Ф.Ф. Зелинский
Древний мир и мы

(Из цикла сочинений под общим названием "Из жизни идей")

На главную

Произведения Ф.Ф. Зелинского


СОДЕРЖАНИЕ



ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

Лекции о древнем мире, составляющие ядро настоящей книги, били мною прочитаны, по приглашению начальства С.-Петербургского учебного округа, ученикам выпускных классов С.-Петербургских гимназий и реальных училищ весной 1903 г.; в течение лета того же года они были напечатаны в Журнале Министерства Народного Просвещения, а осенью появились и отдельным изданием. Несмотря на тяжелые времена, наступившие вскоре затем для всей России, несмотря на крайне враждебное отношение к моей книге, с одной стороны, большинства органов печати, а с другой — Ученого Комитета, признавшего ее не заслуживающей допущения в библиотеки средних учебных заведений: — несмотря на все эти неблагоприятные обстоятельства, книга в течение года почти разошлась. Этим было доказано, что общество вовсе не так несочувственно относится к тому, что было ее руководящей идеей; я счел, поэтому, своим долгом позаботиться о новом ее издании.

В этом втором издании книга назначена уже непосредственно для общества. Форма обращения к выпускным ученикам, правда, удержана; она никому не мешает, и мне не хотелось, разрушая ее, разрушить память о часах, которые я причисляю к лучшим в моей жизни. Но при всем том я повторяю: книга назначается для общества. Я глубоко убежден, что возрождение русской классической школы, необходимое в интересах русской культуры, наступит тогда, когда само общество убедится в, его необходимости. Близок ли этот час? Я. не знаю. Но этот вопрос и его возможное решение не могли и не должны были влиять на мое отношение к моей задаче. Возвращение общества к классической школе будет результатом пробуждения истины; а ее пробуждению нельзя содействовать расчетами политики, теми самыми, которыми она была погружена в сон. В противоположность к ним я решил неукоснительно следовать истине, нимало не заботясь об успехе моей книги в целом или в частях.

Семь экскурсов, которыми я дополнил настоящее второе издание — очень разнородные по форме и содержанию — отчасти уже были раньше мною напечатаны, а именно:

экск. IV — в "Северном Курьере" 26 нб. 1900 г.,

" V — в "Филологическом Обозрении" VII (1894),

" VI — в "Трудах Высочайше учрежденной Комиссии по вопросу об улучшениях в средней общеобразовательной школе " VI.

Относительно пятого (о чтении судебных речей Цицерона в гимназии) замечу, что он имеет значение лишь образца — образца того, как следует одухотворять чтение авторов в гимназии сообразно со сказанным на стр. 64 сл. об универсализме занятий античностью. Принципы, развитые мною в этом экскурсе в области чтения судебных речей, я применил на деле к своем издании "речи Цицерона за Верреса" (5 кн.), появившемся в собрании Л.А. Георгиевского и О.А. Манштейна (2-е изд. 1896). Ту же цель, в области чтения историков и трагиков, преследуют мои издания 21-й книги Ливия (4-е изд. 1904), "Царя Эдипа" (2-е изд. 1896) и "Трахинянок" Софокла (1898 там же). Вместе взятые, эти четыре издания составляют мой посильный вклад в то, что я называю в своих лекциях "школьною античностью"; могу ли я надеяться, что те, которые отнеслись скептически к моим рассуждениям об универсализме этой школьной античности, сочтут своим долгом хоть самым поверхностным образом ознакомиться с этими изданиями?

Первые три экскурса, объединенные своей полемической формой, составляют и по содержанию одно целое; особенно это касается второго и третьего. Только вместе взятые они, подобно парным стереоскопическим снимкам, дают правильное и выпуклое представление о воззрениях автора — о той "серединной тропе" правды и разума, которой он по мере своих сил старается следовать. Смею, однако, уверить, что их полемическая форма является именно только формой; по содержанию они столь же положительны, как и все прочие составные части настоящей книги.

Особняком стоит седьмой и последний экскурс: я хотел в нем представить синтез того, что я, как истолкователь древнего мира, имею передать тем, для кого я работаю. Я хотел его первоначально озаглавить "моим друзьям", разумея под последними не одних только моих личных друзей, но и всех тех, кто, подобно мне, признает обязательным для себя "кодекс чести мыслителя" (см. стр. 91). После нескольких метаморфоз он вылился, в силу художественных соображений, в настоящую свою форму. Так-то я лишний раз убедился, что от автора зачастую зависит только решение, писать ли книгу или не писать ее; раз решение принято — она пишется сама и принимает ту форму, которую должна принять по внутренней необходимости. В этом — особый смысл известной поговорки habent sua fata liberti; и, пожалуй, самый глубокий и "роковой" ее смысл.

Со всем тем, я сознаю, что этот экскурс — для очень немногих; но эти немногие — в то же время те, которые мне дороже всех. Знай я, кто они и где они — я бы им прямо послал его, "на правах рукописи"; но нет — мне приходится искать их между многими. Прошу, поэтому, остальных поступить с ним точно так же, как они поступают с письмами, не им написанными и случайно и ненароком попавшими к ним в руки: т.е., убедившись в непринадлежности, прекратить чтение и забыть о содержании прочитанного. Для того этот экскурс и напечатан последним, с нечетной страницы, чтобы его можно было отрезать, не портя книги.

Впрочем, сказанное только-что об этом экскурсе — что он должен искать своих читателей — относится в значительной степени и ко всей книге. Скажу напрямик: моя книга — книга ищущая. Я знаю, она найдет тех, кого ищет; в этом меня убеждает нежданный успех ее первого издания. Но где она их найдет? Одно ясно: не среди направленцев, не среди готовых и непереубедимых, не среди тех, к которым направленская ливрея прилипла, как Нессов плащ: о, нет — на них я давно махнул рукой, как и они на меня. Но где же? Отвечу: среди тех, которые ищут сами; моя книга — книга для ищущих.

Ф. Зелинский.
С.-Петербург, Апрель 1905

ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ИЗДАНИЮ

В настоящем издании коренная статья "Древний мир и мы" перепечатана безо всяких изменений. Истекшее шестилетие принесло ей немало хорошего: помимо продолжающегося сочувствия русской публики, она была переведена на пять иностранных языков — немецкий, французский, английский, чешский и итальянский, причем первый из этих переводов успел уже появиться третьим изданием*.

______________________

* Die Antike und wir. Deutsch von Schoeler (Leipzig 1905. 3-tte Aufl. 1911). — Le monde antique et nous. Trad. par E. Derume (Bruxelles 1909). — Our debt to antiquity. Transi. by H. A. Strong and Hugh Stewart (London 1909). — Stary svet a mv. Prel. Fr. Novotny (Praha 1910). — L’Antico e noi (Firenze 1910).

______________________

Главным образом, под влиянием этого ряда успехов я решил пропустить в настоящем издании все экскурсы (кроме последнего), которыми было дополнено второе. Их ядром были второй и третий, полемические по форме, хотя и положительные по содержанию. Они были обращены против противников слева и справа, из коих первый, к сожалению, выбыл из ряда живых, второй вообще никогда в нем не состоял и был мною прихвачен скорее по стереоскопическим соображениям. Но главное, повторяю — мое желание избегнуть в этом издании всякой полемики. А впрочем, я от сказанного ни в одном пункте не отрекаюсь; второе издание с его экскурсами не сметено с лица земли, и я по прежнему думаю, что их с пользою для себя прочтут и начинающие педагоги, и средних лет публицисты, и бюрократы генеральского чина и возраста.

Я даже охотно освободил бы и коренную статью от тех немногих полемических мест, которые в ней имеются; но для этого пришлось бы произвести слишком крупные изменения. Прошу поэтому читателя помнить, что она была написана в 1903 году.

Взамен устраненных экскурсов я, идя на встречу высказанным критикой пожеланиям, дополнил коренную статью другими, появившимися раньше в разных журналах, но не включенными в другие томы моего сборника. Это следующие:

1) Вильгельм Вундт и психология языка ("Вопросы философии и психологии" 1902, январь — март).

2) Художественная проза и ее судьба ("Вестник Европы" 1898 ноябрь).

3) Уголовный процесс двадцать веков назад ("Право" 1901 № 7 и 8).

4) Характер античной религии в сравнении с христианством ("Русская Мысль" 1908 февраль).

5) Памяти И.Ф. Анненского ("Аполлон" 1910 январь).

Ф. Зелинский.
С.-Петербург, январь 1911

ЛЕКЦИЯ ПЕРВАЯ

Введение: Постановка задачи. — Три антитезы. — Vox populi — vox Dei. — Большое и малое "я" общества. — Общественное мнение и социологический подбор. — Первая антитеза: образовательное значение античности. — Данные исторического опыта. — Зацепки. — Гетерогения целей. — Эволюция классического образования. — Критерии образовательной силы предметов: психология и психологическое науковедение. — Смысл сочетания: "образовательное значение". — Принцип профессиональный и принцип образовательный. — Назначение средней образовательной школы.

Моя задача — выяснить вам, насколько это позволят время и силы, значение той области знания, представителем которой я состою при нашем университете и которую я, ради краткости, буду просто называть античностью. Задачу эту можно решить в трояком направлении, соответственно троякому значению самой античности. Она, во-первых, является предметом науки, которую принято — не совсем правильно — называть классической филологией; она, во-вторых, представляет собою элемент умственной и нравственной культуры современного европейского общества; она, в-третьих — и это ее значение для вас самое близкое — входит в состав учебных предметов привилегированного типа средней школы, так называемой классической гимназии. Каждая из этих трех точек зрения открывает нам новую сторону античности; но по отношению к каждой из них посвященный в дело человек бывает вынужден отстаивать мнение, диаметрально противоположное тому, которое стало ходячей монетой в современном и специально в русском интеллигентном обществе. Действительно, о классической филологии общество привыкло думать, что она — наука вдоль и поперек исследованная, не представляющая более интересных задач для творческой работы; знаток же дела вам скажет, что теперь она интереснее, чем когда-либо, что вся работа предыдущих поколений была лишь подготовительной, была лишь фундаментом, на котором мы только теперь начинаем возводить настоящее здание нашей науки, что новые проблемы, манящие к исследованию и решению, нам встречаются на каждом шагу нашего научного поприща. Затем, по отношению к античности, как элементу современной культуры, общество усвоило мнение, что она играет в ней ничтожную роль, будучи давным давно превзойдена успехами новейшей мысли; знаток же дела вам скажет, что мы в своей умственной и нравственной культуре никогда еще не стояли так близко к античности, никогда так в ней не нуждались, но и так не были приспособлены понимать и воспринимать ее, как именно теперь. Наконец, по отношению к античности, как элементу образования большинство общества склонно полагать, что это — какой-то странный пережиток, неизвестно почему и каким образом сохраненный в современной школе и подлежащий скорейшему и окончательному упразднению; знаток же дела, опять-таки, вам скажет, что античность по самому существу своему, в силу условий как исторического, так и психологического характера, является органическим элементом образования европейского общества, и что окончательно упразднена она будет не иначе, как с упразднением всей современной европейской культуры.

Таковы наши три антитезы; согласитесь, что более резких и представить себе нельзя. И я боюсь, что именно наличность этих антитез может вас смутить и возбудить ваше недоверие к тому, что я имею вам сказать; а так как предвзятое недоверие аудитории к лектору заранее уничтожает возможное действие его слов, то позвольте мне сделать попытку устранить его, поскольку оно вообще устранимо воздействием разума. В самом деле, я представляю себе с вашей стороны возражение в роде следующего: "да разве уже из самого состава борющихся сторон не ясно, кто прав и кто виноват? разве может быть прав вопреки мнению совокупности общества тот единоличный "знаток дела", о котором вы говорите и под которым вы, вероятно, разумеете самого себя, г. лектор? Оставим в стороне классическую филологию: она для общества неинтересна, и оно имеет поэтому право ее не знать; но античность, как элемент культуры, античность, как фактор образования — разве можно допустить, чтобы общество ошибалось в решении таких насущных, так близко его касающихся вопросов? Не даром же и в пословице сказано: vox populi — vox Dei!" Тут я мог бы сделать оговорку — и довольно существенную — по отношению к этой "совокупности общества", о которой нам так много говорят; но это не так важно. Пусть будет по-вашему: я все-таки не могу согласиться, чтобы вы к этой действительной или мнимой совокупности применяли пословицу о vox populi, так как против этого применения громогласно протестует история всех времен. Вспомните о том, как римское общество требовало на арену первых христиан, вспомните об остервенении общества против еретиков в Испании или против ведьм в Германии, вспомните о той единодушной поддержке, которую долгое время находили в обществе такие институты, как рабство негров в Америке или крепостное право у нас — и вы согласитесь, что очень часто vox populi бывает поистине vox diaboli, а не Dei. Мы в настоящее время не только осуждаем такие проявления общественной воли, — мы, что также не худо, бесстрастно их объясняем, обнаруживая причины, которые во всех указанных случаях заставляли общество неправильно судить о своих собственных потребностях. И здесь возможно то же самое, и здесь мы можем — и это войдет, если дозволит время, в состав моей последней лекции — анализировать смысл недоброжелательного отношения современного общества к античности, выделить ту роль, которую в нем сыграло добросовестное и непроизвольное заблуждение, от той, в которой мы должны признать проявление сознательного обмана. Теперь моя цель другая: я ведь хотел только расшатать в вас уверенность — если таковая есть — в непогрешимости общественного мнения, хотел протестовать против злоупотребления поговоркой vox populi — vox Dei.

А каков правильный смысл этой поговорки, это я разовью вам тотчас. Не в оглушительном крике, который так часто бывает выражением взбудораженных страстей, должны мы признать глас Божий, а в том тихом и бесстрастно повелительном голосе таинственной воли, который указывает человечеству пути его культурного развития. С незапамятных времен, когда физиологии пищеварения и органической химии еще и в помине не было, этот голос указал человеку на хлеб, как на ту пищу, пользуясь которой он может достигнуть наивысшего возможного для него совершенства. В этом голосе древние греки, умевшие удивляться тому, что поистине удивительно, признали взаправду голос Божий голос своей богини Деметры; современная биология, не признающая метафизики... или, правильнее говоря, вводящая вместо прежней, теологической метафизики, свою собственную, биологическую — видит в нем действие открытого ею закона подбора, совершенно аналогичного тому, который и всякой скотине указал наиболее свойственную ей пищу. Да, господа, закон подбора — подбора естественного, который там, где его субъектом является человеческое общество, носит название социологического подбора — вот настоящая vox populi — vox Dei.

Теперь спросим себя: каково же отношение этого подбора к интересующему нас вопросу — вопросу о роли античности в образовании молодежи, или, короче говоря, к тому, что мы называем классическим образованием? — А таково это отношение, что вот теперь, через полторы почти тысячи лет после падения Рима и более чем две тысячи лет после падения Греции, мы все еще спорим о том, должны ли их языки занимать центральное место в образовании молодежи или нет. Согласитесь, господа, что это единодушное свидетельство веков — гораздо более знаменательный факт, чем эфемерный вердикт современного нам общества, даже если бы его единодушие было менее фиктивно, чем оно есть. Вспомните картину, представляемую нашей Невой, когда дует роковой для нас юго западный ветер: волны совершенно явственно направлены на восток, кажется, что река вспять потекла, обратно к Ладожскому озеру — и тем не менее вы знаете, что каждая капля этого озера в силу незримого, но очень реального естественного течения реки попадет в Финский залив, и что единственным результатом того встречного течения, вызванного ветром, будет кратковременное наводнение в Галерной гавани. То же самое и в обществе и общественном мнении: и в нем вы имеете не одно течение, а два. Одно — это то, в котором оно отдает себе отчет, бурное, крикливое, капризное, производящее всякого рода наводнения и другие бедствия; другое — то, существования которого оно не подозревает — тихое, безмолвное и повелительное. Два течения — или, если хотите, две души, два я; и к обществу можно применить то разграничение, которое Фр. Ницше остроумно установил для отдельных его единиц, различая их "малое я", сознательное и сравнительно легковесное, от их подсознательного, но властно управляющего их развитием "большого я". Тот неблагоприятный для классического образования вердикт современного общества, который вы склонны противопоставить моему якобы единоличному мнению — он вынесен не им, этим обществом, а только его малым я; конечно, мне, как единице, это малое я может причинить, и действительно причиняет, не мало неприятностей; но для меня, как мыслителя, историка, оно никакого авторитета не имеет. Как таковой, я обязан прислушиваться не к его голосу, а к голосу того таинственного большого я, которое управляет его судьбой. И вот тут-то я слышу нечто совершенно другое. Малое я современного общества твердит на все лады: "долой классическое образование!"; большое я, напротив, говорит нам: "берегите его пуще зеницы ока!" Или, вернее, оно нам этого даже и не говорит: оно само его бережет, вот уже 15 — 20 веков, несмотря на постоянные протесты своего собственного малого я, и сбережет его, будьте в этом уверены, и впредь.

Впрочем, этот благоприятный для античности результат получился у нас лишь мимоходом, его придется подробнее обосновать в дальнейшем; не придавайте ему пока значения и заметьте лишь то, что я сказал вам о двух течениях общественной жизни и об их сравнительной ценности. А теперь приблизимся к теме. Я выставил с первых слов положение о трояком значении античности: чисто научном, культурном и образовательном; в нашей беседе, однако, порядок будет иной; мы начнем с того, что́ касается вас всех, и кончим тем, что непосредственно касается или, вернее, коснется лишь немногих из вас. Итак, в чем заключается образовательное значение античности?

Допустим, прежде всего, что на этот вопрос мне пришлось бы ответить: "не знаю" — или что мой ответ вас не удовлетворит; что бы отсюда следовало?

Еще раньше, развивая вам смысл закона социологического подбора, я, ради иллюстрации, указал на то замечательное его проявление, в силу которого хлеб стал основной пищей культурного человека; теперь позвольте мне воспользоваться этой иллюстрацией для одной картины или притчи, которая, впрочем, уже раз сослужила мне службу в сходном случае. Представим себе, что в те времена, когда склонны, были относиться к организму человеческого тела, как к механизму, в эпоху Гельвеция и Ламеттри, была бы созвана комиссия с целью реформы физического питания человека. Ораторы-противники традиционной системы питания нарисовали бы, первым делом, мрачную картину физического состояния современного человека: живет он много-много 60 — 70 лет, между тем как природа положила ему жить 200 лет (таково было, к слову сказать, позднее мнение Гуфеланда), да и это незначительное число лет — как он их живет? Он бывает слаб, некрасив, быстро старится; а сколько больных, этих "неудачников" физической жизни! и т.д. Отчего все это? Оттого, что он нерационально питается. Пища должна обновлять человеческое тело; а между тем в состав нашей пищи входят большею частью вещества, ненужные телу и потому им, как вполне бесполезные, снова выделяемые. Телу нужны: мясо, кровь, жилы, кости, мозг и т.д.; между тем, мы даем ему почти исключительно растительную пищу, в которой главную роль играет хлеб. Вред хлеба заключается уже в том, что он совершенно заслоняет другие, действительно питательные вещества; а чтобы убедиться в его бесполезности, достаточно взглянуть на человеческое тело. Разве из теста состоят наши руки, ноги, голова, легкие и т.д? Нет. А из чего же? Из крови, мяса, жил, костей и т.д. Итак, дайте нам реальное питание, которое соответствовало бы составу нашего тела; дайте нам единую общепитательную пищу, содержащую в гармонической, уравновешенной смеси все нужное для обновления нашего физического я, — кровь, мясо, кости, жилы и т.д. Тогда не будет неудачников физической жизни; тогда человек будет жить двести лет, оставаясь молодым долее, чем он ныне вообще живет и т.д.

Что́ мог бы возразить против этой речи защитник традиционной системы питания? Что́ мог бы он ответить, если бы от него потребовали, чтобы он доказал питательное значение хлеба? — В настоящее время, разумеется, возможен ответ, вполне удовлетворительно разрешающий все затруднения: с одной стороны, физиология выяснила процесс пищеварения во всех его подробностях; с другой, — органическая химия анализировала потребляемую нами нишу во всех ее составных частях. При помощи химии мы можем доказать, что хлеб содержит все или почти все нужные для обновления нашего тела вещества; при помощи физиологии мы показываем, каким образом наш организм их ассимилирует. Но ведь мы предполагаем эпоху, когда процесс пищеварения был известен лишь очень несовершенно, органическая же химия вовсе не была известна; итак, повторяю, что мог бы ответить защитник традиционной системы питания представителю диэтетического авантюризма? — Я думаю, вот что́. "Вы спрашиваете, в чем состоит питательное значение хлеба и растительной пищи вообще; я этого не знаю. Но факт тот, что принявшие нашу систему питания народы суть вместе с тем и народы-носителя цивилизации, между тем как по вашей теории питаются только самые грубые из дикарей; факт тот, далее, что цивилизованные народы все размножаются и расширяют свои владения, между тем как живущие мясной пищей дикари численно уменьшаются и отступают; факт тот, затем, что цивилизованный человек, вынужденный внешними условиями отказаться от хлеба и овощей и перейти на исключительно мясную пишу, хиреет и гибнет; факт тот, наконец, что вы, изобразив вообще правильно недостатки нашей физической жизни, не доказали, однако, их зависимости именно от системы питания и не желаете даже принять в расчет того обстоятельства, что питающиеся по-вашему люди не оказываются ни долговечнее, ни сильнее, ни красивее, ни здоровее нас, что́ является уже прямой насмешкой над эмпирическим методом".

Так, полагаю я, ответил бы защитник традиционной системы питания, и его вывод был бы, разумеется, неоспорим; теперь перехожу к себе. Вы требуете, чтобы я указал вам, в чем состоит образовательное значение античности: я же, первым делом, отвечу вопросом, обнаружила ли психология во всех его деталях процесс умственного пищеварения, и существует ли такая органическая химия, которая была бы применима к умственной пище, допуская ее качественный и количественный анализ? Если же вы сознаетесь, что науки, которые я имею в виду, суть науки будущего, известные нам в настоящее время лишь в своих началах, то вы этим самым даете мне право ответить вам следующее: "В чем состоит образовательное значение античности — этого я не знаю; но факт тот, что классическая система воспитания существует испокон века, что за время своего существования она охватила все народы так называемой европейской культуры, которые лишь со времени ее принятия и сделались цивилизованными народами; факт тот, далее, что если изобразить, как это делают метеорологи, кривою линией колебания классической системы образования в различных государствах за весь период их существования, то эта кривая будет выражать, вместе с тем, и колебания умственной культуры в тех же государствах, ясно доказывая этим тесную зависимость общей культурности страны от уровня ее классического образования; факт тот, в-третьих, что и в настоящее время культурная сила народа тем значительнее, чем серьезнее в нем поставлено классическое образование, между тем как народы, лишенные его (напр., испанцы), не играют никакой роли в мире идей, несмотря на свою численность и славу своего прошлого; факт тот, затем, что и у нас в России удар, нанесенный классическому образованию в гимназиях реформою 1890 г., имел последствием общее падение уровня образования кончающей гимназию молодежи, удостоверенное отзывами самих противников классической системы; факт тот, наконец, что те, кто рисует такую мрачную картину недостатков нашей гимназии, не доказали, однако, зависимости этих недостатков от классического образования и упорно отказываются принять в расчет то обстоятельство, что воспитывающиеся в неклассической средней школе ученики оказываются страдающими теми же недостатками".

Вывод отсюда неоспоримый: в интересах умственной культуры русского народа мы должны желать возможно высокого уровня классического образования в наших гимназиях, независимо от того, удастся ли нам дать удовлетворительный ответ на вопрос об образовательном значении античности или нет.

А теперь, прежде чем идти дальше, оглянемся назад. На основании культурно-исторических соображений мы вывели заключение, что античность представляет из себя нормальную пищу развивающихся поколений. Это заключение я назвал неоспоримым; действительно, человек, привыкший взвешивать то, что он говорит, и подчинять в научных вопросах (а с таковым мы имеем дело и здесь) свои чувства своему разуму, обязательно признает его таковым. Но, к сожалению, такие люди составляют редкость; люди обыкновенного типа, наоборот, свой разум подчиняют своим чувствам: если то, что им доказывают, им не нравится, они стараются отыскать в ваших словах какую-нибудь зацепку для возражения, и если им удалось сказать нечто, имеющее хоть внешнее подобие логического рассуждения, то они говорят, а часто и воображают сами, что они вас опровергли. Такие опровержения, конечно, предусмотреть невозможно: путь истины везде один, но путей заблуждения бесчисленное множество. Все же. будучи знаком со многим из того, что писалось по вопросу о средней школе, я могу себе представить, что в моих словах противники найдут две зацепки.

Первая зацепка. Я только-что сказал: "в интересах умственной культуры русского народа...", принимая за несомненное, что выводы, добытые на основании культурных колебаний во всей Европе, применимы также и к России. Правильно ли это? В числе моих противников не мало таких которые этого сближения не признают: "классическая школа", говорят они, "не имеет опоры в истории России". Упразднив на этом основании классическую школу, они затем предлагают проекты собственной школы, относительно которой они, однако, исправно забывают ставить вопрос, имеет ли она опору в истории России или нет. В действительности же дело обстоит так: классическая школа имеет, быть может, и не очень сильную опору в истории России; но все остальные тины школ, существующие и предполагаемые, не имеют никакой. Но для нас вовсе не это важно, а вот что: Россия долгое время не имела классической школы — но за все это время она и не была культурной страной; она стала таковой лишь с тех пор, как завела у себя классическую школу. Это факт, и притом факт, вполне подтверждающий наш вывод.

Второе возражение параллельно первому, относясь к нему, как время к пространству: противники этого лагеря стараются создать для современности такое же исключительное положение, как те для России. Античность, говорят они, прежде действительно составляла важный предмет обучения, так как было чему у нее поучиться; но теперь мы ее настолько опередили, что учиться нам у нее более нечему. Этих противников очень легко опровергнуть: для этого им стоит задать вопрос, когда приблизительно мы, по их мнению, опередили античность — этого они не знают. Дело же обстоит следующим образом. Классическое образование, как мы уже видели, есть дело социологического подбора; действие же этого подбора определяется так называемой "гетерогенией целей", т.е. несоответствием действительной, несознаваемой цели — кажущейся и сознаваемой. Так, кажущаяся и сознаваемая пчелой цель, заманивающая ее во внутреннюю часть цветка — это возможность полакомиться его сладким соком; действительная же и несознаваемое ею цель — растормошить тычинки цветка и этим произвести его оплодотворение. То же самое и здесь. Действительная цель социологического подбора (вы, конечно, понимаете, что я употребляю слово "цель" здесь в том условном смысле, в котором его вообще признает современная биология) — итак, его действительная цель при сохранении классического образования была во все времена одна и та же: умственное и нравственное совершенствование человечества; кажущиеся же и сознаваемые обществом цели были другие, в различные времена различные, при чем интересно проследить: 1) как каждый раз с отживанием, так сказать, одной кажущейся цели выдвигается на ее место другая, и 2) как те народы, которые, принимая кажущуюся цель за действительную, стремились к ней не по тому пути, который им предначертал закон подбора, а по другому, более краткому и удобному, — были за это умничанье жестоко наказаны историей, точно так же, как это наблюдается и в биологии. — Прежде всего, еще в ранний период средних веков кажущейся целью классического образования было усвоение Священного Писания и литургии, затем творений отцов церкви и житий святых и т.д. Конечно, для этого был другой способ, более простой и удобный — перевод всего этого на родной язык; так поступили народы христианского востока, и последствием было то, что они остались в стороне от культурного движения. Затем, во вторую половину средневековья эта цель отошла на задний план, выдвинулась вторая: усвоение античной науки, изложенной, разумеется, на древних языках. И здесь к услугам желающих был другой путь, более краткий и удобный: перевести научные сочинения древних на свой родной язык. Этим путем воспользовались арабы, и результатом было, после краткого расцвета, быстрое и окончательное уничтожение мусульманской культуры — вполне естественно, так как арабы пересадили к себе одни только цветы античности, оторвав их от их корней, древних языков. Далее, к исходу средних веков и эта цель отошла на задний план: усвоив античную науку, новая Европа ее превзошла... Действительно, на поставленный выше вопрос, когда мы опередили античность в области науки, придется ответить: отчасти уже в средние века; тогда были усовершенствованы мало известные древним науки, как алгебра, тригонометрия, химия и др., а более известные были подняты на еще более высокую ступень. Казалось бы, можно с античностью и покончить; и действительно, классическое образование стало в XIV веке приходить в упадок. Но именно в этом веке оно быстро и ярко расцвело вновь — наступил период Возрождения. Было открыто античное искусство, не только изобразительное (архитектура, ваяние, живопись), но и искусство речи; латинскому языку стали учиться ради его формальных красот, стали их воспроизводить и в прозе, и в стихах; это — так называемое старогуманистическое направление. Вторично латинский язык стал языком-воспитателем языков новой Европы; результатом этого воспитания были современные языки с их гибкостью и силой, с их художественной прозой и художественной поэзией. Но вот этот результат был достигнут; казалось бы, можно сдать античность в архив. Но нет: едва только эта цель стала отступать на задний план, как на смену ей явилась новая, числом четвертая, преходящая цель. Был открыт интеллектуалистический характер древней литературы, венцом которого была древняя философия: как раньше учились по-латыни, чтобы хорошо говорить и писать, так теперь стали ей учиться, чтобы хорошо мыслить и рассуждать, pour bien raisonner. Таков был девиз "просветительной" эпохи, начавшейся в Англии 17 в., продолжавшейся во Франции 18 в. и отразившейся на культуре прочей Европы того времени, эпохи Ньютона, Вольтера, Фридриха Великого и Екатерины Но уже в том же XVIII в. односторонний интеллектуализм просветительной эпохи вызвал реакцию, начавшуюся в Англии и Франции (Руссо) и достигшую особенной силы в Германии Винкельмана и Гёте; лозунгом стало гармоническое развитие человека в указанном природой направлении — и средством к достижению этого идеала стала опять античность, за изучение которой в гимназиях принялись с особенной силой. Это было неогуманистическое направление; тогда впервые греческий язык и греческая литература заняли место наравне с латинскими, так как деятели этой эпохи совершенно основательно полагали, что к их идеалу греческая жизнь стоит ближе, чем римская. — Теперь опять настало переходное время, и уже ясно обрисовывается новая точка зрения, которая обусловит изучение античности в наступающем столетии: развитие естественных наук выдвинуло принцип эволюционизма, античность стала нам вдвойне дорога, как родоначальница всех без исключения идей, которыми мы живем поныне. И вот мы видим, как и в вопросах классического образования гуманизм борется с историзмом, причем последний, невидимому, берет верх. Конечно, мы к этой в высшей степени важной точке зрения еще вернемся; теперь же достаточно будет удостоверить, что это — числом уже шестая сознаваемая точка зрения на важность изучения античности, явившаяся как раз во́-время на смену пятой, неогуманистической.

И любопытно проследить, как с изменением взгляда на цель изучения античности происходит изменение также и метода ее изучения; я этого подробно развить не могу, ограничусь указанием на самую осязательную метаморфозу, — на первенствующих в каждом данном случае авторов. Первый период — изучения латыни ради спасения душ и — естественно ставил в центр преподавания христианские сочинения; второй, научный, так сказать, период — соответственные руководства, латинского Аристотеля и так называемые artes, т.е. учебники математики, астрономии, затем медицины, права и т.д.; третий, старогуманистический — Цицерона, как мастера латинской речи; четвертый, просветительный, тоже Цицерона, но уже Цицерона-философа; пятый, неогуманистический — Гомера, трагиков, Горация. Его традициями мы живем и поныне, но уже нарождается потребность создать такую выборку из античной литературы, которая представила бы ученикам античность именно как родоначальницу наших идей; не так давно в Германии Виламовиц попытался удовлетворить этой потребности составлением греческой "книги для чтения", в высшей степени заинтересовавшей там весь педагогический мир. Нет сомнения, что со временем это движение коснется и нас; очень вероятно, что о нем была бы речь уже теперь, если бы не школьная смута, в которой мы живем.

Как бы то ни было, таково чередование преходящих точек зрения на античность в различные периоды истории нашей культуры; и таков, вместе с тем, наш ответ на невежественное возражение, будто теперь нам у античности учиться нечему, так как мы ее опередили, — и на не менее невежественный упрек, будто классическая школа неподвижна и не прогрессирует со временем. Но, повторяю, то были все преходящие цели, — такие, которые сознавались обществом в каждую из упомянутых эпох, — такие, в которых общество отдавало отчет себе и нам; несознаваемой и в то же время наиболее важной целью была та, которая вообще преследуется всяким подбором: совершенствование, — в данном случае, конечно, культурное, т.е. умственное и нравственное совершенствование человечества... Спешу тут оговориться, чтобы не подать повода к недоразумениям; действительно, может показаться странным, что я, указывая вам цель классического образования, называю эту цель в то же время "несознаваемой"; да разве можно сознавать несознаваемое? Нет, конечно; но знать несознаваемое можно — этому учит метод современной биологии, который одинаково применим и к жизни единиц, и к жизни народов и человечества — и к онтогении, и к филогении.

Но, спрашивается, каким же образом достигается умственное и нравственное совершенствование человечества путем классического образования? Этот вопрос сам собою сводится к другому вопросу: в чем же заключается образовательное значение античности? Его мы поставили еще раньше, и прежде чем ответить на него, я вам доказал, что каков бы ни был наш ответ — удачный или неудачный — самый факт образовательного значения античности остается фактом, будучи добыт совершенно независимо от этого ответа, путем культурно-исторических соображений. Эту оговорку я прошу вас твердо запомнить, я придаю ей огромное значение; так точно ведь и факт питательного значения хлеба был фактом много раньше, чем физиология и органическая химия доказали его нам вполне наглядным образом. Что такое физиология в данном случае? Анализ воспринимающего организма. А что такое химия? Анализ воспринимаемого вещества. Переходим от тела к душе, от питания к образованию, от хлеба к античности; существуют ли здесь науки, параллельные физиологии и органической химии, т.е. учащие нас проводить анализ и воспринимающему организму, и воспринимаемому веществу? Посмотрим.

Воспринимающий организм — это, в данном случае, человеческий ум; анализ ума составляет содержание психологии, а эта наука существует еще только в зародышевом виде. Она не может еще ответить на все вопросы, с которыми к ней обращаются... положим, и физиология этого не может, все же она гораздо более исследована, много старше и годами, и опытом, чем та. Затем — анализ воспринимаемого вещества, т.е. античности; сам по себе он не очень труден, но ведь здесь требуется изучение ее элементов в их действии на психическую натуру человека, т.е. своего рода психологическое науковедение... тут уже самое сочетание слов вам доказывает, что соответственной науки еще не существует. Итак, господа, не будьте слишком требовательны. Я обещал дать вам ответ на поставленный вопрос и дам его, поскольку этот ответ возможен по нынешнему состоянию психологических наук; — хотя это, повторяю, науки будущего, все же кое-что в них установлено довольно прочно, метод определяется все точнее и точнее, и мы видим, по крайней мере, как и в каком направлении искать ответов на тревожащие нас вопросы. Кое-что я смогу вам сказать — да; но при всем том прошу вас помнить, что это будет лишь предварительный ответ, и что наши потомки дадут его в гораздо более полной и убедительной форме. Но, прежде чем исполнить это свое обещание, я должен вас просить выслушать несколько замечаний, касающихся самого смысла слова "образовательное значение". Я не желаю, чтобы вы принимали от меня что бы то ни было без надлежащего, так сказать, таможенного осмотра; он нас задержит на несколько минут, но зато потом доверия будет больше.

Итак, ставлю вопрос; как понимать слово "образовательное значение"?

Начнем с самого конкретного. У отца, столяра, есть сын; он хочет обучить его своему, столярному, ремеслу. Тут дело обстоит просто, для всех понятно: школа непосредственно "готовит к жизни", все приемы, усвоиваемые мальчиком, пригодятся ему именно в этом виде в его будущей деятельности. Мы можем себе прекрасно представить столярную школу — это будет одна из так называемых профессиональных школ. Имеет ли она право на существование? Безусловно да, если допустить, что столь раннее определение призвания мальчика вообще возможно или желательно. Но возможно ли распространение принципа профессионального утилитаризма также и на область умственного труда? Отчасти да, как это вам доказывают духовные семинарии, военные училища и некоторые другие такие же типы средних школ; но именно только отчасти. Для большинства относящихся сюда профессий таких школ не существует, да и только-что упомянутые чем далее, тем более стремятся оставить свой узко-профессиональный характер и усилить на его счет свой характер как общеобразовательных заведений, и вообще замечается потребность в таких школах, которые не предрешали бы будущей профессии учеников. Но как такие школы устроить с тем, чтобы они, тем не менее, "готовили к жизни", т.е. к будущей профессии учеников? — Вот это-то и есть та педагогическая квадратура круга, над решением которой современное общество бьется с таким же успехом, как раньше над знаменитой геометрической.

Укажу вам некоторые из путей к ее решению, представляющихся уму неподготовленного человека.

Первый путь. Требуется школа, которая готовила бы будущих юристов, медиков, натуралистов, математиков, техников, филологов и т.д. Прекрасно; пусть же в ее программу войдут те предметы, которые являются общими для всех этих областей деятельности. — Неправильность этого решения очевидна: ведь в том-то и дело, что таких предметов нет или почти нет. Сравните обозрение преподавания на юридическом и на естественном факультетах, в историко-филологическом и в технологическом институтах — и вы в этом убедитесь.

Второй путь. Возьмите по равной порции из числа юридических, медицинских, физико-математических, историко-филологических и других предметов и составьте из них программу средней школы. — Некоторые, действительно, так полагают; тем не менее, это явная несообразность. Во-первых, получится ошеломляющая и притупляющая многопредметность; а во-вторых, принцип утилитаризма все-таки не будет соблюден, так как каждому ученику в отдельности такая школа даст не более 1/10 того, что́ ему нужно. Теперь спрашивается: какая же это школа, которая на 1/10 полезного учебного материала содержит 9/10 балласта?

Третий путь. В виду несостоятельности первых двух решений предлагается оставить в стороне будущую деятельность питомцев средней школы и требовать от последней только того, чтобы она выпускала образованных людей. Это значит: устраняется профессионально-утилитарный принцип, вводится принцип образовательный. Прекрасно; но что же это такое: образованный человек? Определить это можно: ведь есть же образованные люди. Итак, что нужно знать для того, чтобы быть образованным человеком? Один из публицистов, подвизающихся на педагогическом поприще, предложил для решения этого вопроса радикальную меру. А именно: путем опроса (т.е. экзамена) образованных людей установить уровень знаний, необходимых для образованного человека, и эти-то знания сделать предметом школьного преподавания. — Эту меру стоило бы осуществить: вывод получился бы утешительный. Вы, разумеется, понимаете, что по этому рецепту те знания, которыми обладает один образованный человек, все-таки не попадут в общеобразовательную программу, коль скоро есть другой образованный человек, который ими не обладает, — так как это доказывает, что можно, и не обладая ими, быть образованным человеком. Ведь в самом деле, если бы оказалось, что иной чудак может назвать 30 патагонских деревень, то это его личное дело; в программу мы включили бы только то, что все образованное общество, или его большинство знает о Патагонии — т.е. ничего. И так по всем предметам; в результате бы вышло: по арифметике — четыре действия над целыми числами с общим понятием о дробях, по геометрии — общие представления о фигурах и телах, по алгебре — ничего, по тригонометрии ничего и т.д.; в общей сложности — программа, для усвоения которой вполне достаточно одного или двух гимназических классов.

Очевидно, и этот путь не ведет к цели. В чем же заключается наша ошибка? В том, что мы образование ставим в зависимость от наличности знаний. Знания забываются, но образованность не утрачивается — образованный человек, даже забыв все, чему он учился, остается образованным человеком. Этим я вовсе не намерен умалить значение знаний; совершенно напротив — человек постольку годен, поскольку он что-нибудь знает. Но, господа, различным людям нужны различные знания; это и теперь так, это и подавно будет так в будущем — знания, ведь, чем далее, тем более специализируются. Объем одинаково нужных всем людям, или даже всем интеллигентным людям знаний и теперь уж очень невелик, и будет еще уменьшаться с каждым поколением, соответственно росту и, стало быть, специализации самих знаний; на нем, значит, строить программу средней школы нельзя. А между тем, средняя школа — как школа для всех будущих интеллигентов — должна дать им именно то, что одинаково пригодится им всем; в этом весь ее смысл. Что же это будет? Это будет, разумеется, такая подготовка ума, которая приспособит его с наименьшей затратой сил и времени и с наибольшей пользой воспринимать те знания, которые ему понадобятся впоследствии. Истина старая, избитая, если хотите, но никем не опровергнутая и неопровержимая.

Если бы моей задачей было составлять программу средней школы, то я, на основании сказанного, постарался бы вам выяснить, что она должна обнимать: 1) предметы общего знания и 2) предметы общего образования, с преобладанием, разумеется, последней группы, и что к этой группе должны принадлежать науки математические, физические и филологические — соответственно трем методам человеческого мышления: дедуктивному, индуктивно — экспериментальному и индуктивно-наблюдательному. Но, как я сказал вначале, моя задача уже: я намерен говорить об образовательном значении только моего предмета, т.е. античности. Впрочем, и тут я должен принять меры к тому, чтобы вы не взвалили на меня большей ответственности, чем ту, какую я хочу и могу на себя взять. Я знаю, многие ораторы и публицисты доказывают вам, что вы совершенно напрасно потеряли то время, которое у вас пошло на изучение древних языков, и вы им рукоплещете; я, со своей стороны, намерен вам доказать, что вы этого времени не потеряли даром; даже рискуя сказать вам этим неприятное. Но, господа, довольно с меня одного этого риска; за весь тот круг представлений и чувств, который вы, вероятно, соединяете с понятиями "классицизм и "классическая школа", я ответственности на себя брать не хочу. Я прекрасно знаю, что наша классическая школа страдает многими недостатками — эти недостатки местами больше местами меньше, в зависимости от состава учащих и учащихся (а этот элемент гораздо важнее всяких программ и инструкций); но я знаю также, что если в Турции санитарное дело плохо поставлено, то отсюда еще не следует, чтобы медицина никуда не годилась. Итак, моя задача — выяснить вам не превосходство той или другой гимназии, или даже гимназии вообще, а, согласно сказанному, образовательное значение античности при такой постановке ее преподавания, которую я считаю желательной и, на основании собственного и чужого опыта, возможной.

К решению этой задачи я и приступаю теперь; все сказанное до сих пор имело целью лишь выяснение ее смысла и расчистку почвы. Возможно, что я на это употребил слишком много времени, слишком мало полагался на ваше собственное внимание, сообразительность и беспристрастие. В этом случае прошу меня простить; я проучен горьким опытом, притом на людях, от которых с гораздо большим правом можно бы было требовать всех этих прекрасных качеств, чем от вас.

ЛЕКЦИЯ ВТОРАЯ

Первая антитеза: продолжение. — Состав школьной античности. — Древние языки как таковые. — Ассоциационный и апперцепционный методы усвоения языков. — Относительная ценность чужого языка как дополнения к родному. — Абсолютная его ценность как пищи для ума. — Прозрачность правописания. — Прозрачность флексии. — Исключения. — Закономерность лингвистических явлений

Древний мир — как показывает самое слово — представляет из себя в высшей степени широкую, богатую и разнообразную область знаний; это действительно — своеобразный и законченный в себе "мир", но притом такой, с которым наш современный мир соединен тысячью, большею часть несознаваемых, нитей. Исследование этого мира, использование его идей для обогащения умственной и нравственной культуры современности — а первое без последнего бесполезно — составляет завидную задачу той семьи ученых, к которой я имею честь и счастье принадлежать; ученикам гимназий он делается известным лишь в очень небольшой своей части, путем тех своих элементов, которые входят в состав так называемого классического образования. Эти элементы суть следующие: во-первых, система обоих древних языков с ее тремя составными частями, этимологией, семасиологией (vulgo "слова") и синтаксисом; во-вторых, избранные части лучших произведений древних литератур, читаемые и толкуемые в подлиннике; в-третьих, ознакомление с различными сторонами античности путем прохождения древней истории, а также и чтения образцов в переводе, рассказов о жизни древних, маленьких вступительных лекций о древней философии, литературе, государственном и уголовном праве, объяснения памятников искусства, рекомендации хороших новейших романов из жизни древних, а где возможно — и курзорного чтения целых произведений на дому и т.д. С этих трех элементов мы и должны начать — или, вернее, с первых двух, так как третий войдет во вторую часть моего курса, посвященную культурному значению античности.

Итак, во-первых: в чем состоит образовательное значение древних языков как таковых?

Прежде всего, в методе их усвоения. Есть, вообще говоря, два метода усвоения языка, и эти два метода соответствуют обеим коренным функциям нашего ума... я вас предупреждал, господа, в прошлой лекции, что наука об умственном, так сказать, пищеварении, которая одна только и может нам ответить на вопрос об образовательном значении того или другого предмета, называется психологией; естественно, поэтому, что теперь мы прибегаем к ее услугам. Те две коренные функции, о которых я говорю, называются в современной психологии, одна — ассоциацией, другая — апперцепцией; обе имеют целью воспринимание и воспроизведение умственным организмом предлагаемой ему пищи, но одна сопровождается большим, другая меньшим участием внимания. Если какое-нибудь слово, невольно услышанное мною при известной обстановке, само собою возникает в моей памяти при повторении самой обстановки, то мы приписываем это действию ассоциации; если же в обоих случаях — и при запоминании, и при воспроизведении — потребовалось усилие внимания, то мы соответственную функцию нашего ума называем апперцепцией. Теперь приложим сказанное к изучению языков. Ассоциационным путем, т.е. при пассивном состоянии внимания, усваивается прежде всего родной язык; достигается этим чисто ремесленная, так сказать, сноровка, в силу которой человек легко владеет и распоряжается всеми этимологическими, семасиологическими и синтактическими сокровищами языка, не будучи, однако, в состоянии отдать себе отчет в причине, почему он ими распоряжается именно так, — не зная организма своего языка. Все новые языки усваиваются ассоциационным путем теми, для которых они — родные; а в виду легкости и пригодности этого метода для быстрого овладевания языком, ему следуют по возможности и иностранцы. В последнее время ассоциационный метод преподавания иностранных языков проникает и в школу, и нет сомнения, что он, под каким бы то ни было именем, овладеет ею со временем вполне — за вычетом, конечно, тех увлечений, которыми он пока еще грешит.

Противоположность к ассоциационному методу составляет апперцепционный. Тут мы первым делом изучаем организм языка, вполне сознательно усваивая его этимологию, семасиологию, синтаксис, — шаг за шагом учась понимать и образовывать сначала простые предложения, затем все более и более сложные, наконец, периоды и соединения таковых. Достигается этим путем не ремесленная сноровка, а научное понимание языка: человек раньше усвоит, например, правило о чередовании времен, чем станет бегло и безошибочно употреблять в каждом данном случае требуемое время. А если так, то понятно, что все, что нам говорят о пользе изучения языка, относится только к апперцепционному методу: наглядным примером бесполезности (для умственного развития) ассоциационного метода являются кельнера иностранных отелей, бегло говорящие на нескольких языках, которые они усвоили именно ассоциационным путем. — Теперь мы видели, что родной язык усваивается исключительно путем ассоциации — для него апперцепционный метод прямо невозможен, так как он усваивается в таком возрасте, когда ум еще мало приспособлен к апперцепционному изучению чего бы то ни было. Мы видели далее, что новые иностранные языки, для которых апперцепционный метод сам по себе возможен, тем не менее, чем далее, тем более отходят в область ассоциационного метода, которому они со временем подпадут целиком. Этого движения нам никоим образом не задержать, так как главная цель изучения новых иностранных языков, — умение бегло говорить или хоть читать на них, — несомненно быстрее и легче достигается при помощи ассоциационного метода. Таким образом все, что нам говорится о пользе изучения языков, относится исключительно к изучению языков древних.

Прежде чем идти дальше, установим объем того, что пока доказано. Доказана польза, для умственного развития, изучения древних языков вообще; не доказано, что этими языками должны быть именно греческий и латинский; недоказано, что оба они, а не какой-нибудь один. Но первое возражение не заслуживает внимания, хотя слышать его приходится, к сожалению, нередко: кто рекомендует для введения в гимназии вместо греческого и латинского языка — древнееврейский или санскритский, тот доказывает этим, во-первых, что он ни о том, ни о другом не имеет никакого представления, а во-вторых — слабость такого рода суррогатов состоит именно в том, что каждый из них оказывается до известной степени пригодным лишь по одному из тех пунктов, по которым мы рассматриваем пользу античных языков, так что если все суррогаты сложить вместе, чтобы создать эквивалент по всем пунктам, то эта сумма окажется и много труднее, чем античные языки, и дающей, вместо гармонического целого, беспорядочный хаос разрозненных, не служащих поддержкой друг другу знаний. — Второе возражение, что сказанным пока не доказана необходимость изучения обоих древних языков, справедливо, — но именно только пока.

Теперь идем дальше. Само собою разумеется, что наиболее плодотворными и благодарными для апперцепционного усвоения должны считаться те языки, которые 1) в своем организме дают наиболее пищи уму, и 2) по своим психологическим свойствам являются наиболее желательным дополнением к родному языку. Начнем со второй стороны...

Опять-таки повторяю, господа, вы предупреждены: физиологии в области умственности соответствует психология, органической же химии — то, что я назвал выше психологическим науковедением; с помощью этих двух наук нам удастся когда-нибудь анализировать вполне точно то, что я непоэтично, но правильно назвал умственным пищеварением. Образчик психологии в применении к нашей теме я привел вам выше, говоря вам об ассоциации и апперцепции; теперь я должен привести образчик психологического науковедения в применении к лингвистике. Мы различаем в языках двоякого рода элементы: во-первых, элементы, выражающие видимость и вообще предметы непосредственных ощущений; во-вторых, элементы, выражающие результаты рефлексии. Первые мы называем сенсуалистическими, вторые — интеллектуалистическими элементами; это различием, как вы увидите, соприкасается с различием между вещественными и отвлеченными элементами, но не вполне с ними совпадает. Смотря по преобладанию тех или других элементов в языках мы и языки разбиваем на те же группы, т.е. одни языки называем сенсуалистическими, а другие интеллектуалистическими. Если теперь, сообразуясь с этой точкой зрения, составить табель близких нам языков в виде прогрессии, в которой первым членом был бы язык наиболее интеллектуалистический и наименее сенсуалистический, а последним — язык наименее интеллектуалистический и наиболее сенсуалистический, то на обоих концах этой прогрессии оказались бы — языки латинский на одном и русский на другом. Особенно разительно это различие сказалось на системе спряжения. Действительно, наиболее ярким выразителем сенсуалистического характера языка является так называемый вид глагола, передающий непосредственное впечатление, воспринимаемое органами внешних чувств; напротив, выразителями интеллектуалистического характера языка будут с одной стороны времена, с другой — наклонения. Времена — порождения сортирующей памяти и рефлексии; память хранит образы событий в их правильной исторической перспективе, проецируя их не на один общий фон, а на разные, в соответствии с их последовательностью; рефлексия создает такие же, так сказать, кулисы и для ожидаемых событий в будущем. Вспомните, если кому приходилось переводить по-латыни предложения в роде следующего: "когда ты ко мне придешь, мы погуляем": ведь "придешь" по-латыни "venies" — так и хочется русскому человеку поставить "cum ad me venies, ambulabimus", а это будет неправильно. Приход, ведь, предшествует прогулке, это два различных фона в будущем; вы должны, беря futurum exactum, сказать: "cum ad me veneris, ambulabimus". Это различение — порождение рефлексии; русский язык его не выражает, сливая все фоны последовательности на общем экране будущности, латинский же язык их выражает и требует от вас, чтобы вы, пользуясь им, прибегали к этой рефлексии. — Еще замечательнее в этом отношении наклонения. Они — порождения той же рефлексии, не довольствующейся установлением одной только действительности, засвидетельствованной органами внешних чувств, а тщательно отличающей различные углы наклона" к действительности данного действия, начиная с его полного совпадения с ней, продолжая ожидаемостью, затем простой возможностью и кончая недействительностью. Времена и наклонения особенно развиты в древних языках, притом времена в латинском, наклонения в греческом — напротив, виды в них слабее представлены, особенно в латинском. В русском языке, наоборот, времена едва намечены, наклонения вполне отсутствуют, — напротив, виды получили такое развитие, какого они не имеют ни в одном другом языке. Итак, древние языки — языки преимущественно интеллектуалистические; в качестве таковых они являются наиболее желательным дополнением к преимущественно сенсуалистическому русскому языку.

Тут интереснее всего то, что наши противники, получив некоторое представление об указанном здесь различии, эксплуатируют его в свою пользу: "латинский язык", говорят они, "по своему строю совершенно различен от русского; стало быть, он нам русским и не нужен". Неосновательность этого силлогизма станет очевидна, если перенести его на более материальную почву. Представьте себе экономиста, который стал бы рассуждать так: "Россия — преимущественно земледельческая страна; стало быть, ввозить в нее продукты промышленности нечего, следует ввозить хлеб; напротив, Англия — страна преимущественно промышленная: она нуждается, поэтому, во ввозе мануфактурных изделий, а хлеба ей не нужно". В данном случае, впрочем, история приходит на помощь теории, подтверждая ее вывод: для всех новых языков латинский язык был языком-воспитателем, с помощью которого они были интеллектуализованы; с его же помощью они, к слову сказать, после этой первой школы интеллектуализации, прошли, как мы видели, и вторую, доставившую им художественность. Творцом немецкой художественной прозы был Лессинг, французской — скорее всего Бальзак старший, итальянской — Боккачьо; все трое вполне сознательно подражали латинским образцам, особенно Цицерону.

Перейдем, однако, к первой стороне интересующего нас здесь пункта. Я утверждаю, что древние языки потому должны считаться наиболее плодотворным и благодарным материалом для апперцепционого усвоения, что они в своем организме дают наиболее пищи уму.

Чтобы доказать это, нам нужно взглянуть несколько внимательнее на эту "бесплодную степь древних языков", как ее называют наши противники. Начинаем с начала. С первого же урока ученик испытывает то удовольствие, что чтение не представляет ему никаких затруднений, благодаря строгому, почти полному соответствию произношения начертанию, звуков буквам. Ни в одном новом языке это соответствие не бывает столь полным: уже с этой одной точки зрения латинский язык заслуживает быть первым иностранным языком, преподносимым мальчику. Ведь гораздо естественнее, полагаю я, слово est сначала произносить "эст", а затем уже, при прохождении французского языка, усвоить позднейшее, истершееся произношение "э", — чем с самого начала учить, что одно и то же слово произносится "э", но пишется, по непонятным для ученика причинам, est.

Прежде, однако, чем идти дальше, спросим себя, какую пользу нам принесла эта прозрачность латинского языка, сказывающаяся в соответствии произношения начертанию. Ту ли только, что на усвоение произношения не потребовалось никакого труда? Нет. Я еще намерен в одной из следующих лекций побеседовать с вами о модном ныне вопросе "облегчения" школьного труда и указать вам на те серьезные опасности социального характера — да, господа, социального — которые принесет с собой это облегчение. Но школьный труд бывает двух родов — труд образовательный и труд необразовательный. Под образовательным трудом я разумею такой, который заставляет вас пускать в ход свою сообразительность, подводя частный случай под общее правило; такой труд будет в то же время и нравственным, так как он учит вас чувствовать над собой власть закона, а не произвола, и ничего не принимать на веру без достаточного основания. Теперь вспомните тот труд, которого вам стоило заучивание французского правописания в отличие от произношения; можно ли его назвать образовательным и нравственным? Почему слово, произносимое как "э", пишется то et, то est, то ait и т.д.? С какой стати в doigt "палец" появилась эта непроизносимая и ненужная буква д? Отчего honneur, labeur пишутся без е после r, а demetire, heure через e? На все это ответа нет; единственное достаточное основание, которое ученик может всему этому привести, это: "так сказал учитель" или "так стоит в учебнике". Положим, на деле всему этому достаточное основание есть — но, господа, это основание заключается именно в латинском языке: правописание et, est и ай вполне понятно тому, кто знает, что эти слова восходят к латинским et, est, habeat; сверхштатная согласная д в doigt не смутит того, кто знает, что это слово произошло от digitus; в правописании перечисленных слов на eur(е) не ошибется тот, кто знает, что и в латинском языке первая категория имеет основы на согласную (honor, labor), а вторая — на гласную (mora, hora). Все это так, и я вовсе не имел в виду принизить сказанным французский язык. Но ведь мы имеем в виду ученика, который учится по-французски, не зная латыни; такой, разумеется, никакого закона над собой не чувствует, чувствует один только произвол. И мне жаль каждого часа, потраченного на такое учение: оно не развивает, не освобождал духа, а напротив, закрепощает его, заглушает в нем исконное стремление доискиваться в каждом случае закона и разумного основания. И вот почему я ставлю латинскому языку — а равно и греческому — в великую заслугу то, что он с первых же уроков освобождает учеников от этого крепостного труда.

Ту же прозрачность строя, облегчающую столь важное для развития ума установление причинности, мы встречаем и в дальнейшем, начиная с этимологии. Проходятся пять склонений; почему их именно пять? Я предлагаю ученику образовать во всех пяти родительные падежи множественного числа: mensarum, hortorum, turrium, statuum, dierum; затем творительные падежи единственного; mensa, horto, turri, statu, die — везде те же пят гласных, по одной на каждое склонение. Теперь ему ясно, почему в латинском языке пять склонений: потому что и гласных пять. Но кроме гласных, бывают еще и согласные; действительно, мы имеем родительные падежи reg-um, capit-um, dolor-um; оказывается, склонение таких слов совпадает со склонениями слов на и, образуя с ними вместе так называемое третье склонение. Теперь ему понятно, почему в этом третьем склонении иные слова имеют в известных падежах i, иum, иа, а другия — е, ит, а. — Затем естественный вопрос: "а у нас как?" Учитель скажет: и у нас, в сущности, то же самое; только вы этого не замечаете, потому что у нас окончания поистерлись. А когда будете учиться церковно-славянскому языку, то вы увидите, что и у нас склонения зависят от заключительной гласной основы, что и у нас есть основы на а, о, и, и (только на е нет), что и у нас основы на согласные отчасти соединились с основами на и.

В системе спряжений то же явление: amare, docere, statuere, finire; согласные примкнули к основам на и: reg-ere, scrib-ere спрягаются так же, как и statu-ere. Но почему нет основ на о? Потому что рядом с основами на а они излишни: глагол firmare общий и для firmus и для firma. — Все это еще не научная историческая грамматика, а только осмысленная школьная; путем этого осмысления я внушаю ученику убеждение, что язык есть царство законности, а не произвола, что каждое явление в языке имеет свое разумное основание. Попробуйте теперь добиться тех же результатов с помощью немецкой системы склонений, этих бессмысленных starke, schwache und gemischte Declinatiou, или французской системы спряжений с их не менее бессмысленными и произвольными окончаниями er, ir, oir и re! Ведь для того, чтобы внести некоторый смысл в французский язык, я должен опять-таки воспользоваться помощью того же латинского, должен свести французские глаголы, aimer, finir, devoir и vendre к их латинским первообразам amare, finire, debere и vendere! Не даром же глубокий знаток французского языка и французской литературы, Vinet, сказал, что le latin c’est lа raison du francais: этим самым он признал, что французский язык сам по себе raison не имеет и, как язык, пищи уму дать не может. Вот почему вдвойне хорошо, что французский язык, как и вообще новые языки, усваивается ассоциационным путем, апперцепционным же путем только те, которые по своему организму этого стоят.

А исключения? спросите вы. Да, конечно; имей мы латинский язык в своей власти, мы бы его устроили так, чтобы исключений в нем не было; но так как это не в нашей власти, то будем же радоваться хоть тому, что их так немного. В самом деле, вспомним, что в самом легком из русских склонений (женских на а) совершенно схожие по форме и ударению слова толпа, звезда, вода представляют из себя, однако, три различных, различно склоняемых типа (I. толпа, толпу, толпы; II. звезда, звезду, — звезды: III. вода, — воду, воды); что в тоже нетрудном склонении мужских на односложные слова распадаются даже на четыре типа (I. спор, спора, споры, споров; II. зуб, зуба, зубы, — зубов; III. пол, пола, — полы, полов; IV. стол, — стола, столы, столов); возведем, как это необходимо при апперцепционном усвоении, один из этих типов в правило — и мы увидим, какие у нас получатся бесконечные вереницы исключений. Вспомним, затем, об определении рода французских и особенно немецких существительных — и мы легко согласимся, что в латинском языке исключений, сравнительно, очень немного.

Но при всем том они есть и, поскольку они есть, затрудняют апперцепционное усвоение языка; что же делает с ними классическая школа? Как школа серьезная, она требует от своих питомцев умственной работы — но лишь постольку, поскольку эта работа образовательна и плодотворна; считая усвоение исключений необходимым в виду своих дальнейших целей, но не плодотворным в смысле развития ума, она облегчила его до последней возможности. Книга знаменитого экономиста Вucher’а "Arbeit und Rhythmus", в которой автор развивает экономическое значение ритма, как облегчающего работу средства, и узнает в первоначально бессмысленной и только ритмической рабочей песенке один из главных корней (он говорит даже: единственный корень) поэзии — эта книга в ту эпоху, о которой я говорю, еще не была написана; все же факт, который Бюхером впервые был тщательно исследован, сознавался уже тогда. Затем, школа понимала, что имеет дело не с взрослыми, а с 9 — 11-летними мальчиками, для которых заучивание бессмысленного, но ритмического набора слов составляет физическую потребность: достаточно, ведь, вспомнить, что это — тот самый возраст, когда дети при своих играх так любят "считаться", как они это называют, при чем они пользуются какой-нибудь тарабарщиной, лишенной всякого смысла, но в ритмической форме. Опираясь на указанные психологические факты — 1) облегчающую, специально мнемоническую силу ритма и 2) склонность детей к заучиванию ритмического набора слов — классическая школа нашла выход из затруднительного положения, в которое она была поставлена наличностью исключений: желая по возможности облегчить своим питомцам их усвоение, она составила те знаменитые стихотворные правила, которыми нас постоянно попрекают наши противники. Последующие времена, изменив цели преподавания, дали возможность значительно сократить эти стишки; но в этой сокращенной форме они являются и поныне лучшим средством для усвоения требуемого материала. Я сам ими пользовался, когда был преподавателем в первом классе: помню, как вычурные сочетания мудреных слов и потешные рифмы вызывали здоровый детский смех моих учеников, особенно когда я заставлял их, к концу урока, хором повторять рифмованные правила; а так как я признавал здоровый юмор очень полезным "вегикулом" (как говорят врачи) при преподавании в младших классах, то эти финалы уроков обращались в своего рода веселую игру; и если бы после таких уроков школьный врач соблаговолил циркулем измерить притупленность нервов у моих мальчиков, то он остался бы, полагаю я, вполне доволен.

Такова латинская этимология; скажу теперь несколько слов и о греческой. Она довершает лингвистическое здание прибавлением к нему важного отдела — фонетики. Только греческий язык дает достаточно полную систему звуков; только на нем можно ознакомиться с такими важными лигвистическими явлениями, как стяжения гласных и комбинации согласных, благодаря чему организм языка делается еще прозрачнее и понятнее. Настоящим торжеством такого освещения языка представляется система спряжения, которую только в греческом языке и можно пройти синтетически. Я даю ученику не формы, а их составные элементы: говорю ему, что корень вообще не изменяется, но что к нему прибавляются разного рода частицы, выражающие время (так называемая "примета времени"), наклонение (так называемая "тематическая гласная"), лицо и число ("окончание"); учу его обращаться с этими элементами, предупреждаю его, что принадлежность действия прошлому подчеркивается прибавлением так называемого приращения, а его совершенность выражается удвоением — и мой ученик уже сам, редко прибегая к моей помощи, образует мне всю систему глагола. И разумеется, не один только греческий язык стал ему понятен этим путем — такое разложение форм на их элементы освещает заодно и строй каждого языка, строй языка вообще. С этой точки зрения можно сказать, что латинская этимология раскрыла ученику анатомию, а греческая — химию языка вообще; вместе взятые они выясняют ему происхождение и образование языка, который теперь уже не будет ему казаться набором чисто условных и произвольных правил, а напротив — закономерным и величественным в своей закономерности явлением природы. А насколько важен такой взгляд, в этом легко убедится всякий. Вспомним, что язык — та природа, которой мы действительно окружены везде и всегда; выясняя ученику закономерность этой природы, приучая его к наблюдениям в этой области, мы поддерживаем в нем тот дух научности, который приспособляет человека ко всякого рода научному труду. Не могу останавливаться здесь на этой мысли; сошлюсь, однако, на "Введение в философию" Фр. Паульсена, который доказывает, что даже эволюционная теория, которой так гордится естествознание наших времен, была, прежде всего, установлена на латинском языке В. Гумбольдтом, а затем уже перенесена на явления материальной природы. Эта книга, к слову сказать, может быть горячо рекомендована тем, которые разделяют неправильное мнение, будто метод научного исследования неразрывно связан со своим материалом; впрочем, неправильность этого мнения ясна всем, кто когда-либо изучал историю какой-нибудь науки, или сам не чужд научного творчества.

Довольно, однако, на сегодня. Область, со значением которой я успел вас познакомить, занимает небольшое место не только в античности вообще, т.е. в системе наук о древнем мире, но даже и в том, что можно назвать школьной античностью. Но, с одной стороны, это — первая, область, с которой имеет дело человек, вступающий в пределы античности; здесь, поэтому, нас встретила масса принципиальных вопросов, которые пришлось, так или иначе, выяснить. А с другой стороны — это в то же время наиболее поруганная область: все противники классического образования попрекают нас главным образом грамматикой обоих древних языков, этой "бесплодной степью", как они ее называют. Я старался вам показать, что эта мнимая степь приносит свои плоды, — притом плоды, если не всегда сладкие, то зато здоровые и в умственном, и в нравственном отношении. На этом я сегодня заканчиваю; на следующих лекциях предполагаю несколько ускорить темп — это можно будет сделать без ущерба для дела, так как они будут посвящены более привлекательным — также и с внешней стороны — частям античности.

ЛЕКЦИЯ ТРЕТЬЯ

Первая антитеза: продолжение. — Лексический состав древних языков. — "Язык — исповедь народа". — Отражение народной души в словах языка. — Отражение в них народного быта. — Синтаксис. — Эманцинации мысли. — Сравнительная неграмматичность русского языка. — Стилистическая ценность языков. — Античный "период" как школа стиля. — Опасность оскудения и борьба с ним

Начиная свою третью лекцию об образовательном значении античности, считаю полезным напомнить вам в немногих словах содержание первых двух, которые вы прослушали две недели назад. Мы видели, прежде всего, что враждебное отношение к античности значительной части общества не должно иметь для нас решающего значения, так как этот сознательный, неблагоприятный вердикт, плод заблуждения и обмана, не может идти в сравнение с бессознательным благоприятным вердиктом того же общества, которое бережет классическое образование вот уже 15 — 20 веков, "большое я" важнее "малого". Мы видели, затем, что образовательное значение античности должно быть признано фактом на основании данных опыта, независимо от того, удастся ли нам удовлетворительно выяснить, в чем оно состоит — точно так же как питательное значение хлеба считалось фактом на основании данных того же опыта много раньше, чем физиология пищеварения и органическая химия нам его доказали аналитически. Обсудив затем бегло и несколько других принципиальных вопросов, мы перешли к теме, т.е. к посильному выяснению образовательного значения античности; установив, что элементов классического образования в гимназии три, а именно — система обоих древних языков, избранные части лучших произведений древних литератур и ознакомление с различными сторонами античности путем прохождения древней истории и т.д. — мы сосредоточились на первом из них, на системе древних языков, с ее тремя составными частями, этимологией, семасиологией и синтаксисом. Я старался вам доказать, что образовательное значение древних языков как таковых заключается прежде всего в апперцепционном (а не ассоциационном) методе их усвоения, пригодном для древних и непригодном для новых языков; затем в том, что древние языки по своим психологическим свойствам, как языки интеллектуалистические, являются наиболее желательным дополнением к преимущественно сенсуалистическому русскому языку; наконец в том, что они в своем организме дают наиболее пищи уму. Эту питательность, так сказать, древних языков мы установили прежде всего на этимологии; мы видели, что оба языка почти свободны от той неудобоваримой и лишь засоряющей память примеси, которая обусловливается несоответствием правописания произношению; что латинская этимология, благодаря своей сравнительной прозрачности, выясняет ученику анатомию языка вообще, приучая его этим смотреть на язык как на закономерное явление природы — между тем как вносящие пертурбацию в детский ум "исключения в латинской этимологии сравнительно немногочисленны, и усвоение их может быть облегчено до последней степени; что, равным образом, греческая этимология, благодаря своей еще большей прозрачности, дает возможность расчленить язык на его простейшие составные элементы — это то, что я назвал "лингвистической химией". Здесь мы остановились; характеристику обеих остальных частей системы древних языков — семасиологии и синтаксиса — пришлось за недостатком времени отложить до следующей лекции, т.е. до сегодняшней.

Но, господа, прежде чем перейти к ее теме, считаю уместным поделиться с вами некоторыми соображениями, вызванными отношением некоторых моих слушателей к моим первым лекциям. Моей задачей была, и есть характеристика античности в ее образовательном значении — именно характеристика, а не защита: апологетического элемента я от себя вносить не хотел. Такой, однако, получился и получается сам собой в силу естественных условий: там, где какое-нибудь общественное явление подвергается несправедливым нападениям, всякая правильная его характеристика невольно принимает вид апологии. Отсюда дальнейшее неудобство: обидчик склонен считать всякий протест против его обиды — обидой, наносимой ему. Возьму пример: натуралист (т.е. разумеется один из натуралистов) говорит, что античность никуда не годится; я ему возражаю и доказываю, что античность годится на то-то и то-то. Стало быть, говорит мой противник, по-вашему естественные науки никуда не годятся? Нет, г. натуралист, это будет вовсе не по-моему, совершенно напротив: разница между вами и мною состоит именно в том, что я и понимаю, и уважаю вашу науку, между тем как вы, по видимому, не в состоянии уважать, т.е. понимать мою.

Повторяю, я в своих лекциях стараюсь только характеризовать мою область; иногда я, в силу необходимости, защищаю ее и себя, но никогда ни на кого и ни на что не нападаю. Выражусь яснее: я не только не имел в виду обидеть кого бы то ни было — я никого не обидел; это заявление я в праве сделать, так как каждое слово моих лекций было мною обдумано именно с этой точки зрения. Если же кто тем не менее считает себя обиженным, то я позволю себе ему заметить, что эта его обиженность — плод неправильного толкования им моих слов, в котором я неповинен. Предусмотреть такое неправильное толкование не было в моих силах: путь истины, повторяю, один, но путей заблуждения бесчисленное множество. — А затем перехожу к теме.

Об образовательном значении этимологии обоих языков было сказано в прошлой лекции — конечно, очень бегло, но ведь недостаток времени не дозволяет нам идти дальше самых общих контурных эскизов; теперь на очереди семасиология, сводящаяся в гимназии к заучиванию "слов" того и другого языка. Это заучивание тянется через весь гимназический курс, так как оно сопровождает чтение каждого автора; опрашивается какая от него польза? Отвечаю: польза очень большая и разнообразная: но так как я здесь имею в виду только общеобразовательное значение античных языков, то я не буду говорить о важности знания лексического их состава для сознательного отношения к живущим поныне в новых языках латинским и греческим словам, особенно для научной терминологии, а равно и о важности этого знания для облегчения и осмысления изучения романских языков, особенно французского. Между тем, то общеобразовательное значение более всего оспаривается. Что за польза, говорят, в том, что я могу назвать собаку по-латыни canis, а по-гречески κΰων? Разве мое представление о собаке благодаря этому обогащается хоть на одну черту? — Когда я слышу подобного рода рассуждения — а слышу я их часто — я испытываю такое же чувство, какое испытывает химик, когда ему в числе элементов называют воду, или астроном, когда ему говорят о вращении солнца вокруг земли: на меня веет чем-то затхлым и старым, я убеждаюсь, что вся новейшая эволюция лингвистической науки прошла для рассуждающего бесследно. Еще В. Гумбольдт вполне справедливо сказал: die Sprache ist durchaus kein blosses Verstandigungsinittel, sondern der Abdruck des Geistes und der Weltanschauung des Redenden; и ту же мысль выразил у нас кн. Вяземский в своих стихах:

Язык есть исповедь народа:
В нем слышится его природа,
Его душа и быт родной.

Возьмем пример: то слово, которое люди говорят друг другу при прощании: χαίρε, vale, adieu, farewell, leb wohl — тут, что ни язык, то новое представление, новая частица народной исповеди. Но, возразят, чем же тут древние языки лучше новых? Отвечаю: во-первых, тем, что они усваиваются апперцепционно, согласно сказанному раньше, так что тут семасиологическое различие проникает в сознание, между тем как в новых языках при ассоциационном усвоении оно в сознание не проникает. Говорящий по-французски русский так же мало задумывается над тысячу раз произносимым adieu, как и над своим русским " прощай напротив, по-гречески он обязательно учит: χαίρε — собственно радуйся", затем "прощай", по-латыни обязательно: vale — собственно "будь здоров", затем "прощай " — и тут-то повеет на него хоть слегка жизнерадостным духом Греции, трезвым и бодрым — Рима; и сам собою, точно рикошетом, явится вопрос: "а у нас как?" И он призадумается над тем, что это значит, когда мы, расставаясь, говорим друг другу: "прости", "прощай"; и этот клочок народной исповеди пробудит в нем сознание, что его родной язык — язык действительно прекрасный и полный чувства и души. Это — раз, или, вернее, раз и два, так как постоянно вызываемую охоту к сравнению с родным языком я тоже считаю достоинством изучения античной семасиологии; но это не все.

Третье достоинство — ее прозрачность. Среди вокабулов третьего склонения встречается cor cordis "сердце". "Было у нас", спрашиваю, "слово того же корня?" Да, было: concordia. — "Итак, что значит concordia собственно?" — Совместность сердец (ученик скажет, конечно: "когда сердца вместе", и это, пожалуй, даже лучше). Итак, происхождение отвлеченных понятий из конкретных выяснено на примере; но вслед затем рикошетом является вопрос: "а у нас как?" И ученик в первый раз задумается над словом "согласие" и скоро решит, что оно означает, собственно, "совместность голосов" — причем ему придет в голову и то, что в данном случае латинский язык, пожалуй, обнаружил больше глубины и чувства. Попробуйте достигнуть тех же результатов с французским concorde, в котором ученик и не узнает слова coeur, или с немецким Eintracht, которого он никогда не поймет, даже если ему объяснить, что — tracht происходит от tragen.

Четвертое достоинство заключается в том, что слова князя Вяземского о языке действительно более всего применимы к древним языкам, более всего потому, что они — особенно греческий — выросли самобытно, не испытав влияния других языков. Подчеркиваю этот пункт: греческий язык для нас незаменим именно как язык-самородок. Это не значит, разумеется, чтобы в нем не было вовсе негреческих слов: таковые, особенно финикийского происхождения, имеются, но их не только очень немного, — они касаются только внешнего мира и ничуть не затрагивают народной души. Да я здесь и не говорю вовсе об иностранных словах — они носят отпечаток своего иностранного происхождения, более или менее легко узнаваемый, и никого, поэтому, в заблуждение не введут; нет, я говорю о словах, переведенных с иностранного языка и, стало быть, внешним образом проникших в язык, а не выработанных народной совестью; вы легко поймете, что чем больше процент таких слов, тем менее язык народа служит выразителем народной совести. Так вот именно таких "переводных" слов в греческом языке нет; благодаря этому он весь, как он есть, явился отпечатком греческой народной души, так что мы, даже если бы вся греческая литература погибла, на основании одного греческого словаря могли бы восстановить эту душу. Напротив, новые языки, и в том числе русский, вам этой возможности не дают; специально в русском языке таких "переводных" слов так много, что без них не только мы, люди культурные, но даже самые неграмотные крестьяне не были бы в состоянии поговорить друг с другом "по совести". Для примера возьмем то самое слово, которое занимает нас теперь — слово "совесть"; можем ли мы, может ли народ без него обойтись? Нет, очевидно. А между тем, можно ли сказать, что это слово — плод русской народной совести, частица исповеди русского народа? Нет, господа: в русском народном сознании это слово корней не имеет. Что такое "совесть?" Расчленим его: "весть" от " ведаю", "совесть" от "со-ведаю"... у нас такого слова или оборота нет; мы говорим: "я не ведаю греха за собой", а не "с собой". Как же появилось у нас это слово? Чистокнижным путем, посредством перевода греческого συνείδησις (лат. con-scientia), не раз встречающегося в Новом Завете. А συνείδησις — чисто греческое слово и понятие; по-гречески действительно говорят "я знаю вместе с собою, совершившим дурное деяние". Понимаете ли вы, что ото значит? Это значит вот что. Ты совершил дурное деяние, со всеми предосторожностями, тайно от всех людей, и даже, быть может, от богов. Тем не менее не утешай себя мыслью, что у тебя нет свидетелей. Есть некто, знающий это деяние вместе с тобой", и этот некто — ты сам, божественное начало твоей души, и от этого свидетеля тебе никогда не отделаться, пока ты жив. И вот — продолжаю словами Эсхила — "ночью вместо сна памятливая забота стучится в окно твоего сердца, и против твоей воли ты учишься быть добродетельным". Итак, душа человека двоится: одна часть, земная, оскверняет себя грехом, — другая, божественная, становится строгой свидетельницей и судьей первой; эта вторая часть, "ведающая вместе с нами" — наша совесть. Вот вам опять частица народной исповеди; да, но эта исповедь — исповедь греческого народа, составляющая одно целое с учением Эсхила и Платона, а не русского, который приобщил наше слово путем буквального перевода с греческого. И таких переводных слов у нас много, и знать их нужно для того, чтобы не приписывать русской народной душе того, что ей чуждо. Вывод отсюда ясен: как это ни звучит парадоксально, но знать по-гречески нужно, чтобы знать русский язык. Кто требует упразднения греческого языка и усиления на его счет русского, тот этим требованием доказывает, что он сам не знает русского языка, его прошлого, его души.

Впрочем, эта важность греческого языка для понимания языка русского получилась у нас лишь в виде попутного результата; наша тема здесь другая — исключительное значение античных языков как полных и цельных отпечатков народной души. Но кн. Вяземский говорил не только о душе: "его душа и быт родной", гласит последний из приведенных мною стихов. Вы могли спросить: при чем тут быт родной? Выясню и это на примере.

Вам всем известно слово rivalis, перешедшее также и во французский язык; его значение — "соперник". Но задумывались ли вы над его происхождением? Указать его может любой гимназист даже младших классов: socialis от socius, rivalis от rivus. Да, конечно; но rivus означает ручей — каким же образом его производное riyalis получило значение "соперник?" А вот каким образом. В Италии, где дожди в жаркое время редкость, уже в древности практиковалась система искусственных орошений: вода от реки или ключа отводилась с помощью канала, rivus; к этому каналу примыкали канавы, прорезывавшие подлежащие орошению поля и луга. Через приподнятый шлюз вода в них вводилась из главного канала; если земля была достаточно пропитана влагой, шлюз опускался — claudite jam rivos, pueri, sat prata biberunt, говорит у Виргилия пастух. Теперь вы легко поймете, что в засуху эта вода каналов ценилась очень дорого: при слишком обильном орошении у верхнего соседа — нижний сосед мог остаться без воды. Отсюда частые споры между соседями по каналу", между rivales — таково первоначальное значение нашего слова; в этом значении оно употребляется римскими юристами. Не всегда, однако, эти споры, это соперничество между rivales оставалось на почве гражданско-правовых сношений; бывали случаи много серьезнее. От обильных дождей питаемый горными ключами канал вздулся и рассвирепел; бурной струей текут его волны между сдерживающими их плотинами, еще немного — и они поравняются с краем плотины нашего крестьянина или прорвут ее, зальют его поля, разрушат его хижину, разорят его..., если только они не прорвутся раньше в поля его соседа по ту сторону канала и не погубят его. Tua mors — mea vita. И вот он ночью, вооруженный заступом, прокрадывается к плотине соседа, чтобы ее раскопать и направить разрушительный поток на его луга, сады, строения. Но и сосед не дремлет: едва раздались первые удары заступа, как сбегается челядь, пускается в ход дубье, камни, ножи, происходит кровопролитная драка... между кем? Между rivales. Понятен вам теперь переход значения в этом слове? Так на лексической сокровищнице языка отражается "быт родной" создавшего его народа.

Вернемся, однако, к его душе; затронутый здесь вопрос настолько интересен и важен, что мне хотелось бы пояснить его еще несколькими примерами. Что такое potens? — "мощный"; а impotens? — изредка "немощный", но чаще "страстный" — вот нам исповедь народа, который в разуме видел силу, неразумную же страсть отождествлял с бессилием. Далее: πράσσω — "поступаю"; εύ πράσσω — поступаю хорошо", а затем "я счастлив". Вот та ячейка народного сознания эллинов, из которой потом органически выросла нравственная философия Сократа, видевшая в добродетели, т.е. в хороших поступках, необходимое условие счастья, а затем — стоическая этика, учившая, что добродетель сама по себе делает человека счастливым. Далее: γιγνώσκω — "познаю, понимаю"; συγγιγνώσκω — собственно "понимаю вместе", затем "прощаю"; что это значит? Это значит — t.out comprendre c’est tout pardonner: гуманное правило, которым прославилась г-жа de Stael, давно уже имелось в исповеди греческого народа. Но если христианин молит Бога о прощении ему грехов, то он не может сказать Ему: "пойми их вместе со мной"; в молитве Господней сказано поэтому не σΰγγνωϑι а άφες, dimitte nobis peccata nostra — "отпусти"; dimitte не удержалось, но его заменило равнозначущее perdona, "подари мне сверх заслуги", которое и поныне живет в романских языках. Я привел это последнее обстоятельство в виду пятого достоинства древней семасиологии: оно состоит в том, что, благодаря ей, мы получаем возможность на небольших областях проводить исторические перспективы, которые и сами по себе интересны и ценны, и поддерживают в учащихся дух историзма — эту сигнатуру современной науки, давшую истекшему XIX веку название saeculum historicum.

Вместе же взятые указанные достоинства таковы, что благодаря им с лихвой окупается затрачиваемое на усвоение античной семасиологии время; я, по крайней мере, знаю по собственному опыту, что этим путем можно произвести на учащихся самое глубокое впечатление, пробуждая в них не только мысли, но и чувства.


Теперь два района "бесплодной степи древних языков" благополучно пройдены; остался третий — синтаксис. Это вместе с тем для многих самый страшный район; к нему преимущественно относится выражение "гимнастика ума", которое наши противники избрали главною мишенью для своих насмешек, изменяющих у них доказательства. Позвольте противопоставить им суждение человека, который, как мыслитель, имел представление о процессе мышления, и вместе, с тем, как отец современной психологии, не может не иметь авторитета в интересующих нас здесь психологических вопросах — именно Шопенгауера. "При переводе на латинский язык", говорит он в своем сочинении Uber Sprache und Worte § 299, "приходится совершенно освобождать мысль от тех слов, которые в подлиннике ее выражают, чтобы опа стояла в нашем сознании нагой, как дух без тела; а затем следует дать ей совершенно другое, новое тело при помощи латинских слов, которые передают ее в совершенно другой форме, так что, напр., существительные подлинника теперь выражены глаголами и т.д. Производство подобной метемпсихозы развивает настоящее мышление. Здесь мы имеем то же явление, которое в химии называется status nascens: простое вещество (Stoff), оставляющее одно соединение, чтобы вступить в другое, обнаруживает, во время своего перехода, особую и исключительную силу и деятельность. То же самое относится и к обнаженной от слов мысли при ее переходе из одного языка в другой. Бот, стало быть, почему древние языки непосредственно развивают и укрепляют дух". И вот, прибавлю, почему Фулье мог справедливо сказать: chaque lecon de latin est une lecon de logique; разумел он при этом, преимущественно, урок латинского синтаксиса, к которому он смело мог прибавить и греческий.

К положению Шопенгауера мы еще вернемся; здесь пока отметим, что оно касается лишь одной стороны дела; вторая, тоже важная, состоит в том, что каждый урок латинского или греческого синтаксиса есть в то же время и урок русского языка. Возьмем пример: проходя с учениками греческий синтаксис, я предлагаю им для перевода по-гречески следующие две фразы: "чтобы его считали благочестивым, он часто молился", и "чтоб сердце гневной матери Господь смягчил, молюсь". Конструкции вполне одинаковые — два очевидных предложения цели, "молиться, чтобы". Тем не менее по-гречески они переводятся различно: в первом случае следует взять союз ίνα с сослагательным наклонением, во втором — простое неопределенное наклонение. Почему такое различие? Потому, что его требует также и логика: ведь в первом случае "чтобы его считали благочестивым" есть только цель молитвы, во втором же случае "чтоб сердце гневной матери Господь смягчил" — не только цель, но и содержание; некрасовский крестьянин действительно молился: "Господи, смягчи сердце гневной матери", между тем как содержание молитв того ханжи неизвестно, да и не важно. Как же вам кажется: одному ли только греческому синтаксису научил я своих учеников, или же заставил их относиться сознательно и к синтактическим явлениям русского языка? Но, возразят нам, той же цели можно достигнуть и без греческого синтаксиса: проходите с ними русский синтаксис систематически, выясняйте на удачно подобранных примерах различные логические категории, совмещаемые в одинаковых категориях грамматических — и дело будет сделано. Отвечу: нет, этим путем дело не будет сделано. Ученику нет надобности знать такие тонкости русского синтаксиса, чтобы понимать Некрасова, который и сам вряд ли их знал; но ему необходимо их знать для правильного перевода указанного рода фраз по-латыни или по-гречески. Между тем, самый действительный педагогический прием состоит в следующем: если цель, которую вы поставили ученикам, не самоинтересна, то вы достигнете ее не иначе, как превращая ее в средство к достижению другой цели.

Вообще синтаксис, да и прочую грамматику, следует проходить именно на древних языках, а не на русском, и вот почему.

Первая причина та, что она развилась и выросла именно на древних языках, а не на русском, и потому сидит на русском языке точно краденое пальто. Как удобоприменимы грамматические категории к латинской фразе mihi pecunia deest, и как не применимы они к равнозначущей русской фразе "у меня нет денег!" Как объясните вы мальчику, где здесь подлежащее и где сказуемое? У римлянина grando laedit segetem, у русского "градом побивает (кто?) посев"; римлянин хочет спать, русскому хочется спать; везде видна разница между интеллектуалистическим характером древних языков и сенсуалистическим — русского. Да и всякий, полагаю я, знает, что за бесплодное занятие эти синтактические разборы (или анализы) русских предложений вследствие постоянных уклонений живой речи от грамматических схем.

Да, господа, русский язык сравнительно весьма неграмматичен; не будь древних языков, из которых была заимствована русская грамматика — он, вероятно, так и остался бы без нее. Быть может, многие из вас не увидели бы в этом большого ущерба: грамматика не пользуется особыми симпатиями молодежи. Но дело не в симпатиях: никто не может отрицать, что грамматика — первый опыт логики, примененной к явлениям языка, и что в этом заключается ее образовательное значение. Действительно, русский язык в своем синтаксисе гораздо менее логичен, чем древние, по той же причине, по какой он в своей этимологи ческой части менее интеллектуалистичен: его легче оценить с психологической, чем с логической точки зрения. Кто знает, будь русский язык предоставлен самому себе, — мы имели бы, вместо нынешней логической — психологическую его грамматику, и при синтактических разборах, вместо терминов "подлежащее, сказуемое, главное предложение и т.д.", употребляли бы термины: "господствующее представление — отступающее представление — замкнутая структура — открытая структура — ассоциативный элемент и т.д."... Понятно, что в частностях это себе представить трудно, так как психология синтаксиса только нарождается. Она обещает быть интересной наукой, но по образовательному значению она все-таки не может сравниться с испытанным логическим синтаксисом, и школа имеет полное основание дорожить этой не очень вкусной, но очень здоровой пищей, — а стало быть и древними языками, из которых она, согласно сказанному, естественнее всего добывается.

Итак, преимущественная грамматичность древних языков — вот первая причина, почему проходить грамматику и в частности синтаксис следует именно на них.

Вторая и, пожалуй, главная причина — это полная бесцельность грамматики при ассоциационном усвоении языка. Ученик ведь прекрасно сознает, что, производя этимологический или синтактический разбор заданного отрывка, он ни на иоту не понимает его лучше, чем понимал раньше; а потому эти упражнения и не оставят следа в его умственном развитии. Напротив, при переводе каждой почти фразы древнего языка на русский приходится спрашивать себя, где здесь подлежащее, где сказуемое, что здесь выражает ut, — следствие или цель — и т.д.; здесь грамматический анализ является действительно средством к пониманию текста, а не целью сам по себе; здесь он, поэтому, и разумен и продотворен.

А затем, прежде чем кончить с синтаксисом и грамматикой вообще, я должен заявить, что по моему мнению, наши руководства грамматики обоих древних языков нуждаются в реформе. Об этой реформе говорить здесь не место; ограничусь, поэтому, замечанием, что целью этой реформы должно быть не столько их сокращение, их освобождение от так называемого балласта, сколько их приспособление к образовательной цели изучения древних языков. Следует выдвинуть и развить ту часть грамматического материала, которая ценна в логическом и психологическом отношениях; следует по возможности облегчить усвоение той части, которая, не имея ценности сама по себе, тем не менее необходима для понимания греческих и латинских текстов; и следует пропустить ту, которая ни с той, ни с другой точки зрения не нужна.

Теперь продолжаю.

К синтаксису примыкает стилистика; не являясь сама по себе предметом преподавания, она тем не менее косвенно проходится, хотя и не систематически, при переводах с древних языков на русский и наоборот; она стоит, таким образом, на рубеже между грамматикой и чтением авторов. Что сказать о ней? Вышеприведенные слова Шопенгауера применимы к ней в такой же мере, если не в большей еще, чем к синтаксису. Когда я латинскую фразу Hannibalem conspecta moenia ab oppugnanda Neapoli deterruerunt перевожу по-русски "вид стен удержал Аннибала от осады Неаполя", то я называю этот перевод литературным" в противоположность буквальному, но невозможному по-русски переводу "увиденные стены удержали Аннибала от имеющего быть осажденным Неаполя при этом я, во-первых, убеждаюсь, что выше существительных и глаголов стоят понятия, которые сами по себе не являются ни теми, ни другими, и лишь вследствие стилистических условий языка, на котором мы говорим, выражаются либо теми, либо другими; говоря иначе, я учусь эманципировать понятия от слов, которыми они выражаются, а это — необходимая подготовка к философскому мышлению, к рассуждению, так как, по меткому выражению Фр. Ницше, "всякое слово есть предрассудок". Во-вторых же, я на таких примерах изучаю именно те стилистические условия, о которых было упомянуто только что, узнаю на опыте, что свойственно и что несвойственно и латинской, и русской речи. А что латинский язык в этом отношении действительно незаменим — в этом может убедиться всякий, если он потрудится перевести предложенный мною пример на любой из новых языков: l’aspect des murs — der Anblick der Mauern — везде существительные, как и по-русски, латинский язык со своими глаголами стоит особняком; даже грек скажет τής πoλιoρκίας вместо oppugnanda. И не думайте, что это странное предпочтение, отдаваемое глаголам, есть свойство одной только грамматики латинского языка — оно стоит в связи с самым процессом римского мышления, которое было именно актуальным, а не субстанциальным, и нашло себе высшее выражение в римской религии: римская религия, поскольку она была римской, основывалась на обоготворении актов, была религией актуальной, а не субстанциальной. Кто бы мог думать, что существует такая интимная связь между столь разнородными предметами, как грамматика — и религия? А между тем она есть, и своим существованием лишний раз доказывает правильность много раз приведенного слова: "язык есть исповедь народа".

Это раз. Но если в этом отношении латинский язык (с греческим) является средством для теоретического познавания языка и языков, то в другом отношении он справедливо может быть назван школой для практического усовершенствования стиля. Я должен подчеркнуть факт, что мы стоим здесь на вполне твердой почве исторического опыта; как я уже заметил выше, народы запада выработали свою художественную прозу именно на латинском языке, путем старательного его изучения и сознательного ему подражания. Да и у нас художественная проза, поскольку мы ею обладаем, результат той строгой школы, которую наш язык прошел в так называемый ложно — классический период; обладаем же мы ею еще только в слабой степени, и можно по праву утверждать, что русский язык еще далеко не вполне развернулся, не нашел той художественной формы, которая бы соответствовала его природной силе и гибкости. Но вы можете меня спросить, благодаря каким же своим качествам латинский язык был и еще может быть воспитателем стиля для нас; постараюсь дать и здесь по возможности ясный и краткий ответ, а для этого выберу из многих сюда относящихся сторон латинской стилистики одну, особенно яркую — период.

Прошу тут прежде всего оставить в стороне один предрассудок: если вы думаете, что период выражает собой лишь, пышность стиля, что это какой-то торжественный трезвон, громкий для слуха и бессодержательный для мысли, то вы глубоко заблуждаетесь. Для мыслителя, вследствие сложности взаимного тяготения частей и частиц занимающей его в каждом данном случае мысли, период — этот живой организм с его столь определенно выраженным подчинением второстепенных предложений главным, а третьестепенных второстепенным, — является необходимой крупной единицей рассуждения, без которой построение доказательства было бы так же затруднено, как сложные алгебраические вычисления без заключенных в скобки полиномов. Но для того, чтобы служить этой цели, период должен быть вполне удобообозрим: удобообозримость же достигается разнообразием подчиненности. Степеней подчиненности три: есть предложении главные, придаточные полные и придаточные сокращенные. Первые две общи всем культурным языкам; совершенство языка в смысле периодизации зависит от наличности и распространения в нем третьей степени — сокращенного придаточного предложения. В этом отношении из близких нам языков ниже всех стоит язык немецкий; это — язык двустепенный, сокращение придаточных предложений в нем почти не допускается. "Человек, никогда не учившийся вы не можете передать сокращенным относительным предложением: "ein Mensch nie gelernt habender" — вы должны взять полное относительное предложение: "ein Mensch, der nie gelernt hat". Выше стоят романские языки; они допускают сокращение некоторых обстоятельственных предложений путем главным образом деепричастных конструкций (ayant appris... и т.д.), но не относительных и не дополнительных. Еще выше стоит язык русский: в нем возможны сокращения и некоторых обстоятельственных предложений путем деепричастных, и, относительных путем причастных конструкций, хотя и с ограничениями; сокращение дополнительных предложений, однако, невозможно и здесь. Наибольшей степени совершенства достигли языки древние: они сокращают и обстоятельственные предложения (притом греческий — все, латинский — лишь некоторые), и относительные (притом не только при тех же подлежащих, но, благодаря так называемым ablativus или genitivus absolutus, и при различных), и дополнительные (благодаря accusativus cum infinitivo). Итак, древние языки, как вполне трехстепенные, наиболее совершенны в смысле периодизации; из новых же языков к ним наиболее приближается язык русский.

Но те достоинства, которыми сама природа наделила русский язык, остаются большею частью втуне. К сожалению, непосредственно воспитательной роли древние языки по отношению к русскому в новые времена не играли; в древние времена русской истории греческий язык действительно, как мы видели, был воспитателем русского, и за это спасибо ему: тогда именно и сложились природные стилистические силы этого последнего. Нет, я говорю о новых временах, когда вырабатывалась наша художественная проза, вплоть до наших дней. Посмотрите, какой огромный процент в пашей литературе (в широком смысле) составляет литература переводная; можете ли вы допустить, что эта литература остается без влияния на язык? А между тем переводят у нас почти исключительно с французского, немецкого, английского, т.е. с таких языков, которые, как двустепенные, в стилистическом отношении стоят ниже русского (в других отношениях они выше, но это нас здесь не касается). Переводчики, а с ними и их читатели, приучаются не пускать в ход всех стилистических сил родного языка, низводят его до уровня тех, с которых они переводят; результат — оскудение русского языка. В одном направлении с этими переводами действует и другая разрушительная сила: нездоровое стремление приблизить литературный язык к естественно небрежной разговорной речи; а с тех пор, как литературная русская речь из рук писателей перешла в руки публицистов, опасность оскудения стала еще сильнее.

Я прошу вас, господа, серьезно взвесить те соображения, которые я привожу вам здесь — не сомневаюсь, что многие из вас их слышат впервые — и не брать на веру утешений моих противников, которые то, что́ я называю здесь оскудением, выдают за естественность и говорят вам о прелести простоты. Что касается естественности, то мы давно отказались от плодотворного в свое время заблуждения Руссо, который естественность смешивал с примитивностью, и вернулись к определению Аристотеля, что естественность заключается в совершенстве, а не в зародыше: для русского языка, трехстепенного по своей природе, естественен богатый период, а не убогая стилизация западных языков и разговорной речи. Что же касается прелести простоты, то если вы ею так увлекаетесь, — что же, отбросьте в музыке хроматику, вернитесь к семиструнной, а то и к четырехструнной лире; отбросьте и аккорды, объявите верхом музыкальной прелести исполняемого одним пальцем "чижика". Отбросьте, равным образом, роскошную палитру Рафаэлей и Рубенсов, или наших Репиных и Васнецовых, вернитесь — как это, впрочем, и делают некоторые художники-декаденты — к живописи четырьмя красками без оттенков; все это — прелесть простоты... Нет, господа: в руках ваших и ваших сверстников будущее вашего родного языка. Помните, что в Афинах считалось долгом чести каждого гражданина, чтобы он унаследованное от отцов достояние передал сыну не уменьшенным, а скорее увеличенным; кто этого не делал, про того говорили на картинном языке тех времен, что он "съел отцовское добро", τά πάτρια κατεδήδoχεν, и подвергали его атимии. Вспомните строгий суд теперешней Франции в лице Тэна над французской академией XVII в. за то, что она, увлекаясь стремлением к простоте, допустила (лексическое) оскудение роскошного языка Рабелэ; берегитесь, как бы и про вас потомки не сказали, что вы в области языка "съели отцовское добро".

Конечно, вы из моих слов не выведете заключения, что я приглашаю вас везде и всегда говорить и писать трехстепенными периодами; ведь если я советую вам развивать свои физические силы, то это не значит, что вы, чтобы передать соседу чашку кофе, должны пускать в ход обе руки и упираться всем корпусом. Нет: мое утверждение сводится к тому, что образованный русский должен уметь строить сложные и в то же время удобообозримые периоды там, где этого требует мысль, где это нужно для логической или психологической полноты рассуждения или изложения. И вот в этом отношении классическая школа, при руководстве знающих свое дело преподавателей, может оказать русскому языку существенную услугу. Немецкая и французская проза, вследствие своего еще меньшего совершенства, для нас вполне бесполезны; только античная проза, принуждая нас при переводе пускать в ход все стилистические достоинства нашего языка, может служить школой для наших стилистов и спасти русскую речь от угрожающих ей серьезных и невозвратимых утрат.

Тут я предвижу, однако, следующего рода возражение: можно ли ожидать пользы для русского языка от классической прозы, когда вы сами, господа классики, портите его своими стилистическими перлами? Не вами ли изобретено "он нанес войну", "он был отсечен относительно головы" и т.п.?

Возражение это в значительной степени устарело: конечно, в те времена, когда преподавание классических языков было поручаемо лицам, плохо знавшим русский язык, другого и ожидать нельзя было. За вычетом же этих ненормальностей остается в силе вот что: мы, классики, действительно иногда, с педагогической целью, прибегаем к переводу дословному, который я называю "рабочим переводом" (по аналогии термина рабочая гипотеза"); так, например, я не могу выяснить ученику учащемуся только по-латыни, а не вполне владеющему ею, стилистическое различие между Hannibalem conspecta moenia ab oppugnanda Neapoli deterruerunt и "вид стен удержал Аннибала от осады Неаполя" — иначе как сопоставляя с этим последним "литературным переводом" также и рабочий перевод "Аннибала увиденные стены удержали от имеющего быть осажденным Неаполя". (Иногда учитель потребует от ученика рабочего перевода для того, чтобы убедиться, что он работал самостоятельно: но это уже скорее педагогически-полицейская, чем педагогически-образовательная мера). Но во всех таких случаях рабочий перевод — не более как переходная ступень, соответствующая такой же переходной ступени в работе самой мысли; бывает, что человек останавливается на нем, но это — плод лености или небрежности, который терпим быть не должен. Рабочий перевод — то же, что негатив для фотографа: он так же необходим, как переходная ступень, и так же недопустим, как окончательная цель и окончательный результат нашего труда.

Но, ответят, называйте это негативом или как вам угодно будет, а все-таки эти безобразные "рабочие переводы" существуют, ученик их слышит, они бессознательно отзываются на его стиле, искажая и извращая его. — Нет, отвечу, они не отзываются на нем; если вы другого мнения, то я прошу вас указать мне один пример такой порчи русского языка, которой мы были бы обязаны влиянию античной речи. Вы его не найдете; уже таков характер этой последней что язык-ученик воспринимает из нее одно только здоровое, ведущее к интеллектуальному и художественному совершенствованию, и бессознательно выделяет все то, что заставило бы его уклониться от этой восходящей колеи. Можем ли мы сказать то же самое и про новые языки? Спросите ревнителей чистоты русского языка, насколько они довольны тем симбиозом русского языка с французским, осязательным результатом которого явился пресловутый французско-нижегородский жаргон. Я не говорю здесь о таких позорных проявлениях лингвистического недомыслия, как идиотская поговорка "он не в своей тарелке", заклейменная еще Пушкиным и все еще не вышедшая из употребления — поговорка, доказывающая, что ее творец никакого другого значения французского assiette, кроме гастрономического, не знал. Нет, оставим это; но что скажете вы об оборотах вроде "это происшествие имело место тогда-то", "это меня устраивает", "кровавая баня", "государственный удар" и т.д.? Античного они происхождения? Нет. Скорее можно сказать, что школа античности учит нас, — в силу той усиленной сознательности, которую опа сообщает своим ученикам в области лингвистических явлений — замечать их несвойственность и избегать их.

Довольно, однако, о стилистике и о языках вообще. Все ли я вам высказал и развил? Нет, далеко не все. Я не говорил вам о том важном факте, что мы только на древних языках можем проследить, так сказать, историю воплощения мысли в словах; переходя от Гомера к Геродоту, далее в Фукидиду, Ксенофонту, Платону, от них к Демосфену и заканчивая Цицероном, мы видим, как дух борется с материей речи, как он путем последовательных интеграций разрозненных ее частей вводит в нее порядок и градацию подчинения и из самостоятельных предложений так называемого "нанизывающего стиля" (λέξις είρoμένη) создает объединенный и централизованный период, приблизительно так же, как из самостоятельных и самодовлеющих общин создается объединенное и централизованное государство. Это, да и много другого, я должен пропустить; я и так боюсь, что утомил ваше внимание, так долго останавливаясь на языке. Но, господа, эта обстоятельность не была несоразмерной: ведь и вы, ученики гимназий, употребили много времени на усвоение обоих древних языков и тоже, может быть, склонны думать, что этого времени было слишком много. Я же взялся доказать вам, вопреки мнению многих, что время, употребленное вами на изучение античности, не было истрачено без пользы; не мог я в виду этого не остановиться на той пользе, которую вам принесло изучение системы древних языков, как таковых.

Но, разумеется, не ради этой только пользы заставляли вас учиться по-латыни и по-гречески: главное значение древних языков — то, что они открывают нам непосредственно доступ к античной литературе и, косвенно, к античной культуре в самом широком смысле. Моя ближайшая тема поэтому — выяснить вам образовательное значение античной литературы; ее я наметил для следующей же, второй сегодняшней лекции.

ЛЕКЦИЯ ЧЕТВЕРТАЯ

Первая антитеза: окончание. — Чтение памятников. — Подлинники и переводы. — Переводимое и непереводимое. — Учебно-нравственная точка зрения. — Моральные, аморальные и имморальные предметы. — Переубедимость. — Учебно-интеллектуальная точка зрения. — Интеллектуализм и универсализм. — Историческая перспектива. — Оптимизм. — Чувство правды: его два требования. — Заключение

Переходя от древних языков к античной литературе, я испытываю приятное ощущение человека, который из изгоя общественного мнения превращается в гражданина, если не полноправного, то, по крайней мере, с некоторыми правами. Значительная часть современного общества, даже у нас в России, признает важность изучения античной литературы, особенно греческой; полагают только, что для этого изучения нет надобности обращаться к подлинникам — можно удовольствоваться переводами.

Когда в комиссии по реформе средней школы, членом которой я имел честь состоять, обсуждали вопрос о желательных улучшениях в учебном плане реальных училищ, то просвещенные ревнители этого столь важного и необходимого у нас типа образовательной школы высказывали пожелание, чтобы в его программу было введено изучение также и античной литературы — но, конечно, в переводах. Если эта идея осуществится, то различие между классической и реальной школой по интересующему нас здесь вопросу сведется, главным образом, к тому, что классическая школа будет знакомить своих питомцев с подлинниками тех произведений, которые питомцы реальной школы будут читать в переводах. Следует ли в этом различии признать преимущество классической школы, и если да, то почему? Другими словами: могут ли переводы заменить подлинники, и если нет, то в чем состоит их недостаточность? Вот вопрос, которего я не могу обойти молчанием; не опасайтесь, однако, что он отвлечет нас от нашей темы. Нет; по моему убеждению, в правильности которого я надеюсь убедить и вас, сокровища античной литературы распадаются на такие, которые можно перенести также и в переводы, и такие, которые неразрывно связаны с формой подлинника; таким образом, ответ на поставленный только-что вопрос будет в то же время и характеристикой античной литературы.

Как видите из этих моих слов, я не принадлежу к безусловным противникам переводов. Я сам выступал в роли переводчика и издал очень крупный по объему том, который, смею надеяться, займет не последнее место в нашей переводной литературе; но именно поэтому я знаю, что может передать перевод и чего нет. Кто приглашает вас довольствоваться переводом вместо подлинника, тот рассуждает точно так же, как если бы он вам говорил: к чему вам ходить в консерваторию слушать симфонии Бетховена или Чайковского, когда вы можете с гораздо большим удобством ознакомиться с ними на дому по переложениям для фортепиано. Вы знаете, между тем, что это и так и не так: переложение дает вам кое-что, но не все, и чем художественнее, чем глубокомысленнее симфоническое произведение, тем менее может его заменить фортепианное переложение, так как тонкость мысли и формы достигается именно умелым пользованием характерными особенностями каждого инструмента, которых рояль воспроизвести не может. То же самое и здесь. Возьмите начало Цезаря: Gallia est omnis divisa in partes tres, "вся Галлия разделена на три части" — перевод вполне передает подлинник, ничего в нем не пропущено. Возьмите возглас Фетиды у Гомера, когда она узнает о постигшем ее сына, Ахилла, несчастии: ϖ μoι δυςαριστoτóχεια," о я, на горе себе родившая лучшего в мире героя " — и здесь все передано, только для этой полной передачи мне пришлось вместо одного слова подлинника взять в переводе целых восемь; а как от такого разбавления страдает сила выражения, это вы легко поймете. Возьмите, наконец, характеристику афинян у Фукидида в надгробной речи Перикла: φιλoκαλoΰμεν μετ' εΰτελεέας χαί φιλoσoφoΰμεν άνευ μαλαχίας — тут уже у переводчика руки опускаются. Конечно, он поймет, что здесь идет речь о народе-художнике, отделившем художественную красоту формы от притязательной пышности материала, о народе-мыслителе, сумевшем избегнуть разлагающего влияния силы мысли на силу воли, — но втиснуть эти два суждения в форму той краткой, звонкой и меткой антитезы, которую они имеют у Фукидида, представится ему по справедливости неисполнимой задачей.

Итак, не будем пренебрегать переводами, но не будем также считать их достаточной заменой подлинника. Шопенгауер сказал, что они относятся к подлиннику (он имеет в виду античную литературу), как цикорий к кофе; кто-то другой сказал, что они передают лишь изнанку ковра. Это, пожалуй, несправедливо; скорее можно будет сказать, что при своеобразных условиях древней речи каждый перевод древнего произведения на один из новых языков будет относиться к подлиннику приблизительно так же, как деревянные модели человеческого тела, которыми пользуются при прохождении анатомии, к действительному человеческому телу: они дают общее понятие о структуре и содержании подлинника, но его тонкостей в них не ищите. Но и эти модели бывают различны: есть между ними действительно художественные, приносящие несомненную пользу; есть и грубые, аляповатые, дающие совершенно превратное представление об оригинале. Наши переводы древних авторов относятся, к сожалению, в громадном большинстве случаев к этой последней категории; очень мало таких, в которых мы могли бы найти хоть намек на художественность. Что-ж! будем желать и стараться, чтоб их было больше; другого ничего не остается. Но как бы они ни были совершенны — все-таки остается в силе правило, что толковать античность, всесторонне разбирать ее можно только на подлинниках, точно так же, как изучать структуру тканей человеческого тела можно только в натуре, а не на деревянных моделях.

Но именно этот метод толкования не всеми признается полезным. Не лучше ли, в самом деле, прочесть десять книг Ливия в переводе, чем одну в подлиннике? Вы понимаете, что я говорю здесь о так называемом статарном чтении древних авторов в гимназии. Есть ли от него польза, и если да, то в чем состоит она?

Тут, господа, я должен первым делом выдвинуть ту точку зрения, которую я называю учебно-нравственной... Я долго колебался, следует ли мне о ней говорить перед вами; люди, мнению которых я придаю значение, советовали мне не делать этого, да и сам я сознаю, что это было бы благоразумнее. Но служение истине не всегда совместимо с благоразумием, и я все-таки решился сообщить вам свои взгляды на этот счет, так как я им придаю очень большее значение, и надеюсь, что вы поймете и оцените их лучше, чем некоторые из тех, которые слышали их от меня раньше. Все же я прошу вас отнестись к тому, что я имею вам сказать, с особенным вниманием.

Что это такое, прежде всего, учебно-нравственная точка зрения?

Ни наука, ни учение непосредственно нравственных целей не преследуют. Их объект — истина; обладание же истиной само по себе не делает человека нравственнее. Нет, не обладание истиной, а тот путь, которым она нам досталась, то усилие, которое мы сделали над собой, чтоб ее признать — вот в чем заключается нравственный элемент науки и учения. В том, что вы признаете вращение земли вокруг солнца, еще ничего нравственного нет; но если вы вначале усвоили противоположное мнение и затем, ознакомившись с доводами ваших противников, преклонились перед истиной — вот это был нравственный подвиг: из столкновения истины с человеческим умом произошло нравственное качество последнего — правдивость. "Вначале я спорил с вами, но теперь вижу, что был неправ" — вот девиз правдивости, и то учение, которое дает повод к нему, я называю нравственным. Такова учебно-нравственная точка зрения; теперь применим ее к предметам гимназического преподавания. Предупреждаю вас, что отношение каждого предмета вообще к нравственности бывает трояким: благоприятным, неблагоприятным и безразличным. Благоприятно действующий на нравственность предмет мы называем моральным; неблагоприятно действующий — имморальным; безразличный — аморальным (очень некрасивое слово, которое я употребляю лишь скрепя сердце, но обойтись без него нельзя). Так как я объяснил, в каком значении я здесь понимаю слово нравственность", то я надеюсь, что оно никаких недоразумений не вызовет; своих противников — если бы таковые оказались в этой аудитории — я прошу твердо запомнить это мое объяснение и воздерживаться от всяких каламбуров по поводу нашего слова, как бы они ни были соблазнительны.

Итак, каково отношение к этой учебной нравственности — учебных предметов?

Начнем с античной литературы, изучаемой в подлиннике — с того, что принято называть чтением авторов". Представляю себя в роли учителя; передо мной текст, который я должен объяснить, но — такой же текст находится и перед каждым из учеников. Поясню вам, что это значит. Давая ученику в руки текст, я даю ему этим самым общее поле для наблюдений и исследований; на этом поле я буду его руководителем, но не более: он имеет и право и возможность контроля, и над нами обоими властвует высшая инстанция — истина. Беру пример из Горация:

Scribendi recte sapere est et principium et fons.

Между мною и учеником возникает спор о том, куда отнести recte. Он отнес его к scribendi и перевел "быть умным — вот начало и источник того, чтобы правильно писать". Мне почему-то показалось, что recte следует отнести к sapere, и что переводить надо "правильно мыслить — вот начало и источник писательства". Ученик не сдается: "цезура, говорит он, стоит между recte и sapere, разъединяя их, так что уже по этой причине удобнее соединять recte со scribendi: того же требует и смысл, так как ум — источник не всякого писательства, а только хорошего, правильного; можно ведь писать и вовсе без ума". — "Это верно", отвечаю, "но цезура часто разъединяет соединенные смыслом слова (привожу примеры), так что это соображение имеет только вспомогательное значение; что же касается вашего второго соображения, то о неправильном писательстве поэт и говорить не станет", — "Все-таки", говорит ученик, "оказывается, что мое толкование имеет больше основания". — "Нет", отвечаю, "так как при вашем толковании слово sapere останется без определения, в котором оно, однако, нуждается: это — слово безразличное, его первоначальное значение — "иметь известный вкус" (отсюда — sapor, франц. saveur), а затем "иметь известные умственные свойства". Для того, чтобы получить значение "быть умным , оно нуждается в определении, в этом самом recte, которое вы от него отнимаете", — "Почему же", спрашивает ученик, "ведь от sapere происходит причастие sapiens, а его значение — положительное умный , а не безразличное "имеющий известные умственные свойства". — "Это не доказательство", отвечаю, "так как причастия от безразличных глаголов, превращаясь в прилагательные, часто получают положительное значение; так от безразличного pati "переносить вы образуете patiens "хорошо переносящий, терпеливый". А вы найдите мне пример, чтобы самый глагол sapere без определения имел положительное значение быть умным!" — Ученик пока умолкает, а на следующем уроке преподносит мне из того же Горация пример sapere aude — решись быть умным. — "Да, это верно", говорю я ему, "я был неправ". — Привожу этот пример, так как это — случай из моей собственной, хотя и давнишней практики начинающего преподавателя, а также и потому, что и Оскар Иегер, известный немецкий педагог, рассказывает, не сообщая частностей, нечто подобное из воспоминаний своего отрочества; "тут мы почувствовали, говорит он, что есть сила, выше и учителя и нас — истина".

Таково учебно-нравственное значение древних авторов; как видите, оно дает нам полное право признать этот предмет моральным. Теперь возьмем для сравнения два других предмета..., при чем я прошу вас помнить, что я опять излагаю вам главу из будущего "психологического науковедения", и не приписывать мне желания обидеть или принизить какой бы то ни было предмет. Против этого предположения я протестую самым энергическим образом. Я уже раз заявлял, что именно моя специальность научила меня уважать все науки, входящие в состав грандиозного общенаучного здания; как это случилось, об этом я еще скажу. Но, господа, мы имеем право сказать, сравнивая коня с орлом, что у орла крылья есть, а у коня их нет, и это не будет значить, что мы умаляем значение коня — у него есть за то другие достоинства, которых нет у орла. Равным образом и здесь, признавая не только огромную важность математики, но и ее огромную образовательную силу, я тем не менее имею право сказать что того учебно-нравственного значения, о котором я здесь говорю, за ней признать нельзя. И она, конечно, преследует истину, но как? путем строгих, определенных дедукций, не дающих никакого простора для научных споров; несогласное с истиной мнение не может, конечно, удержаться, но оно не может и возникнуть сколько-нибудь разумным образом — по крайней мере в той математике, которая входит в пределы гимназического курса. Это доказывается и ее историей; конечно, было время, когда не знали, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым, или что сумма двух чисел, помноженная на их разность, равна разности квадратов; но раз эти истины были найдены — никаких споров относительно их не было. Итак, математика не учит вас отказываться от прежнего мнения вследствие большой убедительности доводов противника; того важного и плодотворного усилия над собой, результатом которого является признание: "я вначале спорил, с вами, но теперь вижу, что вы были правы" — она от вас не потребует. И вот почему мы имеем право причислить ее к безразличным относительно нравственности — к аморальным предметам.

Другая крайность — новые языки, включая русский. Конечно, их знание необходимо; но ведь мы говорим здесь не о знании, а о том, как знание приобретается. А как оно приобретается, это вы знаете: вы выразились так-то — вас поправляют: "так не говорят". Конечно, это вам заявляют люди знающие, и благо вам, если вы примете их поправки к сведению — тем скорее приобретете вы те знания, которых ищете. Но разве вы уступили доводам, преклонились перед силой науки, истины? Нет; науке и истине здесь не место; вы преклонились перед авторитетом лица, в котором предполагали, вполне основательно, наличность тех знаний, которых ищете сами. Возникает спор его решает тот же авторитет — против приговора "так говорят" или "не говорят" спорить и доказывать напрасно. Теперь представьте себе, что это преклонение перед приговором "так говорят" вошло вам в плоть и кровь; каково будет ваше отношение к вопросам, которые ждут вас в жизни? Ваша чисто служебная роль заранее решена: нет такого сомнения, для которого не нашлось бы панацеи в этом спасительном "так говорят". "Так говорят" — кто? Это уж совсем все равно: начальство, общество, партия, товарищи, печать — вся разница только в цвете ливреи. И вот почему я тот метод достижения знаний, о котором идет речь здесь, называю неблагоприятным в отношении учебной нравственности, называю имморальным. И если преподавание новых языков будет усилено в гимназии на счет преподавания языков древних, то результатом будет лишь усиление той непереубедимости и нетерпимости, которой и теперь уже так страдает наше общество.

Такова эта точка зрения учебной нравственности — новая страница из ненаписанной еще книги о психологическом науковедении. Она показывает нам, что тот метод филологической интерпретации, который применяется при статарном чтении древних авторов — метод в высокой степени учебно-нравственный, так как он, допуская возникновение споров, решает их авторитетом науки. Метод наш, помимо всего прочего, драгоценен уже тем, что им в человеке развивается переубедимость, способность принять к сведению и признать в их доказательности новые преподносимые ему факты. А между тем именно эта переубедимость — условие плодотворной борьбы и разумного мира.

Я подчеркнул только-что научно-нравственную сторону метода филологической интерпретации; есть в нем, однако, и научно-интеллектуальная сторона. Б самом деле, что было в вышеуказанном примере источником моей ошибки? Недостаточность наблюдения. Что было причиной того, что я изменил свое мнение? Пополнение материала наблюдения. Итак, если мы спросим себя, как назвать метод филологической интерпретации, то придется ответить: методом эмпирически-наблюдательным, в противоположность, с одной стороны, методу дедуктивному математики, с другой — методу экспериментальному физики и родственных наук. С этой точки зрения на ряду с филологической интерпретацией могут быть поставлены только естественные науки в тесном смысле — но под тем лишь условием, чтобы поле наблюдений было предоставлено ученику во всей его неприкосновенности. Я отправляю мальчика в ивняк с поручением определить, какое дерево ива, однодомное или двудомное; тут наблюдение будет иметь цену, так как при множестве деревьев будет дана возможность и ошибки, и ее исправления. Но вы легко поймете, что мы не можем этот ивняк перенести в школу; нет, в школе единственным материалом для эмпирически-наблюдательного метода может быть филологическая интерпретация, так как только она может предоставить в распоряжение ученика все поле наблюдения — именно текст. А воспитанный таким образом ум ученика будет не только — вследствие родственности метода — приспособлен к работе на поприще естественных наук, но и на поприще жизни; в жизни дедукция играет небольшую роль, эксперимент — еще меньшую, житейская же опытность достигается почти единственно путем наблюдения и правильных над ним операций.

Таковы обе методологические стороны; переходя затем к материальной стороне чтения, я должен прежде всего подчеркнуть интеллекту (мистический характер также и древней литературы. Я говорил уже выше об интеллектуалистическом характере древних языков, противополагая ему сенсуалистический характер языков новых; древняя литература, как порождение языка, носит тот же отпечаток. Признание верховных прав разума проходит через нее на всем ее протяжении; как по-гречески один и тот же глагол — πείϑoμαι — означает и "я даю себя убедить", и "я повинуюсь", так и в греческой литературе и ее ученице — римской повсюду, точно общая атмосфера, разлита уверенность, что разум управляет волей. Правда, от людей, считающих себя знатоками древнего мира, часто можно услышать мнение, будто он преклонялся пред роком. Но для того, чтобы судить об античности, требуется очень много знания; древний мир был (чтобы употребить удачное выражение Вл. Соловьева) не однодум, а многодум. С точки зрения отношения разума к воле эволюция литературы человечества может быть уподоблена баллистической кривой, возвращающейся к плоскости своего исхода. Ее начало — древнейшие литературы, в которых действия человека объясняются вселением в него добрых или злых духов; у Гомера мы еще находим пережитки этого представления, но он уже делает попытки к освобождению, а Эсхил победоносно выставляет принцип полной свободы движимой разумом воли. На нем построена вся дальнейшая философия и литература древних: она справедливо может считаться стоящей в зените нашей кривой. С выступлением на арену новых народов эмоциональное начало возобладало над интеллектуальным; классицизм вступил в борьбу с романтизмом и его потомками, носившими различные имена, но одну общую сигнатуру: неподчиненность воли разуму. Дальше всего пошла в этом отношении новая русская литература, особенно Достоевский; это — пока предельная точка: кривая вернулась к плоскости своего отправления, прежние добрые и злые духи вновь стали управлять людьми под именем страстей и внушений. Это в своем роде совершенство, но не с образовательной точки зрения: развивающемуся еще человеку полезно признавать силу разума, даже если бы в последующей жизни ему пришлось узнать, что не разум и убеждение, а страсть и похоть управляют его средой.

Продолжаю. Древние писатели были не только людьми очень заботливыми в стилистическом отношении — они были также на высоте культуры своей эпохи и могли бы смело применить к себе гордое заявление Ф. Лассаля: "Я пишу каждое свое слово во всеоружии образования моего времени Образование это, будучи в смысле специальных знаний много меньше теперешнего, было однако гораздо многостороннее в уме отдельных своих представителей; с этим обстоятельством должна считаться и интерпретация древних авторов. Вот почему можно не без основания сказать, что наука об античности не есть специальность на ряду с другими специальностями, замкнутыми в себе и самодовлеющими; это — предмет энциклопедический, постоянно сближающий своего представителя с другими областями знания, поддерживающий в нем сознание единства науки и уважение к отдельным ее отраслям и всем этим сообщающий ему такую широту горизонта, какой не может сообщить никакая специальная наука. "Филологу все пригодится" (ein Philologe kann alles brauchen) было любимым изречением моего учителя, ныне покойного Риббека, который и сам был одним из образованнейших и просвещеннейших людей своего времени. Преподаватель-филолог должен сплошь и рядом обращаться за помощью то к юриспруденции, то к военному и морскому делу, то к политическим и социальным наукам, то к психологии и эстетике, то к естествознанию и антропологии, то, наконец — и чаще всего — к житейскому опыту. Понятно, что именно такой преподаватель скорее всего может быть учителем своих учеников, так как именно он может действовать на весь их ум, именно он может, сам будучи цельным человеком, воспитывать человека в том его возрасте, когда его ум еще целен, еще не ушел в специальность. Отсюда видно, как мало знают классическую школу те, которые обвиняют ее в том, что она предрешает выбор специальности еще в детском возрасте. Совершенно наоборот: именно она его не предрешает до старшего класса включительно. В подтверждение сказанного позволю себе привести несколько примеров — желающий увеличить их число найдет богатую жатву в прекрасной книге Cauer’а "Palaestra vitae". В "Царе Эдипе" Софокла (ст. 1137) время питания стад подножным кормом определяется словами "от весны до Арктура". Определения совершенно непонятны: моя научная совесть не позволит мне удовольствоваться этим буквальным переводом. Я прежде всего удостоверюсь, знает ли ученик, что такое Арктур... или, вернее, удостоверюсь, что он никакого представления о нем не имеет. А это жаль; позорно видеть в звездном небе один только набор светящихся точек. Я покажу ему эту прекрасную, яркую звезду на карте, научу его отыскивать ее в действительности; но этого мало. Что значит "до Арктура"? Я должен объяснить ему, что такое утренний восход звезды или созвездия... а для этого предварительно понять это сам. И это еще не все; отчего поэт прибегает к такому сложному определению времени? Раз утренний восход Арктура совпадает приблизительно с 10 сентября — почему он не говорит "до сентября ", или, пожалуй (так как он быль афинянином) "до боэдромиона?" Я должен объяснить, что в те времена каждая греческая община имела свой календарь, что если бы софокловский персонаж, будучи коринфянином, стал употреблять термин аттического календаря, то это было бы смешно, а если бы он выразился по-коринфски, то его бы не поняли; поневоле пришлось поэтому прибегнуть к общеэллинскому и общечеловеческому, к астрономическому календарю... А впрочем, подлинно ли поневоле? Нет, и по охоте. Я постараюсь изобразить ученикам прелесть того времени, когда звездное небо еще так много говорило смертным, когда они замечали все его перемены, определяя по ним и время годовых работ, и время ночных смен, направляя по его светилам бег своего корабля, — когда познание этого векового порядка возвышало их умы до чаяния той предвечной Причины, которая в нем проявляется.

Другой пример — из "Электры" того же поэта. Клитемнестра-мужеубийца увидела страшный сон; для Электры, ее дочери, и для ее подруг ясно, что этот сон был на нее навеян гневною тенью ее убитого мужа, Агамемнона, и что час мести недалек. "Мужайся, дитя", говорят они ей, "не дремлет, видно, твой родитель, владыка эллинов, — не дремлет и та старинная, обоюдоострая секира, которая столь позорно его тогда убила" (ст. 483). Что это, "пиитические вольности"? Нет, мы погружаемся в представления и верования глубокой старины; одна только антропология может нам выяснить то мировоззрение, из которого потекли эти образы и чувства. Дух убитого царя, опечаленный среди теней преисподней и взывающий о мщении — это не плод поэтической фантазии, это реальный предмет народной веры. Он посылает зловещий сон неверной жене; он и мог это сделать, так как та обитель мрака, куда она преждевременно его отправила, считалась в то же время и обителью снов: здесь они пребывают днем, точно летучие мыши под сводом пещеры, отсюда они вылетают с приближением ночи. Но особенно характерно представление о секире: как видно, и она одушевлена, и она принимает участие в происходящем, и она горит желанием искупить свое первое, неправое убийство — вторым, справедливым и необходимым; только тогда успокоится тот дух проклятия, который в нее вселился. Перед нами образчик так называемой предметной души, пережиток древнейшего анимизма; это представление вызвало в старину даже суд над предметом, оно и теперь еще не совсем исчезло... Но на что нам погружаться в эту первобытную, грубую старину? Во-первых, для того, чтобы не находить ее грубой, не разделять несносного высокомерия "современных" людей; но главным образом потому, что тогда зародились многие из тех нравственных и правовых понятий, которыми мы живем и поныне.

Возьму еще один пример — особенно поучительный тем, что он дает материал для сравнения древней поэзии с новейшей. В десятой песни Одиссеи описывается местность по ту сторону океана, преддверие царства теней. Картина унылая (ст. 510):

ένϑ' άχτή τε λάχεια χαί άλσεα Пερσεφоνείης,
μαχραί τ' αίγειρoι χαί ίτέα: ώλεσίχαρχoι.

"Там низменный берег и рощи Персефоны (перевожу буквально) теряющие (или губящие) свои плоды высокие тополи и ивы". Отчего тополям и ивам дан этот странный на первый взгляд эпитет, — который, кстати сказать, в подлиннике выходит много поэтичнее уже вследствие того, что там он выражается одним только словом? Дело вот в чем. Как тополь, так и ива принадлежит к так называемым двудомным деревьям, т.е. одни его экземпляры дают только мужские (тычинковые), другие — только женские (плодниковые) цветы, а не те и другие вместе, подобно дубу и большинству других деревьев, которые поэтому и называются однодомными. Если поэтому ивы и тополи стоят одиноко или группами экземпляров одного только пола, то они не могут оплодотворяться, они "теряют свои плоды". Конечно процесс оплодотворения растений не был известен Гомеру — оттого-то он и употребил здесь слово "плоды" вместо "неоплодотворенные цветы"; но само явление теряния "плодов" было замечено и им, и его слушателями, и вот причина, почему он неплодное царство теней украсил именно ивами и тополями: и самый предмет, и его красивый эпитет имеют здесь глубокое символическое и, стало быть, поэтическое значение. — Теперь позвольте сопоставить с царем греческих поэтов царя новой, русской поэзии, Пушкина. Напомню вам его прекрасное стихотворение, в котором он описывает впечатление, произведенное на него его родиной после долгой разлуки: "Вновь я посетил тот уголок земли" и т.д. Тут, между прочим, встречается следующее место:

На границе
Владений дедовских, на месте том,
Где в гору поднимается дорога,
Изрытая дождями, три сосны
Стоят: одна поодаль, две другие
Друг к дружке близко. Здесь, когда их мимо
Я проезжал верхом при свете лунной ночи,
Знакомым шумом шорох их вершин
Меня приветствовал. — По той дороге
Теперь поехал я, и пред собою
Увидел их опять: они все те же,
Все тот же их знакомый уху шорох,
Но около корней их устарелых,
Где некогда все было пусто, голо,
Теперь младая роща разрослась;
Зеленая семья кругом теснится
Под сенью их, как дети. А вдали
Стоит один угрюмый их товарищ,
Как старый холостяк, и вкруг него
По прежнему все пусто.

С поэтической точки зрения картина безукоризненна; да и впрочем все обстояло бы благополучно, если бы только поэт вместо сосен представил нам, как Гомер, ивы или тополи. Но сосна — дерево однодомное, сосен-холостяков не бывает; тот процесс, который здесь нарисовала фантазия поэта, действительности не соответствует. ...Значит ли это, что мы желаем принизить Пушкина, как поэта? Нет, конечно: поэт не обязан быть всеведущим, незнание ботаники не мешает ему исполнить свою главную задачу — "чувства добрые в людях пробуждать". Но факт остается фактом: поэзия Гомера и древних вообще выигрывает, если на них смотреть глазами натуралиста, — поэзия Пушкина и новейшая вообще при тех же условиях теряет. ...Но не грешно ли, можете вы меня спросить, портить себе впечатление прекрасного поэтического отрывка мелочной ботанической придиркой? Да, грешно; с этим я совершенно согласен. т.е., другими словами, новейшей поэзией пользоваться для статарного чтения грешно — этим лишний раз доказывается правильность слов Вундта об обязательно мелочном характере филологического изучения произведений новейшей литературы*. Древнюю поэзию часто сравнивали с природой; сравнение это во многих отношениях справедливо, — между прочим, и в нашем. Подобно природе, она цельна и ответственности не боится; другое дело — поэзия новейшая. Есть у вас кольцо прекрасной ювелирной работы — ну и любуйтесь на него, сколько хотите, но только невооруженным глазом; иначе вы найдете в нем столько изъянов, что вам неприятно будет на него смотреть. А лепесток розы, крылышко бабочки сколько угодно рассматривайте в микроскоп: каждое новое изучение раскроет вам новые интересные и поучительные подробности.

______________________

* ...daher der philologische Betrieb moderner Autoren bekanntlich leicht ins Kleinliche ausartet (Logik, II, 2, 314).

______________________

Я нарочно выбрал места, для объяснения которых филологу приходится обращаться за помощью к наукам, сравнительно далеко от него отстоящим; после них вы легко представите себе, сколь интересный и разнообразный материал представляет статарное чтение древних авторов по более близким и родственным наукам — особенно истории и эстетике. Замечу теперь же, что тут во всех почти отношениях греческая литература превосходит римскую, как сами греческие писатели, читаемые в гимназиях, стоят выше римских. Если, поэтому, те защитники классической школы, которые видят центр тяжести в изучении самих древних языков, и могут до некоторой степени примириться с оставлением в ней одной латыни, — то те, которые особенно высоко ставят образовательное значение древних литератур, естественно должны дорожить сохранением в ней также и греческого языка... предполагая, конечно, что они дают себе отчет в том, чего они собственно хотят. — Затем: все согласятся, полагаю я, что реальные объяснения, в роде предложенных мною выше, будут уместны лишь в том случае, если читаемый отрывок не будет представлять особых затруднений по части формы; если я вынужден, путем совместной работы с учеником, установлять, что за форма άλσεα, от какого глагола происходит ϖλεσίχαρπоι и т.д., то для более глубокого и интересного толкования, пожалуй, не останется и времени. Кто, поэтому, предлагает отсрочить начало прохождения языков, как таковых, до средних классов, тот этим самым переносит грамматический курс из средних классов, где он ныне заканчивается, в высший, и заставляет нас жертвовать именно теми элементами классического образования, которые он сам, однако, не задумается признать наиболее желательными и полезными. Когда от меня требуют, чтобы я уместил апельсин в меньшем против его величины сосуде, то я, конечно, могу это сделать — для этого нужно его сжать, при чем сок вытечет, а древесина останется.

Возвращаюсь, однако, к теме. В предыдущих лекциях уже было указано, как на важную в образовательном отношении сторону античности, на тот дух историзма, который она сообщает изучающим ее; я коснулся этой стороны и сегодня, по поводу семасиологии, но она еще более дает себя знать при чтении самих образцов. Гомеровская община, — греческие государства в эпоху персидских войн у Геродота, — Афины в эпоху Демосфена, — развитие римской республики у Ливия, — ее падение у Цицерона, — расцвет принципата у Горация — таков государственный фон, который проходит перед глазами ученика, и на который постоянно приходится указывать при чтении. Уже здесь может быть схвачен и выяснен принцип эволюции, в которой участвуют и некоторые культурные и нравственные элементы, между тем как другие победоносно выносят ее натиск и остаются незыблемы от начала до конца: гомеровская община пала, но любовь Гектора к Андромахе из-за этого не стала анахронизмом.

И все же, вместе взятые, все эпохи античности образуют общий, почти одинаково отстоящий фон для нашего времени; изучая его, мы получаем общую плоскость отправления для всех идей, которыми мы живем теперь. При этом нравственная оценка встречаемых явлений и идей, при всей своей важности, не имеет влияния на оценку их значения. Рабство, конечно, неприглядное явление; но оно ведь пало, и пало под натиском античных же идей об единстве человеческой природы; суд общественной совести, напротив, симпатичное, светлое явление — зато он и возродился вновь, после долгого затмения, под влиянием тех же античных идей. И так везде: дурное оказывается нежизнеспособным и гибнет; хорошее, будучи жизнеспособным, выживает. В этом, полагаю я, заключается причина того оптимизма и идеализма, того здорового, доброго настроения, которое нам внушает изучение античности; самый факт замечен давно, и еще немецкий писатель начала прошлого века, Ж. П. Рихтер, сказал: "современное человечество опустилось бы в бездонную пропасть, если бы юношество на пути к ярмарке жизни не проходило через тихий храм великой классической старины " (Levana).

С затронутым здесь мотивом близко соприкасается другой, относящийся к самому смыслу интерпретации. Каждый писатель, заслуживающий этого имени, пишет так, чтобы взрослые и образованные его современники могли понимать его без помощи толкователя; толкование вступает в свои права лишь тогда, когда исторический фон, на котором данное произведение было само по себе понятно, изменился — чем более он изменился, тем благодарнее задача толкователя. Вот почему она так благодарна по отношению к античной литературе, между тем как школьная интерпретация новейших писателей, согласно вышеприведенному замечанию Вундта, всегда грешит мелочностью; вот также одна из причин — не единственная, — почему мы должны признать правильным мнение Гете, выраженное им в беседе с Эккерманном (т. III, 99): "изучайте не своих сверстников и сподвижников, а великих мужей старины, сочинения которых в течение столетий сохранили одинаковую ценность, одинаковый авторитет... изучайте Мольера, изучайте Шекспира, но прежде всего и всегда — древних греков ".

Теперь коснусь еще одного, последнего пункта. Есть одно драгоценное для каждого человека чувство, которое только школа может в нем воспитать: это — чувство правды в широком значении слова. В узком значении оно совпадает с требованием, чтобы человек не изменял произвольно в словах того образа, который внешние чувства или рефлексия оставили в его памяти, т.е. не лгал; но в широком оно обнимает и требование, чтоб этот образ, по мере возможности соответствовал действительности. Первое без второго почти бесполезно; что пользы в том, что фотограф не ретуширует своих фотографий, если у него аппарат такой недостаточный, что всякий портрет выходит карикатурой? Вот это-то второе, главное чувство правды и должна развить школа, так как семья развить его не может. В семье мальчик слышит сплошь и рядом скороспелые суждения, внушенные симпатией или антипатией, и сам приучается вырабатывать свои суждения тем же удобным путем; только школа может его научить, как следует работать для того, чтобы его суждения соответствовали истине. В этом отношении высшее требование — чтобы человек черпал свои сведения не из третьих и десятых, а из первых рук. И тут главная роль принадлежит нашему статарному чтению. Все другие сведения мальчик черпает из третьих и десятых рук — одну только древнюю культуру он изучает по первоисточникам; читая Геродота и Ливия, он читает в то же время первоисточники греческой и римской истории, те самые, по которым работали Грот и Моммзен. — Не трудно понять, насколько воспитательное значение античности потеряло бы, если бы подлинники заменить переводами. Не говорю здесь о том, что я приучаю ученика довольствоваться сведениями из вторых рук, заслоняя ему первоисточники, — уже одно это нехорошо, но это далеко не все. Знаменитый юрист Иеринг вывел совершенно превратное заключение о мнимом многоженстве героической эпохи из одного места Софокла, которым он пользовался в переводе, между тем как подлинник спас бы его от этой ошибки: филологическая критика ему этого не спустила, справедливо усматривая в этом нарушение своего девиза "ad fontes!"

И пусть мне не говорят, что классическая школа все равно не может дать питомцам достаточных познаний для того, чтобы читать первоисточники; как бы ни были недостаточны эти познания — их хватает на то, чтобы человек, поставленный в необходимость заглянуть в какого-нибудь древнего автора (а в эту необходимость в наш исторический век может быть поставлен всякий исследователь и писатель), мог проверить перевод по подлиннику. И мне вспоминается жалоба величайшего гения русского народа, который был лишен даже этой возможности, который — когда его поэтическая миссия навела его на изучение первообразов поэзии, — должен был изучать их по новейшим переводам, недостаточность которых так верно сознавала его чуткая душа: "как рву я на себе волосы часто, что у меня нет классического образования!" — вот слова Пушкина Погодину*.

______________________

* Барсуков. Жизнь и труды Погодина, т. III, 59.

______________________

Этим позвольте закончить сегодня. Сказанное мною не исчерпывает, конечно, характеристики античной литературы: многое пришлось пропустить, кое-что можно будет еще добавить в связи с прочими элементами умственной культуры древних — их религией, философией, искусством. Но это уже придется оставить до следующих лекций.

ЛЕКЦИЯ ПЯТАЯ

Вторая антитеза: культурное значение античности. — Девиз: не норма, а семя. — Античность как общая родина народов европейской культуры. — Античная религия; христианство и язычество. — Античная мифология: переживание мифологических образов. — Античная литература, как основание теории словесности. — Дух античной историографии: "истина — око истории". — Особая важность этого принципа в настоящее время. — Готтентотизм и школа

До сих пор мы вращались в тесном кругу того, что я назвал школьною античностью; я старался выяснить образовательное значение тех занятий, которые в классических гимназиях заполняют часы, назначенные для изучения так называемых "древних языков". Это были, как помните — во-первых, система обоих древних языков как таковых, проходимая в своих трех составных частях, этимологии, семасиологии, синтаксисе; а во-вторых, литература обоих народов, проходимая на подлинниках при так называемом классном чтении авторов. Но роль античности и ее значение для современного общества не ограничиваются школьной ее частью: как я уже сказал в первой лекции, я вижу в античности одну из главных сил, действующих в культуре европейского человечества. Установить и выяснить это культурное значение античности — такова задача, к решению которой мы переходим теперь.

Прежде, однако, чем взяться за нее, бросим последний взгляд на школу и школьную античность. Все ли мною сказано и развито? Разумеется, нет. Мое рассуждение не претендовало и не претендует на полноту. Я хотел только обратить внимание на главные стороны дела или, выражаясь осторожнее, на те, которые мне кажутся главными; долг совести требует, чтобы я хоть вкратце оговорил те стороны, которые иному могут показаться главными и которых я намеренно не касался. Их две: подчеркивая интеллектуальное значение античности, я оставил в стороне ее нравственное значение; равным образом, сосредоточиваясь на образовательном значении античности, я почти совершенно забыл о сопутствующем ему утилитарном элементе. Наверстать это теперь уж не время; позвольте мне только яснее формулировать эти две оговорки.

Я пропустил непосредственно-нравственное значение античности в деле воспитания; другие, быть может, именно его постарались бы выдвинуть. Они указали бы вам на то, что античность оставила нам бессмертные образцы нравственного величия и гражданской доблести, в лице ли ее исторических героев — Леонида и Аристида, Фабриция и Регула, и прежде всего и главным образом Сократа, — или в лице созданий творческой фантазии поэтов — Ахилла и Антигоны, Эдипа и Ифигении. Мне думается, я чувствую это не менее кого бы то ни было; но говорить об этом мне не хотелось и не хочется. Я нарочно оставался в области интеллектуализма; и здесь предлагались нам задачи не легкие, но все же разрешимые. Процесс же нравственного воздействия для меня пока загадочен, и я не вижу еще направления, в котором мы могли бы искать его обнаружения. Конечно, психологическое науковедение со временем постарается выяснить и эту сторону дела; но до этого еще очень далеко. Итак, если я пропустил все относящиеся сюда вопросы, то не потому, чтобы не придавал им значения, а потому, что сознавал свое бессилие перед ними.

Другое дело — утилитарное значение античности; этот пункт я потому оставил в стороне, что признавал за ним лишь второстепенное значение. Знаю, что многие со мною в этом не согласятся; всякий, кто ставит вопрос в такой форме: "да на что мне пригодится в жизни латинский или греческий язык?" разумеет прежде всего и исключительно их утилитарное значение. И таковое они, конечно, тоже имеют, и его хватило бы по меньшей мере на целую лекцию; но мы временем дорожим, утилитарную точку зрения мы должны оставить в стороне. Все же, чтобы она не считала себя обойденной, постараемся вкратце, не входя в подробности, формулировать относящиеся сюда положения. Итак, во-первых, знание латинского языка необходимо для сознательного усвоения французского языка и вообще романских, которое он и облегчает, и осмысляет. Во-вторых, знание латинского языка необходимо юристу, в виду той важной роли, которую римское право играло и продолжает играть и в развитии современного права, и в университетском преподавании юридических наук. В третьих, знание обоих древних языков необходимо для понимания того их лексического состава, который вошел во все новейшие культурные языки, особенно же — для усвоения научной терминологии, которое оно и облегчает, и осмысляет; эта сторона дела особенно ощутительна для медиков и натуралистов. В-четвертых, знание обоих древних языков необходимо для будущих историков и филологов, кои в свою очередь необходимы стране. Наконец, в силу культурных условий, которых я уже отчасти коснулся, знание греческого языка особенно необходимо России, культура которой пошла от Византии; не знающий по-гречески русский словесник и историк, как самостоятельный ученый, прямо не мыслим. Таковы соображения утилитарного характера в пользу классического образования; их можно бы развить, обосновать, иллюстрировать гораздо подробнее, — и это было бы вовсе нетрудно и вышло бы очень убедительно. Но, во-первых, повторяю, у нас нет для этого времени; во-вторых, именно вследствие своей сравнительной легкости эта задача скорее всего может быть предоставлена сообразительности каждого; наконец, в-третьих, мы уже имели случай убедиться, что утилитарный принцип может играть в школе лишь вспомогательную, служебную роль.

А теперь оставим школу и ее задачи; ее питомцы, гимназисты и реалисты, вышли из школы в жизнь, разбились по специальностям и теперь, вооруженные каждый своими знаниями, умениями, опытом, составляют интеллигентное общество. Среди этого общества, при участии всех его членов, совершается обмен культурных благ: результат этого обмена — умственная и нравственная культура общества в данную эпоху. Теперь спрашивается: входит ли античность в качестве составного элемента в эту культуру, и если да, то каково ее значение в ней?

Собираясь ответить на этот вопрос, считаю полезным напомнить нам соответствующую антитезу, вторую из трех, с установления которых я начал свои лекции. "Но отношению к античности, как элементу новейшей культуры", сказал я тогда, "общество усвоило мнение, что она играет в нем ничтожную роль, будучи давным давно превзойдена успехами новейшей мысли; знаток же дела вам скажет, что мы в своей умственной и нравственной культуре никогда еще не стояли так близко к античности, никогда так в ней не нуждались, но и так не были приспособлены понимать и воспринимать ее, как именно теперь". Тогда же я заметил, что существование первого из обоих этих мнений — плод недоразумения; выясню теперь, в чем это недоразумение состоит.

Дело в том, что многие не в состоянии представить себе другого влияния античности на современную культуру, чем такое, которое имело бы основанием признание античности нормой для современности. Затем они ставят вопрос: в чем именно может сказаться это нормативное значение античности для нашей культуры, и не без основания отвечают: ни в чем. Действительно, может ли античная, языческая религия служить нормой и образцом для нашей, христианской? Конечно, нет. Можем ли мы свои государства устроить на подобие античных, будь то афинская республика или римская империя? Опять-таки нет. Может ли наше знание о природе и человеке обогатиться с приобщением известных древнему миру и неизвестных нам данных? Нет, или почти что нет. Должны ли мы свою поэзию, архитектуру, живопись заключать в рамки античной техники этих трех искусств? Нет, нет и нет. Итак, чем же может быть античность для современной культуры?

Очень и очень многим. Дело в том, что нормативная точка зрения а priori неправильна не только по отношению к античности, но и по отношению к чему бы то ни было. Мы все, работающие на почве античности с сознанием важности и плодотворности нашей работы для наших современников и потомков — мы все в один голос протестуем против этой точки зрения, которую нам навязывают... иногда не по разуму усердные союзники, чаще же невежественные или злонамеренные противники. Нет, господа; мы не намерены вас вернуть к тому, что было; наши взоры устремлены вперед, а не назад. Если дуб глубоко пускает свои корни в почву, на которой он растет, то не потому, чтобы ему хотелось обратно врастать в землю, а потому, что он из этой почвы черпает силу, которая дает ему возможность, подниматься к небесам, переростая все живущие одною только поверхностью кусты и злаки. Античность должна быть не нормой, а живительной силой современной культуры.

И вот с этой-то точки зрения делается понятным положение, что никогда еще человеческий ум так не был приспособлен к тому, чтобы понимать и воспринимать античность, как именно теперь. Правда, оно нуждается в соответственном дополнении: "никогда еще античность не была так приспособлена к тому, чтобы быть понимаемой и воспринимаемой человеком, как именно теперь " — но это дополнение касается уже не самой античности, а науки о ней, а эту науку мы, согласно нашей программе, должны оставить напоследок. — Было время, когда люди не знали истории своего отечества и не интересовались ею; "вы все найдете в древней истории", говорил еще Мабли, деятель эпохи, предшествовавшей французской революции, "нет надобности изучать новую, в которой все равно ничего не найдешь, кроме глупостей и грубостей". Тогда именно люди искали в прошлом нормы для настоящего. Но вот проснулся дух историзма; изучение родной истории, правда, несколько отвлекло умы от изучения истории древней, но зато придало этой последней совершенно новое, неизвестное до тех пор значение. Оказалось, что культурная история каждого из новых народов была маленьким ручейком до тех пор, пока в нее не влилась широкая река античности, принесшая с собою все идеи, которыми наш ум живет в настоящее время, с христианством включительно: так-то, исторически рассуждая, выходит, что у каждого из нас есть две родины: одна — это страна, по имени которой мы называем себя, другая — это античность. Чтобы выразить это в краткой формуле, позвольте прибегнуть к учению греческих богословов, которые в естестве человека различали три составные части — плоть, душу и дух (σϖμα, φυχή, πνεΰμα), — и сказать: наша родина по плоти и душе — это Россия для русских, Германия для немцев, Франция для французов; наша родина по духу — это античность для всех нас; то, что сплачивает воедино европейские народы, несмотря на их не только национальное, но и племенное различие — это одинаковое происхождение от античности. Мы мыслим одинаково — вот почему мы понимаем друг друга, между тем как народы неевропейской культуры, будь они цивилизованы или нет, не понимают ни друг друга, ни нас.

И этот факт уже проник в сознание народов, хотя далеко еще не в достаточной мере; они смотрят, чем далее, тем более, на древний мир, как на свою общую родину. Италия и Греция — это для нас всех почти что святые земли; культурные народы Европы, каждый по мере своих сил, стараются заручиться в них тем или другим клочком земли для исследований и раскопок; каждое более или менее важное открытие в области древних литератур и искусств возбуждает интерес всего цивилизованного мира, между тем как такие же открытия в пределах новых литератур и искусств редко волнуют умы вне пределов тех государств, которых они непосредственно касаются. Да, общая античная родина — основание единства европейской цивилизации; вот почему и наоборот, центростремительные силы в европейском человечестве прямо или косвенно служат на пользу занятиям античностью. Это положение дел важно для отношения к античности обеих партий, на которые распадается общество в государствах европейской культуры, националистов и европеистов", или, как их у нас называют, славянофилов и западников. Если националист отрицательно относится к античности, то это невежество простое: он не знает или забывает, что античность с давних пор входит в состав культуры его родного народа, что, стало быть, гнушаясь античности, он обрекает себя на незнанье того, что он желал бы знать. Но если западник делает то же самое, то это уже сугубое невежество: он прямо, можно сказать, рубит тот сук, на котором сидит.

Итак, развитие культурной истории современных народов выяснило нам ту громадную роль, которую античная родина сыграла в сложении их умственного, духовного естества; все ли этим сказано? Нет, не все. Ведь, против этого имелось бы очень простое возражение: да на что оно нам вообще, наше прошлое? живите настоящим! Да, конечно; но тут на помощь истории являются естественные науки, является биология, опровергая легковесную мудрость: "что было, того нет". Нет, господа, — что было, то есть; мы не можем отделаться от нашего прошлого, так как оно живет в нас самих, точно так же. как в столетнем дубе живет все его прошлое, начиная с того времени, когда он был еще годовалым ростком. Это верно по отношению к каждому индивидууму и тем более по отношению к обществам или народам. Мы должны изучать наше прошлое для того чтобы познать самих себя, так как мы — результат этого прошлого. А знать самих себя мы должны для того, чтобы разумно управлять своей судьбою, а не жить безотчетно, подобно бессловесной скотине. Этой науки школа не учит — она вырабатывается в течение всей жизни, будучи результатом того обмена культурных благ, о котором была речь вначале.

Перейдем, однако, к частностям — к тем элементам культуры, которые нам завещала древность, и которыми мы пользуемся, как живительными соками для нашей собственной культуры. Тут первое место занимает, разумеется, религия.

Древность завещала нам, однако, не одну религию, а две: христианскую и языческую (античную в тесном смысле). Действительно, отделять христианство от античности нельзя; во-первых (хотя и не главным образом) потому, что греческий язык есть в то же время язык древнейшей христианской письменности, а язык, как мы видели, есть исповедь народа. Да, христианство в том виде, в каком мы его получили, было вскормлено греческим народом; оно носит поныне его неизгладимую печать. Мы не можем понимать христианство иначе, чем изучая его греческие памятники; возьмем, хотя бы, столь знаменитое у нас учение о непротивлении злу. Подлинно ли учил Спаситель не сопротивляться злу... или только не сопротивляться злом? Не мое дело решить этот спор; но я обращаю ваше внимание на то, что для его решения вы должны исходить не из славянского или русского перевода, а, разумеется, из греческого подлинника, — а он, действительно, несколько двусмысленен: в фразе άντιστήναι τϖ πоνηρϖ последнее слово может означать и злу и "злом". Вспомните, если кто читал, Лесковского "Колыванского мужа" и то великое богословское открытие, которое дядя-барон сообщил герою — а именно, что в молитве Господней следует читать не "хлеб наш насущный", а "надсущный", т.е. духовный: таково, мол, значение греческого έπιоΰσιоς. Бедняга растерялся, не находя что ответить; а знай он по-гречески — он легко опроверг бы ересь своего собеседника указанием на то, что "надсущный" было бы по-гречески ύπερоύσις (вернее: ύπερоυσιαχó ς), а никак не έπιоΰσιоς. Отсюда вы видите, что такое для образованного христианина греческий язык; но это лишь мимоходом, наша тема здесь другая. Я включил христианство в античность, во-первых, на том основании, что греческий язык был родным языком первоначального христианства; но главное потому, что оно связано с античностью общностью развития и настроения. Христианство было, конечно, исполнением еврейского закона и ветхо-заветных пророчеств; но оно по крайней мере в такой же степени было исполнением вековых стремлений и чаяний, античных народов. Этого раньше не знали и считали, поэтому, ту вторую, в тесном смысле античную религию бесполезной и даже вредной для нас; теперь же это достаточно известно и исследовано. Мы преклоняемся перед грандиозными концепциями этой языческой античной религии; мы с истинным благоговением читаем Эсхилову молитву Зевсу, — я привел в прошлой лекции из нее отрывок — где он воздает своему Богу, "кто бы он ни был", благодарность за то, что он "направил человека на путь сознания, дав силу слову "страданьем учись!" И вот ночью вместо сна памятливая забота частой каплей гложет наше сердце, и против воли мы учимся быть добродетельными. Такова благодать (χάρις) человеку от бога, мощно восседающего у святого кормила вселенной!"

Как видите, я отличаю античную религию от античной мифологии, с которой ее раньше отождествляли; конечно, некоторые мифы являются также носителями и религиозных учений, но к большинству из них для нас, как и для древних, возможно только эстетическое или этическое отношение. Что же сказать о ней, этой античной или, правильнее, греческой мифологии? Хотелось бы обладать стихом нашего поэта, чтобы живо и верно описать этот сказочный мир античности, этот шелест вечно зеленого дуба греческой саги, выросшего в древнейшем святилище эллинов, в бурной Додоне; каких только образов там нет! Там гневный Ахилл с замиранием сердца смотрит, как в искупление нанесенной ему обиды пылают корабли его народа; там царственный старец Приам, чтобы выкупить труп сына, смиренно целует руку его убийцы; там многострадальный странник Одиссей под ласкою богини тоскует по своей далекой родине; там бодрый Ясон созывает богатырей для чудесного плавания в золотую Колхиду; там верный Орфей нисходит в обитель смерти, чтобы выпросить у царицы теней свою Евридику; там гордая праведница Антигона ценою жизни покупает свое право исполнить долг любви к умершему брату; там кроткая Ифигения добровольно принимает смерть ради славы своего отца; там ревнивая Медея в исступлении мести убивает своих детей; там каменное подобие благословенной некогда Ниобеи плачет над своим разрушенным счастьем. — Эти образы не умирали никогда; они пленяли лучшие умы древнего мира, пока текла его жизнь, а после его смерти перешли в средние века, чтобы жить там новою жизнью, отчасти под теми же, отчасти под другими именами. Красавица Венера завлекает рыцарей в свой таинственный грот; дерзновенный пловец Одиссей плывет через океан, пока его судно не разбивается об отвесную гору чистилища; волшебница Цирцея под именем Армиды удерживает крестоносцев от святого подвига; Елена променяла греческих витязей на богатыря мысли Фауста. И выше и выше плетется венок поэзии над главами героев греческих былин; каждая эпоха новых времен дала для него свои цветы. Ахилл и Эдип, Антигона и Медея — это уже не греческие образы: любовь всего человечества их усыновила.

Таковыми они дошли до нас: теперь они наши — самое прекрасное наследие нашей духовной родины. И мы родним их со своею душой и видим в этом и наслаждение, и поучение себе: прошедши через горнило всемирной истории, эти образы потеряли то случайное и условное, то земное, можно сказать, которое им было свойственно вначале; теперь это — чистые воплощения идей, неоценимые для поэта-мыслителя. И не только для него; я уже сказал, что, сочетавшись с творениями новых времен, эти образы продолжают жить у нас под чужими именами. Несчастный Орест, раздавленный долгом кровавой мести, поныне живет на нашей сцене под именем датского принца Гамлета; но это только меньшая часть. Сколько великодушных подвижниц создала Антигона, сколько мрачных ревнивиц — Медея! Не сознают этого даже их поэты; им кажется, что они внимают голосу собственной души, а того они не знают, что этот голос — все тот же шелест вечно зеленого дуба греческой саги, выросшего в роще пелазгического Зевса в бурной Додоне...

Мифология естественно приводит нас от религии к литературе античности, являясь содержанием значительной части ее поэтических памятников; но античная литература важна для нас не только своим содержанием — она важна своей формой и, главным образом, своим духом. Относительно формы прошу вас вспомнить, что античность создала все литературные типы, которыми наша литература живет — действительно создала, так как раньше они не существовали — и притом создала не вдруг, а один за другим в органическом процессе своего развития.

И тут мне хотелось бы спросить всякого, интересующегося литературой, — а интересуется ею теперь всякий — что ощущает он в присутствии этих завещанных неизвестно кем литературных типов, с которыми он встречается в своей жизни? почему у нас имеются именно они, эта трагедия, комедия, роман, повесть, лирика, эпиграмма и т.д., а не другие? почему для некоторых литературных типов обязательна рифма и размер, для других — только размер, для третьих — ни тот, ни другая? Что, повторяю, ощущает интересующийся литературой человек в виду этих фактов? — Ну, я думаю, большинство, если отвечать по совести, ответит: ровно ничего. Действительно, кто живет одною современностью, тот быстро отвыкает мыслить — ведь мыслить значит связывать следствие с причиной, причина же современности лежит в прошлом. Но возьмем человека вдумчивого: он, вероятно, за объяснением причины обратится к науке о литературе, к теории словесности — и быстро разочаруется. Теория словесности, как наука, дело будущего; пока она скорее классифицирует и иллюстрирует, чем объясняет. Нет, теперь для вдумчивого человека путь один: на вопрос о смысле литературных типов отвечает только история их возникновения, т.е. античная литература.

Тут мы видим своими глазами, как из первобытной лирико-эпической ячейки прежде всего развивается эпическая поэзия; при отсутствии письменности единственным хранилищем того, что следовало знать, была память, а памяти нужно было придти на помощь размером и напевом. Итак, эпос стал вмещать в себе все, что следовало знать; деяния богов и предков, пророчества, законы, наставления к жизни и к работам; отсюда его разделение на былевую и дидактическую ветви. — Развитие музыки повело к осложнению размеров: из эпоса развивается лирики в своих различных разновидностях, как элегия, баллада, песня, ода; чем дальше, тем более расширяет она свой кругозор, поглощает, наконец, эпос и с ним вместе дает драму — трагедию и комедию. — Но тем временем и письменность все шире и шире распространяется; зарождается проза; проза конкурирует с поэзией, как хранилище того, что следовало знать, но все-таки чувствуется, что поэзия обладает такими достоинствами, каких у прозы нет — ее размер более соответствует возбужденному состоянию души, чем гладкое течение прозы, она продолжает быть выразителем страстного, эмоциального элемента человеческого естества, предоставляя прозе элемент интеллектуальный. Эпос умирает, его заменяет историческая и философская проза. А жизнь все развивается и развивается, страсти кипят в народных собраниях, кипят в судах; создается особый род прозы, вмещающий в себе страсть — красноречие. Элемент страсти сближает красноречие с поэзией, оно принимает в себя нечто в роде размера, под именем прозаического ритма, обращает внимание на равномерное деление частей периода и иногда, для большей вразумительности, подчеркивает это деление рифмой. — С этим лирическим элементом риторическая проза грозит гибелью поэзии; эта гибель отстрочивается благодаря той любви к прошлому, которая охватила греков после потери политической самостоятельности. Рождается романтическая поэзия так называемого александрийского периода; эта поэзия воскрешает прежние поэтические типы и прибавляет к ним новый, настоящий выразитель романтического настроения — идиллию. — Затем литература переносится в Рим: это также ведет к воскрешению поэтических типов, но уже на латинском языке, и опять к созданию нового типа, естественного продукта столкновения наносной культуры с туземной грубостью, римской сатиры. — Все же победа прозы над поэзией этим только отсрочивается; чувствуя свои силы, она вторгается из мира действительности в царство фантазии, предоставленное до тех пор поэзии, создается роман, создается повесть — эти последыши античной литературы. — Торжеству прозы содействует тоже и то обстоятельство, что характерный для античных языков элемент количества, на котором построена вся античная метрика, в эпоху по Р. Хр. стал теряться; когда поэтому потребовалась новая народная поэзия, что случилось между прочим под влиянием христианства, то ее форма была заимствована лишь отчасти из старинной поэзии, главным же образом из ритмической прозы; характерная особенность последней — равномерное деление периодов, подчеркнутое рифмой — стало характерной особенностью также и новой поэзии. Так возникла поздняя античная поэзия, прошедшая через все средневековье: stabat mater dolorosa juxta crucem lacrimosa, и все остальное. А между тем, это и есть та поэтическая форма, которая завоевала все народы европейской культуры, всюду вытесняя грубые и неспособные к развитию туземные формы; мы все, народы новой Европы, живем этим наследием, не исключая и нашей народной поэзии. — Правда, делались попытки заменить эти античные формы другими, заимствованными из поэзии других неантичных народов — индийской, арабской, — но эти попытки не имели успеха. Мало того: нашим соседям, немцам, не удалось даже снова призвать к жизни своей исконной поэтической формы, аллитерирующего стиха. Его воспроизводили иногда очень удачно, всех удачнее Вагнер в своей знаменитой трилогии — Helle Wehr, Heilige Waffe, Hilf meinem ewigen Eide! — но его горизонт, тем не менее, очень узок. Вне "Кольца Нибелунга" он невозможен; ни Фауст, ни Орлеанская дева не могли им быть написаны.

Итак, по части литературных типов и форм мы и поныне живем античностью; новые времена их отчасти упростили, отчасти разнообразили, по ничего принципиально нового к ним не прибавили. Но я говорил также о духе античной литературы, и вы, вероятно, сами уже подозреваете, что в этом духе — самое важное наследие античности. Да, конечно; но здесь более, чем где-либо, я должен быть краток, даже рискуя пропустить очень серьезные стороны моей темы. Ограничусь двумя примерами: духом античной истории и духом античной философии, — конечно, смотря на ту и другую, как на литературные типы.

Историю мы имеем не у одних античных народов: она была у народов Востока, была и у евреев. Но у народов Востока ее цель была совершенно особая: прославление деяний царей, их побед, сооружений и т.д.; о поражениях и бесславии царей не писали. Другую точку зрения выдвинул Израиль: его история свидетельствовала ему о постоянной опеке Бога Саваофа, Который и награждал избранный Им народ за повиновение Его закону, и карал за ослушание; его историография имела поэтому целью обнаружить, где только можно было, этот перст Божий. Впервые у древних греков находим мы понятие, которое, просто как такое, показалось бы бессмысленным историографам Востока, с Израилем включительно: понятие исторической истины. Для чего пишет свою историю Геродот? "Для того, чтобы не пропала от времени память о деяниях людей, и чтобы великие и удивительные дела, совершенные как эллинами, так и варварами. не лишились своей славы". Заметьте: как эллинами, так и варварами. Историк стоит выше национальностей; великое дело как таковое его интересует, оно требует от него награды и получает ее, безотносительно к имени совершившего. Конечно, у Геродота не все достоверно; он благодушно воспроизводит легенду, но без всякого злого умысла: что делать, в его эпоху историческая критика еще только зарождалась. — Историческая критика... тут мы коснулись второй стороны дела. В прошлой лекции, говоря о чувстве правды, я указал на то, что оно заключает в себе не одно, а два требования — первое: "пусть твои слова соответствуют твоему суждению", т.е. "не лги"; второе: "пусть твое суждение соответствует действительности", т.е. "не заблуждайся". Первому из этих требований удовлетворил Геродот; удовлетворить второму было предоставлено его преемнику Фукидиду. Он не довольствуется уже правдивой передачей того, что слышал; он всячески старается проверить услышанное, сличает показания афинян с показаниями спартанцев, коринфян и т.д., чтобы таким путем добраться до исторической истины. Так относится он к установлению фактов; но это сравнительно легкая задача: историк не только докладчик, но и судья. Как же творит Фукидид исторический суд? Так, как мы этого только и можем желать: где перед ним две противоположные и непримиримые точки зрения, там он последовательно развивает ту и другую в форме состязательных речей представителей обеих сторон. Речи встречались уже у Геродота, но у него они только приятно разнообразили рассказ, — у Фукидида они служат главной цели его труда, раскрытию исторической истины. Не все, конечно, последовали его примеру: в IV веке встречаются попытки подчинить историческую истину патриотизму, а затем и интересности рассказа; но в серьезной историографии его авторитет остался непоколебим. Во II веке историк Полибий произносит замечательные слова, которым и следует на деле: "истина — око истории" (I, 14). В 1 веке до Р. Хр. Цицерон хорошо формулирует главные требования к истории в следующих словах: "ne quid falsi audeat, ne quid veri non audeat historia", — словах, которые и поныне красуются, как девиз, на заглавном листе самого серьезного из исторических журналов, французской Revue historique. В I — II веке по Р. Хр. Тацит высказывает приблизительно то же требование в своем знаменитом sine ira et studio.

Таков дух античной историографии. Что же, будем мы ее теперь упрекать в том, что опа в том или другом отношении кажется нам отсталой, слишком много внимания уделяет установлению фактов внешней политики, слишком мало интересуется экономическими и социальными вопросами? Эти упреки были бы уместны, если бы мы, филологи, рекомендовали вам античную историографию, как норму для современной; но я уже раз протестовал против этой инсинуации, и протестую против нее и теперь. Нет; античность должна быть для нас не нормой, а семенем; мы должны принять его в себя, это семя исторической правдивости, чтобы из него выросло дерево правдивой современной историографии. С этой-то точки зрения и величайший из историков новых времен, Ранке, называл себя учеником Фукидида.

И мне думается, что мы никогда еще в этом семени так не нуждались, как именно теперь. Именно теперь исторической истине, этому оку истории, как его называет Полибий, угрожает сильнейшая опасность со стороны ее двух исконных врагов: национализма и партийности; а что это значит — это понять нетрудно. Не знаю, известно ли вам, что некоторые писатели разумеют под готтептотской моралью? Этот термин имеет своим источником анекдот, вероятно, не очень достоверный, — будто один готтентот на вопрос миссионера, что такое добро и зло, ответил: "если мой сосед уведет у меня мою жену, то это зло, а если я уведу у него его жену, то это добро". Теперь вы поймете, что этот готтентотский принцип проявляется не только на почве частных сношений — там он нам не опасен, мы над ним смеемся, — он гораздо вреднее в области национальных и партийных интересов. Когда, скажем, испанец с жаром заступается за притесняемых в Португалии испанцев, но возмущается против такого же заступничества Португалии за обижаемых в Испании португальцев; когда тот же испанец, будучи республиканцем, горячо одобряет правительство за то, что оно запретило карлистскую демонстрацию, а на следующий день бранит то же правительство за запрещенную республиканскую демонстрацию — то ему кажется, что он во всех этих случаях рассуждает вполне последовательно и здраво. Мне же думается, что он обнаруживает в первом случае национальный, а во втором — партийный готтентотизм, и больше ничего.

И все же я скажу: пока этот готтентотизм царит только у взрослых людей в их национальных и партийных распрях, то это еще пол-беды: говорят, без этого нельзя — не буду спорить. Но ведь наши испанцы этим не довольствуются; они требуют, чтобы вся история, поскольку она пишется испанцами и для испанцев, носила соответственный характер, чтобы видно было, что ее написал испанец, а не португалец. Тут мне с грустью вспоминается Фукидид; он начинает свое сочинение словами: "Фукидид афинянин написал эту историю войны пелопоннесцев с афинянами" — и хорошо, что он это делает, так как без этих слов, по характеру и тенденции его груда, никто не мог бы догадаться, кто его написал: афинянин, спартанец или коринфянин? Но что же делать; видно придется истории, чтобы выдержать свой испанский характер, закрыть свое "око на протяжении всех новых времен; будем утешаться тем, что истина найдет себе убежище хоть в древней истории, так как древнюю-то историю с испанской точки зрения не напишешь. И действительно, тут есть чему радоваться. Я никогда не подпишусь под вышеприведенным изречением Мабли о новой и древней истории; несомненно однако, что по нынешним временам изучение древней истории имеет особенное нравственное значение. Здесь мы судим не на основании предвзятых симпатий; мы одобряем добрых мужей и добрые дела, возмущаемся по поводу дурных, безотносительно к национальности того или тех, о ком идет речь. Здесь готтентотизм не имеет почвы: вникая в древнюю историю, мы учимся быть справедливыми. Но именно это не на руку нашим испанцам; они требуют изгнания древней истории из школы, или, по крайней мере, ее сокращения в пользу новой, особенно же испанской истории... Впрочем, господа, вы, конечно, давно поняли, что я говорю здесь об испанцах только потому, что они живут далеко, никогда не узнают, что я о них говорил, и поэтому не обидятся; а я уже стольких "обидел" в своих предыдущих лекциях, что будет с меня. Нет, вернемся домой. Чего только ни требуют от школьного преподавания истории! Оно должно насадить дух патриотизма, дух другой, третий, четвертый.

Боюсь, однако, что из всех этих древонасаждений ничего путного не выйдет, "око" же истории окажется при этом окончательно вышибленным. Нет; если бы дело зависело от меня, я, как выросший на античности человек, сказал бы скромно, но решительно: "преподавание истории должно насаждать дух правдивости и справедливости — а затем.... поставил бы точку.

ЛЕКЦИЯ ШЕСТАЯ

Вторая антитеза: продолжение. — Дух античной философской литературы: переубедимость. — Кодекс чести мыслителя. — Античная философия: ее универсализм. — Античная этика. — Этика досократовская, сократовская и христианская. — Их важность для этики будущего. — Античное право. — Юристы-ремесленники и юристы-мыслители. — Античная политика. — Античность и оптимизм

Предыдущую лекцию я закончил анализом и характеристикой того, что я назвал духом античной историографии; перехожу к духу античной философии, предупреждая вас, однако, и здесь, что пока мы ее рассматриваем не как таковую, а только как литературный тип, параллельно с историографией.

Допустим на минуту, что все содержание философии Платона не только неверно, но и нелепо, что оно не имеет для нас никакой ценности; можно ли будет сдать его диалоги в архив? Нет; их значение, как литературных произведений, независимо от того, что является их философским результатом. То, что в них более всего поражает мало мальски вдумчивого читателя, это вовсе не их выводы, а тот метод, посредством которого таковые достигаются. Сравним для ясности и здесь греческую философскую письменность с тем, что ей соответствует у нетронутых греческой цивилизацией народов, у индийцев, у народов так называемого классического востока, у евреев. И там вы встретите очень глубокомысленные наставления: никто не может относиться свысока к проповеди Будды или к ветхозаветным пророкам. Но у греков есть нечто ими впервые введенное в работу нашей мысли, — а именно, всюду разлитое убеждение, что каждое наше положение постольку верно, поскольку оно доказано. Мало того; предполагается, что эта доказанность или недоказанность — единственное, что приходится иметь в виду мыслителю, и что эта доказанность, раз она налицо, должна оградить его от всех антипатий общества. "Как! ты утверждаешь то-то и то-то?" — говорит Сократу его собеседник, возмущенный его выводами. О, нет, отвечает Сократ, это утверждаю не я, а Logos, орудием которого я здесь являюсь. Нравится тебе то, что Logos доказывает моими устами — тем лучше; не нравится — вини не меня, а Logos’a, или еще лучше — самого себя.

А это отношение к делу имеет своим последствием требование, чтобы человек был убедимым и переубедимым. Logos ставит нам серьезные, подчас тяжелые условия. Ты должен признать самое неприятное для тебя положение, раз оно доказано; ты должен отказаться от самого дорогою тебе убеждения, раз оно опровергнуто, — вот кодекс чести мыслителя. Не хочешь — ты будешь бараном из стада, рабом под властью господина, а не свободным гражданином общины духа. А потому — опровергай, доказывай, но не жалуйся, не злословь, не приходи в азарт. И хорошенько присматривай за своими доказательствами и опровержениями, чтобы они были действительно доказательны: очень часто симпатия и антипатия извращает наше суждение, склоняя его признать доказательными самые легкомысленные соображения — этого быть не должно. Недоказательное соображение, внушенное симпатией, в споре — то же, что неправильный удар в поединке; кто к ним прибегает, тот нарушает кодекс чести.

Да, переубедимость — вот то семя, которое заключает в себе античная философия, и только она; и это семя должно взойти в каждом из нас, если он хочет относиться сознательно к явлениям жизни, хочет выйти из мрака предрассудков. К сожалению, почва для этого семени у современного человека очень неблагоприятна. Мы все более или менее, в силу наследственности, волюнтаристы; интеллектуализм — лишь тонкий наносный слой чернозема в складе нашего ума. Нас можно настроит и перенастроить, на нас влияет стихийным образом среда и обстановка нашей жизни; но ведь все это — прямая противоположность интеллектуальной переубедимости.

И теперь, беседуя с вами об этой последней, я более всего боюсь, как бы вы не перевели моих слов на волунтаристический язык и не смешали переубедимости с тем, что я позволил бы себе назвать перенастраиваемостью, этим верным признаком нравственной или умственной слабости. Не в том важность, чтобы человек был в состоянии менять свои убеждения; это — явление до того обычное, что и говорить о нем не стоит. Сплошь и рядом он, переходя из одной среды в другую, меняет свои убеждения — не вдруг, разумеется, а исподволь; в особенности это касается убеждений политических. Тут такого рода метаморфозы происходят с регулярностью, немногим уступающей известной метаморфозе насекомых; сплошь и рядом из самых радикальных личинок вылупливаются самые великолепные ретроградные папильоны. Надеюсь, вы не заподозрите меня, что я под переубедимостью рекомендую подобного рода метаморфозу; совершенно напротив, она — прямой ее враг. Да, но не единственный; другой ее враг — то, что на волунтаристическом языке принято нарекать почетным именем стойкости убеждений, между тем как на пашем интеллектуалистическом языке имя этому качеству — косность и умственная слепота. С нашей точки зрения одинаково заслуживает осуждения как тот, кто отказывается от своих убеждений, не имея на это логического основания, так и тот, кто при наличности этого основания от них не отказывается; оба они — враги и ослушники Logos’a, того "слова-разума", которое, по глубокомысленному изречению четвертого евангелиста, было в самом начале бытия — и впервые объявилось в античной философии.

Простите, что я настаиваю на этом соображении; но оно нам теперь ближе, чем когда-либо. В эту самую минуту над всеми нами — и надо мною, лектором, и над вами, моими слушателями — витает Logos; то, что я вам говорю, рассчитано не на то, чтобы так или иначе вас настроить, а на то, чтобы вас убедить. Что это задача трудная, что мои речи вызовут много критики и неудовольствия — это я и сам сознавал и вам заявил с самого начала: трудно убеждать и переубеждать там, где имеешь дело с накопившимся в течение целого ряда лет, переданным средою и чуть-ли не по наследственности предубеждением. Но я полагаю, если для меня важно сообщить вам ту истину, которою я обладаю, то для вас не менее важно воспринять ее... поскольку она истина. А чтобы в этом убедиться, для этого средство одно — тот кодекс чести мыслителя, о котором я говорил только-что: "ты должен признать самое неприятное для тебя положение, раз оно доказано; ты должен отказаться от самого дорогого для тебя убеждения, раз оно опровергнуто". Между тем современный читатель и слушатель в числе других качеств, которыми он отличается от античного, обладает и следующим: когда ему доказываешь что-нибудь, он пропускает ход доказательства мимо ушей или глаз и сосредоточивает все свое внимание на результате; нравится ему этот результат — хвала автору, хотя бы само доказательство было построено по силлогизму "чижик в лодочке"; не нравится ему результат — анафема. Вот против этого-то отношения к делу я хотел бы вас вооружить, пока еще пора, пока я еще пред вами.

Да, еще раз повторяю: переубедимость, этот залог умственной свободы и умственного прогресса — вот самое драгоценное нам наследие античной философии, как литературного произведения. Ее соответственная форма — диалог; и вот причина, почему Платон свои сочинения написал в диалогической форме, при чем убеждение и переубеждение происходит на наших глазах.

Вы, конечно, понимаете, что я по необходимости пропускаю много сторон, драгоценных в античности, в античной литературе, в античной философской литературе — я могу вам представить только образчики, а при их выборе некоторый субъективизм неизбежен. Я говорю о том, что́ мне кажется наиболее ценным из того, чему меня научила античность: другой, быть может, подчеркнул бы другие стороны, более близкие его сердцу, и был бы точно также прав. Теперь, прежде чем проститься с античной литературой. мне хотелось бы еще раз указать на ее огромное культурно-историческое значение.

Если бы античность была только создательницей тех литературных типов, которыми живем и мы, только плоскостью отправления для эволюции новейшей литературы, то и тогда ее значение было бы очень велико: ведь всякий вопрос о причине явлений всемирной литературы, другими словами, всякое сознательное к ней отношение неизбежно завело бы нас в область античности. Но ведь этим ее значение не исчерпывается: античность не только дала толчок новейшим литературам, она и сопровождает их на всем пути их развития, оказывая более или менее сильное влияние на них. Очень верно сказал в свое время Монтескье: "новейшие сочинения написаны для читателей, античные — для писателей", всегда, и особенно в лучшие периоды всемирной литературы, античность была главной пищей поэтов и прозаиков, и только тот правильно поймет также и новейшую литературу, кто очень добросовестно изучил эту ее пищу. Прежде это требование не так еще сознавалось: пока главную задачу историка литературы видели либо в собирании фактов из внешней жизни писателей, либо в морально-эстетических разглагольствованиях об их сочинениях, можно было обходиться без знания античной литературы; но с тех пор как история литературы была поставлена на научную почву, с тех пор как мы стали ставить к ее историку требование обнаружить те силы, которые придали данному литературному произведению именно данный, а не другой характер — знание античной литературы стало непременной обязанностью этого историка: как вы объясните возникновение литературного явления, если вы не знаете тех сил, которые его произвели? Таким образом и тут оправдывается сказанное мною выше: важность античности стала не меньше, а больше, чем она была раньше.

Но здесь для нас важно не это, а вот что. Вы не забыли той антитезы, в которой я вижу девиз разумного поборника античности в современной жизни: "не норма, а семя". Были в истории всемирной литературы периоды, когда античность считалась нормой для современности; были и другие, когда она... быть может не считалась, но действительно была семенем. Первые мы называем подражательными: подражали тому, что понимали, понимали же не очень много, гораздо менее, чем мы теперь; в результате получался не классицизм, а псевдоклассицизм. Все же и эти периоды были необходимы: они вышколили новейшую литературу, сообщая ее типам и средствам изложения то техническое совершенство, в котором они нуждались для того, чтобы служить более высоким целям; к сожалению, недостаток времени не дозволяет развить вам этот в высшей степени интересный и важный пункт. Но как бы там ни было, действительно творческими периодами всемирной литературы мы считаем те, когда античность была не столько нормой, сколько семенем... все равно, признавалась ли она таковым или нет. Мы справедливо ставим Шекспира и Гете, для которых античность была семенем, выше Расина, для которого она была нормой, не говоря уже о других, более рабских подражателях. Но вы согласитесь, что процесс развития семени сложнее и проследить его труднее, чем процесс воспроизведения нормы; гораздо легче обнаружить влияние античности на Расина, чем на Шекспира и Гете. Да, конечно; но задача не упраздняется с установлением трудности ее исполнения. История литературы, как наука, еще только нарождается. Ее мощно двинул вперед знаменитый Тэн своим требованием, чтобы литература рассматривалась, как продукт общества, из которого и для которого она создавалась; не менее важно, однако, требование, чтобы, кроме этих внешних сил, было прослежено и влияние той внутренней силы, которая в ней жила и живет, т.е. античности. "Новейшие сочинения" — повторяю слова Монтескье — "написаны для читателей, античные — для писателей", а следовательно, прибавим мы, и для того, кто изучает этих писателей и судит о них.

Оглянемся теперь немного назад. В своем обзоре античного мира мы начали, как это было естественно, с религии: религия привела нас к мифологии, мифология к литературе, литература к философии. Мы охарактеризовали ее пока только как литературный тип: переходим теперь к ее самостоятельному значению именно как философии. Здесь более, чем где-либо бросается в глаза, до какой степени греческий народ был (повторяя выражение Вл. Соловьева) многодумом. Из обоих наиболее творческих в области философии народов современности, английского и немецкого, первый всегда был склонен к эмпиризму, второй к рационализму; про греков трудно сказать, которое из обоих этих направлений лежало ближе к их душе. Греция создала рационалиста Платона, но она же и эмпирика Демокрита; в Аристотеле обе струи соединяются, но затем опять отделяются одна от другой — направление Платона воскресает в стоиках, направление Демокрита в Эпикуре. Эту спасительную двойственность Греция завещала и новому миру; отныне отупляющая односторонность стала уже невозможной. Попеременно то Платон, то Эпикур оплодотворяли и оживляли новейшую философию. Рационализм Платона соприкасается с религией, эмпиризм Эпикура — с наукой; первый родственен с идеализмом, второй с материализмом; первый ведет к совершенствованию человека как такового, второй — к его власти над природой. Оба направления нам необходимы, но самое необходимое, это — борьба между ними, та плодотворная борьба, результатом которой является культурный прогресс. Не дай Бог, чтобы которое-нибудь из этих двух направлений у нас заглохло, чтобы разум человеческий забрел либо в бесплодную пустыню спекуляции, либо в грязный омут исключительно материальных интересов; а чтобы этого не случилось, для этого античная философия должна оставаться всегда близкой нашему сердцу — именно античная философия с ее здоровым универсализмом, одинаково обозревающая своим ясным взором небо и землю... Но это, пожалуй, материя слишком трудная; вы знаете уже, что мы не можем исчерпать своей темы — что я могу привести вам только образчики. Приведу таковой и для античной философии; из многих ее сторон выберу одну, а именно нравственную.

Это — вопрос всем одинаково близкий. Всякое общество живет нравственностью; нравственность нашего времени есть нравственность христианская — ее признают даже те, которые относятся более или менее безучастно к религиозным истинам христианства. Замечательно, однако, что первые христиане-мыслители, знакомясь с античной философией, были поражены ее величием и чистотой; относясь к этому явлению с религиозностью христиан и с честностью мыслителей, они придумали для него следующее объяснение: "Господь Бог", говорили они, "в своем попечении о человеческом роде, до пришествия Христа, дал евреям закон, а эллинам философию". Заметьте это сопоставление: евреям — закон, эллинам — философию. Закон говорит: "ты должен, ты не должен" — и только; философия ставит везде вопрос "зачем" и "для чего". Итак, отношение Творца к обоим народам-избранникам было различно: евреям он приказывал, с эллинами — рассуждал... Такой, по крайней мере на мой взгляд, естественный, логический вывод из приведенного положения святых отцов; не буду, однако, его развивать, не желая впасть в ересь, — сосредоточусь на эллинах.

И у них нравственность не с самого начала носила философский характер; были и у них законы и заповеди, автором которых считали первого учителя нравственности, воспитателя Ахилла и других героев, Хирона. Первая: "воздавай честь Зевсу и прочим богам"; вторая: "уважай родителей"; третья: "не обижай гостя-чужестранца" — таковы три великие заповеди Хирона (Хείρωνoς ΰπоϑήχαι), нарушение которых было смертным грехом, наказуемым вечными карами на том свете. Но, конечно, это было не все: целое нравственное миросозерцание прикрывало себя этой высшей санкцией откровения, те "эфирородные законы", как их называет Софокл, "отец которых — один Олимп; не человеческая природа их родила, не будут они поэтому похоронены под покровом забвения". Пиндар, Эсхил, Геродот, Софокл — вот для нас главные источники этих законов, этой законнической древней нравственности. Как же мы к ним отнесемся? Мы в Хирона и Олимп верить не обязаны; возражая великому греческому поэту, мы скажем, что именно человеческая природа их родила, — тот закон подбора, который одинаково силен как в физическом, так и в нравственном мире; законом подбора создается, как бессознательный результат векового опыта поколений, тот круг нравственных норм, которые обеспечивают обществу наилучшие условия для его развития.

Конечно, рассматриваемая только с этой точки зрения, древне-греческая инстинктивная нравственность стоит не выше, чем инстинктивная нравственность любого другого культурного или дикого племени: все они одинаково определяются тем же непреоборимым законом подбора. То, что придает ей исключительное значение, — это то, что греческая культура, перешедшая в Рим, а из Рима к новым народам, есть единственная в истории человечества культура, победившая и побеждающая, между тем как все другие культуры, не исключая и самых живучих (мусульманской и буддийской), суть культуры побежденные или побеждаемые. Тут мы стоим на вполне твердой биологической почве: инстинктивная нравственность греческого народа есть самая здоровая из всех — потому самая здоровая, что она создала единственную в мире выживающую культуру. Значит ли это, что она должна быть для нас нормой? Нет, конечно; мы уже видели, что норм в античности мы вообще искать не должны. Но если какая-нибудь инстинктивная нравственность заслуживает внимания современности, то несомненно она; и это внимание ей досталось и достается в полной мере с тех пор, как ее проповедником стал среди нас Фр. Ницше...

Но я здесь не о ней хотел говорить, а о той сознательной, философской нравственности, которая возникла на ее почве после одной из величайших реформ, которые переживало человечество в этой области; эта реформа связана с именем Сократа. Сократ именно тем и произвел переворот в Афинах, что по поводу каждого нравственного принципа или закона ставил вопрос "зачем" и "для чего". В этом отношении он, а с ним и пошедшая от него нравственная философия, стоит особняком; другого такого примера история человечества не знает. Если до-сократовская инстинктивная нравственность возбуждала наш интерес как самая ценная из инстинктивных же нравственностей, то сократовская сознательная нравственность заслуживает нашего внимания как единственная. И Сократ — вы это знаете — дорого поплатился за свой почин. Современники ужаснулись этих его "зачем" и для чего, на которые они не знали ответа; не знал на них ответа и он сам. Вы помните его грустные слова: "они все ничего не знают, да и я не умнее их; я только знаю, что ничего не знаю, а они даже этого не знают". Инстинктивная нравственность перестала удовлетворять людей мыслящих, а новой, сознательной еще не было; афинское общество почувствовало себя в положении людей, отваливших от одного берега и не видящих другого. Не будем строго относиться к их протесту против человека, который отнял у них то, чем они жили до тех пор; но не будем отказывать в удивлении смелому пловцу, который решительно отчалил от берега в поисках нового, лучшего мира. На поставленные Сократом вопросы ответили позднейшие философы, особенно стоики; результатом их ответов была нравственная философия, создательница единственной в мире так называемой автономной морали, сознательно выводящей нравственный долг человека из его правильно понятной природы.

Но, могут меня спросить, на что нам эта автономная мораль, когда у нас есть мораль христианская? — Во-первых, я уже раз протестовал против этого выделения христианства из античности, которое не имеет другого основания, кроме чисто внешнего — а именно, что античность всегда проходилась и проходится на философском, а христианство на богословском факультете. Как можно отделять от античности культурную силу, которая зародилась и окрепла в пределах Римской империи в эпоху первых римских императоров и явилась ответом на вековые запросы античного общества? Да и всякий, изучавший историю христианства и христианской морали, знает, как эта последняя питалась соками античной философии, которая, по словам самих христианских учителей, была дана эллинам Господом еще до пришествия Христа. Но сила вовсе не в этом аргументе; вы можете его разбить указанием на то, что христианская мораль по своему принципу отличается от до-сократовской и от сократовской: там мы имели нравственность инстинктивную и нравственность сознательную, здесь же нравственность богооткровенную. Не буду спорить; поставлю только вопрос: желательно ли, чтобы откровение было единственной санкцией нравственного долга? Знаю, многие склонны будут ответить: "да". Опять не буду спорить в принципе; сошлюсь только на факты.

Религиозный скептицизм — факт, и притом факт далеко не такой страшный, каким многие его представляют; его можно даже в известных пределах рассматривать, как явление биологическое. Бывает в жизни человека возраст, — это именно ваш возраст, господа — когда под влиянием, с одной стороны, могучего прилива жизненных сил в здоровом организме, а с другой — открывающегося перед молодыми глазами все более и более широкого горизонта, у его души точно крылья вырастают. Он смотрит взором победителя на тот простор, который открылся перед ним, он чувствует себя его господином, если не настоящим, то будущим, и на все речи про стеснительную высшую санкцию склонен отвечать; "я верую в себя и свою силу!" Позднее, когда вешние воды вошли в свое нормальное русло, он отрезвляется, соразмеряет свои силы с своей задачей, учится с уважением относиться к тем санкциям, которые некогда отвергал... Эта метаморфоза не имеет ничего общего с той, на которую я намекнул раньше (стр. 92); она честна и бескорыстна, и я даже сожалею о том человеке, который "смолоду не был молод "; мне вспоминаются слова Петрарки: "не приносит осенью плодов то дерево, что весной не цвело" (non fructificat autumno arbor, quae vere non floruit).. Иногда и целые общества переживают такие периоды кипучей жизни и смелости мысли. В один из таких периодов — период Локка и Вольтера — и было открыто значение автономной морали школы Сократа; а на наших глазах, в силу такого же молодого порыва, была приобщена к сознанию современного общества и до-сократовская инстинктивная мораль, показателем и символом которой ее возродитель избрал античного бога весны и приливающих сил — Диониса. Такие явления имеют далеко не одно только преходящее значение: конечно, всякое увлечение проходит: прошло вольтерьянство, пройдет и ницшеанство — не пройдет только борьба, это единственное и необходимое средство совершенствования.

Такая борьба предстоит и нам — быть может самая серьезная из всех, какие когда-либо волновали человечество. А в такия эпохи усиленной борьбы не годится замыкаться в пределы одной какой-нибудь, хотя бы даже и христианской морали. Назревают новые общественные группировки, а с ними и новые задачи индивидуальной и социальной этики; для их решения нельзя довольствоваться теми нормами, которые мы получили в наследие от отцов и дедов. Мы должны проверить их право на существование, мы должны через этот наносный слой ходячей морали проникнуть к действительной нравственности, к той, которая держится на незыблемом устое человеческой природы... и не просто человеческой природы (в этом заключалась ошибка просветительной эпохи), а нашей европейской природы, корни которой лежат в нашей духовной родине, в античности, И вот почему мы должны от нашей морали обратиться и к до-христианской, сократовской, и к до-сократовской, инстинктивной; не для того, чтобы воссоздать их, упаси Бог, — а для того, чтобы из их борьбы с ходячей моралью родилось то новое, в котором мы нуждаемся.

Такова потребность времени; по многим приметам видно, что мы идем навстречу новому расцвету занятий античностью, которая будет и глубже понята и сильнее повлияет на людей. Фридрих Ницше — только один пример, один симптом; огромный, хотя и медленный успех этого пророка античности — и притом самой античной, до-сократовской античности — ясно показывает нам, в какую сторону направлены запросы современности и где средство к их удовлетворению. У нас в России общество всегда было особенно чутко к нравственным вопросам и запросам; у нас его сознание менее стеснено традиционными рамками, более рвется на простор, от условного и преходящего к действительному, природному, вечному. У нас, поэтому, и интерес к античности должен бы быть сильнее, чем где бы то ни было. И когда я слышу эту проповедь ненависти и пренебрежения к античности в нашем обществе, мне кажется, что я имею дело с каким-то колоссальным и позорным недоразумением. Мне хотелось бы крикнуть обществу: "Да что вы делаете!

Перед вами чаша с самым искристым, самым вкусным, самым питательным напитком, но края этой чаши смазаны полынью — и вы плаксиво, точно дети, от нее отворачиваетесь? "...

Довольно, однако, об античной философии; ее характеристика сама собою нас привела к социальным и государственным формациям в древнем мире, к практике и теории античного государствоведения. Да, к практике и теории; сопоставляя эти два понятия, мы уже указываем то, в чем состоит отличительная черта античной политики. Все народы древнего и нового мира жили той или другой общественной и государственной жизнью; но только античные народы мыслили, рассуждали и писали о ней, да из новых народов те, которых этому научила античность.

Правда, одна область этой жизни у всех культурных народов требовала сознательного к себе отношения — область правовая; чтобы регулировать отношения между гражданами (и полугражданами) и хоть до некоторой степени обуздать произвол фактической силы, требовалось определенное законодательство, состоящее из ряда определенных рецептов: "если кто сделает то-то, он подвергается тому-то ". Таких законодательств нам известно довольно много; самое древнее из них, вавилонское, — "кодекс Гаммураби", — относящееся к третьему тысячелетию до Р. X., было найдено не так давно, и эта находка возбудила интерес всего цивилизованного мира. Действительно, этот "кодекс очень интересен — между прочим и в том отношении, что мы из него узнаем, как долго человечество жило одними ремесленными рецептами по образцу: "если кто сделает то-то, он подвергается тому-то", и сколь велик, стало быть, подвиг народа, который один сумел от этих рецептов перейти к научному правоведению, имеющему в своем основании точные определения правовых понятий, а в своем корпусе — операцию над ними; это — такой же подвиг мысли, как и переход от знахарских практик к научной медицине, имеющей в своем основании изучение свойств организмов и веществ. Переход этот в области права осуществили отчасти греки, но особенно римляне; и в этом заключается причина, почему римское право было, есть и будет воспитателем новейшей юриспруденции.

Знаю, что это положение часто оспаривается... не столько, впрочем, юристами qua юристами (делаю эту юридическую оговорку в виду того, что и юристы бывают часто людьми партии: qua люди партии они говорят, разумеется, то, что велит говорить партия), сколько неюристами и полуюристами. "К чему изучать римское право?" спрашивают они: "наши понятия о браке, семье и т.д. другие, чем римские; на что же могут нам пригодиться нормы римского права?" Заметьте: нормы. Везде одно и то же заблуждение: норма неприменима — значит и изучать нечего. Нам кажется смешным анекдотический солдат, который отказался решить арифметическую задачу — "если я дал тебе 5 р., а 3 р. ты послал жене, то сколько осталось?" — отказался на том основании, что никто ему 5 р. не давал, да и жены у него нет; но ведь в сущности эти квази-юристы, рассуждение которых я привел только что, ничуть не умнее того солдата. Не нормы римского права нам нужны; нам нужны правовые понятия, которые с удивительной точностью и целесообразностью установил этот народ-избранник Фемиды — все эти justum и aequum, dolus и culpa, possessio и dominium, hereditas и legatum, fideicommissum, ususfructus, servitus, obligatio и масса других; нам нужно умение оперировать этими понятиями, узнавать их в данных правовых отношениях и этим сводить запутанные отдельные случаи жизненной практики к сравнительно простым формулам; нужен весь этот тонкий и умный юридический анализ, мастерами которого были римские правоведы. "Но зачем же?" — спрашивают эти люди; "ведь эти понятия и операции, поскольку они нужны, приняты в современное право". А в современном праве, переспрошу я, они перестали быть римскими? Вы заменили слово ususfructus словом "пользовладение" — и воображаете, что у вас, благодаря этой простой манипуляции, вместо римского права получилось русское? Вы содрали этикет с амфоры благородного фалернского вина, налепили русский ярлык — и тешите себя мыслью, что пьете отечественное вино? Эта близорукая современщина вредна уже одним тем, что ведет к таким бессовестным фальсификациям и плагиатам.

Но ведь это только одна сторона дела. Я а priori устраняю нормативность античности и нормативный принцип в ее оценке; все же кое-где и кое в чем можно у нее и в этом отношении поучиться, и притом в области римского права более, чем в какой-либо другой; но и это не все. Как бы ни относиться к непосредственному, актуальному значению римского права — то значение, какое оно имело для нас, как источник нашего права и воспитатель нашего правоведения, никоим образом у него не может быть отнято: habere eripi potest, habuisse non potest, прекрасно сказал Сенека. Мы не можем изучать историю нашего права, не изучая права римского; и не можем не изучать этой истории, если хотим сколько-нибудь сознательно относиться к тому, чем мы живем. Ответ на вопрос о смысле правовых институтов дает нам их возникновение; ответ на вопрос об их возникновении — их история, т.е., согласно сказанному, римское право. Кто его не знает, тот никогда не будет юристом мыслителем; а такие нам никогда не были так нужны, как именно теперь, когда происходит, можно сказать, разложение уголовного права и процесса, когда мятущаяся совесть человечества в лице Толстого, Ницше, Геккеля ставит все новые и новые запросы правоведению и с мучительным напряжением ждет ответа на них.

Но право и правоведение — только одна сторона того, что можно назвать античной с политикой" в античном смысле этого слова; в ней много других — столько, что нам нельзя помышлять даже о схематической полноте. Все другие государства древности имеют в своем основании либо военную идею, либо финансовую; в одной только Греции явилась мысль, что государство есть средство к нравственному воспитанию и совершенствованию человека, что политика есть завершение этики. У Гомера ее еще нет — в гомеровской общине много привлекательного, но она действует на нас, как сама природа со своей грубой и материальной наивностью. Но вот Дельфы, самая крупная умственная и нравственная сила Греции вплоть до V-го века, берут на себя грандиозную задачу политически воспитать Грецию в духе религии и нравственности Аполлона. Греческий народ распадался тогда на мелкие самодовлеющие общины в несколько тысяч душ каждая; эти πóλεις были в высшей степени удобным материалом для важных и поучительных экспериментов (нужно много и долго искать в истории новых времен, чтобы найти нечто подобное, — например Женеву в эпоху Кальвина). Эксперименты делались с помощью различных средств и с переменным успехом: в иных общинах Дельфам удалось прибрать к рукам правительство (в Спарте напр.), в других им содействовали могущественные партии (как в Афинах), в третьих их орудием был влиятельный орфический орден (в южно-италийских колониях); в иных они победили, в других были побеждены — для нас все эти зрелища одинаково интересны. Другого рода эксперимент затеяли в противовес Дельфам афинские политики V века; но созданная ими безземельная община воинов и чиновников терпит крушение в пелопоннесскую войну. Опытами практики пользуется теория IV в. — Платон в своем "Государстве — но опять-таки лишь для того, чтобы поскорее перейти к практике.

Так-то Греция завещала нам и в теоретических изложениях и в практических применениях принципы политики в самом широком смысле слова; каким образом устроить государство так, чтобы обеспечить личности возможность наибольшего нравственного совершенствования? — вот вопрос, проходящий красною нитью через все эти попытки и построения. Это — вопрос в высшей степени интересный. Уже одно то, что его ставили в этой форме, было громадным прогрессом: "каким образом устроить государство так"... значит, государство не есть нечто стихийное; от нас зависит устроить и перестроить его соответственно той цели, которую мы признаем за лучшую. Так веровали древние; так от них научились веровать и мы. Эта вера была одно время источником крайних увлечений и заблуждений: преувеличивая (в просветительную эпоху) могущество разумной воли, люди стали думать, что с помощью хорошо обдуманных конституций можно сразу перевоспитать народ и создать новую породу людей. Кровавая история французской революции с ее мертворожденными конституциями и диким произволом научила нас более трезво относиться к этому делу и не пренебрегать тем стихийным элементом, который заключается в характере данного общества; но самая сущность идеи политического прогресса, которую нам завещала античность, этим затронута не была. — Это раз; вторым шагом вперед была концепция нравственного значения государства, обусловленного отношением его к личности. В ней даны элементы борьбы между двумя идеями, одинаково ценными, одинаково важными для культурного прогресса: идеей государственности и идеей индивидуальной свободы. Дельфы напирали на первую, подчиняя личность государству; Афины старались эманципировать личность, насколько это возможно без ущерба для силы государства — эту тенденцию афинской государственности ясно подчеркивает Перикл в надгробной речи у Фукидида. Так-то античность внесла в мир эту плодотворную политическую антитезу, антагонизм между социалистическим и индивидуалистическим началами; и всегда наиболее сознательные поборники того и другого принципа в новейшем обществе сознавали себя учениками античности и высоко ценили ее значение. Отец современного социализма Фердинанд Лассаль видел в классическом образовании "счастливый противовес буржуазному мировоззрению" тогдашней Германии и считал его "несокрушимым устоем германского духа"; его антипод, пророк крайнего индивидуализма Фр. Ницше, у античности заимствовал те принципы, которые он так красноречиво и так успешно проводит в своей проповеди. Оба были правы, так как оба были настолько образованы, что считали античность не нормой, а семенем современной цивилизации.

Но и здесь мы рядом с огромным теоретическим значением античной политики должны признать ее огромное историческое значение — причем я прошу вас это последнее слово понимать не в смысле отчужденности от современной действительности, а в смысле очень близкого отношения к ней. Я уже раньше сказал, что наше прошлое не есть прошлое в собственном смысле слова: оно живет в нас и мы живем им. Изучая прошлое, мы изучаем вашу действительность в том, что в ней есть самого прочного, самого живучего. Попробуйте посмотреть на настоящее так, как будто вы сегодня родились, без всякого знания даже о вчерашнем дне: все окружающее вас покажется вам одинаково ценным, необходимым и вечным, институт высоких галстухов или плоских дамских шляпок окажется на одной линии с институтом твердого или мягкого знака или буквы е, с институтом воинской повинности или суда присяжных, с институтом брака и дружбы. Что же поможет вам отличить тут преходящее от постоянного, каприз от потребности, нужное от ненужного? Точное знание человека? Это — наука будущего, и даже далекого будущего; пока нашим единственным руководителем является прошлое. И если мы, филологи, погружаемся нашими мыслями в далекое прошлое нашей культуры, то не для того, чтобы отвлечься от современности, а для того, чтобы легче и лучше ее понять, чтобы от условного и преходящего перейти к безусловному и вечному... или по крайней мере долговечному, чтобы иметь возможность произвести правильную оценку окружающим нас явлениям, отличить наносную почву, которую унесет завтрашняя волна, от гранитного кряжа, на котором покоится наша культура. Ее история начинается для нас там, где начинается история Греции... об истории Востока говорить не приходится, так как неизвестно, поскольку история Греции может считаться ее продолжением. Изучая это начало и сравнивая его с современностью, мы учимся познавать тот путь, по которому шествует человечество, ведомое своим строгим воспитателем, законом социологического подбора.

И — как я уже заметил выше — изучение этого пути дает нам не одно только умственное знание, но и душевную бодрость и отвагу, внушаемые отрадным совпадением биологической и нравственной оценок. Действительно, только здесь, на этом огромном пути культурной жизни общества, эти две оценки совпадают — на кратком расстоянии жизни индивидуума они то сходятся, то расходятся, сбивая нас с толку своими комбинациями. Мне вспоминается полунасмешливое, полусерьезное четверостишие одного русского эпиграмматиста:

Кто в сорок лет не пессимист,
А в пятьдесят не мизантроп,
Тот сердцем, может быть, и чист,
Но идиотом ляжет в гроб.

Да, идиотом в роде Каратаева. Акима или того, которого нам изобразил Достоевский... Действительно, на протяжении жизни одного поколения сплошь и рядом сила торжествует над правом, а подлость над обоими; и это даже не самое худшее. Конечно, грустно видеть столько разбиваемых прекрасных жизней при торжестве самодовольной пошлости и низости; но еще грустнее видеть побитые высокие идеи, видеть трупы зарезанной правды на столбцах газет и прочих органов общественного мнения. Делать нечего; на протяжении одной человеческой жизни вы знакомитесь только с малым "я" окружающего вас общества, а оно не очень утешительно; если вы хотите узнать его большое "я", — то, которым управляет закон социологического подбора — вы должны спуститься в прошлое и с самых ранних начал изучить путь человеческой культуры. И тут вы заметите то, что я назвал выше совпадением биологиской и нравственной оценки; его сущность можно выразить в словах: "дурное оказывается нежизнеспобным и гибнет; хорошее, будучи жизнеспособным, выживает или возрождается". Вы исполнитесь светлой надежды на то таинственное будущее, куда ведет нас неисповедимая Воля; вы одобрите в применении к человеческой природе прекрасные слова Николая Ленау:

Люби же природу: правдива, верна,
К свободе и счастью стремится она.

ЛЕКЦИЯ СЕДЬМАЯ

Вторая антитеза: окончание. — Классицизм и античность. — Архитектура и принцип структивной честности. — Скульптура и живопись: принцип естественности и принцип идеализма. — Художественная промышленность: принцип одушевленности. — Облагораживание новейшей культуры античностью. — Третья антитеза: наука об античности. — Ее задачи в прошлом, настоящем и будущем. — Возрастание ее интереса по мере ее исследованности. — Ее универсализм

Обе предыдущие лекции, посвященные культурному значению античности, имели довольно разнообразное содержание: пришлось говорить и о религии, и о мифологии, и о литературе, и о философии, и о праве, и о политике. Объединялись они, помимо общей принадлежности к области античности, еще и общим углом зрения: везде я старался вам доказать, что античность должна быть для нас не нормой, а семенем. Этой в высшей степени важной оговоркой мы сразу ставим античность выше всех партий, не только политических, но и всяких других; покажу вам на примере, что это значит. Вы, быть может, заметили, что я в своих лекциях старательно избегал слова — "классицизм"; делал я это не потому, что это слово режет ухо многим членам нашего общества — меня в робости по этой части, надеюсь, никто не упрекнет — а потому, что самое понятие, которому это слово соответствует, не сходится с тем, что я считаю полезным и плодотворным для настоящей минуты. Под классицизмом мы разумеем направление в литературе и искусстве, видящее в литературе и искусстве античности (и даже не всей, а лишь выдающейся ее части) именно норму для подражания: в этом смысле классицизм противополагается, с одной стороны, романтизму, с другой — натурализму. Направление это равноправно обоим только-что названным; но именно только равноправно. Мы же ищем в античности того, что одинаково может пригодиться как классикам, так и романтикам и натуралистам — ищем, согласно много раз сказанному, не нормы, а семени.

Это следует иметь в виду также и в той области античности, к которой мы переходим теперь, чтобы ею закончить свой обзор — в области искусства. Искусство в данном случае — это главным образом архитектура, ваяние, живопись; понятие это, однако, простирается также и на домашнюю и прочую утварь, поскольку она носит художественный характер.

Начнем с архитектуры.

Ее основные данные в античности очень простые — греческая колонна с прямым антаблементом и (преимущещественно) римская арка; стоит, однако, вдуматься в структивную идею, которая здесь воплощена. Два столба и перекладина — такова первоначальная схема греческой архитектуры: тяжесть давит исключительно сверху вниз — ее выдерживает колонна, силы которой направлены поэтому исключительно снизу вверх; интересно видеть, как вся колонна представляется как бы оживленной этой действующей снизу вверх силой. Но здесь нас интересует другое: глубокая честность, так сказать, греческой архитектуры; внешнее подобие здания целиком выражает его структивную идею, вы можете выстроить греческий храм безо всяких искусственных средств скрепления, без цемента и железных закреп — и он будет держаться. Затруднение было только в одном: при мало-мальски значительном промежутке между колоннами трудно было найти достаточно длинные каменные перекладины. Для устранения этой трудности была изобретена арка, принцип которой — клинообразное сечение камней. Таким образом получилась возможность с помощью небольших по объему камней или кирпичей преодолевать очень значительные промежутки между колоннами. Честной была также и эта архитектура арки (а следовательно, и свода, с куполом включительно): вы можете из клинчатых кирпичей построить арку без цемента и искусственных закреп, и эта арка будет не только сама держаться, но и поддерживать верхнюю часть здания: чем более будет ее давить эта тяжесть, тем сплоченнее и крепче будет сама арка.

Но, устраняя одно затруднение, арка внесла другое, которому римская архитектура вполне удовлетворительного решения не нашла. При системе прямого антаблемента тяжесть давила, как мы видели, только сверху вниз, в вертикальном направлении; при системе арок она давит также и от центра в обе стороны, в направлении горизонтальном. Попробуйте построить арку из клинчатых кирпичей над двумя колоннами — ее станет распирать, колонны рухнут. Итак, требовался новый архитектурный элемент, который шел бы навстречу также и этому горизонтальному давлению — его римская архитектура не нашла, указанное затруднение она скорее обходила, чем решала. Но прямым продолжением римской архитектуры была романская раннего средневековья, прямым продолжением романской — готическая позднего средневековья; и вот эта последняя, наконец, нашла вполне удовлетворительный архитектурный ответ на поставленный римской аркой вопрос. Так как тяжесть здания давила в двух направлениях, вертикальном и горизонтальном, но преимущественно в первом, то ее схематическим выражением была косая линия, диагональ того параллелограмма сил; для преодоления ее требовался, поэтому, элемент, который равным образом шел бы ей на встречу не прямо снизу вверх, а в косом направлении, — т.е. контрефорс. Этот контрефорс (после несовершенных попыток романской архитектуры) был принят в систему архитектуры готической, как необходимая составная часть; она его развила и украсила, создавая и контрефорсный столб и контрефорсную арку, а с его приобщением была восстановлена та архитектурная честность, которая была слегка нарушена введением римской арки — та архитектурная честность, которая требует, чтобы внешнее подобие здания было точным выражением живущей в нем структивной идеи.

История архитектуры знает только два примера этой абсолютной честности — стиль греческий и стиль готический, Нам говорят: эти два стиля были прямо противоположны друг другу. Да, конечно; они относятся друг к другу как вертикаль к горизонтали. Несомненно, что нормы греческого стиля были оставлены готическим стилем; но столь же несомненно, что готический стиль был лишь расцветом античного семени. Это семя — архитектурная честность. Что это значит — это мы увидим тотчас.

Один структивный принцип не создает архитектурного стиля; в таковом всегда более или менее участвует принцип орнаментальный. Его вы имеете также и в греческом стиле; если вы спросите себя, каково там его отношение к структивному, то вы увидите, что это отношение было иллюстрацией поговорки: делу время, а забаве час. Дело — это несение тяжести: этим делом занята прежде всего колонна и ему она отдается всецело; весь вид ее строгого, стройного ствола выражает эту идею, для орнамента, т.е. для забавы, у нее времени нет. Но вот, наконец, достигнут архитрав. Здесь тяжесть и подпора, сила, давящая сверху, и сила, выдерживающая ее напор, как бы нейтрализируются; здесь как бы минута отдыха — и вот забава, т.е. орнамент, вступает в свои права, ионийския волюты, коринфские листья обвивают капитель колонны. Но и у архитрава своя работа: в нем лежит тяжесть всего верхняго антаблемента, которая давит его (в дорическом стиле) посредством строгих триглифов — зато прямоугольные промежутки между триглифами свободны от труда, и вот здесь-то — на так называемых метопах — фантазия художника опять разыгрывается, метопы украшаются скульптурными изображениями. Антаблемент поддерживает кровлю, которая выходит на фасад плоским равнобедренным треугольником, так называемым фронтоном; пространство внутри треугольника опять представляет из себя нейтральное поле отдыха — здесь, поэтому, вы опять встречаете скульптурные украшения. Таким образом, та же архитектурная честность, которая характеризует структивную часть греческого стиля, определяет и ее отношения к части орнаментальной: роль последней чисто второстепенна, она никогда не затемняет структивной идеи.

Напротив, сильнейшее отрицание этого принципа архитектурной честности представляют, прежде всего, восточные стили, а затем и вырождения античного под влиянием отчасти этих последних. Общий им всем элемент — фантастичность; подчинение структивного принципа орнаментальному, превращение структивных элементов в узоры, скрывание структивной идеи за такими архитектурными формами, которые сами по себе невозможны — вот особенности этих стилей. Возьмите особенно близкий нам стиль византийский, представляющий, по счастливому выражению Щиговского, "Грецию в объятиях Востока"; обратите внимание на его изогнутую острую арку. Построенная из клинчатых кирпичей, такая арка не только не в состоянии что-либо поддерживать, но даже держаться сама: ее внешнее подобие не соответствует структивной идее, она возможна только благодаря штукатурке, цементу и искусственным закрепам. Возьмите византийскую колонну: эта главная часть греческой архитектуры здесь обречена на полное бездействие, она выступает где-нибудь из угла и входит в угол, ничего не поддерживая, что не держалось бы и так — другими словами, она превратилась в чистый орнамент. — Возьмите арабскую архитектуру, Альгамбру с ее сталактитовыми сводами — эти сталактитовые своды в структивном отношении так же невозможны, как и византийская арка; опять фантазия орнаментатора с помощью штукатурки и т.п. затаила лежащий в основе его творения структивный элемент — римский свод. — Возьмите русский стиль и его характерную особенность, луковичный купол — и он представляет из себя структивный абсурд, возможный лишь благодаря искусственным подпоркам, скрытым внутри купола; стало быть, то, чем он держится, старательно скрывается от взора наблюдателя, показывается же его взору то, что само по себе удержаться не может — вы согласитесь, что это принцип, прямо противоположный вышеозначенному принципу архитектурной честности, требующему, чтобы внешнее подобие здания соответствовало его структивной идее. Теперь у нас русский стиль в моде, но только потому, что он русский; я не могу верить, чтобы его успех был прочным. Обыкновенно в истории архитектуры после такого увлечения антиструктивными формами следовало возрождение античности с ее трезвостью и честностью; думаю, что то же будет и у нас — но не с тем, разумеется, чтобы нам водворить нормы греческой и римской архитектуры на месте теперешних. Нет: если художники-архитекторы будущих поколений позаимствуют у античной архитектуры ее семя, архитектурную честность, и сочетают его с формами русской орнаментики — вот это и будет ожидаемый и требуемый русский стиль. О частностях, разумеется, догадываться преждевременно.

Сказанное относилось исключительно к античной архитектуре; бросим беглый взгляд и на прочие художества, специально на ваяние и живопись. В противоположность к архитектуре, эти два художества подражательны; здесь, помимо условий самой техники, стиль художества определяется вопросами: кому или чему подражать и как подражать? Ответом на эти вопросы установляется особый характер античного, т.е. опять-таки греческого подражательного искусства. Чтобы понять это, будем и здесь исходить из возможно элементарной, упрощенной донельзя схемы.

Представим себе, прежде всего, первобытного художника, который впервые не имея предшественника, берется за изображение какого-нибудь предмета — скажем, человека. Само собою разумеется, что получившееся при таких условиях изображение будет носить совершенно случайный характер, в зависимости от того, как смотрит художник на свой объект, и как его рука повинуется его глазам. — Затем, представим себе, что вслед за этим первым художником второй ставит себе такую же точно задачу; отношение этого второго художника к первому может уже быть трояким. Во-первых, он его может игнорировать; тогда, конечно, его изображение будет таким же случайным, как и первое; представляя себе и в дальнейшем такое же отношение преемника к предшественнику, вы получите искусство случайное, безо всякого определенного стиля. Во-вторых, он может, наоборот, весь подчиниться своему предшественнику, стараться воспроизводить всю его манеру: если тот изображал человеческое туловище в виде трапеции, покоящейся на прямоугольнике, то и он прибегнет к тому же способу; благодаря такому взгляду на дело мы получим искусство условное, с очень строгим, определенным стилем, но прогрессирующее лишь в смысле все большого и большого подчеркивания условных элементов. Наконец, в-третьих, второй художник может разделить свое внимание между художником-предшественником и изображаемым предметом; он тщательно изучит предшественника, чтобы овладеть всей его техникой, а затем углубится в свой объект, постарается отдать себе отчет в тех несовершенствах, которые были свойственны манере предшественника, и сделает попытку ближе подойти к природе, чем это мог сделать он. При таком отношении к делу вы получите искусство, тоже обладающее известным стилем, поскольку каждый художник находится в технической зависимости от своего предшественника — но прогрессирующее в смысле освобождения от условности и приближения к природе. — Таковы три возможные схемы. Вы знаете, однако, что в действительности схемы никогда не встречаются в своей отвлеченной, математической чистоте; с этой оговоркой можно сказать, что первое, случайное искусство мы встречаем у диких народов; второе, условное искусство, у народов ближнего и дальнего Востока; наконец, третье, естественное искусство, нашли в древности исключительно греки, а в новое время, под влиянием греческого искусства, мы, народы европейской культуры. Свобода и естественность — такова первая, характерная черта античного искусства.

Что это так — в этом убедиться не трудно. Специально наш С.-Петербургский Эрмитаж обладает для этого прекрасным пособием, к сожалению, совсем еще не использованным; это — те памятники древне-греческой живописи, которые известны под названием расписных ваз" и занимают несколько больших зал в нижнем этаже. Здесь вы — в отличие от более или менее случайного состава скульптурной галлереи — можете наблюдать полный и законченный круг эволюции. Древнейшие изображения человеческого тела на бурых архаических вазах стоят немного выше пресловутой детской трапеции на прямоугольнике; затем следуют так называемые чернофигурные вазы с гораздо уже более естественными, хотя все еще очень угловатыми и условными изображениями. Далее вы имеете вазы краснофигурные, тоже различных стилей — строгого, прекрасного, вольного, при чем на ваших глазах одна условность за другой отпадает и требование естественности все в большей и большей мере удовлетворяется. Далее напряжение ослабевает, воцаряется пышность, небрежность, наступает упадок и вырождение. Вряд ли где-либо можно эту столь поучительную эволюцию проследить так наглядно, как именно в вазовом отделении нашего Эрмитажа; и больно видеть, как это прекрасное отделение почти всегда пустует, и его сокровища остаются мертвым капиталом. Помочь беде может в значительной мере администрация Эрмитажа; от нее зависит прийти на помощь любознательной публики и дать ей в руки, вместо теперешняго сухого и невразумительного каталога, другой, более выдвигающий эволюционное и художественное значение нашей роскошной коллекции.

Свобода с естественностью — одна из характерных примет античного искусства; замечу тут же, что главным образом благодаря ей оно стало воспитателем искусства новейшего. Его возрождение всегда имело то значение, что, благодаря ему, художники учились опять видеть и узнавать природу, освобождаясь от условностей своей эпохи; и в этой области античность в лучшие эпохи новейшего искусства была не нормой, а семенем. Но этим еще не все сказано: помимо свободы и естественности, античное искусство обладает еще другой чертой, тоже очень важной; эту черту мы называем идеализмом. Это слово требует, однако, объяснения; оно далеко не так понятно, как это кажется на первый взгляд. Идеализм античного искусства проявляется не в том, что оно преимущественно изображало богов и богинь, а не обыкновенных смертных, и красоту предпочтительно перед уродством или вульгарностью — это было последствием внешних условий, в силу которых кумиры Аполлона или Геракла скорее находили себе сбыт, чем изваяния рыбака или пьяной бабы. Нет; идеализм проходит через всю область античного художества, не исключая и этих двух последних сюжетов. Мы даже легче поймем и оценим его здесь, чем там.

Возьмем художника, задавшегося целью изобразить рыбака; так как он, согласно сказанному раньше, художник-реалист, то он будет искать его, прежде всего, в натуре. Но натура не дает ему рыбака просто или даже греческого рыбака просто: она дает ему рыбака Фриниха или Комия, т.е. фигуру, черты которой характеризуют ее не только как рыбака, но и как Фриниха и Комия. А между тем последние интересны только для их личных знакомых; первые — для всех, кто вообще интересуется типом рыбака. И вот художник спрашивает себя: что в этой совокупности примет, которые я вижу перед собой, характеризует их носителя именно как рыбака? в чем, другими словами, сказывается идея рыбака? — и соответственно своему решению этого вопроса создает свою фигуру; его цель — собрать по возможности все приметы, характерные для рыбака, как для такового и по возможности устранить все приметы случайные, характерные только для этого, случайно ему попавшегося индивидуя. Конечно, умение находить эти приметы далось грекам не вдруг; было время, когда они желая изобразить рыбака, могли изобразить только человека просто (или, в лучшем случае, вульгарного человека) и для вразумительности давали ему в руки удочку или пойманную рыбу. Все же это умение было со временем достигнуто, и в нем — в умении отличать видовые приметы от родовых с одной стороны, от индивидуальных с другой — несомненно сказывается характер народа-интеллектуалиста, создавшего логику и философию вообще.

Таков идеализм античного искусства; его сущность, как видите, заключается в требовании, чтобы изображение соответствовало идее воспроизводимого предмета. Конечно, наивысшее торжество этого идеализма наблюдается в сфере сверхчеловеческой, в сфере богов и героев. Тут грекам принадлежит уже не первое, а единственное, обособленное от всех других народов место. Многие народы чувствовали потребность изображать своих богов, причем они понимали, что божественность для художника сводится к сверхчеловечности; но между тем, как все другие народы эту сверхчеловечность понимали в смысле уродства — одни только греки понимали ее в смысле красоты. Сверхчеловеческая красота — создание античного гения; у него и мы научились ее понимать и воспроизводить. Но не в этом одном заключается воспитательная роль античного искусства в рассматриваемой нами здесь области — это только одна из сторон античного идеализма, который весь нам был нужен в различные эпохи развития нашего художества и будет нужен, пока наше художество будет развиваться, т.е., надеемся, всегда. И этот идеализм нетрудно связать с той первой чертой, подмеченной мною в античном искусстве — с его жаждой естественности и свободы. Б сущности, величайшей идеалисткой в принятом нами смысле является сама природа в ее стремлении к выделению и обособлению пород; античный художник лишь предваряет или продолжает дело природы, творя по тому же закону подбора, который обязателен также и для нее...

Но это, пожалуй, слишком сложная и трудная мысль; недостаток времени не дозволяет нам заняться ею здесь. Прежде, однако, чем проститься с искусством, а заодно и с культурным значением античности вообще, мне хотелось бы указать на одну черту античной, так называемой, художественной промышленности, особенно важной и интересной для пашей эпохи, в виду родственных стремлений в современном развитии этой области человеческого труда.

Эта черта — одушевленность. Для античного человека предметы потребления и орудия труда — не просто они сами, а воплощения или олицетворения действующих на них сил или исполняемых ими функций. Я уже сказал, говоря о колонне, что она представлялась античному человеку воплощением действующей снизу вверх и поддерживающей здание силы; выражением этой силы была легкая, но очень заметная "пучина (έντασις) колонны, вследствие которой ее профиль образует не прямую, а слегка выпуклую линию. То же мы можем проследить и везде. Возьмите античный кувшин (hydria). Его ставят, он как бы вырастает из земли, его создают исходящие из земли силы — он имеет поэтому форму надуваемого снизу мыльного пузыря, вверху он шире, чем внизу. Напротив, гиря свешивается, в ней сила действует сверху вниз — ее форма поэтому форма висящего меха с водой или песком, она внизу шире, чем вверху. Возьмите кочергу; ее дело, так сказать, ковырять в углях жаровни — ее концу дается форма человеческого пальца. Возьмите стол — его ножкам дается форма звериной ноги с когтями, прочно впивающейся в пол. Возьмите таран, которым при осаде разбивали стены; его работа производила впечатление бодания — и вот его оконечности дается форма бараньей головы. Все это, конечно, мелочи; но в этих мелочах отражается великая метафизическая идея — идея мировой Воли, развить которую предстояло лишь философии последних времен.

А затем мой беглый очерк культурного значения античности кончен; разумеется, я не высказал и десятой части того, что можно было сказать по этому поводу, но ведь полнота изложения и не входит в мою задачу. Я хотел вам представить лишь образцы; если вы освоились с основной идеей моего очерка — что античность должна быть для нас не нормой, а семенем — то вы легко поймете и важнейший вывод из нее, а именно, что культурное значение античности не прекратится для нас никогда, и наша с нею связь будет теснее и интимнее с каждым столетием. Из этого семени произошла наша современная культура; в ней нет ни одной сколько-нибудь существенной идеи, органическое развитие которой из него не могло бы быть доказано вполне наглядно. Им мы много раз оплодотворяли и еще будем оплодотворять питомники своей культуры, спасая их от истощения и вырождения — в роде того, как мы своему вырождающемуся винограду и другим растениям приходим на помощь ввозом оригинальных семян и лоз.

И странное дело! Между тем как каждое такое приобщение античного семени вело к облагорожению нашей культуры и создавало бессмертные творения, служившие в свою очередь образцами для потомства — приобщение семян чужеродных нам культур давало только ублюдков, неспособных к дальнейшему размножению. Еще в эпоху Гёте имели мы арабоманию, которой он и сам подчинился в своем "западно-восточном диване"; затем пошла индомания, расцветом которой была философия Шопенгауера — не вся, к счастью, а лишь самая неплодотворная ее часть, пессимизм, неорганически связанный со здоровым и плодотворным платонизмом; теперь вошла в моду японщина, облагодетельствовавшая нас многими уродливостями так называемого декадентского искусства и осужденная на бесследное исчезновение, если не считать безобидного и несущественного обогащения нашей орнаментики. Все это — замечательные явления, подтверждающие биологический взгляд на историю культуры: так ведь и животные породы облагораживаются путем скрещивания не с другими видами, как бы они ни были совершенны, — такие скрещивания производят лишь неспособных к размножению ублюдков, — а с выдающимися особями своего вида, с теми, в которых характерные приметы достигли наивысшей степени совершенства.

И вот почему мы должны держать дверь к античности открытой — она нам может пригодиться и теперь, и еще больше со временем. Для этого вовсе не нужно, чтобы все члены данного общества прошли через горнило классического воспитания — если кто понял мои первые лекции в этом смысле, то он ошибался. Нужно только, чтобы в каждом обществе был известный процент людей с классическим образованием, а среди них опять небольшая сравнительно кучка людей, посвятивших свою жизнь изучению античности и ее приспособлению к требованиям современности. Эти люди будут заняты, так сказать, добыванием семян; воспринимать эти семена будет тот более широкий круг классически образованных людей с тем, чтобы меняться их плодами с людьми реального и прикладного образования — это и будет тот обмен культурных благ, который я имел в виду выше (стр. 76). Как видите отсюда, общество нуждается не в одной только классической гимназии, а в нескольких типах средней школы соответственно сложности своего организма и разнородности человеческих дарований; и само собою разумеется что я, как претендующий на культурность человек, ни к одному из этих типов не отношусь враждебно. Вражду питаю я, и при том непримиримую, лишь к той "единой школе", которая нам угрожала одно время, этому мертворожденному детищу педагогического авантюризма, подгоняющему все дарования под один общий для всех шаблон.

* * *

Теперь последовательность требует, чтобы, развив вам две части нашей программы, а именно 1) образовательное и 2) культурное значение античности — я перешел к третьей и охарактеризовал вам ее тучное значение; другими словами, выяснил вам, в чем заключается сущность науки об античности, т.е., как ее принято называть, классической филологии. К сожалению, для этой третьей части у нас осталось очень мало времени; утешаю себя мыслью, что те из вас, коих она интересует более или менее непосредственным образом, т.е. будущие историки и филологи, будут иметь возможность прослушать мой университетский курс филологической энциклопедии, посвященный именно этому вопросу — остальным, если бы кто поинтересовался им, могу указать только свою статью "Филология", помещенную в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона. Конечно, эта статья написана с той сухостью, какая принята для помещаемых в словарях статей; в виде противовеса этой сухости позволю себе здесь лишь беглую характеристику, посвященную главным образом развитию относящейся сюда третьей из антитез, с которых я начал свои лекции. Эта антитеза гласила так: "О классической филологии общество привыкло думать, что она — наука, вдоль и поперек исследованная, не представляющая более интересных задач для творческой работы; знатоки же дела вам скажут, что теперь она интереснее, чем когда-либо, что вся работа предыдущих поколений была лишь подготовительной, лишь фундаментом, на котором мы только теперь начинаем строить настоящее здание нашей науки, что новые проблемы, манящие к исследованию и решению, нам встречаются на каждом шагу нашего научного поприща".

Действительно, первая часть этой антитезы правильно выражает собой мнение общества — и не одного только так называемого "общества", но часто и людей, ближе стоящих к делу. Один мой слушатель, человек способный и живой, попавший волею судеб в восточную обстановку, пристрастился к истории Востока и с жаром неофита писал, что "история Востока гораздо интереснее, чем история Греции, так как она гораздо менее исследована". На меня эти строки навели раздумье: история Востока потому гораздо интереснее, что она гораздо менее исследована; значит, когда она будет исследована, она перестанет быть интересной? значит, задача исследователя состоит в том, чтобы интересные науки превращать в неинтересные? Стоит задуматься над этим вопросом; в самом деле, что такое для нас наука, в чем признаем мы ее ценность? — я говорю, разумеется, не о так называемой прикладной науке, а о чистой, часть которой составляет и классическая филология. Будем ли мы видеть в науке лишь огромную головоломку, на подобие тех игрушек для детей и взрослых, задача которых (извлечь кольцо из креста и т.д.) тешит нас только до тех пор, пока мы не нашли ее решения? Или же в ней есть нечто другое, абсолютно ценное, и мы, ее представители, работаем не для своего только удовольствия, чтобы разогнать скуку, но и на пользу человечества?

Очевидно, последний ответ более согласуется с общественным убеждением; иначе не для чего было бы содержать университеты, академии, библиотеки и кормить на счет народа людей, единственное призвание которых — исследование науки и решение ее задач. А если наука как таковая интересна и ценна, то понятно, что ее интерес возрастает, а не уменьшается с ее исследованностью, и я имею полное право сказать своему слушателю: вы ошибаетесь — греческая история гораздо интереснее восточной, именно потому, что она гораздо более исследована. Та черная работа, результаты которой ценны не сами по себе, а потому, что они являются предположениями или орудиями для других, действительно ценных результатов — эта черная работа в классической филологии в значительной степени уже сделана; это-то и было задачей минувших поколений, за честное и бескорыстное решение которой мы должны быть им благодарны.

Бы спросите, что это за черная работа? Отвечу — прежде всего собирание памятников. В филологии памятник — первичный элемент научной работы, как в арифметике число, как в естественной истории особь, как в физике явление. Памятники классической филологии бывают различных родов: памятником является, прежде всего, сама страна, бывшая театром истории классических народов как в своей внешней физиономии, так в своих геологических, ботанических, метеорологических и других условиях; памятником является их устная традиция или обычай, дошедший при непрерывной преемственности поколений до нынешних жителей их стран; памятником является непосредственное произведение их рук, уцелевшее, хотя бы и в испорченном виде, до наших дней, будь это развалины здания, или статуя, или ваза, или надпись; памятником, наконец, является текст того или другого писателя, сохраненный нам хотя бы и в поздней. средневековой рукописи; мы различаем географические, этнологические, археологические и филологические в тесном смысле памятники. Вот их-то собирание составляло и составляет первую необходимость для плодотворной филологической работы — но не одно только собирание: за те 1 1/2 — 2 тысячелетия, которые отделяют нас от древнего мира, они подверглись крупным изменениям (профиль берегов и течение рек стали иными, народная сказка при передаче из поколения в поколение была искажена, статуя или надпись уцелели в фрагментарном виде, тексты авторов пострадали от невежества или неуместного остроумия переписчиков) — необходимо восстановить их по возможности в первоначальном виде, подвергнув их так называемой филологической критике.

Все это — черная работа; я уже сказал, что она составляла главную задачу предыдущих поколений, которым мы обязаны существующими прекрасными сборниками — историческими атласами, так называемыми корпусами надписей, барельефов, монет и т.д. Эти сборники дают нам возможность приятно и плодотворно работать в области науки, исследуя и освещая самые интересные и интимные стороны жизни древнего мира; тем не менее нельзя сказать, чтобы относящаяся к собиранию памятников работа была кончена — ее хватит еще надолго. Раскопки в Греции, Италии и т.д. (между прочим и у нас, в территории греческих колонии на юге России) не прекращались никогда, обогащая нашу сокровищницу особенно археологическими памятниками; сигнатурой последних десятилетий являются неожиданные и подчас прямо чудесные находки египетских папирусов с текстами авторов, считавшихся потерянными. Так были найдены — трактат Аристотеля об афинском государстве, прелестные бытовые сценки Города, речи Гиперида, современника Демосфена, оды и баллады Вакхилида, соперника Пиндара, "номос" Тимофея, и еще недавно — целые сцены из новой трагедии Еврипида и ряда комедий Менандра. И, конечно это не все — верные пески Египта содержат еще много сокровищ, и мы с каждым днем можем ждать известия, что найден какой-нибудь новый перл античной литературы... Наши отцы этого чувства не знали — в их времена пробелы античной литературы считались чем-то окончательно и бесповоротно решенным. Повторяю: никогда еще классическая филология не была так интересна, как теперь.

Но, разумеется, ее интерес заключается не только в том, что ее материал постоянно увеличивается новыми находками: главное — то, что, благодаря работе предыдущих поколений, мы можем обращаться к нашей науке с гораздо более важными вопросами, чем наши предшественники. Благодаря работе предыдущих поколений — да, о ней следует всегда вспоминать с признательностью, так как это была очень утомительная и самоотверженная работа. Прежде всего они исследовали язык древних народов в его грамматическом и лексическом составе так тщательно и полно, как ни один язык, в мире; результатом этих трудов были пространные руководства и словари... не те, разумеется, которые известны вам из гимназического курса, а огромные своды, материал которых почерпнут изо всей области античных литератур; достаточно будет сказать, что Thesaurus linguae Graecae Стефана (т.е. Estienne’a, французского филолога 17 в.) в новом издании состоит из 9 исполинских томов in folio, а соответственный Thesaurus linguae Latinae, над которым теперь работает почти вся филологическая Германия, обещает быть еще более внушительным. Так-то мы имеем возможность, изучая историю какого-нибудь слова, проникнуть в самую душу античности — вы ведь помните: язык есть исповедь народа.

Но это, быть может, вас не очень соблазнит; что же, будем довольны, что относящаяся сюда работа в значительной мере уже сделана. Другой, тоже очень важной работой были объяснительные издания авторов — опять-таки не те, которые вы знаете, а другие, целью которых было связать идейной цепью или сетью все памятники античной литературы между собой и с соответствующими памятниками археологическими и другими; благодаря этой работе, я имею возможность, обладая одним свидетельством, быстро отыскать все остальные — а насколько это удобство нахождения материалов облегчает научную работу, это вы легко можете себе представить. — Третьей работой было составление сухих, но очень содержательных руководств по различным отраслям филологической науки: политической история, истории литературы, мифологии, права, государственного управления и т.д. — с приведением всех свидетельств как из литературы, так и из надписей и прочих памятников.

Вот это-то все, вместе взятое, и образует тот фундамент, о котором я говорил выше и на котором мы теперь только начинаем строить здание нашей науки. Конечно, и фундамент не вполне еще готов; новые находки постоянно его укрепляют новыми квадрами, и так будет еще долго; все же он достаточно уже крепок, чтобы вынести означенное здание. А что это за здание — это вы легко поймете, если я вам скажу, что у нас еще нет истории античной религии, нет даже мифологии в генетическом развитии; нет истории античной нравственности и миросозерцания, нет истории умственной, общественной и даже материальной культур античных народов, нет осмысленной истории античных литератур, нет истории экономических и социальных явлений даже в их главных факторах (истории землевладения, истории капитализма) — и так далее; если я вам скажу, что знаменитый Иеринг в последние дни своей жизни носился с идеей истории римского права, в которой он предполагал дать настольную книгу не только для юриста, но и для всякого образованного человека, и эта задача так и осталась неисполненной...

Для всякого образованного человека, да; наша наука действительно обращается ко всему образованному миру, без различия специальностей, — но она и состоит с ним в так называемом мутуализме, заимствуясь изо всей области науки. Наши противники часто твердят нам, что наша наука не самодовлеюща, и считают это укоризной по нашему адресу; я же думаю, что в этих словах заключается величайшая похвала. Да, наша наука не довлеет себе. Мы сплошь и рядом должны обращаться за советами и за сведениями к представителям других наук, даже в сравнительно узком районе школьного чтения авторов — как я имел случай вам выяснить в четвертой лекции; это потому, что наука о древнем мире есть наука о мире. Она объединяет все науки на почве явлений, точно так же как философия их объединяет на почве принципов. Математик, химик, даже лингвист может весь свой век провести взаперти, внутри тех четырех стен, которые окружают избранную им специальность; филолог этого не может, если только он хочет быть ученым, а не ремесленником. А результатом этого постоянного общения с другими науками является широкий кругозор, сознание единства общенаучного здания и уважение к отдельным его частям...

Впрочем, вы это уже знаете; здесь я должен ответить на другой ваш вопрос. Я назвал вам целый ряд задач, которые предстоит решить филологии наших дней и ближайшего будущего: историю античной религии, умственной культуры и т.д. Ну, а когда вы эти задачи решите — можете вы спросить — что станете вы делать? — Я думаю, когда это время наступит, оно само предъявит новые запросы, о которых теперь и думать праздно; ведь и те задачи, которые я вам назвал, не ставились лет сто назад. Но одна задача всегда будет на нас лежать, как она лежала до сих пор: за дача использовать сокровищницу античности сообразно с нуждами современности, задача посредничества между нашим обществом и античностью. Не для себя ведь мы работаем и не для одной только нашей науки — последняя вне человечества. которым и для которого она созидается, не имеет ни почвы для существования, ни права на таковое. Мы работаем для вас, для ваших сверстников и потомков — одним словом, для общества.

Даже в том случае, спросите вы, если общество и знать не хочет вас и вашей работы? — Да, господа, даже в этом случае. А впрочем, верно ли это, и, поскольку верно, почему и по чьей милости — об этом несколько слов в следующей, последней лекции.

ЛЕКЦИЯ ВОСЬМАЯ

Заключение. — Современное общество и античность. — Обман и недоразумение. — "Античность не нужна". — "Античность трудна". — "Античность ретроградна". — Вопрос о неудачниках, — Социологическое значение средней школы. — Легкая школа — социальное преступление. — Идеал школьной организации, — Античность, как орудие прогресса. — Притча о прогрессе

Наши беседы вернулись к точке своего отправления. Мы начали с установления коренного разногласия между мнением общества и знатоков дела относительно образовательного, культурного и научного значения античности; уже тогда я дал вам понять, что это мнение общества, поскольку оно выражается в сознательном пренебрежении к античности, по своей авторитетности не может идти в сравнение с тем бессознательным уважением к ней того же общества, в силу которого ее влияние на него сохраняется в течение стольких веков после падения самого античного мира.

Тем не менее это сознательное пренебрежение — положим, не всего современного общества, но все-таки значительной его части — остается фактом и как таковой требует объяснение; как оно объясняется, это я тоже дал вам понять с первых же моих слов к вам. "Мы можем", сказал я тогда, "анализировать смысл недоброжелательного отношения современного общества к античности, выделить ту роль, которую в нем сыграло добросовестное, непроизвольное заблуждение, от той, в которой мы должны признать проявление сознательного обмана" (стр. 3). Я начал, однако, не с этой отрицательной, а с положительной части; я показал вам, в чем состоит и образовательное, и культурное, и научное значение античности. Если Logos был милостив и к вам и ко мне, если дело убеждения, которое собрало нас сюда, не потерпело неудачи, — то вы знаете теперь, что то мнение знатоков, о котором я говорил выше, есть мнение справедливое, и что, стало быть, несогласное с ним мнение значительной части современного общества только и может быть объяснено либо недоразумением, либо обманом. Все же, чтобы в этом не оставалось никакого сомнения, я приведу вам самостоятельные и независимые доказательства также и для этой отрицательной части моего рассуждения; с их приведением я сочту свою задачу исполненной.

"Либо обман, либо недоразумение"... В сущности и то и другое одинаково противно тому чувству правды, которое в нас насаждает изучение античности — вы помните, что оно ставит к нам не одно, а два требования: 1) не лги и 2) не заблуждайся — там, разумеется, где дана возможность не заблуждаться, где есть люди и данные, направляющие нас на путь истины. Все же нравственная оценка этих двух прегрешений против правды различна. Бывает приятно указывать заблуждающемуся правильный путь, но неприятно, очень неприятно обличать обманщиков. Позвольте начать с этой второй, неприятной части нашей задачи, чтобы скорей сбыть ее с рук.

Прежде всего следует помнить, что этот обман не есть первичная причина того недоброжелательства, о котором я говорю — напротив, он имеет его своим предположением. Обман не нашел бы себе веры и, стало быть, не имел бы успеха, если бы не попадал в сердца, подготовленные к его восприятию; но это, разумеется, не только не оправдывает его, но и не доказывает его безвредности. Недоразумение создает лишь некоторый туман неясности, который мог бы еще рассеять светоч правды; но дым сознательного обмана его сгущает и превращает, наконец, в ту беспросветную мглу, которая нас душит и доводит до отчаяния. История всех массовых движений полна примеров этому. Дело начинается с того, что какое-нибудь лицо, учреждение или идея теряет популярность — иногда, по заслугам, иногда нет — и тотчас являются добровольцы, которые, чтобы возвысить собственное влияние, нагромождают всякие небылицы про то, что попало обществу на зубок; это называлось у римлян: crescere ex aliquo. Успех такой клевете обеспечен: всякий взор находит себе веру, клеветник делается всеобщим любимцем, и горе тому неблагоразумному радетелю истины, который вздумал бы его опровергать.

Но спросите вы: где же в данном случае обман и обманщики? Отвечу: там, где выступают на арену самозваные руководители общественного мнения, на столбцах газет и на страницах журналов, вообще в современной публицистике — Но как же нам их там проследить? Собрать всю ложь и клевету, которая в органах нашей публицистики разводится по всей России? Этого мало: нужно ее уличить, нужно показать, как в одном случае она замалчивает факты, к другом их злонамеренно толкует, в третьем их подтасовывает, передергивает, измышляет... но, господа, где нам теперь найти время для всего этого? А между тем, я должен обратить ваше внимание на этот обман, чтобы внушить вам благоразумное недоверие к этим недобросовестным руководителям вашего мнения. — К счастью, для этого есть другой путь, более краткий и не менее доказательный: я укажу вам обман там, где вы по всем внешним и внутренним условиям менее всего могли бы его ожидать, а затем предоставлю вам сделать соответственное заключение: "если с зеленеющим деревом это творится, то с сухим что будет? " Бы поймете, что при такой обстановке мои слова будут в такой же мере данью уважения тому лицу, которое я вам назову, в какой и упреком: именно тем, что я называю его предпочтительно перед другими, я признаю его зеленеющим деревом. А затем позвольте прочесть вам то место, которое я имею в виду. Вот оно (говорится о филологических экзаменах):


"...Между тем знание всех этих толстых курсов требуется отчетливое во всех мелочах. Идет, например, речь о каком-нибудь литературном памятнике древнего мира, и в курсе лекций отводятся две-три страницы убористого письма указаниям, под чьей редакцией, в каком году и где — в Венеции, в Амстердаме, Риме, Париже — в течение двух тысяч (sic) лет этот памятник издавался. Все это требуется обязательно знать. Ошибается студент в годе издания, или в имени редактора, и профессор с отчаянием хватается за голову: "Помилуйте! Что вы говорите? Да как же, не зная этого, можно считать себя образованным человеком?

Мудрено ли, после этого, что паша учащаяся молодежь в общем страшно не развита" и т.д.


Это место я взял из одной довольно распространенной книжки, выдержавшей в короткое время (1903) три издания — "Школа и жизнь" священника о. Г.С. Петрова. Что сказать о нем?

Мне думается, прежде всего, что человеку, пишущему и печатающему книги, приличествовало бы знать, в каком году... или, если автор так не любит точных данных то в каком, приблизительно, столетии было изобретено книгопечатание, и не рассказывать нам про издания древних авторов с Венецией и Амстердамом, годом появления и именем "редактора" за две тысячи лет. Но это для нас не существенно. Речь идет, повторяю, о филологических экзаменах; автор не говорит, откуда он черпает свои сведения, но это все равно — я могу по праву утверждать, что никто здесь в Петербурге не знает этого дела лучше меня, так как я не только произвожу эти экзамены в нашем Петербургском университете, но за последние 10 — 12 лет ежегодно бывал председателем филологических испытательных комиссий в каком-нибудь из провинциальных университетов. Позвольте же вам заявить, на основании этого довольно широкого опыта, что рассказ о. Петрова о филологических экзаменах — чистейший вымысел, безо всякого, даже внешнего, сходства с истиной; так, как он вам представляет дело, никто в России не экзаменует. Конечно, своды изданий древних авторов имеются в так называемых bibliothecae scriptorum — хотя, разумеется, не за две тысячи лет, а за четыреста с небольшим; это для нас, филологов, очень полезный справочный материал, которого, однако, никто из нас и не думает вбивать себе в голову, а тем более — требовать от студентов. Бывают затем, не спорю, на экзаменах такие ответы, при которых профессора с отчаянием хватаются за голову, но они никогда не касаются года или места издания автора. — А между тем, к сожалению, нельзя сказать, чтобы такие небылицы, как приведенная мною, — не говоря уже о их нравственной предосудительности — были практически безвредны. Не так давно, в мою бытность председателем испытательной комиссии, один из моих испытуемых мне жаловался, что совершенно аналогичные россказни заставили его потерять год жизни. Он был филологом по призванию; но записаться на историко-филологический факультет не решился, так как в том провинциальном городе, где он кончил курс, ему говорили, что на этом факультете только и делают, что пишут сочинения по-гречески и по-латыни. Он поступил в медики и только через год, присмотревшись к занятиям на историко-филологическом факультете и убедившись в нелепости тех рассказов, мог вернуться к своей любимой специальности. — И кто знает, быть может, именно теперь тот или другой провинциальный юноша, читая в книжке о. Петрова о прелестях филологических экзаменов и не подозревая обмана, дает зарок ни за что не поступать на историко-филологический факультет, несмотря на свои способности и охоту к историко-филологическим занятиям — и в результате окажется выбитым из колеи не на год, а на целую жизнь.

Конечно, господа, вы поймете, что приведенное мною — лишь образчик, флакончик из того ушата клеветы, из которого нас обливают в современной публицистике. Он интересен, во-первых, потому, что носит на ярлыке довольно видное и почтенное имя, а во-вторых, тем, что здесь можно было поймать клевету, так сказать, с поличным. Не везде это так же легко. Все же об одном я прошу вас помнить: когда будете читать в газетах или где бы то ни было обвинение против античности в ее образовательном, культурном или научном значении — знайте, что вас обманывают; особенно это следует помнить там, где автор не имеет даже мужества назвать свою фамилию и трусливо прячется под маской анонимности или псевдонимности. Равным образом вы, надеюсь, поймете, что я лично ничего не имею против о. Петрова, который мне сам по себе гораздо более симпатичен, чем его враги. Совершенно напротив: я уважаю его проповедническую деятельность и желаю ему успеха в ней; пусть она сеет семена добра и правды, пусть учит людей соблюдать заповеди Господни, но пусть соблюдает их и сам — все, не исключая и девятой.

Оставим, однако, в стороне обман; перейдем к другому, менее неприятному источнику нерасположения общества к античности, к недоразумению. Здесь мы должны различать античность, как образовательный предмет, и античность, как элемент культуры — о третьем, научном значении античности здесь говорить не приходится. Конечно, при распространенном в нашем обществе и особенно в нашей печати пустосмешестве ей достается и в этом третьем виде; но если говорить серьезно, то ни один мыслящий человек не оспаривает права на существование науки об античности наравне с санскритологией, египтологией и другими, столь же безобидными науками. — Впрочем, и о второй стороне можно не говорить; наш девиз "не норма, а семя" достаточно разъясняет, в чем состоит недоразумение на этот счет. Мы остановимся, поэтому, на первой стороне, а именно на предубеждении общества против школьной античности. Ей вменяется в вину — и у нас, и на Западе — во-первых, что она ненужна, во-вторых, что она трудна; к этим двум упрекам, общим для нас с Европой, у нас прибавляется третий, который составляет нашу национальную особенность: античность, изволите видеть, ретроградна. Сюда относятся клички: классический обскурантизм, классические намордники и т.д. Их мы прибережем напоследок: делу — время, а забаве — час.

К делу относится первый упрек: школьная античность ненужна. Я, конечно, привел его здесь не к тому, чтобы его опровергать — на что нужна школьная античность, это я пытался объяснить вам, насколько это позволяло время, в первых четырех лекциях. Здесь моя задача другая: анализировать общественное мнение, показать вам, как могло и должно было возникнуть предубеждение против античности. В данном случае дело совершенно ясно: при определении ценности знаний непосвященный в дело человек склонен становиться на узко-утилитарную точку зрения, ставя ценность знаний в зависимость от непосредственной их применимости к жизни и ее работе; чем косвеннее эта применимость, тем труднее будет ему ее оценить. Возьмем для примера готовое платье — тут всякий дикарь поймет, что это вещь полезная, так как защищает от зноя и холода. Покажите этому дикарю швейную машину — он руками разведет, не понимая, на что такая штука может пригодиться; но ему можно будет наглядно показать, как с помощью этой штуки делается платье, и он, ничего не понимая, признает ее пользу. — Но, ведь, эти швейные машины в свою очередь как-нибудь производятся, для чего существуют особые заводы; в этих заводах при оглушительном шуме машин приготовляются стержни, шестерни, винты, гайки и т.д.; возьмем любую из этих машин — тут уже человек без технического образования совсем в толк не возьмет, какая от нее может быть польза. — То же самое и здесь. Непосредственно полезная для общества умственная работа производится умом — эта и есть наша швейная машина. Но ведь и ум должен быть как-нибудь производим и приспособляем к тому, чтобы полезно работать; одна из производящих его машин — это и есть школьная античность. Но понять это может только человек, обладающий соответственным техническим знанием; у кого такого нет, тот всегда будет склонен допустить, что ее изучение — бесполезная трата времени и труда.

И труда... да, и это слово приводит нас ко второму упреку по адресу школьной античности. Тут недоразумение заключается, разумеется, не в самом факте — школьная античность трудна, если ее изучать добросовестно, об этом и говорить нечего. Недоразумение заключается в выводе, который делают из этого факта. Она трудна, говорят, и поэтому долой ее; опа трудна, отвечу я, и это лишний раз ее рекомендует. Прошу вас, господа, отнестись к этому пункту с особенным вниманием; здесь более, чем где-либо, я вынужден буду опираться на кодекс чести мыслителя. Мне придется вас предостерегать от увлечения одним очень благородным и симпатичным чувством — именно чувством гуманности. Я давно уже чувствую одно ваше возражение против всего, что я говорил вам на первых лекциях, — оно гласит так: "Было нас пятьдесят, когда мы поступили в первый класс, а кончает всего тридцать. Остальным гимназический курс оказался непосильным, причем для большинства камнем преткновения были древние языки". Отсюда понятно их ожесточение против древних языков — их, их родителей и близких, а также, по чувству товарищества, и ваше.

Упрек этот я мог бы очень легко обойти. Когда в той комиссии по реформе средней школы, о которой я говорил выше, разбирали вопрос о "неудачниках", — людьми, близко стоящими к делу, были приведены статистические данные для обоих главных типов средней школы, причем процент неудачников и в гимназиях, и в реальных училищах оказался тем же — именно 40%. Уже это одно доказывает вам, что в неудачниках виноваты не древние языки, а нечто другое, общее обоим типам средней школы; что — это я могу вам сказать теперь же: закон подбора. Но тогда мысли собрания приняли другое направление; большая его часть стала органом общественного негодования против школы, производящей неудачников; я помню произнесенные в великодушном увлечении слова одного известного своей гуманностью деятеля средней школы: "если школа принимает сто учеников, она сто же учеников должна выпустить". Итак, сказал я себе, поступление в школу гарантирует получение диплома; ну, а что же гарантирует поступление? Единственный возможный ответ: протекция или взятка... Но мы к этому еще вернемся.

Я не хочу обходить упрека в трудности, который делают школьной античности; я уже сказал, что эта трудность ее лишний раз рекомендует. Я прошу вас сосредоточить ваше внимание на том, что я называю социологическим значением школы, вот вкратце его схема.

Разумеется, организация нашего общества еще весьма не совершенна: одна из главных причин этого несовершенства заключается в том, что в нем все еще слишком много дармоедов, т.е. людей, способных к труду, но предпочитающих жить на счет других. Мы обрекаем, однако, этот тип на полное исчезновение и требуем, чтобы каждая копейка в кармане обывателя была копейкой трудовой; согласно нашему идеалу, общество — это армия труда. Ну, а в каждой армии есть рядовые и офицеры, нижние и высшие чины; грань между ними не особенно резка и в вооруженной армии, а в армии труда определенной грани даже совсем нет но все же можно и должно различать и здесь верх и низ общественной пирамиды. — Кто же такие эти офицеры? Разумеется, не одни только чиновники, а всякий, кто более командует, чем повинуется, кто служит обществу скорее умственным, чем физическим трудом, и притом умственным трудом большей, а не меньшей ценности: директора и мастера заводов, управляющие коммерческими предприятиями, землевладельцы или инспектора полевых работ, доктора, художники и т.д. — впрочем, в различные времена и состав этой "элиты" общества бывал различен. Они пользуются при нормальных условиях и большим достатком в сравнении с рядовыми, живут в чистых, светлых квартирах, а не в конурах, углах и ночлежных приютах. — Как же попадают люди на эти офицерские места? Вот в этом и заключается характерное различие между эпохами. Всегда критерием, отличающим кандидата в офицеры от кандидата в рядовые, был ценз; только ценз этот был в различные времена различен. Первобытным цензом был вероятно ценз грубой физической силы; в культурные эпохи мы видим вначале ценз происхождения — места у верхушки общественной пирамиды переходят по наследству от благородного отца к благородному сыну. Затем ценз происхождения сменяется имущественным цензом или скрещивается с ним; в настоящее время преобладающим является образовательный ценз, и ему, очевидно, принадлежит будущее. Кандидаты в офицеры армии труда — это вы, кончающие ученики средней школы.

Теперь, господа, мне хотелось бы вызвать перед вами призрак — призрак грозный, внушительный, и, увы, даже чересчур реальный. Это — юноша ваших лет; только одет он не в чистую тужурку, а в грязные, вонючие лохмотья, и на голове у него, вместо вашей опрятной фуражки, засаленный картуз, на лице — отпечатки лишений и пороков, сопутствующих жизни "на дне" общественной пирамиды. Вы представляетесь друг другу: "я", говорите вы, "Божьей милостью кандидат в офицеры"; "а я", отвечает вам призрак, "Божьим гневом пролетарий" — и затем, вперяя в вас злобный взгляд, спрашивает: "а за что это ты, барин, попадаешь в офицеры, а я нет?" — На этот вопрос возможны два ответа, один — очень скверный, другой — очень хороший. Первый гласит так: "За то, что мой отец — человек сравнительно зажиточный, который платил за меня семь или восемь лет под ряд в среднюю школу и за это время давал мне досуг для занятий, а твой отец, буде таковой у тебя есть, — бедняк, который кормил и воспитывал тебя на медные гроши и в то же время эксплуатировал твой труд". Да, в этом ответе будет, к сожалению, большая доля правды: но, я думаю, у каждого из вас от него совесть сковырнется. — Другой ответ, безупречный, гласит так: "За то, что я преодолел такую массу умственного труда, какая тебе не по силам; ты только подумай — пятьдесят нас поступило в гимназию, а кончают только тридцать".

А теперь позвольте вас спросить: с которым из этих двух ответов вяжется идея легкой школы, выпускающей столько же учеников, сколько она приняла? Уж, конечно, не со вторым, а только с первым, т.е. с таким, который вы и произнести не решитесь, — язык не повернется. Теперь представьте себе, что эта идея легкой школы осуществлена; надпись "трудолюбию и способностям" окончательно сорвана со школьных дверей и заменена надписью: "милости просим — всем диплом обеспечен!" Что будет последствием? — Да, милости просим! школа может принять только пятьдесят, а желающих пятьсот... Или вы думаете, что их столько не будет? Да ведь уже и теперь, когда трудность школы многих отпугивает, желающих бывает вдвое и втрое больше, чем вакансий; что же будет тогда, когда легкость курса и обеспеченность диплома послужат лишней приманкой? ведь каждый отец пожелает видеть сына на офицерском месте. — Нет, уж, конечно, не менее пятисот; как же выбрать из них пятьдесят счастливцев? Одно средство — соответственно повысить школьную плату... т.е. упрочить и узаконить имущественный ценз, самый вредный и подлый изо всех, дав ему в довершение подлости прикрываться маской ценза образовательного. Другое средство — строгий вступительный экзамен, т.е. перенесение борьбы и неудачничества из школьного возраста в детский, причем, вопреки природе и наперекор разуму, за трудным до изнурения детством последует легкое отрочество. — Нет, конечно; ни то, ни другое средство не годится, а будет применено третье, тем более что оно имеет у нас очень прочный исторический и бытовой фундамент: это средство — протекция или взятка. Это будет тоже своего рода подбор, но уже не подбор естественный, ведущий к совершенствованию, а коррупционный, имеющий последствием вырождение. — Впрочем, долго ему торжествовать не придется: не допустит этого тот призрак, который я уже вызывал перед вами, и о существовании которого забывать не годится. Пример 18-го века во Франции знаменателен: если привилегированный класс вздумает упразднить или облегчить ту сумму труда, которая одна только и оправдывает его привилегии, то он будет сметен революцией. Ради Бога, не требуйте и не вводите легкой школы; легкая школа — это социальное преступление.

И вот почему я, как это ни было больно, предостерегал вас от увлечения чувством гуманности и сострадания к товарищам-неудачникам; эта гуманность — близорукая, кастовая, буржуазная гуманность. Вам жаль тех товарищей, которые, поступив вместе с вами в гимназию, вследствие недостатка трудолюбия или способностей не кончают ее вместе с вами; и мне их жаль — но мне гораздо более жаль тех ваших сверстников, которые, несмотря на свое трудолюбие и способности, в силу внешних условий остались за дверьми средней школы. Их неудача гораздо прискорбнее неудачи тех первых, так как от нее страдает само общество, меж тем как от неудачи тех первых страдают только они сами; неудача способных — тормоз прогресса; неудача неспособных — орудие прогресса.

Вот почему идеалом школьной организации будет такая постановка дела, при которой неудачи трудолюбивых и способных учеников будут невозможны, хотя бы для этого и пришлось увеличить процент неудач нерадивых и неспособных; этот идеал будет достигнут, как и вообще всякий идеал, действием обоих могучих рычагов прогресса, дифференциации и интеграции. Требование дифференциации — возможное разнообразие типов средней школы: есть у нас школы классические, реальные, профессиональные разных категорий — и прекрасно; чем больше будет этих типов, тем больше шансов, что всякий способный мальчик найдет тот, который будет соответствовать его способностям. Требование интеграции — соединение всех типов низших, средних и высших школ в один организм, одно величественное дерево. Корнями этого дерева будут низшие школы, городские и сельские; глубоко проникая в народ, они должны отыскивать способных к умственному труду людей и доводит их, по мере их способностей, до ствола, ветвей и верхушки дерева. Такая школа будет истинно народной — т.е. по мысли поэта той, "что выводит из народа столько добрых..." — чего пока про нашу школу сказать еще нельзя, а про проектируемую некоторыми легкую школу никогда нельзя будет сказать. Легкая школа — это школа для барчуков, какое-то нелепое и оскорбительное возрождение крепостного права на капиталистической подкладке.

И когда мы приблизимся к тому идеалу, который я вам изображаю, тогда и вопрос о неудачниках получит свое, хотя и не вполне нас удовлетворяющее, но все же нормальное разрешение. Ты не успеваешь в классической школе? попытай счастья в реальной. Не выносишь реальной? переходи в классическую. Ни здесь, ни там не находишь себе места? выбирай профессиональную по своему вкусу. Ты в этих поисках потеряешь год-два своей жизни; что делать, пеняй на себя или на своих родителей, что они не сразу нашли ту школу, для которой ты годишься. Или, может быть, такой и нет вовсе? Ты неспособен к умственному труду? Переходи в мастерскую, поступай юнгой во флот, вернись к матери-земле; не будешь офицером, будешь рядовым в армии труда. Ты и к физическому труду неспособен? ты слаб, тщедушен, увечен — или, может быть, непреодолимо вял и ленив? Тогда, бедняга... мне страшно сказать, что тогда, но вы понимаете сами, как за меня ответит в этом случае закон подбора: "тогда — умри..."

Должны, можем ли мы с этим законом мириться?

Господа, мы затронули тут очень важный вопрос; между тем времени у нас осталось мало, а нам предстоит обсудить еще один упрек по адресу античности — а именно, что она ретроградна. Но, быть может, вы уволите меня от обстоятельного обсуждения этого пункта и от обязанности доказывать вам, что античность, этот источник всех освободительных идей, которыми живет наша цивилизация, никак не может быть названа ретроградной. Да я думаю, это достаточно уже доказано в предыдущих моих лекциях; много ли вы нашли в них ретроградного? — Но, спросите вы, как же могло возникнуть это мнение? Прежде всего, я думаю, какой-нибудь чиновник, не видевший света из-за своего зеленого стола, мог возыметь гениальную идею, что с помощью перфектов и супинов можно противодействовать революционным наклонностям общества; так точно, ведь, и в средние века, когда право на существование наук видели в их религиозно-нравственном воздействии, арифметике ставилось в заслугу то, что она отвлекает умы людей от грешных мыслей. А затем армия суетливых публицистов, испугавшихся за либерализм своих будущих читателей, стала винить за эту идею ни в чем неповинную античность. Который из них был умнее, не знаю; но прав, пожалуй, Цицерон, сказавший в схожем случае: "Если согласно известному изречению самый мудрый человек тот, кто сам может придумать, что надо, а ближе всех к нему по мудрости тот, кто повинуется мудрым советам другого — то в противоположном качестве дело обстоит наоборот: менее глуп тот, кто ничего путного придумать не может, чем тот, кто одобряет придуманную другим нелепость". А что в данном случае действительно речь идет о противоположном мудрости качестве, это вы можете заключит из того, что это обвинение античности в ретроградстве раздается только у нас в России; я думаю, если бы перфектам и супинам действительно была свойственна та чудодейственная консервативная сила, которую имеет в виду лубочная психология этих господ, то хитроумный запад вряд ли предоставил бы им честь этого открытия.

А затем позвольте сдать всю эту нелепость в архив и вернуться к затронутому только что интересному и важному вопросу.

Речь шла у нас о социологическом значении средней школы вообще и классической школы в частности; это значение заключается, как мы видели, в выделении "кандидатов в офицеры армии труда", т.е. в выделении способных к умственному труду из числа всех призванных или желающих. Для этого школа должна быть более или менее трудной — легкая школа предполагает и легкий труд, а изобресть таковой предоставляется тому, кто изобретет также и прохладный огонь и теплый снег: труд, поскольку он труд, всегда будет труден. — На меня нападали за эту социологическую роль, которую я, будто бы, навязываю школе; значит, спрашивали, школа по-вашему должна быть решетом? Я ничего не имею против того, чтобы склонные к пустосмешеству люди представляли себе мою школу хотя бы под символом решета: требую, однако, чтобы они то же решето возвели в символ также и всей жизни, всей природы. Везде, где только есть жизнь, ведется борьба за нее, причем жизнеспособные организмы выживают, нежизнеспособные вымирают; школа, если она хочет быть живой, не может уклониться от общего закона жизни. Но я протестую против мысли, что я навязываю школе эту роль, как такую, которую она должна исполнять непосредственно и сознательно. Нет, господа; эта мысль основана на непонимании той гетерогении целей, о которой я говорил вам в первой лекции, которая сказывается везде там, где действует закон подбора, и состоит, как помните, в несоответствии сознательной и непосредственной цели — цели бессознательной и косвенной. Сознательно и непосредственно школа должна стремиться лишь к одному — к образованию своих питомцев; о другом ей и думать нечего. Но именно этим самым, ведя своих питомцев к известному уровню образования и, стало быть, отпуская тех, для коих этот уровень не достижим — этим самым она, сама того не сознавая, служит и целям подбора. И горе ей, если она, придя к сознанию этого своего невольного, косвенного назначения вздумает отказаться от него и соответственно изменить свою прямую, образовательную цель: такая школа будет неминуемо сметена с арены другой школой, более серьезно относящейся к своим обязанностям. Да, мы имеем перед собой резкую, но несокрушимую дилемму: школа будет либо орудием подбора, либо его жертвой.

По что же мы, в конце концов, будем делать с нашим неудачником? Мы пробовали его пристроить в различного рода школах, под конец и к физическому труду — везде он оказался неспособным. Что же, подпишем мы суровый приговор ему закона подбора — приговор: "умри"?

Нет; наш закон нуждается в дополнении. Конечно, на всем пространстве живого мира царствует борьба за существование и ее последствие, выживание жизнеспособных, естественный подбор; в одном только человеческом обществе этот закон скрещивается с другим, важным и могучим принципом — с принципом любви. Это, конечно, не исключение — такого закон подбора не допускает, — а наивысшее развитие: любовь снизошла на землю не для того, чтобы нарушить наш закон, но для того, чтобы исполнить его. Закон подбора ведет человечество к совершенствованию; совершенствование же бывает не только физическое и умственное, но и нравственное. Как в дрожащем с усиливающейся быстротой стержне по достижении известного предела быстроты зарождается новая сила, и он начинает светиться, — так точно и в человеческом обществе по достижении известной степени культурного прогресса возжигается нечто новое и чудесное — нравственный закон, который велит человеку любить своего ближнего, не толкать падающего, чтобы самому было вольнее, а напротив, протянуть руку помощи, поделиться с ним своим избытком. Пусть первобытные общества убивают неспособных к физическому труду стариков, как лишнюю обузу, повинуясь одному только закону борьбы за существование — мы, культурное общество, делимся со своими стариками своим трудовым хлебом, потому что любим их. И когда нам говорят: "зачем вы это делаете? Что́ падает, то следует толкать — в видах достижения еще большого физического и умственного совершенства; поступая иначе, вы осуждаете себя на вырождение!" — мы отвечаем: "нет! мы не желаем такого физического и умственного совершенствования, которое окупается ценою нравственного вырождения". Так же поступаем мы и с нашими неудачниками; мы их не истребляем, а заботимся о них. Мы строим больницы для неудачников физической жизни — больных; убежища для неудачников умственной жизни — идиотов и умалишенных; тюрьмы для неудачников нравственной жизни — преступников; мы стараемся, чтобы им там жилось сносно. Так-то внутри главной части нашего общества, живущего по трудовой системе, прозябает более или менее значительное число людей, не участвующих в общем труде, людей, существование которых оправдывается и нормируется так называемой каритативной системой; это — обоз армии труда. Мы делимся с ними своим избытком, но не более: нельзя допустить, чтобы жизненные соки здоровых, трудоспособных организмов шли на неудачников — тогда действительно наступило бы то вырождение, которым нас пугают. Мы должны более или менее искусно лавировать между двумя вырождениями — вырождением нравственным при чрезмерно крутом проведении закона борьбы за существование и пренебрежении к закону любви, и вырождением физическим и умственным при увлечении этим последним законом.

Теперь наш ответ готов. Мы не подпишем того сурового приговора "умри", который закон подбора произнес нашему неудачнику; мы скажем ему: "ступай в обоз; там ты получишь средства к более или менее сносному прозябанию — но, конечно, не более". Разумеется, отрадного тут мало; что делать, мы при всем желании не можем устранить мрачных сторон нашей жизни. И то будет хорошо, если нам удастся в более или менее близком будущем осуществить тот идеал, о котором говорится здесь — идеал разумной школьной организации при последовательном и полном проведении как дифференциационного, так и интеграционного принципов, с обеспечением всем способным и трудолюбивым людям соответственного их пригодности места в армии труда; и это будет огромным прогрессом в сравнении с тем, что было и что есть.

Прогрессом, да; это слово — настоящий заключительный аккорд в той симфонии мыслей и чувств, которую я хотел вызвать в вас. Прогресс — лозунг той культуры, которая коренится в античности; к нему сводится вся та игра идей, которые нам завещала античность, или на которые она натолкнула нас во время нашего полуторатысячелетнего симбиоза с ней; ему же служит и школа, имеющая в своем центре античность, не только прямо, как рассадник прогрессивных идей, но и косвенно, как орудие социологического подбора. Долго, очень долго один только Запад был носителем прогрессивных идей — тот запад, который один и воспринял античность, как главную движущую силу своей культуры. На Востоке мы имели и имеем не то — странную жизнь, тоже культурную, но основанную на предположении необходимости сходства завтрашнего дня с сегодняшним и вчерашним. Удивительное впечатление производит в сравнении с вечно мечущейся, вечно беспокойной мыслью Запада это величавое спокойствие Востока, это бессознательное убеждение, что все достижимое уже достигнуто, что стремиться дальше праздно, неразумно, грешно. — Россия поставлена историей как раз на грани между Западом и Востоком; здесь сталкиваются оба идеала. Россия — единственная из стран европейской культуры, где оспаривался прогресс и его необходимость, оспаривался закон подбора и его цель, оспаривалась трудовая система общественной организации, оспаривались науки и искусства; где на тревожный вопрос "да ведь это ведет к вырождению, к вымиранию!" следовал спокойно-величавый ответ: "Так что же? И будем вырождаться и вымирать!" Против этой точки зрения я бессилен; все мои доводы в пользу античности имели основанием веру в прогресс, в его возможность и необходимость. Решитесь отрицать прогресс — и все, что я сказал, будет опровергнуто.

Что же, начать нам новое рассуждение на новую, всеобъемлющую тему? Нет; надо когда-нибудь и перестать. Всякая мысль, будучи додумана до конца, поднимает вереницу новых мыслей; если то же самое произойдет и здесь, с вами, то это будет только хорошо для вас. Я уже приглашал вас видеть в античности не норму, а семя; само собою разумеется, что я и для своих лекций об античности не могу требовать бо́льшего. Пусть и они будут семенем мысли для вас; надеюсь, когда-нибудь, если и не сейчас, это семя взойдет и даст плоды... быть может, вы тогда уже забудете о том, что было предметом наших бесед, вы будете радоваться взошедшему житу, будете считать его своей полной собственностью — и вы будете правы: то, что человек в себе переработал, из себя выработал, составляет его неотъемлемую собственность, другой умственной собственности и не бывает. — И все же мне не хотелось бы оборвать свои лекции на вопросительном знаке; но так как вы утомились, да и я утомился, то я последую примеру моего любимца Платона и заключу рассуждение на затронутую только что тему в рамку "мифа" — т.е., по-нашему, притчи. Итак, вот вам, на прощание и на добрую память, моя притча о прогрессе.

Когда совершилось грехопадение ангелов, и дерзновенный замысел понес заслуженную кару, то двое из падших — то были Ориенций и Окциденций, — будучи менее виновны, были признаны достойными пощады. Они не были отвержены навеки; им было дозволено искупить свой грех тяжелым подвигом с тем, чтобы по его исполнении вернуться в небесную обитель. Подвиг же состоял в том, чтобы пройти пешком, с посохом в руке, путь во много миллионов миль. Когда этот приговор был им объявлен, то старший из них, Ориенций, взмолился к Творцу и сказал: "Господи, окажи мне еще одну милость: дай, чтобы мой путь был прям и ровен, чтобы никакие горы и долы не затрудняли меня, и чтобы я видел перед собою конечную цель, к которой направляюсь!" — "Твоя просьба будет исполнена", сказал ему Творец; затем, обратясь к другому, спросил его: "А ты, Окциденций, ничего не желаешь?" Тот ответил: "Нет, ничего". С тем их и отпустили. Тут мрак забытья их окутал; когда они пришли в себя, они очутились каждый на том месте, с которого им следовало начать свое странствие.

Ориенций встал и оглянулся: недалеко от него лежал посох, кругом тянулась, точно сонное море, необозримая, плоская и гладкая равнина, над ней — голубое небо, беспредельное и однообразно-безоблачное; только в одном месте, далеко, на самом краю горизонта, светилась белая заря. Он понял, что это и есть то место, куда ему должно направлять свои шаги; схватил посох, пошел вперед, пространствовал день-другой, затем опять оглянулся кругом — ему показалось, что расстояние, отделявшее его от его цели, не уменьшилось ни на шаг, что он все еще стоит на том же месте, что его окружает все та же необозримая равнина, что и раньше. "Нет", сказал он уныло, "этого расстояния мне ввек не пройти". С этими словами он бросил посох, опустился безнадежно на землю и заснул. Заснул он надолго — вплоть до наших дней.

В одно время со старшим братом проснулся и Окциденций. Встал, оглянулся — за ним море, перед ним овраг, за оврагом лесок, за леском холмик, на холмике точно белая заря горит. "Только-то!" воскликнул он весело, "да там я до вечера буду!" Схватил лежавший у его ног посох, отправился в путь; действительно, вершины холмика он достиг еще до вечера, но там он увидел, что ошибался. Это ему только издали так показалось, что заря горит на холмике, на самом же деле на нем ничего не было, кроме нескольких яблонь, плодами которых он утолил голод и жажду; а по ту сторону был спуск, внизу текла речка, за речкой подымалась горка, а на горке сияла все та же белая заря. "Ну, что же", сказал Окциденций, "отдохну, а затем в путь; дня через два буду там, и тогда — прямо в рай". Опять расчет оказался верным, только рая он опять не нашел: за горкой была новая, широкая долина, за долиной более высокая гора, вершину которой венчало сияние знакомой зари. Конечно, наш странник почувствовал некоторую досаду, но не надолго: гора неотразимо манила к себе, там-то уж наверно были ворота в рай. И так все дальше и дальше, день на днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом, век за веком; надежда сменяется разочарованием, из разочарования вырастает новая надежда. Он шествует и поныне; овраги, реки, скалы, непроходимые болота затрудняют его путь; много раз он заблуждался, теряя путеводное сияние, совершал обходы, возвращался назад, пока ему не удавалось вновь приметить отблеска вожделенной зари. И теперь он бодро, со своим верным посохом в руке, взбирается на высокую гору; имя ей — "социальный вопрос". Гора крутая и утесистая, много ему приходится преодолевать промоин и чащ, отвесных стен и пропастей, но он не отчаивается: он видит перед собою сияние зари и твердо уверен, что стоит ему добраться до вершины — и ворота рая откроются перед ним.


Книга составлена на основе лекций, прочитанных Ф.Ф. Зелинским ученикам выпускных классов гимназий и реальных училищ Санкт-Петербурга в 1903 г.
Полностью опубликована в сб.: Из жизни идей. Т. II: Древний мир и мы. 3-е изд. СП. Тип. М.М. Стасюлевича. 1911.

Зелинский, Фаддей Францевич (1859-1944) — российский и польский культуролог, антиковед, филолог-классик, переводчик. Профессор Санкт-Петербургского и Варшавского университетов.


На главную

Произведения Ф.Ф. Зелинского

Монастыри и храмы Северо-запада