А.М. Скабичевский
Из воспоминаний о пережитом

Вернуться в библиотеку

На главную


СОДЕРЖАНИЕ

Глава первая

Предки моего отца. Дед Иван Романович. Мой отец. Брак моих родителей. Сват Максим. Мое появление на свет и первые "впечатления бытия"

Глава вторая

Переселение на Петербургскую сторону. Петербургская сторона в 40-е годы. Моя жизнь летом и зимою. Монотонность и скука ее. Характер моего воспитания. Шалости, игры и их отвлеченность

Глава третья

Трагедия тети Веры. Холера 1848 года. Белый террор. Пожар в сенате. Первоначальное обучение под ферулою матери, отца и тети Надежды Ивановны. Учение в приготовительных школах. Студент Никонов. Что я читал в детстве

Глава четвертая

Поступление в гимназию. Испытания и муки в продолжение первого класса. Характеристика Ларинской гимназии. Директор, инспектор, учителя

Глава пятая

Переход от детства к отрочеству. Географические открытия и паломничества. Влияние на меня розог. Преждевременное развитие чувственности. Кризис. Религиозный энтузиазм и аскетизм. Влияние на меня Пушкина и Гоголя. Повесть "Пьяница" и мой триумф на литературной беседе в гимназии. Мои домашние занятия в последних классах. Влияние на меня "Обыкновенной истории" Гончарова. Театромания

Глава шестая

Патриотизм. Обожание императора Николая. Посещение им нашей гимназии. Введение в гимназиях военных наук. Мои гимназические друзья. Наша оппозиция. Окончание курса. Общее впечатление, оставленное гимназией

Глава седьмая

Мое вступление в университет. Николаевский режим в университете. Разобщение студентов. Студенческие кутежи и столкновения с полицией. Профессора: И.И. Срезневский, М.С. Куторга, М.М. Стасюлевич, М.И. Касторский, Н.А. Астафьев, Н.М. Благовещенский, Штейнман, А.В. Никитенко, М.И. Сухомлинов, А.А. Фишер. Общее состояние филологического факультета в конце 50-х годов

Глава восьмая

Религиозно-аскетическое настроение мое продолжается под влиянием Гоголя. Попытки пристроить драму на сцену. Паника по случаю грабежей хулиганов. Религиозные диспуты студентов с проф. Фишером. Студенческий сборник. Отношение к нему Сухомлинова. Выборы редакторов сборника. Сходка 20 апреля 1857 г. Мои попытки пристроиться к сборнику. Факультетские сходки в залах гимназий. В. Крестовский. Д.И. Писарев и его дружба с Трескиным. В.В. Макушев

Глава девятая

Освободительное движение студентов СПб. университета. Завоевание разных льгот. Сходки в XI аудитории. Организация студенчества. Старосты, касса, библиотека и читальня. Столкновение с полицией московских студентов и сочувствие им всего общества. Общее брожение; его неопределенность, бессвязность и бесплодность. Скандал в Павловске на музыке. Рукописные газетки в университете. Студенческая демонстрация против проф. М. Куторги

Глава десятая

"Общество мыслящих людей" как последний взрыв мистицизма. Переход от мистицизма к реализму. Роль Библии и историко-философских теорий в этом переходе. Новый филологический кружок однокурсников. Господствующий в нем дух. Влияние семьи Майковых

Глава одиннадцатая

Смесь ретроградства и прогрессивности в нашем кружке. Участие в воскресных школах. Отношения к профессорам. Попойки. Уроки. Кожевниковы. Развивания девиц. Моя первая любовь и ее крушение. Поездка в Лужский уезд и Смоленскую губернию в качестве учителя

Глава двенадцатая

"Рассвет" Кремпина и наше участие в нем. Болезнь Писарева. Побег его из больницы. Разрыв его со студенческим кружком. 19 февраля 1861 года

Глава тринадцатая

Университет перед закрытием. Сорванный акт 1861 года. Начало реакции. Военные башибузуки во главе министерства народного просвещения. Студенческие истории 1861 года. Мои поиски места по окончании курса. Канцелярия военного генерал-губернатора кн. Суворова

Глава четырнадцатая

Пожарные эпидемии предшествовавших годов. Пожар в Измайловском полку в 1854 году. Пожарная паника 1862 года. Апраксинский пожар

Глава первая

Предки моего отца. Дед Иван Романович. Мой отец. Брак моих родителей. Сват Максим. Мое появление на свет и первые "впечатления бытия".

I

Предки мои со стороны отца были выходцы из Польши. Со временем они обрусели, утратили потомственное дворянство и превратились в черниговских казаков. Но они не были простыми строевыми казаками-пахарями - были людьми зажиточными и образованными; один из них владел даже пороховым заводом при гетмане Мазепе. Дед мой Иван Романович, в свою очередь, владел небольшим именьицем в Новгород-Северском уезде, близ села Шатрищ, и жил паном, принадлежа к местной интеллигенции, занимал даже одно время должность исправника. В 1812 г. он был в ополчении. Он имел возможность прожить безбедно всю долгую жизнь свою. К сожалению, много повредила ему широкая и необузданная натура. Он любил веселую компанию, любил кутнуть во всю казацкую ширь; да и в трезвом состоянии не знал счета деньгам и бросал их направо и налево.

Необузданный во всем, он был необуздан и в гневе. Домашние трепетали, ежеминутно ожидая от него дикой расправы. До какой степени боялся его мой отец, можно судить по следующему случаю. Однажды, купаясь в речке, он увидел, что к берегу подходит родитель. Он так перепугался, что спрятался тотчас же в воду, надеясь, что старик его не заметит. Но, когда вынырнул, в ужасе увидел, что отец стоит на берегу и смотрит на него, а затем начинает раздеваться, предполагая, что сын тонет. Но испуг старика не замедлил перейти в неистовый порыв гнева, когда он убедился, что сын лишь прячется от него. И вот, когда мальчик вышел на берег, старик привязал его к дереву и до бесчувствия избил ремнем.

Схоронив двух жен, старик мало-помалу промотал все свое добро и на старости остался без крова и пищи. Ему оставалось лишь прибегнуть к великодушию двух своих замужних дочерей. И вот, подобно Лиру, он проживал то у одной, то у другой, причем для довершения сходства с Лиром каждое гощение заканчивалось жестокою ссорою, сопровождавшеюся проклятиями, посылаемыми на голову дочери, и обещанием никогда впредь не переступать ее порога. После этого он переезжал ко второй дочери; но далее шекспировская трагедия превращалась уже в комедию, так как, поссорившись и со второю дочерью, старик, вместо того чтобы отправиться в степь и подвергаться там буйству стихий, возвращался, как ни в чем не бывало, к первой.

Со смертью младшей дочери, Екатерины, эти периодические переезды, конечно, прекратились. К тому же, вступив в период глубокой старости, старик смирился духом и до смерти прожил у Евфросиньи. Умер же он далеко за 80 лет. Он был здоров и бодр, как вдруг получил известие о смерти сына, моего отца. Известие так его поразило, что он перестал принимать пищу, ослабел, слег и через несколько дней умер.

II

Существуют люди, словно каким-то злым роком обреченные всю жизнь терпеть неудачи. К числу таких неудачников принадлежал мой отец. Детство его было самое безотрадное. Изо дня в день приходилось ребенку жить под страхом отцовской плети. Еще горше пошла жизнь, когда в доме поселилась злая мачеха. Как ненавидели ее дети, можно судить по тому, что, когда младший их братишка умер от кровотечения из носа, они были убеждены, что это мачеха опоила его каким-то зельем.

Учился отец мой в Новгород-Северской гимназии. Но что это была за гимназия и чему в ней учили, показывает хотя бы тот факт, что отец мой по окончании курса в ней верил и в глаз, и в три свечи, и в тяжелые дни, и в то, что одни люди, поселяясь в чужой дом, приносят счастие, а другие - несчастие; он не имел даже понятия, куда девается пища после того, как мы ее проглатываем... Он наивно предполагал, что вода проходит разом через все внутренности человека, и уверял, что пить воду очень полезно, так как она промывает легкие.

Тем не менее по окончании курса в гимназии он пробрался в Петербург с целью поступить в университет. Но, блистательно провалившись на приемных экзаменах, он ограничился торною дорожкою гражданской службы. Дальние родственники определили его в комиссариат, а потом он перешел в сенат, где и служил до отставки.

Как трудно было ему в первые годы в Петербурге, можно судить по тому, что, приехавши в Петербург почти в одно время с Гоголем (в 1827 г.), он перещеголял великого писателя в том отношении, что последний "отхватал" одну лишь зиму в летней шинели, а отец мой не одну зиму щеголял в одном лишь форменном вицмундирчике. Чтобы не замерзнуть, он обкладывал себя с головы до ног между бельем и платьем писчею бумагою и впоследствии уверял, что бумага согревала его лучше всяких мехов.

Не удалась отцу моему ученая карьера, но нельзя сказать, чтобы и на гражданской службе повезло. Перейдя в сенат, он застрял там в должности регистратора, которая давала ему всего 46 рублей месячного жалованья, и ничего не выслужил после 35-летней лямки, кроме чина коллежского асессора, пряжки и пенсии в 14 рублей.

Замечательно, что, терпя одни неудачи и проведя всю жизнь в нищете, отец мой не упал духом, не повесился и не спился. Он был обязан этим, конечно, полному отсутствию честолюбия, врожденному уменью довольствоваться малым и находить счастие и наслаждение жизнью даже в таких скромных ее благах, как жирный борщ с малороссийским салом или пулька преферанса на мелок.

Большую роль играл в этом и завидный сангвинический темперамент. Отец мой ничего не мог делать, не увлекаясь до самозабвения. Даже в такие чисто механические работы, как переписка или колка сахару, он уходил весь. В то же время, в высшей степени нервный, он мгновенно воспламенялся, как порох, от всякой малости, хотя так же быстро и угасал. Достаточно было ему поставить большой ремиз в игре или сделать кляксу на переписываемой бумаге, как он впадал в полное отчаяние: вскакивал с места, начинал рвать волосы на голове и причитать, что он несчастнейший человек в мире, что ему только и остается, что повеситься или утопиться. Но проходило не более четверти часа, как от этого отчаяния не оставалось и следа: он снова говорил, что над ним благословение Бо-жие и что он счастливейший человек в мире; беспечно играл на гитаре и распевал под ее аккомпанемент свои малороссийские песни.

III

Сошлись мои родители совершенно случайно. Не сладкая любовь, а горькая нужда потянула их друг к другу. Им было совсем не до романов. Отец мой так назябся, бегая на службу в одном вицмундире, и так наголодался в дешевеньких кухмистерских, что, когда ему приблизилось к 30 годам и служебное положение его несколько упрочилось, ему страстно захотелось иметь хоть жалкий угол да свой горшок щей, сваренный на домашнем очаге...

Мать же моя, после замужества старшей сестры и смерти матери, оставалась старшей в доме, и все хозяйство лежало на ее руках. Отец ее получал гроши в виде пенсии и заработка кистью. Нелегко было сводить концы с концами, прокармливая ораву более десяти душ. К тому же семья была недружная: дня не проходило без ссор и дрязг. Впоследствии члены ее рассеялись по взаимной вражде и при встречах не кланялись друг другу. Были и такие, которые пропали бесследно, - спились, либо бежали в Америку.

Стукнуло матери моей 30 лет, и еще два года перекинулось на четвертый десяток. Она потеряла всякую надежду вырваться из семейного ада и готова была пойти за первого, кто посватался бы к ней. И вот, вместо купидонов с крылышками и с колчаном за спиною, явился ярославский скупщик и доказал, что русский мужик способен не только прокормить двух генералов на необитаемом острове, но и сыскать жениха для перезрелой девицы.

Это был холщевник Максим, главная профессия которого состояла в том, что он скупал у ярославских кустарей полотна ручного тканья и разносил их по домам. Но была у него и другая профессия: разнося полотна, переносил он из дома в дом сплетни, любовные письма, занимался и сватовством.

Максим этот играл большую роль в моей семейной хронике. В семье моей матери было много невест, и он пересватал всех моих теток. Я хорошо помню его: среднего роста плотно скроенный мужик, с рябым лицом и большой рыжей окладистой бородой лопатой, одетый в синий кафтан, застегнутый на все петли. Я любил его появление в доме. Как придет, бывало, так и засыплет всех, как горохом, своими медовыми речами, обильно уснащая их пословицами, поговорками, рифмами, прибаутками; божится, клянется, образа снимает и, в конце концов, всучит кусок лежалого, гнилого полотна и в придачу жениха, хотя всего лишь коллежского регистратора, но такого, что не сегодня-завтра будет произведен в генералы.

Сосватал Максим и моих родителей. Они могли всю жизнь прожить, не узнав о существовании друг друга, если бы Максим не явился к ним обоим, матери наговорил об отце, что он такой умница, что чуть не звезды с неба хватает, - у начальства на первом счету, со временем непременно сенатором сделается. А что касается поведения, то скромнее красной девушки: не мот, не игрок, в рот ни капельки - только и делает, что песни поет да на гитаре играет.

Отцу, в свою очередь, было внушено, что мать моя и хозяйка-то, и умница, и образованная, по-французски так и режет. А у папеньки у ейного деньжищ куры не клюют! Можно быть спокойным: голой не выдадут, все приданое сошьют как следует, и шубу енотовую, и белье голландское; дочка любимая, не обидят.

А далее все пошло своим порядком - сговор, обручение, переговоры и торги о приданом, причем два раза дело доходило до того, что жених готов был и на попятный, и снова Максим начинал бегать туда и сюда, пока дело наконец сладилось: 13 ноября 1836 года возложили на главы моих родителей венцы, и счастливый отец мой первую зиму в своей жизни щеголял в енотовой шубе (хотя и самой дешевенькой, купленной на Апраксином, - на так называемом "рыбьем" меху).

IV

Хотя мои родители сошлись и не по взаимному влечению, тем не менее они вполне осуществили известную теорию любви, основанную на притяжении противоположностей. В самом деле: трудно представить себе людей более во всем противоположных.

Отец мой был смуглый брюнет. Мать - блондинка с нежно-розовым цветом лица, голубыми глазами и каштановыми волосами. Отец каждую минуту готов был подняться выше точки кипения; мать была типичная флегма: спокойная, хладнокровная, рассудительная, малоподвижная, с молодости расположенная к тучности.

Оба свято соблюдали праздники и посты, но каждый был религиозен по-своему. Религиозность отца носила южный, католический характер. Он очень любил благолепие церковных служб, не пропускал ни одного торжественного богослужения, особенно если пели хорошие певчие; ни один церковный праздник не обходился без него.

Религиозность матери носила характер северный, протестантский. Она редко ходила в церковь. "Молиться и дома можно, - говорила она, - запершись, чтобы никто не видал, не мешал... А в церкви один соблазн, давка, осматривают друг друга с головы до ног, шушукаются, судачат; того и гляди, осудишь кого, - до молитвы ли тут?" Дома она, действительно, порою молилась пламенно, обливаясь слезами. Любила она подчас читать что-нибудь божественное и тоже при этом проливала немало слез.

Замечательно, что при всей флегматичности она обладала сильным воображением, - была за панибрата и с небесным царством, и с подземным (т.е. с царством погребенных). К ней часто во сне и наяву являлись то святые, не исключая самой Божьей матери, то умершие родные, утешали ее в горестях и предрекали исполнение желаний. Когда однажды она была тяжко больна, к ней являлся по ночам таинственный доктор, выходивший из стены, давал ей советы и делал строгие выговоры, если она их не исполняла, и она была убеждена, что к ней являлся, если не сам Николай Угодник, то, по меньшей мере, Пантелей Целитель.

Противоположны были мои родители и в употреблении умственной пищи. Общего у них в этом отношении было лишь то, что оба имели одинаково смутное понятие о том, что происходило на свете, как в Европе, так и в их отечестве. Им и в голову не приходило, чтобы существовало какое-либо движение в обществе или в литературе. Они воображали, что лучше тех порядков, какие существовали в их отечестве, не могло быть, что Россия - самая могучая держава и могла бы весь мир завоевать, если бы только захотела.

При всем том они любили "почитать", но вовсе не ради обогащения ума знаниями или развитием. Чтение имело для них один сказочный интерес, и они с равным увлечением читали арабские сказки и романы Вальтер Скотта, "Петра Выжигина" и "Капитанскую дочь", романы Дюма и "Робинзона", журналы для взрослых и детей.

Но и тут они выказывали полную противоположность. Отец читал с олимпийским спокойствием, и чтение не производило на него, по-видимому, никакого впечатления. Никогда не случалось, чтобы он был не в состоянии отстать от книги: на самой интересной странице был способен отметить ногтем место, до которого прочел, загнуть страницу и закрыть книгу.

Мать же моя увлекалась чтением до самозабвения, вся уходила в книгу, радуясь и плача вместе с героями и переживая все их треволнения. Она швыряла книгу на пол, если роман кончался неблагополучно, и, напротив, - когда герои сочетались браком, злодеи подвергались заслуженной казни и мукам преступной совести, - лицо ее принимало торжествующий вид, как будто она выигрывала двести тысяч. Вместе с тем она любила по прочтении книги рассказывать окружающим содержание ее - с чувством, с толком, с расстановкой, со всеми подробностями, обнаруживая при этом удивительную память и весьма недюжинный повествовательный дар, при помощи которого шаблонный романчик приобретал в ее устах обаятельно-поэтический колорит.

При всех этих противоположностях, родители мои прожили жизнь довольно дружно. Ссорились они при вспыльчивом характере отца, правда, часто, но все это были мимолетные ссоры из-за таких пустяков, что они тотчас же бесследно забывались.

Пальма первенства в союзе принадлежала, само собою разумеется, матери. При своем темпераменте отец не замедлил страстно к ней привязаться и при всяком случае твердил всем и каждому, что Бог послал ему ангела. Мать же лишь позволяла любить себя, а сама смотрела на мужа несколько свысока, а порою и с пренебрежением, благодаря его вспыльчивости по пустякам и неудачливости. Сдерживая порывы этой вспыльчивости, а также страстишку отца к картишкам, она твердо держала его в узде и мало-помалу настолько подчинила своей воле, что каждый истраченный им грош был у нее на отчете.

V

Унаследовавши от бабушки плодородие, мать моя, несмотря на позднее замужество, успела все-таки семь раз разрешиться от бремени, - в том числе два раза двойнями, - так что, если бы все рожденные ею были живы, у нее было бы девять детей. Но большинство умерло в младенчестве, и выжили только я да младшая сестра Елена.

Родился я 15 сентября 1838 года в Семеновском полку, где родители мои занимали маленькую квартирку в две комнатки. Вскоре после того они переселились на Офицерскую улицу в дом Герарда, в котором отец мой получил место управляющего и даровую квартирку в две-три комнаты.

Здесь пробудились первые мои воспоминания, относящиеся ко второму или третьему году. Так, я помню свою маленькую кроватку, в которой я засыпал, крепко прижимая в груди фарфоровую крышку масленицы, изображавшую утку. Неутешно ревел я, когда однажды эта утка упала и разбилась.

Помню деда, Ивана Федоровича, которого привезли к нам перед смертью. Живо встает в моей памяти, как ввели в нашу зальцу высокого, седого, изможденного старика, посадили на диван, и он болезненно сгорбился, стоная и охая. Помню гроб в той же зальце, с золотыми кистями, которые очень меня забавляли. Помню, как пришел священник служить панихиду, а я завладел его посохом и начал верхом на нем скакать вокруг гроба.

Однажды во время обеда мать с тетею Верой, поселившейся у нас после смерти деда, заговорили по поводу ходивших в то время в обществе слухов о том, что Петербург в скором времени провалится под землю. И надо же было случиться, что как раз во время этого разговора под моей матерью подломилось кресло и она всем телом грохнулась на пол. Я в паническом ужасе бросился вон из столовой, крича благим матом:

- Ай, маменька провалилась!

Глава вторая

Переселение на Петербургскую сторону. Петербургская сторона в 40-е годы. Моя жизнь летом и зимою. Монотонность и скука ее. Характер моего воспитания. Шалости, игры и их отвлеченность.

I

После смерти деда и раздела его добра, на долю матери моей достался миниатюрный, имевший всего пять окон по фасаду, домик на Петербургской стороне, на Большой Никольской (ныне Зверинской) улице. За домом простирался обширный двор, а за ним - сад, густо заросший березками, сиренями, яблонями, с столетним развесистым дубом в три обхвата.

По получении наследства отец мой оставил управление домом Герарда, и родители мои переселились в собственное владение. Это было в начале 40-х годов. И вот там, в глухом захолустьи Петербургской стороны, пришлось мне прожить до тридцатилетнего возраста.

Петербургская сторона в те времена нимало не походила на все прочие части столицы. Немощеные, обросшие травою улицы, непролазно грязные осенью и весною, пыльные летом и тонущие в глубоких сугробах зимою, с высокими дырявыми мостками вместо тротуаров; приземистые старенькие домишки, с высочайшими, почти отвесными тесовыми и черепичными кровлями, покрытыми мохом и травою, с покосившимися воротами, на верху которых росли обязательные березки; лабиринт глухих, кривых, безлюдных переулков и закоулков; масса садов, огородов и заросших бурьяном пустырей; дохлые кошки под серыми заборами, кривившимися направо и налево, - все это напоминало именно захолустный заштатный городишко, а не уголок европейской столицы.

Обыватели Петербургской стороны и сами не считали себя столичными жителями; отправляясь за Неву, говорили: "едем на ту сторону, в город". - Надо заметить при этом, что поездка "в город" была целым путешествием, иногда даже небезопасным. Летом путник рисковал утонуть, переезжая через Неву в непогоду; зимою - сбиться с дороги в сильную вьюгу ночью и попасть в полынью, а не то быть ограбленным и убитым в безлюдной степи, какую представляла зимою замерзшая Нева. Прибавьте ко всему этому, что весною и осенью, во время ледохода, снимались мосты и прекращалось всякое сообщение с городом на неделю и более.

Зато Петербургская сторона представляла такой замкнутый в себе мир, что можно было прожить всю жизнь, ни разу не побывавши "на той стороне", так как на Ситном рынке и Большом проспекте можно было достать все необходимое. Даже пенсионерам, которых множество проживало на Петербургской, не было надобности ездить "на ту сторону", так как главное казначейство в то время помещалось в Петропавловской крепости.

Это был своеобразный мирок отставных и заштатных чиновников, пьющих мертвую и каждый вечер приходящих в невменяемое состояние, убогих кумушек-салопниц, обивающих пороги господ благодетелей, побирающихся, распивающих с утра до вечера кофей и рассуждающих при этом о близкой кончине мира, горемычных домовладельцев, полусумасшедших, полуголодных, одичалых, ежедневно рисковавших быть погребенными под развалинами своих ветхих домишек.

Весь этот убогий люд вел жизнь, не имевшую ничего общего со столичною. Так, в ведреные летние вечера все население высыпало на улицы и располагалось на завалинках у ворот; взрослые грызли семечки, судачили и сплетничали друг на друга; мальчишки играли в бабки или пускали змеи; голубятники на крышах махали навязанными на шестах тряпками, гоняя голубей, а девушки водили хороводы или играли в горелки. По субботам можно было встретить по улицам чиновников в халатах и старушек, плетущихся из бани с багровыми лицами и с вениками под мышкой. В семик девушки обязательно завивали березку и носили ее по дворам с песнями и плясками. В Рождество не только мальчишки, но и взрослые парни ходили по домам славить со звездою, а в рождественские вечера появлялись по улицам толпы ряженых в масках и с шумом и гамом входили в дома, где ставились в окнах свечи нарочно для их привлечения.

Зато в будни, особенно зимою, уже в шесть часов вечера Петербургская сторона словно вымирала; улицы, слабо освещенные редкими фонарями, едва мигавшими своими жалкими ночниками, наполненными конопляным маслом, делались пусты и небезопасны. В десять же часов гасились огни и в самых домах, и все погружалось в непробудный сон до утра. Воцарялось мертвое молчание, прерываемое лишь изредка трещоткою хожалого, заунывным перезвоном курантов на колокольне Петропавловского собора и не менее заунывным перекликанием будочников: "Слуша-а-й!"

Равно и в домашнем обиходе все отзывалось захолустною патриархальностью. Рано ложась спать, и вставали рано, с петухами. Обедали в двенадцать часов утра, а после обеда отдыхали часика три-четыре. Кушанья варили в русских печах и при этом ради экономии старались заготовлять дома все, что было можно: кислую капусту, соленые грибы, бураки, бобы, варенья и пр. Пекли дома черный хлеб, делали квас. На Рождество привозили с Сенной говяжьи и свиные туши, разрубали их на части и солили на весь мясоед и, кроме того, к Пасхе коптили окорока.

Все это вместе взятое, разумеется, не имело ничего общего с кипучей столичной жизнью, с ее шумом и гамом, роскошными салонами и блестящими магазинами.

II

О первых пяти годах моего существования память моя сохранила одни отрывочные воспоминания. С пяти же лет жизнь начинает вырисовываться в моей памяти уже не одними выдающимися эпизодами, а и общим своим колоритом.

Колорит этот был, по правде сказать, довольно сумрачный, томительный, однообразный и скучный, свойственный бедной семье, прозябавшей в захолустьи Петербургской стороны.

В течение четырех или пяти летних месяцев наша детская жизнь (т.е. моя и сестры моей Елены, бывшей пятью годами моложе меня), правда, несколько прояснялась, так как мы с утра и до сумерек проводили время на дворе и в саду, в сообществе десятка мальчишек и девчонок, - детей полунищих обитателей подвального этажа нашего дома.

Одетая в жалкие рубища, полуголодная, ничему не обучаемая и предоставленная на волю Божию, эта детвора была, однако, нисколько не менее, если не более, младенчески чиста душою, чем и выхоленные в барских хоромах дворянские дети. По крайней мере, ни я, ни сестра моя не можем пожаловаться, чтобы заразились от них чем бы то ни было дурным.

Живо встают передо мною эти лучшие годы жизни, словно озаренные каким-то райским сиянием. Вспоминается бесконечная вереница жарких летних дней, когда даже та жалкая и чахлая природа, какая только могла быть в маленьком садике нашем, приводила меня в восторг и кружила голову волшебными грезами. Лежа по часам на зеленой траве, я упивался и запахом роз и левкоев, которые в обилии сажал отец, своими руками вспахивая куртинки и грядки, и обаятельным шумом дерев, ласково кивавших мне своими зелеными ветвями с голубого неба, и веселым чириканьем неведомых мне птичек, и жужжаньем пчел, и назойливым писком комаров над самым ухом. А с улицы в это время доносились до слуха и выкрикиванье разносчиков, и звуки шарманки, под аккомпанемент бубна, и "Вниз по матушке по Волге", песня, распеваемая где-то вдали подгулявшею артелью плотников, - все это сливалось в моих ушах в немолчный хор жизни, подмывавший и звавший в какую-то неведомую и заманчивую даль...

Вспоминаются мне и резвые игры с толпою сверстников, с их оглушительными криками и беготнёю. Особенно врезалась мне почему-то в память игра в бунты. Заключалась она в том, что часть детей выстраивалась в две шеренги с палочками на плечах и изображала собою взбунтовавшийся полк. К полку этому выходил сначала великий князь, но тщетно старался обуздать бунтующих: они продолжали неистово кричать и грозить ружьями. Тогда выходил сам император и мигом укрощал мятеж; воцарялось грозное молчание. Великий князь указывал ему на зачинщиков - их уводили под стражу и рассаживали по тюрьмам. Затем игра принимала другой характер: начиналась беготня, заключавшаяся в том, что узники старались убежать из-под стражи, а тюремщики ловили их и вновь водворяли в темницы. Возможно, что игра эта была отголоском 14 декабря, после которого минуло в то время не более двадцати лет.

Особенно пленяло нас, детей, необозримое поле, простиравшееся перед Петропавловскою крепостью на месте в то время не существовавшего еще Александровского парка и называвшееся почему-то "паратом".

Поле это было покрыто травою, и на нем летом паслось стадо коров; мальчишки пускали змеи, а по праздникам бедный люд располагался с семьями на травке пировать - распивали кофе и водку, играли в горелки, водили хороводы, пели хоровые песни под аккомпанемент гармоники и пр. Няньки водили на "парат" детей.

Помню, однажды мне вздумалось, вместе с главною подругой моего детства Анютой, удрать самостоятельно на "парат", но мы не дошли еще до цели путешествия, как были настигнуты домашнею погонею и водворены на место жительства.

По вечерам, когда солнце садилось и сменялось безоблачно яркою, палевою зарею, сиявшею золотом в окнах домов и наполнявшею сад прозрачными сумерками, - наигравшись, набегавшись и умаявшись задень, мы усаживались в кружок в заветном уголке сада, под плакучею березою и, пугливо прислушиваясь к шуму городской езды, который, как волны морского прибоя, немолчно грохотал за Невою, друг перед другом изощрялись в рассказах о чертях, мертвецах, приведениях и тому подобных ужасах. Мало-помалу мы так наэлектризовывали друг друга всеми этими рассказами, что доходили до настоящих галлюцинаций. Так однажды, когда мы вздумали посетить всею гурьбою маленькую дачку, построенную отцом в конце сада, - мы скатились кубарем в одну кучу с довольно высокой и крутой лестницы, так как первый взобравшийся по ней на чердак увидел там страшного старика с большою седою бородой...

В другой раз того же старика мы увидели в коровнике и решили, что это сам домовой, что подтверждали и все домашние: некоторые из них сами видели, как по ночам домовой бродил по двору в виде высокого седого старика.

Лошадей у нас в доме не было, но коров иногда родители мои заводили и всегда неудачно - именно вследствие того, что домовой не жаловал коров; пробовали заводить и белую, и черную, и рыжую, но ни одною не могли угодить ему: упрется корова всеми четырьмя ногами и ни за что не идет в хлев, а если ее силой втаскивали - начинала хиреть, хворать, переставала давать молоко и, в конце концов, издыхала. Впрочем, были скептики, которые утверждали, что тут виноват не домовой, а злые люди, которые, чтобы насолить за что-то отцу, нарочно рассыпали по конюшне или вбивали в конопатку стен волчью или медвежью шерсть. Корова чуяла запах зверя и не шла в конюшню.

III

Но вот наступала осень, дожди, слякоть; двор наполнялся непролазною грязью, так что не было никакой возможности проходить через него, иначе как по дощечкам, проложенным от ворот к крыльцу. Вместе с тем прекращались и игры с ребятами, и прогулки. По целым дням приходилось сидеть безвылазно в комнатах. Один день, как две капли воды, походил на другой. Каждое утро отец уходил на службу; мать принималась за стряпню. Нас засаживали за книжки. В 12 часов мать садилась обедать, а после обеда ложилась отдохнуть до трех часов; мы же, предоставленные себе, могли делать, что угодно, лишь бы соблюдали тишину и не мешали матери спать.

В четыре часа приходил со службы отец и, в свою очередь, садился обедать, причем и мы не упускали случая пообедать вторично. После обеда отец ложился часок-другой отдохнуть, и опять нам вменялось быть тише воды, ниже травы.

Затем тянулся бесконечный вечер, тускло освещаемый сальною свечою. Мать принималась шить, штопать чулки, читать. Отец углублялся в бумаги или клеил гильзы и насыпал их табаком.

Раза два в неделю приходила к нам престарелая убогая девица, которую мы прозвали "стрекозою", потому что всею фигурою она напоминала именно стрекозу, изображенную на одной из виньеток, приложенных к имевшимся у нас басням Крылова.

Кроме нее приходили изредка сослуживцы отца, братья Клепцовы, оба большие франты, завитые, напомаженные, в цилиндрах. Но под цилиндрами в головах у них была феноменальная скудость мысли. Кроме того, у них имелось два отличия. Первое заключалось в том, что они всему удивлялись, а второе, что младший брат играл роль эха старшего: своих речей не имел, а только повторял то, что произносил старший.

- Удивительный! - восклицал старший, объедаясь поданным за ужином пирогом.

- Поразительный! - вторил ему брат.

- Артистически прекрасно! - произносил старший, выслушав романсик, спетый тетею Верою.

- Очаровательно!.. Божественно!.. - вторил ему младший.

- Представьте себе: поворачивая в вашу улицу, я свалился и так расшиб себе ногу, что вплоть до вашего дома шел и хромал, шел и хромал!

- Подумайте, в самом деле, братец-то... - вторил ему младший, - на самом-таки повороте в вашу улицу упал и так расшиб себе ногу, что до самого вашего дома шел и хромал, шел и хромал.

- Удивительно!

- Поразительно!

Тотчас же по приходе гостей устраивался преферансик, по большей части на мелок, что не мешало отцу беспрестанно приходить в азарт. После каждой игры обязательно следовали ожесточеннейшие споры, кончавшиеся часто тем, что отец вскакивал, восклицая:

- С такими сапожниками, шулерами и подлецами никакого дела иметь невозможно!

Затем он схватывался за волосы и ложился на диван, а гости брались за шапки. Стрекоза заливалась слезами, завязывая ленты своей шляпки; братья Клепцовы брались за свои цилиндры и в полном недоумении пожимали плечами.

- Подумайте, какой аффронт! - удивлялся старший брат.

- Вообразите, что за безобразие! - вторил ему младший.

Долго мать уговаривала и останавливала обиженных гостей, извиняясь перед ними за горячность малороссийской натуры отца, уверяя их, что, в сущности, он человек очень добрый и весьма их ценит и любит. Гости, с своей стороны, все только порывались уходить, а сами топтались на одном месте. Наконец отец скатывался с дивана и сам начинал уговаривать их:

- Ну, полноте, ну, что такое! Простите, я просто погорячился. Давайте продолжать игру.

Стрекоза развязывала ленты и снимала шляпку; братья Клепцовы ставили снова свои цилиндры на фортепьяно и как ни в чем не бывало садились за игру.

Что касается нас, детей, то не скажу, чтобы подобные сцены нас особенно потрясали. Должно быть, мы к ним пригляделись, и они вносили в нашу жизнь некоторое разнообразие, иначе можно было умереть от скуки, созерцая бесконечную и однообразную канитель преферанс-ной пульки. Мы же с сестрой обязательно присаживались к играющим и в продолжение всей игры наблюдали, как они вистуют и пасуют.

IV

Воспитание наше велось, конечно, по ветхозаветной домостроевской рутине, и при том до такой степени спустя рукава, что я не знаю даже, правильно ли употреблять в настоящем случае слово "воспитание" - разве только в том буквальном смысле, что питали нас весьма усердно и обильно. Кроме того, что мы два раза обедали - сначала с матерью, потом с отцом, а затем ужинали, мы не раз в промежутках бегали в кухню за более или менее увесистым ломтем вкусного домашнего ржаного хлеба.

Дирали нас и за уши, и в угол ставили, и на колени, иногда и посекали маленько, - все это, впрочем, в умеренной дозе, не особенно жестоко и больно...

Но худо было то, что наказывали нас совсем зря. Многое, за что действительно стоило бы нас пробрать, сходило нам с рук, зато вдруг набрасывались на нас за такие невинные вещи, которые не требовали ни малейшего наказания. Так, однажды мы забрались в пустую собачью будку в числе пяти или шести детей. Одна девочка разыгрывала роль суки, остальные были ее щенятами. В это время отец и мать возвращались откуда-то домой, и вот видят - лезут из будки один за другим с полдюжины ребят, и мы в том числе, все, конечно, перепачканные, перемазанные. Сейчас же последовала порка - а за что бы, казалось?..

Несмотря на то что я был любимый сынок у матери, более всего доставалось мне. Сестра, по своей женской хитрости, всегда вывертывалась и выходила сухая из воды, а я попадался как кур во щи... К тому же мальчик я был резвый, вечно измышлявший какие-нибудь непозволительные шалости, и на меня беспрестанно жаловались. То Андриану Ивановичу, пьянчуге-чинуше, занимавшему в подвале угол от жильцов, плевал из окна на лысину, то другому чиновнику-жильцу запускал из самострела в щеку стрелу с насаженной на конце булавкой. Особенно много доставалось от меня сестренке.

Чтобы избавить мать от беспрестанных расправ со мною, придумано было средство, по правде сказать, несколько жестокое. Отец начал брать меня с собою на службу. Представьте себе муку для ребенка - с девяти до четырех часов просиживать в канцелярии среди углубленных в бумаги чиновников в полной праздности. Единственным моим развлечением в это время было калякать на лестнице со сторожами или ходить, по поручению отца, по чиновникам и раздавать им бумаги, заставляя расписываться в большущей книге. Хуже всего было то, что к такой ужасной мере укрощения отец прибегал не зимою, когда все равно и дома была порядочная скука, а летом, когда на дворе было так весело и шумно.

Результатом монотонности жизни и бедности впечатлений было то, что мы с сестрой мало-помалу создали свой особенный фантастический мир, вполне отрешенный от окружающей действительности, и всецело ушли в него. Это был мир сказок, рассказываемых нам прислугою или вычитанных из книг.

Все наши игры заключались в том, что я, в образе храброго витязя, ехал спасать ослепительную красавицу с месяцем на лбу, заключенную в терему злым волшебником, а сестра, в свою очередь, воображала, что ее спасает Бова-королевич от преследования лихих разбойников.

И не только мы витали в своем фантастическом мире во время самых игр, но и во все часы дня, когда обедали, ужинали или ложились спать. Отец и мать, сидя с нами за столом, не подозревали, что пользуются обществом Еруслана Лазаревича и Забавы Путятишны, мы же отлично знали, что обедали под сосною на скатерти-самобранке, и я беспрестанно оглядывался на буфет, в опасении, как бы татарин не увел моего верного коня. Когда же ложился спать, я нежно обнимал и прижимал к сердцу свою жену, только что освобожденную мною из плена татарского.

Глава третья

Трагедия тети Веры. Холера 1848 года. Белый террор. Пожар в сенате. Первоначальное обучение под ферулою матери, отца и тети Надежды Ивановны. Учение в приготовительных школах. Студент Никонов. Что я читал в детстве.

I

День за днем как две капли воды один на другой похожие своим однообразием и монотонностью - я и не заметил, как прожил десять лет, и ничем особенным они не ознаменовались, кроме двух оставшихся в моей памяти событий: трагедии тети Веры и холеры 1848 года.

Я говорил уже выше, что тетя Вера поселилась у нас после смерти деда, когда мне было лет пять, а ей двадцать. Это была типическая Петербургской стороны барышня. Все образование ее заключалось в том, что она умела бренчать легонькие пьески на фортепьянах и произнести несколько незамысловатых фраз на смеси французского с нижегородским; зато была мастерица печь кулебяки, вышивать на пяльцах, штопать чулки и т.п. Вдобавок была большая резвушка и хохотунья.

Как и всем подобным барышням, выйти замуж было у ней страстное желание, и о суженом она гадала беспрестанно то на картах, то по "Оракулу". Наклевывались и кое-какие женишки. Так, рьяно ухаживал за нею некий Иосиф Федорович - человек высокого роста, плотный, с добродушным лицом, неглупый. Кроме какой-то службы, он брал у литераторов переписывать рукописи, которые носил нам для прочтения раньше появления их в печати. Я очень любил его, правда, не совсем бескорыстною любовью: иногда он дарил мне детские книжечки, и каждый раз, когда приходил к нам, я смотрел ему в руки, не несет ли он что-либо и для меня.

Кроме Иосифа Федоровича, был еще претендент на руку и сердце тети - сослуживец отца, сенатский секретарь Иван Тимофеевич Дементьев, маленький, субтильный человечек, очень живой и острый.

Но в то время как Иосифа Федоровича тетя браковала и позволяла себе такие обидные издевательства, которые он спускал только потому, что очень любил ее, - Дементьев, за которого она была не прочь выйти, медлил почему-то предложением, по всей вероятности, по ее бесприданности. Так шли дела, когда внезапно явился третий жених, который и оказался ее суженым - не на радость, а на погибель.

Самое появление его на горизонте нашей жизни окружено в моей памяти мистическим ужасом.

До какой степени Петербургская сторона считалась в то время загородным местом, можно судить по тому, что отец в конце сада выстроил маленькую дачку в три комнатки, и ежегодно в ней жила какая-нибудь семья, жаждущая провести лето среди зелени и подышать свежим заневским воздухом. Иногда же, когда в доме предпринимался большой ремонт, мы и сами перебирались на эту дачку, как было и в то лето, когда тетя вышла замуж.

Однажды, часа в три жаркого летнего дня, когда отец был еще на службе, мать с тетей отправились посмотреть, что делают в большом доме рабочие. Но как только они взошли на крыльцо, тетя вскрикнула и так откинулась назад, что чуть не столкнула с лестницы мать. Оказалось, ей померещилось, будто из-за двери высунулся человек в сюртуке с красным воротником и так же быстро снова спрятался за дверь. Бросились туда, но за дверью, равно как и во всех сенях, никого не оказалось.

Мать и тетя вернулись домой сильно перепуганные и взволнованные. Много было толков и предположений о странном видении. Прошла неделя. Как вдруг явился сват Максим и объявил, что наклевывается женишок, интендантский чиновник, Павел Михеевич Куприанов, вдовец с восьмилетним сыном. Максиму ответили, что очень рады видеть г-на Куприанова.

Господин Куприанов не замедлил явиться, и тетя, как только увидела его, сделалась белее полотна: выглянувший из-за дверей призрак был именно Куприанов.

Это обстоятельство послужило к сближению брача-щихся. Тетя пришла к твердому убеждению, что недаром ей померещился Куприанов, что он и никто иной должен быть ее суженым, так что, когда Куприанов сделал ей предложение, она приняла его без малейших колебаний.

II

Начались обычные приготовления к свадьбе: сговор, обручение, шитье приданого и пр. Вдруг за несколько дней до свадьбы явилась к нам незнакомая женщина, рекомендовалась матерью жениха и начала умолять, чтобы не выдавали тетю за сына ее, не губили напрасно девушки, так как он человек злой, развратный, выгнал из дома родную мать свою на голод и холод и, сверх того, находится в связи с родной сестрой, женщиной также злой и развратной, загубившей первую жену своего брата-любовника...

Все были крайне смущены в нашем доме такими речами старухи. Родители мои не знали, что делать и как быть; тетя плакала и ходила как потерянная. Сообщили об этом жениху. Он крайне обиделся и сказал, что если к нему питают так мало доверия, что готовы поверить сумасшедшей старухе, которая сама уехала от него, а теперь порочит его на всех перекрестках, рассказывая, что только взбредет ей в голову, то, само собою разумеется, ему остается лишь отказаться от брака ради сохранения своей чести, и он готов тотчас же возвратить обручальное кольцо.

Тетя встала и, протянув ему руку, торжественно объявила, что она не верит никаким сплетням и что бы ни говорили о нем, выйдет за него, так как в этом браке видит предопределение свыше.

В назначенный день сыграли свадьбу как следует: с шампанским, музыкой, танцами, в какой-то обширной квартире с садом. Затем родные стали ожидать приезда молодых с визитом. Они, действительно, явились на третий день, но, Боже, в каком ужасном виде!

Как раз перед самым их приездом разразилась сильная гроза с вихрем и с градом. Молодые ездили с визитами в коляске. Лошади испугались грозы и понесли. Как только остались оба живы! Приехали измокшие, перепуганные. Но, кроме того, Куприанов, никому не кланяясь и пылая гневом, с первых слов напустился на моих родителей с бранью и угрозами, утверждая, что за него обманом выдали сумасшедшую.

Отец и мать оправдывались, уверяя, что родители ее были люди здоровые и до замужества она не обнаруживала ни малейших признаков помешательства; неужели, будучи целый месяц женихом и видясь с ней ежедневно, он не заметил бы, если бы невеста обнаружила хоть раз маленькую ненормальность?

Что касается тети Веры, она была неузнаваема: бледная, как полотно, исхудалая, как после тяжкой болезни, с блуждающими глазами, она вопила:

- Я у вас останусь, я не пойду к нему... Это не человек... это сам дьявол... у него копыта вместо ног... Он по ночам летает по комнатам... Да, да! Взовьется к потолку, летает и свистит, летает и свистит...

Не помню, чем кончилась эта сцена. Вероятно, нас, детей, поскорее увели. Молодые вскоре уехали, и мне уже редко приходилось видеть тетю Веру. По-видимому, после того ни сам Куприанов не являлся в нам, ни ее не пускал.

Помешательство тети имело тихий характер. Иногда она впадала в бред вроде вышеприведенного, и тогда ей мерещились страшные галлюцинации; чаще же всего она находилась как бы в забытьи. Когда к ней обращались, она словно просыпалась и отвечала односложными "да" или "нет". Лицо ее неизменно носило одно и то же страдальческое выражение.

Прожив после того не более четырех или пяти лет, она умерла медленною и мучительною смертью от горловой чахотки. Куприанов после ее похорон исчез с нашего горизонта, и мы с тех пор не имели о нем никаких известий. Случись эта самая катастрофа с тетею Верою лет десять спустя, я не замедлил бы подыскать к ней реальные причины, отнесясь отрицательно к предположениям о каких бы то ни было зельях и колдовствах. Но мне было в ту пору не более восьми лет, и весь воздух в нашем доме был насыщен мистицизмом. Все вокруг в один голос утверждали, что тетю, наверное, золовка чём-нибудь опоила. Мы еще более, чем прежде, начали бояться темных углов и закоулков в нашем доме. Раз Куприанов, этот демон в образе человека, явился тете из-за двери, то разве не мог он таким же образом показаться кому-нибудь и из нас? Или что стоило ему пролететь со свистом над нашими кроватками? И когда тетю отпевали в церкви, пугливо смотрели мы на ноги Куприанова, убежденные в том, что в сапогах его скрываются копыта...

III

Вторым крупным событием в моей жизни была холера 1848 года. Много после того пережил я холер, но ни одна не произвела на меня такого впечатления, как эта, - тою общественною паникою, какою она сопровождалась.

В самой природе было что-то грозное и зловещее. Лето было необычайно сухое и знойное. Горели леса и болота, наполняя воздух удушливым смрадом. Небо от этой гари было желто-серое, и солнце катилось в виде багрового шара, на который можно было свободно смотреть без боли в глазах.

К счастью, никто в семействе нашем, ни даже в доме не захворал холерою. Но живо помню тревожные лица и разговоры старших; помню вереницы похорон, каждое утро тянувшиеся по улице мимо нашего домика, помню тревоги по случаю заболевания и смертей в соседних домах. Помню, как я стоял с отцом в несметной толпе на Исаакиевской площади на каком-то публичном молебствии об отвращении народного бедствия, причем мне и теперь еще слышится тот глухой грохот, с каким вся многотысячная толпа опустилась на колени.

Осталось в моей памяти и тревожное впечатление того смутного волнения, какое с каждым днем более и более овладевало населением столицы и грозило разразиться бунтом вроде того, какой произошел на Сенной площади в холеру 1831 года. Говорили о подсыпателях, которые проникают под разными предлогами в кухни и отравляют воду в кадках, о том, что несколько таких подсыпателей с подозрительными склянками и порошками, найденными у них в карманах, были избиты толпою и отведены в участок в растерзанном виде; говорили о нападении на санитарные кареты, в которые якобы забирали с улиц пьяных, принимая их за холерных, говорили о заживо погребенных и т.п.

Я помню, что родители мои, в свою очередь, поспешили убрать кадку с водою из сеней в кухню и подозрительно смотрели на каждого незнакомого, приходившего к нам во двор или кухню.

Холерный 1848 год был, вместе с тем, революционным годом. Но крупные европейские события не только не оставили во мне ни малейшего впечатления, но даже и не подозревались мною.

Надо заметить при этом, что у меня были два родных дяди офицеры, служившие в армейских полках; изредка приезжали они в Петербург и останавливались у нас. Я очень радовался каждый раз их приезду и тем игрушкам, которые они дарили мне каждый раз, и тем прибауткам и шуткам, которые они в обилии расточали, и непрестанной возне их со мной. Самый дорожный запах, какой они приносили с собою, - смесь сена и дегтя, - особенно как-то радовал меня. Я, конечно, тотчас же сближался с их денщиками, и они носились со мною по саду, сажая меня к себе за спину. Каждый раз, когда дяди уезжали, я становился носом в угол и предавался горьким слезам.

В один из таких приездов дядя Илья Иванович, помню, тревожно шептался с родителями моими о чем-то совсем непонятном мне: каких-то людей собирались казнить; они были уже выведены на площадь; на них были уже надеты белые балахоны, как вдруг прилетел курьер из дворца с высочайшим повелением об отмене казни и помиловании...

И когда я вздумал просить родителей разъяснить мне, в чем дело, они отвечали, что мне рано еще об этом знать и чтобы я держал язык за зубами и отнюдь никому не болтал о том, что слышал, а то будет беда.

Вообще нужно заметить, что всюду в те времена царил панический страх перед какою-то неотвратимою бедою. Каждое появление на дворе "кварташки" с красным воротником и треуголке внушало чуть не смертный ужас. Чуть заходила речь о каких-либо общественных делах или высочайших особах, сейчас же начинали трусливо шептаться, причем дети отсылались в другие комнаты.

Родители мои, живя в своем собственном доме и не имея никаких соседей за стеною, - тем не менее не раз говорили, что следует о некоторых вещах говорить как можно осторожнее, так как сами стены имеют уши.

Как велик был страх в те времена, можно судить по следующему эпизоду. В сенате, в том самом департаменте, где состоял мой отец, случился ничтожный пожар: загорелся деревянный ящик с дровами, стоявший между печкою и шкафом с делами, причем слегка обгорел шкаф, но дела, заключавшиеся в нем, остались неповрежденными.

Если нужно было по поводу этого события произвести следствие, то, казалось бы, совершенно достаточно было следствия домашнего, произведенного на месте, днем, при собравшихся на службу чиновниках.

Нет, как можно. Предписано было свыше произвести строжайшее секретное расследование; едва ли не была составлена особенная для этой цели комиссия, причем подлежавших допросам чиновников препровождали, - не знаю уж куда, - не иначе как по ночам, под конвоем жандармов.

После этого понятно, какую сенсацию произвело у нас в доме появление ночью жандарма, приехавшего за отцом, чтобы везти его к допросу. Мать плакала, благословляя его образом, и делала наставления, как себя держать и что отвечать на допросе.

IV

Если нравственное воспитание наше хромало, зато об умственном родители наши заботились как только могли. Отец из последних скудных средств умудрился провести меня через гимназию, благодаря тому что жизнь в те времена была дешева, и плата в гимназиях не превышала 30 рублей в год. Сестру также пристроили на казенный счет в Александровскую половину Смольного монастыря.

Грамоте начали учить меня очень рано, и неграмотным я себя не помню. Учителей в детстве было у меня много. Азбуке учила меня мать, конечно, по-старинному, по слогам, причем, по ее словам, в несколько дней я уже научился быстро читать. Отец учил меня арифметике, а тетя Надежда Ивановна языкам.

Тетя Надежда Ивановна, одна из младших сестер матери, была женщина средних лет, вдова. Кончив курс в одном из институтов, она гувернерствовала; в промежутках же между местами проживала то у одной, то у другой из сестер; прожила и у нас год-другой.

Женщина это была не злая - шутила, смеялась и играла с нами в свободное время, но как только усаживала пас за ученье, напускала на себя непомерную строгость. Чуть, бывало, запнешься в чтении или не так произнесешь французское слово, как уже получишь щелчок в голову, а сделаешь кляксу в тетради - станешь на колени и наденешь дурацкий колпак на голову с надписью: "шалун", "неряха", "грубиян" и т.п.

Но странно - вероятно, потому что строгость эта была напускная - все ее наказания не столько нас раздражали и ожесточали, сколько смешили. Мы умудрялись "играть" и стоя на коленях. Чуть выходила тетя в другую комнату, мы тотчас же начинали вальсировать вокруг комнаты и снова становились на колени, как только в соседней комнате раздавались ее шаги.

Я никогда не забуду, как однажды - только что поставила тетя меня и сестру на колени с колпаками - блеснула молния и раздался сильный удар грома. Мы давай креститься и кланяться в землю, нарочно стукаясь, что есть мочи, колпаками в пол, причем, конечно, смяли их в блины, и так это нас рассмешило, что мы так и раскачивались, стоя на коленях, в истерическом хохоте, и напрасно тетя делала свирепое лицо, угрожая нам, чем могла, - никакими мерами строгости не могла унять нас и в то же время искусала себе все губы, чтобы самой не расхохотаться.

Шести или семи лет отдали меня сначала в одну, потом в другую приготовительную школу. Какие были порядки в этих школах, чему там учили и выучивали ли чему, я не помню. Помню только, что в одной из этих школ я был настоящим мучеником, так как в ней было много мальчиков значительно старше меня, и жестоко мне от них доставалось. Кроме насмешек, обидных прозвищ, тумаков и колотушек, редкий день обходился без того, чтобы не съедали мой завтрак, которым снабжала меня мать.

Из воспоминаний о первой школе осталось у меня одно, весьма некрасивое. Какой-то воспитанник, мальчик лет уже пятнадцати, расшалившись, обозвал Сына Божия такими непечатными словами, что привел всех в ужас. Нашлись благочестивые дети, которые тотчас же донесли об этом начальнице, а она, тоже в ужасе, доложила законоучителю, прося совета, как поступить с мальчиком ввиду столь ужасного и неслыханного преступления. Священник изрек приговор: мальчика выпороть, для примера, перед всем классом.

Так и поступили. Откуда-то явился увесистый и длинный пук розог; спустили дерзновенному штанишки, и, не помню уже кто, лакей или дворник всыпал ему десяток розог. И все любовались этим зрелищем, в том числе и сама начальница, женщина еще молодая!

Что касается второй школы, то помню только, как меня донимали там писанием подряд цифр без конца и упражнениями в четырех действиях над числами, занимавшими всю ширину аспидной доски, причем едва замечалась малейшая ошибка - все стиралось, и я должен был проделать действие с начала.

За полгода до приемных экзаменов был приглашен для приготовления меня к ним студент университета В.А. Никонов. Он приготовил меня как нельзя лучше, так что я мог бы поступить и прямо во второй класс гимназии, мне не было еще полных десяти лет.

Я говорил уже выше, что родители мои любили "почитать" в досужее время, и в доме у нас не переводились книги. Откуда-то доставались журналы "Отечественные Записки", "Современник", "Библиотека для Чтения", "Иллюстрация" Кукольника, альманахи, литературные новинки вроде "Ста русских литераторов", "Мертвых душ", "Тарантаса" гр. Сологуба. Излюбленным же чтением у нас в дому были романы Ал. Дюма и Сю. И "Граф Монтекристо", и "Парижские тайны", и "Вечный жид" - все это не миновало нашего дома.

И все это с жадностью проглатывалось мною. Десертом для меня служили народные сказки, а также "Кот в сапогах", "Конек Горбунок" и многое другое, что многократно перечитывалось мною самим, прочитывалось в зимние вечера в кухне и прислуге, которая каждый раз слушала меня с таким же увлечением, с каким я читал.

Глава четвертая

Поступление в гимназию. Испытания и муки в продолжение первого класса. Характеристика Ларинской гимназии. Директор, инспектор, учителя.

I

Ближайшая гимназия от нас была четвертая, Ларинская, в 6-й линии Васильевского острова. В нее-то я и поступил в 1848 году. Живо помню день моего поступления, ясный и теплый августовский день. В 10 часов утра отец привел меня в гимназию. Экзамен происходил в приемной комнате, где был поставлен длинный стол, покрытый зеленым сукном. Главное место за столом занимал высокого роста сухой, седовласый старец, с желтым лицом, с орденом на шее и с гордою осанкой, директор Адам Андреевич Фишер, а справа и слева от него помещался весь ареопаг экзаменующих. Поступающие переходили от одного учителя к другому, и экзамен каждого продолжался не более четверти часа.

По случаю холерного времени классы в тот год начались поздно, не раньше сентября. Первый год моего гимназичества был для меня поистине мученическим.

Начать с того, что уроки в то время продолжались по полутора часов, и первый урок начинался в восемь часов утра; с 12 до 2 часов ученики распускались по домам, а затем снова начинались уроки до четырех часов. Благодаря такому нелепому расписанию, на первом и последнем уроках зимою горели свечи; ученики же приходили в гимназию и уходили домой почти впотьмах.

От нашего дома до гимназии было добрых две версты, и чтобы поспеть к первому уроку, мне приходилось вставать в семь часов утра и бежать в потемках, иногда в жестокую стужу и вьюгу, через бесконечный Тучков мост. Для девятилетнего ребенка, жившего до того времени в домашней тепличной обстановке, изнеженного, редко выпускаемого на зимний холод, это было адской мукой. Я часто опаздывал, а меня за это наказывали. Не говорю уже о тех беспрестанных простудах, каким я подвергался.

Но самым тяжелым игом были товарищи. Нужно сказать, что в то время не существовало еще никаких ограничений относительно срока пребывания учеников в гимназии, и ученики могли оставаться в одном классе лет по пяти. При таких порядках в младших классах рядом с десятилетними мальчуганами, восседали юноши, годившиеся хоть сейчас под венец. Особенно в третьем классе можно было встретить верзил, уже брившихся, говоривших басом, пивших водку, резавшихся в картишки и знакомых со всеми увеселительными заведениями в столице. Если принять в соображение, что мало-мальски способные и нравственно-дисциплинированные дети аккуратно переходили из класса в класс, а засиживались самые беспардонные лентяи и шалопаи, то станет понятным, какое деморализующее влияние оказывали подобные чудовища, оборванные, грязные, растрепанные, с заспанными глазами, с печатью наглости или идиотизма на лице, грубые, одичалые и развратные, на сидевших с ними рядом малюток девяти и десяти лет. Понятно, что силою своих кулаков великовозрастные держали своих товарищей-новичков под игом необузданного деспотизма, тешились над ними вволю и в то же время научали их всяким пакостям.

Трудно передать, какой Содом представляли собою три первых класса, расположенные в ряд направо от черной лестницы. Это был вечно беснующийся бедлам, с которым начальство не знало, как справиться. В каждую перемену между классами устраивались кулачные бои: класс шел на класс, и в дверях шла отчаянная потасовка, доходившая нередко до выбитая зубов и тяжких искалечений. Потушить разом все свечи на последнем уроке или же при входе учителя в класс разом спустить на окнах все сторы, а не то во время урока начать хором отпевать глухого учителя русского языка Протопопова - было делом самым обыкновенным. Не проходило дня без какой-нибудь крупной шалости, затеянной под предводительством великовозрастных. Не помогали никакие кары, ни даже розги, практиковавшиеся в те времена весьма щедро, причем саженные мужланы, кряхтя и прося прощения басом, ложились на скамью с такою же покорностью, как и дети.

К довершению всех бед, одного из великовозрастных, некоего Ломанова, назначили старшим класса. Старшие считались помощниками гувернеров; они обязаны были следить за порядком и записывать нарушителей его. Пользуясь этой властью, наш старший учредил целую систему взяточничества. Как только дети собирались в класс, он тотчас же начинал записывать в свой штрафной список первых попавшихся ему на глаза. Каждый записанный должен был откупаться булками, перьями, карандашами, пеналами и т.п. Начинался бесцеремонный торг, а кто не шел на выкуп, того Ломанов записывал двукратно и троекратно, и тем более тяжкому наказанию рисковал подвергнуться непокорившийся... Как теперь гляжу я на это чудовище, напоминавшее собою заматерелого в зуботычинах городового: среднего роста шестнадцатилетний мальчуган, приземистый и несколько тучный, он поражал тупою деревянностью своего лица. На лице этом словно было написано: оставьте надежду на снисхождение!.. Только, бывало, и думаешь, как бы не попасться на его алчные глаза.

II

Но не от одних великовозрастных терпел я. Проведя первые десять лет жизни в тепле и холе, под маменькиным крылышком, что называется в вате, я был мальчик тщедушный, малосильный, застенчивый, робкий до последней степени, не способный ни отгрызнуться, ни ответить на тукманку тукманкой же, и поэтому был своего рода парией класса, мишенью для всевозможных насмешек, издевательств и потасовок со стороны каждого забияки, которому только приходило в голову потешиться надо мною.

Особенное же огорчение для меня составляло то, что меня не пускали в гимназию одного, а непременно в сопровождении нянюшки Катерины Никитишны, которая провожала меня в гимназию, неся мою сумку, и затем приходила за мною по окончании классов. Это обстоятельство окончательно роняло меня в глазах товарищей и было причиною самых беспощадных насмешек с их стороны. Дошло до того, что сам я получил прозвище "нянюшки", и товарищи перестали меня звать по фамилии. Во время перемен, обступивши со всех сторон, дразнили меня хором: "нянюшка! нянюшка! нянюшка!" - и чем более злился я и выходил из себя, тем более заливались они хохотом. Это так огорчало меня, что я начал слезно умолять родителей не посылать более за мною нянюшку. Но долгое время все мои просьбы были тщетны. Катерина Никитишна, очень ко мне привязанная и боявшаяся, что дорогой меня кто-либо обидит, продолжала приходить за мною даже вопреки воле господ, и только зимою я отделался наконец от нее; но прозвище "няньки" продолжало тяготеть надо мною вплоть до третьего класса.

Вообще могу сказать, что я не знал в своей жизни более тяжелого и мрачного года, как тот, какой пережил в первом классе гимназии.

Но всему бывает конец - кончились и мои испытания. При переходе во второй класс, в 1849 году, порядки в гимназии изменились. Явилось новое распределение уроков; они теперь начинались с девяти часов и продолжались до двух с половиной сплошь, без тех больших промежутков, как прежде. Вместе с тем, был введен новый закон, по которому ученики не могли оставаться более двух лет в одном классе. Все, утратившие возможность продолжать курс, должны были выйти. Младшие классы, таким образом, очистились от разъедавшей их язвы, и гимназии по распорядкам уроков и перемен приняли тот вид, какой, с некоторыми изменениями, они сохраняют и поныне.

Все эти перемены сразу дали себя почувствовать. Я положительно ожил, и с плеч моих словно свалилась пудовая тяжесть. Кончилось необузданное владычество грубой силы, и ранние вставанья до зари, и возвращения домой при тусклом мерцании фонарей - голодным, измученным от усталости, а иногда и избитым. Да наконец и я освоился уже с гимназической лямкой.

III

Ларинская гимназия считалась одною из лучших в Петербурге, образцовою. Здесь начинали в качестве учителей свою карьеру молодые магистранты, будущие профессора; таковы в мое время были М.М. Стасюлевич, Ф.Ф. Петрушевский, К.Я. Люгебиль, Н.П. Корелкин. А так как, кроме того, Ларинская гимназия была ближайшею к педагогическому институту и к тому же директором ее был Адам Андреевич Фишер, читавший педагогику в институте, то в Ларинской гимназии часто читали под руководством Фишера свои пробные уроки и студенты института, готовившиеся в учителя.

Во главе гимназии стоял, как я уже говорил, Адам Андреевич Фишер. Это был выходец из Вены, где воспитывался в иезуитском лицее и в Венском университете. Приобретя расположение министра Уварова, он читал лекции по философии и педагогике в Петербургском университете, педагогическом институте и в духовной академии; сверх того, с 1835 по 1861 гг. был директором Ларинской гимназии.

Очень плохо владевший до самой своей смерти русским языком, Фишер не представлял собою выдающегося и даровитого профессора на тех кафедрах, которые занимал, и слушатели его не относились с особым уважением к нему и к его лекциям. Но как педагог-практик, бесспорно, он был одним из лучших директоров петербургских гимназий того времени. Он был человек высшего образования, и от него пахло Европой.

Всегда спокойный, сдержанный, не позволявший себе с воспитанниками ни одной оскорбительной грубости, в меру строгий и в меру снисходительный, он относился к ним как отец к детям. Он следил за успехами и поведением каждого воспитанника в отдельности. Каждую субботу он проходил по всем классам; в каждом прочитывал отметки, выставленные учителями, и делал надлежащие нотации, нимало не возвышая голоса, но столь внушительно, что доводил некоторых воспитанников до слез. В то же время все эти нотации отнюдь не имели характера начальнических выговоров и распеканий, а скорее всего - родительских внушений. Притом он никогда не держался того обскурантно-бессмысленного правила, практикующегося во всех отраслях нашей пропитанной азиатским деспотизмом жизни, по которому, при распутывании какого-либо недоразумения, высший всегда оказывается во что бы то ни стало правым, а низший - кругом виноватым. Он нелицеприятно разбирал жалобы инспектора и учителей на воспитанников и наоборот, и если оказывалось, что воспитанник был прав, а учитель или инспектор виноваты, он принимал сторону воспитанника, и случалось, что тут же делал выговор нападавшим несправедливо на воспитанника, не стесняясь при этом прикрикнуть на самого инспектора, которого он, сказать к слову, недолюбливал за его неотесанность, грубость и несправедливость.

Большую честь Фишеру делало и то, что он обращал внимание не на одни отметки и аттестации воспитанников со стороны учителей и гувернеров, а и на способности, темпераменты и все условия их жизни. Если он видел, что воспитанник имел особую наклонность к какому-нибудь предмету, он всячески поощрял мальчика, возбуждал в нем соревнование, делал ему некоторые льготы, вроде того, что внушал учителям не слишком много требовать с него по другим предметам. Таким образом, было немыслимо, чтобы ученик, выказывавший необыкновенные способности по математике или музыке, портил свою карьеру из-за какой-нибудь единицы из латинского языка. Этот редкий педагогический такт невольно переходил от директора к учителям, и те, в свою очередь, относились к ученикам без черствой суровости и бессердечного формализма.

Времена тогда были мрачные и суровые. Угодить с гимназической скамьи в солдаты, в арестантские роты, без выслуги, было очень легко. Высшее начальство было все военное. Один гр. Мусин-Пушкин чего стоил! О его бешеном нраве и непроходимой глупости ходили анекдоты. Ему ничего не значило посадить Тургенева в часть под каланчу за некролог о Гоголе. Я никогда не забуду, как бешено затопал он ногами с угрозами красной шапкой, когда в его присутствии у одного ученика седьмого класса, В. Макушева (впоследствии профессора славянских наречий в Варшавском университете), появилась на губах самая невинная улыбка. Тем не менее в директоре нашем мы постоянно видели гуманного заступника.

Однажды пансионеры, недовольные экономом за его скверный стол, учинили гимназический бунт: истребили всю посуду, бросились в зал и там начали срывать со стен картины и бросать их на пол, разбивая вдребезги стекла. Директор без труда успокоил воспитанников и так ловко замял всю эту кутерьму, что дальше гимназических стен слух о ней не распространился, и все дело ограничилось дисциплинарными наказаниями.

Что касается розог, "тотэньки розоньки", как выражался директор, практиковавшихся в низших классах, то нельзя было ставить и этого в вину директору. Розги входили всецело в систему воспитания того времени. Не поставить в годовом отчете, подаваемом директором в высшие инстанции, цифры высеченных в течение года, было так же немыслимо, как не обозначить, сколько в течение года было больных воспитанников или учителей, и свидетельствовало бы о невыполнении директором возложенных на него обязанностей. К тому же Фишер был человек своего времени: он родился в 1799 году, и его, наверное, самого посекали в Венском иезуитском коллегиуме...

IV

Совсем другого рода человек был инспектор Василий Петрович Серебровский. Среднего роста, тучный - что вдоль, что поперек - он представлял собою движущийся куб, на который была насажена огромная голова с мясистым рябым лицом и толстыми губами. Неповоротливый, неуклюжий, неладно скроенный, но крепко сшитый, он был живым олицетворением Собакевича. Говорил он владимирским наречием, с густым произношением на букву "о".

О нем говорили, что он был нежный семьянин и играл на каком-то инструменте, что не мешало ему, однако, иметь массу антипедагогических пороков. Перед директором он низкопоклонничал и, как бы тот его ни третировал, стоял перед ним безответно руки по швам; с воспитанниками же был груб и глуп, зол и злопамятен.

Курьезнее всего было то, что это воронье пугало имело претензию на остроумие, но остроумие это имело, конечно, такой же топорный характер, как и все, что исходило из уст Серебровского. Так, в одном классе со мною был воспитанник, очень дружный со мною - Чевский. И вот Серебровский, во время перемен, входя в класс и увидев меня, обязательно произносил: "Эта - Скабичевский? А где - Чевский?" А если в глаза ему бросался сначала Чевский, то спрашивал: "Это - Чевский? А где - Скабичевский?" Если нужно было позвать сторожа, он острил: "Ле сольда, поди сюда!" и т.д.

Я не буду упоминать о всех учителях, которые учили нас в младших и старших классах; обращу лишь внимание на тех, которые наиболее выдавались и потому яснее сохранились в моей памяти.

Так, наиболее памятен мне - тем более что я учился у него в продолжение всего курса - законоучитель, священник морского корпуса, отец Василий Березин. Высокого роста, худощавый, с седою бородою и суровым лицом, он поражал своею величавостью, которая казалась нам еще более внушительною вследствие его медленной походки, столь же медленных движений и тихой речи с расстановками. Когда он шел в классы по коридору с журналом под мышкой, казалось - тихо и величаво плыло какое-то таинственное видение; слова он не произносил, а изрекал, и казалось, что они ниспадали свыше.

Учитель он был добрый, невзыскательный, баллы ставил щедро, довольствуясь тем, чтобы ученики заданный урок знали от доски до доски. Но, при всем уважении к нему, нельзя сказать, чтобы мы любили его: нас отпугивали от него величавость и холод, которым от него веяло. Ни улыбки, ни ласкового, приветливого слова - детей это всегда пугает и отдаляет от человека.

Своей торжественности отец Василий изменял лишь во время приездов в гимназию протоиерея Райковского, которому поручено было наблюдать за преподаванием Закона Божия. Березин очень недолюбливал его. Как только получалось известие, что приехал Райковский, он обращался к ученикам с просьбою убрать с парт "запрещенные книги". Под запрещенными же книгами подразумевались "Чтения из четырех евангелистов" на русском языке. Руководство это было контрабандою, так как высшее начальство требовало, чтобы Новый Завет проходился непременно на славянском языке.

Когда Райковский входил в класс, Березин спешил к нему навстречу и лобызался с ним иудиным поцелуем. В то же время движения его делались порывистыми, походка учащалась; он взглядывал на Райковского с нескрываемою враждою и едва отвечал ему, цедя слова сквозь зубы; а когда ревизор уходил, не мог удержаться, чтобы не обратиться к ученикам с несколькими язвительными замечаниями на его счет - одним словом, совсем сходил с небес и делался самым простым смертным.

Я никогда не забуду, как однажды Березин вошел в наш класс (я был в то время в седьмом уже классе) в сильном волнении, весь пылая гневом. Долго сидел он неподвижно на кафедре, отирая пот с лица и приходя в себя. Наконец изрек:

- Я не мог... стерпеть... Кровь во мне... вся... возмутилась... русская кровь... Немчура проклятая... хуже псов смердящих... Псы лижут руки, дающие им пищу... А эти звери неблагодарные... едят наш русский хлеб... наживаются на наш счет... можно сказать... кровь нашу сосут, как клопы... и вместо благодарности поносят нас... на всех перекрестках... готовы живьем проглотить... И подумать только... это наш пастырь... волк в овечьей шкуре... Я не мог стерпеть... кровь во мне заговорила... Я ему плюнул в лицо... при всех...

- Кто же вас обидел? - решился кто-то спросить его. Промолчав несколько секунд, он проговорил к нашему изумлению:

- Ваш учитель латинского языка Люгебиль... Он радуется, что взяли Севастополь... что Россия унижена... опозорена... говорит, что это ей пойдет в пользу... Пусть же этому бусурману... извергу... пойдет в пользу мой плевок... в его поганую харю!

Представьте себе наше изумление. Дело в том, что учитель латинского языка, Люгебиль, подобно многим либералам того времени, ожидавшим больших реформ после севастопольского погрома, вздумал поспорить с отцом Василием во время перемены между уроками, и вот чем кончился их политический спор.

V

Прямую противоположность отцу Березину представлял учитель географии Андрей Петрович Парамонов. Он вышел из низших слоев общества, не то из крестьян, не то из мещан, не кончил никаких курсов, и тем не менее какими-то путями пробрался в учителя географии в столичной гимназии. Должно быть, это было в те времена возможно.

Невысокого роста, приземистый и плотно сложенный силач, он в то же время отличался крайнею подвижностью, с которою перелетал из одного конца класса в другой. Живой и бурный темперамент его не мог ограничиться сухою номенклатурою географии, и, задавая урок по Ободовскому, он все часы проводил в непрерывных рассказах. Рассказы эти далеко выходили из географического русла. Класс превращался в салон, в котором болтали о погоде, о выдающихся городских новостях, рассказывали анекдоты. Были такие коньки, на которые нарочно старались подсаживать Парамонова, зная, что, раз он сядет на такого конька, рассказ будет длиться до конца урока. Таков был, например, рассказ о том, как он у своей кухарки выдавливал ногтоедный нарыв, или об ужасных последствиях сифилиса, или также о том, как проводят барки с хлебом через боровичские пороги. Но верх восторга представлял рассказ о бородинском сражении, о пожаре Москвы, вообще о войне 1812 года. Тут учитель увлекался до того, что начинал бегать по классу, изображая сражения в лицах. Однажды он дошел до такого воинственного азарта, что наскочил на классную доску, как на воображаемого неприятеля, и доска рухнула, наполнивши всю гимназию страшным грохотом. Это подсаживание Парамонова на любимые коньки делалось неспроста, а по заранее обдуманному плану особенными мастерами по этой части. У нас существовал даже для этого особенный термин: "заговаривать" Парамонова.

Более же всех учителей в младших классах мы любили преподавателя математики Егорова. Это был невысокого роста брюнет, человек еще очень юный. Его доброта, приветливость, знание предмета и уменье преподавать делали его кумиром класса. Учиться у него было крайне легко. Я не запомню, чтобы классные или домашние занятия по его предмету составляли малейшее затруднение для нас, а между тем - ни одна из гимназических наук не врезалась так крепко в мою голову, как арифметика.

Из преподавателей старших классов наиболее светлую память оставил по себе учитель словесности, Николай Павлович Корелкин. Это был молодой человек среднего роста, с бледным плоским лицом, в очках на маленьком носике, приподнятом кверху. Он принадлежал к тому редкому типу учителей, влияние которых отражается на всю жизнь учеников. Человек начитанный, обладавший недюжинными знаниями по сравнительной филологии, магистрант по этой специальности, идеалист и гегельянец, он влиял на нас не одними своими знаниями, но и всею лучезарною своею личностью, которая сияла перед нами блеском, согревающим, ободряющим и манящим в неведомую, светлую даль. Он не искал популярности, не обладал блестящим даром слова, был порою болезненно вял, порою строг и требователен, но каждое слово его было проникнуто таким искренним, горячим и сердечным убеждением, так обаятельно действовал его тихий и больной голос, слова, с гримасою невыразимой боли вырывавшиеся из его страждущей груди, что речь его глубоко врезывалась в наши сердца. После первого же года его преподавания мы все почувствовали себя нравственно возрожденными. Круг занятий, чтение, мечты о будущем - все радикально изменилось. Брошены были и Дюма, и Поль-де-Кок, и беготня по Большому проспекту с папиросой в зубах. Вместо всего этого с жаром начали мы изучать русскую литературу, и главными любимцами нашими сделались Гоголь и все его последователи. В то же время мы начали мечтать об университете, науке, философии, зарылись в книги и ни о чем не заботились, как лишь о том, чтобы сделаться мыслящими и развитыми людьми.

К сожалению, уроки Н.П. Корелкина продолжались лишь три года. Усиленные занятия, при слабом здоровье, имели результатом скоротечную чахотку, которая в одну весну свернула и уложила в преждевременную могилу эту недюжинную силу. Живо помню я великолепный майский день 1855 года, когда дружная толпа гимназистов провожала на Смоленское кладбище и несла на руках гроб дорогого учителя. Это была первая тяжкая утрата в нашей жизни. Нам казалось, что со смертью Корелкина отлетел от нас наш добрый гений, угас светильник, озарявший нам путь, и нам осталось блуждать в непроницаемом мраке. В то же время смерть его еще более запечатлела в наших сердцах каждое его слово, каждое наставление. Перед нами был теперь словно мученик идеи, показавший нам своим примером, как нужно жертвовать собою во имя высших человеческих интересов, и каждое слово его, оставшееся в нашей памяти, получило ореол святости.

В связи с личностью Н.П. Корелкина стоят воспоминания о литературных беседах, старинном гимназическом учреждении, весьма полезном. Литературные беседы устраивались по два раза в месяц, по вечерам, с шести до восьми часов. На них читались ученические сочинения на темы по истории русской литературы, всеобщей истории и прочим предметам гимназического курса; иногда же и беллетристические. Темы разрабатывались по источникам под руководством учителей; каждый ученик шестого и седьмого классов обязан был представить одно такое сочинение. Слушателями на беседы допускались все ученики старших классов, начиная с четвертого. Перед партами наиболее поместительного класса ставился стол, покрытый зеленым сукном, за которым восседали директор, инспектор, Корелкин и учитель по тому предмету, к которому относилась тема. Ученик же, представивший сочинение, садился на кафедру и читал свое произведение, после чего следовал диспут, причем сочинитель обязан был оппонировать возражения присутствующих. Затем сочинение с отзывом учителя препровождалось на усмотрение попечителя округа. Там делался выбор из представленных в течение года сочинений от всех гимназий учебного округа, и два-три сочинения, признанные лучшими, удостоивались почетного отзыва в годовом отчете, печатавшемся в "Журнале Министерства Народного Просвещения". Удостоенные такого похвального отзыва сочинения препровождались обратно в гимназии для хранения в гимназическом архиве. Это были своего рода лавры, снискать которые было нелегко, если принять во внимание, что из массы сочинений, препровождавшихся в министерство из всех гимназий округа, удостоивались похвального отзыва не более двух-трех. Это придавало беседам характер своего рода олимпийских игр. Ученики очень охотно посещали их, и ни один воспитанник, мало-мальски владевший пером, не упускал случая вступить в состязание. Не знаю, так ли это было в других гимназиях, но у нас, благодаря энергическим стараниям Корелкина, умевшего и задавать темы по своему предмету, и помогать разрабатывать их, и направлять прения на диспутах, - литературные беседы приносили несомненную пользу.

VI

Что касается языков, то они, конечно, не особенно процветали в нашей гимназии. Особенно не везло немецкому языку, бывшему в руках Пореша, бездарного, бестолкового и вздорного немца, который только и делал, что заставлял нас долбить наизусть немецкую грамматику по-немецки, и мы отбарабанивали текст, ни в зуб не понимая, что сходит с нашего языка.

Учитель французского языка Тами оставил по себе, во всяком случае, более добрую память. Строгий и требовательный, он заставлял нас учиться у него основательно, и после его курса мне небольших усилий стоило усвоить французский язык настолько, чтобы свободно читать французские книги.

Что касается древних языков, то, несмотря на то что гимназии были в то время классические, древние языки были еще в большом забросе. Впрочем, при мне не долго царил у нас классицизм. Он находился в то время в опале, так как правительство, продолжая еще жить традициями времен первой Французской революции, полагало, что юноши делаются революционерами не от чего иного, как от того, что напитываются впечатлениями, навеваемыми древними республиками, и берут пагубные примеры с их доблестных героев. Для избежания этого в 1853 году гимназии были превращены в реальные. Оставили один латинский язык; греческий же заменили естествознанием. Правда, естествознание это ограничивалось одною номенклатурою животных, растений и минералов, по тощим учебникам, без демонстраций и опытов. Особенно бессмысленно было преподавание минералогии. Одолеть ее, не увидя в глаза ни одного минерала, не было человеческой возможности. Я никогда не забуду фантастического выпускного экзамена по этому предмету, на котором ученики отвечали бойко и без запинки, делая наобум такие невероятные определения, что золото выходило похожим на плавиковый шпат, а малахит получал все признаки олова. Экзамен тем не менее сошел превосходно, так как из присутствующих один преподаватель знал минералогию, но он был предуведомлен, что весь класс ничего не знает и экзамену грозит полное fiasco, и в опасении этого он только и делал, что в изумлении таращил глаза, слушая ответы учеников.

Преподавателем по естественным наукам был у нас Дм.С. Михайлов, магистр ботаники, оставленный при университете, занимавший впоследствии кафедру на естественном факультете, а позже большие административные должности по министерству народного просвещения вплоть до попечителя Оренбургского округа. Но меня до сей поры удивляет, как он мог преуспеть и в научной, и в административной области, будучи по своей феноменальной сонливости олицетворением Морфея... Мало того, что карие глаза его были вечно заспаны, черные волосы беспорядочными космами висели по лбу, как у человека, только что расставшегося с постелью, а щеки были опухшие, как это бывает с людьми переспавшими, но и во время урока на кафедре он продолжал спать. Вызовет, бывало, ученика, и тот с места отвечает, что придет в голову: от определения гориллы переходит к.молитве "Отче наш", кстати, прочтет тут же и "Верую", закончит же стихотворением Пушкина. Михайлов так и похрапывает, положивши голову на руку. Наконец ученик заявляет, что он кончил. Михайлов поднимает голову, осматривается с изумлением, словно не может сразу понять, где он находится, и, бесцеремонно зевая во весь рот, спрашивает у всего класса:

- Ну, что? Как по-вашему? Хорошо он отвечал?

- Отлично, лучше и нельзя! - отвечает класс общим хором.

Михайлов молча ставит воспитаннику пятерку и снова немедленно же засыпает. Мы объясняли эту сонливость учителя тем, что он недавно женился, и супруга мешает ему выспаться по ночам как следует...

От уваровского классицизма остался один латинский язык, но и он не особенно процветал у нас. Преподаватель его, Люгебиль, обладал громадными филологическими познаниями, сделавшими его впоследствии почтенным профессором, но учитель он был до последней степени плохой. Он имел такой мягкий характер, что класс тотчас же сел на него, что называется, верхом, и у него не хватало настолько даже строгости, чтобы заставлять учеников оставаться на своих местах. Как только войдет он, бывало, в класс, все сейчас же бросятся к нему, обступят его со всех сторон - одни лезут на кафедру, другие начинают ходить по классу парами и вести беседу, как в перемену между уроками, третьи что-то пишут или читают романы, четвертые ложатся на скамью спать, пятые выходят из класса, входят, хлопая при этом со всего размаха дверями. Словом, воцаряется полный хаос. Вызывает он, бывало, ученика, и тот ему прямо заявляет, что и не думал готовить урока, так как у него бабушка захворала.

- Что же я вам поставлю? - спрашивает Люгебиль в сокрушении.

- Если по всей справедливости, то следует поставить нуль, ну а по снисходительности можно и единицу, - хладнокровно отвечает ученик.

- Ну так и быть, на этот раз поставлю вам два, - решает учитель.

В месячной же ведомости все-таки являлась тройка. После этого у кого же могла явиться охота долбить исключения или мучиться над распутыванием головоломных конструкций!

Глава пятая

Переход от детства к отрочеству. Географические открытия и паломничества. Влияние на меня розог. Преждевременное развитие чувственности. Кризис. Религиозный энтузиазм и аскетизм. Влияние на меня Пушкина и Гоголя. Повесть "Пьяница" и мой триумф на литературной беседе в гимназии. Мои домашние занятия в последних классах. Влияние на меня "Обыкновенной истории" Гончарова. Театромания.

I

Первые четыре года гимназического курса были для меня годами перехода от детства к отрочеству. Сказочные игры с сестрою мало-помалу прекращаются; я весь ухожу в книги.

У мальчиков-подростков бывает обыкновенно полоса страсти к бродяжничеству и мечтаниям о девственных странах и чудесных приключениях дикарей и отважных путешественников. У наиболее смелых возникает желание самим ринуться в Америку или Африку. Я, в свою очередь, жадно зачитывался Робинзоном и Купером (ни Жюль Верна, ни Майн Рида тогда еще не было). Но у меня не хватало ни предприимчивости, ни воинственности, чтобы улепетнуть за моря и океаны. Тем не менее инстинкт бродяжничества проявился и у меня в оригинальном виде. Я вообразил себя географом, предпринимавшим ученые экспедиции с целью открытия новых стран. Роль этих стран играли улицы и части города. Летом, как только кончался наш ранний обед в первом часу, я отправлялся в свою экспедицию - в Галерную гавань, в Коломну, на Пески и пр. - и возвращался домой часов в восемь. При этом я составлял карту Петербурга, занося в нее вновь открытые мною улицы.

По воскресеньям ученые экспедиции заменялись религиозными паломничествами: я ходил к обедне каждое воскресенье в новую церковь. При этом рассматривались образа, иконостасы, сравнивались басы протодиаконов, дикция попов.

Я уже говорил, что с переходом во второй класс я ожил духом и освоился с гимназическою лямкою. Но это надо понимать крайне условно: все-таки жизнь моя была очень тяжелая.

Мальчик я был смирнехонький, ни в каких шалостях и драках не участвовал. Ни разу меня в гимназии не высекли. Тем не менее надо мною вечно висела Дамокловым мечом розга.

Дело в том, что по субботам выдавались воспитанникам билеты, на которых прописывалось, как в течение недели ученик себя вел и учился. Билет подписывался родителями и в понедельник возвращался инспектору. У отца моего было такое условие: каждый раз, как я принесу билет с плохой аттестацией, я должен ожидать розог.

Как ни вредно действие розог на природу ребенка, но весь этот вред не может сравняться с тем гибельно-растлевающим влиянием, какое на меня имело одно только ожидание предстоящей порки.

В самом деле: единицу приходилось иной раз получить не в конце, а в самом начале недели, а таким образом предстояло до субботы мучиться ожиданием расправы. Ничто не радовало, не веселило. С каждым днем страх увеличивался и в субботу принимал характер потрясающей лихорадки. Голова кружилась, и зуб на зуб не попадал. Я не мог ни есть, ни пить. Должно быть, хорош я был по возвращении домой, так как мать при первом же взгляде на меня догадывалась в чем дело и начинала уговаривать меня, чтобы я постарался сделать веселое лицо, по крайней мере, пока отец не сядет за обед и не поест супу.

Тщетны были увещания доброй матушки: до веселых ли физиономий мне было, когда у меня дрожала положительно каждая жилочка! Стоило взглянуть на меня отцу, чтобы, в свою очередь, догадаться, что дело не ладно.

- А! опять дурной билет в сумке? Ты не хочешь учиться, не хочешь понять, чего стоит мне твоя гимназия! Из последних кишок тянусь, чтобы сделать из тебя человека, а ты ничего этого знать не хочешь, плюешь на все мои заботы о тебе! Лентяишь и балбесничаешь! Нечего теперь нюни-то распускать! Снимай штаны!..

И начиналась расправа.

II

Последствия такой розочной системы воспитания были поистине ужасны. От природы снабженный здоровой комплекцией и никогда не страдавший никакими органическими недугами, я положительно таял год от года: был худ, бледен, с зловещими синяками под глазами. Куда делись резвость и живость, какими я отличался в догимназическую пору! Я сделался теперь крайне неловок, ненаходчив, с трудом мог связать две-три фразы, стал до того застенчив, что перейти через комнату, в которой находилось большое и мало мне знакомое общество, было для меня немыслимо. Умственные способности мои тоже гасли; слабели и соображение, и память; с каждым годом труднее давалось мне ученье, что увеличивало опасность субботних казней.

Зато в тринадцать лет проявилась во мне и с каждым годом начала сильнее развиваться чувственность. Конечно, я был обязан этим всем условиям окружающей меня городской жизни. Тут действовали и чтение французских романов, и скабрезные разговоры товарищей. Да и дома было чему научиться: домашние, по простоте, нимало не стеснялись при детях сообщать друг другу, кто с кем связался и жил, так что около десяти лет я знал уже употребление слова "жить" в кавычках. Розга же еще более разжигала во мне чувственность.

Я окружил себя такими же пошлыми мальчишками, каким был сам. Мы то и дело бродили по Невскому и Пассажу, заглядывали под шляпки, приставали к женщинам легкого поведения, ограничиваясь, впрочем, по неимению денег в кармане и малолетству, одною болтовнёю. При этом, как только мы сходились, так начинались у нас разговоры и анекдоты самого грубого цинического характера. В то же время начал я и курить.

К счастию, это бесшабашное настроение продолжалось не более года. В 1853 году произошел во мне перелом, в результате которого я сделался совсем другим человеком.

Переломом этим я был обязан дальнему родственнику, Павлу Михайловичу Житкову. Это был молодой человек, скромный и застенчивый еще более, чем я. Он приехал из Малороссии учиться в академии художеств. Отец приютил его в нашем семействе, и он жил в одной комнате со мною. Судьба его была печальна. После двух-трех лет жизни в Петербурге он не вынес петербургского климата, получил злейшую чахотку и, отправившись на родину, умер в скором времени. Памятью о нем остались у меня портреты отца и мой, писанные им как раз в то время, о котором идет у нас речь.

Живя в одной комнате со мною, он, должно быть, подметил мои эротические наклонности, и вот однажды во время нашей беседы свел речь на то, какие последствия ожидают детей, которые сходятся с женщинами преждевременно, когда у них не успели еще развиться вполне ни легкие, ни мозг, и они еще растут. Таких несчастных детей неминуемо ожидают истощение, сумасшествие и смерть.

Речи эти, подкрепленные учеными авторитетами и примерами, произвели на меня тем большее впечатление, что они говорились как будто вовсе не в назидание, не имели, казалось, ко мне никакого отношения. Меня точно кто-нибудь нечаянно хватил обухом по голове. Я после того не спал несколько ночей сряду, ходил как потерянный, считая себя буквально приговоренным к смерти. Речи эти казались мне тем более правдивыми, что я, и в самом деле, чувствовал себя скверно.

И вот начался совершаться во мне полный переворот. Я удалил от себя всех своих беспутных друзей, прекратил вечерние прогулки по улицам и весь углубился в книги, с целью всего себя посвятить умственному и нравственному развитию.

Но нелегко было угомонить раздраженную чувственность. Она постоянно давала знать о себе, и вот во мне возникла страшная аскетическая борьба духа с плотью. Я весь как-то раздвоился: то, полный экстаза, пламенно молился, по целым часам простаивал на коленях перед образом Спасителя, налагая на себя самый строгий пост, воздерживаясь от мяса и всего вкусного. То вдруг падал, весь проникаясь сладострастными грезами, которые преследовали меня дома и в гимназии.

Аскетическая борьба эта не ограничивалась одним вредным влиянием на мои физические силы, а действовала и на всю мою психику. Черная ипохондрия ни на минуту не оставляла меня. Все представлялось мне в мрачном свете. Я считал себя выродком из всего рода человеческого, чудовищем. В этом убеждении утверждали меня и навязчивые идеи отвратительно кощунского характера. Каких усилий ни делал я, чтобы избавиться от них, все было тщетно; напротив того, тем с большею ясностью и навязчивостью они стояли передо мною.

Само собою разумеется, что при этом я считал себя таким невиданным и неслыханным грешником, какого земля едва держала на своей поверхности - хуже всех убийц и душегубов, и, конечно, в будущей жизни я ожидал себе на самом дне ада ужаснейших мук, наравне с Каином и Иудой Искариотом!

III

Никто из родных и не подозревал о моей болезни, приписывая исхудалость и бледность мою тяжести гимназического ученья. Между тем к переходу в пятый класс я до такой степени ослабел уже и физически, и умственно, что нечего было и думать о латинском, а тем более греческом языке.

В те времена гимназии, начиная с четвертого класса, разветвлялись. Для желающих учиться в высших заведениях древние языки были обязательны. Для нежелающих же существовало особенное отделение, в котором вместе с прочими предметами гимназического курса, взамен древних языков, читались бухгалтерия и законоведение. Для воспитанников этого отделения, прозывавшихся у нас "юристами", двери университета были закрыты; им предоставлялось поступать на государственную службу с чином 14-го класса.

И вот на домашнем совете было решено, чтобы я по слабости и малоспособное™ от древних языков отказался и перешел в отделение юристов. Но и это не помогло. Я все-таки не осилил экзаменов и зазимовал в четвертом классе.

Нужно ли говорить о том, что я шел домой с акта, не слыша ног под собою, в ожидании жестокой порки. Но вдруг, к моему удивлению, никакой порки не последовало, отец ограничился ироническим поздравлением и замечаниями вроде того, что от такого лентяя и негодяя, конечно, нельзя и ждать чего-нибудь лучшего.

Дело заключалось в том, что незадолго перед тем у матери моей была жестокая стычка из-за меня с отцом. Мать решительно и категорически потребовала, чтобы он раз и навсегда отменил по отношению ко мне свою розочную систему воспитания, заявив, что впредь она не позволит ему не только замахнуться на меня, но даже и погрозить мне сечением, иначе - рассорится с ним навсегда.

Кончился этот спор тем, что отец смирился перед настойчивыми доводами матери и дал ей слово, что впредь не будет меня трогать, предоставляя ей няньчиться со своим сокровищем, как ей будет угодно.

Вскоре оказалось, что мой провал на экзаменах для меня был счастьем. К следующему же 1853/54 учебному году в гимназиях были уничтожены юридические отделения, и вместо греческого языка было введено естествоведение. Гимназии получили теперь единство, и все стали иметь доступ в университет, исключая старшие классы, начиная с пятого, которые латинскому языку раньше не учились и потому продолжали учиться законоведению. Мне же, как оставшемуся в четвертом классе, ничто не мешало возвратиться к латинскому языку, и таким образом мне перестала грозить участь отца тащить чиновничью лямку, не кончив нигде высшего курса.

В продолжение второго года пребывания моего в четвертом классе миновал мало-помалу острый период моей психической болезни. Одно избавление от вечного страха розог не могло не подействовать благотворно. Я сразу ожил. Навязчивые идеи не смущали более моего духа, и я не воображал себя Каином и Иудой. С рвением, доходящим до энтузиазма, предавался я саморазвитию в виде обильного чтения и упражнений в литературных работах, с целью сделаться впоследствии писателем.

IV

Поэтом возомнил я себя с 1851 года, когда мне было двенадцать лет с небольшим. Я в это время упивался

Пушкиным и под обаянием его звучных стихов начал сам слагать вирши в виде посланий к своим возлюбленным, эпиграмм, элегий, поэм, сначала в мрачном байроновском духе, а затем - религиозных, на сюжеты из Библии: "Иосиф Прекрасный", "Юдифь и Олоферн". Отец переписал эти религиозные поэмы и послал их деду, который поместил их в киот с образами.

Но уже в пятом классе моему стихотворству пришел конец. Этим я прежде всего был обязан суровой критике Корелкина. Я подал ему в качестве сочинения стихи под заглавием "Старый воин". Стихи были возвращены мне с следующей рецензией на полях:

"В наше время, после Пушкина и Лермонтова, стих так выработан и легок, что стихи негладкие и тем более неправильно сложенные редко случается и читать. При этом автор совершенно напрасно думает, что поэзия состоит в рифмованьи стихов и что для рифм можно жертвовать смыслом. Мы советуем ему выработать прежде язык на сочинениях и переводах в прозе, а потом уже приступить к стиху, если и тогда он увидит в этом потребность..."

Рецензия эта словно облила меня холодной водой. К тому же и время было тогда совсем не стихотворное. Главный тон давал Гоголь, только что окончивший земное поприще. Возникала "натуральная школа". Как человек передовой, приверженец Белинского и яркий поклонник Гоголя, Корелкин не переставал внушать нам, что поэзия вовсе не обусловливается непременно стихами, что в иной прозе может быть бесконечно более поэзии, чем в иных стихах. В доказательство этого Корелкин читал нам наиболее поэтические места из Гоголя, сопоставляя с ним пресловутое послание Ломоносова Шувалову о пользе стекла.

Результатом таких внушений было то, что я мало-помалу совсем бросил писать стихи. Правда, изредка я вновь возвращался к ним, но уже не смотрел на них как на серьезный труд или призвание, а как на забаву.

Теперь моим кумиром и законодателем сделался Гоголь. Я читал и перечитывал его от доски до доски и увлекался им до самозабвения. И, разумеется, у меня тотчас же явилось стремление подражать ему.

В шестом классе я был обязан представить сочинение для литературной беседы. С этой целью я задумал повесть под заглавием "Пьяница", из жизни мелких канцеляристов, на которых я нагляделся на Петербургской стороне. Сюжет повести заключался в том, что канцелярист Дорофей Дорофеевич Дорофеев, получавший в месяц десять рублей жалованья и обремененный семьею, спивается под гнетом нужды и унижений и умирает под забором, оставив семью в крайней нищете.

16 декабря читал я свое сочинение на литературной беседе. Все остались довольны им. Корелкин сказал, что у меня есть дарование и что писал я с теплым чувством к своим героям. Директор сказал то же, но заметил, что не советует подражать Гоголю, выставляя грязную внешность, что и сам Гоголь грешил этим против эстетического вкуса.

Тем не менее директору так понравилось мое сочинение, что он просил меня дать ему список его. Я с готовностью исполнил просьбу, причем отец переписал каллиграфически мое произведение.

Таков был мой первый литературный триумф, принесший мне немалую пользу. Благодаря репутации литературного таланта, в два последние года в гимназии я буквально почивал на лаврах, имея возможность лениться напропалую и никогда не готовить уроков: учителя относились ко мне крайне снисходительно.

V

Относясь спустя рукава к гимназическим занятиям, я все свободное время стал посвящать чтению и письму. Читал я теперь не все, что попадалось под руки, а с выбором, систематически. Так в течение последних двух лет курса я успел познакомиться со всеми русскими классиками, начиная с Ломоносова, Державина и Карамзина и кончая Жуковским, Пушкиным, Гоголем и Лермонтовым. Позднейшей литературы для меня еще не существовало. Я не слыхал еще даже имен Тургенева, Л. Толстого, Белинского, а тем более Герцена или Чернышевского.

Исключение было за одним Гончаровым. Случайно попалась мне в руки его "Обыкновенная история", перепечатанная после появления ее в "Современнике" 1847 года не помню уж в каком-то маленьком сборничке повестей и романов. Роман этот был прочитан мною в 1853 году, как раз в эпоху разгара моей влюбчивости, и произвел на меня ошеломляющее впечатление. В герое его, Александре Адуеве, я тотчас же увидел себя, столь же, как и он, сантиментально прекраснодушного и, подобно ему, занимающегося хранением волосков, цветочков и тому подобных "вещественных знаков невещественных отношений". Мне так сделалось стыдно этого сходства, что я тотчас же собрал все хранимые мною сувенирчики, предал их сожжению и дал себе слово никогда более не влюбляться.

Как и все гимназисты старших классов, я был большой театрал и пользовался каждым случаем побывать в театре. Кроме того, что отец на Рождество или на Масленицу брал ложу в третьем ярусе Александрийского театра для всего нашего семейства, я нередко забирался на верхо-турку то с жившими у нас двоюродными братьями, то с отцом.

Александринский театр был в то время в большой моде, посещался не одною серенькой публикой, как впоследствии, а истыми театралами и бомондом. Блестящая драматическая труппа его стояла почти в одном уровне с московскою. Стоит лишь вспомнить такие имена, как Мартынов, Самойлов, Каратыгин, Максимов, Марковецкий, Читау, Снеткова, Жулева, Линская и пр.

Впрочем, я был невзыскателен по части выбора пьес и в оценке актеров был полный профан, слепо следуя за голосом молвы. Любимейшими зрелищами для меня были трескучие мелодрамы с обильными пролитиями если не крови, то слез, вроде "Графа Угодино", "Тридцать лет, или жизнь игрока", "Лучшая школа - царская служба" и т.п.

Глава шестая

Патриотизм. Обожание императора Николая. Посещение им нашей гимназии. Введение в гимназиях военных наук. Мои гимназические друзья. Наша оппозиция. Окончание курса. Общее впечатление, оставленное гимназией.

I

При всем усердном чтении и заботах об умственном развитии, оно стояло еще на низкой ступени. В миросозерцании моем все еще господствовали ортодоксальные воззрения. Я был рьяным патриотом, сохраняя убеждение, что Россия незыблемо стоит на таких трех китах, как православие, самодержавие и народность, что она непобедима и что нам ничего не стоит забросать шапками хоть всю Европу.

Перед императором Николаем Павловичем я преклонялся и считал его величавым героем, который один мог спасти Россию и вынести ее на своих плечах. Я имел возможность ежегодно любоваться на него, так как не проходило года в мою бытность в гимназии, чтобы он не посещал все учебные заведения, в том числе и Ларинскую гимназию. Делал это он обыкновенно в марте, во время поста. Заранее мы уже ожидали его посещения, причем нас учили, как вставать при его появлении, как дружно всем классом в один голос кричать во все молодые легкие: "Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!", и стоять, пока он не прикажет садиться.

Никогда не забуду я той тревоги, с какою директор, полураскрыв дверь класса, извещал нас о приезде царя, причем лишь раз в году мы видели директора с подобострастным страхом на лице вместо обычной важности, в мундире, застегнутом на все пуговицы. Тревога эта передавалась тотчас и нам: все подтягивались; убирались с пола все разбросанные бумажки; учителя, в свою очередь, застегивались на пуговицы.

И вот входил герой наш, высокий, величавый, распространяя страх и трепет вокруг себя одною своею фигурою, в особенности же своими тяжелыми, свинцовыми и тем не менее проницательными глазами, - и, Боже мой, каким маленьким и мизерным казался нам в это время наш Адам Андреевич Фишер!

Царь не застаивался долго в одном классе; поздоровавшись, выслушав наше: "Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!", спросив учителя, что он преподает, отправлялся далее, в другие классы, и кончал тем, что, пройдясь по спальням и дортуарам, испробовав пансионерских щей в столовой или кухне, направлялся к выходу.

Впрочем, однажды он несколько задержался в нашем классе - вышла такая история. О Николае Павловиче сохранилась молва, что пристального взгляда его глаз не могли выносить люди. И мне самому пришлось быть этому свидетелем. Не знаю уж, почему он обратил внимание на сидевшего с края воспитанника Черновского, гимназистика низенького роста и ничего из себя не представлявшего. Черновский именно не выдержал пристального взгляда царя, и слезы градом потекли по его щекам. У Николая тотчас же сделалось гневное лицо, и он спросил его отрывисто:

- Чего ты плачешь?

Черновский ничего не отвечал, стоял навытяжку, а слезы так и катились одна за другою по его лицу.

- Что он, глухонемой, что ли? - спросил государь у директора.

- Никак нет, ваше императорское величество, - отвечал директор, - он только сконфузился.

- Чего же он плачет?

- У него глаза слабы, ваше императорское величество.

- А как его фамилия?

- Черновский, ваше императорское величество.

- Поляк?

- Никак нет, ваше императорское величество, православный русский.

- То-то!

И с этими словами царь вышел из класса.

Кстати, в одно из посещений Николаем нашей гимназии произошел такой анекдот. Один из вновь поступивших учителей проходил через вестибюль как раз в то время, когда царь уезжал. Исполненный верноподданнических чувств, расторопный учитель выхватил шинель у швейцара и помог государю надеть ее. Когда же царь вышел уже за дверь, учитель усмотрел под вешалкой калоши с литерами Н.Р. Он мигом схватил их и выбежал на улицу, когда царь садился уже в сани.

- Ваше Императорское Величество, - воскликнул подобострастно учитель, протягивая государю калоши, - вы изволили забыть калоши.

Государь посмотрел на него с удивлением и, ничего не ответив, уехал. Чудак не мог сообразить, что царю незачем было отмечать калоши литерами, - точно он мог опасаться обменяться ими с кем-нибудь в тесноте.

Престиж царя еще более возрос в моих глазах, когда в ночь на 13 ноября 1854 года, возвращаясь домой с родными из театра, я обратил внимание на высокую фигуру, медленно двигавшуюся по Дворцовой набережной в полном одиночестве. Лодочник, перевозивший нас через Неву, сообщил нам, что это - царь, что каждую ночь он по целым часам ходит взад и вперед один по набережной.

Мне сейчас же представилась величественная картина, как во тьме ночной мирно спит вся Россия, спят города и села, дворцы и хижины, - и один лишь царь бдит и заботливо решает судьбы своего народа, медленно шествуя вдоль невских берегов...

Понятно, что когда 16 февраля 1855 года дошла до меня весть о смерти Николая, я был убежден, что Россия погибла.

II

Не могу, впрочем, сказать, чтобы не было во мне семян и кое-какой оппозиции против всего окружавшего меня в то время. Так, при сгущавшейся реакции с каждым годом более и более начал проникать военный элемент и в гражданские гимназии. Уже с 1851 года, с третьего класса начали учить нас ежедневно перед уроками маршировке, для чего были наняты унтера. С января же 1855 года, в самый разгар войны, когда явилась насущная потребность в укомплектовании армии офицерами, ежедневно десятками выбывавшими из строя, была предпринята такая мера. От каждого учебного часа в гимназиях было взято по четверти часа, и из этих четвертушек составилось по два часа ежедневно, которые были посвящены ротному и батальонному учению, для чего были командированы из ближайшего к нам кадетского корпуса офицеры. Сверх того, нас начали водить в I кадетский корпус для обучения ружейным приемам.

Нововведение это сопровождалось некоторым торжеством. Нас (старшие классы) выстроили в актовом зале в две шеренги. К нам явился сам министр Норов и произнес речь, в которой заявил, что царь призывает нас к защите отечества и что он, Норов, не сомневается, что мы исполнены такого же патриотического энтузиазма и такои же готовности пожертвовать жизнью за отечество, какими был преисполнен он в войну 12-го года, когда в битве под Бородиным ему оторвало эту ногу, - и он показал на деревяшку, которая заменяла одну из его ног.

На меня, мечтавшего лишь о том, как бы поступить в университет и сделаться писателем, перспектива военной службы произвела удручающее впечатление. Противен был мне и тот шовинизм, который начали проявлять многие из моих товарищей, выступавшие бравыми молодцами на ученьях, крутившие несуществующие еще усы и подергивавшие плечами, воображая на них эполеты.

Я, напротив того, вяло и неохотно исполнял команды, маршировал не в ногу, горбился и так порой перепутывал все ряды, такой производил кавардак, что обучавший нас капитан Браков схватывался за волосы и кричал в отчаянии:

- Да деньте вы куда-нибудь этого Скабичевского!

В оппозицию шовинизму составился у нас кружок "мыслящих людей", написавший на знамени своем: "наука, искусства, умственное развитие". Кружок этот в двух последних классах гимназии состоял из четырех человек: Семечкина, Гюбера, Трескина и меня.

Л.П. Семечкин был сын художника средней руки, промышлявшего писанием образов по церковным заказам, женатого на немке и жившего с большой семьей в доме тещи на Васильевском.

До сих пор человек этот рисуется в моей памяти какой-то неразрешимой загадкой, - может быть, благодаря тому ореолу, каким окружал я его в гимназические годы. Среднего роста, плотного сложения, обещающего со временем перейти в тучность, с большой головой и широким лбом, он имел внушительную наружность. В нем было много мяса; и тем не менее он казался мне бесплотным существом. Крайне сдержанный, невозмутимо спокойный, он ни разу не возвысил голоса во все время нашего знакомства. Ни малейших шуток, свойственных молодости дурачеств не позволял он себе ни на одно мгновение.

Словом, это был не юноша, а старик в восемнадцать лет, всегда одинаково здравомыслящий, одинаково рассуждавший резонно и с весом.

Семечкин был не только товарищем моим, но и "другом" в романтическом смысле этого слова. Мы часто посещали друг друга; я читал ему свой дневник, передавал планы своих работ; одно время мы даже совместно писали драму.

Гимназического курса он не кончил, выйдя из шестого класса в гардемарины. До половины 1858 года дружба наша продолжалась, а затем он отправился в кругосветное плавание; когда же вернулся через три года, то мы встретились чужими по духу. Я кончил курс и, будучи уже помазан университетским миром, - увы! - не нашел у него и тени того ореола, в каком он прежде красовался передо мною. Он представлялся мне теперь заурядным морским офицером и к тому же холодным и сухим карьеристом, с достаточною долею хвастливого самодовольства. Он, впрочем, и не претендовал на прежний ореол, по всей вероятности, - мало и думал о возобновлении старой дружбы, занятый устройством карьеры, и быстро стушевался, встретив мой сухой прием.

О Гюбере нечего распространяться. Это была совсем бесцветная личность, и попал он в нашу компанию, по всей вероятности, благодаря лишь тому, что сидел в классе на одной с нами парте. Впрочем, он живо интересовался литературой. Дружба моя с ним прекратилась с поступлением его, по окончании гимназического курса, в медико-хирургическую академию.

Н.А. Трескин был сын адмирала. Отец его походил на типы Болконского в "Войне и мире" и строгого адмирала в рассказе Станюковича. Он держал семью под игом сурового деспотизма, и на него находили порывы необузданного гнева, когда все прятались от него, и все, что попадалось ему под руки, разбрасывалось, ломалось и разбивалось. Мать и две сестры Трескина, подавленные этим деспотизмом, впали в глубокий мистицизм, то и дело ездили по монастырям и возились с просфорами, которые набожно лобзали перед тем, как вкушать.

Трескин не был подавлен деспотизмом отца, не поддался и влиянию матери. Это был юноша живой, веселый, жизнерадостный, душа каждого общества, особенно, конечно, молодежи. На некоторое время заразился и он царившим у нас в классе шовинизмом, прищелкивал языком, говоря, что непременно будет флигель-адъютантом, но мы его быстро переделали на свой лад, и он вместо военной службы пошел в университет, на математический факультет.

Мы четверо и составляли левую красную в нашем классе. Наши протесты, правда, имели самый невинный характер: мы ворчали на порядки, не учились, отказывались отвечать, когда нас спрашивали уроки, и с улыбками презрения относились к нулям и единицам, которыми награждали нас учителя. Не будучи высокого мнения о большинстве наших менторов, особенно враждебно относились мы к заменившему Корелкина Лебедкину. По крайней мере, помню я, читавший свое сочинение на литературной беседе в седьмом классе, с иронической улыбкой выслушивал его замечания, не стал и возражать против них, и когда он потребовал, чтобы я пришел к нему на дом, с целью указания мне орфографических ошибок, я долго отлынивал, пока наконец директор не вменил мне это в обязанность, неисполнение которой могло повести к тому, что сочинение мое не будет представлено попечителю.

III

Июня 16-го 1856 года кончились мои гимназические мытарства. Аттестатов зрелости в те времена еще не выдавали, да и странно было бы выдавать их безусым мальчуганам. В те времена в гимназиях еще не засиживались. Довольно сказать, что, несмотря на то, что, оставшись на второй год в четвертом классе и пробыв в гимназии восемь лет, я кончил курс семнадцати лет. Выпускные аттестаты назывались попросту похвальными, и хотя аттестат мой был плоше всех прочих воспитанников, судя по тому, что на акте меня вызвали за получением его последним, все-таки он назывался похвальным.

Выход мой из гимназии ровно ничем не ознаменовался. Лишь по окончании акта нас собрали в приемную комнату, и директор сказал нам казенную и сухую речь, расспросив, кто из нас куда намерен поступить. Большинство все-таки, оказалось, выразило желание поступить в университет. Затем, раскланявшись с директором, мы молча разошлись в разные стороны, по домам, причем никому не приходило и в голову, что со многими товарищами приходилось видеться в последний раз в жизни. Никакого празднества, никакой попойки, что ли, по поводу расставания с гимназией и выступления на арену самостоятельной жизни - ровно ничего!

Может быть, причиной этого была крайняя разобщенность, до которой дошло наше общество, не успевшее еще опомниться после тридцатилетней спячки и того тяжелого военного гнета, при котором немыслимы были какие бы то ни были собрания молодежи даже на частных квартирах, не только что в ресторанах. Может, это было общее затишье перед надвигавшейся грозою. А может быть, и просто - в открытом заведении, в котором преобладали приходящие разных "племен, наречий, состояний", воспитанники разбивались на отдельные группы, и дух товарищества не связывал классов в одну дружную корпорацию.

Что касается "духа отрицанья, духа сомненья", то, при общем затишье, он начинал уже проникать во все сферы общества. Недовольство и ропот были повсеместны. Немудрено, что и у нас в гимназии, при всей нашей неразвитости, отражался до некоторой степени дух времени. По крайней мере, тот шовинизм, который проявился в нашем классе при введении военных наук, быстро испарился, и на другой уже год от него не оставалось следа. Когда мы выходили из гимназии, никто уже не поминал ее добром. У всех на устах преобладала ироническая улыбка. Все мы вышли из гимназии какие-то недоумелые и оторопелые, с одним и тем же вопросом: что же дала нам гимназия, и не было ли все ученье в ней одним нелепым балаганным фарсом?

И нужно было, чтобы много утекло воды, чтобы мы состарились и поседели, перенеся на своих плечах немало тяжких лет, для того чтобы гимназия, в которой мы учились, предстала перед нашими умственными очами совсем в ином свете, и могло бы явиться при воспоминании о ней теплое и отрадное чувство. Думали ли мы, что вместо прогрессивных улучшений, которых мы ожидали, гимназии впоследствии падут столь низко, что великого труда будет стоить поднять их хотя бы на высоту, на которой они стояли в половине 50-х годов!

Я не утверждаю, чтобы Ларинская гимназия того времени представляла верх педагогического совершенства. Немало можно было встретить в стенах ее и несправедливого, и грубого, и пошлого, и смехотворно-бездарного. Главный недостаток, общий, впрочем, всем отраслям русской жизни, заключался в полной халатности, какую проявляли все, начиная с директора и кончая последним сторожем. Все заботы ограничивались лишь тем, чтобы была соблюдена если не блестящая, то сколько-нибудь приличная внешность, дела же делались спустя рукава. В меру гуманный и снисходительный по отношению к воспитанникам, Фишер был в то же время порядочный рутинер и халатник как в выборе учителей, так и в надзоре за их преподаванием. Этим только и можно объяснить, что он мог терпеть в гимназии, в качестве учителей и гувернеров, людей - мало сказать, бездарных, а просто неприличных. Неужели не мог он найти в столице, взамен Корелкина, лучшего учителя словесности, чем Лебедкин? А были у нас антики и почище Лебедкина: был учитель геометрии Грязнов, который, объясняя нам урок, считывал теоремы без церемонии прямо с развернутой книги и становился в тупик, когда ему случалось нечаянно перепутывать буквы в чертеже; был гувернер и учитель немецкого языка младших классов Штаден, который приходил в гимназию иногда до такой степени пьяный, что выделывал мыслете, шагая взад-вперед по сборной; в учителя же французского языка в младших классах брались положительно хулиганы с мостовых Парижа.

Но, при всех этих недостатках, все-таки не было в гимназии ничего злоехидного, подсиживающего, ожесточающего. К воспитанникам относились как к детям, а не как к входящим и выходящим нумерам или арестантам, заведомым злоумышленникам, от которых ежеминутно можно ожидать потрясения основ, и потому подлежащих строгому надзору. Не было и той сухой и черствой формалистики, под гнетом которой стонут современные гимназисты. Правда и то, что в те блаженные времена не существовало ни Добролюбова, ни Писарева, ни подпольной литературы, ни прокламаций, которые не дают спать современным педагогам, превращая их в полицейских агентов.

Глава седьмая

Мое вступление в университет. Николаевский режим в университете. Разобщение студентов. Студенческие кутежи и столкновения с полицией. Профессора: И.И. Срезневский, М.С. Куторга, М.М. Стасюлевич, М.И. Касторский, Н.А. Астафьев, Н.М. Благовещенский, Штейнман, А.В. Никитенко, М.И. Сухомлинов, А.А. Фишер. Общее состояние филологического факультета в конце 50-х годов.

I

Нерешительно и пугливо вошел я в треугольной шляпенке и с жалкой шпажонкой на боку в заднюю дверь университета с невской набережной, и неприветливо встретила меня новая alma mater. Прежде всего огорошил меня седовласый швейцар, знаменитый Савельич.

- Ну, ты что? - обратился он ко мне со своею обычною фамильярною грубостью. - Новичок? Пиши вот в книге имя, отчество, фамилию.

Затем он повел меня в шинельную и там показал, где мне следует вешать верхнее платье.

- Ты смотри, всегда тут и вешай, под этим самым номером; можешь и фамилию свою тут надписать.

Я поднялся наверх. Все было тихо, безмолвно; вокруг ни души. Толкнулся было в двери, ведущие в коридор; они оказались заперты, и стоящий при них сторож грубо спросил меня:

- Куда?

- Мне нужно слушать историю - Касторского...

- Так чего же вовремя не приходили? Теперь профессора уже пять минут как читают, и никого пускать не велено.

Так я и не попал на первую лекцию, которую собирался слушать, и целый час должен был просидеть в сборной зале в полном одиночестве, глотая синий дым карпиуса, которым в обилии курили каждое утро по всем залам и аудиториям университета.

Вообще, в первый год моего пребывания в университете (1856) николаевский режим чувствовался еще во многом. Число студентов не доходило и до 500. По городу они были обязаны ходить не иначе, как в полной форме, в треуголках и при шпаге, и только вечерком, в потемках, дерзали у себя на Васильевском пробежать в фуражке к товарищу или в трактир. Ношение усов, бороды и длинных волос - было строго запрещено. Каждый военный генерал, встретивший студента не в полной форме, особенно если студент не остановился перед ним во фронт, имел право отправить его на гауптвахту, а инспектор Фицтум-фон-Экстедт нарочно поутру простаивал на лестнице и сажал в карцер каждого студента, явившегося в университет не в полной форме.

Курение в университете было строго воспрещено, как и в гимназиях, и столь же строго взыскивалось. Коридор во время чтения лекций запирался, как мы уже видели, с обоих концов, и ни один студент не допускался в него. Лишь по окончании лекций, во время перемены, двери растворялись, и студенты бродили взад и вперед до начала следующей лекции, но особенным многолюдством и в это время коридор не отличался. Среди него продолжала красоваться медная пушка довольно больших размеров на лафете, свидетельствуя о том, что и университет не избег вторжения военного режима последних лет николаевского царствования, и в то время как в гимназиях учили ружейным приемам, студенты упражнялись в пушечной пальбе.

II

Нужно ли говорить о том, что ни о каких союзах, землячествах, кухмистерских, кассах и т.п. не было и помину. Студенты были изолированы до последней степени. Они имели возможность собираться лишь для выпивки, в самом ограниченном числе, у себя в квартирах или в ресторанах. Излюбленными студенческими ресторанами на Васильевском в мое время были "Лондон" и Гейде в Кадетской линии, Кинша - в Первой, "Золотой Якорь" - в Седьмой и Тиханова - на набережной против Николаевского моста.

Нужно заметить при этом, что выпивки и картеж не только дозволялись студентам, но и поощрялись. Так, генерал-губернатор Бибиков, при посещении Киевского университета, по слухам, обратился к студентам с публичною речью, в которой заявил им, что они могут безнаказанно пьянствовать и развратничать сколько пожелают, лишь бы не касались политики, - этого он не потерпит.

Подобное соизволение начальства не осталось втуне. Надо же было куда-нибудь деть избыток молодых сил при полном отсутствии общественных интересов и томительной скуке и апатии, царивших в обществе. И вот, студенты продолжали пополнять хронику кутежей и скандалов по традициям, унаследованным от отцов и дедов. Правда, сыновьям и внукам не угнаться было в этом отношении ни по количеству выпиваемых напитков, ни по изобретательности подвигов, но все-таки и их более скромные попойки и скандалы были внушительны. Подпившая молодежь не могла ограничиться одними солидными философскими спорами и пением застольных студенческих песен. Молодая кровь бурлила и влекла из душных комнат на простор; являлось неудержимое желание как-нибудь особенно оригинально и дерзновенно почудить и удивить вселенную. И вот, то разбивали рестораны или иное увеселительное заведение, то, идя пьяною ватагою по Николаевскому мосту, сбивали и бросали в Неву с прохожих шапки, то перевешивали вывески магазинов, то залезали в колодцы и пугали подъезжающих лошадей, неожиданно вскакивая и осаживая их за узду назад, то выходили на балконы плясать в костюмах Адама, то забирались на чужие свадьбы, пользуясь тем, что на свадьбах обыкновенно гости со стороны жениха не знакомы с гостями со стороны невесты, и т.п.

Подобные скандалы не всегда обходились благополучно и зачастую кончались ожесточенными, а порою и кровопролитными столкновениями с полицией. Так, когда я был в седьмом классе гимназии, на моих глазах произошел такой случай.

На Петербургской стороне, в Александровском парке, близ заведения искусственных минеральных вод, существовал в то время ресторанчик, на балюстраде которого играл по вечерам маленький оркестрик, Привлекавший к ресторанчику массу публики. Ресторанчик был, между прочим, любимым прибежищем студентов медико-хирургической академии, прозывавшихся, кстати сказать, в те времена "мухами" - по той причине, что у них на касках красовались три буквы: М.Х.А.

Не знаю, из-за чего произошло у одной такой мухи недоразумение с буфетчиком, дошедшее до взаимных заушений. Буфетчик призвал полицию; студента потащили в участок, но товарищи вступились за него и начали отбивать его от архаровцев. Вскоре на место действия прибыл значительный резерв полицейских сил; студенты, в свою очередь, кликнули клич, что товарищей бьют, и к ресторанчику собралась их толпа человек в двести. Завязалась форменная битва между студентами и полицейскими, в результате которой полицейские были избиты и обращены в бегство, а ресторан разбит вдребезги. Когда появился на поле сражения новый, более основательный отряд городовых и жандармов, ни одного студента не оказалось уже на месте битвы. Не знаю уж, какие последствия имело это побоище в смысле возмездия со стороны начальства за нарушение тишины и порядка в публичном месте; мне известно лишь, что долгое время студенты были лишены права входа в парк.

Этот эпизод наглядно показывает, что столкновение студентов с полициею имело место и в николаевские времена, правда, на почве, не имевшей ничего общего с политикой. И, действительно, антагонизм между студентами и полициею существует, наверное, с тех самых пор, как возникли в России университеты; в конце 50-х годов он обострился, и столкновения студентов с полицией происходили все чаще и чаще. В большинстве случаев они имели место на частных студенческих квартирах и в меблированных комнатах. Студенты подопьют, собравшись у товарища, повздорят между собою, произведут шум; хозяин зовет полицию, чтобы унять буянов; являются городовые в сопровождении квартальных, и начинается побоище. Таково было грандиозное побоище в Москве, нашумевшее на всю Россию, в результате которого во всех высших учебных заведениях собирались подписи для выражения протеста против кулачной расправы полиции. Таким образом, инцидент, начавшийся с самой невинной студенческой попойки, под конец получил несколько политический оттенок.

III

Казалось бы, главным и в то время единственным оплотом против терпимой и поощряемой начальством деморализации студентов должна была явиться наука: если бы студенты увлекались ею под влиянием талантливых и богатых эрудицией профессоров, то, конечно, им не пришло бы в голову разбивать кабаки или сбрасывать с прохожих шапки. Но профессора, по большей части, представляли из себя застегнутых на все пуговицы своих форменных мундиров, тщательно выбритых чинуш, помышлявших лишь о том, как бы успешнее угодить начальству и снискать побольше наград, чинов и крестиков.

Несколько профессоров пользовались, правда, общею и заслуженною известностью. Таковы были Кавелин и Спасович на юридическом факультете, Степан Куторга на естественном, Чебышев на математическом. К этим именам присоединились впоследствии на филологическом факультете Костомаров и Пыпин. Вот и все светила С.-Петербургского университета. Следует отметить также И.И. Срезневского, М.С. Куторгу и М.М. Стасюлевича.

К сожалению, Срезневский, наделенный недюжинным умом и большою эрудицией, недаром носил имя Измаила: в нем было что-то цыганское, лукаво и плутовато подмигивающее. Цыганство это проявлялось как в перекочевках из одной специальности в другую, из провинциального университета в столичный, так и в ловком уменьи снискивать земные блага.

Когда-то он блистал в Харькове лекциями по политической экономии, привлекая громадную аудиторию новизною своих взглядов, но, когда начальство начало коситься на него за эти взгляды и лекции были ему запрещены, он переменил фронт, из политико-эконома превратившись в слависта, а так как путь славяноведения был, в свою очередь, несколько скользок, - на его же глазах воздвиглось гонение на славянофилов, - то он подбил свои подошвы гвоздями безусловного отрицания каких бы то ни было теорий и обобщений. Он был слишком умен, чтобы полагать, что наука существует для одной переборки мелких фактов, подобно тому, как монахи перебирают четки. Но он знал также, что такая наука не только безобидна и безвредна, но и споспешествует преуспеянию по службе.

А между тем эта проповедь имела самое растлевающее и пагубное влияние на юношество. Представьте себе только что сошедшего со школьной скамьи юнца, обладающего самыми скудными, поверхностными, элементарными сведениями. Казалось бы, прежде чем заставлять его рыться в каких-нибудь мелочах, следовало познакомить его с теми важными приобретениями, которые сделаны наукою в виде существенных обобщений. И вдруг молодой ум замыкался сразу в микроскопические мелочи, и ему внушалось, что истинная и солидная наука должна заключаться именно в этих мелочах; обобщения же, какие бы то ни были, суть не более как лишь легкомысленные фантазии праздных дилетантов.

Люди, одаренные от природы мало-мальски сильным и пытливым умом, прорывали эту паутину узкого педантизма и улетали на простор истинной науки и жизни; посредственности же путались в бесплодной переборке суффиксов и префиксов и превращались в заскорузлых сухих гелертеров, воображавших, что альфа и омега славяноведения заключается в том, что русский волк по-болгарски будет вълк, а по-чешски - вук.

В довершение всего, кастрируя таким образом своих учеников, Срезневский таскал в то же время их руками каштаны из огня, так как заставлял их составлять словари к отдельным памятникам для задуманной им обширной работы - словаря древнерусского языка. Кто только ни участвовал в этих работах: и Чернышевский, и Добролюбов, и Пыпин, и Корелкин, и др.

М.С. Куторга, обладавший прекрасным даром слова и обширными знаниями, пользовался большою популярностью в качестве специалиста по древней истории. Но и с ним произошло то же, что с Срезневским в Харькове; при том гонении, какое было в то время воздвигнуто на классицизм, лекции Куторги, в свою очередь, показались подозрительны, и ему было воспрещено чтение древней истории; пришлось перейти на среднюю и новую.

Как даровитый и знающий профессор и эти предметы он читал порою увлекательно, но, конечно, не с тою научною основательностью, как излюбленный предмет, которым занимался с юных лет. К тому же, больной, раздражительный, он часто бывал не в духе, и тогда лекции его были вялы и снотворны. После же того как он не поладил со студентами (об этом речь впереди), он окончательно начал неглижировать лекциями.

В 1859 году, после трехлетнего пребывания за границей, начал читать курс средней истории Михаил Матвеевич Стасюлевич. Писарев в своей статье "Университетская наука" изобразил Стасюлевича, как известно, под псевдонимом Иронианского; изображение это, в общих чертах, довольно верно, так что мне остается присоединить лишь несколько замечаний.

Так, я нахожу, что Писарев правильно подметил в почтенном профессоре страсть к щегольству и пусканию слушателям пыли в глаза, постоянные усилия говорить остроумно и изображать цивилизованного европейца, обращаясь за панибрата с генералами и министрами ученого мира, слушателей ослепляя оригинальностью и богатством своих заграничных впечатлений, наблюдений и исследований, объявляя студентам на первой лекции, что, по примеру заграничных университетов, он намерен читать три курса: publica (общий курс), privata (частный) и privatissima (самый частный), коверкая на иностранный манер некоторые фамилии с давно уже вошедшим у нас в обычай произношением (Шеуспайр, Мекаулей и пр.).

Щегольство это было недостатком почтенного Михаила Матвеевича, очевидно, коренившимся в его крови. Я, по крайней мере, знал его очень еще молодым человеком, в должности учителя Ларинской гимназии: и тогда уже он удивлял нас своею щеголеватостью; вицмундир его всегда был с иголочки; батистовый платок распускал по всему классу запах дорогих духов; он и тогда уже блистал отборными иностранными словечками и оборотами...

И тем не менее я все-таки нахожу, что характеристика Писарева слишком уже жестока. Положим, Стасюлевич не был человеком строгой учености, и все эти его privata и privatissima оказались чистым пуфом. Положим, для своих публичных лекций он целиком брал статьи тех или других иностранных ученых и излагал их перед слушателями в переводе не всегда правильном. Но за ним все-таки остается заслуга талантливого и красноречивого популяризатора. Ведь и сам Писарев в своих научных статьях был не более, как популяризатор. Недаром аудитории Стасюлевича постоянно были переполнены. Что из того, что две публичные лекции, прочитанные Стасюлевичем с большим успехом в большой зале университета, "О состоянии французских провинций при Людовике XIV", оказались не более, как переводом с французского? Большинство слушателей Стасюлевича все равно до переведенной статьи никогда во всю свою жизнь не добралось бы, а тут они прослушали ее в блестящем изложении даровитого оратора и, конечно, не без пользы.

Писарев и сам, между прочим, замечает, что сравнительное достоинство лекций Стасюлевича было действительно велико. Он выражался языком современной науки; видно было, что он понимает предмет, о котором говорит, и умеет высказать то, что думает. Каждая лекция его заключала в себе какую-нибудь идею, связывающую или, по крайней мере, пытавшуюся связать между собою сообщаемые факты. Этого уже было достаточно для слушателей.

Ко всему этому следует прибавить, что история никогда не забудет той важной заслуги Стасюлевича, что он был в числе тех шести профессоров, которые в 1861 году выразили свой гражданский протест против наступления реакционных порядков выходом из университета.

IV

Во главе университета стоял ректор П.А. Плетнев. Идеальный учитель русской словесности в 20-е и 30-е годы в женских институтах и при дворе, друг Пушкина, панегирический его критик, сотрудник, а потом и издатель "Современника", Плетнев попал в профессора словесности и ректоры чисто по протекции. В мое время он ничего уже не читал, а был лишь археологическою редкостью, в одном ряду со стоявшей в коридоре пушкою. Он представлял собою нечто совершенно безличное, слабохарактерно-мягкое, расплывчатое. Влияния его в делах университета как-то совсем не замечалось. Студенты относились к нему безразлично, именуя его "кривою коровою" - вследствие того, что какие-то язвы на боку заставляли его кривиться на сторону.

Кафедру древней истории после Куторги занимал М.И. Касторский.

Это был седой, как лунь, старичок с весьма длинным и узким черепом, так что голова его имела форму редьки хвостом кверху. Лицо его вечно пылало розовым пламенем, а на губах скользила такая лукаво-игривая улыбочка, как будто он готовился рассказать скабрезный анекдот.

Читал он лекции по ветхим тетрадям синего цвета, отмечая каждый раз ногтем место, до которого дочитывал. Несмотря на то, что, по словам Писарева (в статье "Университетская наука"), он разыгрывал, а не читал свои тетрадки, кряхтя и изнывая, когда герои его страдали или сходили в могилу, и придавая своей красной физиономии шаловливое выражение, когда героини спотыкались на пути добродетели, лекции его были крайне снотворны, студенты лишь изредка показывались в его аудитории, и хотя Писарев и говорит, будто была заведена очередь между ними для записывания лекций, но я что-то не помню этой очереди; зато хорошо помню, что к экзамену у нас не оказалось никаких записок. Мы решили отвечать ему по учебнику Смарагдова; так и сделали, и этого оказалось вполне достаточно: мы получали по полному баллу.

Писарев, между прочим, говоря о служебном усердии Касторского, замечает, что Касторский читал всякую историю, какую назначат, - то древнюю, то русскую, то новейшую, и что если бы ему поручили читать специальную историю Букеевской орды или Абиссинской империи, то это бы его нисколько не затруднило. И в самом деле, мы видим, что Касторский с 1839 по 1843 год занимал даже кафедру славянских языков. Вообще в те времена нимало не стеснялись вопросом о специальности, предполагая, что раз человек дослужился до генеральских чинов, то все равно - заставить ли его командовать войсками или управлять любым министерством, и точно так же - раз ученый муж получил степень магистра или доктора, то он с равным успехом может подвизаться на кафедрах начертательной геометрии или древнегреческой литературы.

Кроме Касторского, был еще в мое время историк НА. Астафьев, характеристику которого Писарев сделал в своей статье под псевдонимом Ковыляева. Псевдоним этот был обусловлен, конечно, хромотою Астафьева на одну ногу. Астафьев читал сначала среднюю историю вместо Стасюлевича, потом новую взамен Куторги. Писарев обратил лишь внимание на отсутствие всякой самостоятельности Астафьева, который среднюю историю читал по Гизо, а новую по Мерль-д'Обинье, а также крайнюю снотворность его лекций, но упустил при этом одно важное обстоятельство.

Астафьев не случайно и неспроста выбрал в руководители Мерль-д'Обинье. Он сам был таким же мистиком и пиетистом, как и его руководитель. У него была своя философская история, которую он проводил в своих лекциях. Так, он утверждал, что история человечества представляет собою периодическую смену эпох языческих и христианских. В языческие эпохи общества тонут в грубом материализме; люди помышляют лишь о снискании земных благ и удовлетворении низменных страстей. Когда же нравы доходят до полного разложения, происходит реакция в виде сильного религиозно-нравственного движения. Такою реакцией было христианство, явившееся оппозицией против разврата древнего Рима. Такое же явление, по мнению Астафьева, мы можем наблюдать и в эпоху Возрождения, которое было возрождением сначала древнего язычества со всею его распущенностью нравов, а затем - христианства в виде протестантского движения. То же усматривал Астафьев и в современной нам жизни: те же материализм, безбожие, падение нравов, в результате чего он предрекал новое возрождение христианства. Он мнил себя апостолом этого возрождения в силу чего, оставив в 1865 году университет, вместе с другими лицами положил основание "Обществу распространения Св. писания в России" и в 1869 году был избран председателем этого Общества.

V

Древние языки в мое время находились в самом плачевном состоянии. Едва разбиравшие Корнелия Непота, а по греческому языку не знавшие еще и азбуки, студенты предназначались к слушанию высшего курса древней филологии. Конечно, ни о каком таком курсе не могло быть и помышления. По латинскому языку лектор Лапшин на первом курсе читал Тацита, а на втором - Горация с самыми элементарными примечаниями. На третьем и четвертом курсах великолепный Н.М. Благовещенский, при всей пышности своего красноречия, довольно-таки снотворно читал римскую литературу и древности.

На кафедре греческого языка подвизался профессор Штейнман. На первом курсе он читал речь Демосфена "О короне", а на следующих довольствовался Гомером. Кроме того, чудак, на двух старших курсах он читал историю древнегреческой литературы по-латыни. Не знаю, кто его слушал, да и слушал ли кто-нибудь. Я, по крайней мере, присутствовал лишь на первой его лекции, но, конечно, ни аза в глаза не понял, и в течение всех двух лет не являлся более ни на одну лекцию. К тому же лекции эти, по-видимому, были не осязательны; я не помню, по крайней мере, чтобы экзаменовался у Штейнмана по истории литературы. Должно быть, он сам понимал, что лекции по-латыни неодолимы для его слушателей. Зачем же, спрашивается, он их читал?

Забавно было, когда на первой лекции первому курсу, приступая к речи Демосфена, Штейнман предложил, не желает ли кто из студентов переводить текст a livre ouvert. И вдруг вызвался один лишь слушатель, способный исполнить предложение профессора, да и тот оказался случайно забредшим на лекцию Штейнмана математиком Цветковым; остальные же, как я уже сказал, не знали и азбуки. Цветкова потом заменил Писарев, который, подобно Цветкову, учился в классической третьей гимназии и хорошо был подготовлен по обоим древним языкам.

Еще курьезнее, что па экзаменах, не исключая и выпускного, мы выходили, как школяры, со шпаргалками за рукавами и с пометками на полях текста, и нас, будущих кандидатов, которые завтра же получали право быть учителями в гимназиях по обоим древним языкам, спрашивали формы склонений и спряжений, в которых мы все еще путались.

Русская словесность, в свою очередь, довольно-таки прихрамывала. Древнерусскую литературу читал М.И. Сухомлинов суховато и вяловато, и студенты не засыпали на его лекциях благодаря лишь либеральным фейерверкам, о которых говорит Писарев в своей статье, характеризируя Телицына. Надо, впрочем, отдать справедливость Сухомлинову, фейерверки эти производились искренно, от всей души, и почтенный профессор пользовался вполне заслуженною репутацией среди студентов, тем более что в 1857 году оказался впереди студенческого движения.

Историю новейшей литературы, к нашему несчастию, читал А.В. Никитенко. Несмотря на то, что он был еще в поре - ему было не более 52 - 53 лет, - он представлял в умственном отношении полную развалину. Лекции его заключались сплошь в том, что он, с пафосом размахивая руками, декламировал стихи Ломоносова, Державина, Жуковского и Пушкина, стараясь внушить своим слушателям, какие в них заключаются высокие эстетические красоты. Но тщетно раздавался его зычный голос в почти пустой аудитории: слушателей на его лекциях никогда не бывало более трех, четырех. Записок по его предмету у нас никаких не было; мы совсем не готовились к его экзамену, выходили отвечать экспромтом, довольствуясь кратенькой биографией каждого писателя и восхищениями по поводу тех или других эстетических красот, и экзамены сошли у нас блистательно: все мы получили по круглой пятерке.

Был в нашем факультете еще один антик в лице знакомого уже нам Адама Андреевича Фишера. Некогда он читал курс философии, но когда на философию было воздвигнуто гонение, как на науку крайне зловредную, ведущую к потрясению всех основ, философия была изгнана изо всех университетов, и на долю Фишера остался курс педагогии...

Недавно по поводу этого курса возникла полемика. В одной газете были помещены воспоминания, автор которых, говоря, между прочим, о Фишере и его лекциях, заметил, что Фишер делил педагогию на три половины. Родственники покойного Адама Андреевича возражали в той же газете, что никогда ничего подобного не могло быть, так как почтенный профессор, читавший некогда в университете не только педагогию, но и философию, не мог не знать, что в целом может быть только две половины, и вместе с тем утверждали, что он отлично знал русский язык.

Фишер мог знать отлично русский язык - теоретически, но что практически он изъяснялся на совершенно ломаном русском языке, об этом я могу засвидетельствовать, так как в течение десяти лет - в гимназии и потом в университете - слушал его коверканье русского языка. И я сам своими ушами слышал на первой его лекции, как он делил педагогику именно на три "баловинь". Мы смеялись над таким курьезным делением, но в то же время очень хорошо понимали, что подобное антиматематическое деление происходит просто-напросто от плохого знания русского языка, и что слово "баловинь" следовало понимать в смысле "отдел".

Лекции Фишера вообще читались, хотя и по-русски, но на таком непонятном языке, что было бы все равно, если бы он читал их по-немецки или по-латыни, подобно Штейнману. Прослушавши две-три лекции, мы перестали посещать его аудиторию. На экзамене у него у нас не было никаких записок, мы совсем не готовились, но сговорились, чтобы каждый вызванный к столу после двух-трех фраз, смотря по содержанию билета, затевал спор с профессором, и таким способом отделывался бы от ответа. Так мы и сделали. Не знаю уж, заметил или нет профессор нашу проделку (может быть, и заметил, но по душевной доброте своей махнул на нас рукою), только с каждым из отвечавших он вступал в ожесточенный спор, выходя порою из себя в отстаивании своих положений, и в результате отпускал экзаменующегося, поставив ему полный балл. Все таким образом получили у него по пятерке, и с торжествующим хохотом, как победители, мы отправились всем курсом вверх по Неве на двухвесельном ялике праздновать за городом свою победу.

Я не знаю уж, как другие факультеты, но наш филологический, в общем, представлял собою зрелище крайнего упадка. Упадок этот сказывался не только в том, что, кроме двух-трех человек, профессора были - или жалкие бездарности, или отсталые от науки, дослужившие до пенсии старички, но и все, что делалось на факультете, делалось как-то спустя рукава. Все имело вид чего-то невсамделишного, как выражаются дети, - опереточного. Словно профессора только притворялись, будто читают лекции, а студенты даже и не притворялись, а откровенно отсутствовали, и профессора нисколько не смущались, читая в пустых аудиториях. Вместе с тем, словно сознавая свою академическую несостоятельность, они все подряд удивляли нас своею снисходительностью, и, как бы ни отвечал студент на экзамене, все равно получал полный балл, дававший право на кандидатскую степень. Ответы же студентов отличались порою анекдотическою нелепостью, нимало не уступавшею рассказу Фонвизина в его записках о том, как один из студентов отвечал на экзамене, что Волга впадает в Белое море, другой - в Черное, а сам Фонвизин признался, что не знает. Ровно сто лет спустя, в Петербургском университете некий студент на выпускном экзамене назвал Тецеля американцем вместо доминиканца... Другой студент на экзамене из древней истории назвал греческий огонь "феу грегоис", прочтя в своих записках по-гречески французские слова feu gregois.

Вот какими знаниями обладали филологи, выходившие из С.-Петербургского университета кандидатами в 1861 году.

Глава восьмая

Религиозно-аскетическое настроение мое продолжается под влиянием Гоголя. Попытки пристроить драму на сцену. Паника по случаю грабежей хулиганов. Религиозные диспуты студентов с проф. Фишером. Студенческий сборник. Отношение к нему Сухомлинова. Выборы редакторов сборника. Сходка 20 апреля 1857 г. Мои попытки пристроиться к сборнику. Факультетские сходки в залах гимназий. В. Крестовский. Д.И. Писарев и его дружба с Трескиным. В.В. Макушев.

I

Критическое отношение к профессорам и пренебрежение к большинству их явились, конечно, не сразу, а развились постепенно, по мере ознакомления с составом факультета, на третьем и четвертом курсах. Первокурсник же вступает обыкновенно в университет с преувеличенными понятиями о трудностях университетских занятий, в каждом профессоре видя жреца науки и жадно внимая всему, что произносится на кафедрах, тщеславясь тем, что ему не какие-либо элементарные сведения сообщают, как школяру, а как взрослого человека посвящают во все тайны науки.

То же было и со мною в первые месяцы пребывания в университете. Перед началом лекций я предполагал, что у меня дни и ночи будут поглощены университетскими занятиями: прощай и литература, и Семечкин, и здоровье! Я не сомневался, что у меня в скором же времени разовьется злейшая чахотка.

Как же я был удивлен, когда оказалось вдруг столько свободного времени, что некуда было его и девать. Приходилось прослушивать всего-навсего двенадцать лекций в неделю. Я записывал их без труда; они легко запоминались, и я долгое время находил, что из каждой лекции приобретаю что-нибудь полезное...

Что касается домашних занятий, то я, как и в последних классах гимназии, продолжал хандрить, читал Семечкину дневник и свои сочинения. По-прежнему после Семечкина главным кумиром моим был Гоголь. Я читал и перечитывал его десятки раз. Я видел в нем не только великого русского писателя, но и боговдохновенного пророка. Я нарочно ходил в публичную библиотеку читать биографию Гоголя и собрание его писем, изданное Кулишом. На пресловутую же "Переписку с друзьями" смотрел, как на своего рода Евангелие...

Это увлечение мистическим бредом Гоголя легко объясняется тем, что я сам переживал религиозно-мистическое настроение и, вполне естественно, ощущал невыразимую отраду, находя в письмах своего кумира те самые мысли и чувства, которыми была полна моя собственная душа. Письма же Гоголя еще более обостряли мое настроение.

Желая иметь более обширную аудиторию и прославиться на всю Россию, я возымел намерение поставить на сцену только что написанную драму "Женихи". Услыхав от кого-то, что легче всего пристроить пьесу на сцену, если ее примет для бенефиса один из главных артистов, я отправился с нею к Максимову-старшему.

В первый раз я не застал его дома; во второй - он был сильно занят; в третий - он наконец меня принял. Я надеялся встретить молодого человека, каким видел его на сцене, и очень был удивлен, увидев сорокалетнего пожилого мужчину, с худым, впавшим желтым лицом и черными зубами. Приняв меня довольно любезно (ласковая улыбка не сходила с его губ), он тем не менее не замедлил развеять в прах мои мечты. По его словам, новые пьесы рассматривались дирекцией лишь Великим постом, когда, вместе с тем, назначались и бенефисы на будущий сезон. Таким образом, пьесе моей предстояло зимовать в дирекции и быть поставленной не ранее, как через год.

Тогда я решил, прежде чем представлять пьесу на рассмотрение дирекции, напечатать ее в каком-нибудь толстом журнале. Я избрал для этого "Отечественные Записки" и снес пьесу в контору редакции. Но и там меня ждало полное фиаско. Пьесу мою не только не приняли, но я так и не мог выцарапать ее обратно из конторы, и она погибла безвозвратно.

II

Кстати замечу, что в ту зиму вечерние выходы обывателей из дому были своего рода подвигами.

Дело в том, что в зиму 1856/57 г. Петербург находился положительно в осаде от хулиганов. Они не носили еще тогда этой окаянной клички, выделяющей их из всего человеческого рода, а считались просто жуликами, тем не менее - в дерзости нисколько не уступали нынешним и, как только смеркалось, нападали с ножами в руках не только на прохожих, но и на проезжих, и не только в глухих окраинах, но и в центре города.

Так, одного студента ткнули ножом в бок и отняли у него сто рублей только что полученного гонорара на площади Мариинского театра, в восемь часов вечера. Я сам видел окровавленное пальто, которое он показывал в университете товарищам.

Однажды вечером, когда я был у одних знакомых на Конногвардейском бульваре, часов в семь вечера, раздался вдруг оглушительный звонок у парадной двери. Когда отворили, вбежала хозяйка и тут же в передней упала в обморок. Оказалось, что на лестнице, у самых дверей ее квартиры, в первом этаже ее поджидал грабитель, - облапил сзади и начал сдергивать с нее салоп. Но она успела дернуть за звонок, и грабитель в один миг скрылся.

А сколько было сорвано дорогих шапок с проезжающих даже по Невскому проспекту, сколько часов было вырвано из жилеток, серег прямо из ушей и пр. Доходило до того, что вешалки в передних целиком очищались от навешанного платья гостей на журфиксах.

Я полагаю, что многие, жившие в то время в Петербурге, помнят эту злополучную зиму и ту панику, какую переживали в то время петербуржцы.

Объясняли это нашествие грабителей на столицу тем, что как раз перед этим, 26 августа, была коронация имп. Александра, по поводу которой был издан манифест с широкой амнистией: массы уголовных были выпущены из тюрем, и столицы наводнились всякого рода рецидивистами. К этому присоединялись и другие более существенные причины в виде общего обеднения после разорительной войны, дороговизны, бегства дворовых из помещичьих усадеб, усиливавшегося с каждый годом и пр.

Хорошо помню, как мне жутко бывало ходить к Семечкину через бесконечный и пустынный по ночам Тучков мост, а тем более - по мосткам через Неву. При возвращении домой душа все время пребывала в пятках; улепетываешь, бывало, сломя голову, обгоняя извозчиков, и постоянно чудится, что за тобой кто-то гонится!

III

Так я и жил, словно заключенный в темницу, без малейшего просвета. Вечная ночь парила вокруг меня, и не замечал я, как светало за стенами тюрьмы, загорался день, и солнце начинало все озарять своим ласковым светом. Не замечал я, какая радость обуяла русское общество, когда пал всесильный Клейнмихель, когда был отдан под суд легион интендантских грабителей, когда нелепый и взбалмошный Мусин-Пушкин был сменен либеральным и мягким кн. Щербатовым, когда порастворялись двери тюрем, и тысячи политических страдальцев вернулись на родину из дальних сибирских тундр.

Не замечал я, что и в университете начало кое-что шевелиться. Так, в течение учебного года 1856/57-го устраивались в одной из больших аудиторий философские диспуты с проф. Фишером по вопросу о бытие Бога, причем студенты отрицали бытие, а Фишер оппонировал им и старался доказать, что, "когда мы обзираем всю вселенную, мы видим, что она не без духа"...

Отрицать бытие Бога и притом в таком публичном месте, как университет, казалось в то время верхом безумной отваги и отчаянной дерзости. Все так и ждали, что смельчакам несдобровать, что, по меньшей мере, они будут исключены из числа студентов, а чего доброго - и разосланы по монастырям для утверждения их в догматах православия. И каково же было общее удивление, когда дерзость их сошла им с рук совершенно безнаказанно!

Ни на одном из этих диспутов я не был, ибо не знал и об их существовании. Не знал и о том, что 26 октября 1856 года было подано студентами прошение в совет университета об издании студенческого сборника.

Но и в моей темнице оказались скважины, в которые успели проникнуть лучи солнца и не замедлили произвести на меня свое живительное влияние. Когда 30 января 1857 г. вышло разрешение министра народного просвещения на издание студенческого сборника, об этом разрешении, конечно, тотчас же стало известно по всему университету. Дошло известие и до моих ушей.

Вскоре были назначены факультетские студенческие сходки для выбора редакторов сборника. Явился на сходку и я. Были объявлены кандидаты. Началась закрытая баллотировка, и все были удивлены, когда сверх объявленных кандидатов несколько голосов было подано за меня. Голоса эти принадлежали, очевидно, ларинцам, которые знали меня как юнца, заявившего в гимназии литературное призвание. Но большинство было в полном недоумении, какой такой объявился вдруг неведомый никому Скабичевский, и это открыто заявленное удивление было тяжким ударом для моего самолюбия, глубоко меня взволновавшим и пробившим широкую брешь в моей затхлой темнице. Я дал себе слово добиться во что бы то ни стало, чтобы университет узнал, что такое Скабичевский...

Во главе издания сборника стал проф. Сухомлинов. Редакторы собирались к нему на совещания два раза в месяц, а 20 апреля была устроена общая студенческая сходка с целью открытия предприятия и призыва всего студенчества к участию в нем. Обширная, устроенная амфитеатром XI аудитория была битком набита студентами и посторонними посетителями. Впереди сидели редакторы и несколько нарядно разодетых женщин.

Я не в состоянии передать энтузиазм, которым были исполнены присутствовавшие, в том числе и я. Энтузиазм этот дошел до высшей точки кипения, когда Сухомлинов, большой вообще мастер по части патетических заключений своих лекций (см. ст. Писарева "Университетская наука", о Телицыне), прочел прочувствованную речь, после которой последовал оглушительный взрыв долго не смолкавших рукоплесканий.

Не помню, в чем заключалось содержание речи, но могу сказать наверное, что она была самая банальная и состояла из одних общих мест. Да и все предприятие издания сборника было крайне эфемерное и не выдерживало самой снисходительной критики. Недаром Добролюбов, при всем естественном желании поощрить студентов, отозвался о нем в "Современнике" не вполне благосклонно.

В самом деле, кому были нужны эти студенческие сборники? Судя по двум выпускам, можно полагать, что единственная цель предприятия заключалась в издании научных исследований студентов, производимых под руководством профессоров. Работы эти могли быть очень полезны для студентов, но, конечно, ни для публики, ни тем более для специалистов ни малейшего интереса не могли представлять подобного рода зеленые плоды незрелой мысли.

Понятно, что сборник не пошел дальше второго выпуска. Замечательно, что вместе с сборником стушевался и Сухомлинов. Впереди его ждала блестящая ученая карьера: в 1864 году он был сделан ординарным профессором СПб. университета, затем членом Академии Наук, снискал почетную известность своими научными исследованиями, но во главе студенческого движения он уже не стоял и прежнею популярностью слушателей не пользовался. Не был он и в числе профессоров, оставивших в 1861 году университет...

Чем же, однако, объясняется тот энтузиазм, который охватил весь университет по случаю издания сборника и проявился столь бурно во время сходки 20 апреля?

Причина этого энтузиазма заключалась в том, что если сборник и не стоял на высоте своего призвания по части чистой науки, зато удовлетворял другой потребности, вполне живой и лежавшей в духе времени: именно потребности в объединении находившихся в полной изолированности студентов.

Будучи общим самостоятельным делом всего университета, сборник связал студентов в одно корпоративное целое. Раз он выполнил эту роль, он оказался более не нужен. Объединенные студенты занялись другими общими делами, лежащими в духе того общественного движения, которое, усиливаясь с каждым днем, отвлекало молодые умы от чистой науки.

IV

Я был тоже на седьмом небе. Желая поскорее прославиться, сделавшись сотрудником сборника, я отправился к Сухомлинову с только что написанной повестью "Записки Алексеевского". В этой повести я умудрился подражать одновременно Шекспиру, Данту и Лермонтову. Сухомлинов повести не принял, заявивши, что беллетристика не будет печататься в сборнике, предназначавшемся исключительно для научных исследований.

Делать было нечего. Я вознамерился написать что-нибудь в научном роде. Как раз в это время я увлекался Гизо и усердно читал его лекции по истории Франции; и вот я начал ежедневно странствовать в публичную библиотеку и переводить там из книги Гизо о римских муниципиях. Но из этого моего труда ровно ничего не вышло.

После 20 апреля начальство, в лице нового попечителя округа кн. Щербатова, разрешило студентам иметь два раза в месяц факультетские сходки, причем так было любезно, что определило для этих сходок залы разных гимназий. Так, для сходок филологов была предназначена зала пятой гимназии у Аларчина моста.

Филологические сходки у Аларчина моста оставили во мне самые светлые и теплые воспоминания. Это был радостный расцвет тройственной весны: весны, стоявшей в то время в природе, весны нашей молодой жизни и той общественной весны, которая ставится обыкновенно в кавычках в смысле новых веяний и ожиданий.

Хотя сходки имели специальное назначение читать статьи, предназначавшиеся для сборников, и решать, годятся ли они для напечатания, но я что-то не помню ни одного такого чтения, но зато помню бесконечные разговоры, молодые мечты и споры, помню чтение то новых выпусков "Колокола" Герцена, то тех или других запрещенных стихотворений и статей, распространявшихся в то время обильно в рукописных списках. Так, на одной из этих сходок я впервые познакомился с поэмой Некрасова "Белинский". Наш однокурсник, Всеволод Крестовский, в свою очередь, читал свои ультра-радикальные стихотворения.

Да! Вс. Крестовский, прославившийся впоследствии патриотическим шовинизмом, доведшим его до уланской каски, был в те поры ярым радикалом и атеистом. Я никогда не забуду, как мы готовились к какому-то экзамену, и при этом он энергично доказывал мне, что Бога не существует, а я, в свою очередь, не менее энергично оппонировал ему.

Впрочем, нужно заметить, что и тогда уже Крестовский, при всем своем радикализме, не пользовался уважением среди своих товарищей, и все смотрели на него с тою улыбкою, с какою смотрят на юродивых или на людей без так называемого царька в голове. Он отталкивал от себя своею заносчивостью, задиранием головы кверху на том основании, что он уже печатался и на его стихотворения успели обратить внимание. Вместе с тем, он поражал крайней поверхностностью и легкомыслием, с какими судил обо всем. Напускной либерализм его ограничивался банальными фразами, под которыми блистало полное отсутствие каких-либо убеждений. Коробило мало-мальски солидных людей и то, что уже тогда он хвалился скабрезными стихотворениями, в которых воспевал "погибшие, но милые создания".

V

На этих же сходках последовало сближение Писарева с Трескиным и мною. До того времени я встречал Писарева лишь на лекциях, и он удивлял меня своим ребяческим видом: рыженький, розовенький, с веснушками на лице, одетый с иголочки, он глядел вербным херувимчиком. Лекции он записывал бисерным почерком в красивеньких, украшенных декалькоманиею тетрадочках с розовыми клякспапирчиками. Всегда тихонький и кроткий, он имел вид не столько студента, сколько гимназиста третьего или четвертого класса. Впрочем, и по летам он едва выходил из отроческого возраста: ему было всего семнадцать лет.

Писарев и Трескин так сразу понравились друг другу, что у них образовалась симпатия, доходившая до взаимной влюбленности.

Молодая дружба эта имела важные последствия для обоих: Трескин решил перейти на филологический факультет, чтобы проходить курс рука об руку с Писаревым, а Писарев, в свою очередь, решился переселиться к Трескину, чтобы не разлучаться с ним ни днем, ни ночью.

Обоим стоили эти решения немалых хлопот и борьбы с родными. Трескину пришлось выдержать страшный шторм со стороны отца, который требовал, чтобы сын учился математике, чтобы потом идти по стопам отца во флот (кроме того, перемена факультета стоила лишнего года в университете). Не знаю уж, как удалось Трескину уломать отца. Во всяком случае, немало было поломано при этом мебели и разбито посуды.

Родные Писарева, в свою очередь, недовольны были переселением сына в дом Трескина. Они устроили его в доме богатого и знатного дяди. Писареву предстояло в этом доме усвоить светский лоск и запастись связями. И вдруг мальчик всем этим пренебрег. Правда, старик Трескин был тоже не лыком шит: как бы то ни было - адмирал, но адмирал в отставке, жил уединенно, так что сравнительно с домом дядюшки дом Трескина мог, пожалуй, в глазах родных Писарева иметь вид трущобы.

Считаю не лишним сказать несколько слов еще об одном студенте, с которым я был близок в продолжение двух первых лет студенчества: это был Вик. Вас. Макушев, товарищ мой по гимназии и факультету.

Макушев был невысокого роста, флегматический и сухой гелертер. Уже в седьмом классе гимназии он пристрастился к славяноведению и весь с головою ушел в излюбленную специальность: вечно возился с огромными фолиантами, только и думал и говорил, что об одних славянах.

Он был близкий родственник очень богатого и знатного аристократа, но это было какое-то особое морганатическое родство, так как Макушев занимал в его доме на Конногвардейском бульваре небольшую каморку по черной лестнице.

Я до сих пор не могу понять, что было общего у меня с Макушевым: я ни малейшего пристрастия к славянам не обнаруживал, а Макушев, с своей стороны, вполне игнорировал те религиозно-философские, исторические и литературные вопросы, которые в то время занимали меня. Тем не менее мы бродили по университету плечо в плечо, иногда даже и посещали друг друга, и Макушев, помню, ввел меня даже в круг своих морганатических родственниц, каких-то дам полусвета.

Глава девятая

Освободительное движение студентов СПб. университета. Завоевание разных льгот. Сходки в XI аудитории. Организация студенчества. Старосты, касса, библиотека и читальня. Столкновение с полицией московских студентов и сочувствие им всего общества. Общее брожение; его неопределенность, бессвязность и бесплодность. Скандал в Павловске на музыке. Рукописные газетки в университете. Студенческая демонстрация против проф. М. Куторги.

I

Результаты того объединения студентов, какое совершилось на почве издания сборника весною 1857 года, не замедлили проявиться осенью того же года, в самом начале семестра. Начать с того, что число студентов к этому времени удвоилось: оно простиралось уже до 600. Студенты вдруг, словно по какому-то наитию, почувствовали свою силу, сознали, что они хозяева в университете. Начался ряд освободительных действий.

В один прекрасный день студенты толпой человек в двести собрались перед дверью коридора и потребовали, чтобы дверь была отперта и не запиралась в течение всего дня. Когда же сторож запротестовал, его прогнали, дверь выломали, и студенты шумною толпою вторглись в коридор. После этого он никогда уже не запирался.

Затем последовала вторая победа: студенты начали курить в стенах университета, и когда начальство, в лице инспектора и его помощника, было воспротивилось такой вольности, ему отвечали:

- Мы не дети и не школяры. Мыслимо ли в продолжение нескольких часов не иметь возможности ни разу затянуться? Попробовали бы сами!

И начальство должно было уступить, с тем, впрочем, условием, чтобы не курили хотя бы наверху, ограничиваясь шинельной и уборной. На следующий же год была устроена особая курильная комната.

О ношении трехуголок и шпаг начальство уже и не заикалось: их сдали в архив даже франты беложилетники, любители униформ. Вместе с тем, начали появляться в университете студенты с косматыми гривами и усами. Я помню одного товарища по факультету, который, отрастив роскошные усы, клялся, что он готов голову дать на отсечение, а усов ни за что не сбреет.

- Ну, а если вас выключат из университета? - возражали ему, - неужели из-за усов вы пожертвуете высшим образованием?

- Ну-ка, пусть попробуют. Я тогда на всю Россию крик подниму, что студента Петербургского университета в знаменитое "наше время, когда и пр. и пр." выключили за то только, что он осмелился, шутка сказать, усы отрастить!

Но никто к его усам не придрался. Грозный Фицтум-фон-Экстедт сделался тише воды, ниже травы, совсем как-то стушевался.

Все это были мелочи, но они несказанно поднимали дух и окрыляли нас. Университет сделался особенно привлекателен. Идешь, бывало, в его стены, и чувствуешь, как сердце с каждым шагом сильнее и сильнее начинает биться в груди. Ждешь чего-нибудь нового, особенного, бравурного. Так и подмывает каждого проявить себя чем-нибудь отчаянно отважным, героическим.

- В XI аудиторию, в XI аудиторию! - ежедневно раздаются крики, и толпою бегут студенты в эту обширную аудиторию, игравшую роль форума в ту пору, и там происходили бурные сходки по поводу каких-нибудь общестуденческих вопросов, казавшихся нам вопросами первой важности, ради решения которых многие не в шутку готовы были пожертвовать жизнью.

На одной из сходок в XI аудитории единение студентов вылилось в призыв к организации в некую республику в недрах университета, имеющую свое правление, законы, казну и пр. Каждый факультет избрал своих старост, которые и составляли правительство республики. Они заведывали кассою и всеми прочими делами студенческими, были вместе с тем судьями при различных столкновениях студентов между собою или с начальством. Они же были и депутатами от университета, когда дело касалось каких-нибудь разговоров с начальством.

Для составления кассы устраивались литературные чтения, публичные лекции, спектакли и пр. Вместе с тем, студенты употребляли все усилия завладеть великопостными концертами. Дело в том, что Фицтум был артист, хорошо знавший музыку, - настолько, что был в состоянии составить из студентов-любителей оркестр из пятидесяти человек, и сам им дирижировал, и, надо ему отдать справедливость, был весьма недурной дирижер.

Вот при помощи этого-то оркестра и при содействии известных солистов, порою артистов и примадонн императорских театров, и устраивались ежегодно в течение зимы в актовом зале университета, по воскресным дням, десять симфонических концертов. Вход на эти концерты был платный даже и для студентов, которым давалась лишь та льгота, что за один рубль они получали билет на все концерты на хоры.

Публика очень любила эти концерты, и зал во время их всегда был полнехонек. В результате очищалось от них несколько тысяч. Сбор этот поступал в руки инспектора, который бесконтрольно тратил его на помощь нуждающимся студентам. Нужно прибавить, что концерты эти существовали уже издавна: будучи еще гимназистом в средних классах гимназии, я попадал на них через знакомых.

Студенты настаивали на том, чтобы сбор с этих концертов всецело поступал в кассу, под тем предлогом, что им более, чем инспектору, известно, кто из студентов и в какой степени нуждается в пособии. Этот спор инспекции со студенческой корпорацией продолжался до самого закрытия университета в 1861 году.

В эту же пору были заведены студенческая читальня и библиотека.

II

Но одними победными ликованиями по поводу льгот и уступок со стороны начальства не ограничилась общестуденческая жизнь в стенах университета. Время было слишком бурное, чтобы почить на лаврах открытия курительной комнаты. Не замедлили начаться и кое-какие враждебные столкновения.

Так, в ту же осень произошло в Москве столкновение студентов с полицией, о котором я говорил уже в седьмой главе. Студенты собрались в небольшом числе на частной квартире у товарища, повели себя несколько шумно; хозяин призвал полицию унять их; произошла свалка: несколько студентов были изувечены городовыми.

Поднялся шум на всю Россию. Московские студенты снарядили депутатов, которые разъезжали по всем университетам и просили принять участие. Молодежь горячо вступилась в это дело, были поданы высшему начальству ото всех университетов петиции за подписями студентов с жалобами на башибузукские расправы полиции и с просьбою разобрать дело и наказать виновных полицейских чинов.

Студенты находились в то время в большом фаворе: все, о чем ни просили они, тотчас же исполнялось. В настоящем же случае на стороне их было общественное мнение всей России. Вообще, в то время все русское общество находилось в воинственном настроении, с каждым днем более и более разгоравшемся. Казалось, не сегодня-завтра готовилась вспыхнуть революция. Все ее боялись и в то же время с нетерпением ждали. Толкам, спорам, разговорам, слухам не было конца. Слухи эти принимали порою крайне фантастический характер. Говорили, например, о перенесении столицы в Москву или Киев, о том, что в. кн. Константин пишет уже конституцию, что в скором времени введут новый стиль, что академики пересматривают алфавит и готовятся выкинуть из русской азбуки несколько лишних букв и в первую голову, конечно уж, ненавистное "fe" и т.п.

В народе же циркулировали не одни уже слухи, а целые легенды. Так, воскресили старую легенду времен Александра I. Царь будто бы узнал, что сенаторы взбунтовались, услышав, что он хочет отпустить на волю крестьян. Заслышав об их бунте, царь смело отправился в сенат, думая укротить бунтовщиков одним своим царским словом. Но сенаторы, не убоясь царского гнева, потребовали, чтобы царь подписал бумагу, закрепляющую за ними крестьян на вечные времена. Когда же царь отказался от этого, они начали его душить, и уже затянули шею его шарфом. Но в это время в. кн. Константин, обеспокоясь долгим отсутствием брата, отправился к сенату, захватив с собою гвардейский полк. Едва приблизился он к сенату, как из дверей выскочил швейцар и вскричал:

- Ваше императорское высочество, поспешайте на выручку, а то государя императора задушат!

Великий князь был так растроган усердием швейцара, что снял с себя орден Владимира и повесил его на шею ему, а сам поспешил с войском в сенат и вовремя освободил царя от рук убийц. Злодеи были преданы смертной казни, после которой тела их были выброшены на Сенатскую площадь, где и провалялись несколько недель.

Особое озлобление чувствовалось в обществе против полиции. И еще бы! Если современная нам полиция поражает нас своими дикими азиатскими нравами, доходящими до кровожадного мракобесия, то можно себе представить, какова была полиция в те времена, когда нижние полицейские чины грабили по ночам прохожих в сообществе жуликов и, пряча награбленное добро в своих полосатых будках, делили с ними добычу.

Вследствие этого очень часто происходили стычки с полицией не одних студентов, а публики вообще. Однажды в Павловске, на музыке, общий любимец Штраус не угодил чем-то публике, заиграв не то, чего она требовала, и этого было достаточно, чтобы публика подняла страшный гвалт; начали бросать в оркестр что попало, не исключая и стульев; стали взбегать на эстраду, ломать инструменты; кончилось дело, разумеется, свалкою с полицией. Концерт был прерван, и публика была удалена из вокзала.

Понятно, что и столкновение московских студентов с полицией встретило сочувствие не только среди студентов всех университетов, но и вызвало взрыв негодования всего мыслящего русского общества. Поэтому начальство, вняв студенческим петициям, нарядило особенное следствие, и виновные полицейские чины получили должное возмездие.

На все подобного рода столкновения смотрели, как на последние капли, переполнявшие чашу. К сожалению, капли эти бесследно выливались, а чаша оставалась такою же полною. Сверху предпринимался ряд либеральных реформ. Общество выражало большое сочувствие им, вместе с тем роптало, волновалось, протестовало по поводу злоупотреблений и беззаконий, какие встречались на каждом шагу. Сатирические листки, с "Искрою" во главе, взапуски обличали их; в газетах печатались протесты с десятками подписей. Но все эти протесты имели частный, конкретный характер, ограничиваясь отдельным возмутительным фактом или возбудившею общую ненависть личностью. Стоило произвести правительству следствие, уволить какого-нибудь пристава или разрешить курить на улицах, и общество ликовало, вполне удовлетворенное.

Вместе с тем поражало полное отсутствие малейшей инициативы, сознательных, широких и открыто заявленных требований. Нравы были по-прежнему дики и грубы; по-прежнему не только становые или пристава, но и городовые били народ; процветали взятки, всюду царил и военный, и бюрократический произвол; цензура все так же неистовствовала и делала ряд анекдотических нелепостей, и столь были неизбалованы русские писатели, что достаточно было одному цензору в лице фон-Крузе оказаться на один мизинец снисходительнее других, чтобы признательные литераторы почтили его велеречивыми адресами, торжественными обедами, трогательными проводами, и в подобных овациях доброму палачу видели демонстрацию в пользу свободы печати.

III

Да и то сказать, где же было и думать о свободе печати, когда правительство в каждой невинной строке, не прошедшей сквозь цензуру, продолжало пугливо подозревать покушение на потрясение основ? До каких смешных курьезов доходила эта поистине безумная паника, можно судить по курьезнейшей истории с рукописными студенческими листками.

Едва началось освободительное движение в университете, студенты тотчас же разделились на партии - правых, левых и центра. Правых, собственно говоря, нельзя было назвать и партией. Это были студенты индифферентные, не принимавшие участия в студенческих делах, вроде "диких" немецких университетов. К этой категории принадлежали, во-первых, дети богатых родителей, хлыщи и шикари, с брезгливым высокомерием относившиеся ко всем товарищам, не принадлежавшим к их избранному кружку; во-вторых, студенты, исключительно преданные науке и с головою ушедшие в книги; в-третьих, поляки, составлявшие свой особенный замкнутый кружок и не желавшие входить в какие-либо сношения с русскими.

Таким образом, в студенческом движении участвовали лишь две партии: умеренный центр и крайние левые, которых прозывали "волками". Умеренные желали мирно и спокойно пользоваться дарованными студентам вольностями, по возможности избегать шума и относиться к начальству не с настойчивыми требованиями, а с почтительными просьбами. Волки же, щеголяя, нарочно в пику беложилетникам, всклокоченными волосами и ветхими, никогда не чищенными сюртуками, являлись представителями самых радикальных требований, любителями крутых мер и скандальных демонстраций.

Каждая партия начала выпускать свой особенный орган, в виде рукописных газеток: умеренный - "Вестник свободных мнений", волки - "Колокольчик". В листках этих помещались сведения о том, что обсуждали и на чем порешили на той или другой сходке, отчеты о действиях кассы, распоряжения старост, партийная полемика, сатиры на профессоров и студентов и т.п. Вообще содержание листков касалось одних интересов внутренней жизни университета, а государственной политикой в них и не пахло.

Но так привыкли у нас во всем выходящем без высшего соизволения видеть нечто опасное, что сами студенты смотрели на свои невинные листики, как на нечто нелегальное, и держали их в строгом секрете.

Но утаить шило в мешке было трудно, и до инспектора не замедлило дойти сведение об этих листках. Доносчиком оказался студент Шошин. По всей вероятности, это был не профессиональный доносчик, а просто болтун: будучи вхож в дом Фицтума, он проговорился о листках, не подозревая, чтобы из этого что-нибудь вышло, а вышло нечто несообразное.

Первым делом Фицтума было потребовать, чтобы ему представили листки. Когда же студенты отказались исполнить это требование, он объявил, что будет вынужден доложить об этом высшему начальству.

Студенты заволновались. Обрушились на Шошина, в котором видели главного виновника происшествий, и начали даже подозревать в нем агента тайной полиции. Было тотчас же написано отношение к высшему начальству об исключении Шошина из университета и начался сбор подписей.

Я никогда не забуду тяжелой, унизительной сцены, когда злополучный Шошин стоял, прижатый в угол, перед грозно бушевавшею толпою, маленький, плюгавенький, бледный как мертвец, и навзрыд рыдал, умоляя о прощении, а слезы так и текли градом по его щекам. Эти слезы спасли его: вид его был слишком несчастный, чтобы не растопить молодые сердца. Всем стало жалко беднягу, и подписной лист был разорван.

Но этим дело не кончилось. Редакторы и сотрудники листков были потребованы к попечителю. Я тоже успел уже кое-что написать в одном из листков и отправился к Щербатову в числе не более десяти или двенадцати участников издания.

Щербатов принял нас очень любезно, пожал нам всем руки. Мы уселись в небольшой комнате вокруг него. Мягким заискивающим тоном он начал свою речь с того, что он ознакомился с рукописными листками; они ему очень понравились, и он даже удивился, что среди студентов СПб. университета сразу обнаружилось столько блестящих талантов, способных хоть сейчас же войти в большую прессу. Он не только ничего не имеет против издания подобных листков, но находит его делом очень полезным, хотя бы со стороны выработки языка и слога. Но он боится только одного: люди мы молодые, неопытные, способные увлекаться. Очень возможно, что кто-нибудь из нас скажет что-нибудь лишнее, ну а среди нас, наверное, не один, не два могут найтись, которым доверяться небезопасно. В результате могут выйти большие неприятности и написавшему, и всем нам, да и начальство не похвалят, что оно допускает в стенах университета такие вещи. Так вот, чтобы обеспечить нас от подобного рода недоразумений, он предлагает нам свое дружеское содействие. Он будет очень рад, если мы продолжим свое хорошее дело, просит только одного: чтобы каждый листок перед выходом давать ему на просмотр. Нам это ничего не будет стоить, так как он дает слово не вмешиваться в содержание листков: пусть пишут что и как хотят; он будет только делать свои предостережения, когда найдет в листках что-либо опасное для нас, и будет делать это не как начальник, а как наш друг и старший брат, не желающий, чтобы кто-нибудь из нас пострадал.

Как ни мягки и ласковы были слова князя, - тем не менее мы вышли от него с вытянутыми лицами. Листки, выходящие под цензурою попечителя, теряли в наших глазах всю прелесть, утрачивая главное свое обаяние - тайны. При таких условиях они немедленно были прекращены, так что студентам ни разу не пришлось отправляться к попечителю за дружественно-родственными предостережениями.

Спрашивается, для чего была поднята вся эта история? Кому она была нужна? Будь эти листки полны зажигательных статей, и в таком случае - какое значение и влияние мог иметь детский их лепет сравнительно с громовыми раскатами "Колокола", гудевшими на всю Россию. Если же взять во внимание, что листки, не имевшие ни малейшей претензии на политику, издавались в рукописном виде в единственных экземплярах, "Колокол" же распространялся в университетах в сотнях экземпляров, то остается только руками развести перед образом действий правивших в то время людей, готовых придираться к каждой мелочи, превращая муху в слона, с одной стороны, из слепой привязанности к букве закона, а с другой - заскорузлой привычки все держать под своею опекою и не допускать ни малейшего самостоятельного шага без соизволения свыше. А не забудьте, что кн. Щербатов оставил по себе память либеральнейшего попечителя округа!

IV

Много шума наделала в университете в начале того же семестра история с М. Куторгой. Он читал историю реформации на третьем курсе. Лекции его были блестящи и привлекали массу слушателей, не только обязательных, но и посторонних. Я сам, будучи на втором курсе, не пропускал ни одной его лекции и тщательно записывал их. Они открывали передо мною, как увидим ниже, широкие перспективы по философии истории, и вот восторгам моим пришел неожиданный конец.

На одной из своих лекций, в половине ее, Куторга внезапно остановился на полуфразе и заявил:

- Господа, я принужден прекратить лекцию, так как я не в состоянии читать ее перед людьми, которые ведут себя, как самые отчаянные школяры, недостойные носить звание студентов...

С этими словами он сошел с кафедры и удалился.

Понятно, что вся аудитория была ошеломлена, - как будто над нею внезапно разразился удар грома. Все спрашивали в недоумении: "Что такое? В чем дело?.." Некоторые кинулись тотчас же к профессору, чтобы он разъяснил причину такого неожиданного гнева. Другие обратились к задней парте, имея в виду, что профессор, прекратив лекцию, некоторое время смотрел на эту парту. Там оказались два студента, сильно переконфуженные, которые объяснили, что вся вина их заключалась в том, что один вздумал почистить другому спину, замазанную мелом, когда он прислонился к стене.

Профессор же прислал сказать, что эти студенты так громко, будто бы разговаривали, что мешали ему читать лекцию. Между тем мы сидели гораздо ближе к виновникам скандала и не слыхали никаких разговоров.

Настроение студентов было в то время столь воинственно, что в один миг весь университет вспыхнул как порох от попавшей в него искры. Все бросились тотчас же в XI аудиторию, и там начались обычные на всех сходках дебаты и борьба партий. Волки кричали, что весь университет оскорблен профессором, приравнявшим студентов к школярам и грубо прервавшим лекцию, и требовали, чтобы студенты всего университета обратились к высшему начальству с петицией об исключении Куторги из числа профессоров. Умеренные ограничивались предложением, чтобы виновные студенты извинились перед профессором в нарушении правил вежливости, а профессор, в свою очередь, извинился в том же перед своими слушателями.

Ни то, ни другое предложение не прошло. С одной стороны, волки слишком уж размахнулись, предложив столь радикальную меру, как исключение профессора из университета, тем более Куторги, который, страдая нервами, был очень раздражителен и вспылил из-за пустяков неожиданно для самого себя. Но, с другой стороны, студенты были слишком раздражены, чтобы ограничиться одними галантерейными расшаркиваниями друг перед другом.

Поэтому было постановлено, что студенты должны отплатить профессору его же монетою: на ближайшей же лекции наполнить слушателями его аудиторию и, как только он начнет читать, выйти всем из аудитории.

Так было и сделано. Не успел он сказать двух-трех фраз, как студенты все разом поднялись и с шумом ушли из аудитории. Осталось не более десяти слушателей крайней правой.

Студенты, впрочем, не ограничились этим, а в экстазе демонстрации воздали профессору сторицею. Рядом с тою аудиторией, в которой читал Куторга, была другая, в тот час случайно пустовавшая. Студенты заняли ее всею толпою и устроили в ней кошачий концерт. Лаяли по-собачьи, мяукали по-кошачьи, пели панихиду, стучали в стену. Я, как сейчас, вижу Писарева, лежащего навзничь на задней парте и барабанящего ногами в стену.

Замечательно, что в продолжение всей этой истории начальство блистало полным отсутствием. Это было тем удивительнее, что мы издавна привыкли совсем к обратному. Правительство всегда считало священною обязанностью в малейшем шуме на улице или в публичном здании видеть нечто революционное, угрожающее потрясением основ и, вместо того чтобы распутывать недоразумения путем мирных переговоров, двигать тотчас же кавалерию и артиллерию.

К счастию, по всей России в тот год царствовали "на земле мир, в человецех благоволение", сердца всех россиян были преисполнены кротости и смирения, студенты же были в такой моде, что всюду их принимали чуть не с распростертыми объятиями и сажали на почетные места. Я, по крайней мере, с трепетом войдя в раззолоченные хоромы московского вице-губернатора для получения гонорара за уроки, которые в течение лета давал его племяннику, был несказанно удивлен, когда вице-губернатор принял меня до такой степени ласково, что вдруг, ни с того, что называется, ни с сего, предложил мне осмотреть его квартиру и провел по всем комнатам, увешанным дорогими картинами и уставленным столь же дорогою мебелью. Что побудило его к столь неожиданному поступку, я не в состоянии отдать себе отчета даже и теперь, по прошествии сорока пяти лет...

В частности, невмешательство ректора Плетнева очень просто объясняется тем, что от природы трусоватый, к тому же больной Плетнев редко показывался в среде студентов и в мирное время; во время же скандалов, наверное, запирался в своей квартире или уезжал. Что касается Фицтума, то он разыгрывал роль Юпитера-громовержца лишь перед раболепствовавшими и державшими руки по швам студентами до 1855 года, теперь же сделался тише воды, ниже травы и, чуть поднимался в университете шум, благоразумно улетучивался.

Благодаря всему этому, скандал кончился пустяками, кажется, чем-то вроде взаимного извинения, но не публичного перед всею аудиторией, а келейного с глазу на глаз в присутствии старост. Впрочем, Куторга не преминул, в свою очередь, сторицею воздать студентам за учиненный ими скандал, и, по моему мнению, довольно нехорошо: после тех первых, блестящих лекций, которые он прочел до скандала, он начал читать по Смарагдову - вяло, сухо, небрежно, беспрестанно манкируя.

Я, конечно, перестал его слушать и более не видал уже в университете. Он уехал в долголетний отпуск за границу...

Глава десятая

"Общество мыслящих людей" как последний взрыв мистицизма. Переход от мистицизма в реализму. Роль Библии и историко-философских теорий в этом переходе. Новый филологический кружок однокурсников. Господствующий в нем дух. Влияние семьи Майковых.

I

Как и надо было ожидать, усиливавшееся с каждым годом общественное движение не замедлило и меня захватить в свой водоворот. Во мне началась внутренняя работа, произведшая полный переворот в душевном строе.

Правда, не сразу отрешился я от мистического настроения. Оно еще более усилилось ко второй половине 1857 года, когда тому интимному "Обществу мыслящих людей", какое было заведено мною еще в гимназии, я вознамерился придать мистический характер взаимной поддержки в духе христианских добродетелей и борьбе с грешною плотию. Общество это должно было впоследствии распространиться по всему свету; на первых же порах состояло из меня, Семечкина, Трескина, Писарева и еще двух товарищей по гимназии, студентов-математиков, Прохорова и Семенникова.

Мы собирались периодически раза два в месяц, тщательно занавешивали шторами окна, считая наше общество тайным, а собрания запретными, и приступали к благочестивым собеседованиям, причем каждый должен был исповедоваться перед братиями в прегрешениях, а братия должна была судить и увещевать его.

Я не помню, чтобы кто-либо исповедовался, равно как не помню и взаимных увещаний. По-видимому, вечера проходили в чаепитиях со вкусными сдобными булочками и в интересных разговорах по поводу захватывающих новостей и злоб дня. Исключение представлял разве Писарев, который, действительно, каялся в грешной любви к кузине Р. К[ореневой], но на все увещания наши отвечал со слезами на глазах, что, несмотря на то что кузина не отвечает на его любовь, он не в состоянии побороть свою страсть.

Не помню, просуществовало ли наше общество месяца два или три и как оно прекратилось. Словно будто незаметно растаяло, как весенний снег. Оно и должно было растаять, как последняя туча рассеянной бури. С весны 1858 года начался во мне мучительный, тяжелый и вместе с тем благотворный умственный и нравственный переворот.

Надо отдать полную справедливость университетской науке, что, как ни плохо преподавалась она в нашем университете, во всяком случае, это была наука, а не та мертвая схоластика, которая оковывала мои мысли.

Так, к третьему курсу университета я имел уже кое-какие понятия о происхождении миров и о влиянии природы и исторических событий на образование и развитие религиозных верований различных народов. Я уже знал, что вместе с умственным развитием народа прогрессирует и его религия: боги становятся человекообразнее и красивее, менее гневны и кровожадны, более милосердны и благи; человеческие жертвоприношения заменяются животными гекатомбами, а впоследствии и бескровными жертвами и пр.

С этими сведениями в голове, весною 1858 года, я возымел намерение, прежде чем внушать евангельские истины другим, самому основательно ознакомиться с ними и, начав свое изучение с первоисточника нашей религии, Библии, проштудировать сначала Ветхий Завет, а затем и Новый.

И вот, в исполнение этого намерения я приступил к чтению Библии не без торжественности: на седьмой неделе поста, во время говения. Библию я читал не по славянскому тексту, а по французскому. У меня было под рукою лондонское стереотипное издание 1814 года, напечатанное, как значилось на заглавном листе, с парижского издания 1805 года, тщательно просмотренное и исправленное по еврейскому и греческому текстам.

И вдруг передо мною начала развертываться история евреев, совершенно подобная истории прочих древних народов; те же смутные предания о гигантах, населявших некогда землю, происходивших от браков сыновей божиих с дочерьми людей, о всемирном потопе, о пастушеском кочевом быте со спорами и распрями о баранах, похищениями домашних божков, как две капли воды похожими на споры о благословенных иконах при разделе имущества у наших крестьян; те же переселения, воинственные завоевания и истребления аборигенов; то же устройство государственного быта, приписываемого законодателю по внушению богов, причем роль Моисея совершенно тождественна с ролями Ликурга, Солона или Нумы Помпилия и пр.

Невольно начала меня смущать мысль: если мы сомневаемся в том, что Нуме Помпилию законодательство его было внушено нимфою Эгериею, то какое право имеем верить, что Моисей начертал свои скрижали на горе Синае по внушению Еговы? В конце концов, я перестал смотреть на книги Ветхого Завета как на боговдохновенные и начал усматривать в Самсоне того же Геркулеса, в Соломоне с его "Еклезиастом" - еврейского Байрона в "Песне песней" - не более как сборник эротических стихотворений, и пр.

II

Рядом с этим шла в моей голове работа на чисто философской почве. Здесь, действительно, во мне шло революционное брожение в виде ожесточенной борьбы двух партий - партии ортодоксальных верований и скептицизма. При этом могу с гордостью заявить, что борьба эта совершалась во мне вполне самостоятельно, без каких-либо посторонних внушений. Каждый шаг делался мною по собственной инициативе, причем со стороны как старших, так и сверстников я встречал не сочувствие и поощрение, а, напротив, более или менее энергический отпор, приводивший к ожесточенным спорам, повергавшим меня в крайнее смятение.

Бушевавшая во мне буря лишала меня сна и аппетита. По целым часам бродил я по городу без цели, как сумасшедший, весь углубленный в себя, ничего вокруг не видя и не слыша, натыкаясь на прохожих и не замечая встречавшихся знакомых. То одна партия, то другая одолевали в этой непрестанной борьбе. Беспощадный скептик вчера, сегодня я делался снова ортодоксом, молился и каялся за вчерашние нечестивые и дерзкие мысли, а на третий день скептицизм с новою силою овладевал мною, и в голове моей возникали новые доводы в пользу его...

Этот острый период борьбы длился, по крайней мере, месяца два и кончился полным скептицизмом во всех детских верованиях вплоть до отрицания бытия Бога... Но борьба не кончилась этим; она вступила затем лишь в более спокойную фазу, длившуюся годами. От атеизма я перешел со временем к деизму; затем сделался пантеистом, молился даже на восток, обоготворяя природу и все существующее...

Немецкой философией я мало занимался и познакомился с нею лишь впоследствии по историческим изложениям да по отражениям ее в сочинениях Белинского, Грановского, Герцена и Чернышевского. Зато английскую философию я штудировал внимательно, познакомившись более или менее основательно с Юмом, Миллем и Спенсером. В конце концов, я почил на позитивизме Конта и до седых волос сохраняю тот вопросительный знак, который поставил великий философ в преддверии святилища абсолютного знания.

Разрушение теологического миросозерцания естественно повело за собою столь же радикальный переворот и в сфере нравственных воззрений. Отрешившись от теологического дуализма и сойдя на почву монизма, я перестал полагать в духе особенную субстанцию, находящуюся в антагонизме с материей, признал полное и нераздельное единство человеческой природы и начал смотреть на аскетическое подавление плоти не как на высшее нравственное подвижничество, а, напротив, как на противоестественное преступление против законов человеческой природы, приводящее лишь к злу и гибели.

Сознание привело меня к полной эманципации плоти. Я весь преисполнился такого восторга бытия, какого никогда не испытывал ни до, ни после того. Это было то самое радостное чувство, какое чувствовал Фауст, когда Мефистофель вывел его из затхлой кельи средневековой схоластики на веселый праздник жизни, - с тою, впрочем, разницею, что Фауст все-таки видел в своем освобождении некое греховное, дьявольское наваждение, и в самые светлые минуты радости бытия у него должно было скрести на сердце при мысли о преступном договоре с чертом; я же не боялся никаких чертей и считал за собою полное право пользоваться дарованною мне жизнью вовсю.

Словом, я испытал такое чувство, как будто вернулся домой из продолжительных, скучных и опасных странствий. И тем более чувствовал я себя дома, что по всему складу своей природы более был склонен к эпикуреизму, чем к строгому ригоризму и мрачной меланхолии.

III

Эпикуреизм этот был в то время не одним моим личным настроением, а разделялся всеми моими однокурсниками, которые успели перезнакомиться между собою в течение 1858 года, слушая одних и тех же профессоров, и сплотились в тесный кружок.

Кружок этот состоял из восьми человек. Кроме меня и знакомых нам уже Писарева, Трескина и Макушева, членами его были Л.Н. Майков, П.Н. Полевой, Г.Г. Замысловский и Ф.Ф. Ордин.

О кружке этом много было уже речей в нашей литературе: говорил о нем и Писарев в своей статье "Университетская наука"; неоднократно случалось писать о нем и мне. Но до сих пор не рассматривался он по существу. В настоящее время такое рассмотрение тем более уместно, что кружок удалился от нас в историческую перспективу целого полустолетия, и, кроме меня, все члены его сошли уже с земного поприща.

Писарев в своей статье характеризует членов кружка лишь как адептов чистой науки, причем делит их на два разряда: одни с самого поступления в университет избрали специальность и всецело углубились в нее; другие же (он сам, Трескин и я) представляли собою блудных детей, которые никак не могли остановиться на одной специальности, вечно порхали от одной к другой и терзались в сознании своей ученой несостоятельности.

Но этим не исчерпывался еще тот дух, который господствовал в кружке. У нас не было полного индифферентизма к кипевшей вокруг нас жизни, а, напротив, господствовала особенного рода партийная тенденциозность, по правде сказать, довольно-таки затхлого и прокислого запаха.

Запах этот приходил в наш кружок через семью Майковых, из той литературной котерии, которая группировалась вокруг "Отечественных Записок" Краевского, издававшихся в те времена под редакцией Дудышкина.

Это был дух просвещенного бюрократизма, который в тогдашней литературе господствовал в кружках, носивших прозвище "постепеновцев". Гончаров мастерски олицетворил этот дух в "Обыкновенной истории" в Петре Ивановиче Адуеве, этом либеральном администраторе, занимавшем видный пост на государственной службе, пользовавшемся большими связями, вместе с тем - члене акционерных обществ, владельце завода, наконец, англомане, мечтавшем о правовом порядке и реформах сверху, с соблюдением при этом благоразумной умеренности и постепенности.

Нужно ли говорить о том, что постепеновцы были заклятыми врагами каких бы то ни было увлечений и крайностей. Приверженцы чистой науки и чистого искусства, они всецело отрицали сатиру и требовали, чтобы поэты изображали одни положительные стороны жизни и, чуждые ненависти и злобы, возбуждали одни эстетические эмоции. При этом допускалась так называемая "народность", та этнографическая народность, которая проповедовалась в "Московском Наблюдателе" Ап. Григорьевым и комп. В научной же области уважалась крайняя специализация, при кропотливо-строгой разработке мелких фактиков.

Наибольшую вражду постепеновцы питали к "Современнику" и в главном органе своем, в "Отечественных Записках", не переставали воевать с ним, смотря свысока и с презрением на сотрудников и приверженцев "Современника" как на "красных", легкомысленных и легковесных рыцарей свистопляски, беззаветных отрицателей всех и вся, сеятелей полной нравственной распущенности, разврата и дикой готовности залить весь мир кровью во имя макиавеллевского принципа, что цель оправдывает средства.

IV

Вот этот-то тлетворный дух и был распространен в нашем кружке через семью Майковых. Литературный салон Майковых в сороковые и пятидесятые годы был средоточием именно литераторов, группировавшихся вокруг "Отечественных Записок". Наибольший тон в этом салоне давал Гончаров, этот истый бюрократ и в своей жизни, и в своих романах с их бюрократическими идеалами, Адуевым и Штольцем. В качестве учителя поэта, Ап. Майкова, он, конечно, озаботился привить достаточное количество бюрократического яда в голову своего ученика.

Нужно, впрочем, заметить, что вся семья Майковых была от природы расположена к принятию этого яда. Я не знаю, что представлял собою Вал. Майков, умерший до моего знакомства с его семьею. Что же касается всех прочих членов семьи, то они всегда поражали меня строгою уравновешенностью их натур, крайнею умеренностью и аккуратностью во всех суждениях и поступках, наружным благодушием и мягкосердечием, под которыми втайне гнездилось эгоистическое себе на уме, а порою и достаточная доза душевной черствости. Но все это скрашивалось таким светским тактом в обращении, как с выше, так и с ниже поставленными людьми, что находиться в их обществе было очень легко и приятно. Невольно казалось нам, юнцам, что трудно и представить себе людей более передовых, гуманных и идеальных. Это и был тот самый "гармонизм" всех элементов человеческой природы, на который в кружке нашем смотрели, как на квинтэссенцию той истинной просвещенной нравственности, которая заменила для нас отвергнутую нами обветшалую прописную мораль.

Ко всему этому надо прибавить, что все Майковы поголовно были эпикурейцы, тонкие ценители всего изящного и гастрономы, умеющие вкусно и в меру поесть и выпить. Наконец, все Майковы подряд были созерцатели, с примесью некоторой доли сентиментальности. О Майкове-отце нечего и говорить уж: поставщик образов в Исаакиевский собор и другие церкви Петербурга, он вечно витал в мире небесных образов, и глаза его то и дело возносились горе. Старший сын его Аполлон, в свою очередь, был преисполнен звуков чистых и молитв: любил уноситься своим поэтическим воображением в эпохи античной древности и средневекового рыцарства и спускался в мир окружавшей его действительности только для подражания любовным мотивам Гейне и для воспевания подвигов великих мира сего.

Средний сын, Владимир, тоже склонен был к созерцательности. Между прочим, административная служба по департаменту внешней торговли столь иссушила его, что жена его, обладавшая более живым и пылким темпераментом, не в состоянии была ужиться с ним и сбежала от него на Кавказ с одним нигилистом, которого впоследствии Гончаров покарал, изобразивши в своем романе "Обрыв" в образе Марка Волохова. В 1865 году, живя в Парголове, я встретил однажды этого господина у Вл. Майкова, жившего на даче в Мурине, и мы гарцовали с ним даже верхами на чухонских лошадях. Он как раз в то время ухаживал за г-жею Майковой и показался мне очень симпатичным молодым человеком, не имевшим ничего общего с карикатурным героем романа Гончарова.

Что касается младшего брата Майкова, Леонида, нашего сотоварища, то он выдался более в мать, чем в отца; братья его все были брюнеты, а он - блондин, весь какой-то мягкотелый и уже в юности обещавший со временем потучнеть.

Леонид Майков, подобно матери, не отличался блестящими или даже сколько-нибудь выдающимися дарованиями. Он брал более всего усидчивостью, как усердный и кропотливый исследователь-библиограф. Уж одно то, что он мог, остановившись на такой бездарной личности, как Третьяковский, несколько лет корпеть над изучением пресловутой "Телемахиды", свидетельствует, на какое мелкоплавание были обречены его умственные силы. На университетскую кафедру он, по-видимому, не дерзал и рассчитывать, и если достиг впоследствии таких видных административных постов, как помощника директора Публичной библиотеки, вице-президента Академии Наук, председателя этнографического отделения, Географического общества и пр., то все это, главным образом, благодаря протекции и сильным связям своего брата Аполлона, этого официального поэта, уже в юности приобретшего известность и силу в придворных сферах воспеваниями высокопоставленных лиц.

V

Несмотря на всю скудость своих творческих способностей, Майков, тем не менее, стоял во главе нашего кружка. К нему обращались и за советом, что читать или предпринять; ему первому читалось написанное тем или другим товарищем в научном или беллетристическом роде. В его обширной библиотеке всегда можно было найти книгу, интересную для чтения или нужную для научных работ. Через него же можно было при случае заручиться то уроком, то журнальной работой. Первые мои шаги на литературном поприще были сделаны при его же помощи: он пристроил меня в "Отечественных Записках" и позже в "Иллюстрации" Баумана.

Мне остается сказать несколько слов об остальных членах нашего кружка - Полевом, Замысловском и Ордине.

Петр Николаевич Полевой был младший сын известного критика Полевого. Не в силах будучи возвыситься в литературе до положения своего отца, он унаследовал тем не менее от него некоторую долю талантливости, во всяком случае, большую, чем какою были одарены его старшие братья. Унаследовал он от отца и ту рискованную предприимчивость, при полном отсутствии практичности и уменья сводить концы с концами, которая приводила его к тому, что он всю жизнь путался в долгах, доходя порой до потери всякого кредита.

Владея хорошо несколькими европейскими языками, он избрал специальность для своих ученых занятий, по справедливости сказать, живую, но профессорство ему не удалось. Читал он сначала в СПб. университете; затем в Новороссийском, наконец, в Варшавском. Когда же на пост министра народного просвещения вступил гр. Толстой и потребовал, чтобы профессора представили в министерство программы своих лекций, он выразил протест тем, что вышел из университета, и таким образом ученая карьера была для него закрыта навсегда. Это был единственный либеральный поступок в его жизни, во всяком случае, делающий ему честь, и он сам столь ценил его, что долгое время ежегодно праздновал 3 февраля, день своей отставки.

Затем начались его мытарства - переходы от одной деятельности к другой. Так, при денежной помощи рыбинского купца Пастухова он издал историю русской литературы и хрестоматию для низших классов гимназий. Затем издавал иллюстрированный журнал "Живописное Обозрение"25, написал массу исторических романов и пр.

В качестве товарища он был то, что называется "теплая рубаха", веселый собутыльник, способный перепить всех собеседников и остаться трезвым; обладая к тому же большой физической силой, он не раз доставлял домой чересчур подгулявших товарищей.

Но при всем этом в его характере было несколько несимпатичных черт, отталкивавших от него людей, мало-мальски сближавшихся с ним. Таковы были - чрезмерная самонадеянность и самодовольство, тщеславие, страсть задать шику и пустить пыль в глаза, известная даже доза самодурства, желание поставить на своем; надо полагать, что в семейной жизни он был немалым деспотом.

Что касается Георгия Георгиевича Замысловского, то те, кто знал его в последние годы его жизни в виде иссушенного до последней степени гелертера, тощего, лысого, не в состоянии были бы и вообразить, какую противоположность представлял он собою в студенческие годы. Живой, подвижный, с огромною вьющеюся шевелюрой на голове, он был душою наших молодых пирушек. Мы прозывали его не иначе, как Лихачем Кудрявичем. И куда потом все это делось! Правда, немалую роль в этом превращении сыграло губительное действие той болезни, которую он имел несчастие получить в студенческие годы и которая привела его к преждевременной смерти; но, конечно, сыграло здесь свою роль и многолетнее корпенье в пыли архивов над летописями и грамотами.

Я сблизился с Замысловским не менее, чем с Трескиным и Писаревым, часто посещал его (он жил в Главном штабе, в семье своей тетки), не раз ночевал у него; не раз утренняя заря заставала нас в каком-нибудь излюбленном ресторанчике.

Зато участие Ордина в нашем кружке было каким-то проблематическим. Он вместе с нами проходил курс, участвовал в наших пирушках, но жил изолированною жизнью, ни с кем интимно не сходясь, к себе никого не приглашая и сам ни у кого не бывая. Ни о каких специальностях он не заботился; неизвестно даже, зачем избрал он филологический факультет, так как по окончании его сразу стушевался из наших глаз и по открытии судов очутился вдруг адвокатом. Одно только могу сказать в его пользу, что он был простой, обходительный, добрый товарищ, не лишенный, по-видимому, душевной теплоты и не имевший ничего общего со своим братом Кесарем, накрахмаленным чопорным бюрократом, прославившимся своим ярым финнофобством.

Глава одиннадцатая

Смесь ретроградства и прогрессивности в нашем кружке. Участие в воскресных школах. Отношения к профессорам. Попойки. Уроки. Кожевниковы. Развивания девиц. Моя первая любовь и ее крушение. Поездка в Лужский уезд и Смоленскую губернию в качестве учителя.

I

Может показаться фантастически нелепым такой факт, что в конце 50-х годов, когда "Современник", казалось, всецело владел русскою мыслью, в столичном университете существовал кружок студентов, которые принципиально не читали "Современника", с высокомерным презрением смотря с высоты своих ученых пьедесталов и на Чернышевского, и на Добролюбова, как на легкомысленных щелкоперов, на ложных гаеров свистопляски.

А между тем это было так: читать "Современник" казалось нам столь же зазорным, как какие-либо скабрезные бульварные французские романы...

И, однако, мы не были крепостниками, реакционерами и обскурантами вроде нынешних "свобододействующих". Ни в малейшей степени.

Мы были либералы и сочувственно относились к ожидаемым реформам. Что касается лично меня, то я был даже революционером. Я не признавался в этом друзьям, уверенный, что при своей ученой солидности они осудят во мне легкомысленного сумасброда и не преминут задать мне чувствительную головомойку. Тем не менее я питал в душе самые мятежные чувства, читал Руссо и "Колокол" и никогда не забуду, какое ошеломляющее впечатление получил от романа Диккенса "Два города", печатавшегося в то время в "Русском Вестнике".

Жадно прислушивался я к разговорам среди народа, ловя признаки нарастающего озлобления масс, и с жутким чувством затаенной радости, смешанной со страхом, ждал, когда наконец народ поднимется. Грохот отдаленной городской езды, доносившийся из-за Невы, рисовался в моем воображении именно тем грозным гулом несметной толпы, который производит столь сильный эффект в романе Диккенса.

На знаменитом диспуте Костомарова с Погодиным, привлекшим чуть не весь Петербург в актовую залу университета, я, конечно, не преминул присутствовать, и хотя для меня было совсем безразлично, откуда вышла наша первая династия: из Швеции или из Пруссии, тем не менее я неистово аплодировал речам Костомарова и шикал после каждой реплики Погодина.

Не преминул я принять участие и в воскресных школах, которые в 1859 году открылись в разных частях города и в которые валом повалила интеллигентная публика просвещать низшую братию и сближаться с нею. Никакими, впрочем, пропагандами в школе, в которую я ходил, я не занимался, да и трудно было, так как школы были так плохо организованы, и такой царил в них хаос, что каждое воскресенье у меня оказывался новый состав учеников, и мне приходилось каждый раз иметь дело с дву-мя-тремя первыми буквами...

Тем не менее школы эти постигла, как известно, печальная участь. В двух-трех ничтожных попытках политической пропаганды правительство не замедлило увидеть грозную опасность и поспешило закрыть школы, оставшись верным своему исконному призванию "тащить и не пущать"28.

К большинству профессоров мы относились крайне критически; некоторыми просто пренебрегали. Характеристики Писарева являются отголосками общих суждений о профессорах, какие существовали в нашем кружке.

О каких-либо прислуживаниях и прилаживаниях к начальству не могло быть и речи. Напротив того, наши отношения к нему были независимо-бравурные. Я уже говорил, какой скандал мы устроили на экзамене Фишера. С Астафьевым поступили еще лучше: перед экзаменом мы явились к нему всем курсом, в числе восьми человек, и заявили, что записок по его предмету ни у кого из нас не имеется, поэтому не соблаговолит ли он разрешить нам готовиться по Смарагдову. И Астафьев оказался вдруг столь добр и снисходителен, что снабдил нас своими собственными записками.

Нужно заметить при этом, что по большей части мы готовились к экзаменам все вместе: один читал, прочие слушали й составляли конспекты. Все это сопровождалось беспощадною критикою профессорских взглядов, остротами и беспрестанными взрывами молодого хохота. Кончалось же каждое такое собрание неминуемою попойкою...

II

Ах, молодые студенческие пирушки, сколько они оставили в каждом из нас дорогих и заветных воспоминаний! Я не могу удержаться, не сказать о них несколько слов.

О частных, случайных попойках нечего распространяться. Зайдет один товарищ к другому - поговорят, поспорят, сыграют в шахматы; делать больше нечего, а у обоих шевелятся в кармане маленькие деньги, которых не жаль истратить. Вот и отправляются к Гейде, к Киншу или в какое-нибудь биргалле. Такие частные экспромтные пирушки носили по большей части скромный характер: выпивалась одна бутылка на двоих красного вина или две-три бутылки пива, и друзья мирно расходились по домам с небольшим шумом в голове.

Совсем другой характер носили общие попойки. Устраивались они обыкновенно в складчину, на квартире одного из товарищей. В таких случаях водка и пиво совсем отсутствовали. Мы пили исключительно почти одни иностранные вина - мадеру, херес, лафит, сен-жульен, бургонское, порою же, в особенно торжественных случаях и когда все были при деньгах, появлялось на столе и шампанское. Оно было в те времена дешево: за три, за четыре рубля можно была покупать в погребах бутылку любой марки - и редерер, и клико; таким образом, приходилось не более полтинника или рубля на брата. В общем пирушка обходилась, с вином и закусками, не дороже пяти рублей на человека; этого было вполне достаточно, чтобы восемь юношей напились до положения риз.

К тому же мы мешали вина без всякого толка: шампанское запивали хересом, после коньяку пили лафит или мозельвейн... Вследствие этого напивались очень быстро, и не проходило часа после начала попойки, как поднимался страшный содом общего беснованья: кто плясал вприсядку, кто боролся с товарищем; менее опьяненные продолжали вести какой-нибудь философский спор, причем заплетающиеся языки несли невообразимую чушь; в конце концов спорившие менялись своими утверждениями...

Все мы были люди севера, родились и провели детство в петербургских стенах, и это сказывалось в том, что никаких песен на наших попойках не певалось, не исключая и классического "Gaudeamus" - мы и слов его не знали.

Вместе с тем, никаких ссор в пьяном виде у нас не было. Мы не допускали в наших взаимных отношениях ни малейшего цинизма, грубых издевательств, обидных прозвищ и т.п. Чувство порядочности и уважение к чужой личности не оставляли нас и тогда, когда не повиновались более ни язык, ни руки, ни ноги.

III

Деньги не переводились у меня в продолжение всего пребывания в университете. Уже со второго курса я начал усердно давать уроки, причем мне удавалось получать выгодные уроки в богатых домах по два и по три рубля за час. Когда я был на третьем курсе, я до того увлекся педагогическою практикою, что забыл о существовании университета и в течение всего года ни разу не заглянул в него. Результатом такого увлечения было то, что я остался на третьем курсе на второй год и пробыл, таким образом, в университете вместо четырех - пять лет. Зато я не только встал, что называется, на ноги, но и был в состоянии уделять в семейную кассу свою лепту, значительно превышавшую порой скудное жалованье отца, и мать плакала, бывало, от радости.

Первый, впрочем, урок, рекомендованный мне в 1858 году Сухомлиновым, не отличался большою мздою, но сыграл такую роль в моей жизни, что я считаю нелишним сказать о нем несколько слов.

В Петербурге проживал в то время некий Василий Федорович Кожевников, зять известного поэта и путешественника П.М. Ковалевского, женатого на его сестре. Это был молодой еще человек, образованный, развитой, либерал, поклонник Герцена, не преминувший лично с ним познакомиться во время своих заграничных странствий.

Человек весьма симпатичный, он был в то же время неукротимый фантазер и прожектер, мечтавший нажить миллионы, сея рожь на обухе. У него был капитальчик тысяч в восемь, по всей вероятности, остаток былого помещичьего величия, и каких только предприятий ни затевал он на эти деньги, хотя и все без толку. Так, в начале моего знакомства с ним, он проектировал завести молочную и яичную ферму близ Петербурга. С этою целью он арендовал дачу в пяти верстах по Нарвскому шоссе и первым делом купил двести кур, которые и посадил в дровяной сарай таких скромных размеров, что курам пришлось сидеть там едва не одна на другой. Петухи передрались, куры перекалечили одна другую, перетоптали яйца и, в конце концов, опаршивели и начали дохнуть. Тогда Кожевников порешил, что виновата во всем приставленная к курам прислуга, что с нашим некультурным темным и диким народом никакой каши не сваришь, и докончил с мечтами о ферме, продавши за бесценок кур, которые были куплены по его неопытности, конечно, втридорога.

В таком же роде были и все его прочие проекты. Понятно, что не прошло и года после нашего знакомства, как от восьми тысяч не осталось и следа, и тогда, пользуясь большими связями, Кожевников обрел мирную пристань в должности русского консула где-то в Турции и до самой смерти занимал консульские должности в разных турецких городах.

Проживая в Петербурге, он сошелся с наездницей в цирке, которую, помню, звали Любовью Емельяновной. Это была девушка высокого роста, пышного, но правильного сложения, недурная собою. Лет ей было за тридцать. Вознамерившись сочетаться с нею законным браком, Кожевников пригласил меня с специальною целью развить ее настолько, чтобы сделать вполне передовою женщиною.

Но надо сказать правду, предложили мне за эту высокую и трудную миссию довольно-таки ничтожную плату: я должен был приезжать к ним три раза в неделю, заниматься с ученицей часа по четыре и более, и за это мне ассигновалось 12 рублей в месяц. И при этом от меня до Кожевникова было не менее 15 верст расстояния! Дешевых сообщений в Петербурге никаких в то время не было, кроме щапинских дилижансов, ездивших от Тучкова моста через Невский к Знаменью, так что мне приходилось все 15 верст отмерять туда и обратно своими собственными стопами, так как иначе пришлось бы ухлопывать на езду весь получаемый гонорар, да своих еще прибавлять.

Но, помню, я не только не роптал на скудость заработка, а был даже в восторге от своих тогда еще первых уроков. Каждый раз к десяти часам я был уже у Кожевниковых и до четырех часов вплоть, с небольшими перерывами, не переставал барабанить языком, стараясь внушить своей ученице все передовые идеи, какие только имелись в моей собственной голове. Это были не какие-либо систематические занятия, а импровизированные проповеди, причем я, переживая как раз в то время свой религиозно-моральный кризис, не преминул, конечно, и в ученице своей рьяно разрушать все ее детские верования и предрассудки. По-видимому, хозяева были вполне довольны моими уроками, так как я встречал у них каждый раз самый радушный и ласковый прием, и после вкусной и сытной трапезы, оснащенной либеральными словоизлияниями хозяина, отправлялся восвояси с легким сердцем и самыми добрыми чувствами к таким славным людям, какими казались мне Кожевниковы.

Я не имел в то время никаких еще сведений о прошлом своей ученицы и считал ее женою хозяина, судя по двухспальной кровати и вороху подушек, какие возвышались в той комнате, где я занимался разрушением детских верований моей ученицы, и каково же было мое удивление, когда в один прекрасный день она обратилась ко мне с просьбою быть у нее шафером на предстоящем венчании ее с Кожевниковым. Я, конечно, с радостью согласился. Свадьба была как нельзя более скромная; никого на ней не было, кроме необходимых свидетелей; молодые были одеты запросто. Все это вместе взятое произвело на меня, неопытного птенца, впечатление чего-то дух захватывающего по своей выходящей из пошлого уровня прогрессивной новизне!

IV

В конце августа или начале сентября того же 1858 года Кожевниковы переехали в город, на Екатерингофский проспект. Мои занятия с м-м Кожевниковой продолжались после этого недолго, так как зимой Кожевников получил место и уехал в Турцию.

Но однажды я встретил у них сестру хозяйки, Ольгу Емельяновну с двумя детьми: девочкой Женей лет двенадцати и мальчиком Федей лет десяти, и с первого же взгляда на девочку до безумия влюбился в нее...

Я узнал от своей ученицы, что сестра ее замужем за неким Васильевым, человеком во всех отношениях несостоятельным: и кутилою, и мотом, и игроком, а главное дело - "художественною натурою", как выражался Кожевников, - менявшем беспрестанно места и занятия как по неуживчивости, так и крайней взбалмошности и неспособности к мало-мальски усидчивому труду. Вследствие подобных качеств главы семьи последняя не выходила из состояния голодной нищеты.

Жалость к несчастным детям еще в большей степени обострила мою любовь. Не откладывая дела в долгий ящик, я тотчас же предложил давать Женичке и Феденьке бесплатные уроки.

Надо заметить, что как раз в то время вся интеллигенция была охвачена эпидемией общего взаимного развивания. Редко у кого не было на руках одного или нескольких бесплатных учеников. В то время как в городах люди обоего пола, всех званий и состояний рвались в воскресные школы, а по деревням помещичьи жены и дочери свободно открывали школы для крестьянских детей без всяких разрешений и регламентации, на том основании, что кто же мог при крепостном праве вмешиваться в распоряжения помещиков относительно их крепостных, студенты, в свою очередь, ревностно принялись развивать барышень всех званий и состояний.

Усердие это вызывалось живою потребностью времени. Женский вопрос в те времена только что возникал. Образование же женщин сильно хромало. Женских гимназий еще не существовало. Девушки получали или домашнее воспитание, под ферулою доморощенных гувернанток, которые и сами-то были образованы и воспитаны с грехом пополам, или же в институтах и частных закрытых пансионах, и большинство их оставалось "кисейными барышнями", все образование которых ограничивалось смесью французского языка с нижегородским и бренчаньем на фортепьянах легких танцевальных пьесок.

Понятно, что при всеобщем подъеме духа самый воздух, казалось, был насыщен жаждою развития и просвещения. Стоило появиться в деревенском околотке одному-двум студентам, и если даже они не желали бы заниматься развиванием барышень, предпочитая шляться по лесам и стрелять куропаток, окрестные барышни сами втягивали их в это дело, засыпая массою вопросов, требуя разъяснений, осаждая их ожесточенными спорами, прося серьезных книг и т.п.

Такие словечки, как "отрешиться от пошлых, отживших предрассудков", "совлечь с себя ветхого человека", "возродиться к новой жизни", сделались самыми модными. Романы иначе и не начинались тогда, как вдруг появлялся "он" и поражал "ее" обширностью знаний и начитанностью, глубиною идей и головокружительною новизною смелых взглядов.

Папенек и маменек не пугало еще в то время появление в усадьбе "нового человека". Весна обновления России сияла еще всеми радужными красками. Маменьки и папеньки и сами не прочь были полиберальничать и посадить молодого развивателя на видное место за своим столом, рядом с губернатором, который, в свою очередь, старался пройти перед студентом петушком и показать, что и он не лыком шит. Во всем этом было нечто поистине наивное и буколически-трогательное.

Впрочем, надо сказать, что и сами развиватели в то время не пугали еще дерзостью своих всеотрицаний; пропаганда их не носила еще ни того морально-философского характера, какой господствовал в половине 60-х годов, ни политико-социалистического, имевшего место в конце их, а ограничивалось общим и неопределенным пробуждением мысли и устремлением ее к свету знаний на общую пользу. Вместе о тем, молодые развиватели не только не дерзали еще увозить барышень из родительских усадеб на славный путь труда и борьбы, но не отваживались и на мало-мальски смелый шаг в любовном отношении, и большинство романов оканчивались таким же малодушным отступлением в решительную минуту, каким отличались и Рудин, и герой Аси, и Молотов.

V

Как же было и нам отстать от века? Только одни такие буквоеды, как Макушев, могли сидеть, уткнувши носы в свои фолианты, не видя и не слыша, что делается вокруг них. Все же мало-мальски живые люди пустились развивать направо и налево. В то время как Писарев развивал свою кузину Щореневу, Трескин увлекался развитием сестры Писарева - Веры, Полевой, в свою очередь, просвещал барышню из Устюженского уезда, Софью Васильевну Маврину, свою будущую супругу, очень милую особу, к сожалению, сошедшую в могилу в самом расцвете молодости и оставившую своего мужа молодым вдовцом с несколькими детьми на руках. Майков - и тот млел перед сестрою Трескина, и если не усердствовал в развивании ее, то потому, что считал ее и без того совершенством, а главное дело - видел в ней живое олицетворение типа Лизы в "Дворянском гнезде" и не желал своею пропагандою искажать целостность типа.

Я тоже рьяно пропагандировал направо и налево. Развивал я и м-м Кожевникову, и других своих учениц, генеральских дочек, которым давал уроки словесности, и свою сестренку, которая училась на Александровской половине Смольного института. Каждый четверг и субботу я обязательно посещал ее и, без устали стараясь внушать самые передовые идеи, в то же время снабжал ее запретными в институте книгами, которые она должна была прочитывать тайком от институтского начальства.

Все эти развивания были с моей стороны бескорыстными жертвами на алтарь русского прогресса. Но Женичку Васильеву я вознамерился развить с предвзятою эгоистическою целью: приготовить из нее впоследствии спутницу жизни...

Первым делом, для того чтобы удобнее заниматься с детьми Васильевых ежедневно и беспрерывно, я решил поместить их в нашем доме. Незадолго перед тем родители мои в видах увеличения доходов с дома, отделили от нашей квартиры залу и переднюю и устроили из них две комнатки и кухоньку. Правда, такая квартирка давала не более рублей шести в месяц, но при скудости нашего семейного бюджета и шесть рублей были весьма не лишни. Вот в эту-то квартирку я и рекомендовал своим родителям Васильевых в качестве жильцов.

Нужно ли говорить о том, что влюбленность свою в Женичку я глубоко таил в своей душе, придавая всему делу в глазах всех окружающих вид одного только бескорыстного желания оказать посильную помощь несчастным малюткам, лишенным всяких забот об их образовании? Родители мои поэтому ничего не имели против моего идеального усердия, и Васильевы не замедлили к нам переехать.

О пропаганде каких-либо идей, конечно, нечего было пока и думать. Приходилось начинать с азов. И вот года полтора я усердно бился с детьми в пределах элементарной грамотности, - увы! - для того, чтобы убедиться, что все мои усилия тщетны.

Много я был наслышан о дрянности Васильева, но то, что я увидел на самом деле, превзошло все рассказы о нем. Помимо того, что я удружил своим родителям, навязавши им бесплатных жильцов, я заставил бедную старуху мать дрожать от страха, когда за досчатою стеною, отделявшею их квартиру от нашей, сплошь и рядом происходило нечто ужасное. Возвращаясь домой мертвецки пьяным, дикое животное с криками и ругательствами накидывалось на свое семейство. Летели стулья, билась посуда, раздавались жалобные крики и стоны; казалось, кого-то били, истязали, душили за горло, судя по возне и предсмертному храпу. Становилось и в самом деле страшно: в воздухе пахло уголовщиной...

Заниматься с детьми при таких условиях становилось с каждым днем труднее и труднее. Одних занятий в моей комнате было недостаточно: необходимо было задавать детям уроки на дом, давать им книги для прочтения, а между тем семья по неделям сидела впотьмах, не имея средств покупать свечи (керосина в то время еще не было). Содержать же их на свой счет я не имел никакой возможности по своим скудным средствам. К тому же мои даровые уроки со временем сделались подозрительными в глазах изверга: он приревновал меня к своей жене, и в один прекрасный день объявил мне, что не нуждается ни в каких даровых учителях, не желает разыгрывать роль дурачка, не позволит никому водить себя за нос, а потому, если я не прекращу занятий с его детьми, он меня искалечит, а жену зарежет или задушит.

Родители мои, в свою очередь, возмущались тем, что я навязал им таких прекрасных жильцов. Очень возможно, и они также подозревали меня в шашнях с г-жею Васильевой. Им, конечно, и в голову не приходило, что их сын, 20-летний юноша, пылал идеальной страстью к 12-летней девочке. Да, это было не мимолетное увлечение, а подлинная и несомненная первая юношеская любовь, тем более чистая, святая, что была вполне безответна, чужда малейшего греховного помысла; предмет моей страсти до самой своей смерти даже и не подозревал, как нежно и страстно его любили!

Кончилось все это, разумеется, тем, что Васильевы выехали из нашего дома, и уроки мои с детьми прекратились.

Нелегко мне было пережить эту первую драму в своей жизни. Сколько мук, сколько смертельного ужаса приходилось мне испытывать, когда за стеною неистовствовал пьяный изверг, а мне приходилось дрожать за любимое существо, слушать иной раз его крики и стоны и сознавать полное свое бессилие помочь чем-нибудь. Когда же все было покончено, и я в отчаянии сознал, что мне остается поставить крест на всех своих дорогих и заветных мечтах, я был до последней степени потрясен и нравственно, и физически. Горе мое было тем острее и переносилось тем тяжелее, что мне не с кем было разделить его; никто его не знал, да никто, конечно, и не понял бы моих страданий. Я исхудал до последней степени, потеряв и сон, и аппетит. Некоторое время я положительно был близок с помешательству. Я помню, что как раз в то время появилась повесть Тургенева "Накануне". Все взапуски читали ее, говорили и спорили о ней на всех перекрестках. Я начал было тоже читать ее, и не мог: все нервы мои заходили как-то ходуном, как развинтившаяся машина. Только значительно позже мог я познакомиться с этим произведением любимого в то время писателя...

С Васильевыми я больше не встречался, потерял их из вида. В конце концов (как узнал я впоследствии) злодей доконал и жену, и детей: все они перемерли от чахотки один за другим...

И еще я узнал, что мне нежданно-негаданно пришлось быть, хоть и непродолжительно, учителем знаменитости. Тот самый Федя, который стоял во время моих занятий с детьми на втором плане, сделался впоследствии одним из первых современных художников, обессмертив свое имя пейзажами, которыми мы любуемся в Третьяковской галерее.

Расставаясь со мною при выезде из нашего дома, он подарил мне, в знак памяти, небольшой ландшафтик, написанный им масляными красками, и как мне было впоследствии досадно, что я пренебрег мазнёю десятилетнего мальчика и не сохранил подарка.

VI

В заключение этой главы, считаю нелишним упомянуть еще об одном своем уроке, оставившем во мне яркое воспоминание.

Урок этот я получил по рекомендации Семенникова у неких Васильчиковых (не графов), богатых помещиков Смоленской губернии. Это была очень выгодная кондиция: я должен был подготовить к вступительному экзамену в пажеский корпус сына этих Васильчиковых, за что мне было ассигновано по пятидесяти рублей в месяц, при готовом содержании.

Лето 1859 года мне пришлось прожить в имении зятя своего ученика Бакунина (однофамильца тверских Бакуниных, не состоявшего с ними ни в каких отношениях), в Лужском уезде. Сверх коренного своего ученика, Виктора Васильчикова, мальчика лет четырнадцати, у меня был еще пристяжной ученик в образе девятилетнего сынишки Бакунина. По соседству жил тоже у помещиков, на уроках, Семенников, который ездил и к нам подготовлять моего ученика по математике.

Бакунины представляли тип новых уже, пореформенных помещиков. У них было полное отсутствие дворни: весь штат прислуги состоял из повара, кучера, горничной и прачки; ни о каких расправах на конюшне не было и помину; все было на английский манер: чопорно, чинно, сухо и до крайности скучно.

Усадьба была расположена на горе, а мое обиталище под горою, на берегу обширного Череменецкого озера: это была новенькая, только что отстроенная банька. Сюда приходили ко мне заниматься и мои ученики.

Кормился я досыта изысканными поварскими блюдами; занятия с детьми были не обременительны; я свободно гулял по окрестностям и катался на лодке по озеру, впервые наслаждаясь красотами природы и всем привольем деревенской жизни. Тем не менее я сильно тосковал все лето, чувствуя себя чужим среди чужих и томясь монотонным однообразием жизни, какую вели обитатели усадьбы.

В двадцатых числах августа кончилось мое житье в бакунинской усадьбе. Приходилось ехать с учеником и дядькою его Павлом к родителям его в Смоленскую губернию, где готовилась свадьба одной из сестер ученика.

Я был в полном восторге от этой поездки. Это был первый мой выезд из Петербурга, не считая Лужского уезда. До Москвы мы ехали по железной дороге, во втором классе. В Москве останавливались всего на два, на три часа, и Москва не успела произвести на меня никакого впечатления, а далее пришлось ехать на перекладных, и замелькали верста за верстою в моих глазах. Мы ехали с неимоверною быстротою, без передышки, днем и ночью, щедро платя ямщикам на чаи, и через двое суток были уже на месте.

Здесь передо мною развернулась типическая богатая помещичья усадьба, во всей своей дореформенной прелести, с массою дворовых, с оркестром крепостных музыкантов, сворами охотничьих собак, приживальщиков, шутами, шутихами и пр. Из шутов особенно выдавался соседний помещик, который дозволял бить себя по щекам сколько угодно, лишь бы каждая пощечина оплачивалась 20 копейками. Пощечины ежедневно так и сыпались на его щеки, причем забавлявшиеся таким образом господа отвечали на мои замечания о безобразии таких забав, что человек, опустившийся до подобного бесстыдства и позорящий им честь русского дворянства, в своем лице заслуживает и не таких еще глумлений... На мой вопрос, зачем же его принимают, мне отвечали:

- Да если бы мы его не принимали, он давно бы издох. Как-никак, а все-таки мы его и кормим, и поим, и даем возможность малую толику заработать себе на табак, что ли.

Хорош был заработок!

В конце августа была назначена свадьба. Ко дню торжества съехались в обширную усадьбу Васильчиковых гости чуть не со всего уезда. Начались нескончаемые пиршества, продолжавшиеся беспрерывно до самого моего отъезда в конце сентября. Оркестр гремел с утра до поздней ночи; за обедами и ужинами беспрерывно раздавались тосты с криками "ура" и качаньями; танцевали до упаду с утра до ночи, с вечера до утра. Устраивались также кавалькады, пикники, псовые охоты и т.п.

Было что-то широкое, размашистое и вместе с тем дикое в этой несмолкаемой оргии, напоминавшей пир во время чумы. И действительно, это было отчаянное беснованье людей накануне общего дворянского разорения: проедалось и пропивалось последнее, и не прошло и пяти лет, как от всего великолепия господ Васильчиковых и им подобных не осталось и следа. Надо полагать, что и в то время, как ни старались пирующие забыться, на сердце у них не переставали скрести кошки. Недаром при каждом удобном случае за обедами и ужинами, среди тостов и величаний неудержимо возникали политические разговоры, причем промывались косточки всех правящих, до царя включительно; с особенным же ожесточением напускались на в. кн. Константина, в котором видели главного виновника предстоящего освобождения крестьян...

Ученик мой совсем выбился из моих рук в этой сумятице. До ученья ли ему было? Когда же я начинал усовещевать его, напоминая, что экзамен у него на носу, он весьма резонно возражал, чтобы я не беспокоился, что экзамен приготовлен уже у его отца в шкатулке в виде двух тысяч, от которых все и зависит: без этих двух тысяч он все равно не будет принят, если бы отвечал на экзаменах даже без запинки, а две тысячи послужат ключом для поступления его в корпус, хотя бы на экзаменах он не проронил ни одного слова.

Мне оставалось только пожимать в недоумении плечами: зачем же в таком случае меня приглашали?

Тем не менее, в двадцатых числах сентября я был отпущен с миром, причем сам хозяин, добродушный толстяк, на прощанье расцеловал меня в обе щеки, а в Москве я получил гонорар за все лето от родственника Васильчикова, вице-губернатора; вот при этом-то случае сановник и провел меня, ни с того, ни с сего, по всем комнатам своей квартиры.

Глава двенадцатая

"Рассвет" Кремпина и наше участие в нем. Болезнь Писарева. Побег его из больницы. Разрыв его со студенческим кружком. 19 февраля 1861 г.

I

"Развивание" девиц не ограничивалось одной устного пропагандою молодых прогрессистов: ему был посвящен даже специальный орган печати - "Рассвет", ежемесячный журнал для девиц, издававшийся с 1859 г. артиллеристом Валерианой Александровичем Кремпиным.

Казалось бы, как могла прийти мысль наполнять ежемесячно юные головки прогрессивными идеями человеку, по своей специальности обязанному помышлять лишь о пушках и лафетах, но таково было время, что тогда и научные и литературные сферы в обилии наполнялись питомцами различных специальных военных заведений: стоит только вспомнить такие имена, как Лавров, Шелгунов, Энгельгардт, Михайловский, М.И. Семевский, Павленков, Минаев и пр. Неудивительно, что и Кремпин, тогда еще молодой человек, недавно женившийся, преисполнился прогрессивного жара и вознамерился отдать свой досуг от служебных занятий и маленький капитальчик, которым владел, на духовный "рассвет" прекрасного пола.

Не помню, кто рекомендовал нас Кремпину. Во всяком случае не думаю, что Майковы, судя по тому, что на приглашение Кремпина отозвались только Писарев и я; столпы же кружка и сам Майков отнеслись к работе у Кремпина с пренебрежением, как к легковесной, отвлекающей от серьезных ученых исследований, в которых, по их мнению, заключалась вся суть бытия. Надо полагать, что мы попали в сотрудники Кремпина через Сухомлинова. По всей вероятности, Кремпин, предпринимая свое издание, обратился к Сухомлинову как к редактору "Студенческого сборника" с просьбою снабдить его способными и вместе с тем дешевенькими работниками по журналу. Сухомлинов и указал ему на нас двоих, как на подающих литературные надежды. И работниками мы оказались, действительно, дешевенькими, так как вполне довольствовались предложенными нам тридцатью рублями за печатный лист. Я принялся составлять заказанную мне статью о Черногории, Писарев приступил к рецензиям новых книг.

Друзья косились на наши легковесные занятия журнальным щелкоперством и ворчали; но соблазн был слишком велик: и деньги были нужны, и видеть свои детища в печати с полною подписью имен было очень лестно, и все увещания друзей оставались втуне.

Мое сотрудничество в "Рассвете", впрочем, было не особенно плодовито. Кроме статьи о Черногории, я написал еще во время болезни Писарева, за него, несколько рецензий, в том числе статейку о "Записках охотника" Тургенева и статью "Испания и Марокко".

II

Более энергичное, чем мое, участие Писарева в "Рассвете" тоже продолжалось недолго, так как в конце 1859 года он сильно и опасно заболел, чем значительно были омрачены два последние года нашего пребывания в университете.

Болезнь Писарева обусловливалась тем же религиозно-нравственным кризисом, который мы переживали все в то время и о котором я говорил в десятой главе. Писарев сам приписывает свою болезнь именно "ниспровержению Казбеков и Монбланов", как картинно выражается он в своей статье "Университетская наука".

"Период перехода и умственной борьбы, - говорит он, - тяжел и мучителен. Умственный рост сопровождается болезнями точно так же, как рост физический. У меня напряжение ума во время переходной борьбы было так болезненно сильно, что оно повело за собой потрясение всего организма".

Но, конечно, не одним умственным кризисом обусловливалась болезнь Писарева. Все мы одновременно переживали тот же кризис, и, однако, никто из нас не впал в психическую болезнь. У Писарева нервы были, очевидно, слишком расшатаны форсированным умственным воспитанием в детстве и постоянным чрезмерным напряжением всех психических сил. Очень возможно, что были и кое-какие наследственные задатки. Писарев воспитывался под руководством дяди, человека, очевидно, ненормального, судя по тому, что он писал племяннику письма в размере нескольких сот почтовых листиков, и все содержание таких гигантских писем заключалось в сплошном психическом анализе, имевшем целью доказать, что автор этих писем человек во всех отношениях несостоятельный и лишний, вроде Рудина и Чулкатурина. Младшая сестра Писарева, в свою очередь, была девушка психически ненормальная и кончила самоубийством...

Как бы то ни было, Писарев приехал осенью из деревни в неузнаваемом состоянии. Он был в таком экстазе, как будто только что открыл шестую часть света. И действительно, он открыл ее в виде греческой судьбы, "мойры", в которой ему грезилось предвидение гениальными греками незыблемости законов природы. Долго носился он со своей "мойрой", перерывал чуть не всех древнегреческих поэтов, начиная с Гомера.

У нас образовался даже особенный термин для обозначения энтузиазма Писарева, именно - "сияние". Нам и в голову не приходило, что это был пароксизм мании величия, после которого быстро наступила реакция: Писарев разочаровался внезапно в своей "мойре", впал в крайнее уныние и апатию, начал жаловаться, что мозг его совсем отказывается работать, что он не в состоянии связать на бумаге двух слов, а читая, не в силах ничего усвоить. В конце концов, мания величия сменилась противоположною ей манией преследования...

У старика Трескина был денщик. Не знаю, получал ли он что-либо от господ за свои услуги. По-видимому, очень мало, а может быть - и по натуре это был человек вороватый. Только Трескин стал замечать, что у него начали пропадать книги, и одну из них случайно нашел в книжной лавчонке в Андреевском рынке: об этом ясно говорили и знакомый переплет, и его имя на заглавном листке книги. Не могло быть и сомнения, что книги таскал никто иной, как денщик.

Зная, что отец и сам изобьет денщика немилосердно, да, пожалуй, отправит еще в экипаж, где его засекут до полусмерти, Трескин ограничился тем, что пригрозил денщику пожаловаться отцу, если тот будет продолжать таскать что-либо из дома, и начал следить за целостью книг и вещей в кабинете.

И вот, при болезненном состоянии Писарева, этого было вполне достаточно для образования у него бредовой навязчивой мысли. Он вообразил, что под видом якобы денщика Трескин подозревает в краже книг не кого иного, как его, Писарева, и что все товарищи учредили над ним тщательный надзор, чтобы поймать его на месте преступления, и решились уничтожить его без суда и следствия, зарывши в землю живым.

Вот этой именно бредовой идеей и объясняются нижеследующие слова в его статье "Университетская наука": "Я дошел до последних пределов нелепости и стал воображать себе, что меня измучают, убьют или живого зароют в землю. Скептицизм мой вышел из границ и начал отрицать существование дня и ночи. Все, что мне говорили, все, что я видел, даже все, что я ел, встречало во мне непобедимое недоверие. Я все считал искусственным и приготовленным нарочно для того, чтобы обмануть и погубить меня. Даже свет и темнота, луна и солнце на небе казались мне декорациями и входили в состав обшей громадной мистификации".

Но все эти грезы, терзавшие больно, он глубоко затаивал в себе, и мы их и не подозревали. Ни разу не проявил Писарев ни малейшего экспансивного сопротивления. Это было тихое помешательство, чуждое каких-либо проявлений буйного характера. Больной представлял собою как бы живой труп, от которого нельзя было добиться ни одного слова. Когда ему что-либо предлагали, он пассивно исполнял предложение, лишь подозрительно вскидывая глазами на предлагающего, ел и пил без малейшей охоты, вполне как-то механически, а если предложения со стороны не было, лежал без движения, уставив глаза в потолок. Нам казалось, что он лишился всякого сознания, мысли и воли.

III

Мы окружили его самым тщательным уходом. Замечательно, что при этом наибольшую энергию проявил старик Трескин, тот самый, который пока Писарев был здоров пронимал его при каждом удобном случае злыми и беспощадными сарказмами, преследуя его барские привычки и замашки, как наследие изнеженного усадебного воспитания, и, может быть, способствовал отчасти развитию его болезни, держа нервы его в постоянном напряжении.

Надо, впрочем, заметить, что старик Трескин в последнее время значительно сдался, сделался мягче и гуманнее, чем был прежде. Очень возможно, что это зависело отдуха времени, который действовал в те дни смягчающим образом на людей всех возрастов и состояний.

Как бы то ни было - лишь только болезнь Писарева определилась, старик поместил его в своем кабинете и устроил постоянные дежурства при нем и днем и ночью, в которых участвовали, кроме него самого, по очереди Трескин-сын, я, Майков и Полевой. Затем в Писареве приняло участие начальство университета, и при его содействии он был помещен чуть ли не на казенный счет в частную психиатрическую лечебницу д-ра Штейна, где-то близ Смольного монастыря.

Здесь я считаю нелишним отметить курьезный эпизод, характерный, в духе того времени.

В "Колоколе" Герцена была рубрика под общим заглавием "Правда ли?", заключавшая ряд обличений всякого рода, причем перед каждым ставился вопросительный знак, показывавший, что сообщается факт сомнительный, на основании одних слухов и требующий разъяснений.

В одном из номеров газеты в начале 1860 года мы прочли вдруг в означенной рубрике: правда ли, будто д-р Штейн за приличное вознаграждение помещает в своей лечебнице здоровых людей, которых наследнички или родственнички имеют интерес выдать за больных?

Если бы даже это была правда, то какое отношение могла бы она иметь к Писареву? Тем не менее мы возмутились. Как? Нашего товарища упрятали в какой-то разбойничий вертеп? И не нашли ничего лучшего, куда бы поместить его?

И вот мы с Трескиным решились идти и протестовать не к кому иному, как к самому попечителю округа.

Шли мы по Невскому проспекту, неся в руках открыто, словно нарочно, напоказ, как знамя нашего протеста, номер "Колокола" с его своеобразным лондонским шрифтом, причем нам и в голову не приходило, что мы подвергались опасности быть задержанными.

Попечителем округа был тогда уже Делянов. Он только что вступил на этот пост, сменив кн. Щербатова. Хотя голова его и тогда уже была так же обнажена, как и впоследствии, но он был еще моложав, волоса на затылке были черны, как смоль, глаза горели страстным огнем, как и подобает восточному человеку. И был он в апогее своего либерализма.

Жил Делянов в доме армянской церкви. Мы не соблюли ни дня, ни часа, назначенных для приема просителей, а пришли к нему запросто, чуть ли не в воскресенье, и тем не менее были тотчас же приняты, без замедления.

Когда Делянов узнал о цели нашего посещения, он только руками развел.

- Конечно, - сказал он, - я очень польщен и тронут вашим доверием ко мне и от души желал бы, чтобы между студентами и начальством были всегда такие прямые, честные и чисто-родственные отношения. Но, господа, помилуйте, как вы опрометчивы! Хоть бы вы в бумажку завернули вашу газетку, а то так и несли в праздничный день по Невскому! Неужели вы не знаете, сколько глаз на вас всех смотрит, особенно же на студентов. По крайней мере, вот мы теперь сидим и беседуем в моей собственной квартире, а я не могу вам поручиться, что эти самые стены не имеют ушей и не слушают вас.

Затем он начал успокаивать нас относительно Писарева, говоря, что больница д-ра Штейна считается, во всяком случае, одною из лучших в Петербурге, и если бы в ней и случались злоупотребления, вроде означенного в "Колоколе", то какое отношение имеет это к Писареву?

В конце концов, мы ушли от Делянова совсем успокоенные, как будто дело сделали.

IV

Писарев пробыл у Штейна около полугода и вышел от него в мае 1860 года. Правильнее сказать - не вышел, а бежал через окно. Вот как это произошло.

В один прекрасный майский вечер, в сумерках, у нас в доме собралась маленькая компания человек в восемь. Завязался один из тех разговоров о чудесном и страшном, какие свойственны сумерничающим собеседникам. В конце концов, разговор утвердился на сумасшедших. Перебрали все, что только было у собеседников в памяти по этой части. Разговор не только не исчерпывался, но, казалось, конца ему не будет, и далеко за полночь затянулась беседа.

Под впечатлением ее я лег спать, и всю ночь преследовали меня грезы, в которых главную роль играли сумасшедшие. И вот только что успел я открыть глаза поутру, как дверь внезапно распахнулась и в комнату вбежал впопыхах Писарев.

Я не верил глазах своим и думал, что продолжаю еще спать и грезить.

- Як тебе, - говорил между тем Писарев, запыхавшись от быстрой ходьбы, - прямо из больницы, все время бежал, боялся, что догонят... Я убежал через открытое окно... Сперва хотел было лишить себя жизни, чтобы избавиться от позора, да не удалось: повесился, но веревка оказалась тонка, не выдержала, оборвалась; выпил чернил целую чернильницу - желудок не принял, вырвало... Тогда я решил бежать и вот прибежал к тебе, потому что ты добродушнее всех их, у тебя нет их коварства...

Я начал всячески разуверять Писарева относительно мнимого коварства друзей, внушая ему, что если бы и в самом деле друзья засадили его в сумасшедший дом здорового, чтобы избавиться от него, то хоть бы он взял в соображение, что в помещении его в лечебницу участвовало все университетское начальство с Деляновым во главе: неужели же все оно участвовало в заговоре против него?

Писарев был, видимо, озадачен моими словами.

- А чем же, - сказал он, - ты мне это докажешь?

- Очень просто, - отвечал я, - пойдем тотчас же в университет и обратимся к ректору, и он, конечно, не замедлит подтвердить мои слова.

- Хорошо. Идем тотчас же. Только нет ли у тебя какой-нибудь старой, завалящей шапчонки? Ведь прибежал, как есть, с голой головой.

Одевшись, мы пошли. Дорогой вдруг ему пришло в голову зайти в парикмахерскую побриться. Признаться, у меня душа ушла в пятки: что, как он выхватит у парикмахера из рук бритву и зарежется? Но делать было нечего, его стали брить, а я все время сидел как на иголках, глаз не спуская с него. Все обошлось, однако, благополучно: Писарева побрили, и мы пошли дальше.

В университете мы встретили на лестнице Фицтума, и он тотчас же начал успокаивать Писарева, удостоверяя, что, действительно, он был помещен в лечебницу по распоряжению начальства и на казенный счет.

Услышав это, Писарев ударил себя по лбу и воскликнул:

- А и в самом деле, может быть, все это были одни болезненные галлюцинации!

Затем мы тотчас пошли к Трескиным. Там мы застали уже служителя из лечебницы, посланного разыскивать беглеца. Писарев объявил наотрез, что если его отправят снова в больницу, он непременно покончит с собою так или иначе. Старик Трескин принял его сторону и объявил, что он не только не допустит, чтобы Писарева вновь поместили в больницу Штейна, но будет, кроме того, жаловаться кому следует на порядки, которые существуют в больнице.

Штейн, конечно, поджал хвост и улетучился, заявивши, что Писарев далек еще от полного выздоровления, и он не ручается, что болезнь не возобновится с большею силою и уже безнадежно. Но старик Трескин был непреклонен. Порешили на том, чтобы Писарев ехал тотчас же к своим родным в имение и там на деревенском воздухе и просторе восстановил свои силы и укрепил нервы. И Писарев уехал, не дожидаясь экзаменов.

По правде сказать, состояние здоровья Писарева по выходе из больницы было далеко еще не нормально. Так перед отъездом в деревню он заказал себе летний костюм из ярко-красного пестрого ситца, из которого деревенские бабы шьют себе сарафаны, а также накупил пастельных красок для раскрашивания политипажных картинок в иллюстрированных изданиях. К концу лета он прислал из деревни рукопись, толщиной в стопу бумаги, не то какой-то критический, не то философский трактат: когда только успел он исписать такую уйму бумаги своим мелким бисерным почерком! Но голова его так плохо еще работала, что в этой статье-левиафане трудно было добраться до какого-либо смысла. Замечательно при этом, что посылку свою он застраховал в 200 рублей.

По возвращении осенью в Петербург Писарев поселился уже не в семье Трескина, а отдельно, в квартире, занимаемой группою студентов в складчину, и вскоре совсем исчез с горизонта нашего кружка. Кружок наш вообще не отличался терпимостью, а тут Писарев начал положительно пугать нас своими новыми взглядами нигилистического характера.

Спешу оговориться: взгляды эти отнюдь не были проникнуты каким-либо страшным политическим радикализмом. Писарев, как известно, никаких особенно ярких и крайних политических доктрин не проповедовал, в своих статьях он был до корней волос индивидуалист, проповедник новой системы личной нравственности, которою должны руководствоваться истинно новые люди, так называемые "трезвые реалисты".

Но именно эта самая новая мораль в устах Писарева и привела нас в ужас. Если бы мы читали русские журналы, а в них статьи Чернышевского, Добролюбова и прочих сотрудников "Современника" и "Русского Слова", мы, конечно, убедились бы, что ничего не было в новых моральных теориях Писарева ни нового, ни тем более ужасного. Это были доктрины английских утилитаристов, преимущественно Милля, выводивших нравственность не из чувства долга, а тем более не из каких-либо предписаний со стороны, хотя бы и свыше, а из тех же эгоистических побуждений личной и общественной пользы, которыми мы руководимся во всех наших как хороших, так и дурных действиях, причем истинно нравственный поступок - не тот, к которому мы принуждаем себя из страха наказания в этой или будущей жизни, а выходящий из свободного влечения к совершению его и сознания, что он ведет к личному или общественному благу.

Нам же казалось, что Писарев под знаменем свободы нравственных влечений проповедует полную разнузданность всех страстей и похотей, и что, следуя своим взглядам, ему ничего не будет стоить, - если явится у него такое свободное влечение, - в один прекрасный день пришибить не только любого из нас, но и мать родную. Писарев, с своей стороны, не только не возражал на такие наши предположения, а с флегматическим спокойствием отвечал:

- Ну, что ж такое? Пришибу и мать, раз явится у меня такое желание и если я буду видеть в этом пользу. Как будто люди, исповедующие отжившую пошлую мораль, не убивают и не делают всякие гадости, если им захочется, вопреки всем вашим прописным правилам?

После подобных речей Писарев начал казаться нам таким чудовищем, что мы поспешили прервать с ним всякие сношения.

V

Перед самым моим выходом из университета мне пришлось быть свидетелем великого события в истории России - манифеста 19 февраля 1861 года об освобождении крестьян от крепостной зависимости.

Не могу сказать, чтобы событие это оставило во мне сильное и яркое впечатление. Может быть, в деревне оно имело более внушительный вид, городских же жителей несравненно более волновала мысль о том, как пройдет объявление манифеста, чем самый манифест.

Здесь впервые обнаружилось, как мало у нас знают народ и какое превратное имеют о нем понятие не только какие-нибудь невежественные кумушки-салопницы, но и люди власть имеющие, стоящие у кормила. Казалось бы, по здравому смыслу, что каких-либо волнений можно было ждать лишь в том случае, если бы манифеста совсем не последовало, или если бы крестьяне не желали отмены крепостного права. Но с какой стати стали бы мужики бунтовать в благодарность за дарованную им милость!.. Но даже передовые люди, не исключая и кончивших высшие учебные заведения, продолжали по старой памяти предполагать, что народ состоит из массы необузданных дикарей, которые удерживаются в порядке и принуждаются к труду лишь силою помещичьей власти; отпущенные же на волю, они тотчас же побросают и барские поля, и свои собственные, побегут в казаки, а затем начнут грабить и жечь помещичьи усадьбы, - словом, начнется всероссийская пугачевщина.

В силу такого предубеждения наиболее трусливые помещики в паническом страхе стекались в города, а то бежали и за границу. В Петербурге масленичные увеселения были переведены с Адмиралтейской площади на Марсово поле. По городу в день объявления манифеста были усилены конные патрули; во дворцах накануне уже удвоены и утроены караулы. Самый манифест, подписанный 19 февраля, не решились читать в этот день, так как он приходился в прощеное воскресенье, а отложили чтение его на 26 число, и читали его в неделю православия, соображая, что в этот день народ, под обаянием великопостных размышлений, должен быть степенен и трезв...

В день объявления манифеста я нарочно отправился в нашу приходскую церковь Николы Мокрого. По окончании службы, чтения манифеста и молебствия я вышел на паперть, и пока расходился народ пристально всматривался в выражения лиц, прислушиваясь в разговорам простонародья, и не только, признаюсь, не заметил ни малейших восторгов и ликований, а, напротив того, поражен был полным равнодушием и безучастием к тому, что сейчас произошло: выходили из церкви, машинально крестясь, как всегда, и разговаривали о своих мелких будничных делишках, и никому, казалось, в голову не приходило, что - "порвалась цепь великая"...

Вечером я вышел на улицу и опять-таки был поражен тишиною и обыденностью: ни ликующих толп, ни иллюминаций и пьяных нисколько не более, чем всегда бывает по воскресным дням.

Глава тринадцатая

Университет перед закрытием. Сорванный акт 1861 года. Начало реакции. Военные башибузуки во главе министерства народного просвещения. Студенческие истории 1861 года. Мои поиски места по окончании курса. Канцелярия военного ген.-губернатора кн. Суворова.

I

В течение пяти лет пребывания моего в университете он пережил такой радикальный переворот, что был неузнаваем. Вместо прежнего мертвого безмолвия пустых коридоров, в которых лишь в перемены между лекциями робко двигались кучки запуганных и подтянутых студентиков, теперь с утра и до сумерек университет шумел, как пчелиный улей; в его коридорах и аудиториях было не протиснуться.

Студенты считались теперь уже тысячами, но их совсем не было видно; они стушевывались в той разнокалиберной и пестрой толпе, которая наполняла ежедневно университет. Тут вы могли встретить людей всех возрастов, званий и состояний: и военных, и штатских, и попов, и крестьян в чуйках рядом с роскошно разодетыми великосветскими барынями с трехаршинными шлейфами.

Словом, в университет ворвалась уличная толпа, благодаря тому, что двери его были раскрыты для посторонних посетителей. Все, кому только был досуг и охота, шли в университет: кто - учиться, кто - послушать блестевших в то время знаменитостей, кто - просто из любопытства или следуя моде.

Особенным многолюдством отличались лекции Костомарова. Они читались в актовой зале, причем стулья брались чуть ли не с боя. Лекции Костомарова привлекали слушателей не только богатою эрудицией даровитого ученого, но и обаятельною художественностью.

Представьте себе худощавую фигуру среднего роста с белокурыми усами (бороды Костомаров тогда не носил), с эпически-спокойным, бесстрастным лицом - таким возвышался он на кафедре перед несметною толпою. Ни признака улыбки, ни малейшего возвышения голоса - речь его лилась с ненарушимым спокойствием летописного повествования.

Но какая это была речь! Летописи и легенды принимали в устах Костомарова характер живого народного говора. Сухой летописный рассказ или даже перечень передавался с своеобразным юмором, вызывавшим тем больший смех, чем невозмутимо-спокойнее был лектор. Средневековая старина удельно-вечевого периода воскресала перед слушателями в осязательной реальности. Нет ничего удивительного, что и начало, и конец лекций сопровождались громкими и долгими рукоплесканиями.

В сущности, ничего не было ни беспорядочного, ни опасного в присутствии этой толпы в стенах университета. Она не бунтовала, не пела даже революционных песен, не кричала, а невинно двигалась по коридорам, переходя из аудитории в аудиторию. Допускается же подобная толпа на гуляньях или на крестных ходах, и никому не приходит в голову разгонять ее - потому только, что она тысячеголовая толпа?

Правда, студенты не переставали все время волноваться, собирать сходки, протестовать, судить провинившихся товарищей и т.п. Но все это движение не имело никакого политического характера. Все недоразумения между студентами и ближайшим начальством, вроде распри с инспектором из-за концертных денег, легко было уладить мирными переговорами.

Но заскорузлые в николаевском режиме ревнители могильной тишины и мертвого порядка никак не могли помириться, чтобы в казенное здание допускались с ветру все, кому придет в голову, без всякого разрешения свыше. Зрелище несметной толпы в аудиториях и коридорах шокировало этих господ и пугало, как что-то зловещее, сорвавшееся с цепи, готовое ринуться на них, блюстителей мертвого застоя, с гиком и свистом и стереть их с лица земли...

И вот произошло то, что совершается у нас спокон веков: люди, призванные охранять порядок, - они-то именно из лишнего усердия к охранению и явились главными виновниками всех последующих беспорядков, заваривши глупую, дикую и никому не нужную кашу.

II

Каплею, переполнившею чашу терпения блюстителей тишины и порядка, был знаменитый университетский акт 8 февраля 1861 г., сорванный, как известно, студентами из-за нелепейшего распоряжения III Отделения. Дело было вот как.

Издревле существовал обычай, заключавшийся в том, что на торжественном университетском акте, после чтения годичного отчета о состоянии университета, на кафедру вступал профессор и произносил ученую по своему предмету речь, заранее, конечно, одобренную советом и назначенную к произнесению. В этот год чтение речи было определено Костомарову, который приготовил для этого случая характеристику К.С. Аксакова, имея в виду недавнюю смерть московского публициста. Характеристика эта, не заключавшая в себе ничего нецензурного, была беспрепятственно одобрена советом, и масса публики стеклась на акт специально послушать ее.

И вдруг накануне акта пришло свыше приказание заменить речь Костомарова какою-либо другою по усмотрению совета. Трудно понять, в какую медную голову могло прийти такое бессмысленное распоряжение? Объяснить его можно лишь тем, что К. Аксаков был одним из главных представителей славянофилов. Славянофилы же, со времен еще Николая, были в опале за пропаганду свободы слова, печати и конституционных идей в виде уничтожения средостения между царем и народом; органы их запрещались один за другим, и сами они едва терпелись в столицах. Ну и, конечно, умным правителям казалось неприличным, чтобы на торжественном акте в столичном университете возносились хвалы одному из дерзких посягателей на существующий государственный строй. Совет безропотно покорился требованию начальства и заменил речь Костомарова речью, не помню уже какого, мало даровитого и мало замечательного профессора юридического факультета.

Можно представить себе, какой взрыв негодования возбудило это распоряжение во всех собравшихся на акт в числе, по крайней мере, трех тысяч народа. С самого начала акта среди студентов началось сильное брожение: из уст в уста переходила весть, что речь Костомарова запрещена III Отделением, причем вожаки агитировали не давать читать заместителю Костомарова и требовать, чтобы читал последний.

И действительно, едва взошел на кафедру заместитель Костомарова, раздались оглушительные крики всей многотысячной толпы: "Речь Костомарова!.. Речь Костомарова!.."

Крики эти продолжались, по крайней мере, с четверть часа, сопровождаясь топаньем ног и стучаньем стульев об пол, при всеобщем ужасе и смятении. Наконец, так как крики продолжались, с каждой минутой принимая все более и более грозный характер, все присутствовавшие на акте сановники и министр, и попечитель, и митрополит, и профессора пустились в бегство, полные панического страха, прямо через стол, за которым торжественно заседали, а затем по стульям, падая и чуть не давя друг друга.

Акт был прерван, но студенты продолжали бесноваться, требуя теперь уже не речи Костомарова, а ректора для объяснений с ними.

Долго не являлся Плетнев; но, так как крики продолжались и конца им не предвиделось, до призвания же в стены университета полицейских и военных сил для разгона бушующей толпы в то время еще не додумались или не смели принимать репрессивных мер перед самым выпуском манифеста об освобождении крестьян, то Плетнев решился наконец предстать перед грозною толпою.

И вот явился он, бледный и дрожащий от страха, а за ним шествовала вся его семья, решившаяся разделить его трагическую участь. Но никакой трагедии не последовало: студенты, напротив того, встретили его долгими и единодушными аплодисментами. Плетнев взгромоздился на тот самый покрытый зеленым сукном стол, за которым происходил перед тем акт, и объявил, что, согласно общему желанию, речь Костомарова будет прочтена в тот же вечер в университетском зале, и желающих прослушать ее он просит пожаловать.

Действительно, вечером, при полном освещении актового зала, собралось в нем народу еще больше, чем утром. Костомаров прочел свою речь, и слушатели, не ограничиваясь одними оглушительными аплодисментами, подняли его в кресле высоко над толпою и торжественно вынесли из зала. Я никогда не забуду того невозмутимого спокойствия, какое сохранял он во все продолжение этого триумфа.

Если считать это не снисходительною уступкою со стороны начальства, а победою студентов, то, во всяком случае, это была последняя победа. Не с 1863 года следует считать начало реакции, как это делают многие, а со дня выпуска манифеста 19 февраля. Раз наверху увидели, что все обошлось мирно и спокойно и не последовало никакого общего кавардака вслед за объявлением манифеста, - реакция тотчас же подняла голову, и правительство убедилось, что со студентами не стоит больше церемониться.

Уже с весны начали распространяться в университете зловещие слухи. Особенно ворчали и негодовали старые профессора, помнившие блаженные времена Ширинского-Шихматова и Мусина-Пушкина. Они только разводили руками, в недоумении и ужасе вопя о непозволительной распущенности и студентов, да и самого начальства. Так, когда я пришел к Никитенку представить на его усмотрение кандидатскую диссертацию, он не мог удержаться, чтобы не заговорить со мною о злобе дня.

- Не понимаю, чего хотят студенты? Чего они добиваются? Я полагаю, что университет существует для наук, и студенты должны ходить в него специально для того, чтобы учиться, а не на сходках бушевать. Да и статочное ли дело, чтобы в университет дозволялось идти всякому, кому придет в голову и деться некуда? Смешно сказать, что университет превратился в нечто вроде Летнего сада в духов день и служит для выставки женихов и невест. Недостает музыки и песенников, кстати, и ресторанчика с продажею спиртных напитков! Я сам видел, как на лекциях студенты перемигиваются с барышнями, а те делают им глазки! Какая тут наука!

III

Как результат всех подобных толков тогдашних Скалозубов и Держиморд, осенью разразилась всем известная гроза. Правительство решилось разыграть свое обычное представление обнаружения "твердой власти". Иногда такие представления имеют характер диких и кровожадных, чисто азиатских избиений. Но так как цветы либерализма не успели еще поблекнуть, то на первый раз представление приняло характер не столько кровавой трагедии, сколько полнейшего и нелепейшего, чисто опереточного фарса.

Правда, прелюдия была мрачного характера, и все обещало в будущем "годину правежей и казней". Как известно, у нас искони существует такое понятие в правительственных сферах, что твердая власть наиболее свойственна военным элементам, и потому для проявления ее у правительства всегда имеются про запас два-три военных генерала, решительные и стремительные, страшилища с вылупленными глазами и скрежещущими зубами, которые в экстренных случаях и выпускаются на врагов отечества, как волкодавы на хищных зверей или разбойников... И на этот раз правительство решило выпустить двух таких палачей с засученными рукавами: адмирала Путятина, заменившего в качестве министра народного просвещения Ковалевского, и военного генерала Филиппсона, занявшего пост попечителя округа вместо Делянова.

Но волкодавы не оправдали возлагавшихся на них надежд. Они ничего не могли придумать для обуздания студентов и очистки университета от посторонних посетителей, как снабдить студентов матрикулами в виде тетрадочек, в которых записывались бы кроме названия факультета и курса правильность хождения на лекции и поведение студента и без предъявления которых студент не допускался бы в университет. Вместе с тем, студенты были лишены всех льгот, какими пользовались в последние четыре года: закрыты были и касса, и библиотека, запрещены строго-настрого сходки и судбища, уничтожены концерты и пр.

Понятно, что как только осенью студенты собрались в университет после каникул, вместо чтения лекций начались непрестанные волнения. Новый ректор, И.И. Срезневский, ничего не мог с ними поделать. Так как ни одна аудитория не могла вместить собрания в несколько тысяч, двери же актового зала были заперты, студенты выломали их, разбив при этом стекла. Матрикулы сначала отказывались брать, а затем взяли для того, чтобы предать их торжественному аутодафе. Видя, что конца волнениям не предвидится, начальство закрыло университет. Тогда студенты, собравшись тысячною толпою перед зданием его, решили всею толпою идти на Колокольную улицу, где жил попечитель Филиппсон, объясняться с ним.

Это была первая демонстрация в Петербурге, самого что ни на есть, впрочем, мирного характера. Никаких флагов не выкидывали, революционных песен не пели. Студенты шли врассыпную по Невскому, в сопровождении многотысячной толпы пристававшей к ним публики и конных жандармов по обеим сторонам.

Я не участвовал в этом шествии, так как покончил уже с университетом, весною сдавши кандидатский экзамен. Но я пришел в канцелярию университета для получения диплома как раз в тот день, когда происходило шествие на Колокольную. Я застал процессию уже возвращавшеюся обратно. Недопущенные в здание университета студенты расположились на дворе. Я присутствовал на этой сходке под открытым небом, слушал произносившиеся речи, видел студентку Богданову, говорившую с вершины дров...

Дело шло о выборе депутатов для объяснения с Филиппсоном, который не принял студентов, объяснив, что объясняться с тысячною толпою он не намерен. Это была одна из тех подлых ловушек, к которым прибегает каждый раз начальство, надеясь таким путем захватить зачинщиков и вожаков, и каждый раз простодушная толпа, надеясь, что она имеет дело с людьми, не лишенными совести и чести, попадает в эту ловушку. Так и на этот раз: выбранные для объяснений с попечителем депутаты в тот же вечер были арестованы, но, как всегда водится, коварство не только не потушило пожара, а подлило еще масла в огонь.

Студенты каждый день начали собираться толпою перед оцепленным войсками университетом и кричать об освобождении товарищей. К студентам присоединилась толпа в несколько десятков тысяч интеллигентной публики. Обе враждебные стороны стояли друг против друга, не делая шага вперед. Толпа кричала, шумела, свистала; солдаты мрачно безмолвствовали, держа ружья наперевес и готовые ринуться на нее по первой команде. Накричавшись вдоволь, толпа расходилась, солдат уводили в казармы. И это продолжалось несколько дней; наконец толпу студентов, в числе двухсот или трехсот человек, арестовали и препроводили почему-то на пароходе в Кронштадт, где заперли в крепость.

Все эти распоряжения начальства сильно электризовали общество, возбуждая, впрочем, не столько негодование, сколько смех, потому что, действительно, имели вид опереточного фарса. Студенты привлекали общее сочувствие; со всех сторон стекались в их казематы и съестные припасы, и конфеты, и цветы. Им было весело в заточении: они пели, плясали, сочинили даже оперу, подобравши популярные мотивы итальянских опер, и разыгрывали ее в костюмах из папиросной бумаги.

Простой народ относился ко всем этим событиям с полным равнодушием. Биржевые крючники объясняли студенческие волнения по-своему; они были уверены, что это бунтуют барчуки, зачем царь отнял у их родителей крестьян.

- Выпустил бы царь-батюшка нас на них - мы показали бы им кузькину мать!

Я шел однажды по Большому проспекту Петербургской стороны все еще в студенческом сюртуке, не успевши сменить его на партикулярный костюм, а навстречу мне проходила старушка с маленькой внучкой.

Последняя показала на меня своей бабушке пальцем и промолвила:

- Бабушка, смотри-ка, один-то еще остался! Точно дело шло о тараканах, истребляемых персидским порошком...

IV

С выходом из университета начались для меня самые тяжелые годы в материальном отношении. Отец мой к этому времени вышел в отставку и стал получать миниатюрную пенсию в 14 руб. Мои же доходы в виде двух-трех уроков и случайных статеек сначала у Кремпина, затем в "Отечественных Записках" не превышали 50 руб. в месяц. К этому времени вышла из института сестра. Мало того, что прибавился лишний рот, - девушка нуждалась в полной обмундировке. Ко всему этому домик наш пришел в совершенную ветхость. Он требовал большого ремонта, грозя разрушением, - один угол совсем разошелся, и сквозь расселину ветер шелестел обоями. Случалось, что вода замерзала у нас в комнатах.

Немудрено, что сестра поспешила выйти замуж за первого посватавшегося жениха, за которого, вероятно, не пошла бы, если бы обстоятельства наши были хоть сколько-нибудь лучше...

Единственный порядочный заработок мой в это время была драма "Крутицкие", пристроенная мною при помощи Майковых в "Отечественные Записки"; я получил за нее 200 р. Пытался пристроить на сцену, но столь же неудачно, как и некогда "Женихов".

Все это было крайне неопределенно, ненадежно и случайно. Мне было необходимо найти хоть небольшой постоянный заработок, и вот начал я, что называется, стучаться во все двери. Ходил я и к Даниловичу, который составлял штат воспитателей только что преобразованных из корпусов военных гимназий; ходил к Срезневскому проситься на открывшуюся вакансию библиотекаря в университетской библиотеке.

Данилович отказал мне под тем предлогом, что в воспитатели он намерен принимать людей опытных в этом деле и более зрелого возраста, чем я. Нечто подобное сказал и Срезневский.

- Напрасно вы думаете, что место библиотекаря может занять всякий, кому вздумается. Это дело требует своего рода специалистов, особенно такая обширная библиотека, как университетская. Вы заблудитесь в ней, как в лесу, и все перепутаете так, что потом в год не распутать.

Когда же я спросил: неужели университет выпускает кандидатов специально на голодную смерть? - Срезневский преподал мне такой наставительный совет:

- Каждый человек обязан заниматься тем, к чему он имеет наклонность. Я слышал, что у вас литературное призвание. Поэтому вам следует пристроиться к какому-нибудь журналу и сделаться постоянным сотрудником.

V

Отчаяние чуть не загнало меня на скорбный путь отца. При помощи одного дальнего родственника я поступил в канцелярию ген.-губернатора кн. Суворова, на низший оклад канцелярских служителей (10 или 15 рублей жалованья).

Я не могу вспомнить о службе в этой канцелярии (с осени 1861 по июль 1862) без содрогания, как о године самого ужасного позора и унижения в моей жизни. Это был какой-то страшный кошмар, и лишь отчаянием можно объяснить, как мог я столь долго выносить этот ад кромешный.

Все было мне противно в грязных залах канцелярии до омерзения, в особенности же директор ее - Четыркин, надутый своим генеральским величием, грубый и глупый, как только бывают грубы и глупы выслужившиеся до генеральских чинов кантонисты. "Не менее противен был и начальник отделения К.Ф. Ордин (брат моего товарища Ф. Ордина), чопорный и накрахмаленный фат, типический представитель бывших в те времена в моде молодых администраторов-карьеристов, каравших взяточничество со сцены Александрийского театра.

Один только столоначальник, к столу которого меня пристроили, Ив. Вл. Иванов, был, по-видимому, человек с душою; по крайней мере, ко мне относился он с участием, не обременял работою и отпускал домой в три часа. Но и он, должно быть, побаивался в душе, как бы я впоследствии не занял его места. Иначе чем объяснить, что в продолжение всей моей службы он не дал мне написать ни одной мало-мальски серьезной бумажонки, а держал на черной работе писания отказов на не подлежащие удовлетворению просьбы. Только бывало, и делаешь весь день с десяти часов до трех, что пишешь: "Канцелярия военного генерал-губернатора имеет честь уведомить такого-то, что прошение его удовлетворено быть не может".

Напишешь с сотню подобного рода уведомлений, выйдешь из канцелярии совершенно одурелым, чувствуя себя не человеком, а какою-то бездушною машиною!

Но особенно угнетали меня периодические дежурства, которые лежали по очереди на обязанности канцелярских служителей. В день дежурства приходилось оставаться в канцелярии весь день и затем всю ночь; зато, сменившись утром, дежурный увольнялся на весь следующий день от службы.

Первая моя пытка па этом дежурстве заключалась в том, что в качестве дежурного я был обязан, как лакей, стоять возле его превосходительства в то время, как он изволил подписывать бумаги, и каждую подпись подсыпать песочком.

Но это были цветочки, ягодки - впереди. Иногда ночью приходила экстренная бумага от лиц царской фамилии, а тем более - из собственной канцелярии его величества, и дежурный должен был тотчас же идти на квартиру к Четыркину, будить его, а если его не было дома, - разыскивать. Во время же пожара (а в то время как раз была пожарная эпидемия), дежурный командировался узнать, как велик пожар, для того чтобы в случае угрожающих размеров его будить самого князя, лично присутствовавшего на больших пожарах.

Понятно, что, как только заручился я хоть сколько-нибудь постоянною литературною работою в "Иллюстрации" Баумана, я стремглав бежал из проклятой канцелярии.

Глава четырнадцатая

Пожарные эпидемии предшествовавших годов. Пожар в Измайловском полку в 1854 году. Пожарная паника 1862 года. Апраксинский пожар.

I

Пожарная эпидемия в 1862 году является крупным историческим событием, до сих пор не вполне разгаданным. Впрочем, некоторые условия петербургского быта того времени могут все-таки до известной степени пролить свет на него.

Начать с того, что в Петербурге того времени лишь четыре Адмиралтейские части были сплошь застроены каменными домами. В прочих частях каменные постройки чередовались с деревянными; окраины же, будучи сплошь деревянными, отличались, вместе с тем, крайнею скученностью построек, так как члены строительной комиссии заботились не столько о правильности построек в противопожарном отношении, сколько об успешнейшем наполнении своих глубоких карманов, и при помощи приношений можно было не только строить дома рядом, вплотную, но прямо городить один на другой.

В то же время город был полон горючего материала, сена и соломы для десятков тысяч лошадей. В те времена, как и ныне, впрочем, некоторые городские околотки, напр. Ямская слобода, набережные Лиговки и пр., были сплошь заселены извозчичьими дворами. Но верх безобразия представляли Щукин и Апраксин дворы. Это был лабиринт деревянных лавчонок, занимавший не менее квадратной версты. Лавчонки эти, по большей части ветхие и едва державшиеся, примыкали сплошь одна к другой и были наполнены всяким хламом вроде старого тряпья, ветхих книжонок, никому не нужных портретов генералов и купцов и т.п. Узенькие переулки лабиринта были вымощены сплошь тоненькими дощечками. В каждой лавчонке дымились чайники с горячим чаем. Надо прибавить к этому громадную часовню среди лабиринта, где теплились массы неугасимых лампад и горели тысячи свечей, ежедневно ставившихся благочестивыми торговцами. Принимая все это в соображение, остается только удивляться, как мог уцелеть такой базар в азиатском вкусе до 1862 года!

Что касается пожарных команд, то они содержались ниже всякой критики. Бочки были вечно рассохшиеся и не довозили воды до места надобности; рукава, кругом продырявленные, поливали не столько пожар, сколько пожарных. Водопроводов еще не было. Воду возили водовозы, причем невская вода ценилась несравненно дороже канальной, и бедный люд принужден был пить гнилятину из Фонтанки и Мойки. Таким образом, если пожар был в местах отдаленных от воды, то могли сгорать десятки домов, пока довозили до пожара хоть одну бочку, да и ту наполовину пустую.

При всех этих условиях пожарная эпидемия 1862 года вовсе не была чем-либо единственным и исключительным. На моей памяти было несколько подобных же прецедентов. Ни одна летняя засуха не обходилась без пожарной эпидемии. Особенно, конечно, страдали окраины. Петербургская сторона сравнительно меньше подвергалась крупным пожарам вследствие того, что в ней много было огородов и пустырей, и при редком доме не было сада. Зато Пески, Коломна, Ямская, Охта периодически выгорали целыми кварталами.

При этом каждый раз, как только эпидемия возрастала до трех, четырех пожаров в сутки, не обходилось без слухов о поджогах; так как в то время не существовало еще ни революционеров, ни социалистов, ни юдофобов, то козлами отпущения были мятежные поляки, мстившие русскому народу за свое порабощение: они "подсыпали" во время холеры, они же и поджигали...

II

Особенно памятен мне колоссальный пожар в Измайловском полку 16 августа 1854 года. Начался он утром в 12 часов, в Седьмой роте, и когда приехали пожарные, домов десять уже пылало. Раздуваемый сильным ветром, превратившимся, как это всегда бывает, на месте пожара в ураган, огонь начал перебрасываться во все стороны через улицы. Запылали сотни домов со всеми службами; пылало и выносимое из домов имущество, так что улицы в некоторых местах сделались непроходимыми.

Когда в 5 часов мы с отцом пришли на пожар, перед нами открылось зрелище, не поддающееся описанию: грандиозная картина народного бедствия. Вот как описывал я пожар в своем гимназическом дневнике, под свежим впечатлением:

"Пламя так и вилось винтами, так и завивалось, раздуваемое ветром, так и сыпало искры, так и вырывалось из всех окон, может быть, двухсот домов. Дым клубился черными клубами, то высоко поднимаясь к облакам, то расстилаясь от порывов ветра по земле, заставляя задыхаться устрашенный народ, тщетно сопротивлявшийся бешеной, все уничтожающей стихии, тщетно старавшийся спасать имущество. Треск пламени, грохот разрушающихся зданий, шум от езды пожарных труб, крики пожарных, стоны и вопли несчастных погоревших, оплакивающих кто свое имущество, кто детей, родных - жертв пламени, ржание лошадей - все это смешивалось в один общий ужасный гул"...

Говорили, что обер-полицеймейстер Галахов, зело укомплектовавшись, сидел на тумбочке и горько плакал, когда к нему подошел сам Николай.

- Спасибо тебе, Галахов, - сказал государь, - что отстоял Петербург... дал догореть только до Фонтанки, а не до Зимнего дворца!

"К довершению несчастия, - значится ниже в моем дневнике, - в 5 часов вспыхнул другой пожар на Гутуевском острове. Государь не велел там и гасить пожара, чтобы не разъединять сил пожарных. Вечером в 9 часов где-то за городом, близ Петербурга, в какой-то деревне вспыхнул третий пожар. И так к ночи со всех сторон неба было зарево. Всю ночь и все утро другого дня воздух Петербурга был наполнен смрадом, дымом, гарью".

Завершился этот пожар страшною катастрофой. Среди сгоревших зданий успели отстоять один пятиэтажный каменный дом. Он только обгорел, но все этажи со всеми полами, потолками и накатами остались в целости. Хозяин так был этим доволен, что, желая возблагодарить пожарных, участвовавших в тушении его дома, сверх денежного вознаграждения устроил для них обед в нижнем этаже дома. Но едва только пирующие - в числе, не помню уж, 15 или 20 человек - расположились пировать, как потолки, полы, накаты, печи, смазка всех пяти этажей в грохотом обрушились на их головы и погребли их под развалинами... Несколько дней потом отрывали страшно изувеченные трупы из груды досок, бревен, кирпичей, известки и пр. Ни один не остался в живых.

III

Пожарная эпидемия 1862 года ничем, в сущности, не отличалась от предыдущих. Май в этом году был необыкновенно сухой, жаркий и ветреный, и, по обыкновению, начали выгорать окраины и фабрики. Но общество было сильно взбудоражено, чтобы отнестись к этому с трезвым спокойствием. Недавно еще пережитые и не совсем еще улегшиеся студенческие волнения, повсеместные крестьянские бунты вследствие несправедливых наделов землею, смутные ожидания крестьянами золотой грамоты, начало польского восстания - все это держало нервы общества в крайнем напряжении. Ждали чего-то грозного, полагали, что не сегодня-завтра разгорится всеобщая революция. Еще более подлили масла в огонь прокламации, рассылаемые по почте и разбрасываемые по городу (я поднял одну на гулянье в Екатерингофе 1 мая). Понятно, что в каждой мухе были расположены видеть слона. Такою мухою были и пресловутые пожары.

В самой природе было тогда что-то грозное, зловещее, располагавшее к панике. Выйдешь, бывало, на улицу - и сразу почувствуешь сухой, знойный ветер, словно из раскаленной печи. Глаза слепнут от вздымаемой крутящимися вихрями удушливой пыли, висящей облаками над городом (в те времена о поливке улиц не снилось еще петербуржцам), а ко всему этому непрестанный запах смрада и гари от вчерашних и ночных пожаров... Все это должно было тревожно настраивать обывателей, ежеминутно ожидавших выходящих из ряда вон бедствий.

Как всегда бывает, среди встревоженного населения начали циркулировать соответствующие легенды. Не было такого околотка, таких улиц, переулка, закоулка, обыватели которых не утверждали бы, что у них найдено в такой-то водосточной трубе или получено по почте таким-то домохозяином подметное письмо, извещающее, что такого-то числа в такой-то час дом или вся улица будут сожжены. И сколько бы вы ни искали очевидцев, вы не могли их уловить, хотя все говорили вам, что слышали от такого-то, который сам читал письмо. Когда же вы обращались к указанному очевидцу, он конфузливо отвечал вам:

- Петр Петрович, должно быть, запамятовали и ошибаются: я говорил им, что церковный сторож мне передавал, что о. Павлу читал письмо сам частный пристав.

Все, таким образом, ссылались друг на друга, и в результате получалась общая паника, выражавшаяся в том, что куда бы вы ни приходили, всюду находили чемоданы, корзины и узлы, в которых бедный люд и люди среднего достатка увязывали все, что было у них наиболее ценного и дорогого, и ждали первой тревоги, чтобы стремительно вынести увязанные вещи. В каждой квартире вместе с тем устраивались ночные дежурства: домашние караулили по очереди. В то же время по улицам ночью, особенно по окраинам, в глухих местах устраивались ночные дозоры из обывателей-добровольцев. Доходило до того, что было не безопасно ходить ночью по улицам; того и гляди, заподозрят в поджоге и сведут в участок, да еще в шею накостыляют, особенно если найдут при тебе какую-нибудь подозрительную жидкость. У Четыркина в его директорском кабинете в канцелярии одно окно все было уставлено бутылками и флаконами с жидкостями всех цветов радуги. Чиновники говорили, что это было отобрано у поджигателей.

Я сам видел, как в одно прекрасное утро по Никольской улице, где мы жили, ходила толпа местных домовладельцев и всматривалась в каждое постороннее пятно на заборе, во все мазки, сделанные, очевидно, мимоходом пробовавшими свои кисти или краски. Пятна эти тщательно выстругивались, так как ходила молва, будто поджигатели мажут стены домов какими-то составами, воспламеняющими стены от действия солнца.

Конечно, могли быть и не легендарные, а действительно подбрасываемые шалунами и школярами письма; могли быть и поджоги троякого рода: пользуясь пожарной эпидемией, поджигали мазурики, чтобы поживиться в суматохе чужим добром; поджигали сами домовладельцы, выгодно застраховав предварительно свой хлам; наконец, большое подозрение внушали также уличные мальчишки. Едва показывался дым, как они стаями бежали сломя голову по улице и каким-то особенно зловещим тоном кричали: "пожар! пожар!" Известно, что дети бывают сильно расположены к пиромании, и ничего нет невероятного, что под влиянием общей паники массы их заразились этою психическою болезнью и делали умышленные поджоги, чтобы полюбоваться зрелищем пожара и всей его суматохи. Но, положа руку на сердце, можно наверное сказать, что не было ни одного поджога с какими бы то ни было политическими целями, и существовавшие в то время предположения такого рода обусловливались ничем иным, как настроением общества, которое готово было во всем подозревать скрытую за кулисами политику. Замечательно, между прочим, что в то время, как среди людей, склонных к реакции, циркулировали слухи, будто поджоги творят поляки, русские революционеры и студенты, в либеральных кругах носилась молва, что поджигает сама полиция с целью вооружать народ против поляков, красных и студентов.

IV

Каюсь в слабости: в молодости я был большой любитель пожаров и не пропускал ни одного большого пожара. Не преминул я и на этот раз побывать на всех главных пожарах, в том числе и на знаменитом историческом пожаре Апраксина двора.

Пожар этот был в духов день, не помню - 2 или 3 июня. День был такой же знойный и ветреный, как и все предыдущие. Не знаю, как ныне, а в те времена в духов день обязательно происходило большое гулянье в Летнем саду: гремело несколько военных оркестров; народу была такая масса, что с трудом можно было протискаться, а в более тесных аллеях чуть не душили друг друга и не кричали: "караул!".

Гулянье это имело, как известно, особенную специальную цель, традиционно установленную с незапамятного времени. Именно на этом гулянье у гостинодворских и апраксинских купцов устраивались смотрины невест. Упитанные и краснощекие дщери Ферапонтов Ферапонтовичей и Ассигкритов Ассигкритовичей, разодетые в пух и прах, в шелка и бархаты, с тысячными бриллиантовыми ожерельями, колье, брошками и серьгами, становились в ряд по главной аллее, с обеих сторон ее, а сзади располагались папеньки, маменьки и свахи. Молодые купчики, женихи, высматривали невест, и тут же сплошь и рядом устраивались торги - били по рукам, как на лошадиной ярмарке.

В исторический день апраксинского пожара стечение публики в Летнем саду, благодаря хорошей погоде, было особенно многолюдное. И вот в самый разгар гулянья, часу в пятом, разом во всех концах сада раздались крики:

- Спасайтесь, горим, Апраксин весь в огне!..

Началась страшная паника. Публика в ужасе бросилась к выходам из сада, и у каждых ворот произошла смертельная давка, из которой многих женщин вынесли замертво. Пользуясь этой суматохою, мазурики уже не воровали, а прямо срывали с девиц драгоценности, с клочьями платья и кровью из разорванных ушей. Это и дало повод предполагать, что поджог был произведен мазуриками, с специальною целью поживиться насчет гуляющих в Летнем саду разодетых купчих. Другие утверждали, что пожар начался с часовни, так как купцы и их дщери-невесты слишком уж поусердствовали и расставили такую массу свечей ради праздника, что от жара все кругом вспыхнуло.

Первое, что поразило меня, когда мы переехали на ялике через Неву, - это вид Невского проспекта: все магазины сплошь были закрыты, не видно было ни одного экипажа вдоль проспекта, ни одного пешехода на тротуарах. Город точно весь вымер. Я никогда не видал Невского столь пустынным даже в глухую ночь, в три, четыре часа: было как-то особенно жутко. На Казанской площади глазам нашим представился высокий холм из кусков разных материй.

Пройдя затем Гостиный двор, мы свернули на площадь Александрийского театра и через Театральный переулок вышли па Чернышеву площадь. Здесь пожар предстал перед нами во всем своем грандиозном ужасе.

Я уже и не помню, как мы с отцом перебрались через площадь сквозь удушливый дым, нестерпимый жар, осыпаемые бумажным пеплом, летевшим из окон пылавшего министерства внутренних дел. Только перейдя через Чернышев мост, мы имели возможность оглядеться и отдать себе отчет в происходящем. С одной стороны из окон министерства вились громадные снопы пламени, на наших глазах занималась одна зала за другой, и когда огонь проникал в новую залу, с треском сыпались стекла из ее окон и появлялись вслед за тем новые языки пламени.

С другой стороны огонь, перебросившись через Фонтанку, пожирал высокие поленницы дровяного двора. Замечательно при этом, что рыбный садок близ Чернышева моста, несмотря на то что находился на пути огня, был пощажен им и остался нетронутым. Не ограничиваясь набережными Фонтанки, огонь по Чернышеву и Лештукову переулку дошел почти до Пяти углов, пожрав на пути много десятков домов.

Выйдя на набережную Фонтанки, мы пошли вдоль нее по направлению к Семеновскому мосту. Щукин и Апраксин дворы в это время представляли собою сплошное море пламени в квадратную версту в окружности. Зданий не было уже видно: одно бушующее пламя, нечто вроде Дантова ада. Жар был почти нестерпимый, так как ветер дул на нашу сторону. Мимо нас проскакал рысью нам навстречу император, верхом на коне, окруженный свитою. За ним бежала толпа народа. Среди толпы ходили слухи, что разъяренная чернь побросала несколько человек в огонь, подозревая в них поджигателей.

Повернув затем на Гороховую и Садовую, мы прошли в тылу пожара, мимо горящих рядов. Здесь было легче идти, так как ветер дул в противоположную сторону, и мы могли подходить вследствие загромождения улицы к самым рядам. Выбравшись затем на Невский и обойдя таким образом весь пожар, мы направились домой.

Вечером вспыхнуло в городе еще несколько пожаров в разных окраинах, так что небо со всех сторон было в заревах. Пожары эти были предоставлены самим себе, так как все силы были сосредоточены на главном, угрожавшем и Гостиному двору, и банку, и публичной библиотеке, но если все эти здания удалось отстоять, то благодаря лишь направлению ветра в противоположную сторону.

После того прошло еще два или три дня, в которые было по три, по четыре пожара в сутки. Дошло до такой паники, что в канцелярии Суворова чиновники побросали занятия и намеревались расходиться по домам. Но, во всяком случае, ни одного мало-мальски внушительного пожара больше уже не было. А затем вскоре погода испортилась, полили дожди; вместе с тем прекратились и пожары, свидетельствуя этим, что главная причина их заключалась не в чем ином, как в засухе.


"Воспоминание о пережитом" публиковались в "Русском богатстве" 1907, N 6-8.

Александр Михайлович Скабичевский (1838-1910) - известный русский критик, историк литературы.


Вернуться в библиотеку

На главную