Ф.Ф. Зелинский
Уголовный процесс XX веков назад

(1901)

На главную

Произведения Ф.Ф. Зелинского


Современный глава немецкого матерьялизма, Эрнст Геккель, в своих наделавших столько шума "Мировых загадках", самодовольно озираясь на головокружительный прогресс естественных наук за истекшее столетие, с пренебрежением отзывается о настоящем положении других наук и специально юриспруденции, обвиняя их в отсталости и неспособности считаться с требованиями времени. Мне неизвестно, как отнеслись к этому упреку своего соотечественника немецкие юристы; но как человек, не впервые интересующийся юридическими вопросами, я могу себе представить причину того в чем известный биолог усмотрел признаки отсталости, и надеюсь, что мое объяснение окажется не очень далеким от истины. Естественные науки, не исключая и антропологии, имеют своею целью обнаружение правды, находящейся вне нас; вот почему их начала так скромны и их прогресс, при наличности научного интереса, так ошеломительно быстр. Юриспруденция, напротив, видит свою задачу в обнаружении и осуществлении той правды, которая живет в нас самих, будучи результатом совокупности культурных условий, в которых мы находимся; вот почему, с одной стороны, общество с самыми дикими представлениями о внешнем мире и о физическом организме человека — может в то же время иметь очень правильные воззрения на житейскую правду и на способы ее осуществления; вот, с другой стороны, почему и прогресс в области права, имеющий своим условием общекультурный прогресс, не может не быть медленным и постепенным.

Эта органическая связь юриспруденции (в широком смысле слова) с умственной культурой общества, в котором она живет и действует, несомненно составляет ее наиболее выгодную, наиболее привлекательную для молодых талантов сторону; но, сверх того, она же придает и особый интерес изучению правовых институтов отдаленных эпох, и преимущественно тех, которые оказали более или менее значительное влияние на нашу культуру. Исключительное положение, с этой точки зрения, римского права признано юриспруденцией и в теории и на практике; и если представление о непосредственно нормативном характере этого права, существовавшее некогда, уже утратило свое обаяние, то его историческая важность, за то, чем далее тем более сознается. Эта историческая важность остается и за тою его областью, которая, по внутренним и внешним условиям, лишь в слабой мере была окружаема ореолом нормативности: за римским уголовным правом и процессом.

Его систематическое изложение дали многие, и лучше всех Моммзен в своем недавно появившемся капитальном руководстве (Romisches Strafrecht 1899); моя задача здесь другая. Мне хотелось бы, — вместо того, чтобы описывать по частям римскую (если можно так выразиться) уголовно-судебную машину — изобразить ее действие на одном конкретном, по возможности полном примере. Б таких примерах недостатка нет: начиная с легендарного процесса сестроубийцы Горация, римская литература изобилует более или менее подробными описаниями уголовных дел; но только-что подчеркнутое стремление к полноте заставило меня ограничить поле выбора теми случаями, для которых сохранена подлинная судебная речь по крайней мере одной из сторон — т.е. теми, в которых оратором выступал Цицерон. Таких не мало — всего, включая экстраординарное дело Катилинарцев, 19; но для нашей цели требовалось дело, по своему существу представляющее наиболее сходства с теми, которые и у нас разбираются перед судьями-присяжными, и в то же время ни по характеру преступления, ни по характеру замешанных в нем лиц не заставляющее отступать на задний план юридический интерес перед интересом политическим. При таких условиях выбор не мог быть сомнительным: изо всех дел Цицерона только одно им отвечало, но зато отвечало как нельзя лучше: это — дело римского всадника Клуенция, обвинявшегося в 66 г. до Р. X. в том, что он в 74 г., подкупив голоса присяжных, добился осуждения уголовным судом своего вотчима Оптанта, а затем и отравил его. Правда, политический элемент не вполне отсутствует и в этом деле — по характеру той бурной эпохи, когда сами суды были предметом политической агитации, он не мог вполне отсутствовать ни в одном мало-мальски интересном деле. Но зато он играл в нем довольно скромную роль; а с другой стороны наше дело показывает нам весь аппарат уголовно-судебной обстановки в такой полноте, какой мы нигде в другом месте не встречаем. Тут самые разнообразные категории уголовных судов, начиная с домашнего суда над провинившимися рабами — продолжая триумвиральным над пойманными с поличным и сознавшимися преступниками, — далее, судом присяжных при различных формах сословного представительства, притом прямым и косвенным (об этом странном термине потом), — далее, цензорским квазисудом, столь характерным для Рима, — и кончая народным судом с трибуном в роли и обвинителя и председателя. Тут, затем, очень полный подбор посторонних, влияющих на убеждение о виновности подсудимого факторов, как res judicatae, цензорские и сенатские постановления преюдициального характера и даже частные приговоры, выраженные в форме духовных завещаний. Тут, далее, очень тонкие и щекотливые соображения адвокатской этики, естественно вызванные тем обстоятельством, что защитнику подсудимого пришлось отстаивать убеждение противоположное тому, которое он раньше не только разделял, но и выражал перед судом. Тут, наконец, защитительная речь Цицерона, охватывающая все пункты обвинения, и притом едва ли не самая блестящая из всех судебных его речей; по крайней мере он сам приводит ее как пример речи "разнообразной", т.е. пользующейся всею клавиатурой аффектов, а один из позднейших римских писателей заявляет, что в остальных речах Цицерон побеждал других, в этой же сам себя победил.

Приступим, однако, к изложению дела; изложение это я решил дать по возможности словами самого оратора. Конечно, я не скрываю от себя неудобства, заключающегося в том обстоятельстве, что мы должны восстановлять дело Клуенция, пользуясь при этом свидетельствами одной только стороны; но, во-первых, это зло непоправимое, а во-вторых, оно для интересующих нас вопросов и не особенно значительно. Был ли Клуенций на самом деле невиновен? Если нет, то тем хуже для него и, пожалуй, для его защитника, но не для нас; наши представления о ходе и характере уголовного процесса в его эпоху ничуть не пострадали бы от отрицательного ответа на этот вопрос.

I.

Кровавая история, приведшая Клуенция на скамью подсудимых, началась не в Риме, а в самнитском городе Ларине, немного лишь лет назад получившем римское гражданство.

В ней замешано довольно много лиц, которых я, чтобы не запутывать дела, перечислять не буду; все же ее главными героями были трое: римский всадник Клуенций, его мать Сассия и муж последней, вотчим Клуенция, Оппианик. С бытовой точки зрения наибольший интерес возбуждает Сассия, одна из тех великолепных тигриц, которыми так богат был Рим во все времена своей истории; но я могу лишь бегло указать на это ее значение, так как у нас на первом плане стоит юридический интерес этой ларинской трагедии.

Разлад между Клуенцием и его матерью Сассией начался еще рано — лет за двадцать до самого процесса; что было его причиной — об этом послушаем самого оратора (11 — 14).

"Клуенций отец подсудимого, и по своим личным качествам, и по всеобщему к нему уважению, и по своей знатности принадлежал к первым людям не только в своем родном муниципии Ларине, но и по соседству и вообще во всей той местности. Он умер в консульство Суллы и Помпея (88 г.), оставив пятнадцатилетнего сына — того, о котором идет речь, — и взрослую дочь-невесту, вышедшую вскоре, после смерти отца за своего двоюродного брата А. Аврия Мелина. Мелин считался тогда одним из лучших молодых людей в тех краях не только по происхождению, но и по нравственной жизни; свадьба была отпразднована с блеском, молодые жили в полном согласии — но вот в одной разнузданной женщине вспыхивает нечестивая страсть, и семья не только покрылась позором, но и была запятнана преступлением. Этой женщиной была Сассия, мать нашего Клуенция, — да, судьи, мать; во всей своей речи я буду называть ее матерью того человека, к которому она относится с ненавистью и жестокостью врага, и слушая рассказ о своих бесчеловечных злодеяниях, она каждый раз услышит заодно и то имя, которое дала ей природа...

"Так вот эта мать нашего Клуенция воспылала безбожною страстью к своему зятю, молодому Мелину... Воспользовавшись слабостью неопытного и неокрепшего еще духом юноши и пустив в ход все средства, которые действуют на людей его возраста, она сумела его опутать. Ее дочь, которая не только была оскорблена в своих женских чувствах такою неверностью мужа, но и терзалась при невыносимой мысли, что разлучницей была ее собственная нечестивая мать, — скрывала свое глубокое горе от других и изнывала в объятиях нежно-любящего ее брата, лишь в его присутствии давая волю слезам. Но вот любовники внезапно решают кончить дело разводом; этим, казалось, было найдено исцеление от всех страданий. Клуенция оставляет дом Мелина... Таким образом теща вышла замуж за зятя, без благословения религии, без согласия родных, напутствуемая всеобщими проклятиями

В таком положении находились дела в 85 г., двадцатью годами раньше нашего процесса: недолго, однако, Мелину пришлось быть супругом своей бывшей тещи. Плодом их брака была дочь Аврия, которой было суждено сыграть позднее в самом процессе некоторую, хотя и пассивную роль; но вскоре затем сам Мелин погиб, пав жертвой мстительности второго главного героя трагедии Оппианика. Дебют этого страшного человека состоялся следующим образом.

В ларинской муниципальной аристократии тех времен не последнее место занимала некая Динея, мать многочисленных детей, прижитых ею в двух последовательных браках и носивших поэтому два различных родовых имени — Авриев и Магиев; пережив обоих своих мужей, она была владелицей или узуфруктуарией громадного состояния, которое со временем должно было достаться ее детям. На одной из ее дочерей был женат наш Оппианик; правда, этот брак не был продолжительным, все же он дал жизнь ребенку мужского пола — Оппианику Младшему, который в качестве родного внука Динеи мог сделаться наследником ее богатств, если бы ее прочие дети умерли, не оставив потомства. И вот Оппианик направляет все свои помыслы к осуществлению этой мечты. Отчасти, впрочем, сама судьба шла на встречу его планам: один из его шурьев умер бездетным естественной смертью, вслед за ним — другой. К несчастью, этот последний, умирая, оставил свою жену беременной; это было тем досаднее, что он достаточно знал нравственные принципы своего зятя и распорядился соответствующим образом, но... предоставим тут опять слово оратору (§ 33 — 35).

"Гней Магий, будучи тяжело болен и намереваясь назначить наследником своего племянника Оппианика Младшего, созвал совет друзей и в присутствии своей матери, Динеи, спросил свою жену, чувствует ли она себя беременной; когда она отвечала утвердительно, он наказал ей, чтобы она после его смерти до самых родов жила у Динеи, своей свекрови, и всячески старалась беречь свой плод и благополучно разрешиться от бремени. Мало того, он отказывает ей в завещании крупный легат от имени ребенка, если бы таковой родился, и ничего не отказывает от имени второго наследника. Вы видите, чего он ожидал от Оппианика в будущем.

"Теперь дайте рассказать вам о деяниях Оппианика; вы увидите, что близость смерти не сделала ясновидящим того Магия. Те деньги, которые он завещал жене в виде легата от имени ожидаемого сына, Оппианик уплатил ей тотчас от себя, — если только эта операция может быть названа "уплатой легата" , а не наградой за вытравление плода; получив эту сумму и еще много подарков, список которых был в свое время прочитан суду на основании записей самого Оппианика, эта женщина уступила своей алчности и продала преступным вожделениям Оппианика свою надежду, которую она зачала от мужа и носила в своем лоне. — Казалось бы, этим достигнут предел человеческой порочности; но послушайте, чем дело кончилось. Эта женщина, которая, по настоятельной просьбе мужа, в течение следующих 10 месяцев не должна была знать другого дома, кроме дома своей свекрови — она на пятый месяц после смерти мужа выходит замуж за самого Оппианика. Правда, этот брав был непродолжителен: он сплачивался не обоюдным достоинством, а участьем в одном и том же преступлении".

При всем том, Оппианик мог считать себя победителем: смерть сделала свое дело, вскоре из богатого некогда потомства Динеи никого не осталось в живых, кроме ее внука, а этот внук был родным сыном Оппианика. Но вот случилось нечто неожиданное.

Я уже сказал, что город Ларин лишь немного лет назад сделался римским муниципием, а именно в 89 г., вместе с другими самнитскими городами. Было это результатом так наз. италийской (или союзнической) войны, которую вели против Рима его бывшие италийские союзники. Принимали участие в этой войне также и ларинаты; и, конечно, Аврии, как наиболее видные среди них, не могли не находиться среди сражающихся. Когда война кончилась, одного из них, а именно Марка, старшего сына Динеи, не досчитались: среди убитых его не нашли, при возвращении пленных его не оказалось — одним словом, он пропал без вести. Так прошло около шести лет; "но вот", рассказывает оратор (§ 21 — 23):

"Динея получает известие довольно точное и достоверное, что ее сын М. Аврий жив и служит рабом в Галльской области. Когда таким образом этой женщине в ее сиротстве представилась надежда получить обратно хоть одного из своих сыновей, она созвала всех своих родственников, всех друзей своего сына и со слезами стала их молить, чтобы они взяли на себя труд отыскать юношу, чтобы они вернули ей сына, единственного, которого судьбе угодно было сохранить ей из стольких ее детей.

Едва успев дать ход этому делу, она слегла в постель; тогда она составила завещание, в котором сделала главным наследником того же своего внука Оппианика Младшего, отказав однако легат в 400000 сестерциев своему сыну: несколько дней спустя она скончалась. Все же те родственники, верные своему слову, которое они дали Динее при ее жизни, вскоре после ее смерти отправились на поиски М. Аврия в Галльскую область, взяв с собой того самого молодого человека, который привез известие о том, что он жив.

Тут-то Оппианик и проявил всю силу своей преступной отваги. Первым делом он через одного своего близкого знакомого, жившего в Галльской области, подкупил вестника; затем он путем ничтожной затраты устранил и самого М. Аврия, распорядившись, чтобы его убили. Тем временем те, которые отправились на поиски своего родственника, посылают письмо в Ларин к Авриям с известием, что дело с поисками осложняется, и что причиной тому, как они догадываются, подкуп Оппиаником вестника. Получив это письмо, А. Аврий (Мелин), ближайший родственник того М. Аврия, отправляется на площадь и там публично, — в присутствии большой толпы народа, среди которой находился и Оппианик, — читает его, после чего громогласно заявляет, что если он узнает об убийстве М. Аврия, он привлечет Оппианика к ответственности".

Тут впервые вокруг Оппианика повеяло судебной атмосферой; но он сумел себе помочь. Времена были жестокие: Сулла как раз возвращался в занятый марианцами Рим, предстояли ужасы проскрипций; при таких обстоятельствах люди с железной волей и медным лбом находят себе ценителей. И вот мы видим Оппианика в лагере Сулланцев: вскоре затем его ларинские враги, мстители-добровольцы за смерть несчастного Марка Аврия, попадают в проскрипционные списки: еще немного — и Оппианик получает от победителя отряд вооруженных, с ним вторгается в свой родной город Ларин и лично приводит в исполнение им же продиктованный приговор. Среди его жертв находился. как этого и следовало ожидать, и Мелин, тот самый, который раньше был женат на молодой Клуенции, а затем — на ее матери Сассии; таким образом, эта последняя вторично стала вдовой.

Но кроме того она стала также владелицей довольно крупного состояния, унаследованного от обоих ее мужей: размерами этого состояния определялась ее ценность в глазах Оппианика. Он был уже одним из первых ларинских богачей, получив в свое владение как богатство своего собственного рода (это — довольно темная история, которой я счел за лучшее не касаться), так и огромное имущество Динеи и ее детей; теперь он, ободренный успехами и безнаказанностью, стал простирать свои взоры и на состояние Сассии. Самым простым средством для завладения им был брак; и вот Оппианнк делает Сассии предложение, той самой Сассии, у которой он убил мужа... Не буду тут приводить тех характерных подробностей, которыми сопровождались переговоры по этому вопросу; результат был тот, что Оппианик стал третьим мужем Сассии, а Сассия — пятой женой Оппианика.

Теперь семейное положение обоих героев было следующее: у Оппианика был единственный сын, Оппианик Младший, прямой наследник состояния Динеи и ее покойных детей; у Сассии была от второго брака малолетняя дочь Аврия, которую можно было со временем выдать за Оппианика Младшего; но, к несчастью, у нее были также и дети от первого брака, сын-юноша Клуенций и взрослая дочь Клуенция. О последней что-то не слышно: по видимому, она не долго оставалась в живых после своего горестного развода с Мелином, ставшим из мужа ее вотчимом. Но Клуенций был серьезным препятствием для осуществления заветной мечты Оппианика — концентрации ларинских капиталов в своих руках; его во что бы то ни стало нужно было устранить. Для этого, однако, требовалась осторожность. Проскрипционный террор кончился, законность опять водворилась в римском государстве; а с другой стороны те, которые в свое время извлекли пользу для себя из этого террора, были предметом всеобщей ненависти. Их нельзя было преследовать судом за их преступления, совершенные под сенью режима Суллы; но за ними зорко следили, и они могли быть уверены, что при первом уголовном процессе, который бы возник по какому-нибудь новому с их стороны преступлению, их участие в проскрипциях негласно даст перевес роковой для них чашке весов Фемиды. — Нет, дело требовало осторожности; надобно было действовать через других, самому оставаясь в тени.

И надобно ему отдать справедливость; в своем конфликте с Клуенцием Оппианик соблюл крайнюю осторожность.

II.

Благоприятная минута для решительных действий наступила тогда, когда оба врага сошлись в Риме по поводу одного дела, близко затрагивавшего интересы их общей родины. Судьба и здесь пошла на встречу планам Оппианика: Клуенцшй заболел; его жизнь зависела от искусства и добросовестности пользовавшего его врача, грека Клеофанта.

В те времена жил в Риме человек, носивший очень славное в римских летописях имя, но по своим нравам ничуть не похожий на своего знаменитого родича — некто Г. Фабриций; родом он был из муниципия Алетрия, находившегося в стране вольсков, недалеко от родины Цицерона Арпина — это последнее обстоятельство необходимо удержать в памяти. Будучи человеком ловким, жадным и беззастенчивым, он, как нельзя лучше, годился в орудие Оппианику, который, действительно, уже в течение нескольких лет находился с ним в близких отношениях. У этого Фабриция было, в свою очередь, лицо верное и преданное — и тут мы касаемся очень характерного для римского общества явления — его бывший раб и тогдашний отпущенник Скамандр... Я назвал это явление характерным для Рима; действительно, оно было источником совершенно особой морали, которая, не будучи признаваема законом, должна была повести к тяжким, трагическим конфликтам. Вся нравственность рабов была сосредоточена в их первой и единственной заповеди: "слушайся господина, раб, и в справедливом и в несправедливом деле" (δoΰλε, δεσπoτϖν άχoυε χαί δίχαια χάδιχα); эта мораль безграничной преданности естественно удерживалась рабом и после получения свободы, которая, ведь, большею частью была подарком именно за твердость в морали рабства; и действительно, отношения отпущенников к своим патронам принадлежат к самым трогательным, о которых знает история. Но право этой морали не признает: для него отпущенник — свободный гражданин, вполне ответственный за все свои действия. — Читатель догадывается об остальном. Стоит сомкнуться этой роковой цени, оба крайних звена которых образуют оба врага, Клуенций и Оппианик, а средние — Фабриций, Скамандр и Клеофант, — и результатом будет искра преступления.

И она сомкнулась. По странной случайности нашему Фабрицию пришлось очутиться совершенно в такой же обстановке, как и та, которая покрыла такой славой имя его знаменитого родича. Тому врач его врага Пирра предложил отравить своего больного повелителя, и Фабриций не только отверг его предложение, но и написал о нем Пирру в кратком и внушительном письме; здесь, напротив, от Фабриция исходит преступное предложение, и честность врача с его персоналом служит препятствием к его исполнению.

Скамандр по поручению Фабриция заводит знакомство с рабом врача Клеофанта, Диогеном; достаточно подготовив почву, он делает ему предложение, за крупную сумму денег подсыпать Клуенцию в лекарство яд. Диоген с виду соглашается" они сговариваются о дне окончательного свидания для вручения Скамандром Диогену денег за приготовленный Диогеном яд. В ожидании этого дня Диоген рассказывает обо всем Клеофанту, Клеофант — Клуенцию; тот принимает меры предосторожности, Скамандру в день свидания устраивается засада, его схватывают — и в его руках оказываются и деньги, и яд. Все же он не признает себя пойманным с поличным; ему удается найти объяснение и тому и другому компрометирующему обстоятельству; дело переносится в суд.

Да, в суд; но в какой? В те времена, о которых мы говорим, уголовные дела давно уже были достоянием суда присяжных, председателем которого был либо один из преторов данного года, либо — за недостатком таковых — т. наз. следователь (quaesitor) из числа бывших эдилов. Особенностью этого римского суда присяжных было, во-первых, то, что для каждого рода преступлений существовала особая т. наз. постоянная следственная комиссия (quaestio perpetua), заседавшая круглый год; во-вторых, то, что состав присяжных определялся их принадлежностью к тому или другому сословию. Так в нашу эпоху реакции Суллы присяжными могли быть исключительно сенаторы, между тем как до Суллы ими были только представители второго привилегированного сословия, всадников (т.е. финансовой аристократии). Но эти сенаторские суды подвергались ожесточенным нападкам со стороны демократии — и действительно, нельзя сказать, чтобы они были на высоте своей задачи. Сулле пришлось удвоить численность секаторов, чтобы найти достаточное количество присяжных для всех уголовных комиссий; со свойственной ему неразборчивостью он принял в число сенаторов много сомнительных по части нравственности лиц, которые пользовались своим положением для личных, своекорыстных целей и этим глубоко роняли в глазах народа престиж своей корпорации. Вскоре пришлось уступить давлению демократической партии и издать новый закон — Lех Aurelia judiciaria — открывший доступ в уголовные комиссии всем трем сословиям, из которых состоял римский народ; с изданием этого закона судебное дело было наконец умиротворено.

Но это случилось лишь четыре года спустя (70 г.); процесс же Скамандра состоялся в 74 г., когда присяжными были одни только сенаторы. По нашим понятиям перед судом должны бы были предстать трое подсудимых: Скамандр, как непосредственный исполнитель, Фабриций, как ближайший зачинщик, и Оппианик, как первый вдохновитель преступления... допуская, что мы вообще назвали бы преступлением попытку, заглушенную в своем зародыше; но римские понятия были в этом отношении иные. Отравление было (как его кто-то назвал) национальным преступлением в Италии. Сулла, учреждая особую уголовную комиссию для разбирательства относящихся сюда дел (quaestio de veneficiis), определил одну и ту же кару для всякого, кто с целью убийства человека "изготовит, продаст, купит, станет держать у себя или поднесет кому яд (quicumque fecerit vendiderit emerit habuerit dederit, cp. Моммзен, R. Strafrecht 636; это обстоятельство обыкновенно забывается издателями и критиками речи за Клуенция). Но с другой стороны обвинение каждого причастного к преступлению лица должно было быть ведено особо, и прямой обвинительный приговор первому подсудимому был лишь косвенным приговором остальным, нравственно убийственным, но юридически и практически пока недействительным.

Итак, дело переносится в суд, т.е. в quaestio de veneficiis, председателем которой был бывший эдил и кандидат в преторы Г. Юний, а членами — тридцать два сенатора. Об обвинителе — за неимением у римлян института государственной прокуратуры, — пришлось позаботиться самому потерпевшему; Клуенций обратился к молодому и талантливому поверенному, Каннуцию. Пришлось и обвиняемому — или, вернее, его патрону Фабрицию, — подумать о защитнике... но тут произошла столь характерная для Рима и Италии всех времен история, что было бы несправедливо не передать ее словами самого оратора. Напомню только, 1) что солидарность всех граждан одного и того же городка в ущерб даже общегосударственным интересам составляет и поныне отличительную особенность итальянской жизни, то, что итальянцы называют "политикой (родной) колокольни" (politica dei campanile); 2) что латинское слово officium означало не только "нравственный долг", но и обязанность оказывать услуги своим согражданам в пределах нравственной возможности — а эти пределы были, в силу господствовавшего квазипарламентского режима, довольно широкими; 3) и в особенности, что officium специально поверенного, при всей растяжимости этого понятия, оставалось на некоторой нравственной высоте, благодаря своей абсолютной безвозмездности. А теперь пусть говорит Цицерон: (§ 49 — 53).


"Тут Гай Фабриций, сознававший, что осуждение отпущенника грозит такою же опасностью и ему самому, вспомнил, что его земляки алетринаты — мои соседи и большею частью мои добрые знакомые, и привел большое их число ко мне. Те, конечно, были о нем такого мнения, какого он заслуживал; все же они полагали, что их достоинство требует от них, чтобы они по мере возможности защищали человека, происходившего из одного муниципия с ними; поэтому они попросили и меня поступить так же, т.е. взять на себя ведение дела Скамандра, от исхода которого зависела участь самого Фабриция. Что касается меня, то с одной стороны у меня не хватило духу огорчить отказом этих столь достойных и столь преданных мне людей; с другой стороны, ни я, ни они, которые тогда рекомендовали мне это дело, не имели понятия о том, что виновность обвиняемого была так велика и так очевидна; поэтому я обещал им исполнить их желание.

Началось разбирательство дела; был вызван в качестве обвиняемого Скамандр; обвинителем был Каннуций, чрезвычайно остроумный человек и опытный оратор. К Скамандру относились только три слова обвинительной речи: был захвачен яд; остальные стрелы все попадали в Оппианика. Обвинитель разоблачил причину покушения на жизнь Клуенция, упомянул о близком знакомстве Оппианика с Фабрицием, описал его жизнь, охарактеризовал его отвагу, одним словом — живо и убедительно доказал виновность Оппианика и заключил фактом, что Скамандр был пойман с поличным, т.е. с ядом.

За ним пришлось говорить мне; боги бессмертные! с какой тревогой встал я, с каким смущением, с каким страхом! Правда, я всегда волнуюсь, начиная свою речь; всякий раз мне кажется, что будут судить меня, и не только мой талант, но мою честность и добросовестность, обвиняя меня в отсутствии стыда, если я буду утверждать то, чего не в состоянии доказать, и в небрежности и вероломстве, если я не дойду до пределов возможного. Но тогда я был до того смущен, что боялся всего: боялся молчать, чтобы не прослыть неспособным, боялся в такого рода деле дать волю словам, чтобы не прослыть бессовестным. Насилу собрался я с духом и решил отважно взяться за дело, сказав себе, что меня в моем тогдашнем возрасте (32 года) скорее похвалят за то, что я не оставил человека даже в отчаянном деле. Так я и сделал. Я так ожесточенно боролся, так напрягал свои силы, так неутомимо отыскивал все закоулки, все лазейки, какие только мог, что достиг одного: никто — выражусь скромно, — не мог жаловаться на недостаточность защиты. Но за какое оружие ни хватался я, — тотчас же обвинитель вырывал его у меня из рук.

Если я спрашивал, какую же вражду питал Скамандр к Клуенцию, — он отвечал, что никакой, но что Оптант, орудием которого был подсудимый, был злейшим врагом Клуенция и остался таковым поныне; если я замечал, что смерть Клуенция не сулила Скамандру никакой выгоды, — он соглашался, но напоминал, что в случае его смерти его состояние доставалось жене Оппианика, мастера в истреблении своих жен; если я в пользу Скамандра приводил то соображение, которое всегда считается выгодным для обвиняемых отпущенников, — именно, что он пользуется полным доверием своего патрона, — он опять соглашался, но спрашивал, чьим же доверием пользуется сам патрон; если я с особенной любовью отстаивал мысль, что Диоген устроил Скамандру западню, что они сговорились по другому делу, что Скамандр поручил Диогену принести ему лекарство, а не яд, что в такую ловушку попал бы всякий — он спрашивал, к чему было выбирать такое укромное место, к чему было приходить одному, к чему было являться с запечатанными деньгами".


Не все подробности этого дела для нас ясны — так нас озадачивает вопрос, каким образом яд мог очутиться в руках Скамандра, между тем как и изготовить его, и поднести Клуенцию мог только Диоген; но это следует, вероятно, приписать нашему неполному знакомству с римской жизнью. Судьям-присяжным, во всяком случае, дело показалось достаточно ясным: большинством всех голосов против одного Скамандр был признан виновным.

Справедливость требует, чтобы мы, указывая на торжество правосудия в деле Скамандра, не забыли того несчастного, который своим самоотвержением ему способствовал, хотя оратор и упоминает о нем только вскользь. Виновность подсудимого была доказала также и свидетелями, дававшими свои показания, как это полагается и у нас, под присягой. Но они могли рассказать только о заключительных сценах преступной интриги; об ее начале мог знать только один человек, которому и принадлежало, стало быть, первое место среди свидетелей: это был раб Диоген, устоявший против посулов Скамандра и спасший своею честностью жизнь Клуенцию. А рабов к присяге не подводили: они свои показания должны были давать под пыткой. Очевидно, эту предстоящую пытку и имел в виду Цицерон, говоря нам, что Клуенций, по совету своих друзей, купил Диогена у Клеофанта: было справедливо оградить честного врача Клеофанта от материального ущерба, который мог быть ему причинен изувечением его раба. Но наше сердце восстановлением этой материальной справедливости не довольствуется; равным образом мы остаемся глухи и к тому соображению, что при наличности вышеуказанной рабской морали подведение рабов к присяге не имело бы никакого смысла, и что телесная боль, лишающая человека возможности измышлять и комбинировать, оставалась единственной гарантией правдивости показания. Но, как ни основательно наше отвращение к этому институту пытки рабов — было бы несправедливо из-за него осуждать античность, которая, ведь, не создала его, а только не успела упразднить. Скорее ее следует благодарить за то, что она торжественно упразднила этот отвратительный судебный институт для граждан: признавая несовместимость понятий "гражданин" и "пытка", она этим самым обеспечила неприкосновенность тела и всему человечеству с того дня, когда гражданами будут признаны все люди.

III.

Осуждение Скамандра было косвенно обвинительным приговором и нравственным виновникам преступлении, Фабрицию и Оппианику; оставалось обратит этот косвенный приговор в прямой, т.е. обвинить последовательно обоих в той же уголовной комиссии de veneficiis. Римский уголовный процесс, не допуская совместного обвинения нескольких подсудимых, допускал однако вт. случаях совместного преступления процессуальную льготу для обвинителя: добившись осуждения первого обвиняемого, он мог для остальных требовать разбирательства вне очереди, т.е. тотчас же, при том же составе комиссии. Обычай еще более шел на встречу интересам обвинителя, придавая состоявшемуся уже "косвенному приговору" (praejudicium) почти что значение так-называемой res judicata и сводя дальнейшие процессы почти что к простой, хотя и неизбежной формальности:

При этих обстоятельствах исход дела Фабриция, второго в ряду подсудимых, не представлялся сомнительным; все же юмористический рассказ о нем Цицерона представляет некоторый интерес как с точки зрения адвокатской этики по отношению к преюдициям, так и с точки зрения процессуальных форм. Что касается последних, то следует помнить, что в Риме судимость в обыкновенных случаях не сопровождалась содержанием под стражей: рядом с подсудимым не было жандарма с мечом, и ничто не мешало ему уйти в любой момент, если он не боялся влияния этого его ухода на настроение присяжных. В остальном же рассказ Цицерона о деле Фабриция вполне удобопонятен (§ 56 — 59).


"Тут Фабриций не только не приводил ко мне тех алетринатов, моих соседей и друзей, но даже в них самих не мог найти ни защитников, ни хвалителей — мы считали требованием гуманности вступиться за не чуждого нам человека хотя бы и в подозрительном деле, пока это дело не было еще решено, но сочли бы бессовестной всякую попытку противодействовать предрешенному уже его осуждению. В этом беспомощном и безвыходном положении, в котором он очутился благодаря неопрятности своего дела, он вынужден был обратиться к братьям Цепазиям, известным хлопотунам, жадно хватавшимся за каждую возможность выступить ораторами, как за честь и благодеяние для себя. Вообще наша, жизнь в этом отношении как-то несуразно устроена: во время болезни мы приглашаем тем более знаменитого и сведущего врача, чем сильнее опасность; напротив, если человек состоит под уголовным судом, он именно в самых отчаянных случаях обращается к самому дурному и темному адвокату. Впрочем, это делается, быть может, не без причины: от врача мы ничего не требуем, кроме его искусства, но защитник поддерживает нас также и своим авторитетом.

Итак, обвиняемый вызывается в суд; Каннуций, считая дело решенным, ограничивается краткой обвинительной речью; ему отвечает Цепазий Старший, начиная издалека очень длинным вступлением. В первое время все внимательно его слушали; Оппианик, который был уже близок к отчаянию, стал видимо бодрее; сам Фабриций ликовал, не понимая, что судьи поражены не красноречием, а развязностью защитника. Но когда тот приступил к главной части речи, подсудимый получил от него только новые раны к тем, которые ему нанес разбор самого дела; несмотря на его несомненную добрую волю, казалось иногда, что он не защищает своего клиента, а действует заодно с обвинением. И вот, в то время как он был высокого мнения о своем лукавстве и произносил трогательные фразы, принадлежащие к самому секретному аппарату его искусства: "Взгляните, судьи; вот она, жизнь человека! взгляните: вот она, изменчивая и прихотливая игра счастья! взгляните на старика Фабриция! несколько раз, украшения ради, повторяя это слово "взгляните — ему вздумалось "взглянуть" самому. Но было поздно: Г. Фабриций, махнув рукой, уже встал со скамьи подсудимых и ушел домой. Тут судьи стали хохотать; защитник разгорячился, негодуя, что ему испортили всю защиту, не дав досказать конца его фразы "взгляните, судьи!"; казалось, он готов был пуститься вдогонку на подсудимым и, схватив его за шиворот, привести обратно к его скамье, чтобы затем произнести заключение своей речи.

Так-то Фабриций был осужден вдвойне: сначала судом собственной совести, что самое главное, а затем — силой закона и вердиктом судей".


Наконец, все в том же 74 г., по осуждении обоих своих сообщников сам зачинщик всего дела. Оппианик, предстал перед судьями; накоплявшаяся в течение десяти лет вражда между обоими ларинскими царями нашла себе почву для окончательного, решительного действия. С одной стороны — Клуенций, кровный аристократ, член древнейшего рода, который Виргилий позднее производил от троянца Клоанфа, спутника Энея — рода, давшего италийцам полководца в их войне с Римом и Суллой; с другой стороны — Оппианик, не столь блестящего происхождения, но едва ли не более еще богатый, поглотивший огромные наследства и Оппиаников, и Авриев, и Магиев, и теперь простерший свою жадную руку и на состояние Клуепциев. Не человек с человеком столкнулись, а мошна с мошной; а при такого рода столкновениях дело редко обходится без греха.

Присмотримся несколько ближе к составу присяжных; их было, как уже сказало, 32, все из первенствующего в Риме сословия сенаторов... Да, но это были члены удвоенного Суллой сената, чистка которого (цензорами 70 г.) тогда еще только предстояла; по теории вероятности 16 человек должны были быть "сулланцами", а этот термин тогда имел очень дурной привкус. Это с одной стороны; а с другой припомним, что вольному положению подсудимого в Риме соответствовало столь же вольное положение присяжных. Те меры крайней предосторожности, с которой ныне присяжные охраняются от всякого воздействия на них внешнего мира, тогда еще не были в ходу: присяжных не только на ночь не запирали в особое помещение — они и днем могли делать, что им угодно было, приходить в заседание, уходить, отсутствовать не только на прениях и следствии, но — если не было протестов со стороны обвинителя и защитника — и при окончательном голосовании. Все это нужно принять во внимание — богатство обоих противников, сомнительный нравственный ценз многих среди присяжных, наконец, отсутствие всякого контроля за их действиями — и разыгравшаяся в этом judicium Junianum трагикомедия покажется вполне естественной.

Странным может показаться уже одно то обстоятельство, что защитником Оппианика решился выступить народный трибун того года, Л. Квинкций. Скамандра защищал Цицерон, тогда еще мало известный молодой человек; Фабриция — даже совсем неизвестный Цепазий; а тут, в третьем процессе, подсудимого поддерживает своим авторитетом магистрат, и притом — вследствие демократического, антиреакционного течения той эпохи — популярнейший и влиятельнейший магистрат! Но было бы несправедливо видеть в этом пункте влияние чьих-либо денег: Цицерон, очень невыгодно отзывающийся о Квинкции, не позволяет себе даже малейшего намека в этом направлении. Нет, Квинкцием руководил лишь агитаторский интерес: пусть Оппианик сам был, как мы видели, сулланцем — в этом случае его судил учрежденный Суллою суд, и было очень заманчиво для демократа-трибуна присмотреться, в качестве защитника, к махинациям этого суда, с тем, чтобы позднее их обличить.

И действительно, зрелище было интересное.

Едва открылось заседание суда, как стало твориться нечто странное: сначала тихо, затем все громче и громче раздавался звон золота над злополучной коллегией, наполняя сердца зрителей все усиливающимся страхом за судьбу правосудия: тысячи сестерциев, десятки тысяч, сотни тысяч — повсюду носилась песнь золота, еще более страшная тем, что никто не мог разобраться, откуда она исходила. Мало-помалу в этом золотом тумане стала вырисовываться, в виде центральной личности, фигура одного из присяжных — некоего Стаиена; он, очевидно, был главным орудием подкупа, он и себя дал подкупить, и взялся подкупить остальных; его прошлое вполне подтверждало это подозрение. Но чьим же интересам служил Стаиен? Оппианика ли? или Клуенция? или, быть может — обоих? Люди терялись в догадках и с напряженным вниманием следили за всеми перипетиями процесса. К его последней стадии несколько присяжных выбыло (по государственной надобности) из состава, пришлось произвести дополнительную жеребьевку. Позднее нашли странным, что председатель Юний произвел жеребьевку не по тому списку, который быль составлен городским претором; но так как городским претором был тогда пресловутый Веррес, то этот темный пункт так и остался невыясненным. Только окончательное голосование присяжных могло, казалось, пролить свет на творившееся, указать источник золотого ручья; я должен тут напомнить, 1) что в Риме присяжному разрешался, кроме положительного и отрицательного ответов, еще третий — non liquet, который был равносилен требованию вторичного разбирательства, и 2) что по требованию защиты голосование должно было производиться открыто, в определенном жребием порядке.

И вот следствие объявляется законченным; момент разгадки, казалось, наступил. Все напряженно ищут Стаиена, главное орудие подкупа; на беду его не оказывается налицо. Обвинитель — все тот же Каннуций — ничего не имеет против его отсутствия; очевидно, он не имел основания рассчитывать, на его голос. Другое дело — защитник: будучи в то же время народным трибуном (очень неудобное совместительство, как видно отсюда), он приказывает председателю послать за Стаиеном, под конец сам за ним отправляется... к чему такая заботливость? в интересах ли правосудия, или только в интересах подсудимого? — Но вот, наконец, Стаиена приводят; начинается голосование — но требованию защиты, открытое. Среди первых приходится подавать голос Стаиену — всеобщее напряжение достигает крайних пределов... Его приговор: condemno. Все точно громом поражены: как, Стаиен, на голове которого сосредоточены были все подозрения о подкупе, подал голос против Оппианика? Но кто же тогда его подкупил? Неужели Клуенций? Но почему же тогда именно защита требовала его присутствия?.. Среди всеобщих криков голосование продолжается; его результат: 17 голосов против подсудимого, пять — за него, 10 — в пользу вторичного разбирательства. Итак, большинством 17 голосов из 32 подсудимый был осужден, т.е. минимальным законным числом; будь против подсудимого одним голосом меньше — осуждение состояться бы не могло. Неужели в этом знаменательном численном отношении виновата случайность, а не разумная и расчетливая воля человека? — Стали присматриваться к составу той группы, которая, со Стаиеном во главе, обвинила Оппианика: все присяжные с сомнительной репутацией оказались в ней. Тут казалось, все сомнения были устранены. Подкупленный суд обвинил Оппианика — значит, он был подкуплен Клуенцием: против этого ясного, простого, логического вывода никакие возражения не казались возможными.

IV.

Скандальный исход суда над Оппиаником в Юниевой комиссии сыграл роль искры, брошенной в склад пороха. Сенаторские суды, как мы уже видели, не пользовались расположением народа; агитация против этого детища суллиной реакции велась довольно деятельно, и Квинкций в качестве народного трибуна был призванным главой демократической оппозиции. А тут к политическому мотиву присоединялся и личный: Квинкций был разбит в лице своего клиента, и был разбит — этого он скрывать от себя не мог — благодаря своему собственному чрезмерному усердию: оставь он тогда Стаиена, — обвинение не получило бы требуемого большинства голосов. Теперь его роль как защитника была сыграна: но народным трибуном он оставался и имел в качестве такового полную возможность перенести дело из суда в народную сходку. Конечно, спасти Оппианика он этим не мог (в Риме приговоры суда присяжных ни обжалованию, ни кассации не подлежали), но он мог разжечь до огромных размеров пламя ненависти против сенаторских судов — и он это сделал. В продолжение четырех лет "Юлиев суд был центром всеобщего внимания; это была настоящая римская дрейфусиада, прекратить которую удалось не иначе, как пожертвовав сенаторскими судами вообще.

Вот прежде всего как состоялось — по словам Цицерона — перенесение этой дрейфусиады на политическую почву (§§ 77 — 79):


"Лишь только Оппианик был осужден, Л. Квинкций, один из первых тогдашних демагогов, прекрасно умевший пользоваться толками людей и подлаживаться под настроение собиравшейся в сходках толпы, решил, что ему представился прекрасный случай увеличить свою популярность на счет сенаторских судов, которые, как он замечал, перестали пользоваться доверием народа. Состоялась сходка, бурная и внушительная, за ней другая, затем еще несколько; народный трибун громко утверждал, что судьи дали себя подкупить, чтобы произнести невиновному человеку обвинительный приговор, говорил, что отныне никто не обеспечен, что нет более правосудия, что нет возможности жить в безопасности тому, у кого есть богатый враг. Его слушатели, не имевшие понятия о самом деле, никогда не видавшие Оппианика, подумали, что и взаправду прекрасный и добродетельный человек был погублен путем подкупа; их подозрительность разыгралась, и они стали требовать, чтобы дело было предоставлено им, чтобы все участвовавшие в нем были преданы их суду. Под влиянием всех этих условий — неизвестности, которой до тех пор была покрыта для народа не только жизнь, но и имя Оппианика; возмутительного подозрения, что за деньги был осужден невинный; безнравственности Стаиена и подлости некоторых других похожих на него судей, служившей подтверждением тому подозрению; наконец, деятельного участия, которое принимал в этом деле Л. Квинкций, обладавший, помимо своей высокой власти, и всеми личными качествами, которые действуют на настроение толпы — под влиянием, повторяю, всех этих условий бурное пламя народной ненависти и позора окружило тот суд. Я помню, как в самый разгар этого пламени в него был брошен Г. Юлий, председатель того суда, и как этот человек, занимавший раньше должность эдила, всеми считавшийся почти что претором, вынужден был уступить не убеждениям, а крику своих противников и покинуть не только форум, но и государство".


Этот Юний, председатель продажного суда, сделался естественно первой жертвой народной ненависти; судим он был, однако, не в уголовной комиссии, а по дореформенным порядкам в народном суде под председательством народного трибуна, того же Квинкция, который был таким образом и обвинителем и председателем суда. Этот народный трибунский суд фактически вышел из употребления со времени реформы уголовного судопроизводства, поведшей к учреждению комиссий присяжных; но юридически он отменен не был, и ирония истории заключалась в том, что в нашем 74 г. этот дореформенный, покоящийся на розыскном начале трибунский суд показался демократической партии более надежным блюстителем правосудия, чем построенный на состязательном принципе суд присяжных.

Обвинялся Юний фактически во взяточничестве; но так как его непосредственно в этом уличить нельзя было, то формальное обвинение было построено на двух формальных прегрешениях Юния: 1) что он уклонился от присяги (это — темный для нас и по видимому маловажный пункт) и 2) что он неправильно произвел дополнительную жеребьевку. Второе-главное. Среди попавших путем дополнительной жеребьевки в состав присяжных находился и некий сенатор Фалькула; он, таким образом, прослушал только конец следствия и имел поэтому полное основание, при постановлении приговора, присоединить свой голос к тем, которые требовали вторичного разбирательства ("non liquet"). Ко всеобщему удивлению он подсудимого обвинил. Поинтересовались подробностями жеребьевки, двинувшей Фалькулу в состав присяжных; потребовали от городского претора предъявления общего списка присяжных — а городским претором был тогда Беррес — и вот, в том списке имени Фалькулы не оказалось. — Это последнее открытие подтвердило все имевшиеся против Юния подозрения: очевидно он нарочно, путем подтасовки, провел в присяжные этого продажного субъекта Фалькулу, чтобы заручиться лишним обвинительным голосом. — Я должен прибавить, что имя Берреса было тогда еще незапятнанным: заклеймивший его навеки процесс состоялся лишь 4 года спустя. Подозрение, что Беррес попросту стер в своем общем списке имя Фалькулы, не могло поэтому возникнуть; во всем виноватым показался Юний, он и был осужден. Мало того: в виду размеров, которые приняла агитация Квинкция, сенат счел своим долгом вмешаться: чтобы хоть несколько успокоить народ, он уполномочил консулов внести в народное собрание проект чрезвычайной следственной комиссии, "буде найдутся люди, причастные подкупу уголовного суда".


Шум, поднятый процессом Юния, совершенно почти заглушил другой, состоявшийся одновременно с ним процесс — процесс гражданский, в котором истцом был только что осужденный Оппианик, ответчиком — Стаиен, а предметом иска — 640.000 сестерциев, полученных Стаиеном от Оппианика для того, чтобы... чтобы примирить с ним Клуенция, как значилось официально. Доблестный Стаиен не прочь был бы отпереться от получения этой суммы, но его уличили с помощью ловко устроенной засады, и ему пришлось ее выдать. Многих, впрочем, уже тогда поразила странность этой цифры — 640.000: почему не круглая сумма, не 600.000 или 700.000? почему именно сумма в шестьсот сорок тысяч. с ее соблазнительно легкой делимостью на 16, т.е. на требовавшийся для оправдания минимум голосов? — Но Юнию и его суду этот эпизод не помог: его мало кто заметил, а кто заметил, тот большого значения ему не приписал. Что-ж значит, Стаиен получил взятку и от Оппианика и от Клуенция; с него станется. На этой точке зрения стоял м. пр. и Цицерон еще в 70 г.

Так-то среди всеобщего волнения кончился 74 г.; наступил год ужасов — 73. Надобно знать, что по таинственным вычислениям астрологов и вещателей роковым для Рима должен было сделаться тот год, которым кончился 10-й "век" (saeculum, по 110 лет каждый) после падения Трои (1183 г.) т.е. 83 г.; когда в этом году действительно в междоусобной войне между Суллой и марианцами сгорел капитолийский храм, то в этом уничтожении главной святыни государства увидели подтверждение грозного предвещания и доказательство предстоящей гибели; когда же 83 г. миновал, то было решено, что гибель наступит не вдруг, а в три последовательных удара с десятилетними промежутками. Так вот теперь настал год второго удара — ждать его пришлось недолго. Очагом Рима был храм Весты с его священным неугасимым огнем, охраняемым чистыми девственницами Весталками; и вот в этом 73 г. этот священный огонь потух. Стали доискиваться причины; очевидно, богиня разгневалась; очевидно, ее жрицами был нарушен обет целомудрия. Этому имелись и другие улики; состоялся суд над заподозренными Весталками. Уличение в инцесте" грозило Весталкам страшной карой: чтобы умилостивить гнев оскорбленной богини, они должны были заживо быть зарыты в землю. Но Весталки были дочерьми знатнейших родов, суд был свой, понтификальный — обвиненные были оправданы. Это значило, что богине Весте было отказано в требуемом ею удовлетворении, — а стало быть, что ее гнев с удвоенной силой тяготел над городом. Уверенность в этом увеличила бодрость домашних врагов Рима — рабов; ответом на оправдание Весталок было восстание Спартака.

Все эти ужасы отвлекли на время внимание народа от Юниева суда: консулы 73 г. нашли возможным не вносить в народное собрание того сенатского проекта следственной комиссии по делу о Юниевом суде, о котором речь была выше. Но это было не успокоением, а только временным заглушением боли; когда год ужасов прошел, она опять дала знать о себе: но настоянию демократической оппозиции, консулы 72 г., наконец, внесли сенатский проект. Предполагалось учредить чрезвычайную следственную комиссию для разбора всего дела о подкупе Юниева суда; в ее состав должны были, без сомнения, войти кроме сенаторов и представители других сословий. Первой ее жертвой оказался бы, разумеется, председатель, Г. Юний. Положим, он был уже осужден; но, во-первых, последствием того осуждения был только штраф, а главное — он был осужден не за взяточничество, а за нарушение процессуальных форм, так что правило ne bis in idem не находило себе здесь применения. Тем не менее нельзя было не признать, что эта дистинкция была чисто юридическая; по существу все-таки выходило, что учреждается суд над осужденным уже человеком. Когда, поэтому, проект был внесен, разыгралась чисто римская сцена. Явился сам Г. Юлий, с неостриженными волосами, с отращенной бородой и в наряде скорбящего, со своим малолетним сыном на руках; мальчик со слезами взмолился к народу, прося о пощаде для своего и без того уже несчастного отца. Народ расчувствовался и — как говорит Цицерон — "с громкими криками, окружив беспорядочной толпой кресло магистрата, потребовал, чтобы о предполагаемой комиссии и касающемся ее законопредложении не было более речи".


Это было для демократической оппозиции поражением, и никто в этом поражении не был так виноват, как Квинкций: не поторопись он в 74 г. судом над Юнием — он получил бы теперь простор для гораздо более действительного суда. Дело впрочем еще не было испорчено: народ ведь не оправдал Юния, а только пожалел его, так что преюдициального в этом его сострадании не было ничего; можно было смело, не смущаясь крушением сенатского проекта, продолжать начатое в 74 г. дело против "юнианцев". Ближайшим объектом, после самого Юния, был Фалькула: Юний оттого и был осужден, что он путем неправильной жеребьевки ввел в комиссию Фалькулу с целью обвинения Оппианика: естественным продолжением было привлечение к ответственности самого Фалькулы. Он и был привлечен, но не перед народом — Квинкция в числе трибунов давно уже не было — а в уголовной комиссии: обвинение касалось, как и в суде над Юнием, формального прегрешения — что он был присяжным не в очередь. Доказательством и здесь должен был служить составленный Берресом общий список присяжных, но к этому времени честность Берреса успела стать подозрительной — стали известны его многочисленные злоупотребления за год его городской претуры (74 г.), да и его хозяйничанье в Сицилии (в 73 г.) было таково, что сенат счел нужным отправить ему туда преемника, которого только война со Спартаком задержала в Италии. Судьи не решились осудить человека на основании столь ненадежного документа; Фалькула был оправдан. — Тогда враги Юниева суда обвинили его вторично, в другой комиссии и по другому преступлению — а именно в получении взятки в 50.000 сест. с целью осуждения обвиняемого. Но и эта попытка не увенчалась успехом: Фалькула был вторично оправдан.

Это было худо; оправдание Фалькулы было преюдицием для всех дальнейших такого же рода судов, от которых следовало таким образом воздержаться. Но нет худа без добра: оправдали ведь Фалькулу сенаторские суды, те же, которые раньше осудили Оппианика; это оправдание можно было, поэтому, прекрасно эксплуатировать против сенаторских судов вообще, между тем как в невиновности Фалькулы оно никого не убедило. Он продолжал ходить замаранный подозрением, что он за 50.000 сест. продал свою совесть и жизнь невинного человека; это сказалось между прочим в 69 г. в гражданском процессе некоего А. Цецины, — интересном для нас тем, что в нем поверенным истца выступал Цицерон. Дело ничего общего не имело с делом юнианцев, кроме одного случайного обстоятельства, что в числе свидетелей противной стороны находился наш Фалькула. Цицерону необходимо было замарать этого свидетеля, и он сделал это следующим манером... не знаю, насколько допустимым с этической точки зрения, но с эстетической точки зрения — блистательным. Дело касалось одного спорного имения; и вот, когда Фалькула представился суду в качестве соседа ответчика, Цицерон предложил ему естественный и на вид безобидный вопрос, сколько тысяч шагов (milia passuum) его имение отстоит от Рима. Фалькула, не подозревая коварства, ответил: "без малого пятьдесят тысяч ". Но едва успел он произнести роковую цифру, как в публике раздался смех и ехидные крики "нет, полностью!" — п свидетельство Фалькулы было заранее потоплено.

Вернемся, однако, к непосредственным последствиям процессов Фалькулы. Обвинять его сообщников прямо во взяточничестве было бесцельно — объективные улики против них были еще слабее, чем против него. Но можно было окольным путем достигнуть того же действия. Я уже сказал, что среди осудивших Оппианика юнианцев находились субъекты довольно сомнительной репутации, провинившиеся кто в одном, кто в другом проступке; вот в этих-то проступках их можно было обвинить, при чем — в силу римского обычая подробно развивать в обвинительных речах так наз. probabile ex vita — обвинитель получил бы полный простор говорить о суде над Оппиаником и о полученной от Клуенция взятке, а в случае осуждения подсудимого, очень вероятного, получилось бы впечатление, что осудили его между прочим, если не главным образом, за эту взятку. — Так и было сделано. Один за другим были привлечены к ответственности и осуждены — Стаиен, Бульб, Гутта, Попилий, Септимий... кто за подстрекательство к мятежу, кто за грабежи в провинции, кто за незаконные маневры при соискании должности; но каждый раз судьям и публике расписывалась потрясающая картина проданного за взятку Оппианика, каждый раз обвинительные вердикты присяжных косвенно подтверждали в глазах народа правильность этой картины. Благодаря этому искусному маневру создалась против юнианцев целая сеть если не юридических, то нравственных преюдициев; когда судился Септимий, эта сеть была уже так густа, что судьи, определяя размер причитающегося с подсудимого штрафа (при так наз. litis aestimatio), допустили также и статью, гласившую "за полученную в должности судьи взятку" — создавая таким образом уже почти что юридическое praejudicium.

Это случилось еще в 72 г.; о событиях 71 г. мы сведений не имеем — вероятно, он был заполнен агитацией против сенаторских судов; несомненно, что в этой агитации одно из первых мест принадлежало обстоятельному разбору постыдных деяний юнианцев.

Наконец, наступил год искупления — 70. Ужасы домашних войн прекратились; оба спасителя Рима, Помпей и Красс, заняли консульские кресла; дело о грабителе Сицилии, Берресе, кончилось его добровольным удалением в изгнание; впервые после Суллы было избрано двое цензоров, чтобы очистить общину и сенат и вновь поручить их милости богов; наконец — и это было главное — сенаторские суды были упразднены и заменены судами всесословными, допускавшими в состав присяжных по одинаковому числу представителей всех трех сословий. Этим судебный вопрос был, казалось, решен: правда, мелкие поправки делались и впоследствии, но пока в Риме существовал вообще суд присяжных, этим судом был всесословный суд 70 г. Народ относился к нему с полным доверием; когда отец поэта Горация, родившегося около того времени, хотел указать своему сыну хорошего человека, он указывал ему на одного из присяжных всесословного суда.

При таких обстоятельствах делу юнианцев предвиделся скорый конец. Правда, Цицерон в своих речах против Берреса местами еще ссылается на него: "я объясню римскому народу — говорит он в одном месте (Actio I, 38) — почему, когда сенатор Септимий был осужден, с него взыскали штраф также и за полученную им в должности судьи взятку; — почему в процессе Атилия Бульба... было доказано, что он, будучи членом той комиссии, торговал своей совестью; почему нашлись сенаторы, вынимавшие в городскую претуру Берреса жребий с тем, чтобы осудить человека, с делом которого они не были знакомы (намек на Фалькулу); почему отыскался сенатор, который, как судья, получил в одном и том же процессе деньги и от подсудимого с тем, чтобы разделить их между судьями, и от обвинителя с тем, чтобы вынести обвинительный приговор" (намек на Стаиена). Но дело Берреса слушалось еще в сенаторском суде, в качестве одного из последних; с установлением новых судов и дело юнианцев должно было потерять эту сторону своего интереса.

Равным образом мы и в цензорских приговорах, состоявшихся в 70 и 69 гг., можем видеть только желание покончить с прошлым. Набранный Суллой сенат сильно нуждался в очистке, да и вообще закон предоставлял цензорам право клеймить, кого они считали этого заслуживающим, причем, однако, это их клеймо никаких других последствий для заклейменного не имело. Они воспользовались этим правом между прочим и по отношению к некоторым юнианцам, мотивируя свой приговор тем, что они получили взятку ради осуждения невинного; состоявшиеся по делу юнианцев нравственные преюдиции давали им на это, казалось, нравственное же право, а в другом они при исполнении своей безответственной должности не нуждались.

Еще можно упомянуть, хотя и скорее в виде курьеза, о том, что отец одного из юнианцев, обходя наследством этого своего нелюбимого сына, мотивировал в завещании свое решение тем, что этот последний дал себя подкупить в должности судьи. Характер курьеза это завещание получило благодаря тому, что составивший его строгий отец сам был исключен из сената цензорами 70 г.; все же оно лишний раз доказывало бесславие, тяготевшее над юнианцами.

А затем их делу оставалось только сойти с арены. Его роль была сыграна, и сыграна успешно: сенаторские суды пали главным образом под гнетом позора, которым их покрыл процесс Оппианика. Теперь новый, всесословный суд был введен, демократия торжествовала победу над суллиной реакцией. Назревали новые задачи: надлежало отбить море у пиратов, восток у Митридата; слава Помпея была в своем зените — право, пора было предать забвению злополучную ссору Клуенция с Оппиаником. Забыл о ней Квинкций, нашедший в пурпуровой тоге эдила утешение за нанесенный ему в его бытность трибуном афронт; забыл о ней Клуенций, весь погрузившийся в свои муниципальные дела; забыл о ней и сам Оппианик, вкусивший могильный покой вскоре после своего осуждения. Одна только не забыла о ней мать Клуенция — ларинская тигрица Сассия; и вот в то время, когда форум оглашали имена Помпея и пиратов, Лукулла и Митридата — дело Оппианика вновь всплывает на поверхность.

V.

Мы оставили наших ларинских героев тотчас после осуждения Оппианика, когда центр интереса быстро переместился, и бывшие судьи превратились в подсудимых. Может показаться странным, что во всей буре, которая поднялась в Риме к исходу семидесятых годов, особа Клуенция не была ни разу затронута: Юний, Фалькула, Стаиен, столько других обвинялось в получении от Клуенция взятки, целая комиссия учреждалась для разбора дела о ларинских миллионах, а предполагаемого источника всего этого золотого ручья никто не думал касаться. Этот странный факт имел едино еще более странную, на наш взгляд. причину: дело в том, что проступок, в, котором только и можно было обвинить Клуенция, никакому суду подсудным не была.. Обвинить его можно было лишь в том, что он предложил взятку семнадцати юнианцам, чтобы добиться от них обвинительного вердикта; ото было очень скверно, но преследованию по закону не подлежало, так как... Клуенций был не сенатором, а всадником. Римлянам не легко было отрешиться от принципа, что всякое даяние есть благо; исключения они допускали лишь медленно и исподволь, для кандидатов, для магистратов, для сенаторов: до всадников тогда очередь еще не дошла. И вот, в то время как сонаторы-юнианцы дрожали пред страшилищем уголовного обвинения, Клуенций мог спокойно, закутавшись в свой всаднический плащ, заниматься своими ларинскими делами. Правда, этот плащ спасал его только от суда, а не от цензорского приговора: цензоры 70 г., не связанные никакими законными кляузами, обратили внимание и на Клуенция и не обошли его своей nota. Но эта нота, как мы уже видели, никаких практических последствий не имела.

Нет, Клуенций долго бы наслаждался невозмутимым покоем. если бы не его родная мать Сассия.

Эта замечательная женщина не покинула своего третьего мужа в его несчастии; сопровождаемый ею и неким своим отпущенником, С. Альбием. Оппианик нашел пристанище в Фалернской области, у одного своего друга, Г. Квинкция (быть может, родственника своего бывшего защитника). Новейшие толкователи Цицерона нашли странной эту верность Сассии: как это она, так легко позабывшая своего молодого, любимого мужа Мелина и даже подарившая свою руку его убийце, решилась делить невзгоды изгнания с пожилым уже Оппиаником, женившимся на ней ради ее денег! Полагают поэтому, что Цицерон значительно сгустил краски, рисуя портрет Сассии. Не берусь решить этого вопроса, который к тому же нас прямо и не касается; но мне вспоминается с другой стороны, что по отзыву знатоков уголовная атмосфера — l'odeur du bagne — не лишена привлекательности для таких тигриц, как Сассия. Как бы то ни было, но Сассия живет в имении Квинкция со своим пожилым, хворым мужем, Оппиаником, а тут же — молодой, здоровый отпущенник С. Альбий. Верный раб Никострат доносит своему господину Оппианику, что между его госпожой и Альбием творится что-то неладное; вслед затем Оппианик оставляет Фалернское имение и отправляется под Рим, где у него была снята дача; здесь его болезнь ухудшается — кто говорит, от падения с лошади, кто — после съеденного куска хлеба, поданного ему его другом Азеллием; несколько дней спустя он умирает. Все это случилось еще в 72 г.

О дальнейшем послушаем Цицерона (§ 176 — 178). Его описание интересно и с юридической точки зрения: оно рисует нам положение дознания и предварительного следствия в ту эпоху, когда оно не лежало еще на обязанности государства, а было областью частной и, пожалуй, общественной инициативы.

"Как видите, судьи, обстановка его смерти никаких улик не содержит; а если и содержит, то все они касаются семейного преступления, о котором знают лишь внутренние покои дома. Но не успел он умереть, как его нечестивая жена уже начала строить козни своему сыну.

Она решила произвести домашнее следствие о смерти своего мужа. Она купила у врача А. Рупилия, который пользовал Оппианика, некоего раба Стратона — казалось, она брала притер с Клуенция, купившего с тою же целью Диогена. Купив его, она объявила, что будет допрашивать этого Стратона, а затем и своего раба, какого-то Асклу; сверх того она у молодого Оппианика потребовала на пытку того раба Никострата, за его чрезмерную, по ее мнению, болтливость и преданность своему господину. Так как Оппианик был в то время почти мальчиком, и ему говорили, что допрос должен обнаружить виновника смерти его отца, то он не осмелился перечить мачехе, хотя и считал того раба верным слугою своего покойного отца и своим. Затем Сассия приглашает многих друзей и кунаков своего покойного мужа и своих, людей честных и во всех отношениях почтенных; самые жестокие орудия пытки пускаются в ход; но как ни старалась Сассия склонить рабов к показаниям, то обнадеживанием, то запугиванием — благодаря участию столь достойных людей они остались на почве истины и сказали, что ничего не знают; на этом-то и пришлось, по требованию друзей, прекратить допрос в тот день.

По прошествии довольно продолжительного времени она созывает их вновь; допрос возобновляется; рабов подвергают самым мучительным истязаниям, какие только можно было придумать; понятые стали протестовать, едва будучи в силах выносить это зрелище, но бесчеловечная женщина продолжала свирепствовать, взбешенная тем, что задуманная ею тактика не давала ожидаемых результатов. Наконец, когда и палач был уже утомлен, да и самые орудия пытки перестали служить, а она все еще не хотела угомониться, один из понятых, возвеличенный народом и украшенный многими добродетелями муж, заявил, что по его убеждению допрос производится не с тем, чтобы обнаружить истину, а с тем, чтобы заставит допрашиваемых дать лживые показания. Остальные к этому мнению присоединились; с общего согласия было решено допрос прекратить. Никострат был возвращен Оппианику, сама же Сассия со своими рабами отправилась в Ларин, огорченная мыслью, что теперь уже ничто не может повредить ее сыну, когда против него нельзя было добыть не только достоверного доказательства, но даже призрачной улики, когда он избег не только открытых покушений своих врагов, но даже тайных козней своей матери.

Таков был допрос 72 г.; результатов он не дал никаких. Было это, как мы видели выше, непосредственно после года ужасов; за ним последовали менее тревожные годы, во время которых дело юнианцев и, стало быть, имя Клуенция были в устах у всех; наконец наступила цензора 70 г. с ее строгими мерами против юнианцев, от которых пострадал, как мы видели, и сам Клуенций; можно было надеяться, что, подкрепленное этим веским цензорским приговором, и уголовное обвинение будет иметь успех. Да, но какое? в подкупе суда? В нем все были убеждены, но Клуенция, как мы видели, спасало его всадническое звание: ни один председатель уголовной комиссии не дал бы хода такой жалобе, как лишенной всякого законного основания. Нет, формально нужно было обвинить Клуенция в другом преступлении, хотя бы и слабо обоснованном: председатель, ведь, в разбор дела по существу не входит, а спрашивает лишь о формальной допустимости жалобы. А раз ей дан будет ход, остальное будет делом обвинителя: он слегка, для приличия, коснется содержания формального обвинения, а затем весь нравственный центр тяжести перенесет на вопрос о подкупе Юниева суда; в фактичности которого были убеждены все... Конечно, при нашей практике судоговорения с ее определенными вопросами присяжным такой маневр ни к чему не повел: вопроса о подкупе юнианцев председатель, в виду его формальной недопустимости, не поставил бы, а на формально допустимый вопрос пришлось бы поневоле ответить отрицательно. Но в Риме этих определенных вопросов не полагалось; присяжный отвечал огулом на все содержание обвинения своим condemno, absolvo или non liquet, и такое сочетание реально сильного, но формально слабого обвинения с формально сильным, но реально слабым обещало хорошие плоды.

Но для этого нужно было подыскать предлог для формально сильного обвинения. Существовало подозрение, что Оппианик неестественною смертью умер, а был отравлен ядом, изготовленным Стратоном, бывшим рабом врача Рупилия, и поднесенным Оппианику в куске хлеба его другом Азеллием; к сожалению, домашнее следствие никаких данных, подтверждающих это подозрение, не обнаружило. Тем временем Оппианик Младший, естественный мститель за смерть своего отца, возмужал; Сассия, согласно программе покойника, выдала за него свою дочь и будущую наследницу, молоденькую Аврию. Вскоре же — в 69 г. — представился и случай подвергнуть раба Стратона новому и более плодотворному допросу.

Этот Стратон, эксплуатируя свои медицинские познания, открыл в Ларине на средства своей новой госпожи аптеку: понятно, однако, что он особой привязанности к этой своей мучительнице не чувствовал и был не прочь стать на собственные ноги, хотя бы и ценою преступления. И вот, в то время как Сассия устраивала счастие молодой четы — продолжаю словами Цицеорна (§ 179):


"наш медик Стратон произвел у нее кражу с убийствол: дело произошло так. В ее доме, находился шкаф, содержавший, как ему было известно, добрую сумму денег и не мало золотых сосудов. Однажды ночью он убил двух тварищей-рабов. воспользовавшись их сном, и бросил их трупы в рыбный садок, а затем взломал шкаф и унес... (цифра пропала) сестерциев и пять фунтов золота: его сообщником был раб-подросток. На следующий день кража обнаружилась: подозрение клало на исчезнувших рабов.

Но вот люди обратили внимание на взломанный шкаф; стали строить догадки, как мог быть произведен взлом: один из друзей Сассии вспомнил, что он видел недавно на каком-то аукционе среди мелкой утвари маленькую серповидную пилу с зубцами на обе стороны, посредством которой легко мог быть выпилен кусок стены шкафа. Обратились с запросом к аукционным агентам; оказалось, что пилу купил Стратон. Когда таким образом напали на след преступления и открыто был заподозрен Стратон, тот мальчик, его сообщник, оробел и во всем признался своей госпоже. Трупы в рыбном садке были найдены, Стратона арестовали и в его лавке нашли краденые деньги, хотя и далеко не все.

Начинается следствие... о воровстве, конечно: другого подозрения, ведь, не было. Или вы скажете, что после взлома шкафа, после похищения денег, после обнаружения одной лишь их части, после убийства рабов начато было следствие о смерти Оппианика? Да кто же вам поверит? Да разве можно сочинить нечто менее правдоподобное? Ведь не говоря об остальном: со времени смерти Оппианика прошло уже три года!.. Так нет же: было назначено следствие о смерти Оппианика, причем злопамятная женщина без всякого разумного повода снова потребовала к допросу того самого Никострата. Молодой Оппианик сначала не соглашался; но она пригрозила ему, что уведет свою дочь и лишит его наследства, и в конце концов он выдал жестокой женщине своего преданнейшего раба не для допроса, а на верную мучительную казнь".


Этот раз Сассия была благоразумнее: в понятые были приглашены не именитые, почтенные люди, как в прошлый раз, а толпа подневольных клиентов, в роде названного уже отпущенника и фаворита С. Альбия. Что в действительности показали Стратон и Никострат, так и осталось неизвестным; но протокол допроса, подписанный Альбием и остальными, содержал вполне откровенное признание в изготовлении, по наущению Клуенция, яда для Оппианика. Позднее люди дивились странной прямолинейности протокола; как это Стратон, допрашиваемый о воровстве, ответил так неожиданно показаниями об отравлении? Но пособить делу было уже невозможно: Никострат пропал без вести; что же касается Страшна, то ларинская тигрица с этим своим рабом поступила по-своему: она, говорит Цицерон (§ 187)


своего раба Стратона велела распять, предварительно вырезав ему язык. Все в Ларине об этом знают; обезумевшая женщина боялась не своей совести, не ненависти своих земляков, не повсеместной дурной молвы, нет, — как бы не сознавая, что все будут свидетелями ее злодеяния, она боялась обвинительного приговора из уст своего умирающего раба!"


Их присутствие не требовалось более — напротив, было скорее Стеснительно: имелся протокол, содержавший их показания. Таким образом, все нужное для формально-сильного обвинения было налицо. Данные для т. наз. probabile ex vita добыть было нетрудно: лицо влиятельное, каким был Клуенций, не могло не иметь завистников и врагов, готовых вредить ему своими правильными или лживыми показания. Конечно, для формы всем должен был руководить молодой Оппианик: его роль как мстителя за отца была самая благодарная. Теперь оставалось пригласить обвинителя из опытных ораторов того времени: Оппианик обратился к молодому и дельному Т. Аттию. Все же эти переговоры и приготовления заняли еще два года с лишним: только в 66 г. мог состояться последний акт ларинской драмы — процесс Клуенция.

VI.

По и противная сторона не оставалась в бездействии: пока его мать Сассия готовилась нанести ему решительный удар — Клуенций заручился надежным оплотом в лице тогдашнего претора, уже знаменитого в те времена оратора Цицерона.

Это может показаться странным. В процессе Скамандра, открывшем собою всю нескончаемую серию уголовных дел, которая прошла перед нами — Цицерон был защитником обвиняемого, т.е. противником Клуенция; защита эта была неудачна, и читатель помнит, с каким юмором Цицерон сумел отнестись к этому легкому удару, нанесенному его репутации. С тех пор он держал себя в стороне от дальнейшей уголовной эпопеи, но разделял общее мнение относительно Юниева суда. Это мнение ему было на руку: будучи по всему своему прошлому противником суллиной реакции, он и сам работал в пользу упразднения сенаторских судов и введения всесословного суда 70 г. Поэтому он и не стеснялся, как мы видели, эксплуатировать бесславие юнианцев: доставалось от него осужденным Стаиену и Бульбу, доставалось и оправданному Фалькуле.

Следует ли в этом признать бесповоротное, обязательное для него убеждение? — Мы любим людей, которые на подобные вопросы отвечают "да", будь они публицисты, адвокаты или простые смертные; Цицерон, однако, ответил "нет". Ниже я приведу его собственную мотивировку этого ответа: это место в высшей степени интересно для истории адвокатской этики. Он был претором; консулат был впереди; его слава все росла, но росла благодаря его собственной неутомимой деятельности. Отдыхать было нельзя: предложение Клуенция было соблазнительно не своей материальной стороной — я уже сказал, что деятельность поверенных, patroni, была безвозмездной, Цицерон же даже по отзыву его врагов стоял выше всякого подозрения в любостяжании — а всякого рода выгодами более идеального характера. С одной стороны, за Клуенцием стоял весь его муниципий Ларин — мы уже знакомы с этой "политикой родной колокольни": все ларинаты в лице Клуенция предлагали себя Цицерону в "клиенты", а расширение клиентел было для государственного деятеля самым верным средством приобресть влияние — особенно для человека небогатого, каким был Цицерон, и не могущего добиваться популярности с помощью так наз. "щедрот" (largitiones). С другой стороны, оратору представлялся случай раз на всегда покончить со скандальными слухами, ходившими относительно Юниева суда, с этой "римской дрейфусиадой", как я назвал ее выше. Правда, заступаясь за виновного, Цицерон рисковал нанести сильный удар своей славе; но был ли Клуенций виновен? До сих пор убедительных улик против него представлено не было; его делом все занимались скорее мимоходом, эксплуатируя народные слухи и руководствуясь поговоркой "нет дыма без огня". Более внимательное изучение дела убедило Цицерона — быть может, в полной невиновности Клуенция, и во всяком случае в том, что честный оратор мог, не рискуя уронить себя, взять его под свою защиту.

Итак, против Т. Аттия, представителя обвинения, выступил защитником обвиняемого Цицерон.

Теперь постараемся представить себе с возможной жизненностью движение Клуенциева дела. Опять заседает, как и в деле Оппианика, уголовная комиссия по делам об отравлении, quaestio perpetua de veneficiis; опять ее председатель — quaesitor из бывших эдилов, некто Кв. Воконий Назон; но члены комиссии уже другие. Тогда ими были 32 сенатора; теперь, после судебной реформы 70 года, мы имеем присяжных — представителей всех трех сословий, по двадцати пяти из каждого — сенаторского, всаднического и третьего.

Дело происходит на форуме, под открытым небом. Присяжные сидят на своих скамьях; впереди всех на особых креслах председатель суда, рядом с ним — приглашенные им лично его советники-юристы (не забудем, что сам председатель юристом не был и поэтому без совета людей сведущих обойтись не мог). Там же, вероятно, и многие другие магистраты и сенаторы, поскольку они пришли вообще из интереса к делу и не намерены своим присутствием поддерживать ту или другую сторону. Там же и секретарь (scriba) с огромной кучей всякого рода документов, среди которых не трудно различить, по множеству покрывающих их печатей, оба протокола домашнего допроса Сассии; там же и судебные пристава (praecones) и несколько служителей, сторожей и курьеров. Затем, с одной стороны "скамьи обвинения"; тут мы легко различаем самого обвинителя, молодого Оппианика, быть может — его мачеху Сассию, но во всяком случае — его поверенного Т. Аттия; там же изрядное число сенаторов и всадников, пришедших своим присутствием поддержать обвинение (advocati); среди них один или несколько юрисконсультов, явившихся по просьбе Аттия помогать ему своей юридической опытностью — он, ведь, хотя и поверенный, но не юрист, а оратор (это в Риме — две различные вещи); там же, хотя и несколько поодаль, свидетели обвинения, причем судебные пристава зорко наблюдают, чтобы они не вступали в сношения с обвинителем. Затем с другой стороны — "скамьи защиты"; тут на первом плане сам Клуенций, которого легко узнать по его — предписанному для подсудимых — squalor, т.е. небритой и нестриженной голове, бледности и нищенском одеянии; с ним рядом, ободряя его, его защитник Цицерон, красивый сорокалетний мужчина с большим умным лбом, с живыми глазами, с тонкими, дышащими иронией губами; тут же и "адвокаты" защиты, а затем — оригинальная группа людей, так наз. "хвалители" (laudatores), пришедшие дать лестное свидетельство о жизни подсудимого. Среди них выдаются депутаты от ларинской думы, затем — депутаты от соседних муниципиев, Теана, Луцерии, Бовиана и т.д.; их хвалебные отзывы находятся у секретаря и будут им же прочитаны в свое время, при чем сами они только вставанием засвидельствуют свое авторство; пока же они действуют на публику одним только своим внушительным присутствием. За адвокатами и хвалителями сидят, тоже несколько поодаль, свидетели защиты. Наконец, все это собрание со всех сторон окружено многочисленной толпой (coroua); это — populus Romanus Quirites. Она Сама некогда судила Юния; теперь она пришла, зная. что будут судить этот ее суд; настроение по отношению к защите, поэтому, неособенно дружественное. Но среди римской речи слышится также и оживленный осский (самнитский) гонор: среди присутствующих — масса ларинатов, и они все за Клуенция. Если бы дело дошло до скандала — "очистить место заседания" было бы невозможно: пришлось бы самому суду удалиться. От ораторов потребуется, поэтому, кроме умения, еще и такт. Впрочем, скандал не в интересах публики: она рада послушать речи ораторов, которые в ту пору были ее первыми и лучшими учителями и знали это.

Открыв заседание, председатель Воконий убеждается, прежде всего, в наличности, как обвинителя Аттия (до Оппиапика ему, как председателю, нет дела) так и подсудимого и его защитника; затем он производит перекличку присяжным, чтобы убедиться, что они присутствуют в достаточном числе — присутствия полного состава не требовалось. Так как отвод присяжных по требованию сторон состоялся уже раньше, то за перекличкой следует присяга. Это очень торжественный момент: присяжные окружают трибуну (rostra), обращаются лицом к форуму и его святыням и клятвенно обещают судить нелицеприятно, по тщательном выслушании всех свидетелей, а в случае закрытой подачи голосов не выдавать ни своего, ни чужого голоса. Затем они вновь занимают свои места; после маленькой паузы, председатель предоставляет слово обвинителю Т. Аттию.

В этом, действительно, заключалась особенность римских порядков: на окончательном производстве прения предшествовали следствию, так что обоим противникам приходилось пользоваться еще нерасчищенным материалом. Это раз; а затем важно и следующее. Чтения обвинительного акта не полагалось: как присяжные, так и публика впервые из уст обвинителя узнают, в чем дело. Обвинитель же этот — представитель не государства, а стороны: он не связан, подобно. нашему прокурору, теми стеснительными условиями, в которые ставит человека сознание его роли как государственного деятеля. — Речь Аттия, поэтому, страстна и беспощадна. Клуенций, прежде всего, виновен в том, что подкупил членов Юниева, суда, чтобы заставить их осудить невиновного Оппианика. В этом и без того убеждены все; рассказав, как произошло дело, обвинитель приводит отдельные случаи, в которых сказалось это всеобщее убеждение, начиная с народного суда над самим Юнием, продолжая осуждениями отдельных юнианцев, Стаиена, Бульба. Гутты, остальных, коих имена давно стали бранными словами... и сенат, ведь, присоединился ко всеобщему убеждению в своем проекте чрезвычайной следственной комиссии, и цензоры — в своих приговорах, и частные лица — в своих духовных завещаниях, и что всего пикантнее, сам Цицерон... Да, нынешний защитник Клуенция, тогда сам публично заявлял, что Клуенций подкупил Юниев суд; можно себе представить, с каким наслаждением. Т. Аттий остановился на одном месте из речи против Берреса (Actio I 8 38): "Я объясню римскому народу, почему, когда сенатор Септимий был осужден по обвинению в вымогательстве, с него взыскали штраф также и за то, что он будучи судьей, дал подкупить себя; почему в процессе Бульба, который был осужден по обвинению в превышении власти, было доказано, что подсудимый, будучи членом уголовной комиссии, торговал своею совестью; почему нашлись сенаторы, вынимавшие жребий при городском преторе Берресе с тем, чтобы осудить человека, с делом которого они не были знакомы (Фалькула); почему явился сенатор, который, как судья, получил в одном и том же процессе деньги и от подсудимого с тем, чтобы разделить их между судьями, и от обвинителя, чтобы вынести подсудимому обвинительный приговор (Стаиен)". Хватит ли после этого у защитника смелости утверждать, что Клуенций не виновен в подкупе суда? Вряд ли; он воспользуется, скорее всего, удобной лазейкой, которую ему открывает закон, и станет вам доказывать, что Клуенций не может быть преследуем за подкуп присяжных, так как он — всадник, а не сенатор. Что ж, судьи, вашим делом будет решить, желаете ли вы, чтобы и впредь богачи-всадники пользовались пробелом нашего уголовного законодательства для совершения гнусностей, а пока перейдем ко второму пункту.

Клуенций не удовольствовался неправым осуждением своего вотчима; ему нужна была его смерть. Вот, прежде всего, случаи из его жизни, доказывающие, что он — склонный к насилиям и неразборчивый в своих средствах человек — в их достоверности вы убедитесь в свое время, когда будут допрошены свидетели. Вот — другие случаи, доказывающие, что он и с ядом обращаться умеет: между прочим он пытался отравить нынешнего обвинителя Оппианика Младшего, на его свадебном пиршестве, но случайно стакан был перехвачен другим, который и скончался от него. Отсюда видно, что Клуенций был способен отравить своего вотчима; что он это в действительности сделал, видно и из обстоятельств его смерти, и из показаний свидетелей-рабов, протокол которых с законным числом печатей приложен к делу.

Таков краткий эскиз речи обвинителя; прежде чем перейти к допросу свидетелей, нужно было дать слово защитнику для ответной речи. Быть может, это случилось не в тот же день; судя по объему сохранившейся защитительной речи, мы легко можем допустить, что речь обвинителя с чтением письменных доказательств, с перерывами, наконец — со вступительными формальностями заняла все первое заседание, и что Цицерону пришлось отвечать лишь в следующий присутственный день. Его задача была не из легких: противник не только раздавил подсудимого под тяжестью позора Юниева суда, память о котором он так живо воскресил — он заранее подорвал доверие к его защитнику, сославшись на его собственное прежнее отношение к этому суду. Цицерон понял, что ему прежде всего следует побороть это враждебное к нему настроение судей и публики; отказавшись от обычного, спокойного типа вступлений, он выбрал ту его форму, которая у древних называлась insinuatio; он начал так:


"Речь обвинителя, судьи, распадается на две части: первая, в которой он обнаруживает наиболее самонадеянности, имеет основанием враждебное настроение народа против Юниева суда, с давних уже пор существующее; во второй он лишь ради формы робко и неуверенно касается вопроса об отравлении, благо настоящая комиссия учреждена законодателем именно для этого рода преступлений. В виду этого я решил сохранить то же деление и в своей защитительной речи, посвящая одну ее часть тому враждебному настроению, а другую — обвинительным пунктам, обрабатывая каждую из них так тщательно, чтобы никто не мог заподозрить меня в желании уклониться от обсуждения невыгодного обстоятельства путем замалчивания, или в стремлении затопить его значение потоком фраз.

Размышляя, однако, о сумме труда, которой потребует от меня та и другая часть, я нахожу, что одна — именно та, которая собственно подлежит вашему суду, имея содержанием преступление, предусмотренное законодателем при учреждении "комиссии об отравлениях — не потребует ни продолжительного времени, ни особенного с моей стороны напряжения; другая, напротив, предмет которой ничего общего с правосудием не имеет, а скорее может служить темой для речи в народной сходке, созванной каким-нибудь мутителем толпы, чем для прений пред спокойным и бесстрастным судом, — представляет много неудобств для оратора, много трудностей. Но в этом неудобстве, судьи, меня утешает мысль, что вы строго относитесь лишь к той части речи защитника, которая касается собственно обвинения: тут действительно обязанность привести оправдательные доводы лежит всецело на защитнике, и вы не считаете нужным предоставлять подсудимому другия средства к спасению, кроме тех ораторских, которыми располагает его защитник для опровержения взводимых на него обвинений и доказательств его невиновности. Но раз речь зашла о враждебном настроении толпы — вы должны принимать во внимание не одно только то, что я говорю, но и то, что мне следовало бы сказать. В самом деле, обвинение грозит опасностью одному лишь А. Клуенцию, враждебное настроение, напротив, представляет собою общественное зло. Поэтому я в той части буду опираться на доказательства, в этой — на просьбы; в той постараюсь лишь заручиться вашим вниманием, в этой должен взывать к вашему милосердию, так как без заступничества вашего и подобных вам людей никто из нас не может бороться с враждебным настроением толпы. Действительно, предоставленный одному себе, я не буду знать, что мне и делать: могу ли я оспаривать существование дурной молвы о запятнавшем себя взяточничеством суде? Могу ли я отрицать, что это дело было предметом речей в народных сходках, предметом прений в суде, предметом докладов в сенате? Могу ли я вырвать из сознания людей это столь позорящее, столь вкоренившееся, столь старинное убеждение? На это у меня таланта не хватит; дело вашего человеколюбия, судьи, придти на помощь этому невинному человеку и спасти его от этого бедственного бесславия, которым он окружен, точно разрушительным пламенем, точно гибельным для всех нас пожаром. Пусть в других местах хиреет и гибнет истина; здесь, перед вашим судилищем, бессильной должна быть народная молва, коль скоро она несправедлива; пусть она подымает голову в народных сходках, но лежит смирно в суде; пусть, наконец, сохраняет свое значение то требование, которое наши предки ставили правому суду — поражать вину даже при отсутствии молвы, но заставлять молчать молву при отсутствии вины.

Вот почему я, судьи, в этой вступительной части своей речи прежде всего обратился бы к вам с требованием, чтобы вы слушали меня безо всякого предубеждения; но допуская, что вы уже прониклись каким-нибудь убеждением, я прошу вас, чтобы вы не слишком упорно отстаивали его, видя, что оно поколеблено доводами разума, расшатано моей речью, что истина, наконец, вырывает его из вашей души — нет, прошу вас, чтобы вы в этом случае пожертвовали им, если не охотно, то, по крайней мере, спокойно. А затем, прошу вас, чтобы вы, прислушиваясь к ходу моего рассуждения и к отдельным пунктам моей защиты, не сразу вызывали у себя в уме противоречащие ей соображения, а ждали моего последнего слова, дозволяя мне сохранить план моей речи, а затем уже ставили вопрос, не пропущено ли мною что.

Я прекрасно понимаю, судьи, что выступил защитником человека, о котором вот уже восемь лет подряд люди доверчиво слушают речи наших противников, человека, почти уж осужденного молчаливым приговором общественного мнения; но если только боги дозволят, чтобы вы выслушали меня благосклонно, вы увидите, что, насколько дурная молва для человека самое страшное изо всех зол, настолько справедливый суд представляется для безвинно оговоренного самым желательным изо всех исходов, так как только он может положить предел лживым толкам, позорящим его имя. Вот почему я не отказываюсь от надежды, что если только мне удастся надлежащим образом развить в своей речи все стороны этого дела, то ваше судилище, в котором наши противники думали найти грозу и гибель для А. Клуенция, окажется, напротив, его гаванью, его убежищем от преследующей его злой доли".


Приступая затем к самому делу, он на первом месте противопоставляет заявлению обвинителя, что Клуенций подкупил Юниев суд, свое категорическое отрицание. Нет, он его не подкупил — прежде всего потому, что не имел никакой надобности к этому. Преступление, в котором обвинялся Оппианик, было несомненно им совершено; это доказывается: 1) всею жизнью Оппианика, истребителя собственной семьи, истребителя рода Динеи, мужа бесчеловечной матери Клуенция, Сассии; это доказывается 2) и обстоятельствами самого покушения против Клуенция, которые все указывают на виновность Оппианика. Но кроме этого нравственного принуждения, судьи Оппианика находились под гнетом также и процессуального принуждения, так как они уже осудили обоих сообщников Оппианика, Скамандра и Фабриция: нет, Юниев суд не мог не вынести Оппианику обвинительного вердикта, а если так, то значит, Клуенцию не было надобности его подкупать.

Все это вполне убедительно; но вот мы наталкиваемся на серьезное затруднение. Подкуп Юниева суда никоим образом не может быть объявлен фикцией; а между тем, этот суд обвинил Оппианика. Кем же был он подкуплен, если не Клуенцием?

Оппиаником, — отвечает Цицерон.

— Да ведь он же Оппианика обвинил! — говорят противники.

— Постойте; прежде всего мы установим факт, что Опнианик действительно дал судье Стаиену 640.000 (§ 65, 84 — 87).


"Кто может оспаривать это? скажи, Оппианик! Скажи Т. Аттий! Вы оба оплакиваете осуждение того человека, один — в своей пламенной обвинительной речи, другой — в тихой грусти своего любящего сыновнего сердца; решитесь же оспаривать утверждаемый мною факт, что Оппианик дал деньги судье Стаиену; решитесь, повторяю, оспаривать его теперь же, обрывая меня... Что же вы молчите? — Понимаю: вы не можете отрицать того факта, на основании которого вы в свое время предъявили иск, произнесли речь, получили исполнительный лист. Но откуда же берете вы смелость заявлять о подкупе суда, если вы сами признаете, что с вашей стороны деньги были и даны судье до приговора, и отняты у него после приговора? "Но" возражают нам, "Оппианик не для того давал Стаиену деньги, чтобы тот подкупил суд, а для того, чтобы он примирил его с Клуенцием". С трудом верится, Аттий, что это утверждаешь ты, такой умный, опытный и знающий людей человек! Если, согласно известному изречению, самый мудрый человека, тот, кто сам может придумать, что надо, а ближе всех к нему по мудрости тот, кто повинуется мудрым советам другого, то в противоположном качестве дело обстоит наоборот: менее неразумен тот, кто ничего придумать не может, чем тот, кто одобряет придуманную другим нелепость. Ведь эта басня о примирении была импровизацией прижатого к стене Стаиена!.. Но одно — тогдашнее положение Стаиена, другое — теперешнее твое положение, Аттий. Для него в виду невозможности бороться с фактами всякое другое объяснение было благовиднее того, которое соответствовало истине; но я не понимаю, как можешь ты теперь возвращаться к этой нелепости, которая в свое время была встречена со смехом и недоверием. Да мог ли Клуенций думать о примирении с Оппиаником? Мог ли он думать о примирении с матерью? Имена обвинителя и обвиняемого были окончательно внесены в обвинительный акт; Фабриции были осуждены; таким образом, с одной стороны замещение Клуенция другим обвинителем не помогло бы Оппианику избегнуть осуждения, с другой стороны Клуенций не мог отказаться от обвинения, не навлекая на себя подозрения в гнусной ябеде. А впрочем, зачем я так долго об атом толкую, точно о каком-то неясном вопросе, когда самая цифра данных Стаиену денег указывает нам не только количество этих денег, но также и их назначение? Я сказал уже, что для оправдания Оппианика нужно было подкупить 16 судей; к Стаиену же было отнесено 640.000 сестерциев. Если целью этой уплаты было, как ты говоришь, примирение с Клуенцием, то какой смысл имеет эта придача в 40.000? Если же, как утверждаем мы, Оппианнк хотел, чтобы каждый из 16 судей получил по 40.000 сест., то сам Архимед не мог бы сосчитать лучше.


Итак, Стаиен был подкуплен Оппиаником; это факт. С этим фактом прекрасно вяжется -то обстоятельство, которого противники объяснить не могут — что когда на окончательном голосовании Стаиена не оказалось, то обвинитель Оппианика ничего не имел против его отсутствия, но за то защитник его, Квинкций, протестовал и силою привел его обратно к скамьям присяжных — значит, на него рассчитывала защита, а не обвинение, Оппианик, а не Клуенций.

Но как же объяснить, что он обвинил Оппианика, и вместе с ним другие продажные субъекты? — Вот как (§ 69 — 72):

"Видя отчаянное положение Оппианика, раздавленного двумя преюдициями, Стаиен обращается к нему с обещаниями, советуя не предаваться унынию и не отчаиваться в своей судьбе; Оппианик же стал его молить, чтобы он указал ему возможность подкупить судей. Тогда Стаиен — как это впоследствии подтвердил сам Оппианик — ответил, что никто во всем государстве не может ему устроить этого, кроме него, но тут же на первых порах стал отнекиваться, говоря, что он выступает кандидатом в эдилы, что его конкуррентами будут очень влиятельные люди, что он боится попасть на зубок и потерпеть неудачу. Затем он дал упросить себя, но потребовал сперва неслыханных денег; наконец они доторговались до сходной суммы, и Стаиен поставил условием, чтобы к нему на дом отнесли 640.000 сестерциев.

Лишь только деньги были у него на дому, наш злодей тотчас начал сосредоточивать все силы своего ума на той мысли, что для него выгоднее всего добиться осуждения Оппианика; действительно, по его оправдании пришлось бы ту сумму или раздать судьям, или вернуть ему — напротив, в случае его осуждения нельзя было ожидать, чтобы кто либо потребовал ее обратно. Итак, он придумывает нечто замечательное. План его состоял в том, чтобы посулить взятку некоторым менее щепетильным судьям и затем обмануть их надежды; он рассчитывал, что честные люди и так отнесутся к подсудимому строго, а продажные будут озлоблены против него за его мнимое вероломство. Будучи, однако, странным в своих вкусах и эксцентричным человеком, он начал свое угощение с Бульба (Цыбульки); видя, что он хандрит и скучает, давно уже не получив никакой взятки, он подходит к нему и, легонько хлопнув его по плечу, говорит: "скажи-ка, Бульб, готов ты помочь мне, чтобы нам не даром служить отечеству?" Тот, едва услышав слово "не даром", ответил: "я весь к твоим услугам, но чем дело?" Стаиен обещает дать ему 40.000 сест. в случае, если Оппианик будет оправдан, и просит его обратиться с таким же предложением и к другим, кого он знает поближе; а затем он сам, как кухмистер всего этого дела, приправил Бульба Гуттой (Цыбульку — Соусом), так что его блюдо не могло не показаться вкусным тем, чей аппетит он возбудил своими словами.

Проходит, однако, день, два, несколько — дело стало сомнительным: ни секвестр, ни поручитель не показывался. Тут Бульб с ласковой улыбкой обращается к Стаиену, стараясь придать своему голосу как можно более мягкости: "Скажи-ка, друг, как же насчет того дела, о котором мы недавно говорили? Все желают узнать от меня, у кого эти деньги". Тут наш бессовестный проходимец насупил брбви — вы помните его физиономию, его напускную важность? Он стал жаловаться, что Оппианик обманул его, и как человек, весь сотканный из лжи и обмана и умевший приправлять свою природную гнусность особой техникой мошенничества, которую он выработал путем долгих упражнений, — он с большим апломбом развивает этот пункт и для большей убедительности присовокупляет, что при открытом голосовании подаст голос против Оппианика.

Как известно, привыкшие получать взятки избиратели бывают особенно озлоблены против тех кандидатов, которых они подозревают в удержании обещанных им денег; точно так же и продажные судьи были тогда озлоблены против подсудимого. А тут как нарочно жребий определяет подавать голос в числе первых — Бульбу, Стаиену и Гутте. Все с крайним напряжением ждут, за кого выскажутся эти бесчестные, продажные судьи, — а они все, без малейшего колебания, объявляют: да, виновен. Все были озадачены, что бы это могло значить? И вот некоторые рассудительные люди старой школы, не считая возможным оправдать заведомо виновного человека, но и не желая сразу и до более точных сведений осудить того, который, казалось, был жертвой подкупа, — потребовали вторичного разбора; некоторые, впрочем, как люди строгие, считавшие главным в каждом поступке внутреннее побуждение человека, были того мнения, что если другие постановили правильный приговор под влиянием взятки, то отсюда не следует, чтобы они сами имели право отказываться от своих прежних решений; в виду этого они объявили подсудимого виновным. Вообще нашлось только пять человек, решившихся оправдать этого вашего "невинного" Оппианика".


"Откуда узнал Цицерон об этом разговоре?", спрашивают наивные люди. Нечего и говорить, что это — гипотеза, долженствующая объяснить несомненный факт обвинения Оппианика Стаиеном и остальными при столь же несомненном факте получения им от Оппианика взятки, — т.е. то, что древние теоретики называют color. Так как эта гипотеза с одной стороны вполне объясняет требующие объяснения факты, с другой — вполне согласуется с характером замешанных в деле лиц, то ее можно будет признать весьма правдоподобной.

Итак: необходимость подкупа для Оппианика доказана, для Клуенция нет; факт подкупа для Оппианика непосредственно доказан, для Клуенция — нет. Действительно, нет ни одного следа, который бы указывал на предложение хотя бы одного сестерция Клуенцием судье... Зато, говорят противники, косвенные доказательства имеются. Какие? Преюдиции. Рассмотрим эти преюдиции; в чем же они состоят? Во-первых, в осуждении Юния народным судом; но это — вспышка политических страстей, а не суд. Во-вторых, в осуждении юнианцев. Неправда: те из них, которые были осуждены, обвинялись не в получении взятки от Клуенция, те же, которые обвинялись в последнем, осуждены не были. В третьих, в оштрафовании Септимия; но litis aestimatio не имеет преюдициального характера. В четвертых, в приговорах цензоров, сената и т. под.; но и они не могут считаться преюдициями. Все это доказывается подробно, ясно и убедительно. Положим, при нашей системе вольной оценки судебных доказательств этот спор о наличности или отсутствии преюдициального характера в данном приговоре нас мало интересует; но не забудем, что эта система вольной оценки доказательств еще только вырабатывалась, причем — спешу это заметить — одним из наиболее ревностных ее приверженцев был именно Цицерон. Особенно же важным моментом в оценке доказательств, в силу возникновения римского уголовного процесса из гражданского, считались res judicatae: Цицерону необходимо было устранить мнение, будто в деле имеется хоть одна res judicata против Клуенция.

И вот наконец мы подошли к самому пикантному месту всей защиты (§ 138 — 142).


"Есть еще один преважный авторитет, которого я, стыдно сказать, чуть не пропустил; это — мой собственный. Аттий прочитал вам выдержку из одной речи, — моей, как он не преминул подчеркнуть — содержащую обращение к судьям, чтобы они творили суд честно, и перечень некоторых дурных судов, между которыми был назван и Юниев суд. Но разве я не признал в самом начале своей защитительной речи, что этот суд пользовался дурной славой? Разве я мог, рассуждая о бесславии судов, пропустить самый громкий в те времена пример? Допуская, что я и сказал нечто в этом роде — ведь я говорил не как знакомый с делом человек и не как свидетель; моими устами говорила сторона, а не мое личное убеждение, не мой личный авторитет. Я был обвинителем: моей задачей было в начале речи — возбудить внимание слушающего народа и судей; с этой целью я стал перечислять прегрешения судов, руководствуясь не своим личным мнением, а тем, что говорили люди; не мог я при таких обстоятельствах пропустить дело, которое благодаря усердной агитации получило такую всенародную огласку. Грубо ошибается тот, кто наши судебные речи считает сводами наших личных убеждений; все они — органы обстоятельств дела и сторон, а не самих поверенных, как людей. Если бы стороны могли сами говорить за себя, никто бы не приглашал оратора; если же нас приглашают, то конечно не для того, чтобы мы излагали наши собственные воззрения, а для того, чтобы мы высказывали то, чего требуют самое дело и интересы стороны.

Умный оратор М. Антоний не раз говаривал, что он для того никогда не издал ни одной речи, чтобы ему легче было, в случае надобности, отказаться от своих собственных слов; как будто наши слова не запечатлеваются в памяти людей и безо всяких записей с нашей стороны! Нет, я в этом пункте скорее соглашаюсь с другими ораторами, главным образом с красноречивейшим и мудрейшим из них, Л. Крассом. Однажды он защищал Гн. Планка; обвинителем был М. Брут, пылкий и хитрый оратор. Этот Брут представил суду двоих чтецов и велел им читать по главе из двух речей Красса, в которых развивались мнения, противоречащие друг другу: в одной речи, произнесенной против законопредложение об упразднении колонии Нарбона, авторитет сената умалялся до пределов возможного; другая, напротив, произнесенная за Сервилиев закон, содержала блистательный панегирик сенату. Крассу, очевидно, была неприятна эта критика его политических речей, в которых мы, действительно, скорее вправе требовать от оратора постоянства в развиваемых им мнениях. Что же касается меня, то чтение Аттия меня ничуть не смущает. Моя тогдашняя речь вполне соответствовала обстоятельствам дела, по которому она была произнесена, и точке зрения, на которой я стоял, как представитель стороны; она не налагала на меня никаких обязательств, которые мешали бы мне честно и свободно в настоящем деле защищать Клуенция. А затем — если я сознаюсь, что только теперь исследовал его дело, а тогда разделял общее о нем мнение, что же тут дурного? Ведь я и к вам, судьи, справедливо могу предъявить требование, которое я выразил уже в начале речи и теперь повторяю — чтобы те из вас, которые явились сюда с неблагоприятным мнением о суде Юния, отказались от него, узнав от меня подробности дела и истинный ход событий".


Я уже раньше сказал, что это место — интересная данная для истории адвокатской этики; это значение за ним и останется, все равно как бы мы ни решили — теперь, в начале двадцатого века — поставленный Цицероном вопрос. Его решение выходит из пределов и моей задачи и моей компетенции; как филолог я должен, однако, во избежание недоразумения, заметить следующее. Если бы вопрос был поставлен так: "имеет ли адвокат право, в интересах стороны, выдавать за правду то, что по его убеждению неправда?", то я не думаю, чтобы Цицерон решился ответить на него утвердительно. Конечно, на практике встречаются случаи, когда в сердце слушающего судебную речь невольно закрадывается подозрение, что говорящий разрешил себе такую вольность; но от допущения неправды на практике до ее узаконения в теории — громадный шаг. Нет; здесь дело касается только обширной области сомнительного. Вопрос поставлен так: имеет ли адвокат право, в интересах стороны выдавать за правду такое построение, которое нигде не приходит в столкновение с удостоверенными фактами и ни в чем, поэтому, не противоречив его убеждениям? Не считаю нужным скрывать, что, поинтересовавшись решением этого вопроса у современных теоретиков (Фридмана, Шалля и Богера, Варги, Пикара Владимирова и др.), я нашел, что и они решают его в утвердительном смысле. Но, как я уже сказал, это меня здесь не касается; Цицерон во всяком случае ответил на него утвердительно.

Из всего этого следует вывод: виновность Клуенция в подкупе суда ничем не доказана, ни прямо, ни косвенно, между тем как виновность Оппианика несомненна. Обвинитель, таким образом, ошибался, когда утверждал, что защита, за невозможностью обелить Клуенция в деле подкупа суда, станет на почву закона, не допускающего преследования за такое дело римского всадника. Нет: отпор дан обвинению на почве фактов, а не права; а впрочем, раз этот отпор дан, позволительно вспомнить и о том законе. Если закон дурен — что-ж, отмените его законодательным путем; но, пока он существует, ему следует повиноваться.

Первая часть обвинения, таким образом, опровергнута: обвинять Клуенция в подкупе Юниева суда ни с точки зрения фактов, ни с точки зрения права нельзя. Следует вторая часть: обвинение в отравлении им его вотчима, Оппианика Старшего, подкрепленное приведением более или менее родственных фактов из его прочей жизни. Последние — все легковесны и маловажны; да и обвинение в отравлении Оппианика не лучше обосновано. В самом деле, обстоятельства смерти старого злодея никаких улик не содержат; что же касается допросов рабов, Стратона и Никострата, то они были простой жестокой забавой Сассии: первый протокол, подписанный почтенными личностями, никаких показаний против Клуенция не содержит; что же касается второго, содержащего якобы полное сознание, то подписавшиеся под ним лица никакого доверия не заслуживают, проверить же его нет возможности, так как Сассия с Оппиаником устранили тех, кто были предметом допроса.

Покончив так с обеими частями обвинения, указав — по римскому обычаю — на авторитет пришедших поддержать Клуенция хвалителей, оратор следующими словами заканчивает свою речь (§ 199 — 202):


"И вот против их сочувствия, их заботливости, их усердия, против моего трудолюбия — которое я доказал вам тем, что по старинному обычаю взял на себя всю защиту подсудимого, — против вашего правосудия и человеколюбия ратует одна лишь эта мать. Но что это за мать! Ослепленная жестокостью и преступной отвагой, неспособная, в угождении своим страстям, остановиться перед какой бы то ни было гнусностью, она своею нравственной испорченностью исказила и опорочила все понятия общечеловеческого права: едва заслуживая своим умственным развитием имени человека, она слишком необузданна, чтобы называться женщиной, слишком жестока, чтобы называться матерью. И не довольствуясь извращением имени и права, которым наделила ее природа, она пожелала представить в своей особе смешение всевозможных степеней родства, став женой своего зятя, мачехой своего сына, разлучницей своей дочери; она довела себя до того, что, кроме своей наружности, не оставила себе ничего, что бы сближало ее с человеческим родом!

В виду всего этого, судьи, прошу вас, если в вас сильна ненависть к преступлению, преградите матери доступ к крови ее детища, пронзите сердце родительницы небывалой еще печалью, даруя жизнь и победу ее сыну, не дайте матери возрадоваться своей осиротелости — пусть лучше уйдет она отсюда, побежденная вашим правосудием. Если же в вас, как этого и требует ваша природа, сильнее любовь в чести, к правде, добру, — то облегчите, наконец, судьи, к части этого вашего просителя, который столько уже лет живет "окруженный незаслуженным бесславием и опасностями, который теперь впервые после той бури, поднятой чужими деяниями, чужой неправотой, начинает дышать несколько бодрее и свободнее, забывая свой страх в надежде на ваше правосудие, который в вас видит вершителей своей судьбы, которого столь многие желают видеть спасенным, но спасти можете одни вы. Клуенций умоляет вас, судьи, с плачем заклинает вас, чтобы вы его не выдали ненависти толпы, которой не место в суде, не выдали — его матери, обеты и молитвы которой могут внушать вам одно отвращение, не выдали — Оппианику, этому нечестивцу, которого уже постигли осуждение и смерть. Если на него, несмотря на его невинность, обрушится бедствие на этом суде — о, как будет он жалеть, несчастный, если только он преодолеет себя и останется жив, как часто и глубоко будет он жалеть о том, что обнаружил некогда тот яд, который ему подносил Фабриций: не будь он тогда предостережен — этот яд был бы для этого страдальца не ядом, а исцелением от многих скорбей: тогда, быть может, сама мать пошла бы провожать его прах и притворилась бы горюющей о смерти своего сына. Теперь же в чем будет заключаться его облегчение? Уж не в том ли, что его жизнь, вырванная из самой пучины гибели, будет обречена постоянной печали, а в смерти он будет лишен утешения почить в гробнице своих отцов?.. Но нет: довольно томился он, судьи, достаточное число лет преследовала его молва; нет у него, если не считать матери, такого ненавистника, душа которого не была бы уже утолена. Вы, которые справедливы ко всем, вы, которые тем ласковее принимаете человека, чем ожесточеннее его притесняют — пощадите Клуенция; верните его невредимым его родине, возвратите его этим его друзьям, соседям, гостеприимцам, любовь которых вы видите, сделайте его навеки должником вашим и ваших детей; это будет достойно вас, судьи, достойно вашего звания, вашей кротости. Мы вправе требовать от вас, чтобы вы освободили наконец от бедствий человека доброго, невинного, дорогого такому множеству людей, и чтобы вы этим дали всем понять, что слепая ненависть может бушевать в народных сходках, но что в судах должна царствовать правда".

VII.

Для нас последние слова оратора — последнее, что мы узнаем о деле Клуенция вообще. Конечно, аналогии других процессов доказывают нам, что когда, после заключительных слов защитника, судебный пристав по приказанию председателя своим dixerunt объявил прения законченными, то начался допрос свидетелей, занявший, по видимому, не одно заседание. Но мы специально об этом допросе ничего не знаем; не знаем даже наверно, чем кончился процесс; хотя, с другой стороны, охотность, с которой Цицерон вспоминал об этой своей речи, слава, которой она пользовалась у позднейших, невольно заставляют нас думать, что его защита была не безуспешна.

Это, в сущности, для нас и не так важно. Важно для нас то дыхание жизни, которое мы чувствуем, перечитывая теперь, спустя две тысячи лет после дела Клуенция, произнесенную за него речь Цицерона; то дыхание жизни, которое манит нас к этому делу, точно к развитому организму, заставляя нас всматриваться в функции его отдельных частей и воспроизвести его в нашем воображении как нечто цельное, жизнеспособное и живое. Не устоял против этого соблазна и я; работа была не из легких, и мне приходилось не раз ошибаться и поправлять свои ошибки, прежде чем мне удалось уразуметь и изобразить связь между отдельными частями изучаемого организма; надеюсь, что мой труд был не бесплоден, и что люди, непосредственно знакомые с жизнью уголовных процессов, найдут дело Клуенция в моем изображении, по крайней мере, жизнеспособным.


Впервые опубликовано: Право. 1901. № 7 и 8.

Зелинский, Фаддей Францевич (1859-1944) — российский и польский культуролог, антиковед, филолог-классик, переводчик. Профессор Санкт-Петербургского и Варшавского университетов.



На главную

Произведения Ф.Ф. Зелинского

Монастыри и храмы Северо-запада