сначала совещательной властью: никакого управления не отдал он в руки ему; но при себе, но в кабинете своем, давал ему голос по всем частям управления. Вскоре сей голос келейный возобладал над всеми другими голосами. Не имея министерства ему присвоенного, не будучи министром, Сперанский был то, что в старину называли первым министром.

______________________

* Все проекты новых постановлений и ежегодные отчеты по министерству внутренних дел при Кочубее были им (Сперанским) писаны, последние не только имели достоинство новизны, но и со стороны методического расположения (весьма редкого и поныне в наших приказных бумагах), исторического изложения по каждой части управления, по искусству в слоге, могут послужить руководством и образцами ("Взгляд на мою жизнь" И.И. Дмитриева).

______________________

Как бы то ни было, Сперанский был для Александра неоцененной находкой. Некоторые из деятелей старого времени, еще оставшиеся на лицо, имели более опытности, более государственного веса, может быть ближе знали Россию, нежели Сперанский, так сказать одним шагом поступивший из семинарии в среду государственных дел, но молодой Государь изверился в достоинство старых деятелей. Он требовал молодых сил, новых стихий. Он хотел вино новое влить в мехи новые; а вино преобразований, новых учреждений, новых порядков бродило в то время и просилось наружу. Таковы были соображения государя. Может быть, Россия не совершенно им сочувствовала: она более доверяла старикам, которых привыкла видеть у кормила государства, которых привыкла она называть сановниками, вельможами. Народ вообще вовсе не так демократичен, как многие полагают. Обаяние высокого имени очень действует на него: он охотно верует в людей дошедших до больших чинов постоянной, долговременной службой. Петровская Россия не любила Меншикова, Александровская — Сперанского. Петр и Александр, напротив, особенно любили избранных приемышей своих. И это очень естественно. Они готовы были сказать: "Пусть мертвые хоронят мертвецов своих; нам нужны живые, люди еще небывалые, не очерствевшие под корою преданий".

Александр также желал быть преобразователем и вероятно бы был им, если бы внешние обстоятельства не воспрепятствовали тому. Сначала, при завоевательном и ненасытном властолюбии Наполеона, прежде нежели предпринимать ломку у себя, нужно было думать о политическом достоинстве России и едва ли не о целости ее. Отсюда почти беспрерывные войны. Позднее, по падении Наполеона, возникла здесь и там другая сила, не менее властолюбивая и не менее угрожающая мирному развитию и благоденствию Европы, а следовательно и России (которая, что ни говори, все же частичка Европейской общины и связана с нею круговою порукою). Отсюда конгрессы. Все это отвлекало государя от домашнего очага и домашнего хозяйства. По мнению его и эти отвлечения были необходимы для пользы самой России и, так сказать, были вынуждаемы этой пользой.

Мы здесь не беремся оправдывать воззрения и действия; мы только стараемся изъяснить события и логическую их связь, стараемся очистить их от теней и лживых освещений, которые набрасывает на них легкомысленная и преднамеренно-недоброжелательная критика.

Но пора возвратиться нам к Сперанскому. Он, по рождению своему, по воспитанию, по врожденным свойствам, не мог любить старые порядки. Вследствие быстрого перехода из одной среды в другую, гораздо высшую, не мог он не иметь сильных "новаторских" стремлений. По своему положению в обществе, он должен был принадлежать к этому разряду честолюбивых умов "среднего состояния", которые играли такую важную роль во Франции в конце прошлого столетия. Судьба сблизила его с Государем, именно в эпоху, когда сам Александр желал "новаторства", то есть внутренних государственных нововведений. Сперанский, разумеется, усердно действовал в смысле государя: но частью, может быть, еще усерднее в своем собственном смысле. Государь и Сперанский дружно шли по одному пути. Но спрашивается: одна ли межа была в виду у того и у другого? Не хотел ли Сперанский идти далее того предела, который предназначал себе Государь? Между тем на полдороге Александр начал одумываться. Тут кстати подоспели наговоры, более или менее верные и правдоподобные, игра придворных и канцелярских батарей, попросту сказать интриг. Современники той эпохи знают, что Сперанский на вершине могущества своего, в виду народа и общества, казался как-то представителем не Русской государственной мысли и силы. Он более выражал силу как будто иноземную. Он казался более пришлый самозванец власти, в роде какого-то Бирона, разумеется, без злодействий и преступлений его. Напротив, можно положительно сказать, что никогда не злоупотреблял он властью и положением своим с целью кому-нибудь навредить и сбить его с места: он довольствовался тем, что всех преодолел и стал головою выше, нежели все другие. Но нашлись однако же новые Волынские: они действовали успешнее первого. Неожиданно для всех, приготовленный довольно издалека разрыв совершился одним почерком пера: вероятно и без пера, а просто устно, в коротких, но повелительных словах.

Прежняя неограниченная доверенность обращалась мало по малу в охлаждение; охлаждение в мнительность, мнительность в сильное подозрение, если не в убеждение виновности прежнего любимца. Что ни писали о том, что ни говорили, но падение Сперанского остается неразрешенной загадкой в новейшей истории нашей. Сперанский в Перми такое же загадочное лицо, как узник в железной маске во Франции. Даже и по возращении Сперанского из ссылки и нового постепенного возвышения его, маска эта не была с него совершенно снята. Со времени падения его, по старому юридическому выражению нашему, он у большинства русских людей был оставлен в "сильном подозрении". Правильно, или нет? При существующих данных решить нельзя. Обвинять ли Александра в непостоянстве, в малодушной уступчивости пред врагами Сперанского, в неблагодарности к нему? Также нельзя. Повод, причины, содействовавшие разрыву с любимцем и падение его должны были быть на лицо. Это несомненно. Но в какой мере оправдывают они крутую кару, постигшую его, это также вопрос, остающийся на очереди для будущего времени.

В числе лиц, которых государственная деятельность наиболее, наисимпатичнее слилась с деятельностью Александра и живее выразила мысли и чувства его, по крайней мере, на время — ярко и особенно привлекательно отделяется от других имя графа Каподистрии. Он также был пришлый в Русской государственной среде. Он также при этом был и представителем частного, случайного вопроса, который мог находить сочувствие в России, но не был вопрос прямо русский, исключительно русский. Выбор, можно сказать, отыскание такого человека, вне среды обыкновенной и подручной, уже показывает, как чутко и верно было чувство Александра.

Чистая и благодушная личность Каподистрии была несколько лет светлою звездою царствования Императора. Но и этому светилу, по естественному течению, суждено было, в данную минуту, отклониться от прямого и главного пути, ему предстоявшего. Такова уже была участь Александра в приближении к себе сподвижников, вызываемых им на совершение благих стремлений его. Преданный всеми способностями ума своего и души, Каподистрия была верный слуга Государя и России; но в виду цели, к которой шел он добросовестно во след Александру, имел он свою боковую, родную цель. В понятиях его и по убеждениям совести, не отделял он одной цели от другой. Служа православной России, он думал, что служит и православной родине своей. Нельзя было требовать от него, чтобы, возлюбив второе отечество свое, забыл и разлюбил он первое: тем более, что выгоды того и другого не имели ничего друг другу враждебного. Напротив, они могли казаться ему взаимно полезными, единокровными. Все это так и было до поры и до времени, как часто бывает на свете и в делах житейских. Государь и министр его хорошо понимали друг друга, они единодушно шли вперед путем себе предназначенным. Но восстание Ипсиланти, не в добрый час и при неблагоприятных обстоятельствах задуманное и затеянное, бросило камень преткновения на этот мирный и благоуспешный путь.

По своим человеколюбивым и религиозным чувствам, Александр не мог не соболезновать о страданиях единоверцев своих. Но политика имеет свои условия и законы. Филантропия и политика не близнецы. Государь заподозрил народное греческое движение. Он не находил в нем живых признаков самобытности, в этом движении не признал он взрыва самородного ключа, который бьет и пенится сам собою. Ему казалось, что тут есть что-то поддельное, наносное, заимствованное. Одним словом, в этом восстании видел он движение более революционное, пущенное со стороны, нежели народное. Едва ли ошибался он в сомнениях и в подозрении своем: положение Греции и в нынешнее время, после пятидесятилетнего опыта, не показывает ли, к прискорбию, что в ней мало было политических самобытных сил, мало политической живучести? Драться за свободу свою дело благородное; но одной драки даже победительной, не достаточно: нужны еще другие доблести, чтобы заслужить и утвердить свободу свою. А подобные доблести не всегда и не везде встречаются. Как бы то ни было, разрыв между государем и министром был неминуем. В эти торжественные, роковые дни Греческого восстания, для Каподистрии выбор не подлежал сомнению: он не мог оставаться ни на службе у России, ни в России, когда Россия отказывалась подать руку Греции. А что он любил родину свою, он это доказал и жизнью, и смертью своею: "Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих". Убийство Каподистрии, совершенно Греческой рукою, наложило на Грецию роковую эпитимию, от которой она еще и поныне не отрешилась.

Расставаясь с министром своим, Александр не имел огорчения видеть, как бывало прежде, доверие свое омраченное, пристыженное поздним подозрением. Искренний разрыв между ними совершился после искреннего и взаимного объяснения. Но и объяснение было не нужно: обоюдное положение их было ясно и прямо говорило само собою. Каподистрия в данную минуту не мог не быть прежде всего и выше всего Греком. Государь, при всем уважении своем к чувствам и характеру его, не мог долее держать его при себе. По своим понятиям, по ответственности, которую признавал он для себя непреложною, он выше выгод Греции ставил обязанности — Русского царя и Европейского государя; а этих двух званий он никогда не отрывал одно от другого. Он не мог и не должен был мирволить и помогать народному восстанию, в каком виде не являлось бы оно, тем более, что он не доверял правде этого восстания. Такие действия Александра приписывали, приписывают нередко и ныне, пагубному влиянию Меттерниха. Обвиняют тогдашнюю внешнюю политику нашу в слабодушном подчинении Австрийской. И это не верно. Тут никакого подчинения не было. Было одно взаимное политическое застрахование на случай пожара, или какого другого бедствия. Положим, со стороны Меттерниха, дипломата старой школы, и были тайные козни, подспудные, то есть дипломатико-подканцелярские интриги; но они не могли бы совратить политику Александра с пути, который он себе предначертал. Ларчик проще открывался: политика Австрии и Меттерниха, силою вещей, силою погоды господствующей тогда в наэлектролизованной Европейской атмосфере, невольно, почти бессознательно, сошлась по пути с политикой Александра. Неправдоподобно, чтобы ум Александра обольстился до ослепления умом Австрийского министра и подчинился ему. Австрии, с ее Итальянскими, Венгерскими, Чешскими и другими разнородными племенами, нельзя было сидеть в приятном созерцании и спустя рукава, когда революция разгуливала себе по соседству. Россия с легко возгораемою Польшею, возникающим внутренним брожением умов, которое известно было правительству, так же не могла оставаться равнодушною зрительницею пожаров, занимающихся здесь и там. Противник революционных движений в Испании и Италии, Александр не мог в тоже время благоприятствовать подобным движениям, хотя и в единоверной Греции. Религиозный вопрос не есть вопрос политический.

Кстати скажем здесь несколько слов о принципе невмешательства в чужие дела, про которое толковали и толкуют. Не забывают ли при этом вопросе, что, особенно со времен первой Французской революции, в области политики уже нет прямо чужих дел? Каждое политическое дело, более или менее, непосредственно или косвенно, так или иначе, ранее или позднее, но с домашней почвы переходит на общую. Если взглянуть на эту чрезполосную политику с хорошей стороны, то можно сказать себе в утешение, что она плод цивилизации.

Это общая круговая порука: и радости, и скорби, выгоды и ущербы, все и для всех пополам. Мы знаем, что вся политическая мудрость некоторых публицистов заключается в поговорке: "моя хата с краю, ничего не знаю". Но эта поговорка принадлежит векам давно минувшим. Она могла годиться для Московского государства. Для Европейской России она устарела. Нет, какую хату не имей, а ныне надобно "знать". Если же знать не можешь или не хочешь, то принудят тебя узнать; но знание тогда будет позднее. Ныне, выстрел в отдаленном Европейском захолустье раздается по всей Европе, и грохот его долго не умолкает. Построение Китайских стен в Европе неосуществимо. Да не в пользу они и самому Китаю. Он, за крепкою и высокою оградою (клепать на него нечего), в чужие дела не вмешивается, но другие вмешиваются в дела его. Англичане и Французы, ни с того, ни с другого, перелезли через эту стену и временно хозяйничали себе в Небесном государстве.

А ныне? Посмотрите на Герцеговину. Кажется, кому бы до нее дело? Вся то она ничего иное, как большое село, едва ли лучше нашего села Ивановского. Но расшевелилась, и все дипломатические перья с одного конца Европы до другого пришли в движение. Хорошо еще, если дело обойдется без передвижения войск. А на Европейских биржах фонды, это ртуть новейших политических барометров, уже пришли в большое волнение. Что на глазах у нас ныне, то было уже и при Александре I. Одиночной политики быть не может.

IV

Мы имели целью очертить лица, которые при известных обстоятельствах, ближе и знаменательнее связываются с именем императора Александра. Эти лица имели свое временное значение и свой круг действия; потом они сходили со сцены, иногда без причины известной и явно оправданной. Можно было приписывать подобные возвышения и падения одному непостоянству государя и прихотям личного и безответственного произвола. Мы старались, по крайнему разумению нашему и по совести, если не вполне оправдать, то объяснить эти перемены личностей а с ними и перемену в самом политическом направлении. Молодая публицистика, догматическая, так сказать школярная, выше всего дорожит теорией. События ценит она дешево. А когда встречает их на пути и обойти не может, то пригибает их так, чтобы они уложились в теорию, которая составляет веру, закон и единственное мировоззрение новейших историков. Вне этой теории они, как слепые, бродят в потемках. Не осмеливаемся присвоить себе ни знание, ни права публициста. Но позволяем себе сказать, в пользу свою, что имеем некоторые данные и задатки, нам принадлежащие. Во-первых, по складу понятий наших, по независимости мыслей наших, мы ни к какой теории и ни к какому толку (учению, расколу) не приписаны, не закрепощены. Далее: годами нажили мы практику жизни. Если и не имели мы особенного, личного действия в общественных делах, если были мы скорее седьмою спицею в колеснице, то могли, по крайней мере, видеть вблизи, как и чем вертятся колеса. Общественным положением нашим, обстоятельствами, мы могли, так сказать, потеряться около дел и деятелей. Нас жизнь чему-нибудь да научила; мы что-нибудь узнали. А молодая публицистика так сложена, что она ничего не знает и ничего знать не может. При всем блестящем даровании своем, она может только умствовать. Мы же можем похвастаться тем, что кое-что видели и кое-что слышали. На основании этих соображений, к прежним главам хотим прибавить еще некоторые черты. Путевые впечатления, как ни поверхностны они, послужат к лучшему пониманию характера Александра и положения современной ему Европы. Мы, может быть, войдем в некоторые повторения уже сказанного нами, но эти повторения сами собой на нас навязываются. Надеемся на снисходительность и терпение читателя.

V

Не входя в исследование всего царствования Александра, скажем, что особенно последнее десятилетие его вызывает в печати строгие суждения. Но совершенно ли они, то есть безусловно ли они верны? Не думаем. По теории, строгие ценители, может быть, и правы; но, если признать действительность, то вероятно многие обвинения падут сами собою. Невзгоды, разразившиеся над Россией в 1812 г., не могут быть отнесены к событиям частным, отдельным. Нашествие на Россию было событие Европейское, едва ли не мировое. Страдания, бедствия народа, во время войны, пожертвования, великодушно им принесенные, счастливое искупление, нечаянно и скоро совершившийся переворот, превративший бедствия в успех и в народное торжество, имели целью не только обеспечение независимости Русского государства, но и умиротворение, и спасение Европы. Нужно было этой же России сорвать с Европы тяготевшее на ней революционное ярмо, прикрытое деспотической властью. Не следует забывать, что Наполеон, как император, был ничто иное, как воплощение, олицетворение и "оцарстворение" революционного начала. Он был равно страшен и царям, и народам. Кто не жил в эту эпоху, тот знать не может, догадаться не может, как душно было жить в это время. Судьба каждого государства, почти каждого лица, более или менее, так или иначе, не сегодня так завтра, зависела от прихотей Тюльерийского кабинета, или от боевых распоряжений Наполеоновской главной квартиры. Все были как под страхом землетрясения или извержения огнедышащей горы. Вся Европа задыхалась от этого страха. Никто не мог ни действовать, ни дышать свободно. Александр решился обуздать, сокрушить беззаконную силу, всем и всеми обладавшую. В походе своем от Русских границ до Парижа он неуклонно шел путем, который вел к этой цели; дорогою освобождал он и вербовал под знамя свое правительства и народы, еще накануне раболепно подчиненные чуждой власти. Александр был вождем, связью и душою союза, который должен был совершить великое и святое дело избавления и праведного возмездия. Кругом его возникали робкие сомнения и колебания, прорывались личные расчеты: он отклонял те и другие. Часто подозреваемый в недостатке твердости, в шаткости убеждений, он в эти торжественные и не лишенные опасности дни, явил в себе волю непреклонную, все препятствия и все тайные помыслы превозмогающую. Как ни старайся скептическая, а более всего мещанская и будничная историография понизить величавость истории и стереть с нее блеск поэтической действительности, все же не успеет она в своем единоборстве. Народная любовь сохранит иконы и праздники свои. Она с гордостью будет помнить и перечитывать некоторые праздничные и эпические страницы бытописания своего. Что ни говори, но Александр вплел такую яркую и незабвенную страницу в нашу народную историю.

Когда поле битвы очистилось, когда пал исполинский боец, нужно было приступить к мероприятиям, обеспечивающим одержанную победу. Европа была насильственно перетасована рукою счастливого и не всегда добросовестного игрока. Нужно было восстановить более правильный и законный порядок в политической игре. Европа, после волнений и крушений, господствовавших над нею во время двадцатипятилетней бури, прежде всего нуждалась в отдыхе, покое. Улучшения могли быть в виду, впереди. На первый раз самое спокойствие было уже улучшение. Собран был Венский Конгресс. Александр является и здесь первозванным и верховным лицом. Все ли постановления и меры, принятые сим высшим вселенским политическим собором, были безупречны и освящены политическою мудростью? Нечего и спрашивать: разумеется не все. Были и ошибочные, и особенно непрозорливые. Но не следует забывать, что в течение многих лет, акты Венского Конгресса были охранительными грамотами Европейского, если не благоденствия, то спокойствия. Слышны были здесь и там пререкания, слышны были частные взрывы; но не было Европейской войны. Промышленность, торговля, мирные завоевания науки развивались на пути преуспевания. Не всем было хорошо, потому что всем хорошо быть не может; но вообще эра, наступившая после падения Наполеона и подготовленная Венским Конгрессом, была эрою перемирия, была ясным днем после ненастных и грозных дней недавно минувшего. Александр мог не без удовольствия смотреть на умиротворенную Европу, дело рук его, в которое положил так много воли своей, мужества и устойчивости. Мог он вместе с тем гордиться и народом своим, который содействовал ему своими наследственными доблестями, христианским и великодушным терпением, самоотвержением и смирением, доходящим до высшей степени геройства: не говорим уже о мужестве и храбрости в боях, как о свойствах обычных и, так сказать, уже второстепенных качествах Русской натуры. Во всяком случае, Государь был основателем, так сказать, главным ответственным издателем нового уложения, которому подчинилась Европа. Ответственность, лежавшая на нем, была не мнимая, не заурядная, не "синекурная". По совести, по исторической обязанности должен он был блюсти, оберегать постановления, которые облек он в законную и обязательную силу. Не говорим уже о прирожденной каждому человеку наклонности самолюбиво охранять и отстаивать дело рук своих, особенно когда это дело совершено с убеждением и добросовестным желанием. Александр должен был поставить себе целью согласовать, по возможности, встречаемые противоречия и, более или менее, своекорыстные пререкания и требования. После великих событий 13-го и 14-го года, Европа была ошеломлена, упоена освобождением своим. Ей нужно было осмотреться, одуматься. Она, избавясь от железной опеки, вступала в возраст совершеннолетия и личной независимости. Она, единогласно, единодушно праздновала сокрушение того, что было еще вчера; но не знала определительно, что придумать к завтрашнему дню, как пристроить себя в будущем. Конгресс был необходим для обмена мыслей, для умирения злопамятных оскорблений с одной стороны, с другой для умирения честолюбивых помыслов и непомерных притязаний. Наконец многосложная махина была улажена и пущена в ход, если не навсегда, то потому, что "всегда" слово не житейское и не земное: в делах человеческих слово "всегда" заменяется выражением "на время".

В том же направлении и так же по почину Александра, заключен был и так называемый Священный союз. Во-первых был он задуман и создан вовсе не в видах притеснения и порабощения народов. Напротив, побуждение, давшее жизнь ему и цель, к которой он стремился, было предохранение от новых переворотов, потрясений, от новых тяжких жертв, от новой Европейской войны. Если и мог он быть для кого-то угрозителен, то разве для одной Франции: военными неудачами уязвленное ее самолюбие, зародыши беспорядков и возмущений, которые в ней всегда таятся, могли требовать учреждения над нею постоянного и бдительного надзора. Но вообще Священный Союз имел в виду оградить нравственное и постепенное развитие, политическое и гражданское, государств и народов. Правильна пословица наша: худой мир лучше доброй брани. Да худого мира и быть не может в общем значении. Всякая война есть недуг: она изнуряет народные силы, отвлекает их от правильного внутреннего разрабатывания. Венский Конгресс и Священный Союз, по крайней мере, на несколько лет обеспечили и сохранили Европейский мир. Европа им воспользовалась материально и нравственно. В продолжении времени и при разглашении новых политических софизмов ослабились, расшатались столбы, на которых построено было новое здание: беспрерывные войны снова ринулись в Европу. Что выиграли от того народы? Еще увидим: ответ впереди.

Неопровержимым доказательством, что в Александре не таилось желание противодействовать законным народным стремлениям, на пути гражданского преуспевания, служат действия его в Польше. Главный распространитель на Венском Конгрессе, основатель Священного Союза, немедленно по совершении этих актов, открывает сейм с Варшавой. Он дарует царству польскому политическое "законносвободное" бытие. Где же тут искать Макиавелических умышлений против народов? При первой возможности применить к действительности свои молодые и возлюбленные мечтания, он принимается за дело. Победитель, решатель судеб Европейских, самодержец, он добровольно, с душевным увлечением, освящает опыт, с надеждою распространить его и далее, если Промысл благословит благое начинание его. Давши пример в Польше, разумеется, не он воспротивился бы тому, чтобы последовали ему в Пруссии и Австрии. Много толковали о Священном союзе, много поносили его и поносят до ныне, а никому не пришло в голову и в совесть сопоставить одно пред другим эти два явления: Священный союз и учреждение представительного правления в Польше. Кажется, дело не трудное: оно само по себе на виду; но предубеждения, но страсти, пошлое повторение каких-то теоретических суеверных причитаний, затемняют здравый смысл и порождают призраки, которые заслоняют собою жизнь и действительность.

Кажется, все нами здесь сказанное не гадательные предположения, не адвокатские уловки и увертки, чтобы представить предосудительное умилительным, а черное белее сельной лилии. Мы даже остерегались от натяжек. Событиям, и лицам старались мы смотреть прямо в глаза. Желаем, чтобы сказанное нами и соображения наши были взвешены и оценены историей, когда история будет истинным гласом Божьим и народа, а не заносчивым памфлетом, по горячим, по мимо идущим вопросам и прихотям дня.

Ныне забывают, или отрицают, но история вспомнит, что после умирения Европы, правительствам пришлось бороться с другими опасностями. Наследником Наполеона явился дух мятежа, дух революционный: из огня да в полымя. На острове Св. Елены Наполеон пророчил, что будет так. И он не ошибся. Новой, возрожденной Европе, было не более пяти-шести лет от роду, а смельчаки, которым нечего терять, а может быть, что-нибудь еще и попадется в мутной и встревоженной воде, помышляли и пытались возбудить новые беспорядки. С одной стороны восставал дух революционный, демократический; с другой шевелился во Франции дух бонапартизма. Одним словом, здесь и там возникали враждебные силы, от которых философически и равнодушно отнекиваться было невозможно. Они нагло вызывали на бой; надо было принять его, или преклониться перед ними и сказать им: действуйте, как знаете; а мы место вам уступаем.

После всего сказанного нами, как раз пришла нам на помощь и на подкрепление переписка графа Ростопчина с графом С.Р. Воронцовым*. Эта книга в высшей степени и по многим отношениям любопытна. Редко, со времени введения печати в России, появлялась книга, столь животрепещущая, хотя относится она к эпохам уже минувшим. Многое можно сказать о ней. Ныне ограничиваемся тем, что приветствуем ее как союзницу по некоторым вопросам, нами возбужденным. Этих двух государственных мужей никак нельзя, как видим из переписки, подозревать в излишней и безусловной приверженности к Александру. Оба чуть ли не держатся на окраине оппозиции. Граф Воронцов, Английский тори, может быть, смотрит иногда на события и политику с Английской точки зрения; но воспоминаниями, душою он чисто и глубоко Русский человек, Русский сановник, каковы были в царствование императрицы Екатерины. Он хладнокровен, сдержан в своих суждениях и приговорах. Он и в оппозиции все-таки Английский тори, преданный правительственной власти и правилам законного порядка. Ростопчин, напротив страстный, необузданный, недовольный, раздраженный, дает полную волю чувствам и словам своим. Он не столько член оппозиции, сколько frondeur, заносчивый, едкий. Речь и перо его бритва: так и режет. Остроумию его нет предела. Но и того и другого, у Ростопчина еще чаще, вырываются ноты, в которых так и отзывается, так и звенит чистая, глубокая любовь к России. Прочтите, что пишут они о современном положении Европы, об опасностях ей угрожающих, о брожении умов, о неминуемом взрыве, который должен снова взорвать Европу и покрыть ее новыми обломками и развалинами. Один в Лондоне, другой в Париже могли удобно вглядываться в облака, которые сгущались на горизонте; могли вслушаться в глухие, вещие голоса и шумы, которые рокотали под землею и в воздухе. Они вовсе были не клевретами Меттерниха и Австрийской политики: напротив, были скорее враждебны им. А между тем и Меттерних, и Ростопчин, и Воронцов, и Александр сходятся в одном оптическом сосредоточении. Следовательно мнительность, опасения Русского императора не были самовольные и ему исключительно свойственные немощи. Опасность была, и она разразилась. Тени, ею наброшенные на Европейскую почву, еще не окончательно рассеялись. Пятидесятилетний период еще не мог их пережить. Франция все еще мерещится пугалом, которое не сегодня, так через год, через два, может поднять всю Европу на ноги. Одни наши простосердечные публицисты думают, что она, достигнув обетованного берега своего, то есть республики, уже окончательно утвердит якорь свой и будет блаженствовать. Одно только озабочивает их, что Мак-Магон и Бюфе пока мало отпускают Французам товара, то есть республики: не скупились бы они, то ли было бы дело! А между тем, судьба Франции будет еще долго переливаться из республики в империю, из империи в анархию и в республику. Испания едва ли не жалеет о временах, когда конгрессы решали участь ее, которую сама решить она не умела. И если теперь по делам ее не созывают нового конгресса, то разве по той же причине, о которой Бог не послал на землю второго потопа, он видел, сказал Шамфор, всю бесполезность первого. Италия, после долговременных судорог и корчей, наконец кое-как устроилась с помощью чужих рук и чужих ружей и пушек. Но все это прочно ли? Все это созиждено ли на честных основах? Чиста ли работа? Нет ли тут подспудных лукавых проделок, недостойных доблестного подвига, когда народ дорожит независимостью и хочет с боя сорвать ее?

______________________

* В осьмой книге Архива Князя Воронцова.

______________________

Впрочем это не наше дело и до нашей статьи не относится. Мы пишем не о настоящем и не о будущем. Статья наша посвящена минувшему. Мы хотим, между прочим, доказать, что после долгого владычества Наполеона и свержения его, Венский Конгресс был нужен; что каков он ни был, но много лет был он хранителем мира в Европе. А более всего хотели мы доказать, что Александр, главное лицо в этом конгрессе, был и должен был быть блюстителем постановлений, которые вошли в политический кодекс Европы. Отступая от них, или изменяя им, он не был бы верен сам себе.

VI

Приписка. Прочитав статью свою, мы заметили в ней довольно значительный пробел. Увертываться нечего; нужно восполнить его. В исчислении "личных сочувствий" Александра, людей, которых он приближал к себе, мы не упомянули одного имени; а имя это утаить нельзя, тем более, что оно громко само возглашает себя. После вышеупомянутых личностей, более или менее светлых, как-то странно, а во всяком случае смело, выставить имя Аракчеева. Но, во-первых, мы смелости не страшимся, если бы и промолчать, то, переиначивая стих Сумарокова, могли бы нам сказать:

"Молчишь: но не молчит Россия и весь свет"*.

______________________

* Молчу: но не молчит Европа и весь свет.

______________________

По мнению многих, имя Аракчеева легло темною и долгою тенью на царствование и на светлый образ Александра. Ему прощают и Чарторыйского, и Сперанского, но не хотят простить ему Аракчеева.

Точно был ли он, безусловно, темная личность, без малейшего проблеска света? Неужели так нет вовсе облегчающих обстоятельств, которые могли бы умилостивить приговор, уже заранее произнесенный над ним? Неужели нет возможности, хоть отчасти, оправдать Александра в выборе и приближении к себе такого человека, каков был Аракчеев? На все эти вопросы отвечать положительно нельзя: вероятно рано. Соглашаться со всеми обвинениями недобросовестно, пока свет истории недостаточно озарит дела и таинства минувшего; пока история, основываясь на достоверных свидетельствах, "не очистит гумна своего, не отребит пшеницы от соломы", то есть слово истины от сплетней журнальных приживалок и людской молвы, которая также приживалка. Победительно опровергать эти обвинения также преждевременно. Остается быть беспристрастным и не ругать человека, только потому, что другие ругают его.

В обществе нашем, а особенно в печати нашей, очень любят, когда предают им на прокормление, на съедение, какое-нибудь событие политическое или имя высокопоставленное. В подобном случае все зубы острятся и работают до оскомины. Разница в этом отношении между живым обществом и печатью, еле живою, заключается в том, что устное слово заедает более живых, а печатное пока лакомится мертвечиною. Публицисты-Чичиковы скупают мертвые души, промышляют ими и готовят их на все возможные соусы. Одна из этих мертвых душ и есть Аракчеев. Разумеется, не беру на себя защищать его и безусловно отстаивать. Я опять-таки не адвокат. И при жизни, и при силе его мне многое в нем не нравилось: многое претило понятиям моим, правилам, сочувствиям. Но у Аракчеева был и есть другой адвокат, а именно Александр. Если он держал его при себе, облекал, почти уполномочивал властью, то несомненно потому, что признавал в нем некоторые качества, вызывающие доверие его. Император Александр был щедро одарен природою. Ум его был тонкий и гибкий. Все духовные инстинкты его были в высшей степени развиты. Он удивлял других не столько тем, что угадывал. Свойства и нрава был он мягкого и кроткого. Личного властолюбия было в нем немного. Преимуществами, присвоенными державе, он не дорожил. Скорее, а особенно в последние годы жизни своей, он властью и царствованием как будто тяготился. Были даже слухи, что он намеревался отречься от престола. Духом был он не робок. Почитали его мнительным; но он не укрывал себя во дворце, как в неприступной твердыне, не окружал себя вооруженными телохранителями. Везде могли встречать его одного, на улице, в саду, за городом, во все часы дня и ночи. Следовательно, он за жизнь свою, за себя не боялся. Можно сказать утвердительно, что он имел неопределенные, темные сведения о политическом брожении некоторых умов, о попытке устроить тайное общество. Рассказывали, и довольно достоверно, что при одном смотре войск на Юге, оставшись особенно доволен одною кавалерийскою бригадою, сказал он военачальнику ее, который после оказался крепко замешанным в заговоре: "благодарю тебя за то, что бригада приведена в отличное положение, и советую тебе и впредь более заниматься службою, нежели политическими бреднями".

При таких обстоятельствах, при подобном расположении и настроении духа, спросим мы: к чему нужен был ему грозный Аракчеев, это пугало, каким рисуют его? Александр, при уме своем, при долгой опытности, он, умевший оценить обаяние Сперанского и Каподистрии, мог ли быть в ежедневных сношениях с человеком по государственным делам, и не догадаться, что это человек посредственный и ничтожный? Здравый смысл и логика отрицают возможность подобных противоречий. Ясно и очевидно, что Аракчеев был не вполне тот, что мерещится нам в журнальных легендах, которые поются с такою охотою на удовольствие общественного суеверия. Александр был в данном случае лучшим судьей в этом деле: пред судом его слабеют улики посторонних соглядатаев того, что есть, и особенно того, что было. Нужно при этом вспомнить, что Александр в последнее десятилетие уже не был и не мог быть Александром прежних годов. Он прошел школу событий и тяжких испытаний. Либеральные помыслы его и молодые сочувствия болезненно были затронуты и потрясены грубою и беспощадною действительностью. Заграничные революционные движения, домашний бунт Семеновского полка, неурядицы, строптивые замашки Варшавского сейма, на который еще так недавно он полагал лучшие свои упования, догадки и более чем догадки о том, что и в Росси замышлялось что-то недоброе, все эти признаки, болезненные симптомы, совокупившиеся в одно целое, не могли не отразиться сильно на впечатлительном уме Александра. Диагностика врача не могла не измениться. Переписка о Семеновском деле, напечатанная в "Русском Архиве", убеждает нас, что этот бунт был не просто солдатский. Александр до конца жизни оставался в этом убеждении. Если и не соглашаться со всеми соображениями и выводами честного и прямодушного Васильчикова и благоразумного и опытного князя Волконского, то нельзя не признать, что в их воззрении много было государственной прозорливости и правды. Эта переписка проливает на них благоприятный свет, особенно на Государя. Волею, или неволею должен был он спуститься с поэтических и оптимических, улыбающихся вершин. Мы уже заметили: лично был он выше страха; здесь боялся он не за себя, а мог бояться за Россию. Политические поветрия очень прилипчивы и заразительны. В такое время нужны предохранительные меры и карантины. Аксиома: laissez faire, laissez passer может быть удобно и с пользой применяема в иных случаях, но не всегда и не во всех. Например, хоть бы в отношении к огню, когда горит соседний дом. Мы оберегаемся от худых и опасных влияний в мире физическом; против разлития рек и наводнений мы устроиваем плотины; против бедствий от грозы мы застраховали себя громовыми отводами; против засухи мы пользуемся искусственными орошениями; против излишней влажности и болотистой почвы искусственными осушениями. Никто не порочит этих предосторожностей, никто не назовёт суетной мнительностью и слабодушием этой борьбы с природой. Почему же в одном нравственном и политическом мире признавать предосудительным эти меры общественного охранения? Почему присуждать правительство и общественные силы к бездействию и бесчувственности восточного фатализма, даже и в виду грядущей опасности.

Государь, вероятно, обратил первоначальное внимание своё на Аракчеева, как на преданного и благодарного слугу императора Павла. Он имел административные военные способности, особенно по артиллерии; он был одинок в обществе, не примыкал ни к какой партии влиятельной или ищущей влияния, следовательно, не мог быть орудием какого-нибудь кружка, не мог быть и его главой. Государь не опасался встретить в нем человека, систематически закупоренного в той, или другой доктрине. Не мог бояться он, что, при исполнении воли и предприятий его, будут при случае обнаруживаться в Аракчееве свои задние или передовые мысли. Вспомнив бывшего приятеля своего Наполеона, Александр мог так же, как и тот, не возлюбить идеологов. Сам Александр оставался в ином более идеологом, нежели практиком; но в работниках, в дельцах своих не хотел он идеологии. Не должно терять из виду ни времени, ни обстоятельств, в которые Государь приблизил к себе Аракчеева. Мы выше уже упомянули о том. В Александре не могло уже быть прежней бодрости и самонадеянности. Он вынужден был сознаться, что добро не легко совершается, что в самих людях часто встречается какое-то необдуманное, тупое противодействие, парализующее лучшие помыслы, лучшие заботы о пользе и благоденствии их. Здесь опять теория сталкивается с действительностью, и теория редко оказывается победительницей. Тяжки должны быть эти разочарования и суровые отрезвления. Александр их испытал: он изведал всю их уязвительность и горечь. Строгие судьи, умозрительные и беспощадные, могут, конечно, сказать, что человек с твердой волей, одаренный могуществом духа, должен всегда оставаться выше подобных житейских невзгод и сопротивлений. Может быть. Но мы не чувствуем в себе достаточной силы, чтобы пристать к этим строгим приговорам. Мы полагаем, что если и были ошибки, то многие из них были искуплены подобными испытаниями и подобным горем. Мы здесь не осмеливаемся судить: мы можем только сострадать.

В таком расположении, Государь, прежде всего, искал исправленных делопроизводителей, бдительных и строгих соблюдателей насущного порядка.

Die schoen Tage in Aranjuez sind nun zu Ende. Исправнейшего исполнителя в круг подобной деятельности он найти не мог: выбор его пал на Аракчеева.

Вот что о нём говорит сенатор Брадке в записках своих: "Что Аракчеев был человек необыкновенных способностей и дарований, едва ли может быть подвержено сомнению со стороны тех лиц, кто его хоть несколько знал и кто не увлекался, безусловно, своими предубеждениями. Быстро охватывая предмет, он в тоже время не лишен был глубины мышления, когда сам того желал, и когда она вовлекала его в противоречие с предвзятыми его намерениями".

Ещё выписка: "По истине редкая и строго-направляемая деятельность, необыкновенная правильность в распределении времени, давали ему очевидную возможность совершать более того, что могло быть сделано обыкновенным путем и служили в беззастенчивой руке бичом для всех его подчиненных". (Р. Арх. 1875, кн. 1.)

Последние строки не могут быть иначе разъяснены, как в следующем смысле: что он был взыскательным начальником и что, много делая, беспощадно требовал от подчиненных своих, чтобы и они много делали.

У Брадке за мадригалом обыкновенно недалеко следует и эпиграмма: мед не мешает быть и дегтю. Следовательно, одобрительное слово его имеет свою существенную ценность. Доверять ему можно. Брадке долго служил при Аракчееве по ведомству военных поселений. Сделал он, что называется, дальнейшую служебную карьеру не при нем. Следовательно, нельзя подозревать его в излишней признательности к милостивцу своему. Он был человек нрава независимого. Он был вовсе не Аракчеевец, ни по образованию своему, ни по чувствам, ни по своим понятиям. Он был ума светлого, беспристрастного. Сам был делец и тоже работник неутомимый по разным отраслям государственного управления. В нем самом были зародыши высшего государственного деятеля; а потому и судит он Аракчеева, как государственный человек. А до и после Брадке, многие судили о нем по анекдотам, более или менее достоверным, которыми питалась уличная молва.

Вот ещё свидетельство, которое можно привести в подтверждение и объяснение нашего тезиса. В практическом отношении оно не имеет веса и авторитета, подобного свидетельству, которое доставил нам Брадке; но в нравственном отношении оно тоже чего нибудь да стоит. В продолжение пребывания своего в Петербурге, Карамзин ни в каких отношениях, даже просто светских, с Аракчеевым не состоял. Карамзин не мог быть безусловным сторонником военных поселений. Вероятно, между ним и Государем возникали прения по этому вопросу. Как бы то ни было, однажды летом Государь предложил Карамзину съездить вместе с Аракчеевым в Новгородские поселения лично ознакомиться с ними и с порядком их. Отказаться было не возможно. Карамзин и Аракчеев отправляются вдвоём в коляске. Двое суток, а может быть и трое, проводят они друг с другом почти безразлучно. Карамзин был словоохотлив и скорее невоздержен, чем сдержан в разговоре. Между придворными он часто возбуждал смущение и недоброжелательство своей речью, недостаточно официальной. Любопытно было бы послушать разговор двух этих личностей с глазу на глаз. Странные сцены разыгрывает случай: например, сближение Карамзина и Аракчеева, двух разнородностей. Оба преданы были Государю, но преданность каждого была привлечена к нему едва ли не с противоположных полюсов. Карамзин возвратился с этой поездки, вероятно, не совсем убежденный в пользе военно-колонизаторской системы, и, во всяком случае, не возвратился он обращенным в Аракчеевскую веру. Положение воина-хлебопашца, ремесленника, семьянина могло до некоторой степени пленить воображение его, как пленило оно воображение и Александра, "идиллию в будущем", по меткому выражению Брадке. Но Карамзин не принадлежал к тем людям, которые хотят строить здание будущего благоденствия на жертвах, страданиях и развалинах настоящего. Разумеется, поселения были представлены Карамзину хозяином их с казового конца. Аракчеева винят в подобном способе казания. Но это вовсе не исключительно Аракчеевский обычай. Не он выдумал его, а просто русский человек: товар лицом продается. Но Карамзин возвратился с некоторыми впечатлениями выгодными для Аракчеева. Он убедился в уме его, в распорядительности, в некоторых свойствах нужных для государственного человека. Он говорил, что, несколько сблизившись с ним, он теперь понимает, как Александр привык к нему, и облекает доверием своим. Такие два свидетельства, как Брадке и Карамзин, могут несколько поколебать веру в другие, на скорую руку приведенные свидетельства: в приговоре по тяжбе, вызванной в печати против подсудимого, эти два голоса должны быть приняты в соображение и повести, по крайне мере, к тому, что есть в пользу его и некоторые смягчающие обстоятельства. Огульно приговорить человека, лишить его "весьма живота", как многие делают с Аракчеевым и в виде нравоучения, говорить с поэтом:

Поди, душа в ад и будь вечно пленна,

Конечно суд короткий и ясный; но мы в деле правосудия предпочитаем проволочки этим скорым производствам дел: мы не любим ни гражданских, ни литературных Шемякинских расправ и судов.

VII

Вопрос о военных поселениях слишком обширен и многосложен, чтобы затрагивать его беглым пером; чтобы изучать и исследовать его мимоходом. Этот вопрос имеет две стороны одинаково важные: военную и политическую, или государственную. Нужно глубоко проверить, может ли подобное учреждение образовать и облагонадежить существование военных государственных сил, то есть таких, которые были бы залогом мира внутри и хранителями безопасности и независимости государства во внешних отношениях его. Не может ли такая вооруженная сила быть опасностью для своих, и вместе с тем слабостью для отражения нападающих внешних врагов? Уже известно, что не Аракчеев был родоначальником этой мысли. Она собственно принадлежит Государю и в таком случае истекает, может быть, из ошибочного, но человеколюбивого побуждения. Освобождение народа от ежегодных и тяжких рекрутских наборов, водворение войска в домашний и семейный быт, пополнение на будущие времена этого войска собственными и наследственными средствами, уничтожение различия, которое существовало между понятиями и действительностью в звании землепашца и воина, соединение этих двух лиц в одном лице, все это могло улыбаться воображению и внутренним стремлениям Александра. Не смотря на суровые опыты, его все еще несколько тянуло в область мечтательности и благодушных упований. С новой возрожденной силой схватился он за эту мысль. Он пристрастился к ней, он видел в успешном осуществлении её одно из великих дел царствования своего. В борьбе с препятствиями, которые встречались ему на пути, не признавал он законной причины отказаться от цели своей. Каждое нововведение требует более или менее пожертвований. Он надеялся, что самое время придёт ему на помощь, что предубеждения, народные, закоснелые суеверия ослабеют, что одолеет их в свой час видимая осязательная польза; что зло, неминуемое при каждом перевороте, так сказать, перемелется и забудется, а добро, в начале сопряженное с ним, от него отделится и устоит. При всей мягкости характера и возвышенного человеческого настроения, которыми Карамзин пленился в Александре, в нем было много и самолюбивой упорности. Этим последним свойством примыкал он к Аракчееву. Аракчеев, со своей стороны, был пропитан чувством восточного повиновения. Эти два качества, царя и подданного, на беду сошлись в деле военного поселения: друг другу помогали, то есть вредили друг другу. Аракчеев, по натуре своей, по всем обстоятельствам жизни, был человек порядка, порядка, доходящего до педантизма, до деспотизма. Русский человек вообще порядка не любит; закон и подчиненность ему претят натуре его. Вот, кажется, в коротких, но правдоподобных словах, объяснение прискорбных последствий, которыми омрачено было дело военного поселения, задуманное во благо народа. В этом случае Аракчеев был анахронизм. Он был на месте своем, как орудие реформ Петра Великого. Но, по современным понятиям, не был он приличным орудием преобразований в руках того, которого наименовали "Александром Благословенным". Как бы то ни было, когда улягутся страсти и злопамятные впечатления, история, то есть суд, произносимый потомством, взвесит все соображения за и против и произнесёт свой окончательный приговор.

VIII

Мы Аракчеева лично не знали, но многое слышали о нем от людей более или менее близких ему. Не только по кончине, но уже и при жизни был он живая легенда. Дом его на Литейной был каким-то таинственным, заколдованным замком: в нем обитал Змей Горыныч. Толпа с невольным страхом проходила мимо дома, любопытно и суеверно заглядывала с робостью в окна его, ничего особенного в нем не подмечала; тем более много ей мерещилось. Для пополнения очерка, нами намеченного, соберем из памяти кое какие сохранившееся о нем впечатления. Общий вывод их заключается в том, что он был человек, выходящий из ряда обыкновенных людей. Он пробил себе дорогу сам собой. Но он и не пробивал её, а просто шёл и нечаянно дошёл до высоты, на которой мы видели его. Он был бескорыстен, по крайней мере, относительно и сравнительно. Обеспеченный и щедро обеспеченный милостью императора Павла, он мог бы желать разбогатеть ещё более. Случаи к тому были ему сподручны. Но он остался при том, что имел. Когда император Александр пожаловал ему свой портрет, осыпанный алмазами, то он алмазы возвратил и просил дозволения носить один портрет. Охотно верим, что тут проглядывает отчасти гордость и желание отличить себя от других. Но все ли, и многие ли способны иметь такое желание? Другой, на месте его и также для отличия, мог бы ходатайствовать о том, чтобы алмазы при портрете были покрупнее "не в пример другим". Не чужды были ему гордость и надменность, но и их выказывал он не подобно другим. Пошлого чванства в нём не было. Он не хотел ослеплять город и толпу роскошью и пышностью. Он мог желать сравниться с Потемкиным в объеме власти; но по догадливости своей и благоразумию расчел, что Таврическая постановка и обстановка были уже не в духе времени. Он, в будничной силе своей, не гонялся за праздничными принадлежностями исключительного положения своего. Род жизни его был более домоседный; привычки мало изменялись и сохранили во многом первоначальную простоту темных и трудовых годов его. В блестящих собраниях Двора, какая-то суровость военного схимника отличала его от среды других сановников и вельмож. Эта черта личности его, ему врожденная, или им благоприобретенная, могла также служить точкой сближения его с Александром. Известно, что и Государь был врагом роскоши и пышности. Гордость Аракчеева, когда выступала наружу, имела что-то саркастическое и выказывалась какой то эпиграммой в лицах и действиях. Некоторые из податливых сановников испытывали её и бывали её жертвами. Он знал их насквозь: хорошо ведал, что они готовы потворствовать ему и трусят перед ним, но вместе с тем, всей душой ненавидят его. Он над ними в весёлый час — и у него были свои весёлые часы — зло и забавно подтрунивал, например таким образом: Когда жил он в Грузине, многие сановники приглашаемы были им из Петербурга, или сами усердно напрашивались. Туалетный этикет в то время везде ещё строго соблюдался. Тогда чёрных нашейников не знали; не знали и разных пальто и пиджаков. Фрак и белый галстук были необходимыми принадлежностями порядочных людей даже и на утренних посещениях. Разумеется, на официальных съездах у высокопоставленных личностей, у знатных особ, соблюдение правил в какой "быть в форме" было ещё строже. Человек порядка, человек военной дисциплины и чинопочитания, каковым был старый Гатчинец, не мог не держаться такой туалетной иерархии. Заранее распределено было, в каком виде явиться: в мундире ли с лентой, или без ленты, во фраке ли без ленты, или с лентой. Гости были о том заранее оповещены в Петербурге. Но когда на хозяина находил весёлый час, а этот весёлый час падал особенно на самые именитые лица, на станции Чудове ожидала их повестка, в которой означалось, что туалетная форма изменена, так что приходилось им или возвращаться в город без допущения к лицезрению, или просидеть несколько часов на станции, в ожидании посланного, который был отправлен курьером в Петербург, чтобы привезти требуемые принадлежности одевания. — Или вот ещё потеха Аракчеева: В известный день недели проводил он вечер, кажется, у генерала Апрелева. Тут за партией бостона непременным партнером его была сановитая, престарелая личность, а именно, если не ошибаемся, светлейший князь Лопухин. На одном таком вечере хозяин предложил графу начать партию: "А где же князь Пётр Васильевич?" спрашивает Аракчеев. — "Он прислал извиниться, что за болезнью быть сегодня не может". — "Какой вздор! Верно старик поленился. Послать за ним!" И вот несчастный является. Садятся за ломберный стол, разумеется, с князем. Аракчеев, едва взяв карты в руки, подзывает кого-то из присутствующих, отдает ему игру свою и, вставая, говорит ему: "Играй за меня, а мне сегодня что-то играть не хочется", и тут же уезжает. Вот картина и драматическая сцена! Можно представить себе, как вытянулись лица хозяина и бедного князя. Шутка жестокая, неблаговидная, недостойная человека благовоспитанного. Совершенно согласны. Но Аракчеев и не выдавал себя за человека благовоспитанного. Он любил хвастаться тем, что учился и образовал себя на медные деньги. Нельзя похвалить его за грубый и дикий поступок. Но, грешный человек, мне как-то нравятся эти проказы его: в них есть замысловатость и много комического, есть и саркастическая язвительность. Впрочем, рассказом этим мы едва ли не угодим некоторым из наших общественных Катонов-цензоров. Это, может быть, хотя несколько примирит их с Аракчеевым; после таких выходок его, они скажут: нельзя не сознаться, что и в Аракчееве было что-то хорошее.

В грубой и тусклой натуре Аракчеева, которую вполне отрицать нельзя, просвечивались иногда отблески теплого и даже нежного чувства. Не знаем, в какой степени способен он был ощущать радость, но скорбь чувствовал он сильно и этому чувству предавался с порывом и с глубоким постоянством. Все изъявления благодарной памяти его к почившим благодетелям, Павлу и Александру, носят отпечаток не только глубокой преданности, но и чего-то поэтического. Часы, им заказанные, которые в минуту, когда совершалась смерть Александра, издавали заупокойные звуки, могут служить доказательством, что, если и были в нём стороны очерствения, то очерствение не вполне охватило его. Многие другие памятования, или поминки его, обозначаются такими же оттенками. Если даже и признавать в них характер не чисто духовный, более наружный, нежели глубокий, что-то языческое, то и в таком случае скорбь всё остается скорбью. Каждый выражает её по внутреннему настроению и по-своему.

IX

Мы говорили, что Аракчеев, как историческое лицо, будет в своё время подлежать суду истории. Но он не страшился этого суда, а главное, хотя человек мало образованный, он сознательно, или мало сознательно, признавал и уважал достоинство и авторитет истории. Мало того, что не страшился, он сам вызвал этот суд над собой. Много в последнее время было написано о нём. Его разбирали по косточкам, даже по яблокам. Помнится, где-то чуть не ставили в вину ему, что он требовал от хозяйственного управления в Грузине ведомости о сборе яблок с яблоней в саду его, или что-то тому подобное. Немцев не удивила бы такая взыскательность и аккуратность. В Германии всё на счету и всё записывается; подлинно у них каждое лыко в строку. Нашим счётчикам до мелочи всем действиям, движениям и словам Аракчеева не пришло на ум обратить внимание на знаменитую черту из жизни его. Мы говорим о завещании его, по которому определяет он значительную сумму, кажется 100000 рублей — тому, кто представит, через сто лет, лучшую, по приговору учёных, историю царствования императора Александра. Он знал, что в этой истории найдётся место и ему, хорошее ли, дурное ли, но неминуемо. Если он хотел бы задобрить и подкупить историка в пользу свою, он не отложил бы её появление на целое столетие. Напротив, он поторопил бы благосклонного и благодарного историка написать бы её как можно скорее и при нём, ещё заживо. Сомневаться нельзя, что нашлись бы историки, которые в запуски старались бы перещеголять друг друга в восхвалении щедрого героя.

Il s'en presentera, gardez vous d'en douter.

Но Аракчеев, по тонкому и истинно-просвещенному чувству, не хотел, ни в отношении к обожаемому Монарху, ни в отношении к себе, заискивать благоволительность присяжного и подкупного адвоката. Он веровал в историю и требовал отдаленного и нелицеприятного историка. Одна эта светлая, оригинальная черта убеждает, что в Аракчееве были зародыши и заявления, не во многих людях встречающиеся. Если некоторые из этих зародышей не вполне развились; другие, может быть, и заглохли: то причина тому недостаток образованности и сила житейских условий и обстоятельств. Беда его в том, что он родился в среде, хотя дворянской, но мало образованной и что первоначальное воспитание его было совершенно пренебрежено. Другая беда его, что почти без приготовления был он судьбой заброшен на вышину, которая давала ему обширную власть, обязывала его большой ответственностью и ставила всем на виду. Больше равномерности и равновесия в распределении того, что он дать был в силах и того, что случайные обстоятельства и взыскательность людей от него требовали, одним словом участь менее порывистая, но более правильная и рациональная, и из Аракчеева вышел бы человек, который мог бы занять с пользой второстепенное место в государственном управлении. Во всяком случае, избежал бы он тогда многих ошибок и тех укоризн, частью справедливых, большей частью празднословных, и наглых поношений, которые безжалостно и беспощадно преследуют память его.

X

А знаете ли, что меня, вовсе не почитателя и не приверженца Аракчеева, вовлекло в защиту, не защиту, в апологию и того менее, а разве просто в некоторое изучение и разъяснение этой загадочной исторической личности? Во первых: добросовестность. Говоря об Александре и о способности его пристращаться (s'engouer), указывая на лица, которые были предметами такого пристрастия, я не мог выключить, утаить из этой портретной выставки имя, которое больше или дольше других было у всех на виду. Я не мог "слона-то и не приметить", или скорее не слона, а козла отпущения. Но сознаюсь: у меня было и другое побуждение. У меня есть своего рода скептицизм, недоверие к тому, что неправильно именуется общим или общественным мнением. По моему мнению, общего мнения нет и быть не может. Это опять одна из узаконенных мистификаций, которыми промышленники цыганят и надувают толпу, собранную на площади. Каждый кружок, как бы ни был он мал, каждый журнал имеет у себя наготове доморощенное общее мнение, во имя которого он разглагольствует, судит и рядит, карает и милует. Это общественное мнение, раздробленное на многочисленные части, друг другу противоречащие и друг другу враждебные, и есть — в добрый час молвить, а в худой промолчать — тот бес, которого имя: "легион, яко мнози есмы".

Когда же ночью и днём, в горах и гробах, под этой кличкой, раздаётся, разносится и пошло повторяется суждение и приговор, тут невольно возбуждаются во мне сомненья в правоте и законности подобного единогласия.

Было ещё и другое побуждение. В наше время, проповедующее систему всеобщих голосований, истина бывает не редко заглушена и затерта именно обилием этих голосов. Бороться, в текучий час, с подавляющим извержением этих голосов бесполезно и неблагоразумно; но это не мешает подавать, хотя для очистки совести, свой одиночный, протестующий голос. Этому слову не даётся сила старого Польского veto, "не позволяй", который на Польских сеймах останавливал бурный поток большинства; но нравственная сила и одинокого протеста может быть принята в соображение, если не ныне, то завтра, как ни будь ещё далеко это гадательное завтра.

Приступим, наконец, к заключению. Мы не хотели и не хотим возбуждать полемики об Аракчееве. Во всяком случае, от неё заранее отказываемся. Повторяем: мы не защитники его. Ещё менее принимаем на себя обязанность оправдать Александра, который, перед судом истории и потомства, не будет нуждаться в наших оправдательных речах. Мы единственно, исключительно в качестве свидетеля, хотели, по возможности, разъяснить некоторые темные места в летописи событий, в которых были мы современниками.


Опубликовано: Вяземский П.А. Полн. собр. соч. Т. VII. СПб. 1881. С. 425-464.

Петр Андреевич Вяземский (1792-1878) поэт, критик, государственный деятель.



На главную

Произведения П.А. Вяземского

Монастыри и храмы Северо-запада