Ф.Ф. Зелинский
Вильгельм Вундт и психология языка

(1901)

На главную

Произведения Ф.Ф. Зелинского


СОДЕРЖАНИЕ



I.

Вундт как ученый. — Психоматериалисты и физиоматериалисты. — Принцип актуальности и принцип самобытности психической причинности. — Народная психология, как продолжение психологии индивидуальной. — Возникновение и программа народной психологии: Лацарусь и Штейнталь. — Критика этой программы: Пауль. — Реабилитация народной психологии, — Ее области: язык, религии, нравы

Условия индивидуальной научной работы, если ставить к ней одновременно требования и самостоятельности и цельности, в настоящее время менее благоприятны, чем когда-либо. Материальное обогащение сокровищницы знаний с одной стороны, развитие методов исследования с другой — все это повело к специализации ученого труда, той роковой специализации, которая нас душит, но освободиться от которой мы не в состоянии, если не желаем жертвовать своею самостоятельностью, а с нею и своими правами собственности на облюбованный нами клочок научной территории. Как городские обыватели наших дней, вместо домов, в которых жили их предки, вынуждены ютиться в квартирах и квартирках огромных каменных сооружений, точно так же и деятели науки средней руки работают каждый в своей более или менее узкой специальности, часто даже не зная жильцов смежных квартир общего научного здания.

С этим положением дел приходится мириться — оно неизбежно; а раз примирившись, можно утешать себя мыслью о его неоспоримой пользе для науки вообще и, следовательно, для человечества, и сверх того — если мы оптимисты — устраивать себе по мере своих сил свое "счастье в уголке". Но чем более человеческая натура склонна к этому последнему исходу, тем прекраснее и величественнее представляется нам зрелище тех немногих "непримиримых" избранников науки, которые, нигде не жертвуя своей творческой самобытностью, силою своей мысли сумели восторжествовать над специализацией; их творения производят впечатление барских хором между каменными муравейниками обывателей средней руки.

К этим избранникам принадлежит и Лейпцигский профессор Вильгельм Вундт; из философов нашего времени он и Герберт Спенсер — единственные, которые, задавшись идеей цельной, объединяющей все науки философской системы, сумели или почти что сумели довести свою задачу до конца. Конечно, это "почти что" звучит угрожающей ноткой, когда речь идет о семидесятилетнем старце: между тем как здание "синтетической философии" достроено, в системе Вундта не хватает еще нескольких существенных частей Все же его поразительное трудолюбие позволяет нам надеяться, что и он не оставит своего творения неоконченным; а с другой стороны не следует забывать, что уже и теперь труд жизни Вундта, благодаря завершению стольких капитальных отделов, представляет из себя довольно определенную научную величину, а с выпуском в свет первого тома его "народной психологии", имеющего содержанием "язык", начата постройкой и последняя часть, долженствующая увенчать все здание.

Этот труд о языке, появившийся всего несколько месяцев тому назад*, и подал повод к настоящей статье. Но так как самый термин "народная психология" представляется спорным, и не сразу понятно, какое отношение наука о языке может иметь к философии, то будет не лишне начать с характеристики общей системы Вундта.

______________________

* Volkerpsychologie. Eine Untersuchung der Entwickelungsgesetze von Sprache, Mythus und Sitte von Wilhelm Wundt. Erster Band: die Sprache в двух частях: 627+644 стр.) Leipzig. Engelmann 1900. (2-е изд. 1904).

______________________

Я только что сопоставил Вундта со Спенсером; это сопоставление оправдывается также и тем, что и Вундт, подобно Спенсеру, кладет опыт в основу познания. Этим он существенно отличается от традиционного в его отечестве пути философского мышления; все же было бы несправедливо видеть в этом основном его направлении уступку английской философии: оно было естественным последствием развития, с одной стороны, Вундта, как ученого, а с другой — тех наук, с изучения которых он начал свою научную карьеру. Он был первоначально медиком; из его учителей наибольшее влияние оказал на него знаменитый берлинский биолог Иоган Мюллер, во всеобъемлющем уме которого впервые блеснула мысль о распространении физиологического, экспериментального метода исследования также и на психические явления. Конечно, это распространение коснулось прежде всего смежной с физиологией области психологии — теории ощущений. Мысль эта стала решающей для всей дальнейшей научной деятельности Вундта: развивая ее последовательно, он стал основателем экспериментальной психологии. Эта область — центральная в его умственной территории. Правда, он не ограничился исследованиями психологического характера — всем известна его обширная трехтомная "логика", небезызвестна и его "этика", а также и его метафизическая теория, вошедшая в состав его "системы" философии. Но для всех этих трудов психология была точкой отправления, она же наложила на них свою печать: как в логике главным предметом внимания Вундта был субъективный процесс мышления, так точно и его метафизика была плодом его размышлений о психологической причинности в ее соотношении с физической; что же касается его этики, то изучение совершающегося в области психики само собою наводило на размышление о допустимости или недопустимости, рядом с ним, также и долженствующего совершаться, вопрос, разрешенный Вундтом в положительную сторону.

Итак, психология — центральная область в философии Вундта; как психолог, он занимает среднее место между материалистами обеих крайних категорий — психоматериалистами и физиоматериалистами, как мы их можем назвать.

Первые видят в психологии науку, изучающую функции единого, хотя и невещественного субъекта, души — подобно тому, как физиология изучает функции тела; по мнению Вундта, напротив, душа, как объект психологии, сводится к связи явлений сознания, и параллелизм между психологией и физиологией страдает неполнотой: между тем как физиология имеет дело и с функциями, и с их субстратом (и поэтому основана на обоих принципах субстанциальности и актуальности) — психология имеет своим объектом одни только функции, своей основой — один только принцип актуальности. — Вторые, напротив, отказываются признать психическую причинность рядом с физической. По их мнению психические явления — не что иное, как отражения явлений физиологических, неразрывно связанные с этими последними и поэтому не связанные друг с другом — иначе пришлось бы признать двойную обусловленность психических явлений, что невозможно. В отличие от них Вундт признает самобытность психической причинности рядом с физиологической. — Нетрудно убедиться, что в обоих случаях Вундт имеет как будто здравый смысл против себя; невозможность функций без субстрата", "невозможность двойной обусловленности" — это возражения, сразу подсказываемые рассудком, и Вундту нередко приходилось их выслушивать из уст своих противников того и другого лагеря. Но он остался верен тому методу, который он первый сознательно и последовательно ввел в психологическую науку — методу экспериментальному, не допуская рационализма в подвластной опыту области. Опыт в психологии обнаруживает только явления, только функции, а не какой бы то ни было субстрат таковых; тот же опыт доказывает и существование психической причинности, как таковой, хотя, и в известной связи с причинностью физиологической. С этим приходится считаться; если же эти результаты противоречат тому, что мы называем здравым смыслом, то примирения следует искать в той области философии, которая одинаково властвует и над психологией и над всеми науками внешнего мира — в метафизике.

Этими двумя положениями Вундт проложил себе дорогу к народной психологии, как к продолжению и дополнению психологии индивидуальной; можно смело сказать, что только с его точки зрения "народная психология", как наука, оказывается возможной. Но для того, чтобы обосновать это положение, мы должны сначала спросить себя, чем была народная психология во мнении тех, которым эта область знания обязана своим происхождением и развитием.

Это были, как известно — Лацарус и Штейнталь; в первом томе издаваемого ими журнала "Zeitschrift fur Volker-psychologie" они начертали обширную программу своей новой науки. Согласно общему определению этого понятия, "народная психология" должна относиться к отдельным народам и к человечеству в его совокупности так же, как психология, обыкновенно так называемая, относится к отдельному человеку; она распадается поэтому на две отдельные науки: во-первых, на науку об условиях духовной жизни общества, во-вторых, на науку об особенностях духовного характера отдельных народов. — Журнал обоих только что названных ученых быстро приобрел симпатии ученого мира и занял прочное положение в науке; со всем тем нельзя было не признать, что его программа грешила отсутствием выдержанности. В критиках, поэтому, недостатка не было, образцом этих критик может служить хорошо известное и у нас сочинение мюнхенского германиста Пауля "Principien der Sprachwissenschaft". Пауль указывает прежде всего на принципиальную разнородность обеих наук, которые Лацарус и Штейнталь соединяют под общим именем народной психологии; действительно, если делить науки на науки о законах ("гомологические") и науки о явлениях ("феноменологические") то окажется, что из обеих частей народной психологии первая относится к первому, а вторая ко второму разряду. Это бы еще не беда; хуже то, что ни та, ни другая не может быть поставлена в разумное отношение к индивидуальной психологии. О второй это доказать не трудно: "характеристика отдельных народов, — говорит Пауль, — может соответствовать только характеристике отдельных индивидуев, а эту последнюю не принято называть психологией". Это — безусловно справедливо: с этим согласен и Вундт. "Специальная психология народов в этом смысле, — говорит он в своем новом сочинении (I, 3), — пытается создать для этнологических типов то же, что общая характерология (лучше этология) для индивидуальных разновидностей духовной природы человека" — и замечает вполне основательно, что эту науку следует вернуть этнологии, к которой она относится, как часть к целому. Итак, остается только первая часть определения Лацаруса и Штейнталя — "наука об условиях (лучше: законах) духовной жизни общества"; но и ее критика не пощадила. Основатели народной психологии подолгу распространялись о "духе совокупности (в абсолютном смысле), отличном от духа всех составляющих эту совокупность индивидуев", о "духе народа, как источнике всех явлений, которые входят в народную психологию" и т.д. Против этого возражали и поныне возражают очень многие; "это значит, — говорит Пауль, — затемнять настоящую суть явлений олицетворением целого ряда абстракций. Все психологические явления совершаются исключительно в душе индивидуев; ни народный дух, ни его элементы не имеют конкретного бытия. Устраним, поэтому, все эти абстракции"! С их устранением устраняется, по мнению Пауля и многих других, и самое понятие "народная психология"; но с этим последним результатом Вундт не согласен — и читатель тотчас увидит, что именно та точка зрения, на которой он стоит в индивидуальной психологии, дозволяет ему отстаивать и понятие народной психологии, как таковой.

Противники народной психологии оспаривают ее родство с индивидуальной психологией на том основании, что "народная душа", функциями которой могли бы быть народнопсихологические явления, не существует, что она не более как абстракция, ипостась, миф. Это возражение допустимо только со стороны психоматериалистов, признающих, как мы видели, особый субстракт душевных явлений в индивидуальной психологии; но именно против этой точки зрения и восстает Вундт. "Очевидно, говорит он (I, 8), что авторы приведенных возражений сами не свободны от той мифологической формы мышления, которая, как они воображают, скрывается за словом "народная душа". Понятие "душа" и у них так неразрывно связано с представлением о материальном, наделенном особым телом существе, что они считают непозволительным его употребление в таком значении, которое исключает эту связь; между тем для эмпирической психологии душа никогда не может быть чем-либо иным, кроме непосредственно данной связи психических явлений"... Само собою разумеется, что и народная психология может пользоваться понятием "душа" только в этом эмпирическом значении, и ясно, что в этом смысле понятие "народная душа" имеет такое же реальное значение какого для себя требует "индивидуальная душа". Таким образом, определенным в споре с психоматериалистами понятием "душа" спасено существование народной психологии; точно также самобытность психологической причинности, оспариваемая физиоматериалистами, гарантирует ей независимость ее научных методов — и действительно Вундту не раз приходилось в своей народной психологии и доказывать эту самобытность, и ссылаться на нее (особенно блестяще по вопросу о происхождении слов I 491 сл., см. ниже, гл. 7).

Итак, народная психология доказала свое право на существование, как наука; теперь требуется наметить вопросы, которые входят в ее область, и заодно определить ее отношение к индивидуальной психологии. Обе эти задачи находятся в связи одна с другой. В качестве народной психологии наша наука должна обнимать те психологические явления, которые представляются результатами совместного существования и взаимодействия людей; но в то же время она не может захватывать тех областей, в которых сказывается преобладающее влияние личностей. Вот почему литература, искусство и т.д. остаются за рубежом народной психологии, продолжая, однако, оставаться "областями применения" (Anwendungsgebiete) психологии вообще. За вычетом этих областей мы получаем следующие три естественных и неотъемлемых объекта народной психологии: язык, миф (с началами религии) и нравы. Эта тройственность не случайна: Вундт усматривает органическую связь между намеченными им областями народной психологии и тремя категориями, на которые он, подобно Канту, разделяет явления индивидуальной психологии; эти три категории — ощущения (как первичные элементы представлений), чувства (как первичные элементы аффектов) и волевые акты. Есть несомненная связь между представлениями и языком — их лучшим выражением; между аффектами и первобытной религией, внушенной удивлением, страхом, любовью; между волей и нравами, этим продуктом коллективной воли народа. Все же эта связь не столь исключительна, чтобы давать нам право выводить напр. язык только из ощущений и представлений — сам Вундт в объяснении явлений языка в достаточной мере прибегает к содействию и чувств, и воли, и нет сомнения, что и при толковании мифологии и нравов, которое будет содержанием дальнейших томов капитального труда, будет избегнута всякая доктринерская односторонность. Но об этом говорить преждевременно; пока пред нами только два объемистых тома, посвященные психологии языка. На них мы и постараемся сосредоточиться.

II.

Вопрос о языке. — Философия языка и грамматика. — Вильгельм Гумбольдт и эволюционный принцип. — Биологическая теория. — Ее критика. — Психологическая теория. — Лингвисты-психологи и психологи-лингвисты, — Вундт, как психолог-лингвист. — Возможность дальнейшего прогресса. — Народно-психологическая точка зрения в противоположность к индивидуально-психологической

Вопрос о языке принадлежит к самым старинным проблемам, над разрешением которых трудится человеческий ум. Родоначальники нашей науки, философы и ученые древней Греции, отвели ему одно из первых мест среди предметов общечеловеческого интереса; при этом они, — в силу своей замечательной способности строить свои научные мосты зараз с обоих концов, метафизического и эмпирического, — занялись и гипотезами о происхождении языка как такового, и сортировкой слов и оборотов в своем родном греческом языке. Усилия первого разряда дали в результате величавую, хотя и туманную "философию языка", усилия второго — смиренную и сухую, но зато вполне конкретную греческую грамматику, передавшую со временем свой схематизм латинской, а через нее — и грамматикам новых языков. При этом заслуживает особого внимания устойчивость, обнаруженная обеими частями лингвистической науки в течение тысячелетий: как грамматические категории Дионисия Фракийца — те же, которым учат в школе и наших детей, точно так же и древнегреческая постановка вопроса о происхождении языка — естественном или условном, physei или thesei — оставалась неизменной вплоть до истекшего XIX века. Итак, с одной стороны спекуляции о возникновении языка, таившемся во мраке тысячелетий; с другой, — каталогизация явлений развитых языков — вот в чем состояла наука о языке в ее высшей и низшей форме.

Впервые Вильгельм Гумбольдт понял, что между началом и концом стоит середина, и что в этой середине заключается, пожалуй, самая интересная проблема лингвистической науки; им впервые эволюционный принцип был применен к объяснению явлений в области языка, задолго до его перенесения в область биологических наук. Начавшееся вскоре после того быстрое развитие сравнительного языкознания дало этому принципу новую богатую пищу; а когда к началу шестидесятых годов эволюционизм завоевал всю область естественной истории, то биологическая теория развития языка, в лице своего главного представителя Шлейхера, заняла прочное и, казалось, непоколебимое положение в науке. Согласно этой теории и язык как целое и каждое его слово рассматривались как реально существующие, самобытно развивающиеся организмы, законы развития которых надлежало определить; определялись же они на основании материала, доставляемого самой лингвистикой, которая была, таким образом, самодовлеющей наукой. Мы все, люди ныне подвизающегося поколения, выросли под более или менее сознаваемым влиянием этой теории; вследствие этой субъективной причины, но еще более вследствие своей связи с господствующим в биологических науках течением, она кажется нам вполне естественной, и многие даже не подозревают, чтобы против нее возможны были возражения.

А между тем эти возражения не только возможны — они таковы, что, раз услышав о них, человек удивляется, как это они ему самому не пришли в голову. Возможно ли, в самом деле, сравнивать язык или слово с организмом? Ведь организм — реально и независимо от нас существующий предмет, между тем как слово — порождение секунды, прекращающее свое существование, как только улеглись звуковые волны, в движении которых состояла вся его жизнь. То, что биологическая теория называла жизнью слова, есть собственно постоянное и многократное его воспроизведение говорящими; законы той жизни сводятся, поэтому, к законам этого воспроизведения; это законы отчасти физиологические, отчасти психологические. Эта точка зрения возобладала к концу семидесятых годов; она господствует и поныне в т. наз. неограмматической школы. А так как из обеих категорий законов речи, физиологической и психологической, вторая естественно получила перевес над первой — физиологические условия произношения слов уже вследствие своего относительного постоянства не могли содействовать объяснению развития языка — то новая теория лингвистики, в противоположность к старой, биологической, носит название теории психологической. Под ее господством лингвистика перестала быть самодовлеющей наукой; ее представители — Бругман, Остгоф, Пауль и др. — сплошь и рядом обращаются к содействию психологии для объяснения явлений языка; чем далее, тем более лингвистика превращается в удел психологии. И это произошло — на что следует обратить внимание — без всяких мало мальски активных завоевательных попыток со стороны психологии; сама лингвистическая наука в силу внутренних условий своего развития обращалась к психологии с предложением владеть ею. До сих пор психология туго откликалась на ее предложения; сами лингвисты должны были, чтобы оставаться хозяевами своей науки, запасаться необходимыми психологическими сведениями, что было в сущности, в виду разрозненности и неустойчивости возникающих психологических теорий, и нелегким и рискованным делом.

При таких условиях значение нового труда Вундта станет еще очевиднее: в его лице впервые психология и притом психология экспериментальная, т.е. самая прочная и богатая надеждами психологическая система, пошла навстречу лингвистике. Важна тут однако не столько сама мысль, как она ни существенна, сколько способ ее исполнения. Кто знает Вундта, тот заранее будет уверен, что каждая строка его труда окажется написанной в сознании той огромной ответственности, которая в глазах добросовестных людей является неотъемлемой спутницей огромного авторитета. Позволим себе в третий раз сопоставить Вундта со Спенсером. Я ничуть не намерен умалять ни капитальных заслуг, ни исполинского трудолюбия этого последнего; но лингвисты знают, как легкомысленно он воспользовался явлениями языка, чтобы в них проследить свои принципы дифференциации и интеграции. Ничего подобного нельзя сказать про Вундта. Его рассуждения покоятся на самом широком и прочном лингвистическом базисе; можно с уверенностью сказать, что многие, называющие себя лингвистами, не обладают и десятой долей тех знаний, которые сосредоточены в его труде о языке. А каков этот базис — это станет ясно, если вспомнить, что Вундт в силу самого характера своей задачи не мог ограничиться одной какой-нибудь группой языков; его материалы заимствованы не только из индоевропейских и семитских языков, не только из языков ближнего и дальнего Востока — им привлечены все говоры африканских, американских и полинезийских дикарей, поскольку они могли иллюстрировать ту или другую психологически важную сторону образования или изменения слов. И притом эти материалы заимствованы не только из более или менее удобных сводов, вроде известных руководств Бругмана или Фридриха Мюллера — автором изучен целый длинный ряд монографий по тем или другим языкам, сами имена которых не каждому лингвисту известны; мало того, в особенно интересных случаях он обращался с запросами к миссионерам, прося их исследовать на месте какое-нибудь явление в языке их чернокожей паствы. Я не распространяюсь здесь о логической выдержанности труда, о замечательной силе мысли, господствующей над огромным материалом и облегчающей этим чтение объемистой (и, скажем между скобок, довольно-таки сухо написанной) книги: эти качества и так уже известны всем, кто только имеет понятие о том, что такое Вундт. В результате получилось сочинение, при изучении которого читатель проникается и уважением, и прямо благоговением к автору: здесь, чувствуется ему, достигнут предел человеческой энергии в области научного труда.

При таких условиях и задача критика меняется; не может быть и речи о том, чтобы подмечать какие-нибудь частичные погрешности новой книги. Конечно, без таких дело обойтись не могло: Кругман, которому автор дал прочесть свой труд в листах, указал ему ряд мелких погрешностей, что и было им принято к сведению; кое-что и я подметил по своей науке, да и любой специалист может в том или другом усумниться; но только говорить об этом не приходится, если не желаешь подражать сапожнику пред картиной Апелла. Точно так же было бы бесцельно пускаться в критическую оценку психологической системы Вундта; само собою разумеется, что эта система та же, что и в "основаниях физиологической психологии", и в "руководстве психологии", так что критика, уместная быть может в эпоху появления этих двух трудов, оказалась бы запоздалой теперь. Нет, критик таких первостатейных сочинений, как это, должен уподобиться человеку, которого искусный и опытный пловец повез через неведомое море в архипелаг нетронутых человеческой стопой островов: он опишет увиденное им на пути, но опишет также и открывшийся ему с последнего, предельного пункта горизонт. Так и я намерен поступить в настоящей статье. С последнего достигнутого Вундтом пункта мне открылся новый горизонт понимания лингвистических явлений. Быть может, другие объявят его воздушным маревом; рассудит нас будущее, пока же я опишу то, что видел.

Думаю даже, в видах ясности, именно с этого описания и начать. Дело в том, что Вундт, строго отличающий народную психологию от индивидуальной и относящий явления языка к первой из них, на самом деле в их объяснении нигде дальше индивидуальной психологии не пошел. С точки зрения психолога-эксперименталиста такое отношение к делу вполне понятно: только в области индивидуальной психологии возможен эксперимент, народная психология его не допускает. В результате выходит, что объяснения наличности явлений языка у Вундта сводятся к объяснению их возникновения: возникновение, действительно, подвержено законам одной только индивидуальной психологии. На самом же деле одного только возникновения лингвистических фактов недостаточно для образования языка; под языком мы разумеем совокупность лингвистических явлений не только возникших где-либо внутри определенной среды, но и удержавшихся внутри ее. А между тем условия утверждения какого-нибудь явления в области языка не совпадают с условиями его возникновения: принцип целесообразности, недопустимый во втором случае (как это много раз в полемике с целым рядом крупных лингвистов доказывает Вундт), вполне допустим в первом. Теперь вспомним, что утверждение лингвистического явления, как результат коллективной воли совокупности, составляет непосредственный предмет народной психологий — и мы в праве будем сказать, что принцип целесообразности имеет свое законное место в лингвистике, как отделе именно народной психологии. Возражение, что со введением этого принципа воскрешается устаревшее телеологическое толкование языка неосновательно: то толкование было ошибочно тем, что вводило принцип целесообразности в самый акт возникновения, чем и впадало в противоречие с законами индивидуальной психологии. — Ограничиваюсь пока общей формулировкой, открывающей, думается мне, возможность прогресса психологии языка в том самом направлении, по которому ее повел Вундт; для более основательного ее пояснения необходим фактический материал, который мы и получим, следуя за нашим автором по нелегкому пути его изысканий.

III.

Содержание труда Вундта о языке. — Выразительные движения. — Анализ полного комплекса выразительных движений: движения внутренние, мимические и пантомимические. — Анализ аффекта: чувства и представления — Классификация чувств. — Чувства количественные и качественные. — Параллелизм составных частей аффектов и выразительных движений. — Вопрос о возникновении выразительных движений. — Физиологическая теория Спенсера и Дарвина. — Психофизическая теория Вундта. — Сопутствующие движения. — Ощущение выразительного движения и его роль в усилении и замене первичного аффекта

Вот, прежде всего, перечень девяти глав, на которые распадается труд Вундта: 1. Выразительные движения; 2. Язык жестов; 3. Выразительные звуки; 4. Изменение звуков; 5. Образование слов; 6. Форма слов; 7. Соединение слов; 8. Изменение значения; 9. Происхождение языка. В последней из них читатель без труда узнает прежнюю "философию языка". В четвертой по восьмой нашли себе обработку вопросы современной науки о языке, выросшей из древней грамматики; автор, по видимому, сознательно избегал известных из грамматических руководств и поэтому несколько истрепавшихся терминов, иначе он смело мог бы своей четвертой главе дать название "фонетики", шестой — "морфологии", седьмой — "синтаксиса" и восьмой "семантики" (или семасиологии). Что же касается первых трех, то их прибавил психолог-лингвист; в них доказана и развита главная идея Вундта, та идея, которая и во всем дальнейшем труде сделала возможным новое освещение последовательно нарождающихся вопросов. Охотно верим, что другие главы стоили автору более усиленного труда; но первые три — самые оригинальные; они заслуживают особого внимания с нашей стороны.

Термин "выразительные движения", не совсем изящно передающий немецкое Ausdrucksbewegungen, должен быть понимаем в самом широком значении; под ним мы разумеем все изменения нормального состояния тела, в которых себе находит "выражение" какой-нибудь аффект. Представим себе человека, одержимого аффектом — гневом, например: его пульс бьется, он дышит порывисто, его глаза широко раскрыты, мускулы губ судорожно сжимаются, руки угрожающе подняты, точно он хочет поразить вызвавшего его гнев противника, и т.д. — все эти явления мы будем называть "выразительными движениями" в принятом нами смысле. Присматриваясь ближе к этому довольно сложному комплексу, мы различим в нем три отдельных группы. Во-первых, движения внутренние, т.е. изменения в органах дыхания и кровообращения; во-вторых, движения мимические, производимые мускулами лица; наконец, движения пантомимические, органами которых служат главным образом руки, но в известной степени также и ноги и прочее тело. Конечно, внутренние движения тоже отражаются на лице человека: вследствие прилива крови к голове лицо краснеет, глаза наливаются кровью, на лбу выступает "жила гнева"; тем не менее эти движения строго отличаются от мимических, в которых участвуют только мускулы лица, отличаются между прочим и гораздо меньшей своей произвольностью.

И весь этот сложный комплекс движений вызван одним только аффектом — в данном случае, гневом. Понять это нетрудно — дело в том, что и аффекты представляют из себя довольно сложное психологическое целое. Анализ аффекта дает, прежде всего, две разрозненные группы элементов — группу чувств и группу представлений. Займемся сначала первыми.

Читателю уже известно, что психология отличает чувства от ощущений. Капля сиропу, попадая на ваш язык, вызывает прежде всего ощущение — ощущение сладости; это ощущение сопровождается чувством — чувством удовольствия. Ощущение как таковое безразлично; его ценность зависит от сопровождающего его чувства, которое может изменяться независимо от изменения ощущения. Пусть за первой каплей сиропа последует вторая, третья, десятая и т.д. — сладость останется сладостью, но удовольствие со временем перейдет в неудовольствие. Удовольствие и неудовольствие образуют оба полюса в известном измерении чувств. Вундт признает еще две группы: группу возбуждающих и удручающих чувств с одной стороны, напрягающих и разрешающих с другой; вместе взятые эти три группы образуют три измерения в области чувств.

Все же эти три измерения неравностепенны. Две из названных групп определяют качество испытываемого сложного чувства: это последнее будет приятным или неприятным чувством напряжения, приятным или неприятным чувством разрешения — сравните радостное ожидание, счастье, страх, горе. Напротив, возбуждение или удручение определяет собою не качество, а силу или степень чувства. Мать встречает любимого сына — чем долее она его ждала, чем более она его любит, тем сильнее будет ее радость; при ожидании и встрече, она будет, с большим или меньшим возбуждением, испытывать чувство приятного напряжения и разрешения. Но пусть это будет сын, которого она считала умершим, пусть он предстанет перед нею внезапно — она упадет в обморок, она, быть может, тут же испустит дух. "Радость ее убила", — скажут люди, "возбуждающий аффект, достигши своего крайнего предела, перешел в удручающий", скажет психолог. И так со всеми аффектами; всегда возбужденность, по достижении известной степени роста, переходит в удрученность, могущую, в известных случаях, повести к полному прекращению жизни. Одного убивает радость, другого — страх, третьего — отчаяние.

Итак, в чувственной стороне аффекта мы различаем количественные и качественные чувства; но, кроме чувств, аффект всегда сопровождается и известными представлениями. Эти представления — продолжающиеся или воспроизводимые ощущения факта, вызвавшего аффект, будь это человек, или вещь, или событие, а равно и факта, могущего быть его последствием; его сознанием поддерживается самый аффект, с его исчезновением и самый аффект должен улечься, как волнение моря после прекращения ветра.

Теперь, если мы эти три части аффекта — количественные чувства, качественные чувства и представления — сравним с тремя категориями движений, в которых выражается аффект, то мы найдем, что эти две триады вполне соответствуют одна другой: количественные чувства находят себе выражение во внутренних движениях, качественные — в мимических, наконец, представления — в пантомимических. При каждом аффекте возбуждение выражается выступлением краски на лице, учащенным биением пульса, усиленным дыханием, удручение — бледностью, замедлением или приостановлением пульса и дыхания. По одним этим симптомам нельзя узнать, каким именно аффектом одержим человек; для этого следует взглянуть на его лицо, которое с этой точки зрения правильно названо зеркалом души. Тут каждому аффекту соответствует особое движение мускулов, особое "выражение" лица, по которому мы безошибочно узнаем, весел ли человек, или счастлив, или озабочен, или разгневан, или огорчен. С несколько меньшей определенностью и преследующее человека в минуту аффекта представление найдет выражение в движении тела, особенно рук: если мать при мысли о радостном свидании с сыном радостно простирает руки, точно готовясь прижать его к сердцу, если разгневанный человек поднимает кулак, точно собираясь поразить кого-то, если мучимая совестью леди Макбет инстинктивно и механически умывает свои руки — то мы по этим движениям догадываемся о представлениях, которыми сопровождаются эти аффекты. Конечно, эти движения мало определенны; но не забудем, что их авторы вовсе не имеют намерения сообщит нам свои представления. Пусть у них явится это намерение — и, следуя по намеченному природой пути, они достигнут гораздо большей определенности. Таким образом из непроизвольных "выразительных движений" развился произвольный и сознательный язык жестов"; но прежде чем проследить это развитие мы должны разъяснить некоторые вопросы, относящиеся к выразительным движениям, как к таковым.

Мы до сих пор обозревали одни факты, не входя в обсуждение причин; но наука не только описывает и классифицирует, она и объясняет. Откуда взялись выразительные движения? И почему именно внутренние соответствуют количественным чувствам, именно мимические — качественным именно пантомимические — представлениям?

Первый вопрос заводит нас в самую спорную область психологии — в ту, где антагонизм между физиоматериалистами и психоматериалистами особенно силен. Что касается первых, то по Г. Спенсеру вся психологическая жизнь сосредоточена в нервной системе; аффект — это ток, исходящий от центра и распространяемый в виде "рассеянного возбуждения" по телу; понятно, что именно самые тонкие мускулы, — а таковы мускулы лица — прежде всего охватываются этим током, чем и объясняется преобладающая роль мимических движений. С другой стороны среди множества случайных движений, вызванных аффектом, должны были оказаться и такие, которые доставляли аффекту удовлетворение (напр. среди движений гневного возбуждения — движения, разрушающие предмет гнева); эти "полезные движения" стали поэтому, чем далее тем более, ассоциироваться с самими аффектами. Продолжая рассуждение Спенсера, Дарвин, путем его комбинации со своим принципом естественного подбора, выработал, для объяснения выразительных движений теорию "целесообразно ассоциированных привычек". — Что касается Вундта, то он, признавая огромную заслугу особенно Дарвина в области наблюдения фактов и полемизируя против некоторых увлечений особенно Спенсера (по части "легких мускулов"), указывает однако на то, что в сущности ни тот, ни другой не обходятся без психологии. Итак, принцип выразительных движений — принцип не чисто-физиологический (и подавно, разумеется, не чистопсихологический) а психофизический; в начале развития стоит не механическое (автоматическое), но и не произвольное движение, а посредствующее между обоими движение инстинктивное (Triebbewegung), давшее со временем и произвольное (путем развития сознательности), и автоматическое (путем механизации, т.е. выключения так называемых высших нервных центров).

Удовлетворено ли наше любопытство этим объяснением? Я думаю, вряд ли многим понравится эта психофизическая монада, сидящая на начальной ступени эволюционной лестницы; большинство признает полным только такое объяснение, которое сумеет вывести психические явления целиком из физических путем какого-нибудь "хемотропизма" в духе Геккеля и его единомышленников. Вундт, однако, ни на шаг не идет навстречу этому стремлению; как строгий и добросовестный мыслитель, он ясно сознает, что всякое объяснение, выводящее психический мир из физического, в скрытом виде допускает чудо в числе звеньев эволюционного процесса, более или менее удачно маскируя его. "Объяснить, как возникли первоначальные инстинкты, другими словами, как произошли ощущения и чувства одушевленных существ — это, как и вообще выяснение первоначальных элементов опыта, выходит за пределы нашего исследования. Основные психические факты мы должны предполагать данными точно так же, как и существование первичных элементов материального мира, обнаруживаемые анализом элементов природы" (I, 36).

С зим признанием отпадает надобность объяснения таких элементарных выразительных движений, как "внутренние", служащие мерилом только интенсивности аффекта без всякой качественной дифференциации; другое дело — движения мимические и пантомимические. Но для полного их понимания требуется выяснение одного различия внутри одной из трех категорий движений вообще — а именно движений автоматических. Эта категория распадается на два подотдела: движения рефлекторные и движения сопутствующие. Первые вызываются непосредственным раздражением сенсорных нервов; вторые, напротив, в силу т. наз. координации движений — "автоматически сопровождают какое-нибудь другое движение, которое в свою очередь может принадлежать к любой из трех категорий. Теория сопутствующих движений (Mitbewegungen) играет большую роль в излагаемой нами психологии языка, и нам еще придется к ней вернуться; здесь ее важность заключается в том, что она дает нам возможность разложить весь комплекс выразительных движений, соответствующих какому-нибудь чувству или представлению, на движение центральное, непосредственно его выражающее, и целый ряд движений сопутствующих, вызванных центральным. Представим себе выражение лица человека, отведавшего какой-нибудь вкусной пищи: в его центре мы найдем движение мускулов, имеющее целью подолее удержать и пошире распространить приятное раздражение вкусовых нервов, а кругом — целый ряд сопутствующих движений мускулов лица, вследствие которого все лицо получает выражение, которое мы в силу ассоциации называем выражением удовольствия. Представим себе, наоборот, раздражение неприятное — движения непосредственно заинтересованных мускулов будут иметь целью его ограничение и скорейшее прекращение, а сопровождающие их движения прочих мускулов придадут лицу выражение более или менее сильного отвращения. И в этом заключается причина, почему именно мимические движения являются выражениями качественных чувств: мускулы — органы этих движений — находятся в непосредственном соседстве с органами вкуса и обоняния, зрения и слуха, от них зависит усилить или ослабить раздражение. — Такой же анализ может быть произведен, разумеется, и в области пантомимических движений, органы которых, как наиболее близкие к внешнему миру, были наиболее приспособлены к тому, чтобы служить выразителями представлений — как мы это увидим тотчас.

Еще один пункт требует разъяснения, как один из элементов дальнейших построений. Выразительные движения не только выражают аффект — они также усиливают его и могут даже в известных случаях его породить. Дело в том, что всякое движение соединено с ощущением; если какое-нибудь движение служит обыкновенно выражением определенного чувства, то, в силу ассоциации, это чувство вызывается также и ощущением самого движения. Мы можем, таким образом, различат первичные и производные чувства: первичное чувство вызывает движение, ощущение которого в свою очередь вызывает производное чувство, однородное с первичным и поэтому усиливающее его. Но может выйти и так: человек без первичного чувства произвольно проделывает движение, служащее обыкновенно его выражением; ощущение этого движения рождает, в силу ассоциации, производное чувство, которое отныне занимает место отсутствующего первичного чувства. Напомню читателю известную сцену — расправу с Верещагиным ("Война и мир" III, 25). "Руби, — прошептал офицер драгунам, и один из солдат вдруг с исказившимся от злобы лицом ударил Верещагина тупым палашом по голове". Чем была вызвана эта злоба? Верещагин ничего солдату не сделал. Нет; но солдат по чужому приказанию произвол движение, служащее обыкновенно выражением злобы, и это движение породило в нем, в виде производного аффекта, ту злобу, которая исказила его лицо.

Таковы психофизические основания теории выразительных, движении.

IV.

Язык жестов. — Его происхождение из выразительных движений. — Классификация жестов. — Грамматические категории в языке жестов. — Вспомогательные жесты. Синтаксис жестов, — Психологическая теория Вундта. — Ея критика. — Двойной источник языка жестов

К выразительным движениям непосредственно примыкает язык жестов. Принципиальная разница между той и другой категорией заключается в том, что язык жестов имеет своею целью сообщение какого-нибудь факта другому человеку, между тем как в выразительных движениях эта цель совершенно отсутствует. Одинокий человек будет производить в совершенстве все разновидности выразительных движений, но языка жестов он знать не будет.

Это различие имеет последствием и другие. Когда человек находится в состоянии аффекта, он не испытывает желания сообщит что-либо другим; наоборот появление этого желания предполагает прекращение или ослабление самого аффекта, как комплекса чувств. Пот почему чувственный элемент, преобладающий в выразительных движениях, отступает на задний план в языке жестов. Здесь главное — представления, которые сообщаются в состоянии либо отсутствия, либо слабости аффекта; в языке жестов поэтому внутренние движения не играют никакой роли, мимические — чисто вспомогательную, между тем как первое место принадлежит движениям пантомимическим, как выразителям именно представлений. Но при всей важности происшедшего изменения смысла и перемещения центра тяжести, язык жестов, как было сказано только что, примыкает к выразительным движения: раз возникло желание сообщить другому человеку какое-нибудь представление, самым естественным было прибегнуть к тому самому жесту, который в состоянии аффекта служит его выражением.

Всматриваясь в выразительные движения пантомимического характера, мы заметим, что они распадаются на две категории. Если вызвавшее аффект явление налицо, человек невольно простирает к нему руку: это движение указательное. Если его налицо нет, он также невольно воспроизводит путем жестикуляции его или свое представляемое отношение к нему: это — движение подражательное. Те же две категории мы находим и в языке жестов; только, благодаря его значительно большей сознательности, обусловливаемой его целью, категория подражательных жестов получила в нем гораздо более широкое развитие — такое широкое, что самый термин "подражательные движения" оказывается слишком узким и его приходится заменить термином "движение изобразительное" или правильнее "жест изобразительный". Изобразительные жесты по своему внешнему виду распадаются на графические и пластические: желая на языке жестов передать представление "дом", я могу или нарисовать пальцем в воздухе главные контуры дома, или сложить ладони рук под острым углом, изображая подобие кровли; первое будет графическим, второе пластическим жестом. С точки же зрения смысла изобразительные жесты разделяются на три категории — жесты уподобительные, соозначительные и символические. Пример первой категории: желая изобразить дом, я рисую его контуры в воздухе. Пример второй категории: чтобы передать представление "осел", я изображаю (графически или пластически, все равно) ослиную голову с ее характерными ушами; этот жест будет "соозначать" представление "осел". Пример третьей категории: чтобы передать понятие "ложь", я провожу пальцем косую линию от рта вниз налево. Отсюда видно, что один и тот же жест может, смотря по обстановке, быть и уподобительным и соозначительным, и символическим; так, пантомимическое изображение ослиной головы будет уподобительным жестом для понятия "ослиная голова", соозначительным для понятия "осел" и символическим для понятия "дурак" или "глупость". Рядом с богатым классом изобразительных жестов указательные не отличаются обилием значений: за ними осталось только обозначение участвующих в беседе лиц и обозначение места и времени.

Другими словами: указательные жесты соответствуют тому, что в языке выражается местоимениями (и местоименными наречиями); в противоположность к ним изобразительные соответствуют всем словам, выражающим определенные понятия, т.е. существительным, прилагательным и глаголам. Возможно ли еще более точное разграничение этих категорий? А priori могло бы показаться, что пластические жесты, как устойчивые, должны соответствовать наименованиям предметов, графические — наименованиям действий; и действительно, некоторый параллелизм тут наблюдается. Сплошь и рядом пластический жест получает значение глагола путем присоединения к нему жеста графического; так сложенная на подобие стакана рука означает уподобительно "стакан" и соозначительно "вода", но, если сделать ею несколько движений по направлению ко рту, то получится значение "пить". Интересно обозначение прилагательных. Прикосновение к зубу может выражать понятие "зуб", но также и понятие "белый" или "твердый". Если требуется понятие "белый", то говорящий сопровождает свой жест выпучиваньем глаз, давая этим понять, что он имеет в виду зрительное впечатление; если "твердый", то нужно ударить несколько раз ногтем о зуб, чем подчеркивается осязательность впечатления. Так-то в многих случаях такие "вспомогательные жесты" переводят главные жесты из рубрики существительных в рубрики прилагательных и глаголов; они то, по мнению Вундта, составляют формальный элемент в языке жестов (I, 189). Эта их роль, однако, чисто случайная: мы встречаем вспомогательные жесты и в совершенно другом значении. Так, чтобы выразить понятие "сон" или "спать", надо, закрыв глаза, склонить голову на руку; но если при этом сделать другой рукой указательный жест по направлению к земле, то получится смысл "смерть" (или "умереть" или "мертвый"). Отсюда видно, что вспомогательные жесты имеют не столько грамматически-формальный, сколько синонимически определительный характер: они употребляются исключительно с практической целью во избежание недоразумений. — Можно даже идти дальше и оспаривать вообще формальный характер вспомогательных жестов. Разве между "вода" и "пить" разница только формальная? Нет, исключительно формальными мы можем признать только такие различия, как между "плавать" и "плавание", "красный", "краснота" и "краснеть" — а эти различия в языке жестов никогда не соблюдаются. А если так, то правильнее будет сказать, что язык жестов грамматики — по крайней мере ее этимологической части — не знает.

Но зато он знает, по видимому, синтаксис. Я должен упомянуть, что Вундт изучил язык жестов в его самых различных видах — и как интернациональный язык американских дикарей, и как язык глухонемых, и как условное средство обмена мыслей у монахов-молчальников, и наконец, как средство оживления речи у народов классической древности, существующее и поныне, в качестве пережитка, у неаполитанцев. Так вот во всех этих разновидностях наблюдается определенный синтаксис; части простого предложения (других язык жестов не знает) располагаются в следующем порядке: подлежащее — определение — дополнение — сказуемое. Другими словами, соблюдаются следующие три правила: 1) подлежащее предшествует сказуемому 2) определяемое предшествует определению, 3) дополнение предшествует сказуемому. Эти три правила сводятся в свою очередь к следующему: непосредственно представимое понятие предшествует тому, которое само по себе непредставимо. Мы говорим: "белый человек строит дом", соблюдая только первое из трех названных правил; на языке жестов следует сказать так: "человек белый — дом строит". Почему? Потому что понятия человек" и "дом" представимы непосредственно; напротив, понятия "белый" и строить непредставимы без своих субстратов, белого предмета с одной стороны и строящего и строимого — с другой.

Остановимся на этом явлении; здесь впервые сталкиваются оба принципа, о которых я говорил во второй главе — тот, который последовательно проводится Вундтом в его рассуждениях, и тот, который, по моему мнению, обусловливает возможность дальнейшего прогресса в науке о языке. Как, в самом деле, объяснить возникновение этого синтаксиса в языке жестов? Выражаясь точнее: соответствует ли он интересам говорящего или того, с кем говорят? Представления, говорить Вундт, сообщаются в порядке, своей временной и местной зависимости. Не трудно, однако, убедиться, что это несколько туманное определение ничего не объясняет. Я вижу человеческий образ; подойдя ближе, я убеждаюсь, что это — человек белый, а не индеец. Прекрасно; в данном случае распорядок "человек белый будет оправдан. Но чаще я вижу прежде всего что-то белое, и только подойдя ближе, убеждаюсь, что это — овца, а не камень. Мало того — это даже нормальный порядок восприятия ощущений: ведь по приметам же узнается предмет, а не независимо от них. Но это не все, и даже не главное; можно сказать, что, подчеркивая порядок восприятия ощущений, Вундт впадает в противоречие с одним из главных положений своей собственной психологии языка. Согласно этому положению психологической единицей речи является единое, но сложное представление, соответствующее предложению; деятельность говорящего по отношению к этому представлению — аналитическая: он расчленяет его на его составные части, выражая каждую в форме одного слова. В противоположность к нему деятельность слушающего (или, в нашем случае, смотрящего) синтетическая: он должен из сообщенных составных частей воспроизвести сложное представление. Теперь спросим себя, в чьих интересах постоянный распорядок человек белый" и т.д.? Говорящего? Нет; так как в его уме существует цельное представление, то для него порядок частей безразличен. Мало того — сам Вундт считает в другом месте (II, 354) наиболее естественным, с точки зрения говорящего, тот порядок, который возможен в одних только классических языках (напр. magna dis immortalibus habenda est gratia), при котором подлежащее и начинает, и оканчивает предложение, прекрасно выражая этим единство и цельность сложного представления; согласно этому порядок "белый строит дом человек" более всего соответствовал бы интересам говорящего. Если же соблюдается правило, чтобы самопредставимое понятие предшествовало несамопредставимому, то ясно, что при этом соблюдаются интересы не говорящего, а смотрящего. Если я, передавая вам привезенную в ящике посуду, постоянно соблюдаю такой порядок, чтобы передать миску раньше крышки, блюдечко раньше чашки — то ясно, что я имею в виду ваши удобства; действительно, при ином порядке вам в ожидании миски некуда было бы девать крышку.

К тому же результату приводить нас анализ вспомогательных жестов, о которых речь была выше — особенно тот факт, что они обыкновенно следуют за главными. Мы уже видели, что они употребляются в случае многозначительности главного жеста, во избежание недоразумений; но своим происхождением они очевидно обязаны не могущему возникнуть, а уже возникшему недоразумению. По выражению лица собеседника говорящий замечал, что его жест не был понят; он быстро прибавлял вспомогательный жест, которым определялось и пояснялось значение первого — вот почему вспомогательный жест не предшествует главному, а следует за ним.

Итак, язык жестов будет для нас понятен только тогда, когда мы признаем его двойное происхождение и при его объяснении будем применять двойной принцип, психологический и логический. С психологической стороны язык жестов соприкасается, как мы видели, с выразительными жестами пантомимического характера: указательные жесты непосредственно примыкают к указательным движениям, уподобительные жесты развились из изобразительных движений, а из уподобительных произошли в свою очередь, путем естественной ассоциации по смежности и по сходству, жесты соозначительные и символические. Но с признанием логической стороны вводится принцип целесообразности: к объяснению "потому что" присоединяется и объяснение "для того, чтобы". Конечно, если мы спросим себя, как эта целесообразность возникла, то возможно, что и здесь действовал известный подбор: того, кто соблюдал правила порядка речи, легче понимали, чем того, кто его не соблюдал; он считался лучшим оратором и этим самым вызывал подражание. И здесь, таким образом, логический принцип сводится к психологическому; только его область уже не индивидуальная психология, а та, которая имеет своим содержанием душевные явления, обусловленные взаимодействием индивидуя и среды, т.е. согласно принятой терминологии, психология народная.

V.

Язык звуков и язык жестов. — Выразительные звуки у зверей. — Модуляция тона и артикуляция звука. — Язык детей: крик, лепет, язык-эхо. сознательная речь — Выразительные звуки в развитой речи: междометия, звукоподражания, звуковые образы, звуковые метафоры. — Их общий знаменатель: звуковой жест. — Критика этой теории. — Чувства и представления в языке. — Сопутствующие движения, как источник языка представлений, — Сравнительная древность языка жестов и языка звуков

Подобно языку жестов и язык звуков примыкает к выразительным движениям. В самом деле, если разложить на их составные части те звуки, из которых состоят наши слова, то мы получим два элемента: модуляцию тона и артикуляцию звука*. Модуляция тона производится стремительным проходом воздуха через гортань, приводящим в сотрясение голосовые связки; ее следует, поэтому, причислить к внутренним движениям. Артикуляция звука производится мускулами лица и рта, главным образом языком; она, таким образом, принадлежит к мимическим движениям. Итак, язык звуков, — прямой коррелят к языку жестов; как последний развился из пантомимических движений, так точно язык имеет своим источникам движения внутренние и мимические. Между тем мы видели (гл. 3), что пантомимические движения служат выражением представлений, так же как внутренние и мимические — чувств; отсюда следует, что первоначально в основе языка жестов лежат представления, в основе языка звуков — чувства. — Я должен заметить, что этого параллелизма сам Вундт не проводит; но он — естественный вывод из его теории, и вывод, думается мне. не безынтересный и не маловажный.

______________________

* Подобно многим терминам нашей речи слово "звук" грешит неопределенностью: оно то употребляется в смысле акустического явления, выражаемого оптически нотой (=нем. Klaag), то — в смысле акустического явления, выражаемого оптически буквой (=нем. Laut). В настоящей статье его употребление ограничено вторым значением, в первом же оно заменяется словом "тон".

______________________

Это, пока, теория: область опыта имеем мы везде там, где звуки языка сохраняют значение выразительных звуков. Сюда принадлежат, во-первых, явления в жизни зверей и первобытного человека; во-вторых, язык младенцев; наконец, в третьих, и некоторые явления развитой речи.

Ближе всего к природе стоим мы, конечно, в первой из названных трех областей; выразительные звуки зверей, однако, представляют из себя довольно разнообразную смесь акустических явлений, в которой мы можем различать три категории, соответствующия трем ступеням развития. На первой ступени животное знает только тон, как выражение интенсивности аффекта; а так как самые сильные аффекты — аффекты неудовольствия, то в начале эволюционной цепи мы имеем крик — крик боли и крик ярости. На второй ступени находят себе выражение и умеренные аффекты в смысле и удовольствия и неудовольствия; к интенсивным движениям присоединяются и качественные, вследствие чего тон оттеняется артикуляцией звука; а так как умеренные аффекты продолжительнее острых, то и их выражение — вследствие протяжности или повторения — занимает больше времени. Сюда относятся крики большинства домашних животных, как четвероногих, так и птиц. Наконец, третья ступень характеризуется тем, что на ней развиваются две различные группы выразительных звуков: одна для интенсивных, другая для умеренных аффектов, при чем эта последняя допускает значительное разнообразие и по отношению к отдельным аффектам и по отношению к отдельным индивидуумам. Сюда принадлежат собаки, обезьяны и особенно певчие птицы.

Таким образом, артикуляция звука по своему происхождению позднее простого тона и его модуляции. В жизни человека оба эти выражения чувств пошли своей дорогой; из модуляции тона развилось пение, из артикуляции звука — язык (при чем мы в обоих случаях, разумеется, имеет в виду лишь преобладание одного элемента над другим). Это, конечно, пока только теоретическая конструкция; вопрос о происхождении пения у человека еще не разрешен. Загадкой был он и для Дарвина, который должен был прибегнуть к гипотезе о начальной роли пения, как средства любовного состязания, по аналогии с соответствующими явлениями в жизни певчих птиц. Вундт считает эту гипотезу неправдоподобной, ссылаясь на отсутствие полового различия в приспособленности к пению у людей; сам он присоединяется к мнению Бюхера о преобладающей роли работы в развитии пения*. Но это не так важно; главное — это артикуляция звука, породившая язык. Согласно сказанному выше, она первоначально выражала только чувства, а именно их качества в противоположность к тону, выражавшему их интенсивность; между тем несомненно, что в человеческой речи она выражает именно представления, тогда как выразителем чувств во всем их объеме является "голос", т.е. модуляция тона. Как произошла эта перемена, превратившая простые "выразительные звуки" в настоящий язык? На этот вопрос первая область — как это и понятно — ответа не дает.

______________________

* Сравни мою статью "Рабочая песенка" (Из жизни идей т. I).

______________________

Обратимся ко второй — к языку детей. Известно, какие надежды возлагались многими на его исследование: полагали, что он даст нам возможность воочию, так сказать, проследить возникновение языка; как ребенок мало-помалу усваивает язык, переходя от крика к лепету, от лепета к членораздельной и осмысленной речи, так точно и род человеческий произвел свой язык. Когда же был открыт Геккелем знаменитый "биогенетический закон", то все сомнения, казалось, должны были исчезнуть: онтогения" речи в устах любого младенца была объявлена верным, хотя и сокращенным воспроизведением ее "филогении" во всех первобытных эпохах развития человеческого рода. Вундт относится очень скептически ко всем этим увлечениям. Вполне резонно подчеркивает он громадную принципиальную разницу, заключающуюся в том, что ребенок усваивает готовую уже речь, преподносимую ему старшими, между тем как человечеству приходилось постепенно вырабатывать несуществовавший раньше язык. А между тем, ясно, что психологические процессы в том и другом случае совершенно различны. Вначале мы, действительно, и у ребенка имеем "крик", как выражение интенсивных, исключительно неприятных чувств, голода или боли — тут онтогения совпадает с филогенией и, пожалуй, еще немного далее. Спустя некоторое время ребенок начинает (как говорят наши няньки) "гулить", т.е. выражать также и веселое настроение рядом сначала слабо, затем все определеннее артикулированных звуков. Тут-то и видно, что выразительные звуки параллельны мимическим движениям: "гуленье" ребенка является настоящей акустической улыбкой. Затем сама артикуляция делается предметом игры: ребенок тешит себя повторением ряда слогов, не связывая с ними, однако, никакого представления. Этот период очень важен, как подготовительный период к усвоению языка: им создаются правильные ассоциации между осязательным ощущением звуковой артикуляции и слуховым ощущением соответствующего звука. По достаточном упражнении в этой простой ассоциации является возможным так наз. "язык-эхо": ребенок воспроизводит, не соединяя с ним никакого предметного представления, услышанное от матери слово, пользуясь средствами своего собственного репертуара слогов; — мать: "Саша"; дитя: "Сяся". При этом происходит двойная ассоциация: 1) слуховое ощущение "Саша" вызывает схожее слуховое же ощущение "Сяся" (ассимиляционная ассоциация); 2) слуховое ощущение "Сяся" вызывает осязательное ощущение артикуляции этого слова (компликационная ассоциация). И вот, наконец, по достаточном упражнении в языке-эхо, является вторжение представления в слово: благодаря повторенным указаниям матери ребенок начинает соединять со словом "Сяся" представление о своем старшем братце. К обеим ассоциациям языка-эхо присоединяется третья (компликационная): ассоциация оптического ощущения фигуры мальчика, именуемого Сашей*. Такова онтогения речи; ясно, что мы в филогении, пользуясь ее схематизмом, дальше "гуленья" не пойдем.

______________________

* В этом рассуждении я несколько развил и дополнил мысль Вундта, который в языке-эхо признает только простую, а не двойную ассоциацию.

______________________

Против этого ясного анализа ни якобы изобретаемые детьми слова, ни так называемый детский язык ничего не доказывают. Что касается первых, то Вундт — располагающий богатым сводом как чужих, так и собственных наблюдений — совершенно оспаривает самый феномен изобретения детьми слов; все приводимые примеры оказываются, при более тщательном исследовании, явлениями языка-эхо, по случайной ассоциации невпопад примененными. (Пример: ребенок называет свою любимую игрушку, огромное деревянное яйцо красного цвета, "Сяся"; причина: когда ему впервые представляли Сашу, на последнем была красная блуза). Детский же язык — изобретение не детей, а взрослых, которые с целью облегчения усвоения речи, выключают одну из трех названных ассоциаций — либо ассимиляционную (тем, что пользуются детским же репертуаром слов, напр. "пруа́" — "гулять"), либо вторую, компликационную (тем, что заменяют оптическое ощущение слуховым, напр. "му" — "корова").

Итак, язык детей не выясняет спорного вопроса; обратимся к третьей области — к развитой речи, и посмотрим, не содержит ли она элементов, указывающих на родство языка с выразительными звуками. Тут первыми нами припоминаются так наз. "природные звуки", среди которых первое место занимают междометия, эти пережитки первобытного "крика" в развитой речи; но их число слишком ограничено и их роль в словообразовании ("ох" — "охать") совершенно ничтожна. Но к природным звукам примыкают "звукоподражания" различных родов ("куковать", "гром", "шарахнуть", "тароторить" и т.д.), рубрика которых так легко увеличивается путем новообразований, а к ним опять — интересная группа слов, которые Вундт называет "звуковыми образами" (Lautbilder). Под ними он разумеет такие слова, которые — как немецкие tummeln, torkeln, wimmeln и др. — выражают не слуховые, а зрительные или другие представления, но выражает их так, что мы чувствуем некоторое сходство между самим акустическим подбором звуков и соответствующим представлением; по-русски сюда можно бы отнести такие слова, как "байбак", "балаболка", "каракули", "тилиснуть", "схлиздить" и т.д., большею частью нелитературные и тоже умножимые ad libitum. По мнению Вундта звукоподражания и звуковые образы составляют вместе взятые одну категорию и по отношению к ней он развивает особую оригинальную и любопытную теорию.

Мы уже знаем, в чем состоит ощущение артикуляции произносимого слова, отличное от его слухового впечатления: вся важность для ребенка его бессмысленного лепета состоит в том, что он дает ему затвердить ассоциацию между слуховым и артикуляционным ощущением одного и того же комплекса звуков, а на непосредственности этой ассоциации основывается способность гортани воспроизводить услышанное нами слово. Эта способность так окрепла, что мы при представлении о слове совсем не думаем о его артикуляции; а между тем она — непосредственный результат иннервации моторных нервов, звуковая же физиономия слова является лишь последствием его артикуляции. Это артикуляционное движение языка и губ принадлежит несомненно к движениям мимическим; как из мимических движений вообще развивается мимический жест, так специально из артикуляционных движений развивается звуковой жест. Теперь нам легко будет привести к одному знаменателю и звукоподражания и звуковые образы: все они принадлежат к подражаниям, но органом подражания будет не непосредственно звук, а "уподобительный" звуковой жест.

С принятием этой теории область выразительных звуков и их потомства в языке значительно расширяется; еще более расширяется она с приобщением родственных явлений, которые Вундт называет "звуковыми метафорами". Под ними он разумеет такие отношения внутри пары или группы слов, которые могут быт объяснены уподобительным изменением звукового жеста. Сюда относятся такие коррелаты, как "крякнуть" и "крикнуть", но не в них сила: есть интереснее. Давно было замечено, что в громадном большинстве языков имена "отец" и "мать" образуют коррелаты, при чем твердому, эксплозивному звуку в имени отца (t, р и родственные) соответствует мягкий, носовой звук в имени матери (n, m)

Такого же рода уподобительное изменение звукового жеста наблюдается в местных наречиях близкого и далекого расстояния: "тут" и "там" и т.д.; сюда же относятся и изменения гласных в связи с изменением вида глаголов, наблюдаемое особенно в еврейском языке, но также и в индоевропейских: ср. греческое eleipon, еlipon, русское "оставлял", "оставил" (первое — для продолжающегося, второе — для однократного действия). А при таких условиях наша область становится очень значительной; является возможность представить себе язык (или ряд языков), состоящий исключительно из звуковых образов или звуковых метафор, которые будут соответствовать уподобительным и символическим жестам развитого выше оптитического языка; происхождение же из. этого языка (или этих языков) тех, которые нам известны, станет понятным, если принять во внимание условия изменения звуков, о которых говорится далее — условия, коренным образом извратившие первоначальные слова и затемнившие их первоначально ясный психологический характер.

Такова теория Вундта; развив ее, как мне кажется, достаточным образом, я считаю позволительным поделиться с читателем и теми сомнениями, которые она возбуждает во мне.

Два возможных возражения наметил сам автор: они заключаются, во-первых, в сравнительной новизне тех образований, которые он относит к звукоподражаниям и звуковым образам, и, во-вторых, в их сравнительной малочисленности. Первое возражение значения не имеет; пусть слова вроде "шарахнуть," "тилиснуть" принадлежат к новейшим наслоениям языка, в иных случаях даже к плодам личного творчества, не получившим общественной санкции — все же условия, создающие их теперь, существовали всегда и всегда приводили к созиданию этого рода слов, которые, изменяясь в своем звуковом составе, теряли со временем свой характер звукоподражаний и образов и вызывали этим появление новых более характерных слов; с другой стороны, именно новизна наших образований, эта непосредственная их близость к нашей душе и дает нам возможность проследить психологический процесс, призвавший их к жизни — мы уже видели, что психологическая теория, в противоположность к биологической, особенно дорожит явлениями живых, в полном смысле слова, языков. То же приблизительно можно ответить и на второе возражение: малочисленность образований, в которых чувствуется связь между звуковым составом и представлением, тоже легко объясняется, если принять во внимание действие изменения звуков. Возьмем коралловую ветвь: как незначителен объем ее живых копчиков в отношении к окаменелому ее корпусу! Между тем именно эти живые кончики и объясняют нам ее происхождение. А с другой стороны, "следует принять во внимание, что мы других мотивов соответствия между звуковым составом и значением, которые дозволяли бы нам уразуметь этот состав, как непосредственно понятное выражение представления, — совсем не знаем. Совершенно же произвольная или случайная ассоциация между звуком и значением могла бы быть признана хотя я возможным, но уже никак не естественным и соответствующим выражению определенного душевного явления отношением" (I, 344).

Не думаю, однако, чтобы орудия критики были исчерпаны обоими приведенными автором возражениями. Прежде всего он, думается мне, вряд-ли многих убедит в том, что в звукоподражаниях средством подражания является не звук, а артикуляционное движение. Когда в 1848 году группа друзей решила основать в Берлине антиправительственный юмористический журнал, выбор подходящего названия причинил им немало затруднений. В самый разгар спора об этом из соседней комнаты послышался грохот разбиваемой посуды; этот грохот вызвал у одного из друзей совершенно инстинктивное восклицание "Kladderadatsch", каковое и было принято как название нового журнала с его "разрушительными" тенденциями. Что же должны мы допустить: что ощущение грохота вызвало у нашего берлинца непосредственное представление соответствующего ему приблизительно звукового комплекса, каковой и был тотчас воспроизведен в силу давно затверженной ассоциации между слуховым и артикуляционным ощущением, — или, согласно Вундту, что услышанный грохот вызвал прежде всего представление о падающей и разбивающейся посуде, это последнее — "уподобительный жест" в виде болтающегося между верхней и нижней челюстью языка, каковой жест и произвел слово Kladderadatsch? Мне кажется, звукоподражания должны быть отделены от звуковых образов и отнесены к явлениям языка-эхо, о котором речь была выше: слово Kladderadatsch относится к действительному грохоту разбивающейся посуды точно так же, как младенческое "Сяся" к настоящему "Саша", — в обоих случаях мы имеем стремление передать услышанный звук с помощью несовершенного звукового аппарата говорящего лица.

Остаются звуковые образы и родственные им звуковые метафоры; по отношению к ним теория Вундта нуждается, как мне кажется, только в одной — правда, довольно существенной — поправке. Как видно из приведенной выше фразы, Вундт при их объяснении исходит из представлений, результатом которых является слово. Это объяснение не вяжется однако с его собственным анализом выразительных движений, согласно которому мимические движения — а к ним принадлежат и звуковые жесты — выражают непосредственно не представления, а чувства. Правда, Вундт не забывает и о возможной роли чувств в возникновении звуковых метафор (I, 340), но только этих последних и только вскользь; последовательность требовала, чтобы чувства были исходной точкой при объяснении интересующих нас явлений. "Как тилисну (ее) по горлу ножом", говорит у Достоевского каторжник (Зап. из М. д., II, гл. 4); есть ли сходство между артикуляционным движением слова "тилиснуть" и движением скользящего по человеческому телу и врезывающегося в него ножа? Нет; но за то это артикуляционное движение как нельзя лучше соответствует тому положению лицевых мускулов, которое инстинктивно вызывается особым чувством нервной боли, испытываемой нами при представлении о скользящем по коже (а не вонзаемом в тело) ноже: губы судорожно вытягиваются, горло щемит, зубы стиснуты — только и есть возможность произнести гласный и и языковые согласные т, л, с, при чем в выборе именно их, а не громких д, р, з сказался и некоторый звукоподражательный элемент. То же касается и других звуковых образов: все они непосредственно родственны не с представлениями, которые они вызывают, а с чувствами, которые в нас возбуждают эти представления; мы тогда их признаем удачными, когда они гармонируют со всей мимикой лица, выражающей эти чувства, и своим звуковым составом способствуют (именно только способствуют — большого мы требовать не можем) появлению той же мимики и у слушающего, а с нею — согласно сказанному в третьей главе — и усилению самого чувства. Итак, мы можем согласиться с теорией Вундта, поскольку она берет за точку отправления не акустическое впечатление слова, а произведшее его артикуляционное движение; но мы отвергнем его гипотезу "уподобительных звуковых жестов", как неправильно вносящую пантомимические термины в область чистой мимики, и определим "звуковые образы" как "слова, артикуляция которых соответствует общей мимике лица, выражающей вызываемое ими чувство".

И эта область простирается гораздо шире, чем это кажется на первый взгляд. Читатель не забыл о "сопутствующих движениях; , играющих такую роль в общей мимике и пантомимике человеческого тела: сплошь и рядом мимические движения понятны только как сопутствующие пантомимическим, в каковом случае они выражают уже не чувства, а представления. Здесь, действительно, может быть речь о предложенном Спенсером рассеянном возбуждении", следующем за иннервацией непосредственно заинтересованных органов и охватывающем прежде всего самые подвижные мускулы. Что артикуляционные мускулы не отстают от других — ясно само собой; вспомним ради иллюстрации о переписывающем Акакии Акакиевиче, как он "и подсмеивал, и подмигивал, и помогал губами Положим, у него это движение не производит слов — его работа немая. Но в иных случаях именно работа может вызвать громкую артикуляцию и, следовательно, появление "слов-междометий" и "слов-сигналов", как их называет Бюхер. Мы знаем уже, что Вундт сочувственно относится к теории Бюхера; тем естественнее было вспомнить о его "словах-сигналах" и отвести им место рядом с "звуковыми образами" в исследовании о выразительных звуках. Но и слова-сигналы не исчерпывают всего материала: основываясь на теории сопутствующих движений, мы должны признать, что всякий пантомимический жест сопровождается тем или другим изменением в положении артикуляционных мускулов, различным у различных человеческих рас и даже индивидуев — и стало быть способствует возникновению того или другого слова. Это — результат очень важный он объясняет нам проникновение представлений из языка жестов в язык слов. Понятно, что родство возникшего таким образом слова с вызвавшим его косвенно представлением будет совершенно неуловимо, тем не менее мы будем иметь дело не со "случайной или произвольной ассоциацией", а с вполне естественной и неизбежной.

Вместе с тем наш результат поможет нам ответить на другой вопрос, вскользь только затронутый Вундтом в его второй главе (I, 131 и сл.) и оставленный им без ответа — вопрос о временном отношении языка жестов к языку звуков. Согласно сказанному, этот вопрос сводится к другому вопросу — о сравнительном приоритете чувств и представлений; а так как внутри развития человеческого рода о приоритете той или другой области душевных явлений не может быть и речи, то придется признать, что оба соответствующих им языка с самого начала существовали рядом, звуки — для выражения и сообщения чувств, жесты — для представлений. Но вопрос получает другой характер, если ограничить его областью представлений, если предложить его в такой форме: который из друх языков, язык жестов или язык звуков, был первоначальным выразителем представлений? Тут ответ не может быть сомнительным: первенство бесспорно принадлежит языку жестов. В жесте было непосредственно выражено представление; звук, как невольное порождение сопутствующих движений, был вначале лишь малозаметной придачей к жесту. Но, по мере развития артикуляции, его значение стало расти: представление в силу ассоциации стало переходить от жеста к слову, пока они не поменялись ролями: жест стал маловажной придачей к слову. Со временем он отпал совершенно: слово убило жест. На наших глазах совершается эволюция обратного характера: как раньше акустический образ представления, слово, вытеснил оптический, так теперь он в свою очередь уступает свое место оптическому знаку, письму. Письмо чем далее, тем более вторгается в область слова; уж теперь самые важные события в политической и культурной истории производятся не произносимой, а письменной речью: письмо убивает слово. Оптика вновь завоевывает отнятую у нее акустикой область; нетрудно, однако, понять, что этим она нас не приближает к природе, а еще более удаляет от нее.

VI.

Предложение, как психологическая единица речи. — Его определение. — Психологический процесс его возникновения. Последовательное раздвоение, как апперцепционный элемент предложения. — Ассоциационный элемент предложения. — Замкнутые и открытые структуры. — Естественный и условный порядок частей предложения. — Причина возникновения условного порядка. — Выражение единства основного представления. — Свобода в языках, как критерий их ценности, — Особое положение славянских языков

Как уже было сказано выше, четвертая по восьмую главы труда Вундта посвящены вопросам, входящим в состав научной грамматики: фонетике, словообразованию, морфологии, синтаксису, семантике; по видимому, этим сознанием внушен и порядок самого изложения. Действительно, этот порядок приблизительно тот, в котором названные отделы следуют друг за другом в грамматических руководствах. Для психолога-лингвиста был бы естественен другой порядок: мы видели уже, что психологической единицей речи должно считаться не слово — и подавно не звук, — а предложение; с него поэтому было бы правильнее начать. Результатами анализа предложения явились бы прежде всего слова, разбор которых в их корневом, морфологическом и семантическом составе дал бы тему для следующих трех глав; для последней остались бы последние элементы анализа, звуки и их изменения. Другими словами, нынешние 4 — 8 главы Вундта должны бы были следовать одна за другой вот в каком порядке: 7, 5, 6, 8, 4; в его естественности мы еще более убеждаемся при чтении — действительно, глава о звуках предполагает известным состав слов, глава о словах — анализ предложения. Конечно, в таком объемистом сочинении, как наше, в котором каждая глава образует как бы отдельное самодовлеющее целое, неудобство ее помещения мало дает себя чувствовать; но именно поэтому мы в своей краткой характеристике не можем последовать примеру автора и должны держаться психологически-рационального порядка. Итак, мы начнем с предложения.

Что такое предложение? Этот вопрос ближайшим образом интересует грамматику, которая решает его отчасти своими силами, отчасти прибегая к помощи логики и психологии — если только она не предпочитает оставить его без решения, вследствие чего получается то, что Вундт не без иронии называет "отрицательным синтаксисом". С точки зрения чистой грамматики предложение есть "соединение слов, подчиненных общему сказуемому в виде законченной глагольной формы" (при чем для языков, вроде русского, пришлось бы прибавить "или именной") с точки зрения логики — "соединение слов, являющихся выражением мысли; с точки зрения психологии — "выраженное в словах соединение представлений". В наших школьных грамматиках преобладает логическое определение — и это вполне разумно, так как в школе язык должен быть не столько предметом познания, сколько орудием образования; но сочинение, имеющее предметом психологию языка, должно брать за исходную точку психологическое определение. — Да, конечно, но только не то, которое мы привели Понятие "соединение представлений" прямо противоположно действительному психологическому процессу, результатом которого является предложение. Оно заставляет нас предполагать, что "соединенные представления" до соединения существовали в сознании порознь; а между тем дело обстоит как раз наоборот. Когда я говорю "крестьянин косит траву" — мой слушатель, конечно, должен путем соединения этих трех единичных представлений составить себе картину, которую я имею в виду; но в моем сознании — все равно, вижу ли я косящего крестьянина, или вызываю его образ в своей памяти — эта картина существует одновременно. Итак, в чем же состоит психологический процесс в моем сознании? Прежде всего отдельные, но одновременные ощущения — зеленая трава, пестрые цветы, человек, коса, солнце, небо, облака и т.д. — складываются в общую картину; при этом воля не участвует, это акт ассоциационный. Затем я рамкой внимания выделяю из этой общей картины ту, которая меня интересует — косящего крестьянина: это уже акт волевой, так наз. апперцепции. Затем я путем анализа разлагаю это совокупное представление на его три составные части; этот анализ, разумеется, тоже апперцепционный акт. Закончен ли этим психологический процесс? Нет: иначе я бы сказал "крестьянин косить трава", а не "косит траву". Итак, четвертым актом будет установление отношения между теми частичными представлениями, которые обнаружены анализом. А затем, путем последовательных компликационных ассоциаций, представление понятия вызовет представление слова, представление слова — представление его артикуляции, и психологический процесс перейдет в физиологический.

Итак, еще раз: что такое предложение? Мы ответим по Вундту (II, 240) "выраженное средствами языка произвольное расчленение совокупного представления на его составные части, поставленные в логическое отношение друг к другу", при чем слово "произвольное" придется принимать, разумеется, не в нравственном, а в психологическом значении. Действительно, по мнению Вундта, этот анализ характеризует человеческое сознание в противоположность к сознанию животных; в сравнении с ним даже членораздельная речь составляет приобретение второстепенного характера.

Определив понятие предложения, Вундт переходит к отдельным его разновидностям; он различает восклицательные, изъявительные, вопросительные предложения с их подразделениями, обсуждает затем составные части каждого предложения, при чем некоторые из них, именно местоимения и наречия, служат поводом к переходу от простого к сложному предложению, от координации к субординации. Все это делается, разумеется, не с грамматической, а с психологической точки зрения; все же мы в эти частности пускаться не будем, а проследим в ее происхождении и развитии одну любопытную мысль, в которой Вундт усматривает важный критерий для психологии культурной речи в противоположность к первобытной.

Апперцепционные акты, как совершающиеся с участием внимания, могут быть только последовательны, а не одновременны; анализ совокупного представления, поэтому, тоже придется разбить на последовательные акты, каждый из которых будет раздвоением предшествующего сложного представления. Так во взятом выше примере совокупная картина разбивается прежде всего на две составные части, центральную личность и ее действие: "крестьянин — косит"; затем действие — на его акт и его предмет: "косит — траву"; затем если это нужно подчеркнуть — на акт и орудие "косит — косой"; наконец, каждое из названных частичных представлений — на самый предмет и его свойство: "молодой — крестьянин", "быстро — косит", "зеленую — траву", "острой — косой". Нетрудно, однако, убедиться, что этот последний анализ существенно отличается от первых: насколько первые непосредственно вытекали из основного представления и не допускали ни изменения, ни прибавления, настолько последний волен и неопределен. Я не скажу, например, "крестьянин и барин", "косит и поет", или "траву и камыш" — если барина, пения и камыша не было в основном представлении; но я свободно, ничуть не изменяя этого представления, могу разнообразить данные последнего анализа: "молодой и сильный крестьянин", "быстро и размашисто косит", "зеленую, сочную траву", "острой, железной косой". Или вот еще проба: двое лиц, видевшие одновременно картину, о которой идет речь, вполне согласно передадут представления первого разряда, но подберут каждый по-своему те, которые относятся ко второму разряду.

На этом различии Вундт строит свою теорию замкнутых и открытых структур. Замкнутые структуры, получающиеся путем последовательных раздвоений совокупного представления, являются результатом апперцепции: наоборот, открытые — продукт вольной ассоциации. Первые заключены в основном представлении, вторые рождаются сами собою во время произношения основного предложения, будучи вызваны той или другой его частью, вокруг которой они и кристаллизуются". "Грамматически замкнутые структуры соответствуют предикативным, открытые — атрибутивным конструкциям; преобладание тех или других обусловливает характер речи. Б первобытных языках господствует ассоциация, а следовательно — открытые структуры, атрибутивные предложения: видения нескончаемой вереницей чередуются на узком поле сознания говорящего, одно вызывает другое, другое — третье и т.д. У нас вполне ассоциационная речь — явление патологическое, признак крайнего аффекта или помешательства; по ее преобладание, умело сдерживаемое апперцепцией, дает поэтический слог. Напротив, чем более расширяется поле сознания у человека, тем более в его речи господствует апперцепция; увеличивается способность анализировать сложные представления, является потребность во все большем и большем числе выражений подчиненности, возникает, другими словами, периодизация речи. Выше всех языков в мире стоят в этом отношении оба языка античности, греческий и латинский; в них интеллект нашел себе самое совершенное орудие.

Не могу долее останавливаться на этой интересной теории; мне она кажется столь же новой, сколько и важной, и я думаю, что рано или поздно она станет краеугольным камнем в каждой психологии стиля, развитие которой — как это замечает и наш автор, — лежало вне пределов его задачи. Но рядом с господством открытой или замкнутой структуры, еще другой, однородный критерий помогает нам разобраться в разнообразии языков и стилей; это порядок частей предложения.

Части предложения — это, согласно грамматике, подлежащее, сказуемое, и т.д. Грамматика выработала эти термины при помощи логики, благодаря естественному отожествлению грамматического предложения с логическим суждением — говорю "естественному", так как оно состоялось на почве избранных языков интеллекта, греческого и латинского. Психология их признать не может; для нее каждая пара представлений, получившихся при каждом раздвоении, будет состоять из одного господствующего и одного отступающего. Господствующее первое привлекает наше внимание; естественно, что оно первым ищет себе выражения в речи. Если бы наше сознание было "пунктуально узким", то все эти представления вылились бы в речи в порядке своего старшинства; но в том-то и дело, что оно не пунктуально узкое. Рядом с частичными представлениями существует и совокупное — про того, у кого оно исчезло, мы говорим, что он "потерял нить". Это совокупное представление тоже требует себе выражения. как таковое; выражением его единства служит разделение господствующего представления между началом и концом предложения: magna dis immortalibus habenda est gratia. Опять одни только древние языки удовлетворяют обоим требованиям развитого и расширенного сознания. Что касается остальных, то они более или менее все пожертвовали выражением единства основного представления; но многие пожертвовали также и психологическим порядком частей предложения, этим чудным ритмом речи, так естественно и верно передающим волнение возбужденного сознания: состоялась так наз. стабилизация порядка слов — ее мы имеем в немецком языке, во французском, во многих других. Как объяснить это странное антипсихологическое явление?

Вундт, говоря правду, не объясняет его вовсе. Случайные, неопределимые условия дали перевес одному какому-нибудь порядку слов; остальное — дело ассоциации, естественно предпочитающей наиболее проторенную тропу. Но даже если оставить в стороне недостаточность этого объяснения — оно имеет основанием предположение, что вольный порядок слов первоначален в сравнении с постоянным; правильно ли это? В классических языках мы имеем вольный порядок, в санскритском — постоянный; что же, нужно предположить, что классические языки представляют в этом отношении более древнюю ступень развития? Пусть так; но Вундт забывает, что постоянный порядок имеется также в языке жестов, а между тем мы видели, что в деле передачи представлений язык жестов древнее языка слов. Итак, понятия "естественный" и "первоначальный" в данном случае не совпадают: постоянный порядок, будучи условным, все-таки первоначальнее вольного. Как это объяснить?

На основании сказанного выше объяснение затруднений не представляет. Стремление выразить в речи как единство совокупного представления, так и естественный порядок частичных существовало всегда, но пока в языке — языке жестов — недоставало формального элемента, ему противодействовало стремление быть понятным. Язык жестов не может выразить различия между "отец сына убил" и "отца сын убил": устраните обязательность условного порядка слов — "отец сын убить" в первом, "сын отец убить" во втором случае — и с ним будет устранена всякая возможность выяснить, кто кого убил. Когда возник язык слов, он тоже долгое время был (как поныне языки дальнего востока и другие) лишен формального элемента; понятно, что условный порядок слов стал обязателен и для него. Но вот, наконец, явился формальный элемент; с ним явилась возможность дать волю стремлению к естественности речи, не жертвуя ее понятностью. Почему только классические народы ею воспользовались? Очевидно по той же причине, почему они одни также в других областях умственности открыли свободу и естественность. Это — вопрос темный, затрагивающий не одну только психологию языка; но зато ясно, что ослабление и потеря формального элемента должны были повести также к потере вольного порядка слов. Вундт оживленно полемизирует с этим последним объяснением, вносящим телеологию в лингвистические явления; мы уже знакомы с этой его исключительностью, да и ниже еще придется иметь с нею дело.

Неохотно расстаюсь с этой темой; на мой взгляд такое одухотворение психологией лингвистических явлений, которые многим казались чем-то сухим и мертвым — положительно красивое зрелище. Учившиеся по-латыни знают, что такое "гипербат"; сочетания в роде вышеприведенного magna dis immortalibus habenda est gratia подводятся грамматиками под понятие гипербата — и дело с концом. Теперь мы знаем, как объяснить это явление: "гипербат — выражение в речи единства совокупного представления". — Древние риторы не могли этого выяснить — для этого их психологическая теория была недостаточно развита; они инстинктивно чувствовали важность отмеченного явления и отвели ему место среди "изяществ" речи. Позднейшие времена за ними слепо последовали вплоть до XIX века, который, гордый своею сознательностью, презрительно отверг сухую и непонятную риторическую рухлядь. Отвергнуть непонятное — это один исход, не всегда лучший; предпочтительнее — понять его. Современная психология языка дает нам к этому средства; можно теперь же предсказать, что с помощью этих средств вся древняя риторика, раздавленная под бременем незаслуженного презрения, будет восстановлена в своих правах, но в то же время, перенесенная на психологическую почву, превратится в науку положительную, интересную и важную.

Еще позволю себе несколько слов относительно славянских языков. Изо всех языков цивилизованной Европы только они обладают полной свободой в чередовании слов — предложение "отец убил сына" по-французски может быть выражено только на один лад, по-немецки на два или, если прибегнуть к местоимению es, на четыре, только в славянских языках, как и в обоих классических, возможны все шесть; несомненно, что эта свобода стоит в связи с богатством формального элемента, которым славянские языки превосходят все остальные. Но вместе с этим богатством дана возможность полной психологической свободы языка, дана возможность выразить также и единство совокупных и господствующих представлений; и мы действительно встречаем ее в польском, но не в русском языке. Откуда такое различие? Оттого, что польская речь выросла и развилась под постоянным влиянием латинской; это влияние в данном случае не внесло в нее чуждых элементов, а заставило только открыть и применить свои врожденные способности. Над этим стоит призадуматься.

VII.

Слово, как результат анализа предложения. — Физиоматериалистическая теория говорения; ее недостатки. — Психологическая теория. — Психологический состав слова. — Неравные ассоциации элементов слова и их роль в процессе говорения. — Основные и формальные элементы слова. — Значение формальных элементов. — "Бесформенные языки". — Отношения, выражаемые формальными элементами. — Основные элементы, как носители смысла слов. — Отношение значения к звуковому составу слов. — Психологические факторы изменения смысла: перемена господствующей приметы и новые ассоциации. — Критика теории Вундта. — Метонимические и метафорические изменения. — Изменения общие и частичные. — Психология метафоры

Как совокупному представлению соответствует предложение, так частичному соответствует слово; как частичные представления возникают в нашем сознании путем расчленения совокупного, так точно и слово получается путем расчленения предложения. Это, пока, конечно, только психологический процесс на почве нашей обыденной речи; вопрос о возникновении слов так просто не решается. Но мы заранее будем расположены отдать предпочтение такому объяснению исторического процесса возникновения слов, которое будет соответствовать психологическому процессу их ежедневного возникновения в нашем сознании. Такое объяснение можно найти; следует только приобщить результаты нашей предыдущей главы к тому, что было установлено в пятой. Там мы видели, каким образом представления нашли себе выражение в языке звуков; теперь мы должны прибавить, что эти представления были совокупными представлениями — что́ и понятно — и что, следовательно, соответствующие им комплексы звуков были предложениями, а не отдельными словами. Они могли быть очень разнообразны; все же сознание подобия совокупных представлений, обусловленного участием одних и тех же частичных представлений, должно было чисто ассоциационным путем повести и к уподоблению их звуковых выражений; а дальнейшим последствием было то, что схожие звуковые элементы стали сознаваться как выражения частичных представлений, т.е. как "слова" в нашем смысле. — Я не поручусь, что Вундт именно так представляет себе процесс возникновения слов — он его нигде не выясняет, — но полагаю, что данное объяснение более всего соответствует его теории (см. I, 565).

Полученное таким образом слово представляет из себя несомненно психофизическое явление — правда, несомненно только по теории Вундта, которую он энергично и, думается мне, победоносно отстаивает от нападений физиоматериалистов, допускающих одну только физиологическую причинность. Главной опорой физиоматериалистов был открытый Брока́ словомоторный центр в одной извилине головного мозга, повреждение которого лишало человека возможности говорить ("афазия"), оставляя ему однако способность мыслить, слышать, помнить и писать слова — тем более, когда это открытие было дополнено открытием соответственного сензорного (акустического) центра, обусловливающего способность слышать и запоминать услышанное. Остальное было уже делом гипотезы; стали допускать также существование особых сенсорно-оптического и моторно-графического центров, поражение которых вредно отзывается на способности читать и писать, а также и центра понятий, благодаря которому мы мыслим; клетки мозга обратились в склады представлений — одним словом, пресловутая френология Галла возникла в новом виде. Вот против этой-то френологии и ратует Вундт; ничуть не оспаривая несомненной физиологической обусловленности говорения, он настаивает, однако, на влиянии также и чисто психологических условий. Действительно, физиологическая теория сама по себе недостаточна: во-первых, она не объясняет некоторых особых, относящихся сюда патологических явлений и, с другой стороны, ведет к конструкции таких, которые никогда не встречаются; а, во-вторых, в этих явлениях наблюдаются такие чисто психологические детали, которых ни одна физиологическая теория не может даже попытаться объяснить, не впадая в абсурд. Так было замечено, что при неполной амнесии (т.е. неспособности помнить слова) сначала исчезают имена собственные, затем существительные конкретные и долее всех держатся отвлеченные; что ж, неужели мы должны допустить, что представления распределены в наших клетках по грамматическим категориям, и что они поражаются неизменно в одном и том же порядке?

Напротив, все трудности исчезают, если отнестись к словам также и с психологической точки зрения. Что же представляет из себя слово, психологически рассуждая?

Оно представляет довольно сложное явление. Возьмем любое слово — "дерево", например; для нас с вами это слово "дерево" слагается из шести отдельных психических элементов: 1) зрительного представления настоящего дерева с его стволом, ветвями и листвой; 2) того особого чувства приятной свежести, которым сопровождается это представление; 3) слухового представления произнесенного слова "дерево" как комплекса звуков д, е, р, е и т. д.; 4) моторного представления артикуляции этого слова мускулами рта; 5) зрительного представления написанного или напечатанного слова "дерево" в составе его букв д, е, р и т.д.; 6) моторного представления изображения этого слова мускулами руки. — Говорю "для нас с вами", т.е. для всех нормальных грамотных людей; но кроме того у каждого из нас могут быть и побочные элементы, связанные с представлением нашего слова. Так, если я под деревом простился с дорогим человеком, то представление этого прощания может возникнуть самопроизвольно при представлении самого дерева, оттеняя и сопровождающее его чувство чувством грусти.

Теперь мы должны иметь в виду, что все эти элементы связаны между собою ассоциациями, но — и это очень важно — не одинаковой силы. Так, № 5 естественно вызывает № 1, для этого он, ведь, и существует, — но не наоборот: не всегда я могу прочесть слово "дерево", не думая при этом о действительном дереве, но, наоборот, отлично могу представить себе дерево, не думая при том, как соответственное слово пишется. Мало того: сравнительное значение обоих главных элементов этого комплекса — № 1 и 3 — не одинаково для различных слов; так, если у меня есть брат Владимир, то в моем воображении будет господствовать элемент № 1, т.е. он сам в составе своих физических и психических особенностей; я буду представлять его себе, как личность, в большинстве случаев и не думая о том, что его зовут Владимиром. Иначе обстоит дело со словом "дерево": тут очень часто представление слова может заменить представление самого предмета. Что же касается таких слов, как "справедливость", то вследствие различного вида подходящих под это понятие действий представление слова получает полное господство над представлением самой вещи. Итак, в процессе молчаливого мышления, всегда предшествующего процессу говорения и могущему происходить независимо от него, представление слова "Владимир" будет отсутствовать вовсе, будучи замещено представлением человека, этим именем нареченного; представление слова "дерево" будет встречаться вперемежку с представлением предмета; представление же слова "справедливость" будет возникать всякий раз, когда мне понадобится соответствующее понятие. Другими словами: представление слова "справедливость", как необходимое, окажется лучше всего затверженным, вслед за ним представление слова "дерево" и хуже всего — представление слова "Владимир". Вот почему лица, страдающие прогрессирующей амнесией, начинают с того, что Владимира зовут Василием, Дмитрием или "как там тебя", продолжают тем, что дерево называют шестом, тычинкой или "тем, что растет", и до самого конца удерживают в своей памяти справедливость и однородные с нею слова.

Точно так же теория неравных ассоциаций слова помогает нам объяснить и другие патологические повреждения способности словопредставления; ими мы, однако, заниматься не будем и перейдем к другим вопросам, входящим в область психологии слова. Тот же процесс, который ведет к расчленению предложения на слова, распространяется также и на слова и ведет к установлению в них двоякого рода элементов — основных и формальных. Так, в фразе "крестьянин косит траву" мы легко сознаем, что самое представление кошения как такового ассоциируется только с частью кос-, между тем как часть -ит определяет только отношение этого действия к крестьянину, как его подлежащему. Итак, кос- будет основным, а -ит — формальным элементом слова косит; различие это — совершенно другое, чем известное из грамматики различие понятий корень, суффикс, основа, окончание и т.д.; последние принадлежат к области грамматики и психологии не интересуют. Психология не касается того, что для сознания неощутимо; пусть тысячу раз корнем слова "память" будет теп — для сознания этот корень неощутим и психология с ним не считается. — Рассмотрим же по порядку — сначала формальные, а затем основные элементы слов.

Роль формальных элементов двоякая; они определяют взаимное отношение слов в предложении, но они же обусловливают и грамматическую категорию каждого отдельного слова. Коса, косы; косой, косая; косит, косят — только формальные элементы дают нам право относить первую пару слов к существительным, вторую к прилагательным, третью к глаголам. Теперь спрашивается, как быть с теми языками, которые не знают формального элемента. Можно ли будет сказать про них, что они обладают существительными, прилагательными, глаголами? Полагаю, что нет; в них будут, конечно, обозначения предметов, качеств, состояний, но что эти логические категории не совпадают с грамматическими, видно из таких примеров, как "толщина, "синеть", "движение" и т.д. С этой точки зрения и спор о том, какой элемент языка древнее, имя или глагол, теряет значительную долю своего интереса; Вундт, в противоположность к старым лингвистам, решает его в пользу имени, но его главное доказательство — что предмет самопредставим, состояние же нет — мало убедительно Наименования вызываются интересом, который окружающие предметы имеют для человека, их службой его потребностям; первоначальные потребности — есть, пить — прежде всего должны были вызвать наименования; а соответствовали ли эти наименования нашим глаголам или именам (пища, питье) — этого нам не решить. Подобно философу Анаксимандру и я бы поставил в начале развития слов то неопределенное apeiron, из которого со временем развились стихии языка.

На этом основании старые лингвисты и называли такие языки "бесформенными" (formlos); Вундт не допускает такого обозначения, указывая на то, что взаимное отношение слов в предложении, не определяемое отсутствующим формальным элементом, передается установленным порядком слов. С этой точки зрения он различает "внешнюю" и "внутреннюю" форму; но вряд ли эта терминология удачна: сочетание "внутренняя форма" звучит противоречием. Правильнее было бы, оставляя термин "бесформенный" в силе, говорить о (жалких и недостаточных) суррогатах формального элемента в тех языках, которым наш автор приписывает "внутреннюю форму". Но это не так важно; сосредоточимся на формальном элементе и на тех языках, которые им обладают. Какого рода отношения выражает он?

Их много: род, число, падеж, степень, залог и т.д. И Вундт добросовестно их разбирает одно за другим. Разбор этот ведется на обширном лингвистическом основании: привлекаются языки, имеющие вместо родов категории сравнительной ценности, языки, имеющие вместо обоих наших чисел еще не только двойственное, но и тройственное, языки, имеющие без малого сотню падежей и добрую дюжину залогов и т.д. Понятно, что все эти различия дают богатый материал для психологических объяснений; все же мы за автором в эти дебри не последуем. Ограничимся интересным результатом, что первыми в области глаголов возникают залоги (с видами включительно), вторыми по времени — наклонения и последними — времена; другими словами, первой появляется потребность выразить внешнюю окраску представляемого действия, второй — его отношение к говорящему, и последней — его приуроченье к той или другой временной ступени.

Переходим к основному элементу. Он — носитель представления, того "значения", которое мы приписываем слову. В каком отношении однако находится значение к своему носителю?

Возьмем, чтобы выяснить себе этот вопрос, возможно конкретный и прозрачный случай. Перед моими глазами мелькнула птичка, возбудившая мое внимание ярким цветом своих перьев; ей готово имя — синица. Что же, в сущности произошло? В нашей птичке много различных примет, как постоянных (такой-то клюв, такие-то ножки и т.д.), так и переменных (она то порхает, то летает, то щебечет, то ловит мушек и т.д.), но поводом к наименованию послужила только одна из них; почему? Потому что в данную минуту эта примета была "господствующей". Это обстоятельство находится в связи с двумя свойствами нашей умственной природы, которые Вундт называет "единством" апперцепции и ее "узостью". В силу единства апперцепции выделенный рамкой внимания предмет всегда ощущается как нечто цельное и единое, требующее единого наименования; в силу ее узости изо всех примет предмета только одна делается непосредственным объектом внимания, почему наименование и дается исключительно по ней. Если теперь обозначить постоянные свойства предмета буквой А, а переменные буквой X, то формула А+Х будет обозначением всего предмета, как единого объекта нашей апперцепции; но его наименование не ассоциируется непосредственно с А+Х, а с господствующей приметой d, которая у синицы принадлежит к постоянным: формулой наименования (n) будет nd (А+Х), причем скобки означают, что совокупность прочих примет отступает в сознании перед господствующей. — Но раз наименование дано — оно относится безразлично ко всем приметам птицы; я говорю о клюве синицы, об остове синицы, о пении синицы, совершенно не думая о ее синем цвете. Господствующая примета d (синий цвет) отходит в число прочих примет А+Х и с ними стушевывается, а вместо нее выделяется каждый раз новая господствующая примета d1 (клюв), d2 (остов), d3 (голос) Теперь ясно, что каждая из этих новых господствующих примет может подать повод к новой ассоциации; и действительно, мы в настоящее время обнимаем общим наименованием синицы многих птиц, имеющих с первоначальной синицей ("лазоревкой") общее построение тела, но не цвет; мало того, синицей преимущественно мы называем Черноголовку (как самую распространенную), на которой нет ни одного синего пера. Это доказывает, что первоначальная господствующая примета й окончательно отошла в группу примет А + Х и затерялась в ней, между тем как из этой группы выдвинулась новая примета d1, которая стала господствующей и дала повод к новым ассоциациям.

Вот, стало быть, двойная психологическая основа изменения значения слов: изменение господствующей приметы и вызванная им новая ассоциация. А раз это так, то в каждом отдельном случае рождаются вопросы: 1) чем вызвано изменение господствующей приметы? 2) каков характер новой ассоциации? Смотря по различным ответам на эти вопросы, получаются различные процессы изменения значения слов; но прежде чем представить их читателю, я должен указать на один — как мне думается — ошибочный элемент в построении Вундта, которому мы следовали до сих пор.

Вундт делит процесс изменения смысла слов на две крупные категории — изменения общие и частичные; примером он берет два родственные по значению слова, pecunia и moneta. Первое, по своему первоначальному значению — "скот"; а так как в первобытном обществе скот служил орудием обмена, каковая роль впоследствии перешла к деньгам, то и самое слово pecunia со временем стало обозначать "деньги". Такой постепенный переход значения слов, вызванный изменением культурных условий, Вундт называет "общим изменением смысла" (regularer Bedeutungswandel). Напротив, слово moneta было первоначально эпитетом богини Юноны ("Внушительница", от moneo); затем оно стало обозначать монетный двор, находившийся в Риме у храма этой богини, и, наконец — монету. Такой внезапный, как он думает, переход значения, вызванный случайными местными условиями, Вундт называет "изменением частичным" (singularer Bedeutungswandel). Мне кажется, однако, что разница заключается здесь не в условиях, а самом способе этого изменения. В pecunia этот способ такой же как и в "синица": вместо (неизвестного нам) первоначального господствующего представления d, стало выдвигаться другое d1 ("орудие обмена"), в силу чего pecunia стало означать всякое орудие обмена, м. пр. деньги, и затем — только деньги. В moneta мы, напротив, не имеем никакого изменения господствующего представления; здесь действовала не ассоциация по сходству (т.е. по общности господствующей приметы), а по смежности: монетный двор находился рядом с храмом Монеты и поэтому унаследовал ее название. Такие изменения я предложил бы выделить в особый класс и назвать метонимическими, в противоположность к занимавшим нас до сих пор метафорическим. Возьмем другой, более родственный нам и более выразительный пример — слово борода. Его первоначальное значение, как показывают другие индоевропейские языки (Bart, barba) — то, в котором мы его употребляем ныне: волосы, покрывающие нижнюю часть лица. По-немецки оно обозначает также и плоскую часть ключа ("бородку"), очевидно в силу ассоциации по сходству и метафорического перехода: новое господствующее представление — плоский нарост на закругленном предмете. Но в польском языке broda употребляется также в значении "подбородок" — тут произошла ассоциация по смежности и метонимическое изменение значения.

Возвращаясь к метафорическим изменениям, мы, действительно, можем найти в них категорию общего и категорию частичного перехода смысла, и эти категории будут соответствовать тем категориям общего и частичного изменения звука, о которых речь будет в следующей главе; как там, так и здесь изменения общего характера происходят независимо, изменения частичного характера — под влиянием каких-нибудь других предметов или слов. Закон, обусловливающий общие изменения, гласит так: с течением времени более яркие приметы, как господствующие, уступают свое место более существенным. Так в нашем первом примере — синице — место первоначальной яркой приметы, синего цвета, заняла более существенная, построение тела; так в понятии "государство" представление государя сменилось представлением политической самостоятельности; так в понятии "деревня" подавшая повод к этому наименованию примета стушевалась перед более существенной, крестьянской общины; в силу всех этих переходов мы называем Черноголовку синицей, Францию — государством, Ватерлоо — деревней, хотя они под первоначальное значение этих наименований вовсе не подходят.

Во всех этих случаях причина изменения находится в самих изменяющих свое значение словах независимо от каких бы то ни было посторонних предметов или слов; в совершенно другом положении оказываются частичные изменения. Они происходят под влиянием посторонних представлений; эти представления, в свою очередь, могут либо находиться в том же предложении, либо не находиться в нем. В первом случае мы имеем действие вблизи, во втором — действие издали; так как по гречески слово "близко" гласит anchi, а слово "далеко" tele то мы изменения первой категории будем называть анхипатическими, а второй — телепатическими. Возьмем сопоставления "государство и провинции", "государство и личность", "государство и церковь" — нет сомнений, что мы в каждом случае связываем со словом "государство" другое господствующее представление. Но вместе с тем все эти частичные представления заключаются в общем понятии "государство" и лишь выделяются из него путем анализа; так-то в каждом отдельном случае анхипатическое действие ведет к сужению понятия. Теперь представим себе, что в силу каких-нибудь условий одно из перечисленных сопоставлений получит перевес над остальными — результатом будет окончательное сужение понятия. Телепатическое действие мы наблюдаем в тех случаях, когда или нововозникший предмет, требует себе наименования, или какое-нибудь слово делается неупотребительным: результат в обоих случаях один и тот же, какое-нибудь родственное слово "переносится" на нововозникший или оставшийся без наименования предмет. Возьмем и здесь примеры. С изобретением ключей отдельные их части потребовали себе наименований; так возникло слово Bart ("бородка") для обозначения части ключа. Слово "ходить" по латыни гласило ire; со временем эта форма стала неупотребительной, ее заменил родственный глагол ambulare (собств. "ходить кругом", "гулять"), который и перешел во французский язык, (amblare — aller). Психологически дело объясняется тем, что в словах Bart и amblare первоначальное господствующее значение стушевалось и уступило место другому, более общему; но эта уступка произошла под влиянием не естественного их развития, а посторонних представлений, требовавших включения в них.

Включение это было однако актом синтетическим, и результатом телепатических воздействий оказалось расширение первоначального понятия.

Вот как я бы ответил на первый из поставленных выше вопросов — на вопрос о причине, вызывающей изменение господствующей приметы; этот ответ существенно отличается от данного Вундтом, по он покоится на его исследованиях и, думается мне, совершенно в духе его теории. Что касается второго вопроса, вопроса о характере новых ассоциаций, совершающихся после изменения господствующей приметы, то на него вполне исчерпывающим образом ответил сам Вундт (II, 487 сл.). Он различает ассоциации представлений и ассоциации чувств; первые в свою очередь распадаются на ассимиляции, т.е. ассоциации внутри той же области представлений (зрительной, например), и на компликации, т.е. ассоциации между различными областями представлений (зрительной и слуховой, например). Так "ножка стола будет ассимиляционной ассоциацией, так как и нога человека и ножка стола относятся к одной и той же зрительной области; "теплые цвета" — компликационная ассоциация, вызванная общим представлением солнечных лучей, в их оптическом и теплородном действии; наконец, "розовые мечты", "серая действительность", черная печаль и т.д. — ассоциации чувств. Особенно заслуживают внимания эти последние ассоциации и их обработка Вундтом: ими объясняются психологически и оправдываются некоторые явления в новейшей (т. наз. декадентской) поэзии, хотя, разумеется, не то чрезмерное увлечение ими, которое дискредитировало ее.

Я здесь наметил только главные рубрики в классификации Вундта; в частности, а также в психологический разбор каждой из них, произведенный им с обычной тщательностью, я входить не буду. Но не могу оставить без внимания один вопрос общеинтересного характера, пространно обсужденный Вундтом и решенный им, как мне кажется, не вполне правильно.

Известно, какую роль в образовании языка старинная лингвистика приписывала метафоре; согласно некоторым, весь наш язык представляет из себя "словарь поблекших метафор". При таком широком понимании слово "метафора" теряет всякую ценность для нас; попытки его ограничения заслуживают, поэтому, всякого одобрения. Критерием такого ограничения является, по Вундту, сознательность говорящего; если нет сознательности, то нет и метафоры. "Когда мы говорим о ножках стола, называем нужду горькой, печаль тяжелой и т.д., то мы сознаем эти слова не как переносные, а как адекватные наименования самих предметов и настроений, и нет причины допускать, что дело обстояло иначе, когда все эти выражения возникали. И тогда ножки стола принимались за действительные ноги" и т.д. (II, 553). Итак, одно — общее изменение значения, другое — метафора; первое имеет своим психологическим основанием одновременную (simultane), вторая — последовательную (successive) ассоциацию.

Я отчасти уже опроверг это рассуждение Вундта тем, что перевел его по-русски; действительно, уже одно то, что die Fusse des Tisches у нас называются не ногами, а ножками стола (ср. схожие употребления слов ручка, бородка, очко, рыльце, корешок и т.д.), доказывает, что первый, употребивший это слово, сознавал разницу между ними и настоящими ногами. Но вообще я не думаю, чтобы различие симультанной и сукцессивной ассоциации имело какую-нибудь ценность в нашей области. Конечно, психологическое значение симультанной ассоциации неоспоримо, и Вундт, установивший это понятие путем т. наз. тахистоскопических опытов (ср. I, 525, где приводятся преинтересные заключения на основании необнародованного еще материала), имеет право настаивать на нем; но специально в нашем случае оно вряд ли может сослужить какую-нибудь службу. Сущность симультанной ассоциации состоит в том, что новое представление при самом своем возникновении ассоциируется с элементами наших воспоминаний; если же оно успело проникнуть в наше сознание, и мы лишь затем находим сходство между ним и другим представлением, сохранившимся в нашей памяти, то это будет сукцессивная ассоциация. Теперь нетрудно убедиться, что в языке не могло сохраниться никаких следов того или другого возникновения. Возьмем любую метафору, хотя бы из Гл. Успенского ("Бог грехам терпит", сцена драки), "вышибай, ребята, из купчины днище!" — очевидно, слово "днище" употреблено здесь не в обычном значении; как это объяснить? Если парень был родом из деревни, промышляющей рыболовством, то более чем вероятно, что при первом взгляде на объемистый живот купца у него возникло представление опрокинутой лодки; таким образом мы имеем ассоциацию симультанную. Но возможно, что это представление вовсе не было у него привычным, и что только желание найти игривое уподобление его ему подсказало; тогда ассоциация была сукцессивной. И так везде: данное тропическое выражение у одного будет результатом симультанной ассоциации, у другого — сукцессивной, у третьего — ни той, ни другой, а повторением слышанного от других оборота. А если так, то ясно, что характер процесса ассоциации критерием служить не может, а только характер ассоциации как таковой (по сходству или по смежности, путем ассимиляции или компликации и т.д.).

Итак, спросят, нет никакой разницы между метафорой и простым переходом значения? Нет, есть; но критерием должен служить характер умственного процесса не у автора данного оборота, а у нас самих, которыми язык живет и поддерживается. Для нас "днище" в значении "живот" — выражение метафорическое, так как оно вызывает у нас более или менее ясно представление опрокинутой лодки или бочки; это — слово-аккорд. Напротив, слово "живот" никакого другого представления, кроме именно этого, не вызывает, это — слово-тон; только история языка указывает нам, что и оно получило свое настоящее значение путем изменения смысла. И опять мы коснулись коренной односторонности метода Вундта — его стремления объяснять все явления языка психологическим анализом умственного процесса при их возникновении, оставляя в стороне тот другой, не менее важный процесс, благодаря которому эти явления в языке удержались, другими словами, его индивидуально-психологической, а не народно-психологической точки зрения. Но и здесь мы только подчеркиваем эту особенность, предоставляя себе вернуться к ней в заключительной главе.

VIII.

Звук, как последний элемент речи. — Психология изменения звуков. — Простор нормальной артикуляции. — Ассоциация звуков, как причина их изменения. — Классификация изменений звуков. — Изменения общие и частичные. — Недостатки метода экспериментальной психологии. — Необходимость дополнения теории Вундта

И вот, наконец, мы дошли до последних элементов речи — звуков. От их подбора зависит внешняя физиономия, так сказать, языка; они прежде всего обращают на себя наше внимание, когда мы начинаем знакомиться с чужой речью; всякое изменение внешнего облика языка, совершающееся в течение столетий его жизни, есть прежде всего изменение его звукового состава. Чем же вызывается оно? Как объяснить психологически феномен изменения звуков?

И здесь народная психология прибегает к помощи психологии индивидуальной; она имеет полное основание это делать, так как все факты, утвердившиеся в языке совокупности, возникали в психофизическом естестве индивидуев. А раз на сцену является индивидуй — эксперимент вступает в свои права. Что же обнаруживает эксперимент относительно изменений в звуковом составе слов, происходящих при их воспроизведении индивидуем?

Его результаты довольно любопытны. Прежде всего оказываются маленькие, чуть заметные колебания в произношении звуков, объяснимые тем, что всякая нормальная артикуляция допускает для говорящего некоторый простор. Один говорит дверь, первый, любовь, другой дьверь, перьвый, любовь, при чем между этими двумя крайними артикуляциями звуков д, р, в встречается масса посредствующих оттенков, неуловимых для уха, установление которых было бы возможно только при помощи особых микрометрических измерений. Но кроме этого простора нормальной артикуляции эксперимент обнаруживает также крупные несоответствия, принадлежащие к области "аберрационных явлений"; эти звуковые аберрации с некоторых пор обратили на себя внимание как медиков (Куссмауля, напр.), так и психологов и лингвистов, которые разделили их на три категории: дислалии (невольного затруднения артикуляции, напр. заикания), паралалии (вставки, пропуска или перемещения звуков, напр., "сосредротроченный", "баушка", "фершал", или "знако́ лицомое, а где вас помнил, не увижу", как говорит у Лескова пьяный Препотенский) и ономатомиксии (путания слов, напр. "протомонет" — прошу заметить, что речь идет об индивидуальных аберрациях). Психологически все эти явления сводятся к одному — к ассоциации звуков.

Таковы данные индивидуальной психологии. Рассмотрим теперь данные народной психологии, т.е. звуковые изменения в собственно так называемых языках; а затем уместно будет поставить вопрос, насколько последние могут быть объяснены при помощи первых. Конечно, никто не потребует от психолога, чтобы он исчерпал весь бесконечный лингвистический материал сюда относящийся — для него достаточно отметить важнейшие типы звуковых изменений; главное — это психологические законы ими управляющие.

Первые два типа, на которые распадаются звуковые изменения — это изменения общие (I) и частичные (II). Под общими мы разумеем те, которым подверглись все однородные звуки данного языка, независимо от их отношения к другим звукам: сюда относится исчезновение в большинстве индоевропейских языков так называемых mediae aspiratae (т.е. bh, dh, gh), закон Гримма о "передвижении звуков" в германских языках (ср. изменения b и d в следующих прогрессиях: лат. lub-ricus, гот. sliupan, нем. schlupfen, лат. duo, англ, two, нем. zwei), а равно и явления славянского полногласия и краткогласия. Сложнее явления частичные, т.е. изменения одних звуков под влиянием других: так, напр., ясно, что в плету, плести переход звука т в с состоялся под влиянием следующего т — где его нет, там он остается неизмененным (плетень, плетка и т.д.). Таким образом мы в относящихся сюда явлениях должны различать два рода звуков — звук оказывающий влияние и звук претерпевающий его — "индуцирующий" и "индуцируемый", по терминологии Бундта; в нашем случае первое, коренное т будет индуцируемым, второе — индуцирующим звуком. Теперь возможны два случая.

(II А) Во-первых, оба звука, индуцируемый и индуцирующий, могут принадлежать к одному и тому же слову, как это было во взятом нами примере; получается "действие вблизи", которое Вундт называет Contactwirkung, мы же опять будем называть "анхипатическим". При этом действие может заключаться в уподоблении различных звуков (тверское рднный вм. родной) или наоборот в расподоблении одинаковых (плести вместо плетти). В обоих случаях индуцирующий звук может или предшествовать индуцируемому или следовать за ним; так греческое ор-та ("глаз") дало в аттическом говоре отта, но в эолийском орра. Комбинируя эти возможности, мы получаем четыре разновидности анхипатического действия: прогрессивную и регрессивную ассимиляцию, прогрессивную и регрессивную диссимиляцию. Заметим тут же, что регрессивные действия значительно преобладают над прогрессивными.

(II В) Во-вторых, индуцирующий и индуцируемый звуки могут принадлежать к различным словам; получается "действие издали", которое Вундт называет Fernewirkung, мы же будем называть "телепатическим". Так, чтобы сразу взять пример, ясно, что в солдатском потонный мост (вм. понтонный) исчезновение звука н вызвано не следующим т — этот звук всегда сохраняет, а не разрушает предшествующий носовой — а смутно мелькнувшим в сознании говорящего глаголом потонут. Индуцирующее слово может возникнуть в сознании или благодаря формальному родству с индуцируемым, или благодаря реальному; в первом случае оно произведет действие только на формальные элементы индуцируемого слова, но во втором также и на основные. Таким образом, вся категория телепатических действий будет состоять из трех типов уподоблений (несомненных расподоблений при данных условиях не бывает).

(II В1) Первый тип: уподобления грамматические. Мы спрягаем: дам, дадут, дано: в народе существует вместо дано форма дадено, очевидно под влиянием удвоения в дадут. Мы склоняем тело, тела (мн. ч.), в старину склоняли тело, телеса; как же телеса перешли в тела? Очевидно под влиянием слов в роде дело, которое и в старину давало дела; здесь изменение состоялось в силу пропорции дело: дела, = тело: х. Как видит читатель, оба случая не одинаковы: в первом индуцирующее слово дадут принадлежит к тому же глаголу, как и индуцируемое дадено, во втором индуцирующее дела — форма другого, хотя и грамматически однородного существительного, чем индуцируемое тела; в первом мы имеем внутреннее, во втором — внешнее грамматическое уподобление*.

______________________

* Сам Вундт, однако, правильно замечает, что разграничить оба случая нельзя, что при внутреннем уподоблении часто и внешнее может сыграть вспомогательную роль и наоборот. Так мы в первом случае можем сказать, что на образование формы дадено не осталась без влияния пропорция найдут: найдено, — дадут: х, и во втором случае, что сходство с именительным единственного числа тело посодействовало упрочению множественного числа тела.

______________________

(II В2) Второй тип: уподобления реальные с воздействием на формальные элементы слова. Индуцирующее слово возникает в сознании вследствие своего реального родства (по сходству смысла или же по контрасту), с индуцируемым и оказывает влияние на его окончание (или суффикс). Это тип довольно редкий; так в простонародном обужа ( = обувь) фонетически неправильное жа возникло несомненно по аналогии со словом одежа, схожим с ним по смыслу.

(II В3) Третий тип: уподобления реальные с воздействием на основные элементы слова. Это многочисленная категория т. наз. народных этимологий; сюда относится приведенный выше потонный мост и Облаканские горы, долбица умножения и мелкоскоп и т.д.

Таков в самых общих и грубых чертах схематизм звуковых изменений; посмотрим теперь, согласно намеченной выше программе, насколько подведенные под него явления языка могут быть объяснены результатами экспериментальной, т.е. индивидуальной, психологии. Одна рубрика всецело ими покрывается; это — последняя из рассмотренных нами, рубрика народных этимологий (II В3), вполне соответствующая указанным выше явлениям ономатомиксии. Но это вместе с тем самая прозрачная и наименее ценная для лингвиста рубрика; что же касается остальных, то с ними затруднений гораздо больше.

Прежде всего ясно, что явления общего изменения звуков находятся в связи с удостоверенным индивидуальной психологией простором нормальной артикуляции: звуки d, t, z, произносятся одним и тем же органом; мы можем себе представить бесконечное множество посредствующих звуков между ними, а стало быть при посредстве множества поколений и вполне незаметный переход от одного к другому. Все же одинаковое направление этого перехода остается необъясненным; что могло быть его причиной? Географические условия? На них указывали многие; но можно без труда доказать призрачность этой теории, как ведущей к непримиримым противоречиям. Или смешение народов, влияние чужой расы? Но опыт доказывает, что именно звуковой состав языка менее всего поддается чужому влиянию. Вундт склонен признать культурные условия причиной общих звуковых изменений; действительно, прямо или косвенно они только и могли быть их причиной. Но специальные применения этого принципа — так явления Гриммова "передвижения звуков" он старается объяснить постепенно усиливающейся быстротой артикуляции — вряд ли многим покажутся убедительными; в главной своей части загадка осталась загадкой, и приводимому Вундтом психологическому принципу еще рано присуждать победу над физиологическим.

А между тем осталась еще огромная категория анхипатических и телепатических действий, обнимающая громадное большинство всех изменений в языках; нетрудно убедиться, что для их объяснения вышеприведенные данные экспериментальной психологии — явления дислалии и паралалии — никакого значения иметь не могут. Те явления сплошь и рядом наблюдаются при исключительной, ненормальной обстановке: или говорящий сам — ненормальный человек (заика и т.п.), или ему приходится воспроизводить мудреные или иностранные слова, затрудняющие ассоциацию между смыслом и формой, или, наконец, замеченное явление — единичное, которого и сам говорящий "уже не повторит; напротив, язык созидается и воспроизводится людьми нормальными, переходя от одного поколения к другому при самых удобных условиях усвоения и укрепляется в своих носителях путем многократного воспроизведения. Да и сам Вундт, по видимому, не очень дорожит дислалией и паралалией; он только полемизирует против всякого телеологического объяснения (в смысле "стремления к удобопроизносимости" или "стремления к сохранению характерных примет)" и настаивает на необходимости исключающего всякую сознательность психологического обоснования. При таких условиях единственным орудием объяснения остается ассоциация; ею и пользуется Вундт в самых широких размерах. Присмотримся к его рассуждениям.

Одна рубрика, действительно, прямо напрашивается на такое объяснение; это рубрика телепатических действий (II, В). Она во все времена, лишь только было признано ее существование, объяснялась именно путем ассоциации, и Вундт вносит только одну небольшую поправку — правда, психологически довольно существенную — в ходячий метод (I, 458 сл). Ходячий метод сводит телепатическое действие к последовательной ассоциации слов": сначала в моем воображении возникает имеющее быть произнесенным телеса как множественное к тело; оно по грамматическому сходству вызывает параллельную группу дела дело, последствием чего является новообразование тела. Это представление неправильно: если бы у меня телеса ассоциировалось с дела, то я произнес бы не тела, а дела; следовательно, ассоциация происходит не между словами, а только между элементами, участвующими в индукции; а эти элементы в обособленном виде не существуют. Индуцирующим является, таким образом, не тела и даже не ла, а оставшаяся во мне — вследствие многократного произношения множественного числа от слов типа дело: дела — "диспозиция" образовать множественное число слов на — о прямо на — а. Итак, мы имеем не последовательную (сукцессивную) ассоциацию слов, а "одновременную" (симультанную) ассоциацию элементов таковых.

Не так легко подчиняются принципу ассоциации анхипатические действия. Только одна их группа уже с давних сравнительно пор под нее подводилась — т. наз. регрессивные ассимиляции; действительно, артикуляция каждого звука возникает в нашем представлении прежде, чем она производится соответствующим органом речи: таким образом в родной, родненький артикуляция звука д, производимая при одновременном существовании в представлении артикуляции следующего н, ассоциируется с ней и дает в результате ронной, ронненький тверских крестьян. Конечно, причиной этой ассоциации является фонетическое родство обоих звуков д, и н; при грибной, напр., она была бы невозможна. Итак, регрессивная ассимиляция сводится к одновременной ассоциации — это признавалось уже Штейнталем; но что же сказать об остальных анхипатических действиях? Прогрессивную ассимиляцию, напр., Штейнталь объяснял не психологически, а физиологически; органы речи, произнесшие один звук, остаются по инерции в том же положении и при произнесении следующего, последствием чего является одинаковое произношение также и его: из орта эолиец делает орра. По Вундту нет надобности и здесь изменять психологическому принципу: артикуляция звука продолжает существовать в нашем представлении и после его произнесения и может поэтому, ассоциироваться со следующим произносимым звуком. Пусть так; но что же мы будем делать с диссимиляцией? "Точно так же, — говорит наш автор (I, 433), — и диссимиляция заставляет предполагать аналогичные психологические условия; их действие отличается только тем, что оно происходит не в уподобляющем, а в дифференцирующем смысле". Но ведь в этом вся суть; на мой взгляд явления диссимиляции Вундту так и не удалось объяснить. Это не значит, разумеется, что его теория неправильна; это значит только, что она нуждается в дополнении. Дополнить же ее следует — и тут я опять возвращаюсь к затронутому в начале моего изложения коренному вопросу — при помощи того принципа, который я назвал "народно-психологическим".

IX.

Индивидуально-психологическая и народно-психологическая точка зрения в лингвистике. — Принцип социологического подбора. — "Стремление к ясности" и "стремление к удобству". — Полемика Вундта. — Полная постановка вопроса: вопрос о возникновении и вопрос о сохранении. — Дуалистическая теория, как синтев биологической и психологической — Табель ценности языков. — Лингвистика и биологические науки. — Заключение

Само собою разумеется, что этот принцип, как таковой, не мог ускользнуть от внимания такого тщательного исследователя, как Вундт. "Все явления, — говорит он в одном месте (I, 361), — относящееся к области народно-психологического наблюдения, показывают нам индивидуя в постоянном взаимодействии со средой; это относится естественно и к изменению звуков. Здесь, как и везде, всякое уклонение от нормы должно было возникнуть прежде всего у каких-нибудь индивидуев; но общее значение такое уклонение могло получить лишь в том случае, если ему шли навстречу благоприятные условия, которым были подчинены также и другие члены лингвистической общины". Еще яснее выражается он стр. 391; тут он говорит об "особых социологических условиях, которые заключают те уклонения в известные пределы и доставляют преимущество некоторым. На первом плане тут стоит выключение слитком сильных отклонений от данного состояния языка — закон, имеющий общее значение для отношения индивидуальных изменений к соответствующим генерическим, который мы можем назвать коротко принципом социологического подбора. Благодаря этому подбору особенно первые два рода общих ошибок в произношении, вставка и пропуск звуков, в своем распространении стеснены пределами, внутри которых они в то же время обусловливают физиологическое облегчение артикуляции". Вот это и есть тот горизонт, который открывается читателю Вундта с предельного пункта его изложения; этот принцип социологического подбора, которому здесь приписывается такое значение в образовании языка, нигде далее у автора не встречается; зато встречается очень часто полемика с лингвистами, метод которых сводится в сущности к применению этого принципа. Старая школа лингвистов — Г. Курциус, Шлейхер, Макс Мюллер и др. — при объяснении лингвистических явлений прибегали главным образом к двум мотивам: 1) предполагаемому стремлению к удобству и 2) стремлению к сохранению характерных звуков. Так, напр., странное на первый взгляд несоответствие веду: вести — иду: итти они объяснили бы действием обоих этих мотивов: в веду: вести сказался мотив удобства, так как вести несомненно легче для произношения, чем ведти или даже ветти, а в иду: итти — мотив сохранения характерных звуков, так как при исти устранился бы именно характерный для глагола иду эксплозивный звук. Приблизительно те же два мотива имеет в виду и известный синолог Габеленц, когда он говорит, что язык движется по диагонали между обоими принципами ясности и удобства — ведь принцип ясности и ведет к сохранению характерных для данного слова звуков. Вот против этих то "телеологических" теорий полемизирует Вундт; он отрицает, чтобы принцип ясности и удобства, вообще какой бы то ни было принцип, заключающий в себе намек на целесообразность, мог быть мотивом, имевшим влияние на образование языка; в этой роли он допускает только психологические или психофизические мотивы, действующие независимо от какого-нибудь сознания цели. Это стремление проходит красной нитью через всю книгу: мы его отмечали попутно должным образом и указывали на пробелы, получающиеся от одностороннего его проведения. Теперь постараемся дать полную постановку вопроса, со включением тех элементов, которые оказались необходимыми при последовательном разборе теории нашего автора.

Прежде всего остается в силе факт, что всякое лингвистическое явление возникло у некоторых индивидуев и должно быть объяснено при помощи законов индивидуальной психологии, как это и делает Вундт. Но это объяснение не будет еще объяснением лингвистического явления как такового, т.е. как явления, вошедшего в состав языка. Действительно, чтобы ограничиться областью звуков, руководящие их психологические и психофизические принципы до того растяжимы, что нельзя указать ни одного не только действительного, но даже мыслимого явления, которого бы они не объяснили. Уже один "простор нормальной артикуляции" выясняет очень многое; не хватает его — к нашим услугам неизмеримая область ассоциаций, с помощью которых из всего можно сделать все. Итак, ясно, что наша теория недостаточна; да она и не объясняет того, что собственно требует объяснения. Когда я спрашиваю, каким образом из плет-ти получается плес-ти — ответ "благодаря простору нормальной артикуляции" меня вовсе не удовлетворяет. Я вовсе не хочу знать, каким образом эта форма получилась у тех индивидуев, которые впервые ее употребили — как принадлежность этих индивидуев она равноправна с плети, плетти, тлепи, тепли, квеки и т.п. единичными образованиями, которые и теперь можно слышат от детей или лиц, у которых язык заплетается — нет, я хочу знать, каким образом она удержалась в языке и стала для меня обязательной.

А раз вопрос поставлен так — точка зрения меняется. Из души автора данного слова я должен перенестись в души тех, которые его от него переняли, т.е. отдали ему предпочтение перед приведенными выше вариантами. Именно "отдали предпочтение"; значит, происходил выбор, все прочие формы были последовательно забракованы, только одна принята. На каком основании? Чем плести для воспроизводящего лучше тлепи и прочих? Тем, что она для него понятна; ведь все приведенные искажения понятны только для говорящего, у которого они вызваны существовавшим раньше представлением, а не для слушающего, которому они должны передать искомое представление. Итак, здесь "социологический подбор" руководился "мотивом ясности"; но почему же, все-таки, вышло не плетти, а плести? Потому что мотив ясности скрещивался с "мотивом удобства". Простор нормальной артикуляции допускал целый ряд форм, посредствующих между плетти и плести; окончательное торжество последней формы имело своей причиной несомненно ее сравнительно наибольшую удобопроизносимость.

Итак, по отношению к каждому лингвистическому явлению вопрос об его происхождении распадается на два вопроса, именно:

I. Каким образом это явление могло возникнуть?

(Ответ: по причинам индивидуально-психологического или психофизического характера, сводящимся

1) к простору нормальной артикуляции, или

2) к ассоциации с таким-то другим психологическим явлением.)

II. Каким образом могло оно удержаться, т.е. быть воспроизведенным?

(Ответ: благодаря принципу социологического подбора, обусловленного

1) мотивом ясности, или

2) мотивом удобства.)

Конечно, предложенная схема, как она ни проста и убедительна по существу, допускает придирки по отношению к выбранным терминам. Правильно ли противопоставлять индивидуально-психологические мотивы социологическим? Ведь и воспроизведение лингвистических явлений в сущности дело индивидуев, и оно, стало быть, подчинено законам индивидуально-психологического характера. Но, во-первых, такое возражение, совершенно устраняющее самое понятие народной психологии, со стороны Вундта и разделяющих его принципы ученых невозможно; а, во-вторых, даже со стороны отрицающих народную психологию лингвистов оно сводится к протесту против употребления слов, не затрагивая сущности дела. Как бы мы ни выражались — всегда условия воспроизведения лингвистического явления будут существенно отличаться от условий его первичного произведения.

Стоит, однако, бросить взгляд на последствия установленного здесь дуализма в этиологии лингвистических явлений. Мы видели выше, что биологическая теория должна была в лингвистике уступить свое место теории психологической, которая теперь в ней царствует единовластно. Если высказанные мною соображения правильны, то этому единовластью близится конец; место исключительно психологической теории должна занять теория дуалистическая, опирающаяся с одинаковой силой и на психологический, и на биологический корни. Принцип социологического подбора — несомненно биологический принцип: с его принятием биология отвоевывает обратно часть той области, которая раньше принадлежала ей вся. Представления "язык-растение", "слово-растение", усердно изгоняемые лингвистами-психологами, снова получают право научного гражданства; а с ними водворяется обратно и та разумная стройность, которой лингвистические руководства и сочинения старой школы — говоря правду — так выгодно отличались от большинства новых. Но это еще не все.

Влияние среды имеет воспитывающее влияние и на индивидуев, производя на них известное ассимиляционное действие. В нашей области это ведет к тому, что такие словообразования, которые в случае своего возникновения подверглись бы неминуемому забракованию путем социологического подбора, возникают все в меньшем и меньшем числе. Творческая сила индивидуев, не расточаемая на нежизнеспособные продукты, энергичнее действует в соответствующем народному духу направлении, язык развивается. Развитие совершается параллельно с развитием самой народной души; язык делается зерцалом этой последней, разделяя ее ценность. И вот принцип ценности, несуществующий в начальных грубых стадиях языка, требует себе признания на дальнейших ступенях его развития. В этом признании ему отказывала психологическая теория, — что было с ее стороны вполне последовательно; но оно стало опять возможным на почве дуалистической теории, как было возможно в биологическую эпоху. Орудиями применения нашего принципа будут те же мотивы ясности и удобства, только в своем развитом, усовершенствованном виде: из мотива ясности могут развиться мотивы сенсуалистической наглядности, интеллектуалистической разумности и эмоционалистической силы; из мотива удобства естественно развивается мотив красоты. Отсюда видно, что языки с точки зрения ценности не могут быть распределены в линейном порядке, начиная наименее и кончая наиболее ценными: один язык может оказаться наиболее ценным с сенсуалистической, другой с интедлектуалистической точки зрения. Но за то станет ясно, какой язык для какого народа может быть, так сказать, дополнительным: так, если мой родной язык стоит особенно высоко как язык сенсуалистический, или эмоционалистический, то в интересах своего самоусовершенствования я сочту наиболее ценным для себя усвоение преимущественно интеллектуалистического языка, и т.д. Все это должно опять стать задачей будущего, как было задачей прошлого.

И все же, повторяю, дуалистическая теория, именно как таковая, не будет повторением биологической; она будет возведена одинаково на работах как лингвистов-психологов, так и лингвистов-биологов. Это будет, равным образом, не то, что мы видели в эпоху перехода от старой школы к новой, когда иные явления объяснялись при помощи биологической, другие — при помощи психологической теории; наш дуализм предполагает одинаковое применение обеих теорий к каждому лингвистическому явлению, как это показывает вышеприведенная схема вопросов. И именно вследствие того, что она допускает этот дуализм, как сочетание двух одинаково нам доступных принципов объяснения, лингвистика обещает сделаться самой ценной из всех наук, связанных между собою нитью общей биологической причинности. В самом деле, обратитесь к любой из частных биологических наук — везде вы встретите только второй из вышеприведенных принципов объяснения, принцип подбора, что же касается первого, тех интимных психологических принципов, которые в области языка объясняют возникновение явлений и которые, при всей кажущейся произвольности и причудливости своих результатов, так близки нам — близки потому, что они познаются той же самой душей, которая ими руководится — то им ничто в области биологических наук не соответствует. Не соответствует и не может соответствовать; мы можем познать силу, создавшую лингвистические явления, так как эта сила — в нас самих, но как назвать ту силу, которая создала явления внешнего мира, подчиненные закону биологического подбора?.. "Эоном", отвечал некогда Гераклит. — А что такое Эон? — "Шаловливое дитя, играющее в шашки", объяснял философ-провидец полусказочной старины.


Впервые опубликовано: Вопросы философии и психологии. 1902.

Зелинский, Фаддей Францевич (1859-1944) — российский и польский культуролог, антиковед, филолог-классик, переводчик. Профессор Санкт-Петербургского и Варшавского университетов.


На главную

Произведения Ф.Ф. Зелинского

Монастыри и храмы Северо-запада