Б.Н. Чичерин
История политических учений
Часть пятая
Новое время (окончание: идеализм в Германии и Франции)

На главную

Произведения Б.Н. Чичерина




СОДЕРЖАНИЕ


Идеализм в Германии
(продолжение)

д) Абсолютный идеализм

2. Гегельянцы

<а) Мишле>

Философия права Гегеля мало была разработала его учениками. Из ближайших его последователей полную систему выработал Мишле. Он изложил ее в сочинении, изданном в 1866 г. под заглавием «Естественное право, или Философия права» («Naturrecht oder Rechtsphilosophie, von C.L. Michelet»). Нельзя, однако, сказать, что эта попытка была успехом в науке. Скорее она представляет искажение, нежели развитие мыслей Гегеля. Мишле строго придерживается диалектической методы и формального построения системы своего учителя; он почти целиком усваивает себе основные его воззрения на волю, на право и нравственность. Но в политике он склоняется к демократии, то есть вместо сочетания противоположностей, составляющего существо идеализма, является опять односторонний индивидуализм. Это очевидно противоречит основным воззрениям Гегеля. Хотя Мишле, под влиянием гегельянских идей, сам восстает против одностороннего индивидуализма и требует соглашения личного начала с общественным, однако последнее является у него произведением первого и сводится к свободному товариществу (Bd I. S. 86-87). Поэтому он усваивает себе лозунг современной демократии: свобода, равенство и братство, которые он выдает за коренные начала права (Ibid. S. 137). Вообще, Мишле склоняется к тому направлению, которое, под именем левой стороны Гегелевой школы, привело наконец к материалистическому реализму и к полному отрицанию философии.

В отдельных частях сочинение Мишле имеет, впрочем, свои достоинства. Строгое или отвлеченное право разработано полнее, нежели у Гегеля, хотя здесь не встречается ничего существенно нового. Мораль же в особенности подверглась тщательной переделке. Мишле основательно отнес учение о вине и намерении к определениям, общим праву и морали. Взамен того он ввел в область морали учение о добродетели и об обязанностях. При всем том и эта часть осталась далеко неудовлетворительною. Учение о добродетели Мишле прямо заимствовал у Аристотеля. Существо добродетели полагается в подчинении влечений разуму и самая добродетель в соблюдении середины между крайностями влечений (Ibid. S. 256). Но у Аристотеля построение системы совершенно иное; мораль не является у него отвлеченно общим началом, противоположным праву. Это противоположение было плодом позднейшего развития мысли. Поэтому и учение Аристотеля о добродетели нельзя было всецело прилагать к новому воззрению. Существо добродетели следовало искать в свойствах отвлеченно общего начала, то есть разума, а никак не влечений. Сам Мишле не находит возможным подвести под это определение высшую из добродетелей, мудрость. Он полагает ее в отрицании влечений, что и составляет переход от добродетели к обязанностям (Ibid. S. 267). Но если так, то добродетель перестает быть силою, производящею добро; она является недостаточным определением, которое отрицается дальнейшим развитием мысли. Ясно, что такой диалектический прием здесь не приложим. Умерение влечений, так же как и их отрицание, равно может быть содержанием и добродетели, и обязанности. Эти два начала не отрицают, а восполняют друг друга: одно есть действующая сила, другое — управляющий действием закон.

Определивши обязанность как отрицание влечений, Мишле вслед за тем все-таки делает влечения содержанием обязанности. Основание то, что чистая обязанность — начало формальное, отвлеченно общее, а потому бессодержательное; всякое же определенное действие непременно относится к какому-нибудь естественному влечению, без которого, следовательно, обязанность обойтись не может (Ibid. S. 268). Мишле видит в этом внутреннее противоречие начала обязанности; но в сущности противоречие заключается только в мыслях автора. Он бездоказательно утверждает, что обязанность есть отрицание влечений, и затем столь же бездоказательно утверждает, что обязанность не может иметь иного содержания, кроме влечений. Если обязанность состоит в исполнении требований разума, то оно имеет и свое собственное содержание, именно самые эти требования. Поэтому она отрицает только те влечения, которые противоречат этому содержанию, а не те, которые с ними согласны. Никакая система обязанностей не отвергает влечения любви. Если обязанность требует, чтобы побудительною причиною действия было общее начало, а не личная цель, то это признает и Мишле, когда он говорит, что обязанности отличаются от влечений только побуждением (Ibid. S. 269). Но побуждение есть цель, следовательно, содержание; влечения же низводятся на степень средства, и это все, что требуется обязанностью. Противоречия тут нет никакого. Во всем этом построении справедливо то, что собственное содержание обязанности все-таки остается формальным; но надобно было развить эти определения, а Мишле этого не сделал, так же как и Гегель. Вместо того он прямо дал обязанности чуждое разуму содержание.

Вследствие такого взгляда Мишле не мог развить третьего, высшего начала морали, именно добра или совершенства. Он совершенство относит к области влечений (Ibid. S. 100, 269), между тем как это, очевидно, нравственная идея. У Гегеля, по крайней мере, высшую ступень морали составляет отвлеченное начало добра; у Мишле же мы не находим ничего, кроме чисто субъективной совести, которая, заключая в себе возможность зла, оказывается недостаточною, а потому требует перехода от морали к нравственности (Ibid. S. 278 f).

Итак, если в некоторых отношениях обработка морали у Мишле представляет большую полноту, нежели у Гегеля, то во всяком случае улучшение здесь незначительное. В основных взглядах успеха не видать. Еще менее можно одобрить развитие начала нравственности (Sittlichkeit). Тут уже мы видим шаг не вперед, а назад. Самое построение этого начала представляет странную смесь противоречащих определений. Так же как Гегель, Мишле видит в нравственности сочетание права и морали; но у Гегеля это — начало общественное, развивающееся в тройственности человеческих союзов; Мишле же не только строгое право и мораль, но и самую нравственность и даже семейство относит к области личного права, в противоположность которому общественное право развивается в трех ступенях как система благосостояния, как гражданское общество и как политика. Между тем сам Мишле, вслед за Гегелем, определяет нравственность как начало общее, выходящее за пределы единичной особи. Последняя перестает здесь властвовать над содержанием, но становится членом высшего целого. Право есть добро, ставшее привычкою в благоустроенном обществе, вследствие чего деятельность отдельных членов является выражением общего духа и единичное лицо становится представителем общей воли (Ibid. S. 286-288). Противоречие тут слишком очевидно.

Столь же несостоятельно отнесение семейного союза к области личного права. Сам Мишле, определяя развитие общественного начала, говорит, что в семействе имеется в виду единство нравственной цели при полной зависимости лиц; с разложением же семейного союза лица снова приобретают самостоятельность, и тогда задачею их становится восстановление утраченного единства, но уже путем свободы (Ibid. Bd II. S. 2). Следовательно, признается, что в семействе лица имеют менее самостоятельности, нежели в экономическом и гражданском обществе, а между тем первое относится к области личного права, а оба другие к праву общественному!

Это противоречие не могло не отразиться и на учении об общественном или публичном праве. С одной стороны, в низшей своей форме, оно представляется как соединение интересов отдельных семейств, с другой стороны, признается, сообразно с действительностью, что имеется в виду благосостояние отдельных лиц, которые связываются только необходимостью сожительства (Ibid. S. 3).

Мы видели, что общественное право развивается у Мишле в трех ступенях: как благосостояние или экономический союз, как гражданское общество и, наконец, как государство. Отличие экономического союза от гражданского общества он полагает в том, что в первом связь лиц является только как внутренняя, бессознательная необходимость в силу взаимности интересов; во втором же эта связь сознательная, хотя и тут имеется в виду благосостояние отдельных лиц, а не целого (Ibid). Гражданское общество представляется так же, как форма, осуществляющая содержание экономического союза (Ibid. S. 50). Ни то, ни другое отличие не оправдывается, однако, изложением содержания обоих союзов. К первому Мишле относит не только чисто экономические отношения, но и правосудие, полицию и свободные товарищества, одним словом, все то, что у Гегеля входит в состав гражданского общества. Ясно, что это более, нежели бессознательная необходимость или бесформенное содержание. К гражданскому же обществу он относит твердые союзы, округ, общину и область, которые образуют связь специальных интересов. Но не видать, чем эти союзы отличаются от товариществ, имеющих в руках суд и полицию. Экономические товарищества прямо включаются в состав местных союзов как подчиненные члены. Определения Гегеля очевидно точны. Можно было экономические отношения отделить от юридических, как содержание от формы, но нельзя было сделать из этого отношения два разных союза, и еще менее можно было к первым отнести суд и полицию, оставив для гражданского общества одни местные союзы. Тут исчезает всякое ясное различие. Поводом к такому разделению послужило, по-видимому, чисто формальное требование. Так как семейства было отнесено к области личного права, то приходилось заменить его чем-нибудь другим для составления трех ступеней в развитии общественного начала, и для этого Мишле прибегнул к раздвоению гражданского общества, отделив от него экономические отношения.

Еще менее, нежели формальное различение союзов, удовлетворительно развито содержание общественного права, начиная с первой ступени. Свои экономические идеи Мишле заимствует главным образом у Прудона и Бастиа, стараясь согласить экономические противоречия первого с экономическими гармониями последнего. Мы впоследствии разберем воззрение Прудона и знаменитый спор его с Бастиа. Здесь достаточно сказать, что Мишле, держась системы Гегеля, видит в развитии экономических отношений стремление к окончательной гармонии путем противоречий; но эту гармонию он полагает не в приложении социалистических идей, чем он существенно отличается от Прудона и других социалистов, а в развитии полной свободы согласно с мыслями Бастиа. Главным для этого орудием должно служить свободное товарищество (Ibid. S. 87-88, 131-132). Но тут же оказывается недостаточность этого начала, ибо экономическая гармония, по мысли Мишле, должна осуществиться посредством суда и полиции, то есть двух учреждений по существу своему не свободных, а принудительных. Спрашивается, какое свободное товарищество может иметь право арестовать человека, наказать его, издавать обязательные полицейские постановления (Ibid. S. 127), одним словом, делать все то, что, по самому понятию, принадлежит только общественной власти? Будь эта власть выборная или назначаемая сверху, характер ее не изменяется. Принуждение же все же остается принуждением, а не свободою. Самые местные союзы Мишле превращает в добровольные. «Все жители округа, — говорит он, — которые добровольно о том заявляют, образуют собственно этот союз, ибо принудить к тому, разумеется, никого нельзя. Все способные иметь голос члены, к которым мы предварительно причисляем одних взрослых мужчин, установляют в общем собрании основной закон, избирают начальников союза, дают согласие на взимание денег, рассматривают отчеты и т.д.» (Ibid. S. 152). Мишле не говорит, как поступают с остальными, которые о себе не заявляют: подчиняют ли их установленным правилам или предоставляют им право делать что хотят? Взимают ли с них деньги, например, на мощение, на освещение улиц или запрещают им ходить по улицам мощенным и освещенным на чужой счет? Очевидно, что добровольный местный союз возможен только на весьма низкой ступени развития, а с этим вместе вся теория Мишле оказывается несостоятельной. Свободные товарищества играют весьма важную роль в развитии экономических отношений, но они одни отнюдь неспособны водворить всеобщую гармонию интересов, а еще менее можно основать на них гражданский порядок.

Проводя последовательно свою мысль, Мишле самое государство подводит под то же начало. «Община, — говорит он, — есть, вообще, государство в малом виде и по существу своему не отличается от последнего... Вся задача заключается в том, чтобы эти маленькие вольные государства соединить в большое целое государственной жизни» (Ibid. S. 159). Первый шаг к тому составляет область (der Kreis), которая образуется из соединения общин одного племени, так же как государство образуется из соединения нескольких племен, представляя личность целого народа (Ibid. S. 159-165). При этом Мишле ставит общим правилом, что каждый частный союз самостоятельно удовлетворяет своим собственным потребностям; высшие же союзы представляют только совокупление низших (Ibid. S. 160). Но когда он доходит до государства, у него неожиданно является чисто гегелевский взгляд, даже в преувеличенном виде. Он видит в государстве высшую ступень развития свободы, где частные интересы семейств, обществ, сословий и племен частью исчезают и частью сохраняются. Хотя государство, по-видимому, вытекает из семейства и гражданского общества, но в сущности оно составляет их основу. Частные интересы служат выражением общего. Государство дает отдельным лицам нравственное содержание и указывает им их назначение в жизни целого; лицо же является только формою, осуществляющею это содержание. И хотя в действительности важно не отвлеченное понятие, а его осуществление, но в этом осуществлении дело идет не об удовлетворении личных стремлений, а о том, чтобы лица находили высший свой интерес и цель своего бытия в исполнении совокупными силами общего назначения народа. Каждый народ имеет свое призвание во всемирной истории. Осуществление этого призвания есть благо целого, составляющее высший закон для государства, закон, которому должны подчиняться все второстепенные цели, однако не подавлением их во имя общего начала, а приведением их к гармоническому соглашению. Поэтому в истинном государстве противоположение личных целей общественным не имеет смысла. Общая цель есть вместе цель отдельных лиц, ибо в целом лица находят высшее свое назначение (Ibid. S. 166-168).

Ясно, что этот взгляд противоречит мыслям, положенным в основание всего развития общественного права. Здесь частное является выражением общего, тогда как там общее являлось произведением и сочетанием частного. И к довершению противоречия, вместо того, чтобы, противополагая государство гражданскому обществу, строить каждое на свойственных ему началах, как делал Гегель, Мишле самое построение государства основывает на началах, приличных только гражданскому обществу. Развивши существо государства сообразно с мыслями Гегеля, он снова возвращается к индивидуализму, не замечая противоречия между тем и другим. В образцовом государственном устройстве, говорит он, «поток воли или свободы идет вообще снизу вверх» (Ibid. S. 196). Это именно тот взгляд, который Гегель, по признанию самого Мишле, обвинял в поверхностности, взгляде, коренящемся в чистом индивидуализме и делающем волю массы основанием всего государственного устройства.

Вследствие этого то идеальное государство, которое строит Мишле, вовсе не конституционная монархия, как у Гегеля, а республика на самых широких основаниях, в которой все власти общин истекают из народа (Ibid. S. 185). Законодательство вверяется здесь собранию представителей, избираемых всеобщею подачею голосов. Мишле утверждает, что в большинстве, скорее нежели в меньшинстве, можно предполагать разумную волю, а если и случится, что меньшинство разумнее, то ему предоставляется возможность убедить большинство (Ibid. S. 179-180). Он не замечает, что такое предположение возможно только при равной степени развития всех членов государства, а никак не приложимо к такому состоянию общества, где силою вещей высшее образование составляет удел меньшинства, посвящающего себя духовной деятельности, тогда как масса, по условиям земной жизни, имеет своим назначением физическую работу. Мишле восстает даже против системы двух палат как противоречащей народному единству. Различие интересов в обществе должно быть представлено в едином собрании; иначе отдельный консервативный интерес будет служить препятствием прогрессу (Ibid. S. 182-183).

Правительственная власть, с которою Мишле, по примеру Гегеля, соединяет и судебную, вручается также выборному собранию, государственному совету, или сенату, составленному из представителей отдельных областей. Ему принадлежит решение всех дел, в которых требуется приложение закона к отдельным случаям (Ibid. S. 172, 191, 195). Что же это за дела? На этот счет мы ясного определения не находим. Каждый местный союз и каждый отдельный интерес, как-то: земледелие, торговля, искусство, наука, церковь самостоятельно управляют своими делами; даже надзор со стороны государства совершенно устраняется. Последнему предоставляется только содержание войска, флота, внешние сношения и финансы (Ibid. S. 177, 191). Но и эти дела ведаются собственно не правительственною, а отличною от нее исполнительной властью (Ibid. S. 495). Что же остается делать сенату? Мишле предоставляет ему: 1) решение в высшей инстанции спорных дел по всем частям управления; 2) в противоречие с предыдущим, управление собственно государственными интересами, к которым он причисляет не только войско, внешние сношения и финансы, но также искусство, религию и науку. Кроме того, на сенат возлагается подача необязательных, впрочем, мнений обо всех законах и о делах чисто исполнительных, по которым исполнительная власть пожелает иметь суждение сведущих людей (Ibid. S. 191-194). Ясно, что тут собственно об управлении нет речи, ибо отдельные интересы всецело и бесконтрольно находятся в руках частных и местных союзов; в общих же государственных вопросах сенат играет только роль советника. Собственно он остается лишь высшей судебной инстанцией.

Наконец, и так называемая исполнительная власть лишена всякой самостоятельности. Она является чисто служебной), слепым орудием общей воли народа для охранения закона (Ibid. S. 202). И несмотря на то, ее-то Мишле и делает представительницей воли государства, ибо, по принятой им схеме, законодательная власть изображает собой ум, правительственная — рассудок, а исполнительная — волю (Ibid. S. 172). Внутри государства задача последней не ограничивается охранением верховенства каждой отдельной сферы (Ibid. S. 202); но так как в этом отношении всякое решение зависит от сената, то ей предоставляется только выбор способов исполнения (Ibid. S. 194). Во внешних же сношениях и в управлении войском она действует под собственной ответственностью; но и тут охранение внутреннего порядка вверяется местным войскам, состоящим под начальством местных выборных властей, а в случае народной войны всеобщее ополчение само выбирает своих начальников (Ibid. S. 210); следовательно, и военная власть доводится до ничтожества. К этому надобно прибавить, что потребные на войска и на внешние сношения деньги всегда зависят от законодательной палаты (Ibid. S. 177-178). При таком положении исполнительная власть, конечно, может быть только выборная. «В нашем государстве, — говорит Мишле, — мы до сих пор все сферы, стороны и власти производили из выбора; почему же эта одна должна составлять исключение?» (Ibid. S. 206).

Глава исполнительной власти назначает министров, но так как они низведены на степень простых орудий, то для парламентского правления, разумеется, нет места. Мишле считает его совершенно излишним. Он требует не только разделения (Theilung) властей, но их разобщения (Trennung). Каждая в своей области верховна и не вмешивается в чужие дела (Ibid. S. 174, 178). Каждая власть, говорить Мишле, метет перед своею дверью, почему и не может быть между ними розни (Ibid. S. 188). Между тем он отнюдь не допускает механического отношения и равновесия властей. Разобщенные учреждения должны тем не менее действовать согласно, чувствуя себя живыми членами единого организма (Ibid. S. 173, 175). Каким образом должно быть произведено это вожделенное согласие, Мишле не говорит.

Это противоречие завершает собою всю цепь несообразностей, которыми переполнена эта система. Свободно начертанный первообраз государства, как выражается Мишле, не имеет ни теоретического, ни практического значения. Мысли Гегеля, которые являются тут без всякой связи с остальным, служат единственно к тому, чтобы ярче высказать всю внутреннюю несостоятельность этого демократического идеала.

Над отдельным государством Мишле ставит союзное государство, затем над последним союз государств, принадлежащих к одной расе, наконец, все это завершается ареопагом человечества, которому, кроме охранения мира по всей земле, поручается управление общими делами всемирного искусства, всемирной религии и всемирной науки (Ibid. S. 224-229, 244). В заключение изображается всемирно-историческое развитие права, которого цель состоит в осуществлении идеального государственного устройства. Мишле хотел устранить упрек, который делали гегелевской школе, будто она ограничивалась отвлеченными категориями права, не проводя их по историческим явлениям (Ibid. Bd I. S. 83). Но, конечно, представленный им поверхностный образ политических и юридических учреждений важнейших народов не в состоянии восполнить этот недостаток. Философская история права требует гораздо более основательной обработки. Единственное достоинство, которое может иметь такой беглый очерк, это — последовательное проведете мысли; но и этого мы не находим у Мишле. Здесь опять встречаются два противоречащих друг другу направления, которыми страдает вся его теория. Не говоря о фантастическом построении догосударственного развития человечества, в котором первобытное патриархальное состояние вследствие изменения положения земли относительно солнца сменяется разобщением народов и погружением их в варварство, пока, наконец, разнузданность диких политических сил подавляется государством, — построения, для которого нет ни практических, ни исторических данных, — основная мысль, на которой Мишле воздвигает свое историческое здание, состоит в том, что в древности личность, сначала погруженная в общую субстанцию, мало-помалу из нее выделяется; в новом же мире, напротив, развившаяся до крайности личность строит из себя весь объективный мир. Мишле изображает этот процесс в виде двух прикасающихся вершинами пирамид (Ibid. Bd. I. S. 167-168; Bd II. S. 269). Этим взглядом объясняется и собственная его политическая система. Однако при изложении исторического хода оказывается, что поворотная точка представляет вовсе не точку, а раздвоение. Мишле верно определяет средневековой порядок как противоположность гражданского общества и церкви, частного права и всемирного. Единство обоих он опять же правильно видит в праве государственном, которое вследствие этого является руководящим началом новой истории (Ibid. Bd. II. S. 342-344). Но здесь развитие снова неожиданно принимает иной оборот. Не только церковь, но и государство представляется воплощением средневековой лжи, налагающей внешние узы на человеческую личность. То, что прежде присваивалось папе и монархам, должно принадлежать всем. Каждый хочет сам быть непогрешимым и создать из себя общую волю. Вследствие этого личность вступает в борьбу с церковью и государством как остатком старины. В Европе эта борьба не привела еще к желанному результату; в Америке же этот спор уже кончен, личность и общее начало пришли к полному примирению (Ibid. S. 391). Мишле упрекает американские учреждения лишь в том, что в них не проведена еще мысль о полном разобщении властей. Он надеется, что это завершение политического идеала достигается при переходе истории через южную Америку в Австралию, после чего историческое движение снова возвратиться к Европе, где утвердится ареопаг человечества, представляющий воплощение личности земного шара. Для его местопребывания Мишле предлагает Дельфы, как древнее жилище разумного бога (Ibid. S. 438-444).

Такого рода мечтания, конечно, не могли бы прийти в голову здравомыслящему политику. Они составляют достойное заключение книги, в которой формальные приемы и основные мысли Гегеля служат подставкой для политических воззрений весьма далеких от гегелизма.

Гораздо ближе к взглядам великого мыслителя стоить другой его ученик, Эрдман, которого можно считать представителем так называемой правой стороны гегелевской школы. В своих «Философских чтениях о государстве» («Philosophische Vorlesungen uber den Staat»), изданных в 1851 г., он популяризировал мысли Гегеля, прилагая их вместе с тем к политическим вопросам, занимавшим в то время Германию.

В основание своих воззрений он получает добытый философией результат, что государство есть высший нравственный организм. Все остальное должно вытекать из этого определения как его последствия. Во-первых, государство есть организм. Это означает, что оно составляет не простое внешнее соединение разнородных частей, но такое соединение, в котором части становятся членами одного целого и в этом только целом получают свое значение. Вместе с тем, однако, разнообразие частей не исчезает, а сохраняется. Постоянное объединение разнородного и расчленение единого составляют существо организма. Это объединяющее начало в естественном организме называется душою, в нравственном организме — духом. И так как дух объединяет естественно данное разнообразие, то в государстве общий дух побеждает прирожденный к человеку эгоизм и делает его членом высшего целого. Следовательно, положение, что государство есть организм, означает, что члены его проникнуты единым духом, и, наоборот, единый дух выражается в многообразии членов.

Во-вторых, государство есть организм нравственный. Слово нравственный означает не только известное проявление свободы, но вместе с тем и этого проявления к известным требованиям разума, которыми определяется его достоинство: оно считается хорошим или дурным, смотря по тому, разумно ли содержание воли или нет. Но и самая доброта действия может иметь различные значения, смотря по тому, к какой нравственной области оно относится. Действие правомерно, если оно сообразно с добром как с внешним, данным человеку законом; оно морально, если оно сообразно с добром как с внутренним определением совести. Первое есть определение объективное и в случае нужды принудительное, второе — определение субъективное, положительное, исключающее всякое принуждение. В последнем поэтому проявляется чисто личное начало, а так как личное начало есть вместе с тем первоначальное, данное природою, то мораль составляет первое, естественное определение нравственного существа человека, а право второе — искусственное. Ни то ни другое не заключает в себе, однако, всей полноты нравственных начал. Есть явления, в которых оба определения соединяются не внешним только образом, а проникая друг друга. Это и есть высшая область, которую Гегель назвал нравственностью (Sittlichkeit) в строгом смысле. Сюда принадлежат семейство и государство. Последнее не есть поэтому чисто юридическое учреждение, в котором требуется только внешнее исполнение закона, а дух граждан остается безразличным; но оно и не чисто моральный союз, а соединение того и другого. В этом смысле и говорится, что оно есть нравственный организм.

В-третьих, из нравственных союзов государство есть высший. Там, где сочетаются два различных элемента, возможно преобладание того или другого. Это мы и видим в нравственной области. В семействе преобладает естественное, моральное начало, в гражданском обществе — искусственное, юридическое; государство же стоит выше того и другого как полное гармоническое сочетание обоих элементов. Оно не только заключает в себе оба предыдущих союза, подчиняя их частные цели своей цели как высшей, но оно совмещает в себе самую их природу, так что они являются отдельными его сторонами. Поэтому и самое государство может иметь различный характер, что и подает повод к различным на него воззрениям. Сходство с семейством порождает теорию патриархального государства, сходство с гражданским обществом — теорию полицейского государства, ибо полиция есть высшее определение гражданского общества. Но оба эти воззрения односторонни; истинная теория государства должна иметь в виду не ту или другую его сторону, а их полноту и высшее единство. Таков смысл положенного в основание определения государства (2-te Vorlesung). В этих мыслях Эрдмана выражается и достоинство, и недостатки философии права Гегеля, понятие о государстве как о высшем нравственном организме со всеми вытекающими отсюда последствиями можно считать прочным достоянием науки, если только не прилагать к этому понятию свойств организма естественного, а видеть в нем, как оно и есть на самом деле, союз свободных лиц, которые не только являются членами высшего целого, но и остаются каждое само себе целью. С этим ограничением можно сказать, что в школе Гегеля понятие о государстве достигает своей полноты. Односторонние определения юридической школы и нравственной были равно отвергнуты. Но у Эрдмана, так же как и у Гегеля, оказываются недостатки построения: признание трех союзов, вместо четырех, повело к некоторым неверным выводам. Эрдман хотел отдельные союзы привести в соотношение с основными определениями этики, что требовалось системой и что Гегелем не было сделано. А так как церкви в развитии союзов не оказывалось, то оставалось определить семейство как преимущественно моральный союз. Но семейство, очевидно, есть союз первоначальный, естественный; вследствие этого Эрдман, в отличие от Гегеля, делает мораль первым, естественным определением нравственной области, а право он считает вторым, искусственным. Но этим извращается характер того и другого. Право и мораль относятся друг к другу не как искусственное и естественное, а как личное начало и отвлеченно общее, составляющие область внешней свободы и внутренней. Мораль отнюдь не есть личное начало, а право — общий, извне данный закон, как утверждает Эрдман. Наоборот, мораль подчиняет личные стремления общему закону, а право узаконяет требования личной свободы. Отсюда, далее, неверное понимание гражданского общества и сходного с ним государства как полицейского порядка. Гражданское общество как самостоятельный союз действительно зиждется на односторонних началах права, но не полиция составляет характеристический его признак, а господство личной свободы и договорных отношений. Отсюда вытекает теория не полицейского, а юридического государства.

Эти ошибки отразились и на дальнейшем изложении Эрдмана. Он видит в государстве сторону естественную, выражающуюся в земле и связанной с нею национальности, и сторону искусственную, нажитую историческим процессом и договорными отношениями, в силу которых государство получает искусственные границы и образуется единый, входящий в состав его народ. Над тем и другим возвышается верховенство, начало собственно государственное, которое, по этому самому, принадлежит не народу, а государству. Все эти элементы должны быть принимаемы в расчет здравой политикой; иначе государственные люди неизбежно впадают в односторонность. Пренебрежение к естественным и историческим основам государства ведет к политике отвлеченной, которая гоняется за общечеловеческими идеалами и считает возможным переносить учреждения одного народа на другой. С другой стороны, политика, которая держится исключительно исторических начал, пренебрегая национальностью, есть политика легитимистов, которые стоят за полицейское государство. Наконец, чисто национальные стремления клонятся к патриархальной идиллии. Избранная политика старается сочетать оба элемента, естественный и исторический, принимая за основание положение государства среди других и призвание его во всемирной истории, призвание, которое может отнюдь не совпадать с требованиями исключительной национальности (Ibid. Vorlesung 3).

Эрдман поясняет это примером Германии, которой призвание указано ей самым ее положением в центре Европы, на перекрестном пути различных народностей. Отсюда уже ясно, что она должна служить между ними посредником, смягчая столкновения и объединяя идеи. Такова и была ее историческая роль. Поэтому полезно, чтобы немецкие племена входили в состав других государств и, наоборот, чтобы в Германию входили чуждые ей национальности. В связи с этим находится и самое созданное историей устройство немецкой земли. В нем господствует свойственный немецкому племени индивидуализм, благоприятствующий образованию мелких центров, а вследствие того повсеместному распространению просвещения и разнообразию идей. Германия призвана быть союзом государств. Между тем провозглашенная в 1848 г. национальная политика идет всему этому наперекор. Вопреки свойствам нации и результатам истории она требует исключительной народности и единого государства (Ibid. Vorlesung 4).

В этих мыслях Эрдмана опять много верного, но никак нельзя согласиться с ним, когда он национальные стремления ставит в соотношение с патриархальным взглядом, а легитимизм с требованиями гражданского общества. В действительности приверженцами законной монархии являются защитники нравственного порядка, господствующего над лицами, а представителями национальных стремлений — друзья свободы, которые требуют для народов права самим установлять управляющий ими закон. Построение Эрдмана противоречит даже собственным его положениям насчет духа, господствующего в гражданах и определяющего отношение их к государству. И здесь является у него противоположность охранительного духа и прогрессивного; но первый приводится в соотношение с семейным началом, порождающим в людях уважение к преданиям и делам отцов, второй же признается принадлежностью расчетливого гражданского общества, пекущегося более о будущем, нежели о прошедшем. Истинный политический дух должен состоять в сочетании обоих (Ibid. Vorlesung 5). Тут, следовательно, либерализм, а не законный порядок и не полицейское государство является представителем гражданского общества, что более соответствует действительным отношениям.

Что касается до собственно государственного начала, до верховенства, то оно выражается в системе раздельных властей, представляющих собою различные отправления государственной жизни. Только на низших ступенях органического развития один и тот же орган служит различным отправлениям. Такова восточная деспотия. То же явление повторяется и при разложении государства, то есть в состоянии анархии. При нормальном же развитии каждое отправление получает и соответствующий ему орган, и все эти отправления связаны между собою как различные стороны одного и того же организма (Ibid. Vorlesung 3).

Эрдман целиком принимает разделение Гегеля. Первая власть есть законодательная. В ней выражается воля народа или государства насчет того, что должно считаться правом. Кто же может служить приличным органом этой воли? Вообще говоря, те, в ком она всего лучше выражается, а именно разумные патриоты, соединяющие уважение к старине с мыслью о будущем. Но кто именно эти разумные патриоты, это такой вопрос, на который невозможно дать общего ответа. При основании государства естественным законодателем является сам его основатель. Там же, где государство упрочилось и требуется только спокойное развитие, все зависит от состояния общества. При несложных отношениях и большем или меньшем однообразии массы, когда притом в народе господствует полное доверие к правительству, лучшими органами законодательства служат те, которые специально посвящают себя общественным делам, то есть правительственные лица; из них образуются законодательные коллегии. Но с осложнением отношений такой порядок становится недостаточным; нужно призвать самих заинтересованных лиц к участию в законодательстве. Составление законов переходит в руки представителей народа. Так как государство имеет двоякую задачу, юридическую — установление права, и нравственную — призвание всех к участию в общем деле, то и задача представительства двоякая: установление законов и утверждение налогов. Эти два права имеют различный характер. Так как верховенство государства ограничивается только логической нравственной и физической невозможностью, то в этих пределах законодательная власть народных представителей безгранична. Второе же право подлежит ограничению. Существенные нужды государства непременно должны быть удовлетворены. Современное поколение не имеет права отказывать в издержках, необходимых для жизни политического тела, которое его переживает. Поэтому существенные расходы должны быть установлены раз навсегда; только новые издержки подлежат обсуждению представителей (Ibid. Vorlesung 8).

Этот взгляд Эрдмана, взгляд, который, впрочем, высказывался уже и Гегелем*, прямо касался вопроса, в то время занимавшего умы в Пруссии. Именно этого воззрения держалась реакционная партия. Нельзя, однако, сказать, чтобы оно вытекало из требований государства как высшего нравственного организма. Каждое из следующих друг за другом поколений носит в себе всю полноту верховной власти, а потому равно неограниченно в законодательстве и в определении повинностей. Собственно говоря, тут вовсе не идет речь о праве поколений, а об отношении представительства к монарху. Никто не отвергает права представителей отменять какие угодно издержки с согласия монарха. Вопрос идет лишь о том, насколько первые имеют право односторонним актом отказывать в податях. Закон, по существу своему, установляется на неопределенное время и может быть отменен только с согласия короля. Повинности же взимаются периодически, а потому и установляются на известный срок, по истечении которого требуется новое соглашение. Ограничить представительство правом давать согласие только на новые издержки значит — поставить правительство в совершенную от него независимость и лишить граждан самого существенного их права, — права располагать своим карманом. Что этим правом можно злоупотреблять, в этом нет сомнения. Но предупредить злоупотребления верховных властей можно не иначе как лишивши их верховенства.

______________________

* Werke. Bd VII. S. 417-419.

______________________

Относительно устройства народного представительства Эрдман, вслед за Гегелем, принимает представительство интересов. На этом он основывает и разделение законодательной власти на две палаты. Это разделение, говорит он, уместно там, где оно соответствует группировке интересов в самом обществе. В Англии существенна противоположность земледелия и промышленности. Первая представляется лордами, вторая — общинами. Но во избежание слишком резкого противоречия, оба элемента имеют представителей в обеих палатах, хотя в разной мере. С одной стороны, в нижней палате к городским общинам присоединяются и сельские, с другой стороны, в верхней — одна партия представляет преимущественно интересы землевладельческие, другая — интересы промышленные. В Америке на первом плане стоит противоположность местных интересов и общих; на этом и основывается различное устройство сената и палаты представителей. В Бельгии, наконец, как стране преимущественно промышленной, всего ярче выступает противоположность богатых и бедных, которые поэтому и должны иметь разное представительство. В Пруссии, говорит Эрдман, требуется сочетание всех этих элементов. Следовательно, такое устройство полезно не само по себе, а только там, где оно соответствует состоянию общества (Ibid. Vorlesung 9).

Эрдман не говорит, почему группировка общественных интересов непременно требует разделения на две палаты, а не на большее число. Дело в том, что за исключением союзных государств, где основание иное, разделение представительства на две палаты соответствует присущей всякому обществу противоположности двух элементов, аристократического и демократического. Устройство же верхней палаты может быть различно, смотря по тому, из чего составляется аристократический элемент, образуется ли он из наследственного сословия или из высших сановников, или, наконец, из богатейших граждан.

Для устройства нижней палаты Эрдман находит всего более целесообразным выбор корпорациями, которые естественно будут избирать людей, занимавших уже в них общественные должности. Но так как в настоящее время атомистический эгоизм произвел разложение корпоративного духа, то остается довольствоваться установлением избирательных округов. Здесь прежде всего возникает вопрос: кто должен быть избирателем? Избирательное право должно считаться честью, следовательно, достигаться нелегко. Если оно определяется цензом, то ценз должен по крайней мере указывать па привязанность человека к местности, то есть он должен быть поземельный. К этому можно присоединить разве только долговременное исполнение должности или занятие известным ремеслом. Там, где введена уже всеобщая подача голосов, так что изменить ее нельзя, нужно по крайней мере ввести выбор в двух степенях, с тем чтобы непосредственные избиратели состояли из людей высшего разряда, из землевладельцев и должностных лиц. Еще высшие условия должны быть постановлены для избираемости. Представители должны быть люди привязанные к обществу, к своему округу, не имеющие в виду личных интересов и не гоняющиеся непременно за новизною. Поэтому между ними и избирателями должна быть самая тесная связь; каждому округу следует предоставить одного депутата. Наконец, устраняется всякое вознаграждение. Председательство должно быть жертвою, а не выгодным ремеслом. Этим только путем представители могут приобрести доверие народа (Ibid. Vorlesung 10).

Заметим, что Эрдман стоит здесь за представительство интересов, восставая против представительства мнений. Между тем, как увидим ниже, он сам в нормальном порядке допускает парламентское правление, которого существенное условие состоит именно в том, чтобы общественное мнение распадалось на две противоположных системы. Если последнее согласно с существом конституционного государства, то, очевидно, представительство интересов тут неуместно.

По примеру Гегеля, Эрдман от законодательной власти отличает правительственную, смешивая с нею и судебную. Задача правительства осуществляет государственную цель, подчиняя отдельные лица выраженной в законе общей воли народа. Но так как законодательная власть имеет двоякую деятельность — установление закона и определение повинностей, то и ведомство правительственной власти распадается на два отдела: она должна охранять закон и наблюдать за отправлением повинностей. Первое есть дело юстиции, второе — составляет собственно предмет администрации. Отсюда различное устройство этих двух отраслей управления. Обе находятся в ведомстве сословия чиновников, так как для управления требуется умение и опытность; но судьи должны быть прежде всего беспристрастны, следовательно, независимы от каких бы то ни было чуждых влияний. Поэтому им присваивается несменяемость. Напротив, существенный характер административных чиновников состоит в том, что они подлежат ответственности за исполнение возложенного на них дела. Поэтому они назначаются и сменяются высшею властью и подлежат ее контролю. Дать им некоторую самостоятельность можно, только предоставив отдельным интересам и корпорациям известную долю самоуправления (Ibid. Vorlesung 11).

Из этих определений Эрдмана ясно оказывается недостаточность принятого им разделения властей. На долю администрации выпадает одно взимание повинностей, что слишком стесняет ее значение и не объясняет названия власти правительственной, то есть направляющей общество сообразно с государственною целью, по выражению самого Эрдмана. Полиция, которая, так же как юстиция, охраняет закон от нарушения, совершенно исчезает в этом делении. С другой стороны, требуемая самостоятельность юстиции указывает на то, что она составляет нечто совершенно отличное от управления, хотя некоторыми сторонами связанное с последним.

Эрдман обсуждает вопрос об отношении законодательной власти к правительственной. Преобладание чиновничества, или бюрократический деспотизм, и совершенное отрицание бюрократического элемента равно односторонни. Обе власти необходимы в государстве, и не только они не должны вступаться одно в ведомство другого, но обе должны идти рука об руку. Это возможно лишь в том случае, когда обе служат выражением единой воли и следуют одной системе. Как скоро наступает разлад, приходится или распустить палату, или сменить министерство. Поэтому у приверженцев конституционного правленая утвердилось мнение, что министерство, побитое в нижней палате, непременно должно подать в отставку. Но этот способ примирения, совершенно уместный в Англии, далеко не везде приложим. Для этого требуются два условия: 1) чтобы представители действительно выражали мнение страны; 2) чтобы это мнение распадалось на две противоположные системы воззрений. Там, где этого нет, где большинство в палатах составляется случайно, там не может быть и речи о парламентском правлении. Тогда правительству остается твердо держаться указанной преданиями и обстоятельствами государственной цели, прислушиваясь вместе с тем к общественному голосу (Ibid. Vorlesung 12).

Всего этого, однако, мало. Законодательная и правительственная власти все же остаются отдельными властями; полновластие государства в них не выражается. Поэтому необходима третья власть, соединяющая в себе обе первые. Это не исполнительная власть, как думают некоторые, ибо исполнитель — простое орудие; это — власть царская, или господская (Herrschergewalt). Ей присваивается последнее, беспричинное решение свободной воли, решение, которое вытекает не из тех или других побуждений, а из внутреннего существа человеческой личности. В ней государство становится лицом, получает свое я. Поэтому и в устройстве этого органа должны выражаться все элементы государства, не одни только гражданские, договорные отношения, но прежде всего начало естественной преемственности, которое лежит в основании государства. Этому не соответствует избирательная монархия, которая ставит государя в зависимое положение и влечет за собою перерыв власти; не соответствует и республика, которая как форма приличная гражданскому обществу уместна только в мелких государствах, имеющих характер общины, или в больших государствах, составленных из сбора всяких народностей, связанных договорными отношениями. Истинной идее государства соответствует только наследственная монархия. Вместе с тем она одна ставит орган верховной власти выше всяких личных интересов, выше интересов сословий и партий. Личный интерес наследственного монарха связан с интересом самого государства как преемственного союза; в глазах же подданных с лицом монарха связано понятие об истории, славе и благоденствии отечества (Ibid. Vorlesung 13).

Таким образом, монарх завершает собою деятельность остальных органов власти. Он не составляет и не обсуждает законов, не вмешивается в управление, но все освящает окончательною своею волею, своим: «я хочу». Поэтому он служит соединительным звеном между двумя другими органами. При столкновениях от него зависит распущение выборных палат или смена министерства. Он является верховным регулятором и умерителем государственной жизни. Но, кроме того, у него есть и своя собственная деятельность. Она проявляется там, где требуется верховное решение, выходящее из пределов права. Поэтому ему присваивается помилование, которым внутренняя правда становится выше строгого закона; он объявляет и ведет войну, ибо здесь вопрос решается внешнею силою; наконец, ему принадлежит заключение мира, ибо тут все уступает высшему интересу государства. Все эти функции в совокупности делают его полновластным монархом, истинным представителем государства (Ibid. Vorlesung 14).

Таково учение Эрдмана. Оно представляет последовательное и талантливое развитие идей Гегеля. Можно возражать против частностей, но в общем итоге оно несомненно составляет результат всего предшествующего развития политической мысли. Как таковые эти идеи были усвоены даже писателями, не принадлежащими непосредственно к Гегелевой школе. На них всего лучше можно изучать влияние философии Гегеля на развитие политических теорий.

3. Шмиттгеннер

Из теоретиков государственного права, не примыкавших собственно к школе Гегеля, но находившихся под сильным влиянием выработанных им идей, видное место занимает Шмиттгеннер, автор незаконченной энциклопедии государственных наук, изданной в 1839-1843 гг., под заглавием «Двенадцать книг о государстве» («Zwolf Bucher vom Staat»)*.

______________________

* Вышли только первая и третья части.

______________________

Шмиттгеннер — не мыслитель и даже не самостоятельный исследователь, а добросовестный немецкий ученый, который сводил к общему итогу все добытое до него наукой и практикой, отвергая всякую односторонность. В особенности в позднее изданной части его сочинения он восстает против чисто умозрительной философии как способной породить одни только фантазии. Единственными руководителями ученого, по его мнению, должны быть наведение и опыт (Teil III. § 60. S. 255-256). Поэтому он отвергает диалектическую методу Гегеля. Тем не менее он признает за великим философом бессмертные заслуги в науке права и государства. Гегель, говорит он, в противоположность отвлеченным, чисто отрицательным, формальным воззрениям критической и либеральной школы понял политические формации как положительные, конкретные явления (Ibid. Teil I. § 83. S. 131-132). Он вполне выяснил и значение идеи, развивающей из себя свои различия или моменты, которые, получая внешнее бытие, содержатся, однако, в общем элементе. Этим он проложил путь истинному пониманию органического разъяснения и духовного развития, чем навсегда опровергается пагубное учение о разделении властей (Ibid. § 219 примеч.). Шмиттгеннер упрекает только Гегеля в том, что у него в истории и государстве совершенно устраняется свободное начало, вследствие чего государство является не нравственным союзом, а явлением природы, развивающимся чисто органически (Ibid. § 10. S. 17, § 83. S. 132), упрек, основанный на неверном понимании мыслей великого философа.

Сам Шмиттгеннер хочет сочетать методы исторической и рациональной школы. Отвергая чисто умозрительное познание идеи, он признает необходимость познавать ее в ее проявлениях посредством конкретного мышления, соединяющего в себе сознание абсолютного назначения с непосредственным созерцанием (Ibid. § 11. S. 22, § 83. S. 134). Идея же, по определению Шмиттгеннера, есть духовный первообраз того, что должно быть. Объективная идея есть истекающий из божественного разума первообраз, присущий самым вещам как внутренняя цель их существования. Она составляет основание всякой жизни. Стремление ее к изложению своих моментов есть источник развития; полное же ее проявление в действительности, раскрытие всех ее тайн представляет совершенный организм (Ibid. Bd III. S. 256). Сообразно с этим Шмиттгеннер выводит право и государство из нравственной идеи, то есть идеи, относящейся к воле как должное. Правомерно то, что в действительности соответствует идее. Поэтому право есть осуществление идеи в области свободы (Ibid. S. 258). Но право является только подчиненным моментом в идее государства, которая соединяет в себе все стороны жизни человека как физического, духовного и нравственного существа, то есть благосостояние, культуру и право (Ibid. S. 259; ср.: Teil I. § 1, 4). Государство есть организм, сам в себе носящий свое жизненное начало или душу, и так как оно управляется волею, то это — организм нравственный (Ibid. Teil I. § 3). В жизни представляются три таких организма, а именно: семейство, гражданская и религиозная община, наконец государство. Последнее есть та истина нравственной жизни, в которой народ должен приобрести полное довольство земного бытия и достигнуть идеи или назначения человечества. Как носящее в себе собственную свою идею или внутреннее определение своей жизни, оно является лицом (Ibid. Teil III. S. 263,279; Teil I. S. 306). В другом месте Шмиттгеннер между семейством и государством ставит гражданское общество как нравственный союз нескольких семейств и общин для охранения своего физического и нравственного существования и для удовлетворения своих потребностей посредством соединения сил, разделения труда и обмена произведений. Отсюда он выводит различное расчленение народа, естественное, экономическое и политическое (Ibid. Teil I. S. 217 f).

Во всем этом очевидно полное усвоение идей Гегеля, к которым присоединяется и влияние Аристотеля. Сообразно с этим Шмиттгеннер рассматривает государство как систему общественных отправлений, совершающихся через посредство известных органов (Ibid. Teil III. S. 264). Начало, управляющее этою системою, есть общественная власть, которая состоит в праве располагать принадлежащими союзу лицами и вещами сообразно с целью или идеей союза (Ibid. S. 277, 279). Поэтому и юридическое ее основание заключается в самой идее союза (Ibid. S. 283). Это — власть верховная, совершенная, однако не безграничная. Как нравственная форма жизни она находит свои границы в той самой идее, которую она призвана осуществлять (Ibid. S. 287). Она может требовать безусловного повиновения только во имя общественной цели. Требованиям же, основанным на личных видах, подданные не обязаны повиноваться (Ibid. S. 377). Эти границы могут быть не только нравственные, но и юридические. Поэтому в системе общественных отправлений рядом с правительственною властью должна стоять система народных прав, ограждающих свободу. Идея государства требует противоположение этих двух начал (Ibid. S. 288, 412, 559).

С тем вместе Шмиттгеннер признает и разделение общественной власти на отдельные отрасли. Он восстает против разделения, сделанного Гегелем, на том основании, что оно представляет насильственное наложение отвлеченных категорий на органическую жизнь, которая, по существу своему, не подчиняется строгой необходимости, а развивает из себя свободное разнообразие (Ibid. S. 478, примеч.). Но сам он, установивши множество чисто отвлеченных разделений общественной власти, окончательно приходит к разделению властей законодательной, правительственной и судебной как органических систем, на которые расчленяется государственная власть. Притом так как в организме все органы должны направляться к единой цели, то разделение их не должно быть полным разобщением, что повело бы к механическому отношению частей. Раздельные власти должны соединяться в высшем единстве. В монархическом правлении живым средоточием их служит княжеская власть, в республике — законодательное собрание (Ibid. S. 414-415, 476-480).

При всем том Шмиттгеннер не признает общего типа государственного устройства, который служил бы образцом для всех. Идея, говорит он, есть нечто конкретное, индивидуальное. Каждый народ и каждое государство имеют свою идею, которую они призваны осуществить. Поэтому нет идеального государства, приложимого ко всем, и политического устройства, которое одно было бы способно осчастливить людей. Различие местных и временных обстоятельств требует и различного устройства, и то, что приходится одному народу, не приходится другому (Ibid. Teil I. S. 21-22). Однако когда он обсуждает различные образы правления, он признает смешанную монархию лучшим из всех. Демократия всех более удаляется от идеи государства; здесь все политическое устройство ставится в зависимость от колеблющейся воли и ограниченного разумения массы. Момент последнего, высшего решения здесь отсутствует. С другой стороны, аристократия страдает недостатками сословного управления; она необходимо становится подозрительною, несправедливою и притеснительною. Монархия же, когда она не извращается в тиранию, может иметь характер аристократический, демократический или смешанный. Первые две формы носят на себе недостатки тех чистых образов проявления, с которыми они сходствуют; последняя же представляет совершеннейшее государство, ибо в ней различные общественные начала получают полное свое значение (Ibid. Teil III. S. § 133, 134). Рассматривая происхождение и развитие общественной власти в европейских государствах, Шмиттгеннер видит в них одновременное развитие королевской власти, независимой от воли народной, следовательно, управляющей по божественному праву и самостоятельных народных прав. В этой независимости королевской власти состоит так называемое монархическое начало, на которое опираются законные монархии (Ibid. S. § 135). Оба начала, королевская власть и народная свобода, покоятся на независимой от человеческого произвола священной основе (Ibid. S. 560).

Шмиттгеннер не строит, однако, общей теории конституционной монархии. Не государственное право, а политика, говорит он, должна решить, какая представительная форма прилична тому или другому народу (Ibid. S. 559). Но политики он не издал; в изложении же государственного права он ограничивается исчислением народных прав и форм представительства, с присовокуплением некоторых общих замечаний. Представительство должно изображать собою политическую организацию самого народа. Оно должно быть сообразно с началом государственного устройства и с историческими его основами, следовательно, в монархии оно определяется не народным полновластием, а независимостью монархического элемента. Прилагая эти мысли к Германии, Шмиттгеннер замечает, что при данных обстоятельствах немецким государствам приходится нечто среднее между феодальными чинами и чисто представительными учреждениями (Ibid. S. 578). Далее, говоря об отношениях чинов к правительству, он утверждает даже, что совместное правление вытекает из начала народного полновластия, с монархическим же принципом согласуется только свобода как отрицательное ограничение правительственной власти. Истинно органическая, то есть сообразная с идеею государства, а вместе и подтвержденная историею система, говорит он, состоит в том, что монархическая власть, сдержанная в известных пределах, должна быть в предоставленной ей области совершенно абсолютна и независима от народной воли, а с своей стороны граждане должны точно так же иметь твердо определенные и огражденные от всякого посягательства права (Ibid. S. § 176). Спрашивается, где же органическая связь того и другого? Тут является разобщение, а никак не единство. Но при отрывочности этого взгляда невозможно подвергнуть его обстоятельной критике.

В итоге сочинение Шниттгеннера не представляет ничего самостоятельного и нового, хотя оно и не может не быть признано почтенным трудом. Это более эклектическое, нежели самобытное произведение. Восставая против умозрительной философии, Шмиттгеннер усваивает себе существенные ее результаты. В истории политической мысли книга его имеет интерес только как подтверждение идей Гегеля добросовестным изучением предмета.

4. Лоренц Штейн

Совсем иное следует сказать о другом писателе, который точно так же хотя и не принадлежит непосредственно к школе Гегеля, но находится под сильным влиянием выработанных им идей, именно о Лоренце Штейне, одном из даровитейших ученых Германии в XIX веке. Это не ученик, идущий по стопам учителя, и не эклектик, пользующийся плодами чужой мысли, а оригинальный исследователь, пролагающий науке новые пути. На нем можно видеть все значение идей Гегеля для самостоятельного изучения явлений политической жизни.

Из многочисленных его сочинений по разным отраслям политических наук, как-то: по истории французского права, по политической экономии, по финансам, по администрации, мы остановимся лишь на тех, которые имеют общее теоретическое значение. Сюда принадлежат «Социализм и коммунизм в современной Франции» («Der Socialismus und Communismus des heutigen Frankreichs»), вышедший первым изданием в 1842 г., а вторым в 1848-м, затем «Учение об обществе» («Die Gesellschaftslehre»), вышедшее в 1856 г., и составляющее вторую часть незаконченной «Системы политической науки». В обоих сочинениях основная мысль заключается в развитии идеи общества и его отношения к государству. Наконец, к этому следует присоединить общую часть «Учения об управлении» («Die Verwaltungslehre»), вышедшую вторым изданием в 1869 г. под заглавием «Исполнительная власть» («Die Vollziehungsgewalt») и содержащую в себе основные начала государственного устройства и управления.

Социализм и коммунизм Штейн исследует не как ступени развития политической мысли — с этой стороны они кажутся ему лишенными почти всякого интереса. «Ибо, — говорит он, — рассматривая их самих в себе, нельзя назвать их ни широкими системами, ни даже истинно смелыми идеями. Для первого в них недостает собственно философского образования, для последнего истинного отношения к действительности. В них мало глубоко логического и еще менее такого, что было бы действительно исполнимо»*. Но важно их значение как явлений общественной жизни. Они указывают на известное состояние общества; в них воплощаются стремления и надежды весьма значительной общественной группы, именно пролетариата. С этой точки зрения они заслуживают величайшего внимания как мыслителей, так и государственных людей. Изучение же пролетариата, при взаимной связи всех общественных явлений, невозможно без исследования всей совокупности общественной жизни, то есть без науки об обществе, которая едва начинает зарождаться (Ibid. S. 6-7, 12-13).

______________________

* Stein L. Der Socialismus und Communismus des heutigen Frankreichs. I. S. 5. Цитирую издание 1848 г.

______________________

Что же такое общество и каковы управляющие им законы? Чтобы понять какие бы то ни было явления, необходимо возвыситься к общей лежащей в основании их сущности, которая не подлежит внешним чувствам, а потому и не доказывается ими. Эта сущность, остающаяся вечно тождественною при изменчивости явлений, раскрывается нам понятием вещи. Понятие одно дает нам объяснение явлений и разрешение всех присущих им противоречий. Следовательно, при изучении общества, мы должны прежде всего установить его понятие, а для этого необходимо вывести это понятие из существенного отношения, вытекающего из самой природы личной жизни человека (Ibid. S. 14-15).

Всякое единичное лицо носит в себе противоречие между тем, к чему оно стремится, и тем, что оно есть, между своим назначением и действительностью. Это противоречие является прежде всего в отношении к внешней природе, которую человек хочет подчинить себе для удовлетворения своих потребностей и перед которою он, однако, как единичное существо бессилен. Разрешение этого противоречия человек находит в союзе с другими; в союзе же являются не только сопоставленные лица, но их взаимность или общественное единство как самостоятельный момент. Если, с одной стороны, цель союза состоит в удовлетворении и развитии личности, то, с другой стороны, самая личность становится членом и моментом высшего целого. Это взаимодействие общего начала и личного, единства и различия встречается во всяком союзе: в семействе, в общине, в церкви, в государстве. Его же мы находим и в том, что называется в тесном смысле обществом.

Взаимность потребностей и удовлетворения ведет к тому, что люди работают друг для друга. Отсюда разделение труда, которым установляется известный порядок человеческой работы. Сообразно с этим порядком происходит и распределение добытых работою благ. Каждый получает в них известную долю, и на основании этого приобретает известное место и значение в общем организме. Таким образом, силою вещей лицо становится членом общего порядка. Рядом с этим, однако, оно сохраняет и свою особенность. Выработанное им принадлежит ему; оно составляет исключительно ему присвоенную сферу, которая, в противоположность другим лицам, является его правом. В силу права благо становится собственностью лица и служит удовлетворению потребностей как его самого, так и его семейства. Оно по праву передается его семейству и через это получает прочность. С тем вместе упрочивается и самый порядок общественных отношений. Этот основанный на распределении жизненных назначений и благ порядок, охраняемый правом и упроченный собственностью и семейным началом, и есть то, что называется человеческим обществом. Основание его заключается в личности; это — общество свободных и самостоятельных лиц. Цель его — прибрести возможно большее количество благ для человечества и дать каждому возможно большую в нем долю.

Наилучшее общество то, которое всего лучше исполняет эту задачу. Исследование способов приобретения и распределения благ принадлежит политической экономии; изучение же вытекающего отсюда порядка и устройства общежития составляет собственно предмет науки об обществе (Ibid. S. 16-24).

Какими же законами управляется движение этого общества? Все здесь зависит от отношения двух основных его элементов, работы и собственности. Развитие их неизбежно влечет за собою образование двух состояний, рабочих и владельцев. Эти состояния нуждаются друг в друге; но собственность дает последним преимущество перед первыми. Отсюда необходимая зависимость рабочих от владельцев. Эта зависимость увеличивается еще тем, что последние, владея высшими благами, естественно овладевают и высшею властью в обществе. Через это зависимость превращается в подчинение. Таков неизбежный ход общественных отношений. Но здесь начинается различие, смотря по характеру народов. Народы, привычные к подчинению, принимают этот порядок как божественное веление и успокаиваются на этом. Напротив, народы, в которых живо начало личной свободы, не выносят этого противоречия между требованиями личности и ее общественным положением. Подчиненные стараются освободиться от зависимости и, в свою очередь, захватить власть в свои руки. Начинается борьба за власть, а с тем вместе ряд общественных переворотов. Этим объясняется весь ход новой европейской истории (Ibid. S. 25-31).

В феодальном мире весь общественный порядок определяется поземельною собственностью. Отсюда господство землевладельцев и подчинение крестьян. Позднее рядом с этим возникли городские общины с движимою собственностью. Но эти сословия не связывались ничем; между ними господствовала полная рознь. Объединяющим началом явилась королевская власть, которая уравняла сословия общим подчинением их государству. Это уравнение было отрицательное, но оно повлекло за собою и положительное. Граждане стали требовать равного для всех участия в государственном управлении. Отсюда Французская революция, результатом которой было уравнение общественных прав и установление свободных учреждений. Однако этим борьба не кончилась. Уравнение прав давало каждому возможность достигать одинакового с другими положения в обществе и участия в государственной власти; но от возможности к действительности было далеко. Вместо прежнего различия сословий явилось новое — различие капиталистов и рабочих. Первые фактически, в силу необходимых законов, приобрели высшее положение в обществе и юридически получили исключительное участие в государственном управлении. При свободе перехода из одного состояния в другое это противоположение не было бы столь резким, если бы самое развитие промышленности не сделало этого перехода слишком затруднительным. Введение машин превратило свободную работу в механическую и значительно содействовало разделению промышленного мира на противоположные группы крупных фабрикантов, предпринимателей производства и частных рабочих, обреченных на вечный механический труд. Отсюда обособление состояния пролетариев, или невладельцев. Они сознали себя как единое целое, и вместе с тем, сравнивая свое положение с выработанными предшествующей историей началами равенства, они сделались носителями идей, требующих всеобщего, не только политического, но и общественного уравнения через уничтожение собственности. В этом заключается коренной вопрос настоящего времени. Владельцы и невладельцы стоят друг против друга; первые обладают высшим положением и властью, вторые стараются распространить свои идеи и получить власть в свои руки (Ibid. S. 31-57).

Где же найти примирение этих противоположных требований, которые грозят разрушением всему общественному строю? Его нельзя найти в развитии одних общественных начал, ибо общество, предоставленное себе, неизбежно ведет к противоположению элементов и к взаимной их борьбе. Примирение можно найти только в отношении общества к государству.

Государство есть союз людей как единое, свободное, самоопределяющееся целое, или как самостоятельная личность. Будучи носителем общих интересов, оно имеет в виду не выгоды какого-либо класса, а пользу всех. От полноты развития всех входящих в состав его лиц зависит и его собственное развитие. Поэтому задача его тем шире, чем менее граждане способны сами удовлетворять своим потребностям, и чем более они стеснены движением общественных сил. Государство — естественный защитник притесненных. Таким образом, оно является высшим союзом, который властвует над обществом. Ему принадлежит верховная власть среди людей.

Но эта власть все-таки вверяется людям, а потому способна быть обращена в орудие частных интересов. Противоположные классы, на которые неизбежно разбивается общество, понимают, что они могут проводить свои цели только через посредство государственной власти; поэтому они стараются захватить ее в свои руки. Движение общественных сил необходимо приводит к борьбе за власть. Исход этой борьбы зависит от того, устроена ли эта власть так, что она сохраняет свою самостоятельность, или она подпадает под влияние одного из противоположных общественных элементов. В последнем случае неизбежно притеснение слабейших, а вследствие этого разложение государства, которое, в противоречии с собственною природою, перестает быть представителем общих интересов. Если владычествуют высшие классы, то низшие теряют всякую энергию и не в состоянии исполнить своего назначения в государстве. Наоборот, владычество низших ведет к грубому деспотизму. Таков естественный ход республик. Они могут держаться только там, где меньшинство в состоянии завоевать себе общественное положение независимо от государства, как в Соединенных Штатах. Иначе они представляют нескончаемый ряд переворотов, что мы и видим в среднем мире. Республика есть государство, подчиненное обществу.

Избегнуть этого результата возможно только устройством государственной власти, независимой от общественных сил. Таково значение монархии. Она представляет в единичном лице абсолютную, неприкосновенную, самостоятельную личность государства. Смысл ее раскрывается именно при рассмотрении отношения государства к обществу. Стоя выше всяких частных интересов, монархия, с одной стороны, предупреждает притеснение одного класса другим, а с другой стороны, осуществляет общие интересы и приводит всю внутреннюю жизнь народа к гармоническому соглашению. Только в монархии государство находит свою самостоятельность как союз, возвышающийся над обществами. В этом заключается существенное преимущество новых государств перед древними.

Однако монархия, о которой здесь идет речь, не есть абсолютная, ничем неограниченная, она сочетается с свободным движением общественных сил, а потому призывает последние к участию в государственном управлении. Вследствие этого на государстве отражается развитие общества и политическое устройство принимает бесконечное разнообразие форм. Но с этим вместе является опасность для монархической власти. Она может, отклоняясь от истинного своего назначения, связать свои интересы с интересами владычествующих классов. Через это в остальных возбуждается вражда против самой монархии, что немыслимо, пока она представляет интересы всех. Отсюда возможность новых потрясений и переворотов, что мы и видим в новейшее время. Единственное против этого средство состоит в поддержании самостоятельности монархической власти. Парламентское правление неизбежно ведет к подчинению ее владычественному общественному элементу. От представителей народа зависит остановиться на этом пути, в сознании, что с ослаблением монархической власти высшие классы подрывают собственное свое положение и подвергают государство нескончаемой общественной борьбе. Но, с другой стороны, как представители общественных интересов они должны иметь в руках достаточные средства, чтобы контролируемая нас власть не отклонялась от своего назначения. «Самостоятельное государство в свободном обществе», — таков лозунг новых народов (Ibid. S. 57-70).

В результате разрешения всех общественных противоречий следует искать в независимой государственной власти, направляющей государство к общей цели. Эта задача составляет содержание науки управления, то есть системе правил, по которым государство старается достигнуть высшего своего развития и совершенства через высшее развитие и совершенство отдельных лиц. Эта наука составляет, следовательно, венец всех других политических наук; ей принадлежит будущность (Ibid. S. 71).

Штейн преследует приложение этих выведенных им законов в истории Франции. Средневековый порядок отдавал всю государственную власть в руки общественных сил; она считалась частною собственностью. Результатом было порабощение низших классов, высшими. С развитием монархической власти впервые является самостоятельность государственного начала. Но монархия, утвердившись, связывает свои интересы с интересами владычествующих классов. Все французское общество разделяется на привилегированных и непривилегированных. Первые через монарха располагают всем; вторые возмущаются против этого порядка и противополагают ему идеи равенства, заимствованные из философии права. Во Французской революции эти идеи получают полное осуществление. Прежнее различие исчезает, но вместо того является новое, — различие владеющих и невладеющих. При Наполеоне оно еще не высказывается во всей своей резкости, ибо общественная свобода не существует; над всяким возвышается единая, сильная власть, а с своей стороны войско, которое составляет здесь владычествующий элемент, представляет возможность легкого перехода из одного класса в другой. С возвращением Бурбонов владеющий класс приобретает исключительное право представительства в палатах; но и тут богатые и бедные соединяются, чтобы дать отпор политике, имеющей целью восстановление старого порядка. Только с устранением этого последнего препятствия равенству, во времена Июльской монархии, разыгрывается борьба между владеющими и невладеющими. Опять монархия соединяет свои интересы с интересами владычествующего класса. Последний становится в привилегированное положение; неимущие же, в противоположность ему, образуют пролетариат, сознающий себя как единое целое и проникнутый духом социализма. Таково положение современной Франции (в 1847 г.). Низшие стремятся, посредством расширения ценза, приобрести власть в свои руки; высшие противостоят этому всеми силами, из опасения, что приложение социалистических идей, распространенных в низших классах, может повести к полному общественному разложению (см. вообще: Stein L. Der Socialismus und Communismus des heutigen Frankreichs. II).

В этой начертанной Штейном картине, без сомнения, много глубокого и верного, хотя и нельзя согласиться со всеми подробностями. Изображение исторического хода народной жизни единственно с точки зрения влияния общественных элементов на государство непременно будет носить несколько односторонний характер. С одной стороны, собственно политическое развитие, а с другой стороны, умственное движение значительно видоизменяют этот процесс. Но в существе своем мысли Штейна об отношении государства к обществу, о влиянии общественных сил и о значении королевской власти заслуживают полного внимания. Мы видели, что в натуралистическом идеализме, у последователей Краузе, государство являлось основою, над которою воздвигалось общество как высшая область. В нравственном идеализме, у Галлера, а с другой стороны, у Гербарта и публицистов юридической школы, господствует, напротив, полное смешение государства с гражданским обществом. Здесь же, сообразно с началами Гегеля, государство воздвигается над обществом как высший союз, который сводит к единству противоречащие элементы последнего. Это и есть истинная точка зрения, богатая самыми благотворными результатами.

Штейн подробнее и систематичнее, хотя в несколько измененном виде, развил свои мысли в другом сочинении — в «Учении об обществе». Метода здесь та же, что и в первой книге. Наблюдения, говорит Штейн, дают нам только частный и отрывочный материал. Чтобы обнять предмет в его совокупности, надобно идти другим путем, обратиться не к внешнему явленно, а к внутренней природе вещи; внутренняя же природа дается нам только деятельностью чистой мысли, ибо наблюдать можно действия, а не причины*. «Достоверно, — говорит Штейн в другом месте, что всякая наука получает высший свой порядок и ясность только от философии. Более всех, может быть, политическая наука, а внутри ее, несомненно, всего более в нашей области»**. К сожалению, Штейн, отклоняясь в существенных пунктах от системы Гегеля, сам не выработал цельной системы, по крайней мере практической философии; отрывочное же построение всегда является произвольным и подает повод к значительным ошибкам. Это мы и видим в установлении самого понятия об обществе, которое Штейн кладет в основание своего учения.

______________________

* Stein L. Die Gesellschaftslehre. Stuttgart; Augsburg, 1856. S. 17.
** Stein L. Die Vollziehungsgewalt. I. S. 65, издание 1869 г.

______________________

Он разделяет политическую науку на три отдела сообразно с самым разделением политической жизни. Всякая человеческая деятельность, говорит он, заключает в себе внутреннее противоречие между бесконечностью задачи, которая ставится человеку, и ограниченностью средств единичного лица. Это противоречие разрешается восполнением деятельности одною деятельностью других. Отсюда взаимность, которая определяется законами, независимыми от человеческого произвола; она устанавливает известный порядок совокупной деятельности. Порядок материальной деятельности составляет область политической экономии, порядок духовной деятельности образует собственно так называемое общество, наконец, порядок вытекающий из соединения людей в высшую личность, составляет предмет науки о государстве (Stein L. Die Gesellschaftslehre. S. 7-9).

В этом разделении прежде всего кидается в глаза, что первые две области отличаются друг от друга содержанием, а последняя от первых формою. Но еще хуже то, что оно противоречит дальнейшему изложению Штейна. Сам он в другом месте, определяя понятие об обществе, исключает из него, с одной стороны, чисто материальную деятельность, с другой стороны, деятельность чисто духовную, проявляющуюся в науке, в искусстве, в религии. Общество же составляется из взаимодействия этих двух факторов (Stein L. Der Socialismus und Communismus des heutigen Frankreichs. S. 205, 239-240). Следовательно, общество нельзя определять как духовный порядок жизни; в этом определении оказывается, по крайней мере, значительная неточность.

Это подтверждается дальнейшим изложением. Если мы взглянем на содержание духовного порядка общественной жизни, как он понимается Штейном, то мы увидим, что он существенно отличается от элементов чисто духовной деятельности человека. Этот порядок состоит, но мнению Штейна, в распределении трех основных функций всякого общества, военной силы, священства и суда (Stein L. Die Gesellschaftslehre. S. 81-85). Если священство имеет связь с религией, то военная сила и суд не имеют никакого отношения к науке и искусству. Ясно, что тут речь идет вовсе не о духовной деятельности в противоположность материальной, а о существенных потребностях всякого общежития. Справедливо, что человеческое общежитие составляется из духовных и материальных элементов в совокупности; справедливо, что из него вытекают потребности защиты, суда и нравственного руководства; но 1) нельзя обозначать эти потребности общим именем духовного порядка, смешивая теоретические начала с практическими, нравственные с общежительными; 2) эти функции отнюдь не составляют специальной принадлежности того, что Штейн называет обществом; они в большей или меньшей степени присущи всякому союзу, и прежде всего государству. Вследствие этого Штейн отличает государство от общества не по содержанию, а по форме. Исходною точкою общества, так же как и народного хозяйства, служит единичное лицо. Поэтому личный интерес является здесь господствующим началом; общественные функции служат для него только средством. Последствием такого порядка является разложение общества. Отсюда необходимость иного высшего организма, который представлял бы собою интересы не отдельных лиц, а совокупного целого. Этот организм, осуществляющий в себе общественное единство, не может состоять в зависимости от общества, но должен возвышаться над ним как самостоятельное лицо, имеющее начало в себе самом. Это и есть государство (Ibid. S. 26-32).

Очевидно, что это противоположение общества государству совершенно сходно с взглядами Гегеля. Но Гегель развитие человеческих союзов правильно начинал с союза кровного; Штейн же совершенно опускает семейство, а родовой порядок прямо включает в общество как известный вид последнего, что, как увидим далее, ведет к ложному пониманию свойств этого порядка. Точно так же и опущенную Гегелем церковь он вводит как составную часть в общество, что опять противоречит и самому ее существу и историческому ее положению. От этого понятие об обществе становится еще более сбивчивым. Несмотря на старания Штейна придать ему некоторую точность, оно, очевидно, представляет у него смесь разнородных начал. Верным остается то, что согласно с идеями Гегеля, общество, или гражданское общество, есть та форма общежития, в которой господствующим элементом является отдельная личность, следовательно, которая характеризуется преобладанием частного права и частных союзов. Эта форма существует всегда и везде, но в Средние века она в светской области является преобладающею, так что заслоняет собою все остальное.

Такие же неясности и неточности встречаются и в понятии Штейна о государстве. Мы видели, что он определяет государство как союз людей, имеющий единичное сознание и волю, следовательно, составляющий самоопределяющуюся и самодеятельную личность. Это опять то же, что у Гегеля*. Когда Штейн утверждает, что понятие о государстве как о личности, одаренной самодеятельностью, осталось Гегелю недоступным**, то в этом можно видеть только недоразумение. Сам Штейн полагает существо личности в том, что она имеет основание единственно в себе самой***. Если под этим разумеется самоопределение воли, то с этим опять можно согласиться. Но неясности начинаются, когда ставится вопрос об определении составных элементов, государственной личности и отношений ее к обществу. Входит ли отдельное лицо с его правами в состав государства или это элемент посторонний, оказывающий на государство только внешнее влияние? На этот вопрос можно найти у Штейна утвердительные и отрицательные ответы. В «Учении об обществе», исчисляя элементы государственной жизни, он вслед за организмом властей ставит отдельное лицо, как самостоятельную, самоопределяющуюся единицу; вследствие этого он проистекающее из него право, не только политическое, но и частное, вводит в состав присущего государству юридического порядка (Ibid. S. 54-55). Но рядом с этим он утверждает, что собственно государству принадлежит только организм властей; все же остальное, именно все действующее право есть произведение общества (Ibid. S. 72). Поэтому он полновластие народа считает негосударственным владычеством общества, состоянием, в котором общежитию недостает безусловно необходимого элемента (Ibid. S. 57). В позднейшем своем сочинении, в «Учении об исполнительной власти», Штейн, развивши чистое понятие о государстве как о личности, выражающейся в организме властей, говорит, что оно не заключает в себе свободы. Последняя проистекает от другого, независимого от государства элемента, именно из отдельной личности, которая, однако, будучи вместе с тем элементом государства, вносит в него свои собственные определения (Stein L. Die Vollziehungsgewalt. I. S. 27). Между тем, излагая далее понятие о законе, Штейн говорит, что государство не потому только является высшею формою земной личности, что оно наибольшее по объему, но и потому, что оно органически воспринимает в себя самоопределение отдельных лиц. Через это оно перестает быть формально высшею личностью, а становится высшею нравственною формою личной жизни вообще. Отдельные лица, составляя единое целое, сохраняют свою самостоятельность в этом единстве и через него, однако, все-таки вопреки ему. Поэтому закон, в высшем своем значении, не есть только общая государственная воля, но и свободная государственная воля, то есть государственная воля, органически воспринявшая в себя самоопределение отдельных лиц. На этом основано народное представительство (Ibid. S. 85-86).

______________________

* Hegel G. W.F. Rechtsphilosophie. § 257. «Der Staat ist die Wirklichkeit der sittlichen Idee,— der sittliche Geist, als der offenbare, sich selbst deutliche, substantielle Wille, der sich dennt und weiss und das was er weiss, und insofern er es weiss, vollfiihrt».
** Stein L. Die Vollziehungsgewalt. I. S. 7.
*** Stein L. Die Gesellschaftslehre. S. 32; Stein L. Die Vollziehungsgewalt. I. S. 8-9.

______________________

Очевидно, что Штейн не выяснил себе различия положения отдельного лица как члена двух разных союзов, гражданского общества и государства как субъекта частных прав и прав политических. Поэтому государство является у него то чистым организмом властей, то вместе с тем и союзом, заключающим в себе как составной элемент отдельную личность, а потому и свободу. На последнем понятии, в существе своем правильном, основано воздействие Штейна на закон. Но если так, то нельзя считать народное полновластие негосударственною формою общежития. Если свобода составляет существенный элемент государства, то и основанный на ней образ правления составляет вполне законную форму политической жизни. Можно сказать, что эта форма недостаточная, что с уничтожением самостоятельного органа государственного единства государство предается на жертву борьбе общественных сил: все это будет вполне справедливо. Но это вопрос о том, что лучше или хуже вопрос политики, а не права. Отрицать же самое государственное значение народного полновластия нет никакого основания, как скоро мы государство понимаем не только как личность, имеющую единую волю, но и как союз, составленный из разнородных элементов.

Это смешение понятий повело Штейна к еще более важной ошибке. Он утверждает, что государство как личность всегда остается тождественным с собою. Всякое различие, всякое движение, всякая перемена вносятся в него посторонним элементом, именно обществом. Поэтому он различие и последовательность политических форм сводит на различия и последовательность общественного устройства, проистекающего из отношений собственности (Stein L. Die Gesellschaftslehre. S. 55; Stein L. Die Vollziehungsgewalt. I. S. 26-28). Между тем если мы даже поймем государство как отвлеченную личность со стороны единичной воли, то все же из этого не следует, что оно всегда остается одним и тем же: всякая личность имеет свое развитие. Еще более такой взгляд представится нам неправильным, если мы будем видеть в государстве сложный союз, составленный из разнообразных элементов. Различные отношения этих элементов, преобладание того или другого, порождают различные государственные формы, которые могут следовать друг за другом в известном порядке. Государство имеет свое развитие, так же как и общество. Нет сомнения, что в действительной жизни это развитие определяется не одними чисто государственными началами, но и состоянием и движением общества. Штейн прав, когда он видит здесь взаимодействие двух факторов (L. Die Gesellschaftslehre. S. 33). Но сводить все политическое движение на влияние общественных сил нет возможности. Это неизбежно должно привести к односторонним и ложным выводам. Эти неясности и неточности в коренных понятиях много повредили успеху исследований Штейна, ослабляя значение того, что в них есть действительно верного и даже глубокого. Обозначим существенное.

Основная мысль Штейна состоит в определении влияния собственности на общественный строй. Общество содержит в себе два элемента: духовный и материальный. Первый, в свою очередь, распадается на два противоположных элемента: общий и личный; общее начало, или нравственный строй (die Gesfttung), заключает в себе прежде всего нравственный порядок, основанный па распределении общественных задач между неравными лицами. Общение, как сказано, необходимо проистекает из противоречия между ограниченностью лица и бесконечностью его задачи; неравенство же способностей составляет необходимое условие равномерного достижения различных общественных целей. Эти цели составляют предмет деятельности трех важнейших общественных функций, военной службы, священства и суда. Достижение их требует руководящих органов, которые являются, таким образом, главами общества. Эти должности естественно замещаются лучшими или способнейшими людьми. Отсюда первое и необходимое общественное различие — между высшими и низшими. А так как отправление этих должностей, в свою очередь, развивает соответствующие им способности, то различие между высшими и низшими становится постоянным; отсюда образуются классы. Превосходство же одних над другими неизбежно ведет к владычеству, которое правомерно, когда оно основано на действительном духовном превосходстве одних и на свободном признании со стороны других, и неправомерно, когда оно лишено духовной основы и держится одною внешнею силою. Но каково бы ни было владычество, оно всегда стремится подчинить себе не только внешнего, но и внутреннего человека; иначе оно остается телом без духа. Оно требует себе повиновения, преданности и любви. С этою целью оно ищет опоры в религии и связывает существующий порядок с высшею волею божества. Но, с своей стороны, личность подчиненных старается отстоять свою духовную самостоятельность и для этого ссылается на науку. Таким образом, религия и наука становятся факторами общественной жизни (Ibid. S. 70-99).

Это противодействие низших высшим проистекает из самого существа человеческой личности, которая в подчиненном положении не находит удовлетворения своему назначению. Нравственный порядок, развивая противоположность владычествующих классов и подчиненных, дает высшее развитие только первым. Поэтому он должен быть восполнен другим элементом, способствующим возвышению последних. Этот элемент есть труд, начало развития; он поднимает низшие классы к уровню высших. Но труд, имеющий общественное значение, не остается одиноким; он собирает вокруг себя отдельные лица и образует из них корпорации. Это имеет место как среди низших, так и среди высших классов. Однако пока труд держится в пределах того или другого класса, он не достигает высшего своего назначения. Без помощи высших классов низшие не в состоянии подняться к их уровню. Поэтому необходимо, чтобы труд был воодушевлен другим началом, связующим классы, началом деятельной любви, в силу которой высшие классы добровольно действуют на пользу низших, стараясь поднять их уровень. Христианское начало любви одно в состоянии примирить общественные противоположности, сочетая нравственный порядок с развитием. Это сочетание и образует нравственный строй общества, который состоит, с одной стороны, из уважения низших к нравственному порядку, с другой стороны, из уважения высших к труду. Таково живое, нормальное, органическое отношение духовных благ и духовной работы (Ibid. S. 99-108).

Этому общему элементу противоположен личный. Человек не только состоит членом известного нравственного порядка, но он заключает в себе возможность выступить из всякого порядка и действовать чисто во имя своих личных целей. В этом состоит его свобода, то, что делает его самостоятельным началом бытия. Поэтому человек, по существу своему, имеет двоякое стремление: с одной стороны, содействовать нравственному порядку, которого он состоит членом, с другой стороны, обратить этот порядок в орудие личных своих целей. Последнее составляет поприще личного интереса. Вступая в общество, лицо получает в нем известное положение, сообразное с задачами, который оно призвало исполнить. Действительное же исполнение этих задач то, что оно приносит обществу, дает лицу известное значение. Положение и: значение могут и не совпадать, но тогда одно стремится стать в уровень другого. С положением связана известная честь, то есть признание в лице тех достоинств, которые составляют необходимые условия для исполнения предстоящих ему задач. А так как в силу различия классов положение может быть высшее и низшее, то и общественная честь необходимо разделяется на высшую и низшую. Со значением же связана власть, которая может иметь различные виды, как-то: влияние, авторитет, владычество. Каждое лицо, состоя членом общества, имеет в нем известную меру чести и власти. Сохранение или возвышение этой меры составляет для него общественный интерес. Но так как это мера различна для каждого лица, то интересы лиц не только различны, но и противоположны друг другу. Низшие стремятся стать в уровень с высшими; высшие, напротив, стараются удержать свое положение и сохранить существующее между ними и низшими расстояние. Отсюда борьба частных интересов высших и низших классов, борьба, которая ведет к извращению нравственного порядка, а потому к смерти общества. Во имя своих частных интересов высшие не только хотят обратить свои преимущества в свою частную собственность, но и воспрепятствовать другим достигнуть того же положения. Это стремление, не имеющее основания в нравственном порядке, поддерживается силою, материальною или духовною. Исключительность влечет за собою несвободу, внешнюю или даже внутреннюю. Но неправомерное владычество в себе самом носит свое наказание. Оно развращает как высших, так и низших. Первые теряют те свойства, которые способны поддерживать нравственный порядок; последние теряют энергию труда, или же любовь и уважение к высшим превращаются в злобу и ненависть. Существо человеческой личности возмущается против несправедливого подчинения и обращается против властителей. Тогда возгорается страшная борьба классов, которая грозит обществу разложением (Ibid. S. 109-133).

Таковы свойства интереса, предоставленного самому себе. Но он имеет и высшее значение, когда он связывается с элементами нравственной жизни общества, с порядком и развитием. Связь порядка с личным интересом производит охранительное наголо общественной жизни, начало одностороннее, когда оно отделено от развития, но необходимое для общества, ибо оно дает ему прочность. Если же в этой связи личный интерес получает перевес над требованиями нравственного порядка, то охранительное начало превращается в реакционное. Признаком его служит исключительность, стремление подавить развитие. Оно грозит обществу смертью от застоя. С другой стороны, связь развития с личным интересом производит начало движущееся или прогрессивное, которое, в свою очередь, может быть извращено преобладанием личного интереса над уважением к порядку. Тогда оно становится революционным и грозит обществу смертью путем разложения. Борьба этих различных начал составляет жизнь человеческих обществ.

Таким образом, общество является органически целым, которое развивает из себя разнообразные и противоположные друг другу силы и стремления, находящиеся в постоянном движении и взаимодействии. Ни один из этих элементов не исчерпывает собою всей полноты общественной жизни. Высшая цель развития состоит в гармоническом их сочетании. Общество стоит тем выше, чем более оно способно произвести в себе это сочетание. Таков закон жизни. Напротив, недостаток какого-либо элемента влечет за собою страдание целого, болезнь и, наконец, смерть. Таков закон смерти. Переход же от одного состояния к другому состоит в развитии того, что прежде заключалось в зародыше. Этим объясняется и преемственность народа в истории. Смерть народа означает недостаток в нем известного элемента, который развивается у народа, сменяющего его на историческом поприще. И это будет продолжаться, пока не явится народ, который представит собою гармоническое сочетание всех элементов общественной жизни (Ibid. S. 134-144).

Таково нравственное строение общества. Какое же влияние имеет на него другой, материальный его элемент — владение?

Владение составляет необходимую принадлежность действительной человеческой личности. Оно ограничивает ее стремления, а потому делает ее определенною, сообщает ей известную особенность. С другой стороны, будучи охраняемо правом, оно дает ей самостоятельность; деятельность человека становится неприкосновенною для других. Наконец, оно составляет область, в которой осуществляется человеческая свобода. Вследствие этого владение имеет существенное влияние на самую духовную сторону личности. Виды и мера владения определяют и свойства лица. Так, поземельная собственность сообщает владельцу характер постоянства и твердости, а потому служит важнейшею опорою нравственного порядка. Напротив, движимая или промышленная собственность, изменчивая по своему существу и зависимая в своих результатах от личной работы человека, налагает эту печать и на владельцев: она становится главным орудием движения. Такое же различие влекут за собой и количественные определения. Богатство дает человеку самостоятельность и возможность предаваться исключительно духовным интересам; вследствие этого он становится их хранителем, а потому стражем нравственного порядка. Среднее состояние, в котором довольство соединяется с необходимостью личного, хотя и высшего труда, развивает в человеке стремление к беспрерывному улучшению своего состояния и к обращению духовного развития на приобретение материальных благ. Оно является главным носителем прогресса. Бедность, наконец, требуя напряжения всех человеческих сил, закаляет их и облагораживает труд. Наоборот, каждый из этих видов и размеров владения влечет за собою и соответствующие ему недостатки. Все они имеют поэтому существеннейшее значение для общественной жизни. Разнообразное распределение владения составляет необходимое условие разнообразия самой жизни. Та жизнь выше и полнее, которая содержит в себе всевозможные виды и размеры владения. Поэтому нет ничего превратнее, как учение, отрицающее собственность и требующее уравнения состояний. Оно уничтожает особенности и свободу лица. От того или другого распределения собственности зависит и самый характер общества. А так как постоянство порядка определяется более всего поземельною собственностью, то от последней главным образом зависит состояние народа (Ibid. S. 145-184).

Такое же значение имеет и другой элемент, тесно связанный с владением, а именно деятельность, производящая и сохраняющая собственность, то есть труд. Характер лица определяется свойствами труда, которому оно предается. Каждый из видов работы — тяжелая механическая, мелкая промышленная, руководящая промышленная, наконец, духовная работа — налагает на человека свою печать, делает его способным занимать то или другое общественное положение, играть в обществе ту или другую роль (Ibid. S. 185-195).

Из всего этого следует, что строение общества всегда определяется распределением владения. Это — основной закон общежития.

Важнейшими элементами являются здесь размер и виды владения. По размеру владения общество разделяется на классы высший, средний и низший. Вследствие преобладания того или другого вида владения общество получает ту или другую форму. Из поземельной собственности вытекает родовой порядок (Geschlechterordnung), из духовной собственности сословный порядок (standische Ordnung), из промышленной собственности промышленный порядок (gewerbliche Ordnung). Каждое из этих состояний общества выражается в трех различных сторонах или ступенях общественной жизни: в общежитии, представляющем частные отношения лиц на основании их общественного положения, в нравах, выражающих собою общее сознание, и, наконец, в юридическом порядке, в котором проявляется общественная воля и который завершает и закрепляет собою все предыдущее (Ibid. S. 204-231).

Общество не останавливается, однако, на известном устройстве. Бесконечное назначение человеческой личности побуждает ее выходить из всяких данных рамок и стремиться к высшему порядку. Отсюда в обществе начало движения. Оно представляет собою две стороны: гармоническое развитие и борьбу противоположностей. Гармония общества состоит не в известном распределении общественных благ, а в соразмерности сил, определяющих движение. Здесь представляются три отношения, имеющие существенное значение для общественной жизни. Первая есть общественная свобода, которая состоит в возможности для каждого посредством труда улучшать свое состояние и переходить из низшего класса в высший. Она предполагает не равенство в распределении благ, а напротив, их неравенство. Равенство подавляет свободу, уничтожает развитие; неравенство же составляет вечную основу развития, так же как свобода — вечное его начало. Второе отношение есть общественный труд, состоящий в уравновешивании материального и духовного развития. Он поднимает низшие классы и уничтожает перегородки между сословиями. В этом смысле он является истинным осуществлением общественной свободы. Но для гармонического развития недостаточно этих двух начал; нужно еще третье, высшее, именно нравственное сознание (die Gesittung), которое состоит, с одной стороны, в признании истинных основ общества, то есть неравного распределения владения, соединенного с беспрепятственным переходом из одного состояния в другое, с другой стороны, в нравственном начале любви, связующем различные классы и состояния. Переход из низшего класса в высший все-таки предполагает известное имущество, которое дает возможность приобрести и духовные блага. Там, где этого условия нет, улучшение состояния низших возможно только с помощью высших. Начало деятельной любви одно способно примирить все общественные противоречия (Ibid. S. 232-251).

Таковы элементы гармонического развития. Но рядом с этим частный интерес порождает и противоположности. Интерес лица в общественной жизни состоит в стремлении к приобретению общественного положения, для чего средством служат материальные и духовные блага. А так как интересы классов противоположны, то отсюда рождается исключительность, несвобода, а вследствие того борьба и общественная опасность. Эта опасность может принимать двоякую форму: с одной стороны, исключительность ведет к застою, а наконец к смерти, с другой стороны, неудовольствие ведет к переворотам, которые кончаются деспотией (Ibid. S. 252-260).

Но общество не останавливается на противоположностях. Оно стремится к высшему их примирению, которое оно находит, с одной стороны, в религии, опоре порядка, с другой стороны, в науке, источнике движения. В этом состоит дух общества (der Geist der Gesellschaft). Однако и религия, и наука, будучи противоположны друг другу, могут вступить в борьбу и в свою очередь породить общественную опасность. Ибо они не ограничиваются чисто теоретическою областью, но вступают в сочетания с общественными силами и сами становятся общественными деятелями. Жизнь и развитие общества состоят в постоянном взаимодействии всех этих элементов (Ibid. S. 261-267).

Штейн прилагает эти начала к развитию общественных классов. Определяющее начало здесь — мера владения. Общественное значение этой меры состоит в том, что избыток дает владельцу возможность приобрести духовное развитие, а потому исправлять общественные должности. Разделение классов составляет, следовательно, необходимое условие разделения общественного труда, а потому является необходимым органическим элементом общественной жизни (Ibid. S. 273-275).

Распределение владения проходит три ступени. Первая опора предшествует частной собственности; человек пользуется только тем, что ему дает природа. А так как природа, предоставленная самой себе, не дает человеку избытка, то это — состояние бедности материальной, а потому и духовной. Здесь нет еще постоянного владения, следовательно, нет и постоянного порядка, нет и настоящего общества. Право заменяется здесь личною силою.

Из этого состояния человек выходит через то, что он делается оседлым. Присвоение земли происходит сообразно с силами каждого, а так как единичные силы, вообще говоря, равны, то здесь установляется равенство владения. С этим вместе является союз оседлых владельцев с известным порядком общежития. Это есть община, первая форма общественной жизни. С различием общественных должностей и частных занятий является здесь и различия общественного и частного владения. Вместе с тем владение становится условием участия в общественных должностях: полноправным членом общины считается оседлый домохозяин. Но так как здесь частные владения более или менее равны, то все равны и в общественном своем значении. Разница заключается только в занятии высших должностей, которые поэтому становятся предметом личного соперничества. Вместо борьбы классов здесь господствует личная борьба, которая быстро ведет к неравенству.

Неравенство установляется, впрочем, и самым естественным ходом вещей. Наследство, завоевание, промышленный оборот неизбежно переводят первоначальное равенство в неравенство. И это составляет громадный шаг вперед. Здесь впервые является разделение общественного труда и органическое расчленение общества. В силу естественного закона богатые призваны быть главами человеческих обществ. Преобладание бедных есть извращение естественного порядка. Поэтому, силою вещей, различие высших классов и низших выражается в формах общежития, в различии чести, наконец, в различии права. Но для того чтобы этот порядок сохранял свое нравственное значение, необходимое условие состоит в том, чтобы богатые пользовались своими преимуществами не для личных выгод, а для общественной пользы и чтобы низшие всегда имели возможность подняться к высшему уровню.

Соблюдение последнего условия составляет прямую задачу среднего класса. Через него совершается переход от бедности к богатству; он препятствует чрезмерному преобладанию больших капиталов над рабочею силою; он же, соединяя в себе капитал с личным трудом, является главным орудием прогресса и хранителем общественной свободы. Последняя состоит не в отрицании порядка, а в соблюдении условий прогресса, то есть возможности для низших подниматься к высшему уровню в пределах установленного порядка. Ту же роль играют и общественные корпорации, которые соединяют силы людей для достижения общественных целей. Но пока корпорации держатся в пределах того или другого класса, они имеют ограниченное значение. Высшее значение они получают тогда, когда они связывают различные классы. Таковы корпорации высших, имеющие целью поднятие низших. Здесь проявляется начало деятельной любви (Ibid. S. 273-343).

Рядом с этими элементами правильного развития является, однако, и их рознь, проистекающая из обособления и противоположности интересов. Исключительность высших классов проявляется прежде всего в ограничении имущественных прав низших классов. Воспрещаются неравные браки, вследствие которых имущество высших могло бы перейти в руки низших; установляется неотчуждаемость владений; воспрещаются товарищества низших, имеющие целью улучшение их состояния. Затем, высшим присваивается исключительная честь, а наконец, исключительные права или привилегии. С своей стороны, низшие классы предъявляют свои односторонние притязания: они требуют безусловного равенства имущества, чести и прав. Пользуясь своим положением, высшие классы захватывают государственную власть в свои руки и обращают ее в орудие своих выгод; установляется общественная деспотия, сопряженная с несвободою низших классов и с исчезновением средних. Тогда низшие и высшие остаются друг против друга, и между ними возгорается борьба. Первую ее ступень составляет взаимная ненависть; затем организуются массы, с одной стороны, капиталисты, с другой стороны, пролетариат; наконец, борьба решается силою. Победа высших классов ведет к полному порабощению низших; порабощение же ведет за собою подрыв энергии в массе и презрение к труду в победителях, то есть внутреннее разложение общества. Победа же низших классов может иметь различные последствия. Победа чисто неимущей, грубой массы может быть только минутная, ибо у нее нет средств поддержать свое положение. Если же масса недовольных имеет в руках довольно значительные материальные средства, то есть если к ней примыкает часть среднего класса, то победа достается ей легче и положение удерживается с меньшим трудом. Масса имущих не требует полного равенства, а довольствуется иным распределением общественных благ. Такой переворот становится началом нового порядка вещей. При всем том и он ведет к разложению общества. Нравственный порядок заменяется господством силы; вместо уважения к духовным благам является стремление к материальным. Революционные эпохи неизбежно влекут за собою преобладание материализма, а материализм ведет к разложению общества.

Таким образом, общество само по себе неспособно сладить с развивающимися в нем противоположными стремлениями. Оно естественным ходом своего развития разбивается на враждебные друг другу силы, которые вступают в борьбу. Примирение возможно только подчинением их другому, высшему союзу — государству (Ibid. S. 344-423).

На этом Штейн остановился; учения об общественных формах он не издал. Причина этого перерыва заключается, по-видимому, в том, что самое понятие об общественных формах у него не выяснилось. Во введении к «Учению об обществе» он выводит их из двоякого вида собственности: поземельной и движимой. Каждой из этих видов дает двоякую форму, смотря по тому, преобладает ли в нем имущественный или личный элемент. Таким образом, из поземельной собственности вытекают родовой и сословный порядок, из движимой — промышленный и классный. Но последний, по теории, совпадает с разделением не по виду, а по размеру владения (Ibid. S. 40-46). В самом же изложении своего учения Штейн, как мы уже видели, принимает три формы: родовой порядок, сословный и промышленный, соответствующие поземельной, духовной и промышленной собственности (Ibid. S. 210-211). Наконец, в «Учении об управлении» он последнюю форму называет государственно-гражданским порядком (Staatsburgeliche Ordnung), причем он всем трем формам дает иное основание. В родовом порядке общественное единство представляется родом и его главою; в сословном — общим занятием под управлением способнейших; в государственно-гражданском — выборным главою, усыновляемым свободным самоопределением всех (Stein L. Die Vollziehungsgewalt. I. S. 28). Сообразно с этим изменением понятий изменился и взгляд Штейна на последовательность этих форм. В «Учении об обществе» он считает каждую форму необходимым восполнением других и видит высшее общественное устройство в гармоническом сочетании всех трех (Stein L. Die Gesellschaftslehre. S. 430). В «Учении об управлении», напротив, он полагает целью развития полное и гармоническое самоопределение личности, которое достигается только в государственно-гражданском порядке. В первых двух лицо подчиняется то роду, то сословию; поэтому эти формы низшие. Содержание общественного развития составляет не их сочетание, а их последовательность (Stein L. Die Vollziehungsgewalt. I. S. 29-30).

Все эти неясности и противоречия объясняются тем, что Штейн хотел вывести эти формы исключительно из общественных элементов, между тем как они, очевидно, создаются влиянием других союзов: родовой порядок под влиянием союза кровного, государственно-гражданский под влиянием государства. Сам Штейн признает, что государство, в противоположность обществу, является носителем общих интересов, а потому должно иметь стремление уравнять классы и даровать каждому лицу свободное и равное с другими участие в общественных функциях (Ibid. S. 31). Следовательно, господствующее в государственно-гражданском порядке равенство есть дело не общества, а государства. Мы получаем здесь последовательность трех союзов, установленных Гегелем. Признавая эту последовательность, которая оправдывается как теориею, так и историею, Штейн хотел объяснить ее исключительно развитием того, что он называет обществом, и через это впал в односторонность и в противоречия.

Самые выведенные Штейном основные начала общественной жизни, очевидно, принадлежат всем союзам. Сочетание нравственного порядка с личным интересом есть именно то, что Гегель назвал нравственностью в тесном смысле и что лежит в основании всякого общежития. Заслуга Штейна состоит в том, что он подробно развил эти начала и указал на такие существенные стороны общественной жизни, которые ускользали от других. Его исследования, по самой своей новости и оригинальности, без сомнения, составляют значительное приобретение для науки. Но односторонний взгляд на эти начала как на принадлежащие исключительно обществу опять же привел к смешению понятий. Ясно, что устройство военной силы, священство и суд относятся частью к государству, частью к церкви. Оно может определяться и началами кровного союза, когда последний является преобладающим, а наконец, и началами гражданского союза, когда весь общественный быт строится по этому типу. При каких условиях и в какой последовательности происходит то или другое, это может указать только история. Поэтому в основании всех исследований подобного рода должно лежать всестороннее изучение всемирной истории, которая раскрывает нам взаимодействие всех общественных элементов. В этом опять заключается коренной недостаток исследований Штейна. Выводы его лишены исторической проверки. Он идет чисто логическим путем, разлагая общественный быт на составные элементы и выводя из каждого элемента логические его последствия. До конкретных явлений, до того, что он называет действительным обществом, он не дошел, потому что этим способом до него дойти нельзя. Отсюда неизбежная односторонность взглядов и стремление выдавать за непреложные законы то, что в действительности видоизменяется действием других начал.

Существенным результатом учения об обществе можно считать то, что общество, предоставленное самому себе, в силу необходимых законов развивает из себя противоположные элементы, которые, имея враждебные друг к другу интересы, вступают между собою в борьбу. Примирить эти противоположности можно только подчинением их высшему союзу, имеющему своим началом уже не отдельную личность, а единство целого, то есть государству. В этом заключается основная мысль автора, мысль, проведенная им с чрезвычайным блеском и глубиною.

В построении государства Штейн опять следует системе Гегеля, хотя он сам этого и не признает. Государство, прежде всего, есть самостоятельная личность, оно имеет своего рода я. Эта личность обладает волею, и эта воля, посредством деятельности, переносится на внешний мир. Каждое из этих определений имеет и свой самостоятельный орган. Личность государства выражается в его главе, которая, при полноте развития, есть князь. Государственная воля проявляется в законодательстве, государственная деятельность в управлении (Ibid. S. 8-13).

Сходство с построением Гегеля очевидно. Так же как Гегель, Штейн видит в князе верховное сосредоточение государства, личное начало, соединяющее в себе законодательство и управление. Но князь не издает законов и не управляет, а налагает только печать личной государственной воли на все акты законодательства и управления (Ibid. S. 71-72). Так же как Гегель, Штейн соединяет судебную власть с правительственною. Особенность его состоит в том, что он в самом управлении отличает исполнительную власть от управления. Первая представляет собою общее начало, переход от чистой воли к исполнению; оно проявляется в праве издавать постановление (Verordung), устраивать подчиненные органы и принуждать неповинующихся. Собственное же управление есть частная деятельность по исполнению различных задач государства (Ibid. S. 40 и сл.). Это разделение остается, однако, чисто теоретическим, ибо исполнительная власть не имеет самостоятельного органа, а смешивается во всех частях с самым управлением (Ibid. S. 50). Таким образом, оно не имеет существенного значения.

Главный вопрос относительно управления состоит в отношении его к законодательству. Штейн отвергает смешение управления с простым исполнением. Постановление должно выполнять закон в применении к разнообразным отношениям жизни, заменять его там, где он недостаточен, и наконец, иногда временно отменять его, где этого требует нужда. Поэтому исполнительная власть является самостоятельным органом государства, и притом таким органом, который во многих отношениях смешивается с законодательством. В чем же состоит их отличие и их взаимное отношение? Различие начинается там, где закон является выражением свободы. Воля государства, в высшем своем развитии, должна воспринимать в себя волю отдельных лиц. Это совершается посредством народного представительства, которое становится участником законодательства. Через это закон получает высшее значение; он установляется содействием всех трех органов государства: законодательства, правительства и главы. Постановление, напротив, издается без содействия народного представительства. Закон выражает собою чистое самоопределение государства; в постановлении же государственная воля определяется внешними обстоятельствами. Последняя поэтому, сохраняя свою самостоятельность, должна подчиняться первой. Правительство, не будучи простым орудием законодательной власти, должно, однако, действовать в том же духе, в каком создан закон. Между ним и законодательством должна существовать постоянная связь (Ibid. S. 73-91). Эта связь устанавливается двояким путем: с одной стороны, тем, что глава государства соединяет в себе законодательство и управление, с другой стороны, тем, что руководители управления, министры, ответственны за свои действия.

Монарх не может быть ответственным, ибо через это он перестал бы быть главою государства. Но каждое издаваемое от его имени правительственное постановление должно носить на себе подпись министра, который этим свидетельствует, что оно согласно с законом и принимает на себя за это ответственность (Ibid. S. 137-139). Она может быть двоякая; политическая, за общее направление политики, и юридическая, за то или другое действие, несогласное с законом. Последняя приводит к судебному преследованию. Первая же имеет в виду установление согласия между законодательством и правительством. В случае разногласия министры выходят в отставку (Ibid. S. 331 f).

При всем том Штейн не стоит безусловно за парламентское правление. Он утверждает, напротив, что управление не должно действовать в духе партии, а иметь в виду интересы всех. По его мнению, парламентское правление приложимо только в Англии, потому что там все управление находится в руках местных союзов, центральное правительство сохраняет чисто политическое значение (Ibid. S. 198-204). Но если требуется согласие правительства с законодательством, а в последнем всегда преобладает та или другая партия, то каким образом можно установить это согласие помимо парламентского правления? На это мы у Штейна не находим ответа.

Можно возразить и против некоторых других пунктов его теории, например против различения законодательства и управления единственно на основании формального признака, что в одном участвует народное представительство, а в другом нет. Из этого следовало бы, что в самодержавных государствах это различие не существует, что несправедливо, ибо для того и другого нередко установляются различные органы. Точно так же неверно положение, что в свободных государствах для установления законов требуется согласие всех трех факторов: согласие министров вовсе не требуется; они подают голос только как члены собрания. Можно заметить также, что Штейн в иных местах отвергает подчинение управления законодательству, а в других местах, напротив, стоит за такое подчинение (Ibid. S. 75, 86, 91, 341). Тут есть очевидная неясность мысли. Но в итоге воззрения Штейна суть не что иное, как теория конституционной монархии, в том виде, как она установилась в XIX столетии и как она принята была Гегелем.

Дальнейшее изложение начал управления выходит из пределов нашей задачи. Оно имеет чисто специальное значение. Полной системы государственных наук Штейн не выработал. По отдельным частям у него встречаются новые и блестящие мысли; но самая разрозненность работ нередко ведет к односторонности взглядов. Отдельные положения и выводы не всегда согласованы между собою, и все это не сведено в одну стройную научную систему. Поэтому начатое им под влиянием идеи Гегеля исследование общественной жизни требует еще дальнейшей разработки.

е) Утопический идеализм. Социалисты

1. Родбертус

Идеализм, доведенный до крайности в своем исключительном развитии, переходит в утопию. Под именем утопии мы разумеем чистый идеал, в котором все частное, раздельное, составляющее содержание действительности, отрицается во имя высшего единства. Здесь идеализм перестает быть соглашением противоположностей; он становится чистым согласием, отрицающим противоположности. Самостоятельность раздельного бытия исчезает в целом; лицо погружается в общую субстанцию и делается страдательным ее органом. А так как действительность противоречит таким односторонним требованиям, то создаются идеальные построения, составляющие плод фантазии.

Такого рода построения встречаются в разных направлениях мысли. Всякий односторонний мыслитель склонен отрицать действительность во имя своих исключительных требований. Но в идеализме создание утопий вытекает, можно сказать, из самого его существа и из законов его развития. Изображение чистого идеала составляет одно из необходимых его проявлений. Это повторяется и в древности, и в Средние века, и в Новое время. Величайший идеалист Древнего мира Платон был вместе с тем и первым утопистом. Но в новейшее время это явление принимает более обширные размеры, нежели когда бы то ни было. Утопия перестает быть одинокою мечтою человеколюбивого мыслителя. Так же как теория свободы и равенства, она соединяется с резкою критикой существующего порядка; она становится двигателем народных страстей и источником общественной опасности. Причина такого небывалого общественного значения, далеко не оправдывающегося содержанием этих систем, заключается в том, что только в наше время низшие слои парода, к которым преимущественно обращаются утописты, получили полную свободу и достигли той степени развитая, когда эти учения могут быть им доступны, причем, однако, они не обладают достаточной зрелостью мысли, чтобы убедиться в их несостоятельности.

Вследствие этого отношения к народным массам социализм естественно зародился и получил первое свое развитие в стране, которая была центром демократического брожения в новейшее время, а именно во Франции. Однако и в немецкой философии он имел своих представителей. Мы видели у Фихте, в «Замкнутом торговом государстве», проведение этой системы с полною логическою последовательностью. Но Гегель был далек от такой односторонности. С изумительной способностью к отвлеченному мышлению он соединял здравое понимание действительности. Он признавал относительную самостоятельность частных сфер, а не стремился поглотить их в общей стихии. В особенности он понимал глубокое значение человеческой личности и не приносил ее в жертву общественному целому. Развитие свободы составляло для него содержание и цель всей человеческой истории. Ближайшие его последователи шли по проложенному им пути, и только позднейшие гегельянцы, под влиянием принесенных извне учений, преступили указанные им границы и пустились в безбрежный океан утопических мечтаний.

Первый крупный представитель социализма в Германии вовсе даже не принадлежал к школе Гегеля, а развился чисто под влиянием французских учений. Это был Родбертус-Ягецов, сын немецкого профессора, но вместе довольно крупный землевладелец и видный политический деятель. В 1848 г. он некоторое время был даже прусским министром. Это положение побуждало его входить в некоторые компромиссы с существующим порядком, но лишь относительно практического приложения: в теории он самым последовательным образом проводил социалистические начала. Некоторые считают его основателем научного социализма. Известный профессор политической экономии в Берлине, Адольф Вагнер, причисляет его даже к величайшим мыслителям и говорит, что в области экономической науки он стоит во главе всех. Насколько он заслуживает такого возвеличения и насколько у него вообще есть научных начал, покажет изложение.

Первое сочинение, с которым выступил Родбертус, носило заглавие «Zur Erkenntniss unserer staatswirthschaftlichen Zustande» («К познанию нашего политико-экономического положения»). Оно вышло в 1842 г. Затем, в 1851 г., он подробнее развил свои взгляды в письмах к Кирхману, из которых второе и третье, содержащее в себе все существенное, он издал впоследствии отдельной книгой под заглавием «Zur Beleuchtung der Socialen Frage» («К выяснению социального вопроса»). Позднее, в 1868 г., по поводу возникшего тогда вопроса о землевладельческом кредите, он издал книгу, озаглавленную «Zur Erklarung und Abhulfe der heutigen Creditnoth des Grundbesitzes» («К выяснению и устранению нынешней нужды в землевладельческом кредите»). Здесь он мимоходом касается и самых оснований землевладения. Наконец, после его смерти, Адольфом Вагнером и Конаком издано было, в 1884 г., не напечатанное четвертое письмо к Кирхману под заглавием «Das Kapital». Во всех этих сочинениях проводится один и тот же взгляд, заключающийся, в сущности, в весьма немногих основных положениях.

Родбертус восстает против существующей науки политической экономии за то, что она исходит от единиц и от них возвышается к общему, слагая их математическим способом, между тем как надобно исходить от экономического целого и из него уже развивать и объяснять частные элементы. Общественное хозяйство не есть только сумма частных хозяйств, а цельный организм, которым определяется и значение частей. Поэтому наука должна начинать не с личного труда, не с частного капитала и частного произведения, а с национального или общественного труда как совокупной деятельности всех связанных между собою единиц, с национального капитала как совокупности средств производства, находящихся в чьих бы то ни было руках, наконец, с национального продукта как результата этой совокупной деятельности. Только этим путем можно выяснить истинное отношение вещей, которое ныне представляется в совершенно превратном виде*.

______________________

* Rodbertus-Jagetzow K. Zur Beleuchtung der Socialen Frage. S. 26-27.

______________________

Такой упрек существующей экономической науке очевидно берет свое начало в созданиях воображения, а не в изучении реальных явлений. В действительности работает лицо, а не общество, которое есть только общий термин для обозначения совокупности лиц. Единичному лицу принадлежат и разум, и воля, направляющие труд, и физическая сила, которая служит им орудием; общество же как целое всего этого лишено. Поэтому, говоря о труде, непременно надобно начать с лица и затем выяснить взаимодействие лиц; это единственный научный путь. Начинать же с национального труда, который не что иное, как метафора, — значит пробавляться риторикой. Это — не наука, а извращение науки. Столь же мало можно говорить о национальном произведении в смысле принадлежности его целому обществу. Если труд является источником производства, то и произведение труда, очевидно, принадлежит частным лицам, а не обществу. Свободные лица могут соединять свои силы для совокупной работы; в таком случае вознаграждение каждого определяется взаимным договором. Это — совершенно естественный и всюду признанный закон. Если сделанное единичным или совокупным трудом произведение обращается на новое производство, то есть становится капиталом, то и капитал естественно принадлежит частным лицам, а не обществу, которое тут не при чем. Национальный капитал, в смысле совокупности всех существующих в обществе средств производства, опять же есть только общий термин, а не реальное единство, точно так же, как когда мы говорим: портные или сапожники, мы не хотим сказать, что все портные или сапожники в данном государстве образуют реальную единицу, а обозначаем только известный разряд лиц. Науке менее всего позволительно нарушать самые элементарные требования логики.

На чем же основывает Робертус такое странное извращение понятий? На разделении труда. Он уверяет, что как скоро установилось разделение труда, так все эти понятия необходимо из него вытекают, хотя бы вследствие превратных юридических начал, господствующих в современных обществах, дело представлялось в совершенно ином виде. Экономисты, говорит Родбертус, всегда выставляют разделение труда не только с чисто индивидуалистической стороны, но и с местной и технической точки зрения, между тем как истинное значение разделения труда лежит не в индивидуализме, а в коммунизме. Разделение труда должно называться общением труда, и притом на всем пространстве земного шара, где только люди находится в сношениях друг с другом. Каждое произведение проходит чрез различные стадии, и каждая стадия разделяется на отдельные отрасли, так что каждый работает для всех и все для каждого. Из этого образуется единое органическое целое, в котором господствует коммунизм работ, и так как каждый в ней участвует, то, по существу дела, произведение принадлежит всем, хотя бы юридически оно присваивалось отдельным лицам. Законченные произведения составляют совокупный доход, который затем распределяется между отдельными лицами; это распределение вследствие господствующих в обществе юридических начал может быть неправильно: отдельным лицам присваивается, что им вовсе не принадлежит; но по существу дела общее производство составляет общее достояние. Коммунизм лежит в самой сущности разделения труда и необходимо из него вытекает*.

______________________

* Rodbertus-Jagetzow K. Das Kapital. S. 79 f. To же повторяется и во многих других местах.

______________________

Такова вся аргументация Родбертуса. Очевидно, в ней есть все, кроме логики. Разделение не есть соединение, а мена не есть коммунизм. Разделение труда, конечно, может быть и при соединении сил. Когда Адам Смит доказывал выгоды разделения труда, он приводил пример фабрики, на которой каждый рабочий делает только восемнадцатую часть булавки; но именно это частное соединение сил, производимое частным капиталом, отвергается Родбертусом как неподходящее явление. Он распространяет разделение труда на все пространство земного шара, но именно тут-то никакого коммунизма не оказывается. Даже в отдельной сельской общине, когда само собою, без таких принудительных мер, просто в силу сознания личной выгоды устанавливается разделение труда и один занимается плотничеством, другой сапожным мастерством, третий делается портным, а масса остается при земледелии, никакого коммунизма работ через это не установляется. Говорить, что портной, сапожник, плотник и земледелец производят общую работу, — значит изрекать слова, лишенные смысла. Родбертус уверяет, что разделение труда есть явление государства и начинается с ним (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Erkenntniss unserer staatswirthschaftlichen Zustande. S. 138); но такое положение противоречит всему, что происходило и происходит в действительности. Это — прямое извращение самых очевидных фактов. Еще менее это воззрение приложимо к обмену произведений отдельных стран. Когда китайцы производят чай и получают за это европейские изделия, или когда австралийская шерсть продается на американский хлопок английским или немецким фабрикантам, которые делают из них ткани, и эти ткани русскими ремесленниками превращаются в платья по заказу потребителей, то никакого коммунизма работ из этого не происходит и никакое органическое общество не образуется. Все это чистейшая фантазия. Поэтому нет и совокупного дохода, который бы распределялся между участниками в работе. Когда русский портной получает плату за сюртук, сделанный из немецкого сукна, сотканного из австралийской шерсти, австралийский пастух и немецкий фабричный рабочий давно получили свое вознаграждение. В действительности все происходит по совершенно иным началам, нежели те, которые развивает Родбертус. Можно только удивляться способности человеческого ума превращать самые простые, очевидные и всем понятные вещи в какой-то туманный бред, лишенный всякой реальной почвы.

Но это еще не все. К превратному пониманию самых простых и ясных человеческих отношений присоединяется совершенно ложное экономическое начало. Оно состоит в том, что один труд производителен, а потому его хозяйственные блага суть исключительно произведения труда, и притом материального (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Beleuchtung der Socialen Frage. S. 68, 69). Это начало идет от английских экономистов. В противоположность физиократам, которые производительную силу приписывали исключительно природе, Адам Смит признал труд источником ежегодно производимого человеческого богатства. Это начало совершенно верно в том смысле, что вещи, нужные для потребления, производятся трудом или приобретаются от других на произведение этого труда. Но он прибавил к этому и другое, гораздо менее верное начало, именно, — что труд служит самым точным мерилом ценности. Обыкновенным мерилом являются деньги в виде благородных металлов; но ценность наших металлов изменяется с течением времени. Также колеблется и ценность зернового хлеба. Труд же, по мнению Смита, имеет всегда одинаковую ценность для работника, и если он может купить на него большее или меньшее количество вещей, то изменяется ценность последних, а не первого. Труд представляет реальную, а деньги только номинальную ценность товаров. При этом, однако, Адам Смит считал мерилом меновой ценности не тот труд, который положил в товар, а тот, который можно за него купить, ибо это именно имеется в виду всяким покупателем. Мало того, он признавал, что только в первобытных обществах ценность товаров может измеряться количеством положенного в них труда. Как же скоро накопляется капитал и земля становится достоянием частных лиц, так в ценность произведений входят и другие элементы. Владелец капитала, обращая его в производство, требует известной прибыли. Самая величина заработной платы зависит от количества капиталов, предъявляющих спрос на работу. Точно так же и землевладелец отдает землю под обработку только за известную ренту. Таким образом, цена произведений составляется из заработной платы, прибыли капитала и поземельной ренты. Средняя установившаяся в обществе заработная плата, совокупно с среднею прибылью и среднею рентою, образует то, что можно назвать естественною ценою товаров. Но может быть и уклонение от этой нормы вследствие изменений предложения и спроса, от которых зависит колебание в ту или другую сторону*.

______________________

* См.: Смит А. Исследование о природе и причинах богатства народов Кн. 1. Гл. 1-7.

______________________

Эти мысли Смита были еще более обстоятельно развиты Рикардо. Он признавал, что вещи, находящиеся в ограниченном количестве, имеют цену независимо от положенного на них труда; но он утверждал, что таких вещей немного, масса же произведений, умножаемых в неограниченном количестве, стремятся вследствие конкуренции к цене, равняющейся издержкам производства. В эти издержки входит заработная плата, возмещение затраченного капитала, вместе с процентами, наконец, поземельная рента. Но капитал есть произведение труда, обращенное на новое производство; следовательно, доход с него является вознаграждением прежнего положенного на него труда. А так как процент опять же в силу конкуренции установляется одинаковый для всех, то он не имеет влияния на относительную ценность товаров. Что же касается до поземельной ренты, то она, по теории Рикардо, определяется разницею дохода с лучших и ближайших земель против худших и более отдаленных. Последние вознаграждают только работу и капитал, а ренты не дают, а так как цена устанавливается общая для всех произведений, с какой бы земли она не получалась, то поземельная рента не играет здесь никакой роли: общая цена определяется произведениями худших земель, на которые положены только капиталы и труд. Таким образом, и здесь труд является главным определяющим началом относительной ценности произведений. Остальные факторы, как-то: большее или меньшее количество стоячего капитала в сравнении с оборотным, только видоизменяют эти отношения.

Каковы бы ни были недостатки этой теории, нельзя не признать, что она основана на серьезном и добросовестном изучении фактов. Ни Смит, ни Рикардо не утверждали, что единственная ценность произведений заключается в количестве положенного на них труда. Они не отрицали, что в состав ее входят и проценты с капитала, и поземельная рента. Теория Рикардо доказывает, напротив, что в цену произведений с земель, находящихся в более выгодных условиях, непременно входит поземельная рента. За эти уклонения от чистого начала труда социалисты упрекают означенных экономистов в непоследовательности. Но непоследовательность их проистекает единственно из того, что они были люди науки. Они не хотели проводить одностороннего начала во что бы ни стало, вопреки очевидности. Они поправляли и видоизменяли его там, где этого требовали изученные ими явления. Поэтому их исследования остались прочным достоянием науки.

Совсем иначе поступают социалисты. Ухватившись за одностороннее начало труда, они утверждают, что он составляет единственный источник производства и что только им определяется ценность произведений. Участие в производстве природы и капитала отвергается ими всецело. Родбертус уверяет, что кто в хозяйственных благах видит что-либо иное, кроме произведений труда, тот смотрит на них с точки зрения естественной истории, а не хозяйства. Если природа облегчает труд человека, то он может быть ей за это благодарен, но хозяйство обращает на них внимание лишь настолько, насколько труд довершил дело природы. Только в силу этого начала и для него блага становятся хозяйственными (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Beleuchtung der Socialen Frage. S. 69; ср.: Rodbertus-Jagetzow K. Zur Erkenntniss unserer staatswirthschaftlichen Zustande. S. 6, 67, примеч.).

Такой взгляд не может не привести в изумление. Пока силы и произведение природы не обращены на пользу человека, они, бесспорно, имеют только естественноисторическое значение, но как скоро они служат человеческим целям и потребностям, отрицать хозяйственное их значение — значит идти наперекор самым очевидным истинам. Труд не только восполняет и довершает действия природы, но он сам довершается действием природы. Человек пашет и сеет, а природа взращивает плоды, и притом весьма неравномерно, что очень чувствительно отражается на хозяйстве. Если на обработку двух десятин, хорошей и плохой земли, положено одинаковое количество труда, и на одной родилось вдвое более, нежели на другой, то невозможно утверждать, что хозяйственное значение имеет здесь единственно труд, а не содействующая ему сила природы. Это значит издеваться над читателем. И самая произведенная ценность будет разная, ибо собранный хлеб будет продан по одной и той же цене, но один землепашец, при одинаковой работе, получил его вдвое больше другого. Очевидно, что этот избыток хозяйственных благ и соответствующих им ценностей определяется не работою, а действием сил природы.

Это до такой степени ясно, что сами социалисты принуждены это признать. Но они утверждают, что в этом случае действие сил природы состоит единственно в том, что они делают работу более производительною. Хозяйственное значение принадлежит все-таки исключительно последней. Но что значит слово производительность? Означает ли оно производство полезностей или меновых ценностей? Очевидно первое, ибо производительность работ состоит именно в том, что при одинаковом ее количестве, следовательно, но определению социалистов, при одинаковой ценности произведений, получается их большая сумма. Но от чего зависит эта большая сумма? На это отвечает сам Родбертус: «Производительность только потому может увеличиваться, что природа все более приходит на помощь труду, что человек заставляет отчасти природу работать за себя. Если двое с одинаковым усилием и в одно время срывают плоды, один с плодовитого, а другой со скудного дерева, то первый, при одинаковой работе, сорвет больше, нежели другой, получит больше произведений. Его работа производительнее, потому что в его дереве природа более пришла ему на помощь, нежели другому»*. Очевидно, что тут производительнее природа, а не труд. Действием сил природы, а не рук человеческих растет дерево, спеет плод, родится теленок. Если эти предметы составляют для человека хозяйственные блага, и потому самому имеют ценность, приписывать произведение этих благ исключительно труду, и утверждать, что силы природы никакого хозяйственного значения не имеют, значит — идти наперекор самому простому здравому смыслу.

______________________

* Rodbertus-Jagetzow K. Das Kapital. S. 236.

______________________

То же самое следует сказать и о капитале. Когда машина делает в сто, в тысячу раз более, нежели могли бы сделать люди своими руками, то невозможно утверждать, что машина сама не работает и ничего не производит, а только делает работу людей более производительною. Значение машины состоит именно в том, что она работу людей заменяет действием сил природы. Вследствие этого работа взрослых и умелых людей нередко заменяется работою малолетних; откуда же у последних взялась большая производительность, когда у них и меньше силы, и меньше умения? По теории социалистов выходит, что машина сама не работает, а только делает более производительною работу кочегара. Когда люди силою своих мышц двигают жернова, эта работа производительная, но когда то же самое движение производится рабочею лошадью, ветром, водою или паром, это — работа непроизводительная. Такого рода воззрения сами себя опровергают.

Сам Родбертус принужден признать, что производительность работ зависит от того, что природа привлекается к совместной работе (Rodbertus-Jagetzow K. Das Kapital. S. 253); но все-таки это возвышение производительности он приписывает не капиталу, а положенной на него работе. «Эта большая производительность, — говорит он, — лежит не в орудии, а в работе, равно той, которая создала орудие, как и той, которая умеет им пользоваться» (Ibid. S. 265). Он настаивает на том, что это возвышение производительности «не следует рассматривать так, как будто производительнее стала только работа тех, которые употребляют орудия, и производительность, возрастая, лежит в орудиях; но вся работа соединенных лиц, как тех, которые создали орудия, так и тех, которые их употребляют, стала производительнее» (Ibid).

Ясно, однако, что прошедшая работа перестала существовать и воплотилась в созданном ею орудии. Если она становится производительнее, то эта большая производительность заключается единственно в орудии, то есть в капитале; и если через это дальнейшая работа становится производительнее, то это зависит от пособия, которое дается ей капиталом, то есть от участия последнего в производстве. Но именно этого Родбертус не хочет допустить. В противоречии с собственными признаниями он утверждает, что предшествующая работа, положенная на произведение орудия, и последующая, состоящая в обработке материала с помощью этого орудия, находятся друг к другу только в отношении последовательности, а отнюдь не причинности. «Капитал как предшествующая работа, за которою должна следовать другая, как продукт, обращенный на новое производство, как материалы и орудия никоим образом не может относиться к доходу; то есть к совершенной работе, к готовому продукту, к материалам и орудиям, служащим для непосредственного потребления, как источник к вытекающим из него водам или как причина к следствию, или же только как производящая сила к произведению» (Ibid. S. 250). И далее: «Капитал и доход, очевидно, стоят только в порядке последовательности... Капитал есть не что иное, как первая стадия дохода» (Ibid. S. 252, 253). Ясно, что одно противоречит другому: если это только ряд последовательных работ, то от предшествующей работы производительность последующей не прибавится ни на грош; если же предшествующая работа, подчиняя силы природы человеку, заставляет их работать на его пользу и тем делает новую работу более производительною, то тут есть отношение причинности, а не только последовательности, и тогда капитал становится совместным деятелем производства, производящей силой, умножающею количество произведений. Последнее и есть истинное отношение вещей, первое же есть не более как недобросовестная увертка, придуманная для того, чтобы отделаться от неотразимых выводов, ниспровергающих всю теорию.

Столь же несостоятелен и другой довод Родбертуса против производительной силы капитала. Если бы это свойство ему принадлежало, говорит он, то надобно приписать его даже малейшей его части. В таком случае надобно сказать, что палка, которою дикий сбивает плоды, составляет источник дохода (Ibid. S. 750); надобно приложить это и к материалу, который не составляет часть капитала: надобно признать, что дерево, из которого делается стол, относится к последнему как причина к следствию или что стол есть произведение дерева (Ibid. S. 252). Но где же тут логика? Из того, что материал не относится к произведению как причина к следствию, вовсе не следует, что это понятие не при-ложимо к машине. Капитал составляется из разных частей, имеющих разное назначение. В философии принято даже название причины материальной. Самые орудия имеют разное значение: игла является страдательным орудием в руках человека; напротив, паровая машина сама есть движущая сила, следовательно, деятельная причина производства. Поэтому введение машин дает производству совершенно новый характер: в ремесле двигатель есть рабочий, а орудие имеет значение служебное; на фабрике, напротив, главный двигатель есть машина, а рабочие получают при ней служебное значение. С развитием производства совместным действием капитала и работы первый получает все более и более преобладающее значение, а физическая работа человека становится в более и более подчиненное положение.

При таких условиях всего менее позволительно утверждать, что единственная производящая сила в промышленном мире состоит в физической работе человеческих рук и что все остальное имеет только косвенное отношение к производству. Чтобы доказать это положение, Родбертус опять прибегает к началу, заимствованному у английских экономистов, но придавая ему совершенно извращенное значение. Наблюдая то, что происходит в промышленном мире, Рикардо утверждал, что вследствие конкуренции цены произведений постоянно стремятся к уровню издержек производства, включая в последние и обычный процент с капитала и поземельную ренту. Родбертус ухватывается за это начало, но дает ему совершенно иной оборот. Что такое издержки? — спрашивает он. В этом понятии заключаются два элемента: с одной стороны затрата, которая уже не может быть сделана для другого, с другой стороны субъект, которого постигает эта затрата. Из последнего начала следует, что издержки могут относиться только к человеку. К природе как силе деятельной в производстве это понятие относиться не может, ибо сила ее бесконечна и неразрушима. Материал, употребленный для известного продукта, конечно, не может уже быть употреблен для другого: но нужно олицетворить природу для того, чтобы говорить в этом смысле о ее издержках. Человеку же материал дается даром; собственные его издержки состоят в затрате сил, которые он употребляет для обращения материала на свои нужды. Но и в человеческих действиях, говорит Родбертус, надобно различать два элемента: «Участие духа в производстве никогда не может быть названо затратой». Мысль, вносимая в производство, столь же неограниченна и неразрушима, как и руководство работой. И то и другое остается в той же полноте, как оно было до производства. Следовательно, затратой может считаться только физическая сила и время; то и другое принадлежит человеку в ограниченном количестве, в противоположность бесконечному ряду благ, которые требуются для удовлетворения его нужд. А потому истинным мерилом издержек, а с тем вместе и ценностей должно служить измеряемое временем количество физического труда (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Erkenntniss unserer staatswirthschaftlichen Zustande. S. 7, 8).

Таким образом, мысль и воля, то, что дает производству истинно человеческое значение, что покоряет природу и делает человека царем земли — все это одним почерком пера устраняется из промышленной деятельности. Остается лишь то, что наравне с человеком может делать машина или рабочий скот. Под видом возвеличения человек низводится к их уровню. Но тогда становится уже совершенно непонятным, почему физическое передвижение, производимое человеком, считается производительным, а то же самое передвижение, производимое рабочим скотом или машиной, признается непроизводительным. Едва ли нужно доказывать, что эти жалкие софизмы представляют только полное извращение истинного отношения вещей. Всякому понятно, что именно мысль и воля составляют высшие производительные силы человека в промышленном мире, как и во всем остальном. Истинный производитель есть инженер, который строит машину или железную дорогу, а не кочегар и не землекопы, которые при них работают. Последним принадлежит их скромная доля в исполняемой работе, но назначение их чисто служебное. Они по чужому указанию тратят свою мышечную силу и время и за это получают соответствующее работе вознаграждение; но утверждать, что вся ценность произведений зависит от этого чисто механического труда, а не от мысли и воли, устрояющих и направляющих производство ввиду удовлетворения человеческих потребностей, можно только отказавшись от всякого здравого смысла.

Сам Родбертус принужден признать полезность этих руководящих сил в промышленном производстве. «Нужны не только знания, но и нравственная сила и деятельность для того, чтобы в известном производстве успешно руководить разделением операций массы рабочих», — говорит он. «Те же качества требуются для исследования потребностей рынка, для сообразного с этим употребления средств и для скорого удовлетворения общественных нужд. Редко землевладелец или капиталист не является в этом смысле деятельным в каком-либо отношении. Такого рода услуги производительный рабочий сам не оказывает, да и не может оказывать по характеру своего занятия. А между тем они в национальном производстве безусловно необходимы. Поэтому пока, вообще, всякая обязательная услуга вправе требовать вознаграждения, никто не может сомневаться в том, что капиталисты и землевладельцы, предприниматели и руководители предприятий могут требовать платы за означенные полезные и необходимые услуги, оказанные обществу, так же как и всякий другой за полезные услуги другого рода. Они могут делать это с таким же нравом, как, например, министр торговли или общественных работ, предполагая, что они исполняют свои обязанности». Но, продолжает Родбертус, эти услуги, так же как услуги судей, учителей, медиков и т.п., могут получать свое вознаграждение только из произведений труда рабочих, ибо иного источника материального богатства нет» (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Beleuchtung der Socialen Frage. S. 146).

В действительности разница между этими разрядами лиц заключается в том, что медики, учителя и судьи не участвуют в промышленном производстве, а оказывают обществу и частным лицам другого рода услуги, за которые и получают соответственное вознаграждение. Землевладельцы же и капиталисты основывают и ведут предприятия по собственному почину, на собственные средства и на свой собственный страх и риск. Они исследуют потребности, рассчитывают цели и средства, дают направление делу; если расчет был верен и обстоятельства оказываются благоприятными, то они получают барыш; иначе их постигает убыток. Они не оказывают услуг фантастическому обществу и не получают от него вознаграждения, а ищут своих выгод, стараясь удовлетворить потребителей. Коли это им удастся, они тем самым получают возмещение своих издержек и больший или меньший барыш: если нет, то они теряют часть своего состояния. Рабочий же, исполняющий известную работу по договору, получает за нее вознаграждение, а принесет ли предприятие выгоды или убыток, это до него не касается. Все это составляет естественное и необходимое последствие свободного движения промышленных сил. Как разумное существо человек является свободным и в промышленной деятельности. Ему принадлежат и почин, и направление, и результаты.

Но именно против этого свободного развития промышленности восстает Родбертус. По его мнению, «предоставленное себе производство» основано на совершенно ложных юридических началах, имеющих только преходящее значение. По теории, рабочие суть единственные производители, а между тем их произведения присваиваются не им и не обществу, основанному на разделении труда, а совершенно посторонним частным лицам, которые, будучи владельцами земли и капитала, получают доход без всякого труда. Опираясь на установленное положительными законами право частной собственности на землю и на орудия производства, они присваивают себе все произведенное рабочими, отдавая последним только малую часть их собственных произведений, сколько необходимо для скудного их пропитания; львиную же часть они оставляют себе. Отсюда проистекает нищета одних при чрезмерном обогащении других (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Erkenntniss unserer staatswirthschaftlichen Zustande. S. 72 f; Rodbertus-Jagetzow K. Zur Beleuchtung der Socialen Frage. S. 79).

Каким же образом могло произойти такое совершенно неправильное распределение богатства? Родбертус объясняет это исторически. Пока работа давала только то, что нужно для пропитания человека, никто не мог пользоваться плодами чужого труда. Таково положение охотничьих народов. Но как скоро, с переходом к земледелию, работа стала так производительна, что она могла удовлетворять не только собственные нужды работника, но и чужие, так явилось поползновение заставить других работать на себя. Отец семейства поработил жену и детей; сильные покорили слабых. Вместо того чтобы убивать врагов на войне, стали обращать их в рабство. На этом отношении была основана вся промышленность Древнего мира. Затем рабство перешло в крепостное состояние, а наконец, в новейшее время рабочие получили свободу. Но в это время и земля, и капиталы были уже поделены между частными лицами; сами они были выпущены на свободу с пустыми руками, голые или в рубищах. Вследствие этого землевладельцы и капиталисты могли предписывать им какое угодно условие; побуждаемые голодом, они принуждены были на все соглашаться. Работа как товар стала продаваться на рынке по цене стоимости ее производства, то есть за пропитание, потребное для поддержания жизни и для продолжения рода. Все остальное землевладельцы и капиталисты присваивают себе под видом поземельной ренты и процента с капитала. И чем производительнее становится работа, тем меньшая доля совокупного произведения достается рабочим, которые всегда держатся на краю нищеты. Умножающийся избыток их произведений весь поглощается паразитами (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Beleuchtung der Socialen Frage. S. 33, 80 f).

Такова теория, которую доселе на все лады повторяют социалисты. Всякий знакомый с историей и современным положением вещей знает, однако, что дело происходило не совсем так, как представляет его Родбертус. Далеко не везде землевладение явилось плодом завоевания. Даже там, где оно первоначально было приобретено путем насилия, оно с утверждением законного порядка переходило в другие руки на совершенно правильных основаниях. В большей части европейских стран крестьяне посредством выкупа повинностей приобрели в полную собственность ту землю, которую они сами обрабатывали. Казалось бы, трудно найти более справедливое основание поземельной собственности. Другие приобрели земли на собственные средства. Во Франции, во время революции, церковные земли были отобраны и запроданы государством большею частью мелким собственникам. Наконец, в новых странах занятие и покупка пустых земель совершаются ежедневно. Тиэр в своей книге о собственности указывал на примеры американских переселенцев, которые привозят из Европы только свои руки, пару орудий и средства жизни на несколько месяцев, и с этим достоянием поселяются в первобытных лесах, где живут только дикие звери. На это Родбертус отвечает, что руки тут не при чем, а все дело в привезенном с собою маленьком капитале, которым уже очерчено начало работы. Этот капитал составляет уже плод вымогательства, а без него отдельный человек ничего не в состоянии сделать (Ibid. S. 83-84), как будто переселяющийся рабочий не мог накопить маленький капитал из своего собственного заработка, следовательно, без малейшего вымогательства, в Европе и в самой Америке! Когда читаем подобные воззрения, в которых мысль заменяется пустою декламацией, то невольно спрашиваешь себя: неужели серьезный человек мог добросовестно думать и писать такие вещи?

По существу своему, землевладение основано на праве человека подчинять себе и обращать в свою пользу никому не принадлежащие силы природы. Отсюда первоначальное право охоты, рыбной ловли, собирание плодов. Отсюда и право занятия пустопорожних земель. Когда же с землей соединился труд посредством огорожения, расчистки, распашки, то на ней лежит уже часть человеческой личности и она принадлежит лицу неотъемлемо. Он может обрабатывать ее сам или передать ее другому по взаимному уговору. Он может даже совершенно продать ее другому лицу, и тогда новый владелец вступает во все права прежнего и получает весь тот доход, который могут дать производительные силы земли. Все это совершенно просто, ясно и согласно с требованиями справедливости, а потому признается всеми законодательствами в мире. Землевладение, в разных формах, всегда было, есть и будет одним из существеннейших элементов человеческого общежития и одним из важнейших факторов промышленного производства. Только социалисты, отрицающие все действительное во имя своих праздных фантазий, не хотят этого признавать.

Еще более это относится к капиталу. По признанному экономистами и социалистами определению капитал есть произведение, обращенное на новое производство. Как произведение, он является плодом работы, в чем согласны экономисты, которые определяют капитал как накопленную работу. Но для того чтобы это произведение было обращено на новое производство, надобно прежде всего, чтобы оно было сохранено, и притом не на первый только раз, а постоянно: капитал остается постоянным элементом производства, и затрата его должна возмещаться из ценности произведений; поэтому сохранение его является постоянным требованием. А так как всякое дальнейшее развитие производства возможно только вследствие увеличения капитала, то к сохранению должно присоединиться и накопление. Поэтому экономисты утверждают, что капиталы создаются сбережениям и накоплением. Это так просто и ясно, что, казалось бы, тут нет места для возражений. Но именно против этого всеми силами ополчаются социалисты, ибо в таком случае капитал очевидно принадлежит тому, кто его сберег и накопил. Чтоб избегнуть этого вывода, Родбертус отличает национальный капитал и частный. Первый состоит в материалах и орудиях, всегда и везде необходимых для всякого производства; последний же заключает в себе денежные средства, нужные частному предпринимателю для покупки материалов и для найма рабочих. Только первый есть капитал в истинном смысле; но именно он создается, восстановляется и умножается трудом, а отнюдь не сбережением или накоплением. Материалы и орудия сберегать нельзя; назначение их состоит именно в том, что они затрачиваются в новом производстве*. Сберегаются деньги, но они, в сущности, не составляют даже капитала: как служащие для непосредственного потребления общества, их следует причислять к доходу (Rodbertus-Jagetzow K. Das Kapital. S. 293, 294). В хозяйстве единичного лица этот частный капитал даже вовсе не нужен, ибо хозяин сам производит свои материалы и орудия и сам применяет к ним дальнейшую работу. Точно так же денежный фонд не нужен в хозяйстве, где весь капитал принадлежит государству. Здесь вместо закупки материалов требуются только распоряжения об обращении их на дальнейшее производство, а вместо заработной платы рабочим выдаются ярлычки, дающие им право на получение известного количества произведений. Частный капитал, по мнению Родбертуса, есть не более как преходящее явление, вызванное неправильным распределением собственности при частном производстве. Но и тут сбережение не составляет никакой заслуги, ибо капиталисты сберегают не свои, а чужие произведения, то, что неправильно отнято у рабочих. По существу дела, они являются только хранителями общественного достояния, служителями общества, а потому сбережение составляет для них прямую обязанность. Делать же эту обязанность основанием права, говорит Родбертус, есть величайшая путаница понятий, в которой когда-либо была повинна какая-либо наука (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Erkenntniss unserer staatswirthschaftlichen Zustande. S. 295 f). Что касается до рабочих и чиновников, то они не должны сберегать; это было бы самовольным умалением всего национального потребления. Поэтому правильный национально-экономический инстинкт воздерживает рабочих от сбережений из их заработной платы (Ibid. S. 290, примеч.).

______________________

* Rodbertus-Jagetzow K. Zur Erklarung und Abhulfe der heutigen Creditnoth des Grundbesitzes. S. 284 f; Rodbertus-Jagetzow K. Das Kapital. S. 255 f.

______________________

Это различие между национальным капиталом и частным Родбертус считает важным открытием, которое должно бросить новый свет на темные доселе области общественного развития. Поэтому он ревниво утверждает за собою право первенства в этом открытии (Ibid. S. 301, примеч.). Нужно, однако, немного размышления, чтобы убедиться, что это важное открытие, в сущности, есть полнейшая бессмыслица. Для самого простого здравого смысла ясно, что частный капитал есть капитал, принадлежащий частным лицам, состоит ли он из денег, из материалов или орудий. Выделять же два последних разряда под именем национального капитала нет ни малейшего основания, это не более как пустая фантазия. Общество как целое, то есть государство, имеет принадлежащие ему капиталы, которые, точно так же, как частные, могут состоять из денег, материалов, орудий, зданий, дорог; но они составляют нечто совершенно отдельное от капиталов частных лиц. Эти государственные капиталы вверяются в управление должностным лицам, которые через это становятся хранителями и распорядителями общественного достояния. Но все это до частных капиталов не относится. Владельцы последних не получили их от государства, а создали их собственным трудом и сбережением, или же получили их по наследству от родителей. Поэтому они могут распоряжаться ими как угодно; обладание ими есть право, а не обязанность. Та колоссальная путаница понятий, в которой Родбертус упрекает экономическую науку, существует только в собственной его голове. Экономические, юридические и нравственные понятия смешиваются в ней так, что все покрывается непроницаемым туманом, в котором виднеются только какие-то блуждающие призраки. Столь же несостоятельно утверждение, будто капиталисты сберегают только плоды прежней работы. Если я приобрел и построил машину, то она по праву принадлежит мне, а не рабочим, которые строили ее по моим указаниям и под моим руководством. Если же я продал ее другому лицу, то она принадлежит ему, а не обществу, которое тут не при чем. И если, далее, я вырученную за продажу или за наем машины сумму не употребляю на свои надобности, а сберегаю и употребляю на устройство новых машин, то и последние по праву принадлежат мне, а не рабочим и не обществу. Все это до такой степени просто и ясно, что не может оставлять места ни для малейшего сомнения.

Кроме машин, нужны деньги для покупки материалов и для уплаты рабочим, и для этого опять требуется капитал. В воображаемом хозяйстве единичного лица, конечно, эта потребность отпадает, ибо тут не происходит никакого обмена и никакой расплаты. Точно так же в фантастическом хозяйстве, в котором государство одно является производителем, можно деньги заменить распоряжениями и привычками, но в действительных условиях человеческой жизни, при свободной деятельности свободных людей, без них обойтись невозможно. Фабрикант должен купить материал у первых производителей, которые только через это получают возможность возобновить свое производство прежде, нежели окончательно обработанное произведение дойдет до потребителей. Точно так же он должен заплатить рабочим, не зная даже по какой цене ему удастся продать свои произведения. Родбертус настаивает на том, что рабочий получает свою заработную плату после совершения работы; следовательно, это — не выданный ему аванс, как утверждают экономисты. Но в действительности эта уплата производится прежде, нежели товар продан потребителю, следовательно, это — несомненно аванс, который потом возмещается, а иногда даже и не возмещается из цены произведений. Для рабочих заработная плата, бесспорно, составляет доход, но этот доход постоянно выплачивается им авансом, прежде, нежели доход от предприятия получен предпринимателем, а для этого необходим оборотный капитал. Чтобы избегнуть этого вывода, Родбертус принужден признать самые деньги доходом; но это уже такой чудовищный софизм, который показывает только, к каким непозволительным уверткам прибегают социалисты для поддержания своих несообразных теорий. Деньги как выражение общей ценности могут представлять и капитал, и доход. Если деньги, вырученные за проданный товар, предназначаются для покупки предметов потребления, то они представляют доход; если же они обращаются на новое производство, на покупку материалов, орудий или на заработную плату, то нет сомнения, что они представляют капитал, и капитал необходимый для производства. Это не пятое колесо в экипаже, как утверждает Родбертус (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Erklarung und Abhulfe der heutigen Creditnoth des Grundbesitzes. S. 302), а мазь, которая делает, что все колеса могут вертеться.

Но перлом всей этой аргументации является утверждение, что рабочие не должны сберегать, что это — самовольное сокращение национального потребления, от которого удерживает их здравый экономический инстинкт. Очевидно, когда рабочий делает сбережение из своего заработка, то здесь уже никак нельзя сказать, что он обирает других или что он является должностным лицом общества; накопленный капитал, несомненно, принадлежит ему и никому другому. Поэтому здесь остается только совершенно отвергать этот способ действия как противный общественной пользе. То, на чем зиждется все благосостояние рабочих классов, возводится в преступление. Далее этого пустословие не может идти.

Обращенный на новое производство капитал приносит доход. Если вместо того, чтобы употреблять его в свою пользу, я временно предоставляю его другому не как благотворение, а для хозяйственной выгоды, то, очевидно, не только капитал должен быть мне возвращен, но и должна быть положена некоторая плата за его употребление. Она является в виде процента. Основано ли это вознаграждение на требованиях справедливости? Бастиа, который основательно обсуждал этот вопрос, изобразил эти отношения в виде популярного рассказа, который приводит Родбертус: Яков, бедный столяр, работающий 300 дней первоначально без орудий, решает положить 10 дней на устройство рубанка, с помощью которого он остальные 290 дней может выделывать больше мебели. Соседний столяр Вильгельм, у которого нет рубанка, видит выгоды этого производства и предлагает Якову уступить ему на год рубанок даром, в виде одолжения. Не скажет ли Яков, что он не знает братства, во имя которого один должен брать на себя работу, а другой извлекает из нее пользу? Будет ли согласно с требованиями справедливости, если выгоды, получаемые от рубанка, достанутся не тому, кто его произвел, а тому, кто не положил на него никакого труда? Столь простые и согласные с истиной представления убеждают и Вильгельма, который соглашается не только возвратить в целости рубанок, но и дать некоторую плату за его употребление, то есть капитал возвратить с процентом.

На это Родбертус отвечает, что против такого воззрения решительно нечего сказать, кроме того, что оно представляет эти отношения совсем не между теми лицами, между которыми они происходят в действительности, а между совершенно иными, не состоящими друг с другом ни в каких пререканиях. Здесь Яков является владельцем капитала, а Вильгельм предпринимателем. Когда последний занимает у первого капитал, он охотно платит за это процент. На деле же Яков, который делает рубанок, не является его обладателем, а получает за это только скудное пропитание, и точно так же Вильгельм сам не употребляет рубанка, а заставляет работать Ивана, а сам только пользуется плодами его трудов. Вопрос, следовательно, состоит не в том, что предприниматель платит процент капиталисту, а в том, что оба они обирают рабочих и делят между собою их произведения (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Beleuchtung der Socialen Frage. S. 116-117).

Это возражение может служить примером той подтасовки понятий, к которой так часто прибегают социалисты, когда они стоят перед неустранимым затруднением. Не будучи в состоянии прямо отвечать на вопрос, они переносят его на совершенно другую почву. Аргументация Бастиа, очевидно, вовсе не относится к взаимным отношениям хозяев и работников. Ставится вопрос о справедливости платы за употребление капитала между какими бы то ни было лицами. Рабочие приводятся именно для того, чтобы устранить всякие посторонние соображения. Утверждать, как делает Родбертус, что рабочий никогда не является собственником своих орудий, что крестьянин никогда не имеет своей сохи, плотник своего топора, столяр своего рубанка, сапожник своего шила, можно только вопреки очевидности. Это значит издеваться над читателем. Обыкновенно рабочий сам не производит своего орудия; но он покупает его на свои трудовые деньги, не обирая никого. Если же он для покупки орудия занимает деньги у соседа, или, покупая орудие, обязывается выплатить деньги через год, то он, по естественной справедливости, должен заплатить за это известный процент. Бастиа совершенно верно указывает на то, что сделка, в которой в данный момент обмениваются равные ценности, должна признаваться справедливою; но если одна сторона, получив предмет, обязывается заплатить за него через известный срок, то есть пользуется ценностью, не давши ничего взамен и лишая другую сторону ее употребления, то равенства уже не будет: тут необходима приплата, которая и выражается в проценте. Это до такой степени ясно, что против этого возражать нельзя, и сам Родбертус принужден признать, что когда предприниматель занимает деньги у капиталиста, он, по справедливости, должен заплатить процент. Но если так, то уплата процентов входит в издержки производства и должна возмещаться ценою произведений. Иначе производство будет в убыток. Это одинаково относится к предпринимателю, который ведет производство с наемными рабочими, и к рабочему, занимающему деньги для своего собственного производства. В обоих случаях процент должен выплачиваться из дохода как вознаграждение за употребление капитала. Следовательно, когда предприниматель вычитывает из получаемого им дохода процент с капитала, он отнюдь не обирает рабочих, участвовавших в производстве, а делает только то, что соответствует самым строгим требованиям справедливости. Процент есть плата за употребление капитала; в нем выражается участие капитала как деятеля производства.

Невозможно поэтому утверждать, как делает Родбертус вместе с другими социалистами, что возмещение капитала из доходов производства ограничивается его тратою (Ibid. S. 69 и многие другие). Материал с этой точки зрения всецело входит в новое произведение, а потому и возмещается всецело; орудия же только постепенно приходят в негодность и потому возмещаются по мере траты. Эта теория основана на том, что производительным считается один труд, а потому только количество затраченного труда входит в ценность произведений. Выше мы уже опровергли этот софизм. Но признавая даже, что капитал сам по себе не вносит ничего в новое произведение, все же вложенный в него труд должен быть вознагражден, и притом с процентом за все время, протекшее от исполненной работы до продажи произведения. Если же он был уже оплачен при исполнении работы, то процент должен принадлежать тому, кто его оплатил, то есть предпринимателю, ибо на это он должен был употребить или свой собственный, или занятый капитал. Во всяком случае, в цене произведения должно заключаться возмещение затраченного капитала с процентом от времени затраты до продажи произведения. Если же, что и есть на самом деле, предшествующий труд, ставши капиталом, сам является деятелем производства, то нет причины, почему бы он производил единственно ценность, равную его затрате, а не гораздо больше. Значение капитала состоит именно в том, что он заставляет силы природы работать на человека, а это увеличивает производительность в размерах, которые невозможно даже определить.

При таких условиях чем же определяется величина процента? Тем самым, чем определяется ценность всех вещей — предложением и требованием. Когда капиталов мало, требование на них большое, то процент стоит высоко; когда же капиталы умножаются в большей мере, нежели требование, процент понижается. Главную роль играет тут отношение капитала к народонаселению. С умножением народонаселения увеличивается требование на предметы потребления, а рядом с этим истощаются первоначальные силы природы, соединенные с почвой. Все это должно восполняться капиталом. Если он растет быстрее, нежели народонаселение, процент понижается и производство двигается вперед. От этого зависит все промышленное развитие человечества. Родбертус с негодованием указывает на то, что чем производительнее становится работа, тем меньше доля ее участия в совокупном произведении. Но это составляет естественное последствие все увеличивающегося преобладания капитала. Чем больше покоряемые им силы природы работают на пользу человеку, тем меньше приходится делать физическому труду. Но это ведет не к обнищанио рабочих, как уверяет Родбертус, а, напротив, к увеличению их благосостояния. С одной стороны, когда капитал умножается быстрее, нежели народонаселение, то доход его, выражаемый величиною процентов, понижается, а заработная плата, напротив, растет; с другой стороны, за ту же самую плату рабочий получает несравненно большее количество произведений. Капитал берет себе в виде дохода только малую часть того, что он производит; остальное вследствие свободной конкуренции достается потребителям даром. Увеличивающееся благосостояние рабочих классов в современной Европе служит тому наглядным доказательством.

Кому же принадлежат эти капиталы, умножение которых составляет главное условие промышленного развития? Очевидно, тем, которые сберегли их из своего дохода и обратили их на новое производство, то есть частным лицам. От них они переходят к их наследникам. Это передаваемое от поколения поколению и постепенно умножаемое достояние, умственное и материальное, составляет сущность всего человеческого развития. Это достояние производится и умножается личным трудом, личною мыслью и волею; оно передается от лица лицу, а потому и усваивается лицом. Государство тут не при чем; оно не работает, не производит, а потому не имеет ни малейшего права на создаваемые промышленным развитием капиталы.

Между тем Родбертус утверждает, что только вследствие ложных юридических начал эти капиталы присваиваются частным лицам. По существу дела, они должны принадлежать государству, ибо при разделении труда производство перестает быть частным, а становится совокупным; тут установляется настоящий коммунизм. Поэтому и доход от совокупного производства должен быть достоянием всех. Рабочий при таких условиях не может быть собственником своего личного произведения; это произведение до такой степени переплетено со всеми другими, что выделить его нет никакой возможности. Рабочий может только из совокупного дохода получить долю, соответствующую количеству исполненной им работы. При этом Родбертус дает слову доход совершенно оригинальное и ему одному принадлежащее значение. Доход, по его мнению, состоит не в сумме денег, выручаемых из продажи произведений в каждом отдельном производстве, а в тех предметах потребления, которые покупаются на эти деньги и служат удовлетворению человеческих потребностей. Так как эти предметы могут быть самого разнообразного свойства, то очевидно, что доход получается не из того только производства, которое доставляет средства для покупки, а из всех производств, доставляющих предметы потребления. Таким образом, доход каждого производителя является результатом совокупной деятельности всех, а потому он должен составлять общее достояние, которое затем должно распределяться между отдельными лицами сообразно с долею участия каждого в совокупной работе (Ibid. S. 72-74).

Такое распределение возможно, только если цена произведений будет измеряться не деньгами, как теперь, а количеством положенной на них работы. Каждый рабочий должен вместо платы получать ярлычок с означением, сколько дней и часов он работал, и по этому ярлычку он может получать по своему выбору все соответствующие этой цене произведения. И теперь уже, по уверению Родбертуса, цены товаров тяготеют к этой норме; но в предоставленной себе промышленности постоянно происходят колебания в ту или другую сторону. Эти вредные неправильности должны быть устранены. Ценность всех произведений должна быть точно определена на основании времени, положенной на них работы, а для этого необходимо, чтобы вся промышленность сосредоточивалась в руках государства. Тот коммунизм, который существует уже на деле, в силу разделения труда, должен выразиться и в юридических установлениях. Государству должен принадлежать и национальный капитал, и национальный доход. Оно одно может сообразить все потребности, не гадательно только, как ныне, а на основании точных сведений. Оно одно, имея в виду совокупное целое, может выбрать и самые выгодные места для производства, распорядиться, чтобы было заготовлено потребное количество материалов и чтобы эти материалы поступили затем на следующую стадию обработки. Оно одно может произвести и окончательную ликвидацию совокупного дохода, выделив из него сперва то, что нужно на общественные потребности и на жалованье должностных лиц, а также и предметы, необходимые для возмещения и умножения национального капитала, и распределив затем остальное между работниками сообразно с временем исполненной ими работы. Все это должно исходить из единого центра, по общему плану, следовательно, премудро и приводиться в действие с помощью целой армии чиновников, заведывающих как производством, так и распределением, и получающих приказания сверху. Чем совершеннее организм, говорит Родбертус, тем он сосредоточеннее*.

______________________

* Rodbertus-Jagetzow K. Zur Erklarung und Abhiilfe der heutigen Creditnoth des Grundbesitzes. S. 107 f, 271 f., 279, примеч. Rodbertus-Jagetzow K. Das Kapital.S. 112 f, 123.

______________________

Родбертус убежден, что переход от частной собственности к совокупной вовсе не так труден и может совершиться довольно безболезненно для общества (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Erklarung und Abhiilfe der heutigen Creditnoth des Grundbesitzes. S. 275, примеч.). Есть, конечно, затруднения, но они могут быть легко устранены. Первое состоит в том, что труд может быть разный. Прилежный работает скоро, ленивый медленно. В одном производстве труд требует большего напряжения сил, а потому тяжелее, нежели в другом. Как же измерять их одним количеством времени? Родбертус говорит, что это легко устранить, установив для каждого производства нормальный рабочий день, смотря по тяжести работы, и определив для каждого дня урочное положение. Это делается и в настоящее время (Rodbertus-Jagetzow K. Das Kapital. S. 128 f; S. 140).

Но, кроме количества работы, есть и качество. Работа может быть хороша или дурна, низшего или высшего достоинства. Чтобы скорее покончить свой урок, рабочий может работать небрежно. Как же приравнять качественную работу к количественному определению? В настоящее время за плохую работу предприниматель или заказчик платит меньше, нежели за хорошую, или вовсе ее не принимает. Если рабочий недоволен оценкой, он может уйти; если хозяин недоволен рабочим, он может его расчитать. Но при социалистическом производстве уйти некуда и расчитать нельзя. Оценка должна производиться правительственными чиновниками, и каждый раз приходится прибегать к судебному или административному разбирательству, что для промышленного производства представляет величайшую помеху. Но об этом обстоятельстве Родбертус благоразумно умалчивает.

Он очень слегка относится и к вопросу о том, каким образом установляемые для всего государства урочные работы могут прилагаться при постоянно совершающихся улучшениях. Каждое новое изобретение, сокращающее работу, разрушает весь этот стройно установленный порядок. Старые произведения, стоившие большей работы, нельзя продавать по уменьшенной цене, ибо рабочие получили уже за них свои ярлыки с требованием соответствующего работе количества произведений. Новые же произведения нельзя продавать по возвышенной цене, несоответствующей исполненной работе, ибо тогда обмен будет не равное на равное, а меньшее на большее. С своей стороны рабочие могут требовать, чтобы у них не сокращали работы, ибо в таком случае они не в состоянии удовлетворять своим потребностям. Или же для них надобно изобрести какую-нибудь другую работу, которая может быть вовсе не нужна. Очевидно, всякое усовершенствование должно перепутать все расчеты и внести смуту в это строго определенное бюрократическое хозяйство. Управляющие им чиновники будут относиться к нему с тем большим недоброжелательством, что лично они вовсе не заинтересованы в успехе предприятия. Они получают свое жалованье, а конкуренция не допускается. Для устранения этого затруднения Родбертус не придумал ничего другого, кроме срочных ревизий урочных работ (Ibid. S. 1491). Всякое изобретение должно дожидаться, пока правящая бюрократия убедится в его пользе, и тогда при ревизии оно разом будет введено во всем государстве. Можно себе представить, как успешно будет развиваться промышленность при таких условиях.

Этого мало; надобно еще приспособить производство к потребностям. «Равенство производства и потребностей, — говорит Родбертус, — безусловно необходимо... Установление цены невозможно, пока нет гарантии, что национальное производство точно соответствует национальной потребности. Без такой гарантии, понятно, не может быть и гарантии цен» (Ibid. S. 137,152, примеч.). Надобно, следовательно, заранее определить все потребности всего народонаселения. Родбертус уверен, что правительство легко может это сделать, собрав нужные статистические сведения. Каждый работник в каждой отрасли производства должен заранее объявить, какую сумму работы он берет на себя в течение года. На этом основании правительство в состоянии определить наперед все потребности, на удовлетворение которых эта сумма работы должна быть обращена (Ibid. S. 125, 133). Ясно, однако, что этот прием далеко не достигает цели. Для определения суммы потребностей необходимо, чтобы каждый рабочий заявил, какие именно предметы ему нужны, обозначив их по предъявленному ему прейскуранту, и чтобы он в течение года не смел уклоняться от этой сметы, ибо иначе равенство между производством и потреблением будет нарушено. Не только не допускаются прихоти, но и всякие случайности должны быть устранены. Выше мы видели, что самое сбережение средств считается самовольным сокращением национального потребления. Или же, что при таких условиях представляется единственно возможным, правительство само должно определять потребности всех и каждого и заставлять граждан следовать его указаниям, воспрещая всякое of них уклонение. Тем или другим способом народ, среди которого установляются подобные порядки, превращается в общество рабов.

Но этим не ограничиваются задачи «общественного учреждения, которое должно поддерживать равенство производства и потребностей» (Ibid. S. 152). Надобно, чтобы произведено было именно столько, сколько нужно для удовлетворения заранее определенных потребностей, а для этого необходимо, чтобы в каждой отрасли находилось требуемое количество рабочих. Если это распределение будет предоставлено собственной их воле, то очевидно, что в одной отрасли окажется больше, а в другой меньше, нежели нужно. Это тем естественнее, что в точном хозяйстве все отрасли при одинаковой поденной оплате одинаково выгодны. Очевидно, более легкие и приятные работы будут привлекать к себе большее количество рабочих, а тяжелых и неприятных работ все будут стараться избегать. Может случиться, как указано было выше, и то, что вследствие усовершенствований работа в известной отрасли сократится и привыкшие к ней рабочие останутся без работы. Как же тут быть? Ясно, что для уравнения производства и потребностей самое распределение рабочих по различным отраслям должно совершаться по воле правительства. Принудительный труд составляет необходимое условие социалистического хозяйства. И в этом отношении члены общества становятся рабами. Мы видели, что в своем «Замкнутом торговом государстве» Фихте со своей бесстрашною последовательностью прямо сделал этот вывод. Новейшие социалисты не обладают такою логическою смелостью. Родбертус заявляет даже, что труд должен быть не принуждением, а свободным решением (Ibid. S. 212). Но тут же он прибавляет: «Обязанность страдательного повиновения не идет далее, нежели требуется составленною из личных воль народною волею». А какова эта воля, можно видеть из собственного его изложения.

Представим себе, говорит он, восточного деспота, «собственника земли и людей», наподобие древнеперсидского монарха. Хозяйство в его владениях ведется исключительно распоряжениями и бухгалтерскими оборотами. Нужны только материалы и орудия, а всякий денежный капитал тут излишен. То же самое будет, если мы на место восточного деспота поставим самоуправляющийся народ, которого единая воля совершенно так же направляет производство, как восточный деспот посредством своих слуг. В силу совокупной собственности земли и капитала она имеет такую же возможность обозревать все национальные потребности и производительные средства и обладает таким же полновластием для распоряжения последними, как и слуги староперсидского монарха. При таком порядке существует только одно национальное хозяйство, в котором единая стоящая во главе национально-хозяйственная воля распоряжается всем путем приказаний и бухгалтерских оборотов. Личная собственность существует лишь в отношении к доходу, то есть к предметам потребления; всякое частное предприятие устраняется, а потому всегда является возможность держать производство во всех его частях на уровне потребностей (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Erklarung und Abhulfe der heutigen Credit -noth des Grundbesitzes. S. 271-279).

Итак, в социалистическом государстве, граждане состоят в таком же полном обладании поставленной над ними власти, как подданные восточного деспота. Разница заключается лишь в том, что в одном случае деспотом является единое лицо, возвышенное над частными интересами и стоящее далеко от подданных, а потому менее для них притеснительное; во втором же случае безграничная власть над лицом и имуществом присваивается массе, то есть владычествующей партии, все охватывающей, всюду проникающей, не оставляющей человеку ни малейшего уголка, куда бы он мог укрыться от всеподавляющого гнета. У массы отнята всякая инициатива и всякая деятельность, ибо все сосредотачивается в руках государства, которое имеет в своем распоряжении громадную армию чиновников, исполняющих приказания сверху. Не только общественная, но и вся частная жизнь граждан находится в их власти. Они распределяют граждан по работам; они распределяют между ними и произведения по заранее составленному плану, от которого не позволено уклониться ни на шаг. И все это, получая движение сверху, неизбежно будет направляться в интересах той партии, которая успеет захватить власть в свои руки. Бороться с нею при таких условиях совершенно невозможно; а если вследствие невыносимого гнета и широко распространенного негодования наконец закипит борьба, то она будет происходить уже не относительно общих политических вопросов, как теперь, а относительно всей жизни и всех интересов. Те бесчисленные столкновения интересов, которые ныне происходят в частной сфере и разрешаются частными сделками, перенесутся в общественную сферу и станут предметом и орудием политической борьбы. Для всякого сколько-нибудь знакомого с действительными условиями существования человеческих обществ такой порядок представляется полнейшим безумием.

Нечего говорить о том, что все это здание построено на воздухе. Родбертус уверяет, что он только переводит в юридическую сферу то, что уже существует само по себе силою вещей (Rodbertus-Jagetzow K. Das Kapital. S. 121). Но в действительности ничего подобного не существует. Как уже было доказано выше, разделением труда не установляется коммунизм. При раздельном производстве нет совокупной работы, а возникает только мена произведений, то есть взаимодействие независимых сфер. Для того чтобы разделенный труд связать в совокупное производство, нужен чуждый работе капитал, нужна и единая направляющая воля предпринимателя. При существующем порядке этот капитал составляет произведение и достояние частных лиц, а не общества как целого. Изобретенное Родбертусом различие между национальным капиталом и частным есть лишь так называемый национальный капитал — не что иное, как сумма частных. Точно так же нет и совокупного дохода, который будто бы распределяется после производства. Выставляемое Родбертусом понятие о доходе как о сумме предметов потребления есть извращение настоящего понятия, придуманное единственно для того, чтобы придать тень смысла тому, что не имеет никакого. Доход, по общепринятому, совершенно точному значению, есть то, что каждый получает с своего производства или с своего капитала: землевладелец в виде поземельной ренты, капиталист в виде процента, рабочие в виде заработной платы, предприниматель как прибыль от производства, которая оказывается, когда произведения проданы и из вырученной суммы вычтены издержки. А какое употребление они делают из этого дохода, это совсем посторонний вопрос. Они могут его сберечь и употребить его на новое производство, могут истратить его за границей, обратить его в государственную ренту, пожертвовать его на общественное заведение: от этого значение его не меняется. И это зависит от их воли и ни от чего другого. Доход, столь же мало как и капитал, составляет достояние общества. Все это совершенно ясно и естественно вытекает из свободных экономических отношений, установляющихся между людьми; только при полной путанице понятий можно видеть тут что-нибудь другое. Родбертус уверяет, что то, что экономисты называют естественными законами производства и мены, надобно заменить законами разумными, которые одни свойственны человеку (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Beleuchtung der Socialen Frage. S. 46, 50-53). Но естественные законы суть те, которые вытекают из природы вещей, и правильное употребление разума состоит в том, чтобы их исследовать и понять. Первая и неотъемлемая принадлежность человека как разумного существа состоит в свободе, а потому свободные отношения суть именно те, которые как таковому ему свойственны. Напротив, то, что Родбертус называет разумными законами, представляет только плод праздной фантазии, откинувшей всякие разумные сдержки и всякое отношение к действительности, а потому витающей в облаках. Построенное им здание есть чистая утопия, то есть порядок вещей, который никогда не существовал и не может существовать, ибо он противоречит человеческой природе и законам человеческой деятельности.

Как землевладелец и практический деятель Родбертус готов, однако, идти на компромиссы. Он уверяет, что можно водворить социалистический порядок, никого не обидев. Нужно только, чтобы государство выкупило у землевладельцев и капиталистов все их имущество, заменив его постоянною рентой. Таким образом, с развитием производства они будут получать то же, что теперь, а доля рабочих будет идти возрастая. Родбертус убежден, что эта платимая государством рента будет составлять наконец весьма ничтожную долю общественного дохода (Rodbertus-Jagetzow K. Das Kapital. S. 117). Зная, что история движется компромиссами, он на первый раз готов даже довольствоваться тем, чтобы при увеличении производительности труда рабочим была обеспечена постоянная доля в совокупном доходе (Rodbertus-Jagetzow K. Zur Erkenntniss unserer staatswirthschaftlichen Zustande. S. 28, прим.; Rodbertus-Jagetzow K. Das Kapital. S. 228). Но подобные предложения являются только плодом явной непоследовательности. Если труд признается единственным источником производства, а доходы праздных землевладельцев и капиталистов суть только доли, несправедливо отнятые у настоящих производителей, то с какой стати рабочие будут продолжать вечно платить эти доли из плодов своего труда? Это будет тем накладнее, что и уменьшения тяжести в будущем нельзя ожидать. При бюрократическом хозяйстве производительность будет не увеличиваться, а уменьшаться; а так как при этом нужно оплачивать целую армию чиновников, то что же останется рабочим? Их ожидает полная нищета. Только люди, услаждающиеся праздными фантазиями, могут этого не понять.

Во всех измышлениях Родбертуса мы не нашли даже и тени научных оснований. Кроме фантастических взглядов, извращенных понятий и кривых толкований, мы ничего не могли заметить. Что же сказать о тех современных немецких ученых, которые считают его великим мыслителем и ставят его во главе исследователей экономической науки? Невольно вспоминается приведенное Лессингом латинское изречение: primus sapientiae gradus est, falsa intelligere (первая ступень мудрости — распознавать ложное). В этом заключается задача критики, и без этого нет науки. Современное положение политической экономии в Германии может служить тому доказательством.

2. Лассаль*

Более философское направление, нежели у Родбертуса, придал немецкому социализму Фердинанд Лассаль, лицо в высшей степепи любопытное. По обширности сведений, по тонкости ума, по силе таланта, по глубине философского понимания он мог стать наряду с замечательнейшими учеными нашего времени. Ему недоставало одного: беспристрастного отношения к науке. Рьяный политический фанатизм, который даже в чисто ученой области проявляется нередко в софистических приемах и в злобных выходках, побуждал его постоянно гнуть свои выводы в известном направлении, не только в силу односторонего развития мысли, но далеко за пределы того, чего требовала мысль. Отсюда беспримерное, может быть, сочетание глубины и легкомыслия, основательных исследований и поверхностных выводов, чисто ученой работы и ярой агитаторской деятельности. Отсюда нескладность в самом составе его произведений: чрезмерное расширение некоторых частей и рядом с этим чрезмерное сокращение других, столь же существенных, единственно с целью сделать поспешный вывод. Прибавим, что Лассаль был еврей. В немецком ученом едва ли бы могло встретиться такое соединение противоречащих свойств.

______________________

* Статья о Лассале была напечатана в «Сборнике государственных знаний». Т. V. 1878.

______________________

Первое сочинение, с которым выступил Лассаль, было обширное исследование о Гераклите Темном, Эфесском, одном из величайших философов Древнего мира, еще в то время славившемся своею непонятностью. Здесь Лассаль показал себя замечательным филологом и глубоким знатоком философии. Затем, в 1861 г., он издал другое сочинение по совершенно другому предмету, именно «Систему приобретенных прав» («Das System der ervvorbenen Rechte»). Тут он явился тонким юристом, обладающим громадными сведениями, в особенности же знатоком римского права, которое он в некоторых существенных частях осветил новыми и блестящими мыслями. Но в этом сочинении выказываются вместе с тем и коренные недостатки автора. Оно не имело уже в виду исследование чисто теоретических вопросов, как первое; несмотря на специальное, по-видимому, содержание, цель была практическая. Как автор сам объясняет в своем предисловии, эта книга заключает в себе бесконечно более того, что обещает ее заглавие. Задача, которую он себе положил, была ни более ни менее, как учено-юридическая разработка той политическо-социальной мысли, которая лежит в основании всей современной жизни. Понятие о приобретенном праве, говорит Лассаль, снова подвергается спору, и этот спор составляет животрепещущий вопрос настоящего времени. Несмотря на свое, по-видимому, чисто юридическое значение, этот вопрос, в сущности, гораздо более политический, нежели все политическое, ибо это вопрос социальный (Bd I. Vorrede. S. VII, X).

Лассаль указывает на то, что в реакционные эпохи понятие о приобретенном праве получает безмерное расширение, ибо здесь дело идет о том, чтобы сохранить и упрочить права прошедшего. Напротив, в революционные времена это понятие значительно стесняется с целью по возможности ускорить применение новых начал. В современных нам общественных движениях автор видит поворот всемирной истории, начало новой эры, совершенно отличной от прежней, а потому он полагает себе задачею, путем научного труда, облегчить переход от старого порядка к новому (Ibid. Einleitung. S. 35, 49).

Метода, которой Лассаль следует в своих розысканиях, состоит в развитии спекулятивной, то есть чисто философской идеи во всех ее последствиях. Он противополагает идею частным соображениям юридического ума, который, несмотря на всю свою тонкость, не в состоянии свести явления к единому началу (Ibid. S. 53, 362-363 и др.). Но вместе с тем он требует, чтобы мысль не оставалась при одних отвлеченностях. Чтобы доказать состоятельность спекулятивной идеи, надобно провести ее по всем явлениям, а для этого необходимо осилить весь фактический материал. Лассаль восстает в этом отношении против учеников Гегеля, которые вместо того, чтобы развить в подробностях начертанную учителем систему, ограничиваются повторением отвлеченных категорий, не вступая на почву действительносги (Ibid. S. XI-XIII). Самую же философию Гегеля Лассаль называет «квинтэссенциею всякой научности» (Ibid. S. XIII). Его основные начала и его метода, говорит он, должны остаться вечным достоянием науки (Ibid. S. XVII). Однако он и систему Гегеля считает необходимым подвергнуть полному переустройству. По его мнению, в философии духа Гегель отступил от собственных своих начал. Надобно восстановить правильное развитие идеи и доказать фактически, что в коренных своих положениях Гегель был гораздо более прав, нежели он сам предполагал. Одним словом, новая философия духа должна быть таким отрицанием системы Гегеля, которое бы само вытекало из этой системы и являлось бы единственным последовательным ее построением (Ibid. Vorrede. S. XVI, также S. 70, примеч.). Лассаль сам думал написать эту философию духа, но практическая деятельность и ранняя смерть не допустили осуществления этого плана.

В чем же, по мнению Лассаля, заключается ошибка Гегеля? В том, что он выдает за логические, то есть вечные и необходимые истины то, что составляет только преходящее проявление исторического духа. Так, в философии права Гегель логически выводит категории собственности, договора, семейства, гражданского общества, между тем как все эти категории в историческом своем развитии изменяются, и те начала, которые признаются в настоящее время, отнюдь не могут считаться необходимыми требованиями духа, а составляют только моменты исторического движения человечества (Ibid. S. XVII-XIX).

Этот упрек совершенно противоположен тем возражениям, которые мы сами сделали против системы Гегеля*. Недостаток исключительного идеализма, который все сводит к началу конечной цели, состоит именно в наклонности понимать самостоятельные элементы жизни как преходящие моменты развития, вследствие чего частное окончательно грозит исчезнуть в общем. Лассаль же, напротив, упрекает Гегеля в том, что он эту односторонность не довел до крайности и развивающимся в истории элементам приписал существенное значение, вместо того чтобы снять их путем диалектического отрицания. Неосновательность этого упрека, с точки зрения Гегелевой системы очевидна. По началам Гегеля, историческое развитие и логическое — одно и то же. Последнее есть процесс чистой мысли, первое — тот же процесс, перенесенный в жизнь. Логические категории составляют необходимое содержание понятия, и это именно содержание развивается в истории. На этом основании Гегель понимает историю как положительное изложение внутреннего существа человеческого духа; во всякой ее ступени он видит проявление известной положительной стороны этого духа, стороны, которая, будучи выработана движением жизни, сохраняется, а не переходит в совершенно другое, как утверждает Лассаль**.

______________________

* См. «Историю политических учений», часть 4.
** Lassalle E. Das System der erworbenen Rechte. S. 72: «...woraus sich dann auch die angeblichen blossen Verschiedenheiten der Austiihrung, welche das historische Recht demselben naturrechtlichen Gedanken, derselben Ketegorie zu geben scheint, vielmehr als das Dasein schlechhthin verschiedener und entgegengesetzter Begriffe des historischen Geistes ergeben».

______________________

Источник этого неверного взгляда на систему Гегеля заключается в ложном понимании того закона, который лежит в основании как истории, так и логики, именно закона диалектического развития. Диалектика содержит в себе два элемента: положительный и отрицательный. Путем отрицания одно определение переводится в другое, но через это первое не исчезает, а сохраняется как часть высшего целого. С дальнейшим развитием оно снова выделяется из целого как самостоятельное начало, но уже с более полным содержанием, и этот процесс продолжается до тех пор, пока не будет достигнута, с одной стороны, полнота развития частых элементов, с другой стороны, гармоническое их сочетание в целом. Таким образом, ряд диалектических определений составляет развитие положительного содержания понятия; отрицательный же процесс обозначает только их взаимную связь: каждое из них, отдельно взятое, оказывается недостаточным и требует восполнения другими. По понятиям Лассаля, напротив, существенною оказывается именно отрицательная сторона диалектики: а потому все определения понимаются только как преходящие исторические моменты. Ниже мы подробнее разберем этот взгляд, но здесь уже ясно, что идеализм в этом воззрении достигает крайних пределов одностороннего развития. Мы не можем назвать это последовательностью, ибо последовательность не состоит в развитии одной стороны в ущерб другой, отрицательной в ущерб положительной. Истинное значение всякой науки и всякого понимания заключается именно в постижении положительной стороны вещей. Диалектика важна не как отрицательный процесс, а как изложение внутреннего существа предмета посредством повторяющейся смены положительных и отрицательных определений.

Результатом этого ложного взгляда является полное поглощение частного общим. Лассаль прямо это признает. Стремления настоящего времени, говорит он, идут не против индивидуализма, ибо единичное как единичное, то есть то, что принадлежит всем без различия, совпадает с общим; они идут только против завещанного средними веками узла особенности (Ibid. S. 263, примеч.). Категории особенного он объявляет войну. Но спрашивается, что же такое личность, если отнять у нее ее особенность? По теории Гегеля, на которого ссылается Лассаль, единичное представляет сочетание общего с особенным. Без последнего элемента оно, действительно, совпадает с общим: лицо становится безразличным проявлением общей субстанции; но это — извращение истинного его характера. Существенный смысл всякого развития заключается именно в выделении особенностей из общей основы, и если расходящиеся особенности должны снова быть приведены к высшему единству, то все же они всегда сохраняют относительную самостоятельность. В этом состоит полнота жизни. Отрицание же особенностей во имя общего элемента может быть только плодом самого крайнего отвлечения. Это хуже, чем возвращение к первоначальной точке отправления, ибо в самой скудной жизни проявляются уже различия. В действительности общее без особенного немыслимо. Сочетать общее с единичным, перепрыгнув через категорию особенного или выдавши последнюю за преходящий момент, это — такой диалектический скачок, на который способен только мыслитель, ослепленный страстью.

В этих положениях Лассаля мы видим глубочайшие основы его воззрений и связь их со всем предыдущим развитием философии. В дальнейшем изложении мы везде найдем приложение этих начал. В последовательном своем развитии они, несомненно, ведут к отрицанию свободы, ибо как скоро допускается свобода,«гак является и неразлучная с нею особенность. Но тут-то и оказывается внутреннее противоречие системы. Лассаль вовсе не думал отвергать свободу, ибо с нею вместе он должен бы был отвергнуть единичное начало, которого она служит выражением и которое он отстаивал против частного. Его задача состояла именно в том, чтобы сочетать свободу с требованиями общей жизни, отвести первой известное место, но так, чтобы она была совершенно бессильна против целого. К этому и клонится теория приобретенных прав. Отсюда то значение, которое получает этот с первого взгляда чисто юридичесний вопрос.

Приобретенное право составляет область частной свободы. Это — право, присвоенное лицу как его достояние. В правоведении признается общим правилом, что приобретенные права должны оставаться неприкосновенными. С этим в связи находится и другое коренное правило, что закон не имеет обратного действия. Законодатели, политики и юристы единогласно держатся этих начал. Между тем в приложении их являются затруднения. Где граница приобретенных прав? И что именно для нового закона должно оставаться неприкосновенным? По общему правилу новый закон не распространяется на прошедшие действия, но в какой мере может он изменять юридические последствия этих действий, которые продолжают существовать в виде приобретенных прав?

Вопрос в высшей степени важный, но затруднительный для разрешения. Лассаль подвергает его обстоятельному и тонкому разбору.

Он отправляется от самого понятия о том, что закон не имеет обратного действия. Основание этого правила заключается в том, что обратное действие закона составляет нарушение свободы и вменяемости человека. Если бы поступок, законный во время совершения, был впоследствии объявлен незаконным, это было бы искажением человеческой воли. Человек хотел одного, а ему, помимо его, подставляется другое; он хотел известных последствий, которые общая воля признавала законными, а общая воля вместо того навязывает ему совершенно другие, которых он вовсе не имел в виду. Между тем воля человека составляет источник самого права. Нарушение воли есть поэтому нарушение права. Таким образом, тут оказывается внутреннее противоречие в самом законе. Как выражение общего сознания закон должен бы был освещать одинаковым светом и настоящее, и прошедшее: с этой точки зрения новый закон как проявление высшего сознания должен иметь обратное действие. Но тут он встречается с субъектом как самостоятельным началом и единственным источником своей воли и своих поступков. Это начало должно оставаться для него неприкосновенным, ибо он не может обращать в страдательную, извне определяемую вещь свободу духа, которой он сам составляет высшее проявление (Ibid. S. 55-59).

Из этих начал Лассаль выводит и понятие о приобретенном праве. Если неприкосновенною должна оставаться свобода, то приобретенным должно считаться единственно то право, которое приобретается человеком путем свободы, то есть посредством собственного действия. Всякое другое право, которое присваивается лицу силою закона или действиями посторонних людей, поэтому самому не может считаться приобретенным, следовательно, неприкосновенным. Собственно говоря, замечает Лассаль, закон никогда обратного действия не имеет, ибо он касается только существующих в данное время отношений, а не прошедших; но всякий раз, как он встречается с свободою лица, он останавливается; там же, где нет этого препятствия, он начинает действовать тотчас после издания, не считая приобретенных прежним способом прав ненарушимыми. На этом основании права, проистекающие из внешних для воли событий, подлежат немедленной отмене (Ibid. S. 60-62).

Лассаль старается провести это понятие по всем юридическим сферам, сознавая, что только полное объяснение явлений служит настоящим оправданием теории. Он доказывает, что даже там, где это понятие, по-видимому, не прилагается, оно скрытым образом лежит в основании юридических определений. Так, в семейном и наследственном праве может казаться, что права приобретаются в силу закона или путем рождения; но в действительности всегда предполагается собственная воля приобретателя: закон считает единство воли между членами семьи. В силу этого начала воля и действия родителей считаются волею и действиями самих детей (Ibid. § 2, А). Точно так же в другой области право на уничтожение обязательств, сопряженных с насилием, обманом или заблуждением, считается приобретенным, хотя казалось бы, что эти обязательства, будучи независимы от свободы, не могут быть источником приобретенного права. Но здесь основанием права является именно несоответствие внешнего действия с внутреннею волею. Во имя внутренней воли, нарушенной насилием, обманом или заблуждением, человек приобретает право на уничтожение внешнего действия (Ibid. § 2, В). Далее, в так называемых подобиях договора (quasi-contractus), когда, например, одно лицо ведет дело другого без согласия последнего, для обоих возникают известные права и обязанности; но и здесь основанием юридического отношения служит предполагаемая законом нормальная воля лица; всякий здравомыслящий человек в случае несчастия, постигающего его имущество, желает, чтобы кто-нибудь распорядился, если он сам не может этого сделать (Ibid. § 2, С). К понятию о скрытном договоре может быть подведено и истечение исковой давности: кто не ищет в законный срок, тот добровольно отказывается от юридической защиты своего права; а кто в законный срок не исполняет своего обязательства, тот добровольно принимает этот подарок (Ibid. § 2, Е). Таким образом, принятое начало оправдывается даже в тех случаях, которые, по-видимому, всего более от него удаляются. Оно потому именно и может быть признано началом, что оно объясняет все случаи и распространяется на все области. Оно точно так же имеет силу в государственном праве, как и в частном. И здесь то, что вытекает из собственного действия лица, должно оставаться неприкосновенным. Поэтому преступления должны судиться по тому закону, который действовал во время их совершения. Но права, присвоенные лицу самим законом, например выборное право, не считаются приобретенными и могут быть тотчас отменены (Ibid. § 1. S. 79-84; § 7. S. 214-215).

Таково определение приобретенных прав, сделанное Лассалем. Мысль эта не новая. Шталь, против которого Лассаль сильно полемизирует, выводит приобретенное право из того же самого начала ненарушимости человеческой свободы; но он дает ему более обширное значение, ибо он считает приобретенными все права, присвоенные лицу не только собственными действиями, но и внешними событиями*. Лассаль видит в этом искажение основной мысли, ибо здесь вводится совершенно чуждое ей начало. Но такое расширение понятия, признанное всеми юристами, оправдывается истинным значением свободы. Откуда бы ни истекало право, из собственного ли действия лица или из постороннего события, присвоение означает связь его с личною свободою человека. Становясь своим, оно входит в область личной свободы и делается законным ее выражением. Поэтому начало неприкосновенности личной свободы, несомненно, должно распространяться на все подобные права. Сам Лассаль видит недостаточность выставленной им формулы, но он объясняет это тем, что все формулы недостаточны для выражения богатства конкретных явлений. Единственная формула, говорит он, которая соответствует истине, есть та, которая совпадает с самим понятием: личная свобода воли не должна быть нарушена (Ibid. § 6. S. 189, примеч.). Но именно эта формула заключает в себе все права, составляющие область свободы лица, каким бы путем они ни были приобретены.

______________________

* Lassalle F. Das System der erworbenen Rechte. § 7. S. 199 f. Ср.: Stahl F.J. Philosophie des Rechts. Bd 2. § 15-18. S. 336-343.

______________________

Собственные исследования Лассаля подтверждают этот взгляд. Те объяснения, посредством которых он старается подвести под свое начало неподходящие под него явления, представляют очевидные натяжки. Если в семейном и наследственном праве предполагается единство воль, то это предположение, на котором зиждется весь вывод, устанавливается законом, а не волею лиц. Можно еще признать, вместе с Лассалем, что рождение ребенка есть акт свободной воли родителей (Ibid. § 2. S. 87, примеч.), но никак нельзя выдавать это за акт свободной воли самого ребенка. То же самое следует сказать и о предполагаемой в quasi-contractus нормальной воле, которая, во всяком случае по этой теории, должна бы была уступить воле явно выраженной. Далее, когда, с истечением исковой давности, должник приобретает известное право, пользуясь промахом заимодавца или даже случайными обстоятельствами, помешавшими последнему вовремя предъявить свой иск, то в этом никак нельзя видеть тайного договора. Относительно насилия, обмана и заблуждения, из которых вытекают права потерпевшего, не может быть сомнения, что все это чуждые ему обстоятельства, и если требование основывается на внутренней свободе лица, то отнюдь не на положительных ее проявлениях, а единственно на том, что в означенном действии ее не было, как признает и сам Лассаль (Ibid. § 2, В. S. 110). Но отсутствием воли никто, по теории Лассаля, прав не приобретает; они даются только положительным действием (Ibid. § 2, Е. S. 142). То же отрицательное начало лежит и в основании обязательств, вытекающих из преступления, о которых Лассаль умалчивает в теории, но которых он касается в приложениях. Согласно с установленным им определением, он прямо производит их из закона, ибо претерпенное повреждение, как он сам говорит, не что иное, как невольное страдание, следовательно, не может быть источником приобретенных прав. Поэтому, в противность мнению всех юристов, он требует немедленного приложения к ним новых законов (Ibid. Anwend. III. S. 428; также § 7. S. 201). Таким образом, вознаграждение убытков исключается из области приобретенных прав. Между тем оно, очевидно, не составляет произвольного постановления закона. Если принадлежащая мне вещь похищена или уничтожена, я тем самым приобретаю право на вознаграждение. Это составляет необходимое последствие моего права собственности. На этом основании Гроций справедливо причислял вознаграждение убытков к первоначальным требованиям естественного права. Здесь определение Лассаля очевидно оказывается слишком тесным.

Наконец, Лассаль признает, что всякое право, хотя бы оно первоначально истекало из закона, может быть впоследствии усвоено лицом каким бы то ни было добровольным действием, например подачею прошения или даже просто пользованием (Ibid. § 3, 4). Но если так, то почти все права должны быть признаны приобретенными. Всякое присвоение предполагает в приобретающем по крайней мере молчаливое согласие, а как скоро он, в каком бы то ни было виде, воспользовался своим правом, оно тем самым становится ненарушимым. Распространяя это начало на государственную область, как делает Лассаль, мы должны будем сказать, что выборное право, которым раз воспользовался избиратель, не может уже быть у него отнято, а если для пользования нужна запись, то достаточно записаться. Это последнее различие прилагается самим Лассалем к определению действия нового закона в отношении к совершеннолетию. Если, например, вместо 21 года, закон установляет совершеннолетие в 25 лет, то, по мнению Лассаля, все лица от 21 года до 25 лет должны немедленно из совершеннолетних снова сделаться несовершеннолетними, хотя уже совершенные ими действия продолжают считаться законными; но если, по прежнему закону, для определения совершеннолетия требовалось какое-либо действие со стороны лица, хотя бы объявление, то право должно считаться приобретенным и не может уже быть нарушено (Ibid. § 1. S. 73-74). Достаточно указать на эту проистекающую из теории Лассаля нелепость, чтобы обличить несостоятельность его основной мысли.

Из всего этого ясно, что сделанное Лассалем определение слишком тесно. С другой стороны, он, вместе с Шталем, дает приобретенному праву слишком обширное значение, распространяя его и на область государственных отношений. Шталь идет здесь еще далее Лассаля, ибо он к приобретенным правам причисляет и права, присвоенные лицу законом. Но и теория Лассаля не менее ошибочна. Принявши ее, мы логически должны признать все политические права приобретенными, как скоро для них требуется какое-либо действие со стороны гражданина. Между тем в различии политических прав и частных ближайшим образом раскрывается существо приобретенного права. Закон политический, так же как и гражданский, получает силу только со времени обнародования, следовательно, не распространяется на прошедшие действия; но возникающие из действий политические права никогда не могут считаться приобретенными. В государстве лицо является не самостоятельною особью, а членом высшего целого. Поэтому и права присваиваются ему не в виде собственности, а как органу целого. Политическим правом нельзя распоряжаться по произволу; его нельзя подарить или продать: продажа голоса считается преступлением. Поэтому оно всегда может быть отменено по требованию общего блага, и никто не вправе на это жаловаться, ибо это не частное дело, а общественное. Но если из пользования политическими правами или из исполнения общественных обязанностей возникают частные имущественные отношения, то такого рода права должны считаться приобретенными. Сюда принадлежит, например, право на пенсии. Закон, понижающий их размер, не может распространяться на пенсии уже заслуженные; это было бы нарушением приобретенного права.

Отсюда ясен глубочайший смысл понятия о приобретенном праве. Оно ограждает свободу лица в частной сфере, объявляя ее неприкосновенною для государства. Поэтому оно составляет драгоценнейшее достояние человека; им утверждается значение лица как самобытной единицы, требующей себе безусловного уважения в присвоенной ему области свободы. Отсюда ясна и та опасность, которая проистекает из смешения в этом отношении государственного права с частным. Если, с одной стороны, такое смешение ведет к превращению политических прав в частную собственность облеченных ими лиц, к чему именно склоняется Шталь, то, с другой стороны, оно точно так же может повлечь за собою вторжение государственных начал в область частной свободы, а это и составляет окончательный вывод Лассаля. Объявивши приобретенное право неприкосновенным как выражение личной свободы, он самое существование прав, к какой бы области они не относились, считает проявлением государственного начала, которому все приобретенные права должны безусловно подчиняться. Пока государство признает известного рода права, оно обязано уважать те из них, которые приобретены законным путем, хотя бы способ и условия приобретения подверглись изменению; но оно может совершенно отменить этот вид прав, и тогда приобретенные права тем самым перестают существовать (Ibid. Einleitung. S. 20-21; § 7. S. 281, примеч.). Таким образом, утвердивши, по-видимому, на прочных основаниях значение лица как самобытного начала, Лассаль в конце концов всецело предает его на жертву изменяющимся требованиям общего духа.

На чем же основывается такой неожиданный вывод?

Неприкосновенность приобретенного права, говорит Лассаль, всегда имеет необходимую свою границу, вытекающую из самой природы вещей. Оно может существовать, только пока права этого рода допускаются общим сознанием. Как же скоро общее сознание требует их отмены, так оно должно исчезнуть, и без всякого притом вознаграждения. Причина ясна. Общее народное сознание составляет единственный источник права. Гегель доказал это неопровержимым образом, и замечательнейшие юристы нашего времени, как Савиньи и другие, признающие право органическим выражением народной жизни, пришли к тому же заключению. Отдельное лицо не может иметь притязания на верховное владычество в своей сфере; оно не может быть своим собственным законодателем, ибо, становясь в противоречие с общим сознанием, оно становится в противоречие с самым существом права. Все приобретенные права имеют силу единственно вследствие общего признания, и как скоро сознание народа изменилось, так они теряют всякую юридическую почву. Отдельное право непременно должно следовать за изменением общей субстанции, из которой оно происходит и которою оно держится. Поэтому все юридические обязательства сопровождаются молчаливым условием, что они сохраняют свою силу, только пока общий закон признает существование подобных прав (Ibid. § 7. S. 193-198). О вознаграждении же в случае отмены не может быть речи, ибо вознаграждение не что иное, как признание существования отмененного права, хотя и в другой форме. Тут нечего вознаграждать, ибо право с самого начала приобреталось под условием, что оно будет существовать, только пока оно признается законом. Вознаграждение есть признание зависимости народного сознания от частных интересов; это — дань, наложенная на общественный дух за его развитие, иными словами, превращение государственного права в частую собственность известных лиц (Ibid. S. 224-225, 228). Лассаль признает это даже похищением чужой собственности (Ibid. S. 239).

Нетрудно заметить, что эта, можно сказать, чудовищная теория находится в полнейшем противоречии со всем предыдущим. Там личная свобода признавалась самобытным, неприкосновенным началом; здесь же она безусловно подчиняется изменчивым определениям народного сознания. Очевидно, что при таком взгляде о приобретенном праве не может быть речи. Лицо, доверяя закону, положило свой труд и свое достояние в известные предметы, а закон задним числом лишает его всего этого, объявляя незаконным то, что он прежде признавал законным. Большего насилия против человеческой свободы невозможно придумать; это — чистая ловушка, поставленная законодателем. Утверждать, как делает Лассаль, что всякое юридическое обязательство заключается с тайным условием, что оно будет иметь силу, только пока оно признается законом, — значит на место действительного права ставить свои собственные произвольные фантазии. На существование подобного условия не представлено да и не может быть представлено ни малейшего доказательства. Теория и практика единогласно признают, напротив, что обещанная государством защита составляет долг, который оно во всяком случае обязано исполнить, так же как последующие правительства обязаны платить долги своих предшественников, хота бы они считали эти долги заключенными в ущерб интересам государства и самые заключившие их правительства признавали незаконными. Если общее сознание считает необходимым отменить известные права, составляющие частное достояние лиц, то оно обязано вознаградить владельцев; иначе это будет не право, а нарушение права. Закон может на будущее время объявить незаконными такие действия, которые прежде считались законными; но он не может без внутреннего противоречия объявить незаконно приобретенным то, что было приобретено законно. Уважение к приобретенным правам, так же как и уплата долгов, составляет необходимое условие преемственности государственной жизни. Это — уважение, оказанное государством самому себе. Признавая себя единым лицом, непрерывно сохраняющимся при смене поколений, оно признает своими принятые им на себя в прежнее время обязательства. Когда Лассаль, извращая мысль Шталя, приписывает полную автономию каждому преходящему моменту, как будто он ничем не связан с прошедшим (Ibid. S. 205), то этим он уничтожает всякую преемственность народной и государственной жизни. Вознаграждение за отмену приобретенных прав действительно есть дань, налагаемая прошедшим на настоящее и будущее, но дань справедливая и законная. Это — плата за то, что лицо в своих действиях подчинялось закону и следовало его предписаниям. А без этого начала всякое право и всякая гражданственность превращаются в пустой звук.

И развивая эту теорию, Лассаль ссылается на Гегеля, на Савиньи! Но Гегель, так же как историческая школа, видит в праве прежде всего выражение личной свободы. В этом состоит право в собственном смысле, то, что Гегель называет отвлеченным правом. Общее сознание признает и определяет это начало; но отрицание свободы в законно принадлежащей ей области, хотя бы оно совершалось общественною волею, есть не право, а бесправие. Отдельное лицо может быть тысячу раз правее, нежели законодательное собрание вроде французского конвента, которого действия Лассаль тщетно старается оправдать всякими софизмами. Держась диалектической методы Гегеля, сам Лассаль принужден признать, что в установлении прав является сочетание двух противоположных начал, общего и частного; но единство обоих он видит в том, что, с одной стороны, частное существует не иначе как через посредство общего, вследствие чего оно должно исчезнуть, когда общее изменилось, а с другой стороны, общее, как скоро оно признает законность частного, вводит последнее в свою собственную субстанцию (Ibid. § 13. S. 361-362). Ясно, что тут выходит не сочетание противоположностей, а полное и одностороннее преобладание одного начала над другим. Сочетание противоположностей означает взаимную их зависимость; здесь же частное вполне зависит от общего, а не наоборот. Это один из многочисленных примеров встречающегося у Лассаля злоупотребления диалектикой. Точно так же он утверждает, что так как развитие есть изложение внутренней сущности духа (sein eigenes Ansich), то настоящее свое сознание дух считает тайно присущим уже и предыдущим своим действием, а потому он с этой точки зрения обсуждает и все настоящие последствия этих действий, оставляя нетронутыми только последствия уже истекшие. В этом чисто спекулятивном понятии Лассаль видит глубочайшее основание всех своих выводов (Ibid. § 10. S. 317). В другом месте он говорит даже, что настоящее свое сознание дух считает от века существовавшим, ибо оно принадлежит к собственной его сущности (Ibid. S. 314, примеч.). Но очевидно, что если развитие составляет изложение внутренней сущности духа, то и предшествующие ступени должны считаться существовавшими от века, а потому дух не может относиться к ним чисто отрицательно, а должен признать их законность. Полное отрицание прошедшего во имя настоящего разрывает связь ступеней и тем самым уничтожает понятие о развитии. К этому и клонится теория Лассаля. Отсюда можно видеть, насколько развитие спекулятивного понятия, которым щеголяет Лассаль, в его руках подвинуло науку. Если при правильном понимании диалектического процесса предметы озаряются новым светом, то при малейшей неточности они выставляются в совершенно ложном виде. Но и тут неправильность обличается ближайшим анализом понятия.

Развивая эту теорию абсолютных законов, перед которыми всякое приобретенное право должно исчезнуть, Лассаль понимал однако, что ее невозможно распространить на все, ибо тогда для свободы вовсе не останется уже места и понятие о приобретенном праве должно быть вычеркнуто из науки и практики. Поэтому он делает различие между запретительными законами первого разряда и запретительными законами второго разряда. Одни объявляют известные, доселе существовавшие права вовсе не подлежащими обладанию (extra patrimonium), другие воспрещают только известные формы или виды этих прав. К первым вполне прилагается теория абсолютных законов, ибо право может существовать только, пока оно допускается общим сознанием. Ко вторым, напротив, прилагается теория приобретенных прав, ибо если бы лицо знало, что известная форма права будет воспрещена законом, оно выбрало бы другую. Поэтому рядом с вышеизложенным безмолвным условием, в силу которого право продолжает существовать, только пока оно дозволяется законом, надобно, по мнению Лассаля, принять еще другое безмолвное условие, именно, что пока закон допускает существование известных прав, приобретенное право продолжает существовать в той форме, какая признается законом. Вследствие этого здесь вполне приложимо вознаграждение, то есть превращение права из одной формы в другую (Ibid. § 7. S. 225-227, 230-231, 252-254, 267-270).

Таким образом, первая фантазия оказалась недбстаточною; надобно присоединить к ней еще другую. Но через это противоречие становится только еще более явным. Лицу дается право жаловаться на отмену установленной формы права: оно может сказать, что если бы это было известно ему заранее, оно выбрало бы другую форму. Но разве оно не вправе сказать то же самое в усиленной степени, когда отменяется самое существо приобретенного им права? Конечно, если бы оно знало это заранее, оно стало бы приобретать не это право, а другое. Оказывается, что частная отмена приобретенного права составляет нарушение свободы, а полная отмена не составляет нарушения свободы, то есть, когда свобода человека нарушается отчасти, ему дозволяется вопиять о несправедливости и требовать вознаграждения, но когда она нарушается всецело, ему остается только безмолвно повиноваться и считать решение справедливым. Достаточно выяснять эту нелепость, чтобы обличить всю несостоятельность этой теории.

Лассаль старается в подробных примерах объяснить установленное им различие; но тут уже оказывается такая путаница понятий, из которой нет возможности выбраться. В самом деле, что следует считать существом известного права и что только частной его формою, видом, условием, определением или способом действия — выражения, которые Лассаль употребляет безразлично? (Ibid. S. 227, 253, 268). Частное определение относится к общей сущности, как вид к роду. Но родовое понятие само есть качественно-определенное право, как признает и Лассаль (Ibid. S. 269); иначе оно не было бы действительным правом. Следовательно, оно само составляет вид высшего рода, а потому нет возможности определить, какую отмену следует считать частною и какую всецелою, или, лучше сказать, можно принять то или другое по произволу. Если мы частное определение введем в самое понятие о праве, оно будет принадлежать к его существу, если же мы его выделим, оно будет составлять только известную форму. Таким образом, просто играя определениями, мы можем считать известное право неприкосновенным или подлежащим немедленной отмене, признать данное вознаграждение справедливым удовлетворением или преступным воровством. Это и делает Лассаль в своих выводах.

Прежде всего, он в определение существа юридического отношения вводит не одно содержание права, но и юридическое его основание, то есть способ приобретения (Ibid. S. 226), в прямое противоречие с собственным своим положением, по которому законы, не касающиеся содержания прав, а только тех действий, которыми права приобретаются, принадлежат ко второму разряду (Ibid. S. 268). Затем оказывается, что юридическое основание имеет значение единственно для обязательств, ибо последние определяются именно способом приобретения. В вещных же правах способ определения нисходит на степень безразличного средства или простой формы, вследствие чего законы, воспрещающие известные способы приобретения, в приложении к обязательствам принадлежат к первому разряду, а в приложении к вещным правам ко второму (Ibid. S. 255). Однако и в вещных правах юридическое основание получает значение, если оно превращается в определение самого содержания. Например, из феодальных отношений вытекали для господина известные частные права на лицо и имущество подчиненных. Закон допускал пользование этими правами и на других юридических основаниях, а потому, казалось бы, что это запрещение принадлежит ко второму разряду; но, по мнению Лассаля, феодальное происхождение является здесь качественным определением самого права; следовательно, запретительный закон относится к первому разряду, и права эти должны быть отменены безвозмездно (Ibid. S. 255-256). Точно так же отмена фидеикоммиссов и субституций объявляется законом первого разряда. Хотя наследование вообще не воспрещается, но безусловно воспрещается известный его вид или постановление известных условий, стесняющих права наследников (Ibid. S. 218-219, 258). На основании того же различия Лассаль относит ко второму разряду закон, воспрещающий доказывать денежные обязательства свыше известной суммы показанием свидетелей; но закон, воспрещающий свидетельские показания вообще в денежных обязательствах, принадлежит, по его мнению, к первому разряду, хотя свидетельские показания в гражданских делах вообще допускаются. Лассаль уверяет при этом, что заимодавец не может жаловаться на то, что у него отнято законное право защиты, ибо он находится в совершенно таком же положении, как и тот, кто после издания закона не имеет возможности получить письменный документ (Ibid. S. 270-271). Точно так же к первому разряду Лассаль относит и закон, воспрещающий показания известных родственников, ибо здесь отменяется вообще это определенное право (Ibid. S. 271-272).

Таким образом, отнесение запретительных законов к первому или второму разряду, то есть существование или несуществование приобретенных прав, нарушение или ненарушение человеческой свободы и собственности, зависит от того, куда мы поставим частичку «вообще». В этом отношении у Лассаля встречаются курьезные примеры. Так, разбирая силу судебных решений, он говорит, что закон, отменяющий право женщин получать от соблазнителя вознаграждение за беременность, не отменяет вошедших уже в силу решений, ибо плата денежного вознаграждения вообще не воспрещается. Но закон, отменяющий обязанность отца давать пропитание незаконным детям, уничтожает и вошедшие в силу судебные решения, ибо последние надобно понимать не отвлеченно, как признанное право на денежное вознаграждение вообще, а в их определенной юридической натуре как определения о родственной обязанности давать пропитание (Ibid. § 8. S. 302-303).

Самые количественные определения превращаются Лассалем не только в качественные, но и в родовые. Так, например, закон, воспрещающий брать проценты свыше известного размера, он относит к первому разряду, а потому приписывает ему немедленное действие, даже в приложении к прежде заключенным обязательствам (Ibid. § 7. S. 283-284), хотя, казалось бы, что тут и частички «вообще» нельзя поставить, ибо вообще процентов брать не запрещено, и сам Лассаль, в указанном выше примере, относит ко второму разряду закон, воспрещающий свидетельские показания в денежных обязательствах свыше известного размера.

Окончательно, по этой теории, существование или несуществование приобретенных прав, справедливость или несправедливость вознаграждения зависят не от каких-либо юридических начал, а чисто от субъективного воззрения законодателя. Если законодатель считает возможным существование известного права в какой-либо форме, то при отмене прежних форм сохраняются приобретенные права или дается вознаграждение; если же означенное право вовсе отменяется, то вместе с тем исчезают и приобретенные права и никто не имеет права ничего требовать. Так, в случае возвышения определенного для совершеннолетия возраста с 21 года на 24, не достигшие последнего возраста, но объявленные совершеннолетними по прежнему закону, сохраняют свое право, если законодатель допускает еще некоторые способы приобретения совершеннолетия до 24 лет, например, посредством брака или объявлением опекунов; но если законодатель не допускает никаких других способов, кроме достижения определенного возраста, то все эти лица из совершеннолетних снова становятся несовершеннолетними (Ibid. S. 267, примеч.). На том же основании Лассаль считает справедливым постановленное прусским законом 1810 г. вознаграждение за проистекающие из феодальных отношений неопределенные работы; ибо в то время законодатель не считал еще феодальных прав подлежащими полной отмене. Но то же самое вознаграждение сделалось неправомерным в 1850 г., когда законодатель пришел уже к новому сознанию, а потому Лассаль объявляет это постановление чистым грабежом, учиненным высшими классами над низшими (Ibid. S. 239, примеч.).

Ясно, что вся эта теория не что иное, как чистая софистика. Ложная в своих основаниях, она оказывается совершенно несостоятельной в своих приложениях. Несмотря на силу и ясность своего ума, Лассаль был не в состоянии выпутаться из той сети, в которую завлекла его предвзятая мысль. Его система приобретенных прав остается памятником потраченных даром усилий и бесплодной диалектики.

Вторая часть сочинения Лассаля посвящена наследственному праву, главным образом римскому. По собственному его заверению (Ibid. Bd II. S. 3-4), он имел целью доказать, что и наследство приобретается не иначе как собственною волею наследника, либо в силу существующего уже единства воль родителей и детей, либо в силу добровольного принятия наследства. Но очевидно, что такого доказательства недостаточно было даже самого подробного исследования постановлений римского права; надобно было провести это начало по наследственному праву всех времен и народов, а этого Лассаль не сделал. Относительно самого римского права доказательство не представлено им вполне. Начало предполагаемого законом единства воль приложимо к сыну, который являлся необходимым наследником отца, без права отказаться от наследства, но не приложимо к рабу, который по завещанию получает свободу и в то же время делается необходимым наследником. Сам Лассаль признает, что освобождаемый раб является наследником как другое лицо, а не как тожественное с завещателем (Ibid. S. 375); а так как от раба не требуется и принятия наследства, то для него наследство становится приобретенным правом помимо его воли. Точно так же легатар, которому отказано было известное имущество по древнейшему способу (legatum per vindicationem), становился собственником отказанного предмета в силу самого завещания, без всякого принятия (Ibid. S. 184). Таким образом, основное положение Лассаля осталось недоказанным. Но в сущности, оно служило ему только предлогом для исследования. Истинная цель автора, которая обнаруживается в его окончательных выводах, заключалась в желании доказать, что все наследственное право имеет чисто историческое значение и разрушается собственным внутренним процессом развития*.

______________________

* Lassalle F. Das System der erworbenen Rechte. Bd II. S. 586; S. 600-601, 604-608. Ср. брошюру: Lassalle F. Herr Bastiat-Schulze von Delitzsch, der okonomische Julian, oder Capital und Arbeit. S. 165, примеч. (Chicago, 1872), где Лассаль утверждает, что он в «Системе приобретенных прав» доказал чисто историческое значение всех юридических категорий, и в особенности во второй части, наследственного и семейного права.

______________________

С этой точки зрения исследование получает гораздо высший интерес, но тут еще более поражает нас крайняя его неполнота. Постановленный таким образом вопрос может быть разрешен единственно всемирною историей наследственного права. Вместо того Лассаль подробно исследует одно римское наследство, а остальных едва касается. Предшествующим Риму ступеням посвящается лишь несколько слов. На Востоке, по мнению Лассаля, наследственное право основано на естественном продолжении лица в детях; тут завещание неизвестно. В Греции, где лицо отрешается уж от естественной основы и приобретает самостоятельность, но живет еще общею жизнью с народом, является наследование в силу усыновления, имеющего целью продолжение имени в народе. В Риме, наконец, субъективная воля становится преобладающею; здесь первое место занимает наследование по завещанию, а наследование по закону нисходит на степень вспомогательного средства. Господствующая здесь идея есть бессмертие души, но еще в применении к внешнему миру. Это — ступень, непосредственно предшествующая христианству, которое относит бессмертие к внутренней, духовной сущности человека, отрешенной от внешнего бытия (Ibid. S. 21-25). Лассаль выводит эту идею продолжения воли за гробом из господствовавшего у пеласгов поклонения душам умерших. Покойный считался живущим еще при своем домашнем очаге и властвующим над окружающим миром. Это религиозное воззрение, во всей чистоте своей, сохранилось в Этрурии, откуда римляне получили свою веру. Но здесь душа умершего, Ман или Лар, является еще ревнивым хранителем своего достояния; подле него для живущих нет свободного места. Задача Рима заключалась в примирении этого темного владычества умерших с свободою живых. Оно совершается посредством завещания, которым умерший устанавливает живого продолжателя своей воли. Через это темная область религиозных представлений переходит в свободную область права, ибо право есть именно осуществление воли во внешнем мире. Поэтому римский дух выразился в праве, так же как греческий дух выразился в свободном искусстве (Ibid. S. 517 f).

Из этого коренного понятия следует, что значение римского завещания состоит в продолжении воли умершего, а отнюдь не в передаче имущества. Установленный наследник совершает вечные жертвоприношения лицу умершего и исполняет его волю после его смерти; имущество же может быть роздано совершенно другим лицам в виде частых отказов. Поэтому наследнику противополагается легатар (Ibid. S. 28-29, 30-40, 66). Лишение наследника всяких имущественных прав составляет даже высшее торжество воли завещателя как чистое выражение лежащего в основании наследства метафизического начала (Ibid. S. 71-72, 482). Но здесь-то именно эта воля встречается с препятствием. В действительности продолжение воли умершего не что иное, как фикция, ибо наследник — все-таки другое лицо, а не то же самое. Поэтому у него непременно есть свой личный интерес, и когда завещатель лишает его имущества, возлагая на него одни тяжести, он с своей стороны отказывается от наследства и тем лишает завещателя высшего блага, продолжения воли после смерти. Отсюда развивающееся в римском праве столкновение двух начал — воли завещателя и интереса наследника. Закон вступается за наследника и требует, чтобы ему уделена была часть имущества. Но этот законодательный процесс составляет искажение чисто римского понятия. Последнее постепенно разлагается вследствие внутреннего своего противоречия. Окончательно продолжение воли превращается в простую передачу имущества; фикция уступает действительности. Но с этим вместе римский дух, который был носителем этой идеи, перестает существовать (Ibid. S. 72-103).

Рядом с имущественным началом развивается и связанное с ним начало кровной семьи. В чисто римском воззрении и для последнего не было места. Личная воля завещателя господствовала безусловно; там, где она не выразилась явно, отыскивалась предполагаемая воля. За недостатком завещания как вспомогательное средство наступало наследование по закону (ab intestato). Что же такое наследование по закону по римским понятиям? Явно высказанная воля есть частная воля лица; где этой частной воли нет, остается общий элемент воли, совпадающий с субстанцией народного духа. Поэтому предполагаемая воля лица — не что иное, как общая воля народа или государства. Она-то и выражается в наследовании по закону. Но общая воля народа связывается с лицом не прямо, а через посредство органических союзов, на которые расчленяется государство, именно рода (gens) и юридической семьи (agnati). Вследствие этого за недостатком завещания и прямых наследников наследует ближайший родственник из юридической семьи (agnatus), а за недостатком последнего ближайший член рода (gentilis). Они наследуют как представители целых союзов а не в силу кровного родства. Последнее начало (cognatio) вводится в наследственное право только позднейшими преторскими эдиктами, мало-помалу вытесняя собою первоначальное римское воззрение. Наконец, за недостатком родича наследником может сделаться всякий римлянин. Кто в течение года владел имуществом умершего, тот в силу давности становится наследником (usucapi pro herede). Здесь в наследственное право вводится уже имущественное начало: не продолжение воли влечет за собою приобретение имущества, а наоборот. Но это случай крайности, и он-то и ведет к уничтожению чисто римских понятий: наследственная давность становится началом преторского права. Римское воззрение в себе самом заключало уже семена своего разложения. Весь процесс его развития не что иное, как диалектический процесс его отрицания. Римские понятия переходят в общечеловеческие. Идея продолжения личной воли вытесняется имущественным и семейным началом. Это составляет вместе с тем переход к германскому воззрению (Ibid. S. 384 f).

Таков взгляд Лассаля на развитие римского наследственного права. Он проведен во всех подробностях с необыкновенною последовательностью и нередко с значительною глубиною понимания. Но он страдает такими преувеличениями, которые бросают ложный свет как на самое существо наследственного права, так и на историческое его развитие у римлян. Что в римском воззрении первое место занимало продолжение воли умершего, что это начало имело религиозный характер, это несомненно. Но то же самое мы видим и у других народов. Дети наследуют после отца, потому что они считаются продолжателями его личности. Сам Лассаль прямо признает это относительно Востока (Ibid. S. 24). Завещание имеет религиозный характер и у христианских народов, именно вследствие того, что оно связано с верою в бессмертие души. Особенность римского воззрения состояла в том, что воля умирающего отца семейства ставилась выше всего, но это не означает преобладания личного начала над семейным. Основание этого права заключалось в том, что в цветущие времена Рима, пока еще крепок был народный дух, каждый гражданин был носителем этого духа. Никто лучше отца семейства не мог распорядиться судьбою семьи. Ограничения потребовались уже во времена упадка народной нравственности, когда явились злоупотребления. Семейное начало так мало устранялось в римском наследовании, что, по признанию самого Лассаля, дети считались прямыми наследниками отца не в силу закона, а по собственному праву, в силу непосредственно существующего единства воль (Ibid. S. 229, 231, 238, 252). Если сын не был по имени лишен наследства, то завещание считалось недействительным; следовательно, как признает и Лассаль, надобно было формально уничтожить существующее право, прежде нежели устанавливать новое (Ibid. S. 254-255). Явный признак, что в сознании самих римлян завещание считалось позднейшим началом, которому предшествовало семейное наследование. Поэтому, когда Лассаль утверждает, что наследование по закону, или лучше, наследование без завещания (ab intestato), ибо таково было чисто римское понятие, является только как вспомогательное средство при наследовании по завещанию, он принужден, вопреки точному смыслу словца, исключить из наследования по закону наследование членов семьи. Он утверждает, что прямой наследник (suus) составляет нечто среднее между наследованием по завещанию и наследованием без завещания (Ibid. S. 242, 403), хотя он сам же признает эти два понятия исключающими друг друга противоположностями (Ibid. S. 247, 249, 250, 391), между которыми поэтому не может быть ничего среднего.

Устранив семейное начало, Лассаль принужден далее дать самому наследованию по закону совершенно превратное толкование. Он понимает его не как наследование родственников, а как наследование народа в его органических расчленениях. Поводом к такому толкованию послужило то, что в Риме кровные союзы были вместе с тем органическими членами государства. Но вопрос состоит в том, которым из этих двух значений определяется данное отношение? На это сам Лассаль дает ответ, совершенно противоречащий его выводу. Когда нет завещания, наследуют прямые наследники, состоявшие под властью умершего, а потому имеющие с ним единую волю. Здесь воля считается еще явно выраженною если не в словах, то на деле; когда же прямых наследников нет, закон ищет предполагаемой воли. Что же он в этом случае делает? Он восходит к агнатам, то есть к тем лицам, которые состояли или могли состоять вместе с умершим под общею отцовскою властью. Основанием, по толкованию Лассаля, является тут воспоминание о прежнем единении воль. За недостатком же агнатов закон восходит еще выше — к давно прошедшему единению воль под властью родоначальника (Ibid. S. 409, 413-414). Очевидно, что во всем этом искании руководящим началом служит личная связь умершего с живыми, соединение их самих или их предков под единою семейною властью, а никак не расчленение государственной жизни. Воля умершего, говорит Лассаль, хотя и предполагаемая, всегда является определенною, то есть относящеюся к другому, определенному лицу (Ibid. S. 428). Государство же никогда не получает наследства: за недостатком родичей имение, по древнему римскому праву, считается ничьим, а не обращается в пользу казны (Ibid. S. 428). Что касается до приобретения наследства давностью, на которое ссылается Лассаль, то в нем отнюдь нельзя видеть наследования народа как единого целого. Сам Лассаль признает здесь господство имущественного начала. Таким образом, римское наследование без завещания выражает собою вовсе не общую народную волю, расчленяющуюся в органических союзах, а родственные отношения лица в том виде, как они понимались римлянами. В римской семье, как известно, точно так же как и в римском роде, естественное, кровное начало подчинялось началу религиозно-юридическому. Эта чисто народная форма семейных и родовых отношений в течение римской истории мало-помалу уступала место более широкому началу кровного родства. Сам Лассаль признает, что специально римские воззрения заменились общечеловеческими (Ibid. S. 44, 566). Но это было расширение одного и того же семейного начала, а не замена одного начала другим, противоположным.

Точно так же односторонен взгляд Лассаля и на отношение двух элементов наследственного права: продолжения воли умершего и передачи имущества. Невозможно видеть истинное существо римского наследования в метафизическом зуде, по выражению Лассаля, в силу которого умирающий считал высшим осуществлением своей воли лишение наследника всякого имущества. Продолжение воли, как признает и сам Лассаль (Ibid. S. 190,340), выражается в господстве над подчиненными ей вещами, то есть именно в имущественной области. Личные преимущества умершего не переходят на наследника; не переходит и семейная власть. Самое совершенное жертвоприношение связало с передачею имущества, ибо оно происходит на домашнем очаге. Поэтому, по древнейшей, чисто квиритской форме завещания, per aes et libram, наследнику целиком передавалось все имущество, за исключением тех отдельных отказов, которые тут же от него отсекались и делались собственностью легатаров (Ibid. S. 190). Эта древнейшая форма отказа per vindicationem и позднейшее явление отказа per damnationem, по которому сам наследник становился распорядителем и обязан был раздавать отказы, служат явным доказательством тому, что первоначально наследник понимался отнюдь не как простой исполнитель воли умершего или как душеприказчик, а именно как владелец совокупного имущества. Говоря об этих двух формах, Лассаль неизбежно принужден впадать в противоречие с собою. С одной стороны, он не может не признать в отказе per vindicationem древнейшую, чисто римскую форму (Ibid. S. 195); с другой стороны, согласно с своей теорией, он считает отказ per damnationem наиболее соответствующим римской идее (Ibid. S. 195); а наконец, и этот способ уступает отказу sinendi modo, по которому завещатель опять устраняет наследника и делает его страдательным лицом (Ibid. S. 207-208). Лассаль видит в этом ряд внутренних противоречий самого начала; но противоречие есть только в способе понимания.

Отсюда ясно, что превращение наследника в простого душеприказчика было явлением позднейшего времени. Злоупотребления, возникшие из этого при падении народной нравственности, именно и побудили законодателя к принятию ограничительных мер. Поэтому развитие имущественного начала в римском наследственном праве никак нельзя считать искажением римских воззрений и вторжением чуждых элементов в народную жизнь, как делает Лассаль. Напротив, это было возвращение к первоначально существовавшему, нормальному порядку, но, конечно, возвращение в иной, более широкой форме. Тесное римское воззрение расширяется и становится общечеловеческим.

Таким образом, те внутренние противоречия, которые Лассаль находит в римском наследственном праве, вовсе не существуют. Римское наследственное право не разрушается собственною диалектикою, а переходит только в более широкую форму. Сущность же права, выработанная римлянами, становится достоянием человечества. Этот результат совпадает с тем, что можно назвать истинно-философским взглядом на историческое развитие, с тем взглядом, который видит в истории положительное изложение внутреннего содержания человеческого духа. Принявши воззрение Лассаля, следует сказать, напротив, что все римское наследственное право не что иное, как развитие невозможной фикции; а так как в этом полагается весь смысл римской истории, то вся она превращается в чисто отрицательный процесс, который исчезает, не оставив по себе и следа. И это отрицательное воззрение выдается за последовательное развитие идей Гегеля!

В сущности, указанные Лассалем противоречия относятся не к одному римскому праву, а к наследованию вообще. Это и есть сокровенная мысль автора, которая проглядывает в общности употребляемых им выражений*. По мнению Лассаля, противоречие оказывается между понятием о наследстве и его реальностью, между юридическою фикцией единства воль и действительным существованием различных воль. Очевидно, что это относится не к одному завещанию, но также и к наследованию по закону, ибо дети получают наследство отца именно вследствие того, что они считаются продолжателями личности и воли умершего. Поэтому Лассаль и наследование детей последовательно признает юридической фикцией, хотя он же сам, в других местах, называет рождение детей естественным и истинным продолжением лица умершего**. Между тем такой всемирно-исторический факт, как наследство, невозможно объяснить вымыслами утонченного юридического ума. Существование наследственного права во все времена и у всех народов, казалось бы, должно указать на то, что это не мимолетное историческое явление, а начало, лежащее в самом существе человеческого духа, вытекающее из самых глубоких его основ. И точно, на этом начале духовного единства зиждутся все человеческие союзы, все нравственные отношения, вся духовная преемственность поколений. Не только семейство, но и государство составляет единое целое именно потому, что между отдельными, входящими в состав его лицами признается единство воль. Это буквально принимает и Лассаль (Ibid. S. 415), хотя он последовательно должен бы был и государство, и народ выдавать за чистые фикции. Народ и государство образуют единое лицо, несмотря на смену поколений, вследствие того, что позднейшие поколения считаются продолжателями личности и воли предшествующих. На этом основании новые правительства признают себя обязанными соблюдать договоры и исполнять обязательства, заключенные прежними. Это духовное единство лиц, проявляющееся в праве, освящается и нравственностью, и религиею. Вследствие этого дети считают священнейшею обязанностью исполнение воли умерших родителей. На том же основании завещания, не только в Риме, но и у христианских народов, ставились под охрану церкви. Когда человек, отходя от мира, распоряжается всем, что он оставляет после себя, всем, что служило принадлежностью и выражением его личности, он совершает не только юридический, но и религиозный акт, ибо во всех этих распоряжениях господствует мысль об отношении лица к Божеству. С этим связана и вера в бессмертие души, вера, опять же присущая всем временам и народам. Она не служит основанием завещания, но оба понятия тесно связаны: они являются выражением единого начала, убеждения в том, что дух не умирает, а живет, несмотря на разложение плоти. Этим началом человек живет и в настоящей жизни: уверенность в том, что дело его не погибнет, что память его будет чтиться, что воля его будет исполнена, что все, что он любит и что называет своим, будет передано тем, кого он любит, служат ему и побуждением к деятельности и утешением в смерти. Только в силу этого начала человек творит не для одного настоящего дня, а как звено преемственной цепи поколений. Мысль о будущем входит как существенный элемент, в настоящее. Поэтому распоряжения после смерти составляют для человека священнейшее право, которого он не может быть лишен без оскорбления самых глубоких его чувств, без посягательства на духовное его естество.

______________________

* Lassalle F. Das System der erworbenen Rechte. Bd II. S. 212: «welches wieederum nur die Aeusserung jener fictiven Natur des Erbbegriffes ist, vermoge welcher der Wille nach seinem Erloschen forte [istiren und sich als fortexistirend bewahren will». To же на стр. 99.
** Ibid. S. 24: «die natiirleche und wahrhafte Fortpfianzung der Person». С другой стороны, на стр. 282: «jene unbedingte und mittelbare Identitat des Suus mit dem Erblasser ist eben nur die Rechtsfiction, welche die Naturwahrheit, dass es eine andere selbstwollende Willensperson ist, zuruckdrangen kann».

______________________

Таким образом и право, и нравственность, и религия, и философия единогласно утверждают начало духовного единства как составляющее самую сущность человеческого духа. Только чистый материализм может видеть в этом одну фикцию. Для материализма реально одно лишь видимое, физическое разделение особей; для идеализма, напротив, невидимое, духовное единство составляет высшую реальность, ибо в нем выражается истинное существо духа, в противоположность материи. Все учение Лассаля клонится к признанию последнего начала. Мы видели, что у него идеализм доводится до крайности: самостоятельность лица исчезает перед общею субстанцией. Но когда это оказывается нужным для посторонних целей, когда надобно лишить лицо священнейшего его права, тогда пускаются в ход самые грубые материалистические понятия и смело утверждается, что только физическое лицо есть нечто действительное, а духовное единство лиц не что иное, как фикция, которая разрушается собственным внутренним противоречием. Мы встречаемся здесь с характеристическою чертою Лассаля, с чертою, которая служит высшим осуждением всей его деятельности. Тут нет искреннего стремления к правде, а есть коренная фальшь.

Лассаль понимал, однако, что недостаточно наобум кинуть мысль, что все понятие о наследстве составляет чистую фикцию, которая противоречит действительности, а потому разрушается сама собою; надобно доказать эту мысль, проведя ее по всем явлениям. С этой целью он и предпринял обстоятельное исследование римского наследственного права. Вышло ли оно удачно или нет, во всяком случае тут был научный прием: представлено подробное доказательство. Но очевидно, что этого было мало. Вопрос был поставлен общий, а потому решение его требовало такого же исследования наследственного права у всех других народов. Но тут то и оказывается крайняя скудость. Мы видели уже, что Востоку и Греции едва посвящено несколько слов. Затем все развитие наследственного права у новых народов, которое для Лассаля ограничивается одним германским правом, излагается на 33 страницах, большею частью наполненных общими рассуждениями, между тем как исследование римского наследства занимает 570 страниц книги. Уже это одно обстоятельство показывает, с какой легкостью Лассаль думал обойти препятствия, чтобы скорее достигнуть своей цели. Содержание исследования обнаруживает это еще более.

Существо германского наследственного права в чистой его форме состоит в исключительном господстве наследования по закону. Тут нет продолжения воли после смерти, нет завещания; коренным началом является собственное право семейства на имущество умершего, право, имеющее силу уже при жизни владельца, ибо наследственное достояние воспрещено отчуждать без согласия ближайших наследников. Отсюда и право выкупа (Ibid. S. 579-584). Эти начала, который Лассаль считает столь противоположными римским понятиям, что между теми и другими нет ничего общего, кроме повода к передаче имущества (Ibid. S. 578), выдаются им за специальное историческое выражение германского духа (Ibid. S. 586, примеч.), так же как завещание было специальным выражением римского духа. При этом забывается, что те же начала господствовали на Востоке, что к ним склонялось и римское право в своем развитии, что, наконец, эти начала самим автором были признаны общечеловеческими. Вследствие такого взгляда все историческое развитие человечества, которое Лассаль полагает в основание своей системы, теряет свой смысл. По теории Лассаля, предыдущее движение истории, начиная с Востока, выражало собою постепенно освобождение субъективного духа от общей основы. Римское завещание служило ступенью, непосредственно предшествовавшею христианству, в котором идея личного бессмертия достигла высшего своего развития. Каким же образом, сделавши этот шаг, человечество внезапно оказывается на совершенно иной почве, на первоначальной точке отправления? Почему в историческом движении совершается такой странный поворот, каким образом на одной и той же ступени развития могут господствовать два совершенно противоположных начала, — в религии бессмертие личности, в наследственном праве полное отрицание личной воли, все это остается непонятным. Ясно одно: если действительно германское право представляет возвращение к восточному началу, то есть к первоначальной точке отправления, то оно отнюдь не может считаться выражением преходящей ступени духа, как утверждает Лассаль; в нем очевидно проявляется общечеловеческий элемент. И точно, стоит расширить свой кругозор и сравнить наследственное право всех времен и народов, и везде мы увидим одни и те же основы; везде мы найдем наследство, и везде оно управляется двумя началами: семейным, выражающимся в наследовании по закону, и личным, выражающимся в наследовании по завещанию. Различие народных характеров и исторических эпох проявляется в преобладании того или другого или в способе сочетания обоих, но коренные черты остаются те же. Всего этого, однако, автор не хочет знать. Закрывши глаза на историческое развитие и на сравнительное изучение права, мы должны на слово верить, что завещание есть специально римское учреждение, а семейное наследование специально германское.

Что же становится при этом с теориею приобретенных прав? Если в германском праве нет римской фикции продолжения воли после смерти, если наследник приобретает право на имущество уже по самому своему рождению, еще при жизни родича, которого права ограничиваются правами наследников, то здесь, казалось бы, право приобретается в силу естественного события, а никак не собственною волею или действием приобретателя. Между тем Лассаль хочет доказать, что его теория прилагается и тут; а так как на юридическую фикцию сослаться нельзя, то он ссылается на философское определение семейства, сделанное Гегелем: «Семейство есть нравственное тождество лиц, связанных единством любви, которое в непосредственной форме является тождеством крови». Отсюда Лассаль выводит, что если уже при формальном римском единении воль действие отца считается действием рожденного от него ребенка, то тем более это прилагается к единству нравственному. В силу господствующего здесь начала любви мы должны признать, что воля отца при рождении ребенка состоит в передаче последнему всех прав, которые могут принадлежать ему по рождению, и эта воля должна считаться собственною волею ребенка (Ibid. S. 579,585). Таким образом, единение воль, которое объявлялось чистою фикцией, уничтоженною диалектическим развитием римского права, вдруг превращается в общее философское определение, приложимое к совершенно иной системе. Когда нужно было разрушить всемирно-историческое понятие о наследстве, Лассаль утверждал, что между римским и германским наследственным правом нет ничего общего, кроме повода к передаче имущества; когда же дело идет о приложении теории приобретенных прав, между ними оказывается глубочайшее тождество. Одним словом, доводы берутся из самых разнообразных источников, смотря по тому, что требуется доказать; но о внутреннем их согласии нет и помину.

Этим, однако, затруднения не ограничиваются. Если специально германская форма наследства есть наследование по семейному праву, то как объяснить появление завещания еще в эпоху варварских законов? На это у Лассаля есть готовый ответ. Завещание было заимствовано германцами у римлян просто вследствие непонимания дела. Они не догадывались, что оно совершенно противоречит их взглядам на наследство и необдуманно ввели в свою систему то, что составляет прямое ее отрицание. Поэтому, говорит Лассаль, завещание у новых народов должно быть признано за крупное недоразумение (ein grosses Missverstandniss), за компактную теоретическую невозможность (Ibid. S. 589, 593, 595). В одном месте Лассаль уверяет даже, что завещание обязано бессмысленным своим сохранением в Новое время ученому недоразумению (Ibid. S. 601); как будто немецкие ученые, несведущие в римском праве, побудили варваров ввести завещание в свои законы! Между тем сам Лассаль признает, что для завещания было место в германском праве, то есть уже в варварские времена оно оказалось нужным. Дело в том, что неприкосновенным родовым имуществом считалась наследственная недвижимая собственность; движимое же и благоприобретенное имущество состояло в полном распоряжении владельца (Ibid. S. 582, 589). Руководясь простым человеческим чувством и естественным смыслом, варвары были убеждены, что хозяин может распорядиться им и на случай смерти. Им не приходило в голову, что воля человека после смерти перестает существовать; что для продолжения ее нужна тонкая юридическая фикция и что эта фикция была не согласна с собственным их духом и воззрением на наследство. Если бы Лассаль был знаком с русским правом, то он увидел бы, что и здесь, без всякого усвоения римских понятий, с древнейших времен было известно завещание. В договоре Олега с греками было постановлено, что имущество русского, умершего в Греции, отдается ближним только в случае, если он «не урядил своего имения»; если же он «створить обряжение», то возьмет тот, кому он написал наследовать имение. Точно так же в Русской Правде постановлено: «иже кто умирая разделит дом, на том же стояти; пакы ли безряду умрет, то все детем». То же повторяется и в Судебнике. К вящему удивленно, мы узнаем, что духовные завещания и вообще наследственное право ведались церковью, между тем как, по уверению Лассаля, завещание противоречит христианству, которое, в противоположность римским понятиям, признает бессмертие на небе, а не на земле (Ibid. S. 606). Таким образом, не только образованные народы, но и просвещенная церковь наперерыв усваивали себе начала, совершенно противоречившие их духу и понятиям, просто вследствие плохого знания римского права.

Можно было ожидать, по крайней мере, что это необдуманно усвоенное недоразумение наконец выяснится, что чисто народное начало восторжествует в германском праве; но выходит наоборот. Хотя Лассаль уверяет, что известное начало, искони лежащее в народном духе, исчезает только с смертью самого народа (Ibid. S. 545), но тут оказывается, что исчезает именно то семейное право, на котором основывалось германское наследство. В новейших законодательствах права наследников перестают ограничивать свободное распоряжение владельца. «Идея личной свободы, — говорит Лассаль, — настолько развилась в противоположность германскому праву, что собственник сделался единственным и безусловным собственником» (Ibid. S. 602). Наследники получают лишь то, что остается при смерти владельца; только в этот момент права их ограничивают волю завещателя. Что же выводит из этого Лассаль? То ли, что новейшие законодательства стараются сочетать свободное распоряжение имуществом с правами будущих поколений, что и составляет истинный смысл закона? Ничуть не бывало. Право завещания, по его мнению, не существует, ибо воля умирающего ограничивается правами наследников. Собственное право наследников на семейное имущество тоже не существует, ибо владелец при жизни может распоряжаться им и отчуждать его, как ему угодно. Следовательно, заключает Лассаль, передача имущества совершается тут единственно по воле государства; семейство является здесь только как государственное учреждение (Ibid. S. 603-604).

Едва можно верить своим глазам, читая подобные выводы в серьезном сочинении. Все, что составляет существо наследственного права, отрицается; на место его является новое начало, падающее с неба и не имеющее никакого отношения к предыдущему. По мановению автора частное право превращается в государственное; всемирное явление, вытекающее из глубочайших основ человеческого духа, заменяется чистым произволом. И это делается одним росчерком пера. Разбирать постепенное движение законодательств, побудительные причины изменений, на что есть громадный фактический материал, автор считает совершенно излишним. Выставленное в начале требование, чтобы общее понятие проводилось по всем явлениям, окончательно забыто. Двух-трех общих фраз и ложных умозаключений достаточно, чтобы покончить с наследованием по закону и объявить завещание Нового времени чистым недоразумением. Мимоходом только разбираются некоторые постановления французского конвента, который Лассаль постоянно берет под свою защиту, и в примечании одобрительно приводится мнение Бриссо, который утверждал, что право завещания не что иное, как общественный договор (Ibid. S. 601, примеч.), — мнение, последовательно вытекающее из философии XVIII века, но вовсе не согласное не только с истинными началами права, но и с собственною теорией Лассаля.

Лассаль ссылается, впрочем, хотя тоже в немногих словах, и на противоположные друг другу мнения двух великих немецких философов, именно Гегеля и Лейбница (Ibid. S. 585-588, примеч.; S. 604-608). Гегель защищал семейное право как единственное согласное с нравственными требованиями; Лейбниц отстаивал завещание как выражение личного бессмертия. Сообразно с началами идеализма следовало бы сказать, что оба эти воззрения односторонни, что высшая цель состоит в единстве обоих, в сочетании личного начала с общим, свободного распоряжения имуществом с правами будущих поколений. Это и составляет истинное требование философии, равно как и цель законодательств. Но Лассаль относится к делу совершенно иначе. Воззрение Гегеля, по его мнению, не что иное, как сколок с германской системы, то есть принятие преходящего исторического момента за необходимое логическое положение; взгляд же Лейбница, приложимый к римскому праву, противоречит христианскому духу. Оба равно несостоятельны; следовательно, оба должны быть отвергнуты. В результате оказывается нуль.

И после всего этого Лассаль имеет смелость выдавать свою критику за «абсолютный приговор науки, против которого нет ни возражения, ни апелляции» (Ibid. S. 596). И он может ссылаться на все эти невероятно легкомысленные умствования как на неопровержимое доказательство, что все наследственное право имеет только историческое значение. «И друг и недруг скажет вам, — восклицает он, — что во всякой строке, которую я пишу, я являюсь вооруженным всем образованием нашего столетия»*. Действительно, тут есть и глубокий ум, и сильный талант, и обширные знания; но все это легкомысленно попрано ногами для совершенно чуждых науке целей.

______________________

* Lassalle F. Herr Bastiat-Schulze von Delitzsch... S. 197 (ниже).

______________________

И не с одним наследственным правом Лассаль расправляется так легко. Та же участь постигает и начало собственности. Конечно, ни одному серьезному ученому, имеющему в виду одни научные задачи, не могло бы прийти в голову доказывать в нескольких строках, что начало собственности не более как историческая категория. Но Лассаль делает это просто в подстрочном примечании, на которое он впоследствии ссылается как на доказательство своей мысли*. В этой выноске он утверждает прежде всего, что общий ход истории состоит в постепенном стеснении собственности или в большем и большем изъятии тех или других прав из области частного владения. В доказательство он приводит уничтожение фидеикоммиссов, которое, по-видимому, представляет расширение собственности, ибо наследникам дается право свободного распоряжения имуществом, но в сущности означает стеснение права завещателя распоряжаться своим имуществом после смерти. То же, по мнению Лассаля, следует сказать и об отмене монополий; хотя в своих последствиях эта мера расширяет свободу собственности, но в основании своем она составляет уничтожение исключительного права собственности известных лиц на известные занятия. В первобытные времена, говорит Лассаль, человек все хочет подчинить своему личному произволу. Даже чужая личность становится предметом собственности. Но мало-помалу, с развитием свободы, эта власть стесняется: рабство переходит в крепостное состояние; затем отменяется и последнее. Теперь остается право капиталистов обращать в свою собственность плоды трудов рабочего класса; отмена этого права предстоит в будущем. Настоящее человечество борется еще с завещанными Средними веками понятиями. Германское воззрение на собственность вело к бесконечному ее расширению. Германец продавал себя в рабство, что римлянину казалось невозможным. Вследствие этого в Средние века право собственности распространялось на все: на государственные отношения, на чужую личность, на частные занятия. А так как все подчинялось частному произволу, то несвобода была полная. С Французскою революцией все это изменяется; является новое начало, в силу которого то, что составляло предмет собственности, впредь от нее изъемлется. С развитием свободы собственность все более и более стесняется. Государственные отношения большею частью уже ей не подлежат; крепостное право отменено; монополии и привилегии уничтожены. Теперь остается уничтожить право собственности некоторых семейств на верховную власть и исключительное право капиталистов на труд рабочих**.

______________________

* Ibid. S. 165, примеч.
** Lassalle F. Das System der erworbenen Rechte. Bd I. S. 259 и след. примеч.

______________________

Такова теория Лассаля. При поверхностном взгляде может показаться, что она имеет за себя некоторые основания; но достаточно вглядеться в нее несколько пристальнее, чтобы увидеть в ней чистую софистику. Невозможно серьезно утверждать, что установившееся в Новое время право свободно распоряжаться своим имуществом и выбирать свои занятия в основании своем составляет стеснение права собственности. По средневековому праву исключительная собственность одних стесняла собственность других. Отмена этого стеснения непременно будет ограничением прав первых, но в итоге это — расширение, а не стеснение права. Этим способом можно доказать, что отмена рабства составляет стеснение свободы, ибо этим несомненно ограничивается свобода рабовладельцев располагать личностью подвластных. Поэтому мы никак не можем признать историческое движение новейших законодательств за постепенное стеснение собственности. Совершенно справедливо, что в Средние века право собственности распространялось на такие предметы, которые ныне от него изъяты; но это опять говорит против того всемирного исторического закона, который хочет вывести Лассаль. Средние века — не начало истории; почему же в эту эпоху право собственности шире, нежели в Риме? И почему оно в Риме шире, нежели на Востоке? Дело в том, что история Древнего мира идет к постепенному расширению, а не к стеснению собственности. Это движение в Средние века достигается крайних своих пределов; здесь право собственности распространяется на самые государственные отношения. Но этим самым оно в силу диалектического процесса приходит к самоотрицанию. Безмерное расширение собственности одних ведет к несоразмерному стеснению собственности других. Где нет общего, сдерживающего начала, между собственниками возгорается борьба, в которой сильный естественно побеждает слабого и присваивает себе его достояние. Право собственности превращается в монополию и развивается в систему бесконечных стеснений. Это — та же самая диалектика, которой подвергается в Средние века и начало свободы. Безмерная свобода одних составляет отрицание свободы других, из чего, между прочим, видно, что начала свободы и собственности вовсе не противоположны друг другу, как утверждает Лассаль, а напротив, следуют общему закону развития. Собственность сама не что иное, как выражение свободы. Но та же внутренняя диалектика, которая приводит эти начала к самоотрицанию, ведет их далее к высшему примирению. В Новое время лицо, как и требуется его сущностью, изъемляется из частного владения. С этим вместе слабый получает защиту; стеснения отменяются; свобода и собственность перестают быть достоянием немногих, а становятся достоянием всех. Таким образом, стеснение свободы и собственности в Новое время есть вместе их расширение. В сущности, все это движение представляет только возвращение к римским понятиям, но в более широкой форме, ибо в Риме свобода и собственность присваивались одним гражданам, а не распространялись на рабов; в новых же государствах они присваиваются всем.

Из этого можно видеть, что различные ступени, через которые проходит начало собственности в своем историческом движении, отнюдь не могут быть поняты только как преходящие проявления того или другого народного духа. Они представляют развитие одного, общего всем начала присвоения внешней природы личности человека. Изучение истории вовсе не убеждает нас, что это начало подвергается большему и большему стеснению; напротив, стеснения вводятся только во имя большего его расширения. Что касается до тех задач, которые, по мнению Лассаля, предстоят современному человечеству для того, чтобы довершить ограничение собственности, то в них нельзя видеть ничего, кроме смешения понятий. Наследственная монархия не есть присвоение верховной власти известным семействам в виде частной собственности; это — государственное установление, существующее во имя общего блага.

Отношение же рабочих к капиталистам определяется не началом собственности, а свободным договором. Капиталист не имеет никакого права на труд рабочего, как он имел некогда на труд раба или крепостного. Рабочий предлагает свои руки и получает за это плату по обоюдному соглашению. Выгодны ли для него эти условия или нет, и возможно ли сделать их более выгодными, это — вопрос экономический, который к юридическому понятию о собственности не относится. Давши свободу рабочему, заменивши принудительные отношения добровольными обоюдными обязательствами, одним словом, уравнявши в правах рабочего с капиталистом и оградивши свободу первого, право сделало все, что могло сделать. Фактическое осуществление права выходит из пределов его действия.

Вопрос об отношении рабочих к капиталистам приводит нас к экономическим воззрениям Лассаля, которые он развивал в ряде брошюр, служивших социалистической пропаганде. В них темные стороны автора выступают особенно наглядно. Если уже в серьезных и обширных ученых исследованиях Лассаль так легко относился к важнейшим общественным задачам, то тем более можно этого ожидать в тех случаях, когда он выходил из своего кабинета, чтобы проповедовать свои убеждения народу. Из этих брошюр наиболее общефилософское значение имеет лекция, читанная им перед работниками в 1863 г. и изданная под заглавием «Программа рабочих» («Das Arbeiterprogramm»). Здесь он выставляет идею рабочего класса как господствующее начало современного периода всемирной истории. Эту мысль он доказывает исторически. Вся история новых народов представляет, по его мнению, поочередное преобладание различных общественных классов; Средние века — дворянства и духовенства, Новое время — мещанства, наконец, настоящая эпоха — рабочего класса. Каждый из этих исторических фазисов вытекает из известного состояния экономического быта и влечет за собою известное общественное устройство. В Средние века главным источником дохода была поземельная собственность; она-то и наложила свою печать на весь общественный быт. Политическая власть сосредоточивалась в руках поземельных владельцев; на промышленный труд смотрели с пренебрежением. В силу естественного стремления привилегированных классов сваливать все тяжести на остальных они были изъяты от податей. По принятому обычаю на потребности государства церковь давала свои молитвы, дворянство — свою кровь, народ — свое имущество*. Этот порядок продолжался, пока открытия Нового времени дали новый толчок промышленным силам. С XVI века капитал растет и мало-помалу заслоняет собою поземельную собственность. Это движение завершается Французскою революциею. Как и все революции, имеющие историческое значение, она была только выражением уже совершившегося переворота. Мещанство, которое, по выражению Сиэса, прежде было ничто, теперь сделалось всем, ибо оно фактически занимало уже в общественной жизни первенствующее место. В первую минуту оно считало себя даже тожественным со всею массою народа и в своем торжестве видело дело всего человечества. Но скоро обозначился истинный характер этого движения. Учредительное собрание 1789 г. установило для политических прав имущественный ценз, правда небольшой, но все же ценз; оно исключило всех находящихся в личном услужении, то есть именно рабочий класс. Эти начала в силу логической последовательности не замедлили расшириться. С помощью ценза политические права сделались исключительным достоянием мещанства, так же как прежде они были достоянием дворянства. Посредством косвенных податей большая часть общественных тяжестей была свалена на рабочий класс. Общественное положение стало приобретаться только деньгами. Наконец, посредством залогов и штемпельной таксы газеты, которые в настоящее время служат источниками образования, сделались собственностью имущих. Одним словом, и тут, так же как и в Средние века, господствующий клас налагает свою печать на все общественное устройство и все обращает в свою пользу (Lassalle F. Das Arbeiterprogramm. S. 9-29).

______________________

* Lassalle F. Das Arbeiterprogramm. Chicago, 1872. S. 4-6.

______________________

С Февральскою революцией наступает заря новой жизни. Тут впервые вводится всеобщая подача голосов, а с этим вместе рабочий класс выступает на первый план. Но стремления его совершенно иные, нежели у других. Демократия, выражающаяся во всеобщей подаче голосов, не составляет привилегированного класса; она обнимает собою всех, ибо все равно работники на общую пользу. Поэтому начало, господствующее в рабочем классе, есть всеобщее единение и любовь. Отсюда и высшее нравственное его содержание. У привилегированных классов собственные их выгоды противоречат требованиям общего блага и целям человеческого развития. Вследствие этого они всегда находятся в противоречии с собою. Они должны или действовать наперекор голосу разума и совести, или заглушать в себе этот голос. Отсюда господствующий в них эгоизм; отсюда презрение ко всему высокому и святому, к идеальным целям человечества. В рабочем классе нет этого противоречия. Его дело есть дело всего человечества; он может предаваться ему со всею силою личной страсти, без всякого ущерба для других. Поэтому его господство должно принести с собою такое процветание нравственности, просвещения и науки, какого история еще никогда не видала. Наконец, с этим связано и высшее нравственное понимание государства и его задач. Для мещанства государство не что иное, как ночной сторож, охраняющий порядок: оно должно только обеспечивать каждому свободное употребление сил и устранять всякое нарушение права. Для рабочего класса, напротив, государство представляет высшую солидарность всех его членов и общение всех интересов.

Работник знает, что одинокий человек бессилен, что только в союзе с другими он в состоянии побороть природу. Этот союз и есть государство, которого задача состоит, следовательно, в том, чтобы способствовать положительному развитию свободы и человечности. Нравственная его цель — воспитание человечества к свободе. Эта цель до такой степени ему присуща, что оно всегда к ней стремилось, хотя бессознательно, побуждаемое обстоятельствами. Только с господством рабочего класса эта высшая нравственная задача получает настоящую свою почву и может быть последовательно проведена. Отсюда высокое всемирно-историческое призвание этого класса. Он — камень, на котором должна быть построена церковь настоящего (Ibid. S. 29-39).

Лассаль объявляет слушающим его работникам, что в своем историческом изложении он держится точки зрения чистой науки (Ibid. S. 3). В своей речи перед судом, куда он был призван для оправдания, он уверяет даже, что в этом историческом очерке заключается «тем более научной глубины, что не в самом изложении, но под ним, на глубине гор, в пурпурной темноте, лежит масса положительного материала, которого мысленный экстракт оно дает»... «И теперь вы видели, — восклицает он, — что каждое мое слово окружено тройною бронею науки и истины»*. Действительно, исторический материал остается тут на недосягаемой глубине. Публика же ничего не видит, кроме легкомысленного скакания по верхушкам с тенденциозною целью. Из истории намеренно выбирается то немногое, что нужно автору; остальное, и притом самое существенное, оставляется в стороне.

______________________

* Lassalle F. Die indirecte Steuer und Lage der arbeitenden Klassen. Chicago, 1872. S.90.

______________________

Справедливо, что в Средние века преобладала поземельная собственность; но не надобно забывать, что тут же возникают и города, которые в некоторых странах, например в Италии, получают первенствующее значение. Не следует забывать и то, что сила духовенства основывалась не на поземельной собственности, а на совершенно ином начале. Вообще, экономические отношения играют тут второстепенную роль. Если средневековое дворянство помогало князю не деньгами, а кровью, то это не значит, что оно сваливало все общественные тяжести на других. Несправедливость начинается только там, где дворянство перестало платить службою, а сохранило изъятие от податей, то есть в Новое время. Но и эта привилегия имела свое значение: это была сделка за потерю политической свободы, а вовсе не пользование властью для корыстных целей. С дворян не брали денег, потому что их не призывали к контролю над расходами. В Англии же, то есть именно там, где дворянство сохранило власть, оно платило наравне со всеми; отсюда крепость английской свободы. Но Англии Лассаль не хочет знать, как будто бы она не существовала.

Далее, уничтожение средневекового порядка было отнюдь не заменою одного привилегированного сословия другим. Сам Лассаль указывает на то начало, которое было исходною точкою всего развития Нового времени, именно на возникновение «государственной власти как носительницы государственной идеи, независимой от отношений частного владения» (LassalleF. Das Arbeiterprogramm. S. 8); но это мимоходом брошенное замечание остается у него без всяких последствий, между тем как оно заключает в себе весь смысл последующего исторического движения. Именно вследствие своего высокого положения усиливающаяся королевская власть подает руку низшим сословиям и в особенности среднему, которое, по самому своему значению, как посредствующее звено между противоположными крайностями призвано было содействовать общественному объединению. Уж древние мыслители замечали этот существенный характер среднего состояния; отсюда и роль его в новом конституционном государстве. Но для Лассаля различное политическое значение сословий, так же как и различное политическое значение поземельной и движимой собственности, опять же не существуют. По его теории, сначала преобладала поземельная собственность и все обращала в свою пользу; затем развилась движимая собственность и опять все стала обращать в свою пользу. Кроме эгоистических расчетов, нет ничего.

Известно далее, что политическое развитие Нового времени проходило через различные фазисы. Сперва устанавливается чистый абсолютизм, затем в некоторых странах распространяются демократические идеи, которые выражаются не только в теориях, но и в общественных переворотах. Исходя из Англии, это движение переходит в Америку и наконец завершается Французскою революцией. Казалось бы, ревностному демократу нельзя было не обратить особого внимания на это явление. Но оно не подходит под схему Лассаля, и он, не обинуясь, выдает Французскую революцию просто за торжество мещанства, за выражение преобладания капитала над недвижимою собственностью. Только в первую минуту мещанство признало себя тождественным со всем народом, хотя из истории известно, что под имеем третьего сословия во Франции искони разумелся весь народ, за исключением дворянства и духовенства, и на этом его значении основывалась вся сила доводов Сиэса, на которого ссылается Лассаль. Умалчивается и о «Провозглашении прав человека и гражданина», в котором, можно сказать, высказалась вся душа Французской революции. Существенно, по мнению Лассаля, то, что Учредительное собрание установило некоторые ограничения права голоса ввиду обеспечения независимости избирателей: этого достаточно для того, чтобы во всем этом движении видеть одну мещанскую революцию. Отсюда Лассаль выводит и новую конституционную монархию, хотя опять же известно, что конституционная монархия XIX века вышла не из революционных начал, а из реакции против этих начал, или, лучше сказать, из сделки этих начал с началом законной монархии. Но именно это самое существенное явление Нового времени, это сочетание противоположностей, к которому привела практическая жизнь, так же как и теория, безусловно отвергается Лассалем. «Из двух вещей одна! — восклицает он. — Или чистый абсолютизм — или всеобщая подача голосов! Об этих двух вещах можно, при различии воззрений, спорить; но то, что лежит между ними, во всяком случае невозможно, не последовательно и не логично»*. Таким образом, вся история Англии одним росчерком пера объявляется чистою невозможностью. На этом примере можно видеть, до какой нищеты понимания нисходят даже сильные умы, когда они увлекаются односторонними и чуждыми науке целями. Можно быть демократом; можно предпочитать республику конституционной монархии; но кто объявляет конституционную монархию чистою невозможностью, тот уже наверное ничего не понимает ни в истории, ни в политике.

______________________

* Lassalle F. Die indirecte Steuer und Lage der arbeitenden Klassen. S. 110.

______________________

Но, по крайней мере, Америка могла бы привлечь к себе внимание Лассаля. Тут чистая демократия утвердилась уже около столетия; тут он мог проверить на факте, действительно ли господство демократии приносит с собой такое процветание нравственности, просвещения и науки, какого история еще не видала. К удивлению, он и об Америке умалчивает, так же как и об Англии. Дело в том, что утверждение демократии в XVIII веке опять же не подходило под его схему. Этим прерывается историческая последовательность преобладания сословий. Поэтому все демократическое движение XVIII века просто опускается, и заря новой жизни загорается только 24 февраля 1848 г.

Чем же, однако, был приготовлен этот новый фазис развития? Лассаль утверждает, что всякая прочнаяреволюция является только выражением уже совершившегося общественного переворота. Но здесь мы не только не видим предшествующего падения капитала и развития рабочего класса, а замечаем совершенно обратное явление. Сам Лассаль указывает на то, что изобретение машин повело в новейшее время к громадному развитию фабричного производства, а вследствие того и крупных капиталов, причем положение рабочего класса стало более зависимым, нежели прежде. В силу чего же этот класс внезапно делается господствующим элементом настоящей эпохи? Между тем как преобладание капитала готовилось в течение трех столетий, здесь новая власть падает с неба как бы по мановению волшебного жезла, причем оказывается, что она даже и не имеет настоящей силы, а только стремится к ее приобретению. По признанию Лассаля, рабочий класс стоит пока на самой низкой ступени общественной лестницы, и всеобщее право голоса должно служить ему орудием, чтобы взобраться на высоту.

Что же, однако, ручается нам за то, что этот новый владыка, по примеру прежних, не обратит всех общественных благ в исключительную свою пользу? Лассаль уверяет, что так как демократия обнимает собою всех, то тут уже исключительности быть не может, а, напротив, должно господствовать начало единения и любви. Насколько он был искренен в этих сентиментальных заявлениях, он сам доказал, как скоро он с созерцательной высоты перешел к практической программе. Не прошло и нескольких месяцев, как он, взывая к рабочим, говорил им: неимущие составляют 96 1/2 процентов всего народонаселения; следовательно, государство есть ваше товарищество, товарищество неимущих, а потому, обладая всеобщим правом голоса, вы можете все барыши, принадлежащие ныне имущим классам, обратить в свою пользу*. Ниже мы увидим это подробнее. После этого едва ли можно сомневаться, что все эти толки об эгоизме и безнравственности высших классов и превознесение нравственности низших в устах Лассаля были только пустою декламациею, недостойною ученого, сколько-нибудь себя уважающего. Цель, которую он указывал рабочим, заключалась в одном — в присвоении себе материальных благ, принадлежащих ныне другим, и эту цель он убеждал их достигнуть, захвативши в свои руки государственную власть путем всенародного выбора.

______________________

* Lassalle F. Offenes Antwortschreiben. 3 Aufl. Chicago, 1872. S. 25,30.

______________________

Отсюда то высшее значение идеи государства, которое, по теории Лассаля, должно составлять завершение программы рабочего класса. Нетрудно и тут заметить прежде всего искажение фактической постановки вопроса. Несправедливо, что мещанство видит в государстве только оберегателя порядка и собственности. Либеральная теория юридического государства составляет только одну из отраслей политической философии. Если эта теория где-либо получила преобладание, так именно в демократической Америке. Французское мещанство постоянно и справедливо упрекали в том, что оно слишком многого ожидает от государства, не полагаясь на собственные силы. В Англии в новейшее время преобладание средних классов повлекло за собою значительное усиление государственной деятельности. В Германии теория государства как высшего нравственного организма была выработана мыслителями вышедшими из среды того же мещанства. Конечно, рабочий класс, скорее, нежели другие, может развить эту идею до крайности. Не имея ничего, он, как говорит Лассаль, должен всего ожидать от государства, но в этом-то и заключается опасность, ибо государство не может всего дать. Без сомнения, задача государства как высшего нравственного союза состоит в содействии всему человеческому развитию; но оно не может заменить собою деятельности частных сил и частных товариществ. Государство — высший человеческий союз, но не единственный. Одна из глубочайших мыслей Гегеля в его философии права состоит в различении государства и гражданского общества. Этим только ограждается независимость частной жизни, и деятельность государства вводится в должные границы. Но для Лассаля гражданское общество, так же как и все другие юридически категории, не более как преходящий исторический момент*. Он упрекает либеральное мещанство за то, что оно государство хочет распустить в гражданском обществе**; между тем он не замечает, что провозглашаемое им поглощение гражданского общества государством составляет несравненно большее зло, ибо оно ведет к уничтожению самостоятельности человеческой личности. Если либеральная теория юридического государства должна быть признана одностороннею и недостаточною, то не менее односторонне преувеличенное понятие о государстве. Между этими двумя крайностями лежит вся политическая наука.

______________________

* Lassalle F. Das System der erworbenen Rechte. Bd I. S. 70, примеч.
** Lassalle F. Herr Bastiat-Schulze von Delitzsch... S. 155.

______________________

Чего именно рабочий класс может требовать от государства, это Лассаль изложил в своей практической программе. В 1863 г. в среде немецких рабочих начиналось сильное движение. В конституционной борьбе между прусскою палатою и министерством, которая в ту пору была в полном разгаре, либералы старались привлечь рабочих на свою сторону. В то же время Шульце-Делич устраивал свои товарищества кредита и потребления. Все эти вопросы волновали низшие классы. В Лейпциге должен был собраться общий немецкий рабочий конгресс. Центральный комитет, заведующий этим делом, обратился, между прочим, и к Лассалю. Последний, в ответ на этот вызов, обнародовал «Открытое ответное письмо»*, в котором он изложил свою программу действий. Это был сигнал для повсеместной социалистической агитации.

______________________

* Lassalle F. Offenes Antwortschreiben an das Central-Comite zur Berufung eines All-gemeinen Deutschen Arbeitercongresses zu Leipzig. 3 Aufl. Chicago, 1872.

______________________

Что же заключала в себе эта программа? В политическом отношении Лассаль советовал добиваться всеобщей подачи голосов, ибо только этим путем народ может получить власть в свои руки. Но для этого рабочий класс должен образовать особую партию, а никак не примыкать к прусским прогрессистам, которые имеют в виду только господство либерального мещанства и все свои надежды для Германии возлагают на отсталую Пруссию. В социальном же отношении Лассаль объявлял все частные товарищества совершенно недостаточными. По его мнению, они могут улучшать судьбу отдельных личностей, но никак не целого класса. Для достижения последней цели нужны более радикальные меры. Рабочий класс, говорит Лассаль, страдает под гнетом железного и жестокого экономического закона, в силу которого, под влиянием предложения и требования, средняя рабочая плата всегда ограничивается необходимыми, по существующему у данного народа обычаю, средствами пропитания. Как скоро плата возвышается, так немедленно умножаются браки, народонаселение растет, а с этим вместе усиливается предложение рук, и плата понижается на прежний уровень. Если же заработная плата падает ниже уровня, то проистекающие отсюда бедствия ведут к уменьшению числа рабочих, следовательно, предложения рук, а потому плата опять возвышается на прежнюю высоту, вследствие этого закона, признанного всеми экономистами, из общей суммы производства сперва выделяется часть, потребная для скудного пропитания рабочих, а затем остальное остается барышом предпринимателей. Через это рабочий класс всегда находится на краю нищеты: он исключается из пользования теми благами, которые добываются собственным его трудом. Всякий, говорит Лассаль, кто не признает этого закона или не может указать средства его устранить, не что иное, как пустой болтун. Он или хочет вас обмануть, или сам ничего не понимает (Lassalle F. Offenes Antwortschreiben. S. 13-15).

Но если это действительно железный экономический закон, то как же его устранить? Казалось бы, на это есть только одно средство, а именно поднятием нравственного уровня рабочего класса противодействовать безрассудному заключению браков и беспредельному размножению нищих. Иначе всякие улучшения быта останутся тщетными. Поставленное в более благоприятные условия народонаселение быстро размножится, и все опять придет в прежнее положение. Но Лассаль весьма далек от подобного вывода. Он не довольствуется медленным возвышением уровня; ему хочется полного экономического переворота, вследствие которого низшие классы разом приобрели бы все блага, принадлежащие ныне высшим. Какую цену, восклицает он, может иметь для вас мысль, что настоящее ваше положение лучше, нежели положение рабочих за 80, за 200 или за 300 лет, и какое это может доставить вам удовлетворение? Положение всякого человека измеряется сравнением его с состоянием людей, живущих с ним в одно время. При всех изменениях общественного быта вы постоянно стоите на низшей ступени общественной лестницы, и из этого положения никакие частные товарищества не могут вас вывести. Если бы учреждения Шульце-Делича распространились на весь рабочий класс, то результат был бы один: в силу того же железного закона всеобщее увеличение благосостояния повело бы опять к умножению рабочих, и снова они опустились бы на прежний уровень. Постоянное улучшение их быта возможно только одним путем: надобно, чтобы рабочие сами сделались предпринимателями, через что весь принадлежащий последним барыш обратится в их пользу (Ibid. S. 16-19).

Итак, требуется не постепенное улучшение быта рабочего класса, а уравнение его с высшими. Удовлетворение состоит не в том, что мне лучше, нежели прежде, а в том, что другим не лучше, нежели мне. Во всей социалистической литературе едва ли можно встретить более циническое воззвание к зависти.

Что же, однако, достигается этим уравнением? На это отвечают цифры, которые приводит сам Лассаль. Желая доказать, что имущие классы составляют совершенно ничтожное меньшинство перед неимущими, он ссылается на статистические данные, собранные Дитерици относительно подоходного налога в Пруссии. Из них оказывается, что в 1851 г. на 17 миллионов жителей только 44, 400 человек имели свыше 1000 талеров дохода. Средний доход всех этих лиц составлял 2357 талеров (Lassalle F. Die indirecte Steuer und Lage der arbeitenden Klassen. S. 51), следовательно, общий доход равнялся 104 650 800 талеров. Разделивши эту сумму на 17 миллионов, мы получаем на каждого по 6 талеров в год, обогащение, как видно, весьма незначительное. А между тем «железный экономический закон» продолжает действовать, браки и народонаселение умножаются, и скоро все возвращается к прежнему уровню. Только теперь уже брать не у кого, ибо все равно нищие, и самые средства к постепенному улучшению быта прекратились, ибо приращение народного капитала пресеклось. Сам Лассаль признает, что именно зажиточные классы имеют привычку ежегодно откладывать и накоплять часть своих доходов (Ibid. S. 53). В этом состоит главный способ приращения народного капитала; приращение же капитала одно дает возможность умножиться народонаселению, ибо без капитала нет и работы. Поэтому как скоро приращение капитала не идет в уровень с умножением народонаселения, так в силу того же «железного экономического закона» наступает обратное явление: народонаселение непременно должно уменьшаться путем бедствий и голодной смерти. Это и составляет единственный возможный результат всего предложенного Лассалем уравнения классов. Наука показывает, что иначе и быть не может. Зажиточные классы играют роль общественного органа для приращения капиталов, а от этого приращения зависит все народное богатство. Благосостояние народа поднимается единственно через то, что капиталы умножаются быстрее, нежели народонаселение. Таков именно ход при нормальном экономическом развитии, чему признаком служит постепенное уменьшение процента с капиталов. Оно доказывает, что вследствие усилившегося предложения капиталов приходящаяся на их долю часть общего барыша уменьшается, следовательно, увеличивается часть, приходящаяся на долю труда. Это и есть единственный нормальный способ поднять благосостояние низших классов. Капиталисты являются главными орудиями этого движения.

Этот естественный, нормальный экономический орган Лассаль хочет заменить другим, искусственным, именно государством. Он понимал очень хорошо, что рабочие классы, предоставленные собственным средствам, не в состоянии сделаться предпринимателями, по крайней мере в сколько-нибудь широких размерах. Чтобы убедить рабочих в недостаточности частных товариществ без государственной помощи, он указывает на пример так называемых Рочдельских пионеров, которые завели ткацкую фабрику на свой собственный счет. Фабрика употребляла 500 рабочих; капитал же ее состоял из 1600 акций, которые точно так же были разобраны рабочими. Какой же был результат? Тот, что рабочие-акционеры стали утверждать, что весь дивиденд, или барыш от производства, принадлежит им, а собственно рабочие должны довольствоваться одною заработною платою. Из этого Лассаль выводит, что обладание капиталом развращает самих работников и что во всяком случае работающие на известной фабрике не в состоянии, посредством складчины, составить капитал этой фабрики, ибо 500 рабочих нуждаются в 1600 посторонних акционеров. При организации, обнимающей весь рабочий класс, посторонних акционеров уже не будет; следовательно, им неоткуда будет взять средства, которых нет в собственном кармане (Lassalle F. Offenes Antwortschreiben. S. 26-29). Помочь этому недостатку можно только одним способом — кредитом государства: оно должно доставлять рабочим потребный для них капитал. Задача государства состоит именно в том, чтобы содействовать народному развитию и облегчать успехи просвещения. Оно и делает это всякий раз, как является в этом потребность. Лучшим доказательством служат гарантии, которые оно дает железным дорогам, гарантии, при которых весь убыток падает на него, а весь барыш достается предпринимателям. Если оно может вмешиваться таким образом в промышленную область, когда этого требует интерес капиталистов, то тем более оно вправе это делать для улучшения благосостояния всего народа, в интересе рабочего класса, многочисленнейшего из всех. В Пруссии зажиточные классы, имеющие свыше 1000 талеров дохода, составляют только 1/2 процента всего народонаселения, а имеющие свыше 400 талеров 3 1/2 процента; следовательно, собственно рабочий класс составляет 96 1/3 процентов всех граждан. А так как государство есть соединение граждан, то ясно, что оно, в сущности, не что иное, как товарищество рабочих. Почему же большое товарищество не придет на помощь мелким, чтобы вывести своих членов из затруднительного положения (Ibid. S. 20-25)?

При этом естественно возникает вопрос: откуда же государство возьмет средства, которых нет у его членов? По определенно Лассаля, оно является исключительно товариществом рабочих, а у последних в кармане нет достаточно денег для составления капитала; им нужна посторонняя помощь. Ясно, что эта помощь может быть дана им только из карманов имущих. Государство сначала исключает зажиточные классы из своей среды, затем оно обирает их посредством налогов, а наконец, оно отнимает у них средства жить иначе как работою своих рук, ибо отобранное у них имущество должно в народном хозяйстве заменить их собственные капиталы и предприимчивость. Уравнение происходит полное, но уравнение путем грабежа. Лассаль, правда, прямо не делает этого вывода; он утверждает, что, посредством кредитной операции можно доставить капиталы рабочему классу, не требуя для этого ни копейки ни от кого*. Но кредит не создает капиталов; он только перемещает существующие, становясь посредником между обладателем и предпринимателем. Когда это перемещение совершится добровольно, оно выгодно для обеих сторон и доставляет барыш посреднику. Здесь же оно происходит насильственно: государство не занимает у одних, с тем чтобы давать взаймы другим; оно просто путем налогов и монополией кредита забирает все капиталы в свои руки и таким образом становится единственным капиталистом.

______________________

* Lassalle F. Arbeiterlesebuch. 5 Aufl. Leipzig. S. 42-44, 46.

______________________

Через это государство, очевидно, само делается производителем, ибо производство капиталов составляет одну из существенных сторон промышленной деятельности. Отныне приращение народного капитала должно зависеть исключительно от него. Но в состоянии ли оно исполнить эту задачу? Если есть положение, на котором сходятся и теория, и практика, так это то, что государство не способно быть промышленником. Для получения барыша нужен личный интерес. Лассаль называет начала невмешательства государства в промышленную деятельность «одним из самых неразумных, тупых и враждебных просвещению предрассудков, которые он знает» («eines der unintelligentesten, stupidesten und culturfeindlichsten Vorurtheile, die ich kenne») (Ibid. S. 37); но брань не заменяет доказательств, а часто служит признаком их отсутствия. Доказательств же Лассаль не представил. Он ссылается только на гарантии железных дорог, утверждая, что государство призывается на помощь всякий раз, как этого требуют выгоды капиталистов. Но этот пример говорит скорее против него. Железные дороги, по существу своему, принадлежат государству. Они, как и все дороги, составляют общее достояние; для постройки их нужно принудительное отчуждение частной собственности; конкуренция тут невозможна. А между тем государство все-таки предпочитает отдавать постройку и эксплуатацию их в частные руки, даже на невыгодных для себя условиях, ввиду того, что собственная его деятельность в этой области оказывается еще менее прибыльною. Ясно, что как скоро капиталы перейдут в руки государства, приращение их прекратится, а с тем вместе падут и промышленность, и народное благосостояние. Это — система всеобщего разорения. Возлагая на государство неподобающую ему деятельность, Лассаль насилует природу вещей. Он хочет заменить частный интерес общим в такой сфере, где первый составляет и движущую пружину, и цель деятельности. Если есть начало враждебное культуре и выражающее близорукий взгляд на вещи, так именно это, ибо оно основано на полном непонимании существа и целей государства.

С такою-то программою Лассаль выступил перед немецкими рабочими. Эффект ее был громадный. Это была искра, упавшая на порох. С одной стороны на автора посыпались нарекания, с другой стороны началась страстная агитация. Публичные речи и полемические брошюры следовали друг за другом. Тысячи рабочих стекались, чтобы слушать пламенного оратора, который сделался основателем социалистической партии в Германии. Под его руководством организовался Союз немецких работников. Вместе с тем он принужден был неоднократно защищаться и перед судом, и тут он с новою силою развивал свою тему. Деятельность была непомерная; но нельзя сказать, чтобы она была привлекательною. Все темные стороны личности Лассаля выступили здесь наружу. Нельзя без грусти и даже без некоторого омерзения смотреть на это легкомысленное развращение народа призраками науки, на эту лесть перед толпою, на это непомерное самопревознесение, на эту площадную руготню, не знающую никаких границ приличия. Даже социалисты не пощажены; Прудона Лассаль называет мелким мещанином (Kleinbtirger)*. Конечно, о научной обработке вопросов не могло быть речи. Сам Лассаль говорит, что он не раз сокрушался о том, что ему не удалось построить теорию, прежде нежели он ринулся во всенародную проповедь. Издавая свою брошюру под заглавием «Г. Бастиа-Шульце фон Делич, или Капитал и работа», он утешает себя только тем, что здесь в полемической, а потому в более живой форме высказаны главные начала его экономических воззрений**. Посмотрим же, что заключает в себе эта брошюра.

______________________

* Lassalle F. Herr Bastiat-Schulze von Delitzsch... S. 95,137, примеч.
** Ibid. Vorwort. S. VII-VIII.

______________________

Шульце-Делич, так же как и все экономисты, основывал промышленное производство на личной деятельности человека. Для удовлетворения своих потребностей, говорил он рабочим, мы должны полагаться только на самих себя, на данные нам природою силы. Отсюда обязанность попечения о себе; отсюда вменение и ответственность за свои действия. На этом зиждется все человеческое общежитие, даже самый государственный союз. Против этого Лассаль возражает, что эти начала пригодны только для жителей необитаемых островов, или для так называемого состояния природы. В состоянии же общежития силы отдельного человека определяются общественными отношениями, и чем выше развитие, тем больше эта зависимость. Если в юридической области каждый ответствует за свои действия, то в промышленной области, напротив, каждый отвечает за то, чего он не делал. Неурожай или промышленный кризис в Америке лишает английских работников пропитания. Причина этого различия заключается в том, что юридическая область есть поприще личной свободы, тогда как в экономической области, напротив, господствует начало солидарности или общежития (Lassalle F. Herr Bastiat-Schulze von Delitzsch... S. 14-70). При разделении труда, при фабричном производстве для всемирного рынка никто уже не работает для себя, но каждый работает на всех. Производство стало общим; а между тем, по странному противоречию, распределение произведений следует личному началу: произведенное совокупною деятельностью всех становится личным достоянием предпринимателя. Это противоречие между общением производства и крайним индивидуализмом распределения и есть то глубокое зло, которым страдает современное общество (Ibid. S. 35). Вследствие этого вся промышленность превращается в азартную игру, где нет возможности рассчитывать шансы и где поэтому люди то всплывают наверх, то опускаются вниз по прихоти слепого случая. Устранить это зло можно не личною самодеятельностью, а единственно широкими мерами, организующими солидарное производство (Ibid. S. 21-26, 28).

В этом изображении современной промышленности Лассаль забывает одно, именно, что все это совокупное и солидарное производство возникает и держится единственно свободным движением частных сил. Поэтому и распределение богатства руководится теми же началами. Тут нет никакого противоречия, а есть, напротив, глубокое тождество. Вся промышленность основана на личном начале; движущая ее пружина есть личный интерес. Но самое развитие этого начала ведет к взаимности интересов. В силу экономических законов солидарность установляется сама собою, без всяких принудительных мер, и это служит явным признаком того, что эти законы суть естественные законы человеческой деятельности. Стремясь к личной своей выгоде, человек принужден работать на других; он производит для людей, живущих за дальними морями. Труд разделяется сам собою; свободные частные силы соединяются в совокупную деятельность. Конечно, в этом есть и риск. Чем более человек расширяет свое производство, тем более он становится в зависимость от отдаленных влияний. Нет промышленного устройства, которое бы ограждало производителей от неурожая или от неверных расчетов. Но этим не уничтожаются ни самодеятельность, ни ответственность человека; он не становится страдательным орудием внешних сил. Напротив, так как риск здесь в обе стороны, и в итоге выгоды значительно перевешивают невыгоды, то самый этот риск служит сильнейшим побуждением к деятельности. Ограничиваясь более тесною сферою, производитель менее рискует, но зато он менее выигрывает. Много сил остается без употребления, и в промышленности является застой. Поэтому всякая система, которая имеет в виду уничтожение этого риска и замену живого взаимодействия частных сил общими органическими мерами, то есть мертвым правительственным схематизмом, не может иметь иного результата, кроме упадка промышленности. Она уничтожает внутреннюю, движущую ее пружину, то, что дает ей жизнь и развитие; на место естественной взаимности она ставит искусственную; одним словом, она хочет основать промышленность на совершенно несвойственных ей началах. И тут частное поглощается общим, между тем как именно в этой сфере частное в силу естественных законов составляет начало и конец всего движения.

Но Лассаль уверяет, что в этой борьбе сильные покоряют себе слабых: капиталисты обращают в свою пользу труд рабочих. Хотя рабство и крепостное состояние исчезли, однако рабочий остается в полной зависимости от капиталиста. Он не может работать без капитала, а так как ему жить надобно, то он идет на всякие условия. Капиталист дает ему скудное пропитание, а весь барыш, то есть плод чужого труда, он оставляет себе. Таким образом, работник подавляется плодами собственного своего прежнего труда, ибо капитал не что иное, как накопленный труд, и чем более он работает, тем положение его становится хуже (Ibid. S. 76-79).

Очевидно, однако, что если рабочий нуждается в капитале, то и капиталист нуждается в рабочих, ибо без работы капитал остается мертвым достоянием. Оба фактора имеют, следовательно, право на известную долю произведенных ценностей. Рабочий получает эту долю в виде заработной платы, капиталист в виде барыша с капитала. Каков размер этих частей, это определяется общим законом предложения и требования, как признает и сам Лассаль*. Если, с одной стороны, конкуренция рабочих ведет к понижению заработной платы, то, с другой стороны, конкуренция капиталистов ведет к понижению приходящегося на их долю барыша. Следовательно, выгода рабочих состоит в том, чтобы капитал рос как можно скорее. А потому для них всего желательнее такая система, которая всего более способствует этому росту. Такова именно система свободного соперничества, где само собою установляющееся разделение различных отраслей и органов промышленности ведет к образованию класса капиталистов, для которых приращение капитала составляет специальное занятие. И тут оказывается взаимность интересов, которая ведет к соглашению спорящих сторон. Если напряжение борьбы производит иногда крайности богатства и бедности, если капиталист, в погоне за барышом, старается извлечь из рабочего все, что может, то окончательно избыток капиталов непременно отзывается возвышением заработной платы, ибо лишний капитал ищет рабочей силы, хотя бы и на менее выгодных условиях. Это доказывается, как мы уже заметили, понижением процентов в богатых странах.

______________________

* Lassalle F. Herr Bastiat-Schulze von Delitzsch... S. 150; Lassalle F. Arbeiterlese-buch. 53: «Alles nach dem Gesetz von Angebot und Nachfrage, nach welchem ich eben so gur wie meine Gegner entwickle».

______________________

Все эти факты очевидны; но Лассаль смотрит на них совершенно с другой точки зрения. Для него капитал вовсе не есть фактор производства. Производителен один труд; капитал же не что иное, как исторический нарост, который должен исчезнуть при более разумном общественном устройстве. Делая этот вывод, Лассаль ссылается на английских экономистов, в особенности на Рикардо, который видел в труде единственный источник ценностей (Ibid. S. 100-101, 159, 120). Но Рикардо не думал отвергать прибыли с капитала; он только сводил ее на труд, потому что в самом капитале видел только накопленный труд. Поэтому Лассалю приходится восставать и на Рикардо, так же как он прежде восставал на Гегеля, то есть искажая его начала под предлогом дальнейшего их развития. Независимо от того, теория Рикардо, на которую ссылается Лассаль, сама подлежит существенным возражениям. Она грешит в особенности тем, что она относится исключительно к произведениям, которые могут произвольно умножаться и которых цена поэтому в силу конкуренции определяется единственно издержками производства. Как же скоро является какая-нибудь монополия, а она является везде, где есть присвоение естественных предметов, так цена произведения перестает определяться одним положенным в него трудом. Собственное воззрение Рикардо на поземельную ренту противоречит его началам, ибо владельцы лучших земель получают высший доход не вследствие большого труда, а вследствие выгоднейшего положения.

Недостатки английской теории побудили французских экономистов искать основания ценности в полезности вещей. Но и тут представляются неодолимые затруднения, ибо самые полезные предметы, если добывание их не стоит никакого труда, не имеют цены. Поэтому в новейшее время Бастиа, которому следовал и Шульце-Делич, предложил новое определение. Он за основание ценности признал оказанную услугу. К сожалению, Бастиа недостаточно выяснил свою мысль и сам постоянно сбивался на понятия английской школы, совершенно отвергая всякое отношение ценности к полезности. Между тем важность его определения заключается именно в том, что оно соединяет в себе оба начала. Услуга есть доставление полезности. Для приобретателя все равно, каким способом добывается последняя; для него важно то, что предмет или действие приносит ему пользу. Но он не дает за него более того, что он мог бы дать, приобретая ценность иным путем. Поэтому крайний предел цены составляет для него стоимость того труда, который бы он сам должен был приложить, если бы он захотел личною деятельностью добывать полученную полезность. С своей стороны оказывающий услугу не может отдать ценность за меньшее, нежели она стоила ему самому. Для него низший предел цены составляют издержки производства. Между этими двумя крайностями колеблются цены предметов. Но конкуренция, как блистательно доказывает Бастиа, постоянно стремится привести их к низшему пределу, уравнивая их с действительными издержками производства. Поэтому свободная конкуренция составляет первое условие успешного развития промышленности и народного благосостояния.

Против этой теории Лассаль вооружается всеми силами. Он осыпает бранью и Бастиа, и последователя его Шулыде-Делича, утверждая, что новое их начало не что иное, как сознательная ложь (Verlogenheit). Услуга, по его мнению, вовсе даже не экономическая категория, ибо есть множество услуг даровых. Как будто не существует даровой работы! Затем, выхватывая отдельное выражение из аргументации Бастиа, Лассаль уверяет, что считать мерилом цены работу, сбереженную для потребителя, то есть работу действительно не исполненную, значит выставлять мерило чисто отрицательное, делать небытие мерилом бытия. Такая логика есть, по его выражению, мерзость перед Господом и не заслуживает ничего, кроме громкого смеха (Ibid. S. 107-108, 111, 114-115).

Что же он ставит на ее место? Единственным мерилом ценности голословно признается работа; но какая? Я работаю, и с первого взгляда кажется, говорит Лассаль, что моя работа — личная. Такова она действительно по субъекту, и таковою она была бы и по объекту, если бы я трудился для себя. Но при системе разделения труда я произвожу вещи полезные для всех; следовательно, в действительности моя работа исполнила реальную, индивидуальную работу всех, то есть общую, или общественную работу. Следовательно, и цена работы определяется не личным моим рабочим временем, употребленным на данное произведение, а общественным рабочим временем, потребным для всей совокупности произведений. Это последнее и выражается в деньгах (Ibid. S. 122-123).

Этим началом, по мнению Лассаля, объясняются все затруднения относительно колебания цен. Так, например, произведено пять миллионов аршин шелковой материи, а между тем вследствие перемены вкуса требуется только один миллион. Личной работы тут очевидно потрачено очень много совершенно даром, но сумма общественной работы остается та, которая требуется для удовлетворения потребности в один миллион; только теперь она распределяется на пять миллионов. Это и оказывается, когда эти пять миллионов противопоставляются собственной их совести, то есть деньгам, в которых выражается сумма общественной работы. Теперь эти пять миллионов стоят то же, что прежде стоил один миллион.

Читатель спрашивает себя: что это — шутка или серьезное мнение? Бастиа объявлялся лживым и бессмысленным хвастуном за то, что он неисполненную работу делал мерилом ценности, небытие мерилом бытия; а тут мерилом становится не действительно исполненная работа, а работа потребная для удовлетворения изменившейся моды; то есть опять-таки небытие является мерилом бытия, но на этот раз это — такое небытие, которого никак уловить нельзя, ибо кто знает, сколько нужно работы для удовлетворения потребностей по всему земному шару? А меня еще уверяли, что когда я работаю для всех, я исполняю не личную, а общественную работу! К моему крайнему прискорбию, оказывается, что личная работа и общественная — две вещи совершенно разные. Личная моя работа пропала даром, а общественная работа остается на невозмутимой и недосягаемой высоте, предлагая мне пониженную цену за мое произведение и тем лишая меня заработанного потом куска хлеба. Очевидно, работник попался! Недаром Лассаль называет эту общественную работу «холодною античною судьбою гражданского мира» (Ibid. S. 124). Не видать только, что в ней реального. В сущности, это не что иное, как фикция, заменяющая самый простой экономический закон, по которому уменьшение требования влечет за собою уменьшение цены произведения.

Мы еще возвратимся к этой теории, которую Лассаль целиком заимствовал у Карла Маркса. Тут достаточно было показать, посредством какого изумительного фокуса личная работа превращается в общественную. Но этого мало: надобно еще доказать, что другой фактор производства, капитал, не что иное, как преходящее историческое явление, которое существенного значения не имеет.

Для этого необходимо прежде всего изменить значение слова «капитал». Если принять его в том смысле, в каком оно обыкновенно принимается наукою, то есть как накопленный труд или как произведение, обращенное на новое производство, то капитал будет всегдашним и необходимым элементом всякой промышленности. Во избежание подобного вывода Лассаль не признает капиталом орудие производства, принадлежащее самому работнику. По его мнению, орудие становится капиталом, только когда оно ссужается другому для производительной деятельности и через это приносит барыш. Дикого индейца, владеющего луком, нельзя считать капиталистом, ибо индеец может еще при случае променять свой лук на что-нибудь другое, но в ссуду его никто не возьмет (Ibid. S. 131-132).

Отчего же, однако, никто его не возьмет? Если у индейца отменно хороший лук, а между тем он, заболевши, не может идти на охоту, почему же другой не выпросит у него это орудие с обязательством возвратить его и вдобавок принести несколько дичи за оказанную услугу? Мы имеем тут все признаки капитала, не только основные, но и производные, на самой первой ступени промышленного быта. Конечно, капитал находится здесь еще в первобытной форме, но такова и вся промышленность.

С такою же основательностью Лассаль отвергает существование капитала во всем Древнем мире. Здесь, говорит он, рабочий был собственностью капитала; следовательно, не существовало разделения между этими двумя классами, а потому не было и деления барыша между ними. Ссужать же деньги посторонним людям капиталист не мог, ибо каждый производил только для собственных потребностей. Правда, история говорит нам, что деньги отдавались взаймы, и притом за большие проценты; об этом громко гласят и законы Солона, и бедствия римских плебеев. Но все эти ссуды, по уверению Лассаля, совершались не для производства, а для потребления; деньги же, ссужаемые для потребления, не составляют еще капитала, хотя бы они приносили проценты. Правда, история говорит нам также, что в древности была обширная торговля; следовательно, можно было ссужать деньги для производства торговли. Но о торговле Лассаль умалчивал. Он признает, однако, что в древности капитал существовал в зародыше (Ibid. S. 182-186).

Точно так же и в Средние века для капитала, по уверению Ласаля, не было места. И тут все производство ограничивалось собственными потребностями каждого. Хотя в городских цехах было установлено разделение работ, следовательно, необходим был обмен произведений, но так как производство каждого было ограничено законами, то и тут не для чего было занимать деньги. Лассаль признает, однако, что в Средние века существовала обширная торговля с Востоком и значительное ростовщичество. Поэтому тут является уже повод к образованно капитала. Если в древности он существовал только в зародыше, то здесь он становится уже юношею. С открытием новых путей для всемирной торговли этот юноша крепнет и растет, пока наконец Французская революция снимает с него всякие путы, и разнузданный великан начинает гулять по всей земле (Ibid. S. 136-137).

Настоящий период, говорит Лассаль, период преобладания капитала, характеризуется разделением труда, производством для всемирного рынка и безграничною конкуренцией, которая ведет к победе крупных капиталов над мелкими. Работа же превращается в товар, который продается на рынке; а так как цена товара определяется издержками производства, то и цена работы определяется тем, что потребно для поддержания рабочего, то есть средствами пропитания. Это рабочий и получает в виде заработной платы: все же остальное капиталист берет себе. Но этот излишек составляет точно так же плод рабочего труда, ибо иного производителя нет. Следовательно, присваивая его себе, капиталист берет чужое. Собственность при этом порядке становится чужим достоянием. Рабочий же, получая за проданную им сумму работы уменьшенную плату, не в состоянии купить собственных своих произведений, так что чем производительнее его работа, тем он сам становится беднее (Ibid. S. 148-160).

Можно возразить, что и хозяин предприятия должен получить вознаграждение за свою работу. Но Лассаль утверждает, что это вознаграждение составляет совершенно ничтожную долю общего барыша (Ibid. S. 160). Между тем сам же он в своем проекте предоставляет рабочим товариществам именно эту долю, а прибыль с капитала, выражаемую обыкновенным процентом, оставляет за государством (Lassalle F. Arbeiterlesebuch. S. 42). Должно быть, вознаграждение предпринимателей не так мало, если оно в состоянии перевернуть всю судьбу рабочего класса. Но увлекаясь своей темой, Лассаль уверяет даже, что личные качества предпринимателей совершенно ничего не значат для общего производства. Если, говорит он, общая сумма годового производства = А, средства пропитания =Z, то будь все предприниматели прилежны или ленивы, умны или глупы, они все-таки в итоге получать A-Z (Lassalle F. Herr Bastiat-Schulze von Delitzsch... S. 163). Можно думать, напротив, что если все предприниматели глупы и ленивы, то сумма годового производства будет не А, а может быть даже менее Z. С другой стороны, если действительно капитал, как утверждает Лассаль, не что иное, как мертвое орудие, которое не в состоянии ничего произвести, если процент с капитала есть похищение, совершаемое капиталистом у работника, то каким образом можно предоставить государству право брать проценты с ссужаемого им капитала? Стало быть, и государство становится вором! Но разъяснять этих противоречий мы не беремся.

С такою же опрометчивостью Лассаль устраняет и другое возражение, что процент с капитала составляет вознаграждение за сбережение. Вопреки очевидным фактам он совершенно отвергает возможность образования капиталов из сбережений. Вещи, предназначенные для потребления, говорит он, непременно должны быть потреблены; иначе они пропадут даром. Стоячий же капитал, состоящий из железа, брусьев, камней и т.п., и без того нельзя съесть; какая же заслуга в том, что их сберегают (Ibid. S. 69-70)? Как будто одни и те же вещи нельзя употреблять производительно или непроизводительно, для работы или для удовольствия! Подобными аргументами можно только забавлять детей. Всего любопытнее то, что отвергнув сбережение как чисто отрицательное действие, которое ничего произвести не может, Лассаль признает накопление труда источником капитала, прибавляя только, что те, которые трудятся, не в состоянии накоплять, а те, которые накопляют, пользуются чужим трудом (Ibid. S. 31, 79). Как будто накопление не есть другое слово для сбережения!

Что же касается до постоянно повторяющегося довода, что рабочий, получая только скудное пропитание, не в состоянии накоплять, то этому противоречат не только суммы, накопляемые в сберегательных кассах, но и приведенный самим Лассалем пример Рочдельских пионеров. Требуемая им передача капиталов в руки государства имеет именно целью предупредить эти сбережения, помешать рабочим сделаться капиталистами, что, по мнению Лассаля, есть самое противное явление (Lassalle F. Offenes Antwortschreiben. S. 28). Правда, сбережения рабочих, вообще, не велики; но кто в этом виноват? где причина того, что доход их ограничивается скудным пропитанием? На это опять отвечает сам Лассаль: возвышение заработной платы действует как возбудительное средство на умножение народонаселения, а умножение народонаселения опять понижает заработную плату до крайнего предела. Дайте рабочему пропитание, говорит Лассаль, а уж ребенка он сам сделает (Lassalle F. Herr Bastiat-Schulze von Delitzsch... S. 153, 154). Но чем же тут виноват капиталист? Следует ли его считать вором за то, что рабочий при малейшем улучшении состояния производит такое количество детей, которое он не в состоянии прокормить? А к этому, по признанию самого Лассаля, сводится весь вопрос: с умножением капитала заработная плата увеличивается, если только количество рабочих не увеличивается в еще большей пропорции (Ibid. S. 192-193).

В результате Лассаль выводит, что капитал, по существу своему, не что иное, как мертвое орудие, которое имеет значение единственно в руках работника. Таковым он и был в первобытные времена в руках дикого индейца. Но при системе разделения труда и безграничной конкуренции он не только сделался самостоятельным, но и самого работника превратил в свое орудие. «Разделение труда, — говорит Лассаль, — составляет источник всякого богатства... Это — единственный экономический закон, который, по аналогии, может быть назван законом естественным. Это — не настоящий закон природы, ибо он принадлежит не к области природы, а к области духа, но он облечен такою же необходимостью, как электричество, притяжение, упругость пара и т.п. Это — естественный закон общества. И вдруг горсть людей явилась среди народов и наложила запрет на этот естественный закон общества, существующий только в силу духовной природы всех: эти люди обратили его в свою личную пользу, кидая удивленным и голодающим народам из их же постоянно возрастающего производства только те объедки, которые при благоприятных условиях может получить и индеец прежде всякой культуры, именно самое необходимое жизненное пропитание. Это все равно, что если бы несколько лиц объявили притяжение, упругость пара, теплоту солнца личною своею собственностью!» (Ibid. S. 165-167).

Действительно, все равно. Одно так же возможно, как другое. Лассаль точно с такою же основательностью мог бы утверждать, что какие-то самозванцы присвоили себе всемирные законы пищеварения. Но спрашивается, откуда же взялись эти самозванцы, и что дало им силу произвести такой неслыханный захват? Дело в том, что капиталисты не упали с неба; они явились в силу тех же самых законов, которые произвели и разделение труда. Даже из скудного и неверного изложения Лассаля выходит, что капитал растет вместе с самою промышленностью. Он находится в зародыше, когда она сама еще в зачатке. Тут только капитал и труд состоят нераздельно в одних руках. Но чем более промышленность развивается, тем более разделяются различные ее отрасли и органы. С разделением труда является и самостоятельность капитала. Высшего своего предела это двоякое разделение достигает тогда, когда самая промышленность достигает высших своих размеров, когда она становится всемирною и когда, наконец, с падением всех преград действуют одни естественные законы общества. Не капиталисты налагают руку на эти законы, а те, которые взывают к государству, с тем чтобы естественное движение сил заменить искусственною регламентацией. И с какою целью? С тем, чтобы «опять разжаловать капитал на степень мертвого, служебного орудия работы» (Ibid. S. 173), то есть с тем, чтобы возвратиться к первоначальной точке отправления. История не делает подобных возвратов. Ни в области природы, ни в развитии духа раздельность органов не заменяется их слитностью. Противоположные элементы духовного мира на высшей своей ступени подчиняются конечному единству, но всегда сохраняя свою относительную самостоятельность.

Точно так же должна сохраняться и самостоятельность отдельных сфер человеческой жизни. Они подчиняются высшему государственному единству, но не заменяются им. В промышленной области является посредствующее звено между капиталом и рабочею силою, именно кредит, но не государственный, а частный. Кредит есть точно такой же фактор промышленного производства, как земля, капитал и труд, и следует тем же экономическим законам, вытекающим из взаимного отношения частных сил. Все это составляет область гражданского общества. Государство же есть союз, представляющий народ как единое целое. Оно воздвигается над этим миром частных отношений, подчиняя его себе и подчас направляя его сообразно с своими целями, но не вмешиваясь в его самостоятельные отправления. Государство может, во имя общего блага, требовать от промышленников исполнения необходимых условий безопасности и здоровья; оно может ограждать малолетних и слабосильных, оказывать, во имя человеколюбия, возможную помощь нуждающимся; оно может далее, в виду государственных целей, ограничивать иностранную конкуренцию; наконец, по самому существу дела, ему принадлежит заведывание теми промышленными средствами, которые находятся в общем пользовании всех, каковы пути сообщения. Но самопроизводителем оно никогда быть не может; это противоречит его природе и его назначению. Поэтому, когда Лассаль утверждает, что при разделении труда работа уже сама в себе (an sich) имеет характер общественный и что нужно только установить в действительности то, что заключается уже в существе дела, заменивши личные авансы общественными (Ibid. S. 173), то в этом взгляде нельзя не видеть полного извращения понятий и смещения всех сфер практической деятельности. Как мы уже видели, при разделении труда работа может называться общественною лишь в том смысле, что она производится при свободном взаимодействии частных сил. Тому же закону следуют и должны следовать авансы. Общество как единое целое тут не при чем.

В своем проекте для улучшения быта рабочего класса Лассаль ограничился пока требованием государственного кредита для рабочих товариществ; но это предложение он считает только переходною мерою, практическим лозунгом для рабочей агитации (Ibid. S. 173, примеч.). Окончательное же разрешение социального вопроса он видит в обезличении всякой собственности (Ibid. S. 171), то есть в передаче всех средств производства в руки государства. Впрочем, самая переходная мера должна прилагаться в весьма широком объеме. В каждом состоянии общества, говорит Лассаль, все следует закону преобладающего направления. Поэтому недостаточно образование случайных товариществ, исчезающих в массе; необходимо, чтобы крупные батальоны соединенных рабочих могли одолеть личных капиталистов. В таком обширном кредите Лассаль не видит для государства никакого риска, ибо риск существует только для отдельных предпринимателей, а никак не для целого производства, которое все идет возрастая (Ibid. S. 176). Лассаль забывает, что в частном производстве убытки одних покрываются барышами других; государство же будет нести убытки от невыгодных предприятий, ибо разорившиеся рабочие не заплатят ему ни капитала, ни процентов, но барышей оно все-таки иметь не будет, ибо при самых выгодных предприятиях оно не получит ничего, кроме капитала и процентов. Этому не поможет устранение конкуренции и сосредоточение каждой промышленной отрасли в руках одного товарищества, как предполагает Лассаль. В своем проекте он прямо бьет на монополию, ибо «превратить группированных в мелкие товарищества рабочих в конкурирующих мещан стоило ли бы это труда!» (Ibid. S. 178). Но монополия бывает выгодна только для немногих при ограниченном количестве лиц и при устранении всякого внешнего соперничества. Остальным она всегда в ущерб, а при свободном выборе занятий и на всемирном рынке она совершенно немыслима. Не поможет и всеобщее страховое товарищество между рабочими (Ibid.) Страхуют против внешних несчастий, против действия сил природы, но никогда против невыгодных предприятий. Такое страховое общество наверное бы разорилось. Если государство гарантирует известный доход при эксплуатации железных дорог, то оно делает это на совершенно особенных основаниях: оно тут является собственником и во имя общественных потребностей вызывает предпринимателей, обещая им известный, низший предел барыша. Гарантировать же частные предприятия, которые каждый берет на свой риск, никому еще не приходило в голову.

Одно можно наверное предвидеть при этой системе: с устранением внутренней конкуренции нет возможности выдержать внешнюю. Поэтому народ, который произведет у себя такой экономический переворот, не только не вытеснит других со всемирного рынка, как воображает Лассаль (Ibid. S. 183), а напротив, должен будет уступить им место. Но и внутри государства недостаток конкуренции и предприимчивого духа, который Лассаль называет духом спекуляции и считает исключительною принадлежностью мещанства (Ibid. S. 184), должны повести к значительному понижению производства, ибо этим уничтожаются главные пружины промышленного прогресса. Можно сколько угодно фантазировать о замене личного интереса высшими побуждениями; человеческая промышленность об этом ничего не знает. Если прибавить ко всему этому, что капитал в руках государства не будет расти, а народонаселение, видя перед собою новый простор, сразу возрастет до крайних пределов, то результат не может быть сомнителен. Как мы уже выразились выше, это — система всеобщего разорения.

Таково содержание брошюры Лассаля. Читатель может судить, насколько он был прав, когда в конце своей полемики, обращаясь к Шульце-Деличу, он восклицает: «Во всякой строке, которую я пишу, я являюсь вооруженным всею наукою своего века» (Ibid. S. 197)! Бесспорно, и тут проявляются замечательные свойства его ума, обширная начитанность и сильный полемический талант, но материал недостаточно обдуман и связан. В политической экономии Лассаль был, в сущности, дилетантом. Многие из мыслей, которыми он щеголяет, принадлежат не ему, а собственные его мысли не клеятся с теми, которые заимствованы у других. Отсюда многочисленные противоречия и несообразности в его изложении. Если бы Лассаль исполнил свою заветную мысль и написал цельную философию духа, мы имели бы, по крайней мере, хотя одностороннюю, но связную систему, а не плохо слаженные отрывки. Надобно сказать, что он один и был способен к такому предприятию. Но общественная деятельность и ранняя смерть помешали осуществлению этого плана. С тех пор как он ринулся в агитацию, он собственно был уже потерян для науки.

В 1864 г. Лассаль был убит на дуэли. Последователи его до сих пор свято чтут его память как основателя социалистической партии в Германии, как человека, призвавшего рабочие классы к самостоятельной деятельности. Но о продолжении его научных трудов нет и помину. Зато выходящая из всяких приличий ругатня и взаимные обвинения в мошенничестве достигли крайних пределов*. Не мудрено, что партия его скоро распалась. Одни остались верными начертанной им программе; другие перешли к более радикальному направлению Международного товарищества рабочих. Окончательно обе партии слились.

______________________

* См. брошюру: Herr I. В. von Schweitzer und die Organisation des Lassalleschen Allg. deutschen Arbeitervereins, von Fritz Mende, и другие.

______________________

3. Карл Маркс*

На одной почве с Лассалем стоит Карл Маркс, известный председатель Международного товарищества рабочих, так же как Лассаль, еврейского происхождения. Ни по силе ума, ни по таланту, ни по разнообразию сведений, ни по философскому смыслу он не может сравняться с Лассалем; но он сделал то, о чем Лассаль только мечтал: он дал теоретическое построение социальной утопии. Книга его «Капитал»** служит высшим выражением немецкого ученого социализма. По ней мы можем видеть, что ученый социализм в состоянии дать. Важность предмета побуждает нас подвергнуть ее обстоятельному разбору и проследить ту цепь умозаключений, которою держится все это учение.

______________________

* Статья о Карле Марксе была также напечатана в «Сборнике Государственных Знаний», т. VI.
** Карл Маркс начал издавать это сочинение в 1859 г., отдельными тетрадями, под заглавием «Zur Kritik der politischen Oekonomie». Это начало в новой обработке вошло в изданную им в 1867 г. книгу «Das Kapital». В 1873 г. эта книга вышла вторым изданием, с исправленною редакциею. Я пользуюсь этим последним. Затем, после смерти Маркса вышло еще два тома под редакцией Энгельса, вследствие чего напечатанная более двадцати лет тому назад статья потребовала значительных дополнений.

______________________

Способ исследования Карла Маркса тот же самый, который мы видели у Лассаля. Это — диалектическая метода, наследованная от Гегеля. Карл Маркс прямо признает себя учеником великого мыслителя и говорит даже, что он в своих основных выводах кое-где кокетничал (!) гегелевскою терминологией (S. 822). Гегелево начало противоречия он считает «пружиною всякой диалектики» (Ibid. S. 619, примеч. 4). Но рядом с этим он объявляет, что собственная его диалектическая метода прямо противоположна диалектике Гегеля. У последнего умственный процесс олицетворяется под именем идеи и становится творцом действительности, которая является только внешним его выражением. По воззрению же Маркса, истина лежит в действительности, то есть в материальном мире; все идеальное не что иное, как отраженное и опрокинутое в человеческой голове материальное бытие. Поэтому, говорит он, диалектика Гегеля стоит на голове. Надобно ее перевернуть, чтобы раскрыть рациональную основу в мистической оболочке (Ibid. S. 821-822).

Можно ожидать после этого, что диалектика Гегеля явится отрицанием действительности, а диалектика Маркса, напротив, восстановлением действительности. Но выходит наоборот. Именно та диалектика, которая извращает, или «ставит на голову», истинные отношения вещей, раскрывает положительную сторону существующего и выступает как его защитница, а та диалектика, которая существующее берет за основание, становится к нему в отрицательное отношение, указывает на необходимость погибели «каждой окрепшей формы в потоке движения», одним словом, является «по существу своему критическою и революционною» (Ibid. S. 822).

Таким образом, диалектика должна разом служить выражением крайнего материализма и крайнего идеализма; она должна, с одной стороны, брать свою точку опоры в действительности, считая ее за истинную свою основу, с другой стороны, отрицать эту самую действительность во имя идеала, обретающегося только в человеческой голове. Карл Маркс, по-видимому, не подозревает, что он служит двум разным божествам. Указание на погибель каждой окрепшей формы в потоке движения мы видели и у Лассаля; в этом выражается одностороннее развитие отрицательного элемента Гегелевой диалектики. Но чисто материалистических начал мы у него не видали. С своим ясным философским умом Лассаль мог иногда пользоваться материалистическими доводами для своих целей, но он не мог смешивать два совершенно разнородных направления. Для человека, знакомого с философией и умеющего связывать свои мысли, действительно трудно понять, каким образом материализм и социализм могут совмещаться в одной голове. Но в действительности это довольно обыкновенное явление.

При таком смешении понятий не мудрено, что Карл Маркс хочет свою диалектику выдать за результат опыта. Надобно отличать, говорит он, способ изложения от способа исследования. «Исследование должно в подробности усвоить себе материал, анализировать его различные формы развития и изыскать их внутреннюю связь. Только когда совершена эта работа, можно представить истинное движение в соответствующем виде. Если это удается, и жизнь материала отражается в идеальной форме, то может казаться, что мы имеем дело с конструкцией a priori» (Ibid. S. 84).

В действительности, при истинно научном ходе мыслей, это никогда казаться не может. Основное положение должно быть доказано, и тут немедленно обнаруживается, откуда берется доказательство — из умозрения или из опыта. Автор может тысячу раз уверять, что он, невидимо для читателя, извлек свое начало из самого подробного фактического исследования; читатель, имеющий понятие о том, что такое ученое исследование, все-таки не поверит: он знает, что научное доказательство состоит именно в обнаружении этого процесса извлечения. Без этого самое подробное фактическое изложение становится только придатком, который освещается предвзятою мыслью, то есть представляется в совершенно ложном свете. Таким и является фактический материал в книге Маркса. В выводе основных положений нет у него и тени фактического доказательства; затем, когда теория построена, на этом основании воздвигается фактическое здание, которое, разумеется, получает тот вид, какой автору угодно ему придать. Следовательно, когда Карл Маркс уверяет, что его начала только кажутся выведенными a priori, то этим он обнаруживает только, что у него нет для них ни умозрительного, ни опытного доказательства. Он сам не знает, откуда они взяты. И точно тут нет ни умозрения, ни опыта, а есть только логические фокусы, которые выкидываются для заданной наперед цели. Читатель убедится в этом, следя шаг за шагом за ходом мыслей автора.

В основание полагается анализ стоимости товара. Товар, говорит Карл Маркс, есть первоначальная клеточка, из которой строится народное богатство. Наблюдать ее тем труднее, что мы не имеем тут, ни микроскопа, ни химических реакций. И то и другое должно быть заменено силою отвлечения (Ibid. Vorw. S. 4).

Итак, вместо наблюдения мы начинаем с отвлечения. Что же такое товар?

Прежде всего, товар есть предмет, полезный человеку, или служащий для потребления. Полезность дает ему потребительную ценность (Gebrauchswerth). С другой стороны, существо этого предмета состоит в том, что он меняется на другие. В этом состоит его меновая ценность (Tauschwerth). Эта последняя и составляет главный предмет исследования.

Меновая ценность выражается отношением равенства между двумя товарами, например: 1 четверть пшеницы = х пудов железа. Но этим отношением не исчерпывается ее существо. Пшеница уравнивается не только с железом, но и с множеством других товаров; следовательно, тут должно быть общее содержание, независимое от этих частных способов выражения. В каждом уравнении непременно предполагается нечто общее, третье, «что не есть ни то, ни другое», но к чему оба члена могут быть приведены. Товары отличаются друг от друга своею потребительного ценностью или полезностью; следовательно, меновая ценность, в которой они полагаются равными, должна быть отлична от потребительной ценности. Она получается отвлечением от последней. Меновая ценность, говорит Маркс, не заключает в себе ни единого атома потребительной ценности (Ibid. S. 9-12).

Тут читатель останавливается и спрашивает себя: да почему же это так? Что между двумя предметами, которые обмениваются, должно быть нечто общее, это несомненно; но что это общее не должно быть ни то, ни другое, это, по-видимому, противоречит здравому смыслу: общим называется именно то, что есть вместе и то и другое. Если мы спросим, что есть общего между двумя товарами, которые обмениваются, то всякий здравомыслящий человек наверное ответит: то, что оба полезны; поэтому они и меняются. Одному более нужно одно, другому — другое; но оба равно нужны. Если мы сделаем отвлечение от различной их пользы, то останется общий элемент полезности — потребительная ценность вообще. Другого ничего мы этим умозаключением получить не можем. Отвлечение от частного дает нам однородное с ним общее, родовой признак видов, а не что-либо другое. Но может ли общая полезность служить основанием для количественного сравнения? Это — другой вопрос, но и на него нельзя не отвечать утвердительно. При всякой мене человек сравнивает ту пользу, которую он дает, с той, которую он получает; это и служит ему побуждением для мены. Степенью полезности предмета определяется и то, что покупатель готов за него дать; он даст больше за то, что ему нужнее, меньше за то, что ему менее нужно. По признанию всех экономистов, спрос является одним из существенных элементов при определении ценности. Другой элемент составляет возможность приобрести предмет иным путем. Никто не даст больше, если он может заплатить меньше. Этот второй элемент, предложение, определяется разными обстоятельствами, которые необходимо разобрать для того, чтобы решить вопрос о ценности товаров. Это и делают экономисты. Простое же отвлечение от полезности не только не приведет нас к какому-либо результату, но, напротив, уничтожит самое основание решения. Если мы сделаем отвлечение от всякой полезности, то исчезнет и ценность, ибо не будет и мены. Никто не меняет предметов, которые не нужны. Следовательно, когда Карл Маркс утверждает, что меновая ценность не содержит в себе ни единого атома потребительной ценности, то это не только ничем не оправданный логический скачок, но и прямое противоречие тому, что ежедневно происходит при мене товаров.

Что же, однако, остается в товаре, если мы сделаем отвлечение от всякой полезности? Остается, говорит Карл Маркс, одно только качество, именно, что оба предмета суть произведения труда (Ibid. S. 12). Тут читатель приходит в еще большее недоумение. О труде еще даже не упоминалось. Почему же это единственное остающееся качество? Я, например, покупаю лес и плачу за него золотом. Неужели, независимо от полезности этих предметов, единственное их качество то, что они оба составляют произведения труда? Но ведь они точно так же, и еще в гораздо большей степени — произведения природы. В покупаемый мною лес, может быть, не положено никакого труда, а я все-таки за него плачу, иногда даже очень дорого, смотря по обстоятельствам. Очевидно, труд берется тут как деятель производства; но сам Карл Маркс признает, что он не единственный деятель: есть еще и природа (Ibid. S. 18). Есть и капитал. Меняемые предметы могут сами быть капиталом, то есть служить деятелями производства. Это — тоже составляет качество, которое дает им ценность. Почему же все это оставляется в стороне и берется один труд? Потому что так угодно автору. Иного ответа мы дать не можем. Пусть читатель переберет все 822 страницы книги Карла Маркса, он другой причины не найдет. Везде в последующем изложении положение, что меновая ценность товаров опредеяется исключительно трудом, принимается как доказанное; доказательство же состоит единственно в том, что, отбросив полезность товаров, мы получим в остатке одно только качество, именно, что они составляют произведение труда. И это выдается за строго научный вывод (Ibid. S. 813). Читатель видит, что тут нет не только строгой науки, но даже и простого смысла. Фактически разбор меновой ценности устраняется совершенно; об опытных доказательствах нет и помину. Все сводится на логический вывод, но в этом выводе не оказывается ни единого атома логики. Как мы уже сказали, это не умозрение и не опыт, а просто фокус, посредством которого пускается пыль в глаза читателя.

Английские экономисты, так же как Карл Маркс, старались привести ценность товаров к произведенной работе; но они делали это на основании серьезного анализа предмета. Анализ был неверен, ибо доход с земли и процент с капитала, которые, независимо от других, изменяющихся обстоятельств, постоянно определяют ценность произведений, не могут быть сведены к работе. Но тут, по крайней мере, можно спорить, можно доказывать. Когда же автор просто утверждает, что это так, и затем считает дело доказанным, то вопрос идет уже не об ученом споре, а просто об оценке умственных способностей писателя.

Но пойдем далее. Допустим, что ценность товаров определяется единственно трудом. Каким же трудом? Если мы устраняем полезность произведений, говорит Карл Маркс, то, очевидно, мы должны устранить и полезность производящей их работы; с первою исчезает и последняя. Полезная работа есть частный вид работы, та или другая ее форма, а нам нужен общий элемент, работа вообще. Безразличная, или отвлеченная работа есть работа как трата человеческих сил. Она измеряется временем, или своим продолжением. Это и есть мерило всех ценностей, единица, к которой они приводятся (Ibid. S. 12-13).

На этот раз умозаключение правильно: сделавши отвлечение от различия работы, мы получим работу вообще. Но тут является другое затруднение. Я могу проработать Бог знает сколько времени, но если я произвел вещь никому не нужную, то она все-таки не будет иметь ценности, и труд мой пропал даром. Это признает и Карл Маркс. Следовательно, работа, для того чтобы иметь ценность, непременно должна быть полезна (Ibid. S. 15-16,64). Таким образом, с одной стороны, мы откидываем всякую полезность и утверждаем, что ценность определяется работою единственно как тратою рабочей силы, с другой стороны, мы требуем, чтобы эта отвлеченная работа непременно была полезна; то есть мы в заднюю дверь вводим то, что вытолкнули через переднюю. Противоречие тут явное, вопиющее, но автор нимало этим не смущается и, ничего не замечая, продолжает свое логическое шествие.

Если ценность произведений определяется исключительно временем употребленной на них работы, то очевидно, что всякая работа должна оплачиваться одинаково. Большее ли количество полезности работник производит в данное время или меньшее, цена должна быть одна. Это также признает Карл Маркс. Производительная сила работы, говорит он, касается ее полезности, а отнюдь не ее ценности. Результат большей производительности только тот, что одна и та же ценность распределяется на большее количество товаров, вследствие чего последние становятся дешевле (Ibid. S. 15, 21). Но если так, то и качественно различная работа должна цениться одинаково. На этом основании картина Рафаэля будет иметь меньшую цену, нежели картина самого бездарного труженика, если она написана в более скорое время. Тут нельзя сослаться на то, что в картине Рафаэля оплачивается предыдущая приготовительная работа художника. Труженик и прежде мог работать даже более Рафаэля: гению достается легко то, чего труженик никогда не достигнет даже самою кропотливою работою. Следовательно, приходится или признать, что ценность произведений определяется не одним количеством, но и качеством работы, или отвергнуть самые очевидные и неотразимые факты как не имеющие законного основания. На последнее Карл Маркс не решается. Он, по своему обыкновению, вводит противоречие в свою аргументацию, не заботясь об его разрешении. Работу он разделяет на простую и сложную; последнюю он называет также потенцированной или умноженной, как будто качественное различие исчерпывается количественным отношением! Простая работа, по его мнению, составляет единицу, которой измеряются все ценности; сложная же работа сводится к простой, так что меньшее количество первой равняется большему количеству второй. Читатель спрашивает: как же это возможно, когда мы имеем дело с безразличною работою, с работою вообще как тратою сил? Потенцированною или умноженною можно назвать разве только более производительную работу, но именно она-то и устраняется как не имеющая влияния на ценность. Правда, в другом месте Карл Маркс говорит, что «работа с исключительною производительною силою действует как потенцированная работа, или производит в одинаковое время высшие ценности, нежели средняя общественная работа того же рода» (Ibid. S. 325); но это только увеличивает противоречие, и мы все-таки не узнаем, каким способом возможно разнокачественную работу привести к единой количественной единице. Сам автор перестает тут рассуждать, а просто ссылается на опыт. «Что это приведение постоянно совершается, — говорит он, — это показывает опыт. Известный товар может быть произведением самого сложного труда, во всяком случае его ценность уравнивает его с произведением простой работы, а потому сама представляет только известное количество простой работы. Различные пропорции, в которых разнородные работы сводятся на простую работу как их количественную единицу, установляются известным общественным процессом за спиною производителей, а потому кажутся им вытекающими из обычая» (Ibid. S. 19). На этом основании Карл Маркс считает совершенно бесполезным далее трактовать о качественно высшей работе, ибо ее всегда можно привести к простой.

Это, конечно, весьма легкий способ избавиться от затруднения. Но вопрос состоит именно в том, что же это за общественный процесс, который происходит за спиною производителей? Если мы просто сошлемся на опыт, то окажется, что не работа служит мерилом ценностей, а деньги служат мерилом работы, причем отношение работы к другой определяется отнюдь не свойством или продолжением самой работы, а нередко совершенно посторонними обстоятельствами. Одна и та же картина, воплощающая в себе месячную работу художника, может быть в 100, в 1000 и в 10000 раз ценнее такого же количества простой работы, смотря по тому, известен ли художник или нет, большой ли спрос на его произведения или малый, жив он или умер и т.п. Если же мы, вместе с Марксом, скажем, что общество, установляя цены, само не понимает, чем оно руководится (Ibid. S. 51), то надобно объяснить истинную сущность этого процесса, и тогда опять возникает вопрос, чем измеряются разнокачественные работы? где единица для их сравнения? По теории Карла Маркса, когда мы говорим, что 20 аршин полотна равняются одному сюртуку, то это означает, что в обеих ценностях содержится одинаковое количество рабочих дней; но когда мы говорим, что большее количество простой работы равняется меньшему количеству сложной, то есть лучшей, то где же тут основание уравнения? Чтобы восполнить недостающее количество, мы должны ввести другой элемент, качество, элемент, несоизмеримый с количеством. Не говорим уже о той нелепости, что большее количество служит единицею для меньшего. Очевидно, что свести все ценности к единице рабочего дня можно только одним способом: совершенно устранив качество работы. Это и делает Карл Маркс, когда он говорит, что ценность определяется работою вообще, как тратою силы, независимо от ее качества. Но тогда не следует вводить опять качество задней дверью, и надобно храбро признать, что картина Рафаэля имеет меньшую цену, нежели произведение бездарного труженика, которое работалось дольше.

Однако и этим признанием мы не спасемся от противоречий. Даже простая работа поденщика может быть разного качества. Сам Карл Маркс замечает, что по этой теории может показаться, что чем ленивее и неспособнее человек, тем ценнее его товар, ибо тем более требуется времени для произведения этого товара. Чтобы устранить это затруднение, приходится опять разнокачественную работу приводить к общей единице. «Работа, составляющая субстанцию ценностей, — говорит Карл Маркс, — есть равная человеческая работа, трата одной и той же человеческой рабочей силы. Совокупная рабочая сила общества, выражающаяся в ценностях товарного мира, имеет значение одной и той же человеческой рабочей силы, хотя она состоит из бесчисленных единичных рабочих сил. Каждая из этих единичных сил есть та же человеческая рабочая сила, как и другие, насколько она имеет характер средней общественной рабочей силы и действует как таковая средняя общественная рабочая сила, следовательно, употребляет на произведение товара только средним числом необходимое или общественно необходимое время работы» (Ibid. S. 13).

Таким образом, для того чтобы найти единицу работы, мы принуждены сделать новое отвлечение. Сначала мы откинули качество и взяли одно количество; теперь мы отбрасываем бесконечное разнообразие единичных сил и берем одну общую рабочую силу. Но это новое отвлечение имеет уже иной характер, нежели первое. Там мы брали одну сторону действительного предмета, откидывая другую; здесь же мы из области действительности переходим в область фикции. Ибо единая общественная рабочая сила не что иное, как фикция; в действительности существуют только единичные силы. Говоря об общественной силе, мы не знаем даже, о каком обществе тут идет речь. Об отдельном государстве? Но обмен товаров существует и между государствами. По этой теории мы должны будем сказать, что на всемирном рынке цена товаров определяется средним рабочим временем всего человеческого рода как единой рабочей силы. Но ведь это чистая нелепость. Когда мы принимаем за мерило действительных отношений фиктивную и никому неизвестную единицу, это означает только, что мы совершенно сбились с дороги. На деле цена товаров определяется отнюдь не выводом среднего рабочего времени для всего человеческого рода, а просто борьбою частных сил. Более дешевые товары вытесняют с рынка более дорогие. Конкуренция же происходит вовсе не оттого, что разнообразные силы сводятся к одной, а именно оттого, что силы разные.

С фиктивною единицею общественной рабочей силы связано и другое превращение. Если до сих пор читатель мог думать, что мерилом ценностей служит действительно исполненная работа, то теперь он должен в этом разубедиться. Не действительная, а потребная, или, как выражается Карл Маркс, общественно-необходимая работа определяет цену произведений. Но общественно-необходимая работа не есть постоянная единица. Как признает и сам Карл Маркс, это — мерило беспрерывно изменяющееся. Сегодня для производства известного товара нужно известное количество работы, а завтра, вследствие нового изобретения, нужна только половина. Несмотря на то что прежний рабочий день перешел уже в цену товара, если этот товар еще не потреблен, а вращается на рынке, цена его, следовательно, и употребленная на него работа, сокращается наполовину. Излишек работы пропал даром (Ibid. S. 86). Поэтому когда Карл Маркс утверждает, что в цене товаров изображается окрепшее рабочее время (festgeronnene Arbeitszeit), то это противоречит собственным его выводам: работа вовсе не окрепла в цене, а напротив, постоянно с нею изменяется, хотя она уже произведена и по-видимому изменяться уже не может. Надобно притом заметить, что общественно-необходимое рабочее время не есть время, потребное для производства того или другого отдельного товара, а время, потребное для производства всей совокупности известного товара, нужного обществу. Время, потребное для производства отдельной штуки, может остаться прежнее, но если произведено более потребного количества, то считается все-таки только необходимое для удовлетворения потребности время, которое теперь распределяется на большее количество товара. Как рабочая сила, так и весь находящийся на рынке товар считается одною статьею, которой общая цена распределяется по отдельным предметам сообразно с общим их количеством (Ibid. S. 86). Поэтому и наоборот, если количество товара меньше нужного, товар все-таки считается произведением необходимой для общества работы, хотя эта работа вовсе и не была произведена; в этом случае цена товара стоит выше, нежели действительно употребленная на нее работа.

Ясно, что при таком взгляде работа перестает иметь самостоятельное значение. Действительная работа превратилась в воображаемую, воображаемая же сумма работы определяется суммою предметов, необходимых для удовлетворения потребностей, то есть полезных. Из области фикции мерило опять переходит в действительность, но уже в действительность, определяемую полезною ценностью, а не трудом. Таким образом, в результате мы получаем совершенно противоположное тому, что мы имели в начале. Точкою отправления было отвлечение от всякой потребительной ценности; мы из области чувственной вознеслись в область сверхчувственную или даже сверхъестественную, по выражению Маркса*. Но тут, идя от отвлечения к отвлечению, мы пришли наконец к чистой фантасмагории, ускользающей от всякого определения, и когда мы захотели что-нибудь уловить, мы не нашли ничего, кроме отвергнутой нами потребительной ценности. Недаром Карл Маркс говорит, что при анализе товар оказывается «исполненным метафизических тонкостей и богословских призраков», каким-то «общественным иероглифом», который надобно разгадывать. При таком способе исследования немудрено, что тот же товар, по выражению Маркса, «из своей деревянной головы выкидывает штуки, гораздо более удивительные, нежели если бы он вдруг сам собою начал плясать» (Ibid. S. 47-48). Но Маркс неправ, когда он весь этот мистический туман и вытекающие из него противоречия приписывает самой форме производства, выражающейся в товаре (Ibid. S. 53, 82). Противоречия существуют только в голове автора, и эта самая голова производит богословские призраки и все эти штуки, более удивительные, нежели если бы товар начал сам собою плясать. Действительное производство ценностей тут ровно не при чем.

______________________

* Ibid. S. 33: «Eine ubematiirliche Eigenschaft»; и на стр. 48: «Sobald er als Waare auftritt, verwandelt er sich in ein sinnlich ubersinnlich.es Ding».

______________________

И это еще не высший цвет этой нового рода диалектики. В дальнейшем изложении мы встретим еще более изумительные штуки.

Утвердивши меновую ценность на такой метафизической пляске товара, Карл Маркс переходит к превращению товара в деньги. Тут дело, кажется, довольно просто. Деньги служат орудием мены, выражением меновой ценности; следовательно, по теории автора, они являются воплощением отвлеченной человеческой работы. Но Маркс этим не довольствуется; он опять хочет быть глубокомысленным и по своему обыкновению запутывается в противоречия, из которых нет исхода.

По теории Маркса, цена меняемых товаров выражается в уравнении, которое означает, что количество работы в обоих одно и то же. Казалось бы, тут нет ничего, кроме чисто количественного отношения равенства. Но будучи воспитан на немецкой философии, Карл Маркс видит тут полярность, то есть качественную противоположность. Один товар, говорит он, выражает свою ценность в другом; следовательно, первый играет деятельную, а второй страдательную роль. Первый является как относительная ценность, второй — как эквивалент (Ibid. S. 23). Можно возразить, что во всякой мене это отношение обоюдное. Правда, говорит Карл Маркс; но для того, чтобы цену второго товара выразить в первом, надобно переставить термины, и тогда первый становится эквивалентом (Ibid. S. 24). Читатель понимает, что эта перестановка совершается на бумаге, а в действительности отношение остается то же. Как ни переставляй термины уравнения, оно все-таки выражает собою равенство и ничего более.

В чем же, однако, по мнению Маркса, состоит качественная противоположность относительной ценности и эквивалента? В этом, по его уверению, выражается опять же известная нам противоположность ценности и полезности, или меновой и потребительной ценности. Последняя была устранена с самого начала. Сами товары, устами Карла Маркса, говорят нам: «Наша потребительная ценность может интересовать человека; нам как вещам она не принадлежит... Мы относимся друг к другу только как меновые ценности» (Ibid. S. 61). Но несмотря на то, потребительная ценность опять и опять вводится в отношение ценностей. Полярность терминов состоит именно в том, что меновая ценность одного выражается в потребительной ценности другого. И этим не ограничивается противоречие. Не только здесь тайком вводится начало, которое было формально устранено, но самые противоположные термины неожиданно превращаются друг в друга. Объясняя то, что он называет относительной ценностью, Карл Маркс прямо говорит, что в ней выражается ценность, а в эквиваленте — полезность. «Ценность (меновая) товара А, выраженная в потребительной ценности товара В, имеет форму относительной ценности» (Ibid. S. 28). Это объясняется тем, что для продавца, на точку зрения которого мы становимся при этом сравнении, отдаваемый им товар представляет не полезность, а ценность; напротив, получаемый товар имеет для него полезность (Ibid. S. 66). Но к концу длинного и утомительного рассуждения, которое вращается более в области тавтологии, вдруг оказывается, что полезность представляется относительною ценностью, а ценность — эквивалентом. «Скрывающаяся в товаре внутренняя противоположность потребительной и меновой ценности, — говорит Карл Маркс, — выражается внешнею противоположностью, то есть отношением двух товаров, в котором один товар, которого ценность должна быть выражена, непосредственно имеет значение только как потребительная ценность, а другой товар, напротив, в котором выражается ценность, имеет непосредственно значение только как меновая ценность (Ibid. S. 37). Каким образом совершилось это превращение, остается для читателя тайною. Можно думать, что оно произошло и без ведома автора, ибо от этого ему нет никакой выгоды. Это просто логическая игра, в которой неумный игрок никогда не знает, где у него, наконец, очутится понятие.

Как бы то ни было, в результате выходит, что деньги как общий эквивалент служат чистым выражением меновой ценности, или воплощением отвлеченной человеческой работы (Ibid. S. 71-72). Сам Карл Маркс признает это выражение нелепым (verrtickt), но он утверждает, что мещанское производство не может не выражаться в нелепых формах (Ibid. S. 53). Итак, ценность золота означает количество потребного для добывания его рабочего времени и выражается в том количестве всякого другого товара, на производство которого требуется столько же времени (Ibid. S. 70). Цена товара есть поэтому денежное название осуществленной в нем работы. «Однако, — говорит Карл Маркс, — если цена как показатель количественной ценности товара (т.е. положенной в него работы) есть показатель его менового отношения к золоту, то не следует, наоборот, что показатель его менового отношения к золоту необходимо есть показатель его количественной ценности». Обстоятельства могут заставить понизить настоящую цену или дозволить ее возвышение, и тогда денежная цена товара перестает соответствовать истинной ее ценности. Может даже случиться, что денежная цена товара не только количественно, но и качественно отличается от его ценности. Человек получает иногда плату за то, что не представляет собою никакой работы, например, за поступки, противные чести и совести. В таком случае цена становится мнимою величиною. Карл Маркс приписывает эти уклонения капиталистической форме производства, в которой общее правило является только как слепой закон, установляющий среднюю норму неправильных отношений (Ibid. S. 80-81). Но мы не можем не видеть здесь признания, что цена товаров определяется не одним рабочим временем, но и другими обстоятельствами. Между тем определение меновой ценности исключительно рабочим временем было выведено как абсолютный закон независимо от какой бы то ни было формы производства. Нам было сказано, что уравнение, в котором выражается мена, означает, что в обоих терминах заключается одинаковое количество рабочего времени. Принявши это начало, мы непременно должны признать, что в денежной цене товара выражается его меновая ценность, или количество заключающегося в нем рабочего времени, и ничего более. Сколько бы мы не сравнивали между собою величин и с которого бы конца мы ни начинали, отношение равенства все-таки остается отношением равенства. Сказать же, что меновая ценность выражается в цене товара, но цена товара не всегда выражает меновую ценность, это все равно, что если бы, говоря, например, об измерении стола, мы сказали, что начавши с одного конца, выйдет два аршина, а начавши с другого, может, пожалуй, выйти и три. Противоречие тут опять не в предмете, а единственно в теории автора.

К такой же нелепости он приходит, когда он несоответствие цены с истинною ценностью товара объясняет тем, что субстанция цены, то есть воплощенная в произведении работа, может при перемене формы, то есть при обмене, утрачиваться или убавляться (Ibid. S. 87). Такого исчезновения или приращения субстанции наука не знает. Это — чудодейственное творение из ничего или превращение в ничто. Недаром Карл Маркс относит цену товаров к сверхъестественному миру.

Исследовавши таким образом превращение меновой ценности в деньги, Карл Маркс исследует затем превращение денег в капитал. Это — краеугольный камень всей системы, и здесь автор радикально расходится со всеми «мещанскими экономистами». Последние под именем капитала разумеют всякое произведение, обращенное на новое производство; но Карл Маркс, возвращаясь к понятиям древних, видит в капитале только деньги, приносящие проценты, или рождающие молодых, по выражению Аристотеля (Ibid. S. 135, прим. 137, 149). Будучи пущен в оборот, капитал превращается и в товар, но с тем только, чтобы снова превратиться в деньги. Товарная форма для него переходная, денежная же форма — начало и конец его движения (Ibid. S. 137). Этим обращение капитала существенно отличается от собственно товарного обращения. В последнем товар составляет начало и конец оборота. Производитель продает товар и на полученные деньги покупает новый товар, который ему нужен для потребления. Следовательно, это — обмен двух равноценных товаров через посредство денег. Формула этого оборота следующая: Товар — Деньги — Товар. Целью является здесь потребление, чем и кончается весь процесс. Оборот капитала, напротив, изображается формулою: Деньги — Товар — Деньги. Целью здесь не может быть обратное получение денег, ибо подобный оборот не имел бы смысла. Цель состоит в том, чтобы на пущенные в оборот деньги получить прибыль, или излишек цены (Mehrwerth). Посредством оборота капитал нарастает, и это наращение не имеет предела, ибо каждый завершившийся оборот становится началом другого (Ibid. S. 129-136). Эта форма оборота, говорит Маркс, по-видимому, принадлежит только купеческому капиталу; но она точно так же свойственна и всякому промышленному капиталу. Везде на деньги покупаются товары, которые опять продаются в другом виде. В капитале, который отдается в рост, эта форма является во всей своей чистоте, в сокращенном виде. Тут прямо выражается истинное существо капитала: это — деньги, рождающие деньги (Ibid. S. 138).

Читатель спрашивает: где же мы после этого найдем простое товарное обращение, которое противополагается денежному? Если мы возьмем приведенный Марксом пример крестьянина-производителя, который продает хлеб с тем, чтобы купить платье, то мы увидим, что и крестьянин для производства хлеба должен был сначала положить деньги. Положим, что земля досталась ему каким-либо неизвестным способом; но все же надобно купить земледельческие орудия, скот, материалы для хозяйственных построек, может быть, и семена. Самые вырученные за товар деньги он не все употребляет на покупку необходимых для домашней жизни предметов; часть их он снова обращает на производство. Но и купец-капиталист делает то же самое: часть своей прибыли он употребляет на свою собственную жизнь, а другую прилагает к капиталу и пускает в новый оборот. Разница между обоими способами обращения состоит единственно в том, что в первом случае Карл Маркс произвольно начинает с товара, как будто товар упал с неба, и также произвольно кончает потреблением, не обращая внимания на ту часть выручки, которая идет на новое производство; в другом же случае он делает наоборот: он произвольно начинает с денег, как будто деньги упали с неба, и обращает внимание исключительно на ту часть прибыли, которая снова пускается в оборот. Истинная же разница состоит не в том, что мы произвольно начнем с того или другого конца, а в том, что одни траты делаются для потребления, а другие — для производства. Последние и составляют капитал, без которого ни одно производство обойтись не может. Видеть капитал в одних деньгах — это значит возвращаться к первобытным временам политической экономии. Древние могли с презрением смотреть на торговую прибыль и на денежный процент, так же как они вообще с презрением смотрели на физический труд: у них достойным гражданина считалось только управление домом и занятие государственными делами. Но перенесение этих понятий на Новое время лишено всякого смысла.

И это еще не все. Самое любопытное то, что Карл Маркс, выдавая денежное обращение за источник приращения капитала, вместе с тем признает это приращение невозможным. В самом деле, если цена товаров определяется потребной на производство их работой, то сколько ни превращай товар в деньги и деньги в товар, цена останется все одна и та же. Это мы и видим в простом товарном обращении: купленный для потребления товар равняется по цене проданному товару. Разница состоит не в меновой, а в потребительной их ценности: одному нужно одно, другому — другое; оттого и происходит мена. Только для более удобного сравнения она совершается через посредство денег. Поэтому и в денежном обращении конец должен быть равен началу. Сколько бы мы ни вставляли посредствующих уравнений, все же мы не получим ничего, кроме отношения равенства. Обращение, говорит Карл Маркс, не рождает цены, и весь этот посредствующий процесс не что иное, как фокус, ибо потребитель может прямо купить товар у производителя (Ibid. S. 139-142). Купец вставляется между ними как паразит, и весь его барыш объясняется только тем, что он обсчитывает того и другого. По чистым экономическим законам, тут прибыли быть не может (Ibid. S. 148, 149).

Как же, однако, спрашивает в изумлении читатель: разве купцу не нужно ни хлопот, ни издержек для того, чтобы произведенный, иногда за тридевять земель, товар доставить потребителю? Разве всякий, кто нуждается в чае или хлопке, может идти за ними в Китай или в Америку? Даже производитель, который живет под боком, не продает своих товаров в розницу. Розничная продажа требует опять же хлопот и издержек. Производитель спешит сбыть свой товар оптом, с тем чтобы вырученные деньги опять обратить на производство. Следовательно, посредничество необходимо, а оно сопряжено с издержками, с хлопотами, с риском. Нужны постройки, корабли, склады; купец должен ездить, покупать, рассчитывать. Неужели он за все это не получит вознаграждения, и проданный им товар должен, по экономическим законам, оставаться в той цене, по какой он его купил? Казалось бы, достаточно поставить эти вопросы, чтобы получить на них ответ. Об этом слишком громко говорят и наука, и здравый смысл, и ежедневный опыт. Но Карл Маркс вопреки науке, здравому смыслу и опыту храбро утверждает, что купец не что иное, как паразит и что обращение товаров никогда не может породить приращения ценности.

Если мы взглянем на другую форму прибыли, на процент с капитала, отдаваемого взаймы, то мы увидим то же самое. Капитал, лежащий в сундуках, скопляемый в виде сокровища, процента не приносит; почему же он приращается, когда он пускается в оборот? По той же самой причине, по какой получает вознаграждение и человеческая работа, — потому что он становится полезным. По собственному признанию Карла Маркса, только та работа имеет цену, которая служит на пользу другого (Ibid. S. 64); то же самое прилагается и к деньгам. Заемщику нужны деньги; если он их не получит, он принужден будет прекратить свое производство; он, может быть, даже пойдет по миру. В этой нужде он обращается к тому, у кого деньги есть. Но промышленность — не благотворительное учреждение. Если капиталист, по экономическим законам, должен выдать деньги на риск, с тем чтобы через Бог знает сколько времени получить их обратно в том же количестве, он скажет себе, что гораздо лучше оставить их безопасно в сундуке. В силу этих так называемых экономических законов заемщик не получит денег и разорится. Но если нуждающемуся в деньгах, с одной стороны, и капиталисту — с другой, придет в голову нарушить экономический закон и установить плату за пользование деньгами, то это будет выгодно для обоих. Разница между копителем сокровища и капиталистом, говорит Карл Маркс, состоит в том, что первый поступает глупо, а второй умно (Ibid. S. 136). Действительно так, но в чем же состоит глупость первого и проницательность второго? Почему в одном случае капитал не приращается, а во втором приращается? Просто потому, что в первом случае он остается без пользы, а во втором он становится полезным! — Однако, возразят, капиталист не производит никакой работы, а по принятой теории, одна работа определяет цену произведений. — Но кто же виноват, если ваша теория оказывается негодною? Вольно вам произвольно принимать в расчет только пользу, приносимую работою, а не пользу, приносимую капиталом!

Карл Маркс понимает, однако, что одним обсчитыванием нельзя объяснить такое всеобщее явление, как процент с капитала. Надобно вывести это явление из внутренних законов обмена товаров*. Но ни торговый капитал, ни кредит не представляют для этого данных. Поэтому Карл Маркс обращается к другой промышленной форме — к фабричному производству, которое ведется посредством найма рабочих. Капиталистическое производство, говорит он, начинается там, где, с одной стороны, являются чистые капиталисты, а с другой — свободно нанимающиеся рабочие, то есть не ранее XVI века (Ibid. S. 128). Таким образом, те формы, которые сам Карл Маркс признает первоначальными и древнейшими (Ibid. S. 128, 148) — торговщй капитал и кредит, — остаются необъясненными. Капитал существовал тысячелетия и приносил проценты, и все это совершалось наперекор экономическим законам! Автор не заботится даже о том, чтобы дать объяснение, общее всем формам. Когда ему нужно доказать, что капитал не может приращаться оборотом, он берет один торговый капитал, а когда ему нужно доказать, что приращение происходит посредством эксплуатации рабочих, он берет один фабричный капитал, не обращая внимания на то, что приложимое к последнему не относится к первому.

______________________

* Ibid. S. 150: «die Verwandlung des Geldes in Kapital ist auf Granddage dem Waarenaustausch immanenter Gesetze zu entwickeln, so dass der Austausch von Aequi-valenten als Ausgangspunkt gulf».

______________________

Фабричное производство, по мнению Карла Маркса, имеет то специальное свойство, что тут покупается особого рода товар — рабочая сила, которая не только сама имеет цену, но и становится источником новых ценностей (Ibid. S. 151-152). Карл Маркс тщательно старается доказать, что капиталист покупает не работу, а именно рабочую силу. Когда совершается продажа, говорит он, работа еще не существует, следовательно, не может быть продана, а когда работа начинается, она уже продана, следовательно, не принадлежит более работнику. Работа есть субстанция и внутреннее мерило цен, но сама она не имеет цены. Поэтому обыкновенно употребляемый термин «цена работы» есть только фиктивное выражение. В действительности, цену имеет одна рабочая сила, которая и продается на рынке (Ibid. S. 556-557).

Если читатель воображал, что рабочая сила продается на рынке только в странах, где существует рабство, то теперь он должен в этом разубедиться. Напрасно мы стали бы указывать на то, что рабочая сила, по собственному признанию автора, остается постоянным достоянием рабочего (Ibid. S. 152-153), а продается только временное ее употребление, то есть именно работа, ибо сам автор определяет работу, как употребление рабочей силы (Ibid. S. 163). Напрасно также мы стали бы доказывать, что самое употребление рабочей силы, в отличие от найма домов, машин и т.п., не отдается в руки капиталиста, ибо работник сам прилагает свою волю и свое внимание к делу и сам употребляет свои члены для производства работы. Напрасно мы устранили бы и детское возражение, что работа на рынке не может продаваться, потому что она еще не существует, указанием на подряды, где продаются произведения еще не существующие. Напрасно, наконец, мы стали бы доказывать, что отвергать ценность употребления или траты рабочей силы, то есть именно того, что может передаваться и переходить в ценность товаров, и признавать ценность источника этой траты, самой рабочей силы, которая преспокойно остается в теле работника, есть чистая бессмыслица. К чему тут рассуждения, когда сам Карл Маркс в десяти местах своего сочинения признает, что работник отдает капиталисту не рабочую силу, а именно известную сумму работы, определяемую временем? Так, на стр. 172 мы читаем: «Покупщику товара принадлежит употребление товара, и владелец рабочей силы, отдавая свою работу, отдал, в сущности, только проданную им потребительную ценность» (Gebrauchswerth). На стр. 562: «Потребительная ценность, которую работник отдает капиталисту, в действительности не есть его рабочая сила, а ее отправление, известная полезная работа». На стр. 564: «Но ясно, что смотря по длине рабочего дня, то есть по количеству исполненной в течение дня работы, та же самая поденная или недельная плата может представлять совершенно разную цену работы, то есть совершенно разные денежные суммы за то же количество работы». На стр. 153, в примечании, Карл Маркс делает даже выписку из философии права Гегеля, где говорится: «Из моих особенных телесных и духовных способностей и возможностей деятельности я могу отчуждать другому ограниченное во времени употребление, потому что в силу этого ограничения они получают внешнее отношение к моей всецелости и общности. Отчуждением же всего моего конкретного рабочего времени и всецелости моих произведений я сделал бы самую их сущность, мою общую деятельность и действительность, то есть мою личность, собственностью другого». И после всего этого Карл Маркс все-таки утверждает, что продается не работа, а рабочая сила, что первая не имеет цены, а последняя имеет!

Зачем же, однако, нужна автору вся эта бессмыслица? Затем, что без этого ничего не выйдет. Если мы скажем, что продается работа и спросим о ее цене, то по предыдущей теории ответ не может быть сомнителен; Ценою работы называется выражение ее в деньгах, а мы знаем, что цена денег служит чистым выражением рабочего времени. Следовательно, вопрос решается очень просто. Если, например, количество золота, равное одному рублю, представляет собою один рабочий день, то ясно, что цена рабочего дня равняется одному рублю, и это имеет силу для всего земного шара. Ничего другого из этой теории вывести нельзя. Это — чистая математика: если А = В, то В = А. Но именно этого-то и желательно избегнуть. Требуется доказать, что если А равно В, то В вовсе не равно А. Для этого-то и нужно цену работы заменить ценою рабочей силы, и тогда можно рассуждать таким образом: рабочая сила продается как товар; цена всякого товара определяется суммою работы, потребной на его производство; для производства и поддержания рабочей силы требуются известные жизненные средства, а для производства этих средств опять нужна работа; следовательно, цена рабочей силы определяется среднею суммою работы, потребной для производства необходимых для работника жизненных средств. Положим, например, что для дневного содержания работника и его семейства требуется 6 часов, или полдня работы, что в деньгах выражается одним талером. В таком случае, цена одного рабочего дня будет равняться одному талеру или шестичасовой работе (Ibid. S. 155-158). А так как рабочий день равняется двенадцати часам, то выходит, что один талер представляет собою и шестичасовую и двенадцатичасовую работу. Половина рабочего дня равняется целому рабочему дню.

Читатель видит, к чему мы приходим вследствие замены цены работы ценою рабочей силы. Если бы мы прямо сказали, что «12 часов работы меняются на 10, на 6 и т.д. часов работы», то подобное «уравнение неравных величин», как говорит сам Маркс, не только уничтожило бы всякое определение цены, но такое само себя уничтожающее противоречие не могло бы даже вообще быть высказано или формулировано как закон (Ibid. S. 556). Здесь же косвенным путем приходим к тому же выводу. По признанию самого Маркса, «мы получаем с первого взгляда нелепый результат, что работа, которая производит ценность в 6 шиллингов, сама имеет только ценность 3-х шиллингов» (Ibid. S. 560). Но вставивши посредствующим членом другую нелепость, именно замену цены работы ценою рабочей силы, мы первую нелепость можем некоторым образом скрыть от взоров неопытного читателя. С помощью изложенного выше рассуждения можно даже выдать ее за непреложный закон капиталистического производства.

Карл Маркс признает, впрочем, что выведенный им «экономический закон» подвергается некоторым видоизменениям. Утвердивши на общем основании, что цена рабочей силы определяется средней общественной работой, потребной для производства жизненных средств, необходимых для поддержания этой рабочей силы (Ibid. S. 155-156), он вслед за тем говорит, что это определение составляет наименьшую границу ценности рабочей силы. При такой цене рабочая сила стоит даже ниже своей настоящей ценности, ибо она не может поддерживаться в нормальной доброте (Ibid. S. 158). Нормальная же доброта определяется не одними необходимыми физическими потребностями, но и местными и временными условиями, степенью развития общества, главным же образом привычками и жизненными требованиями свободного рабочего класса. Поэтому, заключает Карл Маркс, определение цены рабочей силы, в противоположность другим товарам, заключает в себе исторический и нравственный элемент (Ibid. S. 156). Казалось бы, этого достаточно для опровержения всей теории. Сам автор прямо признает, что цена рабочей силы определяется не суммою работы, потребной на ее поддержание, а привычками и жизненными требованиями рабочего класса. Но, несмотря на то, Карл Маркс настаивает на своем «экономическом законе» и на нем строит все свои выводы.

Прямое последствие этого «закона» составляет то, что как бы ни была продолжительна работа, цена ее всегда одна и та же, ибо она определяется не временем работы, а тем, что работнику нужно для его содержания. Цена двенадцатичасового рабочего дня определяется суммою работы, потребною для производства необходимых жизненных средств, то есть шестью или, пожалуй, восемью или десятью часами работы, смотря по обстоятельствам. Если же мы спросим, какова цена этой последней работы, воплотившейся в жизненные средства, то получим в ответ, что она опять определяется суммою работы, потребной на содержание этих последних рабочих, то есть опять шестью, восемью или десятью часами работы. Таким образом, 6, 8, 10 и 12 часов работы имеют совершенно одинаковую цену. Если работник работал всего 3 часа в день, то и в таком случае цена его рабочей силы определялась бы потребными для поддержания ее средствами пропитания; но тогда рабочий жил бы на счет капиталиста. Продолжительность работы, которой определяется цена произведений, по этой теории, вовсе не принимается в расчет при определении цены получаемой капиталистом работы.

Невинный работник не подозревает этого удивительного свойства его труда, что как долго он ни работай, цена его работы, по «экономическим законам», все будет одна и та же. Но более проницательный капиталист скоро об этом догадывается и на этом строит все свои расчеты. Карл Маркс подробно описывает, как это происходит. Капиталист хочет производить, например, бумажную пряжу. Для этого ему нужен прежде всего материал. Он идет на рынок и покупает, положим, 10 фунтов хлопка, которые стоят 10 шиллингов, представляющих сумму работы, потребной на производство означенного количества хлопка. Эта сумма должна войти в цену будущего произведения. Затем надобно определить трату машин и прочего капитала. Этот капитал представляет также накопленную в нем работу, которая опять же должна войти в цену будущего произведения. Положим, что для производства 10 фунтов пряжи накопленной в капитале работы тратится на 2 шиллинга. Итого, 12 шиллингов, представляюших цену двух рабочих дней, или 24-х часовой работы. Наконец, ко всему этому надобно присоединить цену рабочих рук. Цена купленного капиталистом рабочего дня равняется трем шиллингам, представляющим шестичасовую работу, потребную на дневное содержание работника. Если на производство десяти фунтов пряжи нужно тоже 6 часов работы, то к цене произведения надобно прибавить еще 3 шиллинга. Итого 15. Это и есть настоящая меновая цена 10 фунтов пряжи, цена, представляющая сумму всей употребленной на нее работы. Продавши ее по этой цене, капиталист получает возмещение всех своих издержек, но прибыли нет никакой (Ibid. S. 174-178).

«Наш капиталист удивляется», — говорит Карл Маркс. Читатель тоже. В самом деле, как не удивляться, когда за все свои хлопоты, риск и издержки, капиталист, по изложенному расчету, не должен получить никакой прибыли? В таком случае, производить не стоит. «Экономический закон» уничтожает возможность производства. Конечно, против такого расчета можно представить множество возражений. Но вместо серьезного обсуждения возражений Карл Маркс дает нам только пошлейшее изображение обманутого в своих ожиданиях капиталиста, который, не получая прибыли, мечется во все стороны. Он грозит, что не будет более производить; он «катихизирует»; он «становится на задние лапы»; наконец, он сам притворяется рабочим и требует платы за свою работу. Хотя в другом месте Карл Маркс говорит, что капиталист принужден употреблять все свое время на контроль чужой работы и на продажу произведений этой работы (Ibid. S. 314), однако тут притязание на вознаграждение устраняется просто замечанием, что «собственный его надзиратель и управляющий пожимают плечами». Но скоро улыбка озаряет опять лицо капиталиста. Как практический человек он догадался, в чем штука. Ведь он за 3 шиллинга купил целый рабочий день, то есть 12 часов работы, а в цену произведенных им 10 фунтов пряжи вошло только 6 часов работы. Следовательно, остальные 6 часов работник будет работать на него даром. Произведенные в течение этих 6 часов 10 фунтов пряжи продадутся опять за 15 шиллингов; но на этот раз капиталист потратил только 12 шиллингов на покупку сырого материала и на трату машин, за работу же он не заплатил ничего. Три шиллинга он получает как чистую прибыль. Таким образом, строго держась «экономических законов», капиталист надул работника: произведенную последним ценность он положил в свой карман. «Фокус наконец удался, — восклицает Карл Маркс — Деньги превратились в капитал» (Ibid. S. 179-183).

Действительно, тут учинен фокус, только не капиталистом, а писателем, который, идя от нелепости к нелепости, пришел наконец к тому, что половина равна целому. Казалось бы, что если полдня, или 6 часов работы, равняются 3 шиллингам или, например, 5 фунтам хлеба, то целый день, или 12 часов работы, должен равняться 6 шиллингам, или 10 фунтам хлеба, а тут выходит, что как половина, так и целый день равняются только 5 фунтам. Если бы математик в своих исчислениях сделал подобный вывод, он, без сомнения, заключил бы, что в его вычислениях есть ошибка. Но ученик Гегеля не стесняется подобными соображениями. Он просто может выдать противоречие, родившееся в его собственной голове, за противоречие, присущее предмету. Правда, от логики Гегеля не остается здесь и призрака; но кто же станет это разбирать, особенно в настоящее время, когда все эти метафизические бредни, в том числе и логика, считаются сданными в архив?

Карл Маркс сам, впрочем, раскрывает нам, в чем состоит штука. «Прошедшая работа, заключающаяся в рабочей силе, — говорит он, — и живая работа, которую последняя может произвести, ежедневные издержки для поддержания силы и ежедневная ее трата — две совершенно разные величины. Одна определяет ее меновую ценность, другая образует ее потребительную ценность» (Ibid. S. 181). А «потребительная ценность и меновая — две величины несоизмеримые» (Ibid. S. 561). Что же такое потребительная ценность рабочей силы? «В действительности, — говорит Карл Маркс, — потребительная ценность, которую работник отдает капиталисту, не есть его рабочая сила, а ее отправление, известная полезная работа», но эта работа имеет то свойство, что она производит ценности (Ibid. S. 562). Это последнее свойство составляет специальную потребительную ценность работы: она не только служит источником ценности, но она производит большую ценность, нежели она сама имеет (Ibid. S. 182). Иными словами, польза, приносимая работою, не только возмещает трату сил, то есть меновую ее ценность, но и производит новые ценности. Вспомним теперь, что нам говорилось в начале. Мы слышали, что в меновую ценность товаров не входит ни единого атома потребительной ценности; что ценность произведений определяется не полезностью работы, а единственно значением ее как траты силы; что производительность работы вовсе не принимается в расчет, а отдается даром. Этой теории и держится работник при продаже своей рабочей силы. Он берет за нее как за произведение, а не как за производителя; он ценит ее меновую, а не ее потребительную стоимость.

Но капиталист, когда он определяет цену своего товара, отправляется от теории совершенно противоположной. Он берет в расчет значение рабочей силы не как произведения, а как производителя, не меновую, а потребительную ее ценность. Мудрено ли после этого, что одна и та же рабочая сила получает две совершенно разные цены? Работник думает, что цены определяются меновою ценностью, а капиталист думает, что они определяются потребительною ценностью, двумя, по выражению Маркса, несоизмеримыми величинами.

Читатель видит, что «фокус», в сущности, довольно прост. Рецепт его следующий: если мы хотим доказать, что 1/2 А = А, то надобно в уравнении А = А разделить оба члена на две половины; затем, говоря о первом члене, мы будем утверждать, что одна из двух половин вовсе не имеет значения для уравнения, а потому должна быть выкинута, а разбирая второй член, мы будем утверждать, что другая половина имеет существенное значение, а потому должна быть оставлена. Читатель, может быть, и не догадается, если мы все это размажем на 822 страницах.

И эту непроходимую дребедень нам выдают за строго научный вывод!

Можно спросить себя только: сознательно все это производится или бессознательно? Надобно полагать, что тут нет ничего, кроме неисцелимой путаницы понятий в голове автора, ибо, сказавши, что специальная потребительная ценность работы состоит именно в том, что она производит ценности, Карл Маркс заключает: «Как видно, полученное из анализа товара различие между работою как потребительною ценностью и тою же работою как творящею ценности представилось теперь как различие отдельных сторон производительного процесса» (Ibid. S. 185-186). Оказалось совершенно обратное: различенное прежде опять смешалось, из чего вышел не с первого только взгляда «нелепый результат, что работа, которая производит ценность в 6 шиллингов, сама имеет только ценность в 3 шиллинга» (Ibid. S. 560). Одно из двух: или цена рабочей силы определяется единственно ее меновою, а не потребительной ценностью, и тогда эта же ценность переходит и на работу как трату силы, а наконец, и на произведения как представляющие собою известную сумму работы; или же, если цена произведений определяется потребительною ценностью работы, то есть ее полезностью, что и происходит в действительности, то это же начало прилагается и к рабочей силе, ибо в товаре как произведении работы не может быть ничего, чего бы не было в работе, а в работе не может быть ничего, чего бы не было в рабочей силе. «Из ничего ничего не происходит», — говорит Карл Маркс. Производство ценностей есть превращение рабочей силы в работу (Ibid. S. 205, прим. 27).

То же самое рассуждение прилагается и к капиталу, который, так же как работа, есть деятель производства. Если в цену произведений входит только меновая, а не потребительная ценность работы, то это же начало прилагается и к капиталу. В таком случае он не приносит процента, но и работа не производит никакого избытка ценности; она только поддерживает самое себя. Если же цены товаров определяются потребительною ценностью работы, если работа, сверх собственной поддержки, производит или может производить еще избыток ценности, то очевидно, то же самое имеет место и относительно капитала: кроме возвращения цены истраченного капитала, капиталист получает еще вознаграждение за принесенную им пользу. Но именно этого-то Карл Маркс и не признает. То начало, которое он прилагает к работе, он отрицает в приложении к капиталу. По его мнению, «капитал есть умершая работа, которая, как вампир, оживляется только всасыванием живой работы» (Ibid. S. 224, 594). Деятельною является единственно последняя; она не только производит новые ценности, но и переносит меновую ценность капитала на произведения. Первое она совершает посредством своего количества, второе — посредством своего качества. Но так как качество работы дается даром, то этот перенос меновой ценности капитала не что иное, как подарок, который работник делает капиталисту. Работник и не подозревает этого «природного дара живой работы, в силу которого она сохраняет ценность в то время, как она их производит». Весь процесс опять происходит за его спиной. Но капиталист пользуется им для возмещения своих издержек. В доказательство Карл Маркс ссылается на то, что при улучшении способов производства производительная сила работы увеличивается: в одинаковое время обделывается более материала, следовательно, переносится более ценности, а между тем цена работы остается прежняя, распределяясь только на большее количество произведений. Наоборот, если производительная сила работы остаетсяся та же, но возвышается цена сырого материала, то одна и та же работа, обделывая одно и то же количество материала, все-таки переносит большую ценность на произведение (Ibid. S. 187-190, 196).

Этот последний пример мог бы быть приведен именно как доказательство против теории автора. Большая ценность переносится тут не вследствие какого-либо улучшения работы, а просто потому, что совершенно независимо от работы возвысилась цена материала; следовательно, работа тут не при чем. Но и первый пример доказывает столь же мало. Если, при усовершенствованных орудиях, один и тот же работник в одно и то же время делает больше прежнего, то это доказывает большую производительность не его рук, а его орудий. Ребенок при машине может сделать больше, нежели самый сильный и искусный работник без машины. Поэтому и цена работы остается та же или может даже уменьшиться. В действительности перенос цены истраченного капитала на произведение совершается не работником, а капиталистом, который за свой товар требует самую цену, которая бы возмещала ему издержки; иначе он производить не станет. Карл Маркс видит в этом переносе какой-то физический акт вроде «переселения душ» (Ibid. S. 196); но он тут же принужден признаться, что, строго говоря, тут воспроизведения нет: прежняя потребительная ценность исчезла; произведена новая, в которой появляется прежняя меновая ценность, но это воспроизведение только кажущееся (Ibid. S. 197, 198). При этом он забывает и прежнюю свою теорию, по которой цена произведений определяется не действительно совершенною личною работою, а среднею общественною работою, потребною для производства. Следовательно, действительный работник никаких цен переносить не может, и сколько он ни переноси, если средняя потребная работа, то есть спрос, уменьшится, то перенесенная цена превратится в ничто, несмотря на природный дар живой работы сохранять ценности.

Из всего этого Маркс выводит, что материалы и орудия производства никогда не могут дать произведениям более цены, нежели они сами имеют. Если трата происходит по частям, например, при употреблении орудий, то эта только часть и переходит в цену произведений. При этом, по замечанию Маркса, происходит любопытное явление: машина, например, в данном производстве тратится только частью, а служит она этому производству всецело. Первое представляет ее меновую ценность, которая и переходит в цену произведений, второе — ее потребительную ценность, которая действует даром. Как бы ни было полезно орудие производства, ценность его определяется не тем процессом, в который оно входит как деятель, а тем, из которого оно выходит как произведение. В производительном процессе оно служит только как потребительная ценность, как вещь с полезными свойствами, а потому оно не придало бы произведению никакой цены, если бы оно не имело цены до начала процесса (Ibid. S. 193, 195). Чем больше производительная деятельность машин в сравнении с простыми орудиями, говорит Карл Маркс, тем больше и объем их даровой услуги. Только в крупной промышленности человек научается заставлять произведения своей прошедшей работы действовать в больших размерах даром, подобно силам природы (Ibid. S. 404).

Почему же, однако, потребительная ценность работы входит в цену товаров, а потребительная ценность капитала нет? Почему первая не только возмещает свою трату, но и производит лишнюю ценность, а второй только возмещает свою стоимость, а производимый им излишек отдает даром? Одним словом, почему из двух деятелей производства работа ценится не только как произведение, но и как производитель, а капитал ценится единственно как произведение? Ссылаться на то, что один является истинным деятелем, а капитал служит только мертвым орудием, нет возможности. Мы видели уже, что то, что Маркс называет производительною силою работы, в сущности, есть производительная сила капитала. Сам Карл Маркс признает, что со введением машин роли меняются: прежде орудие становится главным деятелем, а рабочая сила превращается в орудие машины (Ibid. S. 444). Точно так же он признает, что большая производительная сила работы, при соединении ее в крупном производстве, проистекает от капитала, который сбирает рассеянные единицы и связывает их в одно целое (Ibid. S. 338). Почему же капиталист все это должен производить даром? Очевидно, что и тут, как везде, имеется двоякая мера и двое весов. В одном случае отвергается то, что признается в другом единственно потому, что так нужно автору.

Этим способом Карл Маркс выводит, что прибыль в производстве может произойти исключительно от работы, и если ее получает капиталист, то это не что иное, как неправильное присвоение плодов чужого труда, то есть чужой собственности. Работник часть своего рабочего дня употребляет на себя, именно на возмещение издержек содержания, остальную же часть, которую Маркс называет «излишним рабочим временем», он даром отдает капиталисту, и это-то и составляет источник прибыли. Карл Маркс называет это тайною прибыли (Ibid. S. 554, прим. 20). Есть, правда, явления, которые, по-видимому, противоречат этому объяснению. Так, принявши эту теорию, следует сказать, что для капиталиста выгодно употреблять как можно больше рабочих для своего производства, а не заменять их машинами. «Невозможно, например, — говорит Карл Маркс, — из двух рабочих выжать столько же излишка ценности, сколько из 24. Если каждый из 24 рабочих в течение 12 часов дает только один час излишней работы, то все же они вместе дают 24 часа излишней работы, тогда как совокупная работа двух работников равняется только 24 часам» (Ibid. S. 426). На деле выходит, однако, наоборот, что капиталисту выгоднее употреблять двух рабочих, нежели 24. Но это опять одно из «внутренних противоречий» капиталистического производства! Теория все-таки остается невредима.

При таком взгляде нетрудно представить всю промышленность как ряд грабежей и вымогательств. Это и делает Карл Маркс. Свободный договор, которым определяется заработная плата, в его глазах есть только юридический вымысел, прикрывающий призрак независимости. «Римский раб привязан был цепями, наемный же работник невидимыми нитями привязывается к своему хозяину» (Ibid. S. 597). Вцепившийся в рабочего «вампир» не отстает, «пока остается один мускул, одна жила, одна капля крови для поживы» (Ibid. S. 307). Мы не станем следить за этим повествованием. Читатель может судить, какое научное достоинство имеет изложение, освещенное разобранною нами теорией.

В заключение Карл Маркс доказывает, так же как и Лассаль, что «капиталистическое производство» имеет чисто историческое значение. Он оставляет в стороне древность и Средние века и начинает прямо с XVI столетия, когда впервые появляется различие между капиталистами с одной стороны, и свободными работниками — с другой. Необходимое для этого условие состоит в образовании класса пролетариев. По мнению Карла Маркса, этот класс образуется вследствие экспроприации работников, владеющих землею. Огульное изгнание крестьян с земли составляет поэтому основание всего процесса. Карл Маркс вкратце излагает историю этой экспроприации в Англии, где, по его мнению, она имеет «классическую форму» (Ibid. S. 745).

Известно, что в Англии крестьяне были освобождены ранее, нежели в других странах. Известно также, что в последующем историческом процессе поземельная собственность сосредоточилась там в относительно немногих руках. Но виновато в том не капиталистическое производство, а аристократический строй общества. Это — жертва, которую Англия принесла своему политическому развитию. На европейском материке нет ничего подобного. Там в огромном большинстве случаев крестьяне с свободою получили и землю, которая и осталась закрепленною за ними. Там зло заключается не в сосредоточении поземельной собственности в немногих руках, а, напротив, в безмерном ее раздроблении. Все это — факты совершенно достоверные. Но Карл Маркс осторожно их обходит. Он ограничивается одною Англиею, потому что иначе все так называемое историческое развитие капиталистического производства оказалось бы чистою фантазией.

В самой Англии он оставляет в стороне экономические причины «земледельческой революции», а довольствуется изложением употребленных при этом насильственных мер (Ibid. S. 752). К удивлению, мы узнаем, что английские землевладельцы находили овец более выгодными, нежели рабочих, а потому вытесняли последних в пользу первых. Они не подозревали, что одна рабочая сила дает прибыль, а с овец нельзя вымогать излишнего рабочего времени. К еще большему нашему изумлению, Карл Маркс повествует, что в новейшее время, побуждаемые ненасытною алчностью к барышу, землевладельцы стали превращать самые овечьи пастбища в охотничьи пустыри. Оказывается, что пустыня, к которой не прилагается рука человеческая, может давать доход. Наконец, вместо того чтобы самим нанимать рабочих и наживаться вымогательством излишнего рабочего времени, землевладельцы предпочитают раздавать свои земли фермерам, которые не работают на своих хозяев, а только платят им деньги. Фермеры являются настоящими земледельческими капиталистами. Но именно они ни к каким насильственным мерам для своего обогащения не прибегали. Если они кого-нибудь лишили поземельной собственности, то разве только самих себя. Фермерский капитал в Англии приносит гораздо больший процент, нежели земля. Поэтому мелкий собственник нередко продпочитает продать свой участок и из недостаточного землевладельца превратиться в зажиточного фермера. В этом заключается одна из причин исчезновения класса свободных мелких землевладельцев в Англии. Но об этом явлении Карл Маркс умалчивает. Не имея возможности приписать обогащение фермеров насильственной «экспроприации», он приводит другую причину, именно, что в XVI веке, когда цена золота упала и вследствие того возвысилась цена всех произведений, долгосрочные контракты на аренду земель продолжали уплачиваться по прежней номинальной цене; отсюда для фермеров несметные барыши (Ibid. S. 774). Оказывается опять, что можно обогатиться не одною эксплуатацией рабочих. Тут капиталисты нажились на счет землевладельцев.

Наконец, и фабричное производство водворяется посредством «экспроприации» самостоятельных мелких производителей, работающих собственными орудиями. Здесь так называемая экспроприация состоит в том, что мелкие производители не в состоянии выдержать конкуренции более выгодного фабричного производства, а потому прекращают свои предприятия. Мелкие производства соединяются в более обширные мануфактуры (Ibid. S. 777). Карл Маркс признает, однако, что в этой области капиталисты первоначально вышли из тех же мелких производителей посредством постепенного расширения производства (Ibid. S. 781). Но и тут все-таки главный источник обогащения заключается в грубом насилии, высшим выражением которого является колониальная система. «Насилие, — говорит Карл Маркс, — служит повивальною бабкою для всякого старого общества, беременного новым. Оно само есть экономическое начало» (Ibid. S. 782).

Таким образом выходит, что все историческое накопление капитала «означает только экспроприацию непосредственных производителей, то есть уничтожение основанной на собственной работе частной собственности» (Ibid. S. 791). Эта форма раздробленной собственности оказывается недостаточною на известной ступени экономического развития. Она дает слишком скудные результаты; поэтому она и должна уступить место более сосредоточенному капиталистическому производству. Но и последнее, в свою очередь, является только переходною ступенью развития; оно само должно уступить место высшей форме. Начало экспроприации, приложенное прежде к мелким собственникам, продолжает действовать; но теперь оно должно быть приложено уже к капиталистам. Само капиталистическое производство к этому ведет: вследствие конкуренции мелкие капиталы убиваются крупными. Отсюда, с одной стороны, постоянное уменьшение числа капиталистов, обращающих все промышленное производство в свою пользу, а с другой стороны, увеличение бедности, гнета и унижения, но вместе с тем и возмущение рабочего класса, теперь уже соединенного и организованного действием капиталистического производства. Раздробленное прежде производство теперь стало уже общественным. При таком порядке возрастающая мопополия капитала становится для рабочих невыносимою цепью. Эта цепь, наконец, разрывается. «Час капиталистической частной собственности пробил, — восклицает Карл Маркс — Экспроприаторы сами экспроприируются» (Ibid. S. 792-793).

Новая форма, которую принимает при этом производство, составляет в некотором отношении возвращение к первой ступени. Работники опять получают орудия производства в свои руки, но на этот раз работники уже не рассеянные, а соединенные. Орудия производства снова делаются их собственностью, но не личною, а общею. К этому результату приводит само капиталистическое производство, которое рассеянных работников соединило в массы и через то само себя подорвало. Таким образом, этот последний процесс представляется «отрицанием отрицания» (Ibid. S. 793).

Мы видим, что все здесь происходит совершенно согласно с диалектикою Гегеля. Противоречащее начало экспроприации является движущею пружиною всего экономического развития, и притом по трем классическим ступеням. Мы должны верить, что с первых времен человечества до XVI века были только самостоятельные рабочие, хотя разобщенные, но собственники земли и орудий, затем они лишаются имущества в пользу немногих капиталистов; наконец, капиталисты, в свою очередь, лишаются имущества в пользу соединенных работников. Это — третья и высшая ступень, отрицание отрицания.

Карл Маркс уверяет, что это «отрицание капиталистического производства происходит само собою, с необходимостью естественного процесса» (там же); но он не объясняет нам, в силу каких законов это совершается. В действительности мы до сих пор никакой экспроприации капитала не видим. Правда, нам говорят, что вследствие конкуренции и сосредоточения капиталов в одних руках количество капиталистов все уменьшается, а с другой стороны, все увеличивается пролетариат; но мы знаем, напротив, что в новой Европе, и именно вследствие капиталистического производства, все более и более растет средний класс, который является главным деятелем как в промышленном производстве, так и в политической области. Во всяком случае, если конкуренция крупных капиталов может убить мелкие, то не видать, каким экономическим способом крупные капиталы могут перейти в руки обнищавших рабочих. Конкуренция тут не опасна. Разрешение этой задачи мы получим, когда вспомним, что «насилие есть экономическое начало», которое должно служить повивальною бабкою нового общества. Тогда все делается очень просто. «Превращение основанной на собственной работе лиц, но раздробленной частной собственности в капиталистическую собственность, — говорит Карл Маркс, — составляет, конечно, несравненно более долгий, тяжелый и трудный процесс, нежели превращение фактически уже основанной на общественном производстве капиталистической частной собственности в общественную собственность. Там дело шло об экспроприации народной массы немногими узурпаторами; здесь дело идет об экспроприации немногих узурпаторов народною массою» (Ibid. S. 793).

Как видно, тут дело идет ни более, ни менее как о насильственном ниспровержении всего существующего общественного строя. В «Коммунистическом манифесте», изданном Марксом в 1848 г., эта цель была высказана с полною откровенностью. В «Капитале» она выставляется необходимым результатом всего предшествующего развития человечества. История показывает, однако, что за ниспровержением существующего всегда следует реакция, которая восстанавливает связь с прошедшим. Прочно только то, что приготовлялось медленным историческим процессом и пустило глубокие корни в жизни. Всего менее могут рассчитывать на успех такие перевороты, которые подрывают то, чем человечество жило с самого начала своего существования, и внезапно поднимают на вершину то, что в течение веков, по самому существу общественных отношений, стояло внизу: вчера лишенные всего, как бы по мановению волшебного жезла, становятся обладателями всех благ. Такого рода учения могут ослепить только людей, совершенно не ведающих истории и общественных наук; но на мысли они способны действовать тем сильнее, чем менее они их понимают. Разрушительные теории являлись здесь с аппаратом учености, который неподготовленным умам представлялся неотразимым. Это было страшное орудие борьбы классов, внушавшее пролетариям гордое сознание своего превосходства. Казалось, и наука и история оправдывают их прятязания и обещают им близкую победу.

Однако из среды самих социалистов раздались недружелюбные голоса. Родбертус заявил, что его ограбили, усвоили себе его мысли, а о нем даже не упомянули. На это ближайший сподвижник и сотрудник Маркса, Фридрих Энгельс, отвечал, что мысли, которые Родбертус считает своими, известны давным давно. Уже в двадцатых годах, гораздо ранее Родбертуса и Прудона, английские социалисты выводили из теории Рикардо, что труд, будучи единственным производительным началом в экономической области, должен быть и единственным мерилом ценности произведений. Но Маркс первый установил, какая именно работа производит ценности и почему. Он от утопических требований перешел к основательному научному исследованию вопроса. Точно так же он первый разрешил противоречие, в которое запуталась школа Рикардо, производя, с одной стороны, всякую ценность из работы, а с другой стороны, определяя ценность самой работы опять же работой. Маркс показал, что продается не работа, а рабочая сила, для восстановления которой требуются жизненные средства, определяющие ее цену. Наконец, исследовав обстоятельно все стороны вопроса, он первый дал очерк истории капитализма и изображение его исторического направления*.

______________________

* Marks К. Das Kapital. Bd II. 2 Aufl. 1893. Vorwort. S. XX. Ниже везде цитируется это издание.

______________________

Из предыдущего изложения можно видеть, насколько основательны эти похвалы. Карл Маркс точно убедился, что измерение ценностей количеством исполненной работы, при зависимости цен от потребностей, совершенно немыслимо. Но замена действительно исполненной работы общественно-необходимой работой есть просто-напросто абсурд, ибо это фантастическая величина, о которой никто не имеет ни малейшего понятия, и сам Маркс даже и не пытался ее определить. Столь же бессмысленна и замена работы рабочею силой. Последняя продается только там, где существует купля и продажа рабов. Свободный же работник продает временное употребление своей силы, то есть работу. Если при таком условии нелепо делать работу мерилом всякой ценности, то эта нелепость не исправляется, а только усугубляется тем, что верное понятие заменяется совершенно ложным. Наконец, исторический очерк Карла Маркса представляет не более как легкомысленную фантазию, идущую наперекор всем известным фактам. Считать капитализм продуктом известной, сравнительно недавней исторической эпохи, когда рабочие получили свободу, но лишились права принадлежавших им орудий производства, а капиталисты, в противоположность им, образовали особый класс владельцев этих орудий, — значит строить историю по прихоти своего воображения. В действительности на возрастании капитала основано все промышленное развитие человечества, и это оказывается с самых ранних времен. Рабовладельческое хозяйство есть уже капиталистическое производство. Разница с последующим временем состоит в том, что здесь к капиталу принадлежит и самая рабочая сила, которая покупается и продается, как рабочий скот. Хотя Карл Маркс уверяет, что для установления первоначальной связи между рабочею силой и средствами производства совершенно безразлично, принадлежали ли эти средства рабочему или он сам к ним принадлежал, как вещь (Marks К. Das Kapital. Bd II. S. 9), однако он этим доказывает только, что для утверждения своих взглядов в глазах неразборчивых читателей он не гнушается самыми вопиющими софизмами. Всякому понятно, что это — два отношения радикально противоположные. Пока рабочий является рабом, труд его, состоящий в произведении материальных передвижений, ничем не отличается от работы осла или вола. Самостоятельным фактором производства он становится только с освобождением лиц, когда рабочий делается распорядителем своей рабочей силы, и если он работает для другого, он получает за это вознаграждение в виде заработной платы. Договор есть вполне законная и единственно возможная форма, в которой осуществляется участие свободных лиц в совокупном деле. Не только это не составляет преходящего явления в истории человечества, но именно этим достигается высшая цель общественного развития — свободное взаимодействие свободных лиц. Условия договора могут быть более или менее благоприятны для той или другой стороны; но именно развитие капитала ведет к тому, что благоприятные условия более и более склоняются на сторону рабочих. Чем более умножается капитал сравнительно с ростом народонаселения, тем более увеличивается требование на работу и тем более понижается процент с капитала, а заработная плата растет. И это увеличение капитала ведет не к сосредоточению его в немногих руках, как утверждает Карл Маркс, а напротив, к большему и большему распространению посреди населения. Об этом ярко свидетельствует современное положение промышленного мира. Вследствие этого самые ярые приверженцы Карла Маркса принуждены были наконец отказаться от его исторических взглядов. Мы увидим, что и сам он, при дальнейшей разработке своей теории, пришел к такому изложению исторического процесса, которое совершенно ниспровергает ее основания.

Во всяком случае, самые существенные начала теории оставались невыясненными. Для того чтобы общественно необходимое время работы могло быть мерилом ценностей, необходимо точное его определение, а именно это не было сделано. Карл Маркс не объяснил даже, каким образом качественно различные работы могут быть сведены на простое количество. Сказать, что это постоянно совершается за спиною производителя, — значит отделаться фразой. Точно так же надобно было показать, каким образом количество действительно исполненной работы сводится на общественно необходимое время. Без этого теория вращается в туманных представлениях, менее всего могущих иметь притязание на научное достоинство. Приверженцы Карла Маркса надеялись, что все это будет выяснено в следующих томах, которые он готовил к печати. Появление их после его смерти, под заботливою редакцией Энгельса, было горьким разочарованием. Не только то, что требовалось выяснить, осталось по-прежнему покрыто полным мраком, но явились новые, кидающиеся в глаза затруднения и противоречия. Многие поняли это даже так, что Карл Маркс отступился от своих прежних взглядов. В действительности он от них не отступился, но те противоречия и несообразности, которые заключались в теории, выступили в полном свете при подробной ее разработке.

Во втором томе исследуется оборотный процесс капитала. Он начинается с денежной суммы, которая обращается на производство и затем, по продаже произведенного товара, снова возвращается в руки капиталиста в виде денежной суммы, но с барышом. Карл Маркс различает при этом три формы оборота: один начинается с денежной суммы и кончается ею же; другой начинается и кончается производством; третий исходит от товара и опять завершается товаром. Все это совершенно произвольно и ровно ничего не выясняет. Путем длинного и педантичного рассуждения высказывается то, что можно выразить в двух словах. Однако с первых же шагов оказываются явления, вызывающие сомнение. Инициатором и главным деятелем производства является здесь не рабочая сила, а капитал. Он собирает воедино все факторы производства, соединяет рабочую силу с материалом и орудиями, рассчитывает, организует и дает направление всему делу (Ibid. S. 6). Поэтому он становится производительным капиталом (Ibid. S. 4), и все действительное производство является его функцией (Ibid. S. 13). Казалось бы, по здравому смыслу, что за это капиталист по справедливости должен быть вознагражден. В действительности это и делается потребителем, в виду которого велось предприятие: ценою купленного им товара должны возместиться издержки и получиться некоторая прибыль.

Но в теории Маркса потребитель оставляется совершенно в стороне, как будто он не существует. Вся цель капиталиста состоит в том, чтобы получить барыш посредством эксплуатации рабочих. Сколько он ни трудись и не хлопочи, он к ценности товара не прибавит ни копейки. Единственная выгода, которую он может получить, состоит в том, что он уплачивает рабочему только часть произведенной последним ценности, а остальное присваивает себе даром. Возможность такого грабежа открывается вследствие установившихся условий производства, при которых рабочие разъединены с условиями производства, и самая рабочая сила продается и покупается, как товар, по цене потребной для ее поддержания, то есть по цене средств содержания рабочих: весь произведенный рабочими излишек капиталист получает даром.

При этом происходит странная иллюзия. Капиталист воображает, что он покупает работу. Он оплачивает известное ее количество и качество. Договором с рабочим точно определяется, сколько времени он должен работать и что именно он должен делать. Вместо времени работы может быть установлена и поштучная плата. Точно так же и рабочий воображает, что он продал свою работу и за это получил договоренную плату. Между тем все это, по выражению Маркса, не что иное, как мистификация, учиненная капиталистическим производством, которое все отношения представляет навыворот. В действительности работа не продается и не покупается, ибо как источник всякой ценности она сама не имеет цены. Говорить о цене работы — чистая нелепость (Ibid. S. 6). Продается и покупается не работа, а рабочая сила, которая временно поступает в распоряжение предпринимателя. И эта мистификация до такой степени сильна, что сам разоблачающий ее автор невольно ей поддается. Это то же, что мы видели прежде; автор не выбился из своих противоречий. На стр. 5 мы читаем: «Это — продажа рабочей силы — здесь мы можем сказать работы, ибо предполагается форма заработной платы». На стр. 1: «Употребление рабочей силы, работа, может осуществиться только в рабочем процессе. Капиталист не может снова продать рабочего, как товар, ибо последний не его раб, и тот купил только употребление его рабочей силы на определенное время».

На стр. 88: «В действительности капиталистическое производство есть производство товаров как общая форма производства; но таковым оно является и становится более и более в своем развитии, потому что работа сама является здесь как товар, потому что рабочий продает работу, т.е. функцию своей рабочей силы». Это не мешает автору в конце своей книги заявить, что выражение «"цена работы" столь же иррационально, как "желтый логарифм"» (Marks К. Das Kapital. Bd III. Teil 2. S. 353), а четыре страницы ниже опять по-прежнему: «Капиталисту его капитал, землевладельцу земля, а рабочему его рабочая сила, или скорее самая его работа (ибо он действительно продает свою рабочую силу только в ее проявлении и цена рабочей силы, как объяснено выше, на основании капиталистического производства необходимо представляется как цена работы) кажутся тремя разными источниками их специальных доходов, прибыли, поземельной ренты и заработной платы» (Ibid. Bd II. S. 357). Итак, с одной стороны, действительность, ясная как дважды два четыре, показывает нам ежедневно совершающуюся продажу работы определенного количества и качества за определенную цену, а с другой стороны, теория гласит, что цена работы есть такой же абсурд, как желтый логарифм. И для спасения теории, приводящей к абсурду, нас хотят уверить, что очевидная для самого простого здравого смысла действительность есть не что иное, как иллюзия или мистификация, произведенная современным состоянием промышленного производства! Но всего удивительнее то, что эта совершенно бессмысленная игра словами выдается за великое открытие, которое впервые ставит социализм на научную почву!

Можно подумать, что если работа как трата силы составляет единственный источник ценности, то это свойство принадлежит всякой работе. Однако оказывается не то. В обороте капитала Маркс отличает процесс производства и процесс оборота. Производительна только работа, употребленная на первой, а не на второй. Покупка и продажа товаров есть лишь перемена формы, которая никакой ценности к ним не прибавляет. «Перемена состояния, — говорит Маркс, — стоит времени и рабочей силы, однако не для того, чтобы создавать ценность, а для того, чтобы переводить ценность из одной формы в другую... Эта работа, умноженная злостными намерениями обеих сторон, столь же мало создает ценность, как и работа, исполняемая при судебном разбирательстве, которая не прибавляет ценности спорному предмету» (Ibid. S. 100).

Читатель ожидает объяснения, почему же работа, которую сам Маркс признает «необходимым моментом капиталистического производства» (Ibid. S. 101), не входит в цену произведений. Сравнение с судебным разбирательством к делу не идет, ибо это не промышленный труд. Столь же неуместно приведенное тут же сравнение с внутренней работой материальных частиц при сжигании какого-либо вещества. Все эти подобия служат лишь к тому, чтобы избегнуть прямого объяснения. Мы видели, что Родбертус считал производительною только чисто механическую работу, а не умственную, которая будто бы дается даром; но Маркс осторожно воздерживается от такого общего положения, хотя из установленного им различия прямо следует, что ценность создается только материальными переменами, произведенными в товаре. Но в таком случае надобно признать способность создавать ценности и за силами природы и за рабочим скотом, которые совершают те же механические передвижения. Во избежание этих затруднений, приходится довольствоваться туманною фразой, а вместо доказательства привести не идущие к делу сравнения. Читатель, может быть, не догадается.

И не одна купля и продажа товаров признается непроизводительною работою; то же самое относится и к бухгалтерии. И тут требуется затрата времени и сил; но ценность товара от этого не прибавляется: это — накладные расходы, которые предприниматель оплачивает из избытка произведенной рабочими ценности (Ibid. S. 104-105). «Агент оборота, — говорит Маркс, — оплачивается агентами производства» (Ibid. S. 98). Казалось бы, однако, что бухгалтерия нужна не только при обороте, но и при производстве. Сам Карл Маркс признает ее необходимость при всяком промышленном устройстве и даже в большей степени при большей сложности и сосредоточенности производства (Ibid. S. 105,106). Почему же работа кочегара входит в ценность произведения, а работа бухгалтера нет? Мы теряемся в догадках. И то, что говорится о бухгалтерии, относится к множеству других лиц, исполняющих различные должности при всяком производстве. Работа кассира причисляется точно так же к издержкам оборота, но не признается работою, производящей ценность (Ibid. Bd III. Teil 1. S. 330); то же относится и к работе, употребленной на хранение сумм (Ibid.). В результате мы решительно не знаем, какая именно работа входит в ценность произведений и по каким признакам можно об этом судить.

Затруднение увеличивается тем, что и в самом процессе оборота есть такие работы, которые сам Маркс не решается признать непроизводительными. Произведенный товар нужно сохранить; необходимы запасы, а для этого требуются помещения, следовательно, работа для их устройства. Нужна работа и для оберегания товаров от порчи и похищения. Все это накладные расходы, без которых нельзя обойтись. Спрашивается, входят ли они в цену произведений или оплачиваются из чистого дохода капиталиста? Карл Маркс пытается установить здесь различие между запасами нормальными и ненормальными. Нормальны те, которые составляют необходимое условие оборота. Это — собственно часть производства, продолжающегося в области оборота, и как таковая она должна возвышать цену произведений. Ненормальные же запасы те, которые составляют только остановку в процессе оборота, и за это покупатель не обязан платить, как вообще он не платит за время оборота. Издержки на ненормальные запасы составляют чистую убыль капиталиста (Ibid. Bd II. S. 115-117). Однако тут же Карл Маркс признается, что «нормальные и ненормальные формы запасов по форме не различаются», а потому явления легко смешиваются. В действительности тут никакого различия установить нельзя, а потому остается совершенно неизвестным, что входит и что не входит в цену произведений.

То же самое относится и к издержкам перевоза. «Общий закон, — говорит Маркс, — состоит в том, что все издержки оборота, которые проистекают из изменения формы товара, не увеличивают цены последнего». Это — расходы, которые оплачиваются из получаемого капиталистом избытка ценности. «Поэтому если перевозочный промысел является причиною расходов оборота, на основании капиталистического производства, то эта особенная форма явлений нисколько не изменяет существа дела. Массы произведений не умножаются через перевозку. Самое происходящее в них иногда изменение свойств составляет, с некоторыми исключениями, не намеренный полезный результат, а неизбежное зло» (Ibid. S. 120). Казалось бы, после этого, что издержки перевоза должны быть вычеркнуты из числа производительных расходов; но совершенно неожиданно выводится совершенно противоположное заключение. «Потребительная ценность вещей, — продолжает Маркс, — осуществляется только в их потреблении, а потребление может сделать необходимым перемену места, следовательно, прибавочный процесс производства перевозочного промысла. Положенный в него производительный капитал увеличивает поэтому цену произведений частью переносом ценности средств перевозки, частью прибавкою цены посредством перевозочной работы» (Ibid. S. 129). «Перевозочный промысел является, с одной стороны, отдельною отраслью производства, а потому особою сферою приложения производительного капитала. С другой стороны, он отличается тем, что он представляет продолжение процесса производства внутри процесса оборота и для этого процесса» (Ibid. S. 124). Оказывается, следовательно, что различия между производством и оборотом, из которых одно увеличивает ценность товаров, а другой нет, совершенно фиктивно. По прийти к такому заключению можно было, только ссылаясь на потребительную ценность товаров, то есть именно на то, что было устранено с самого начала и что противоречит всем предшествующим рассуждениям. И точно, если мы будем говорить о пользе, принесенной потребителю и оплачиваемой им, то на каком основании будем мы считать непродолжительною работу купца, который покупает товар оптом и продает его в розницу или посылает для продажи в отдаленные страны? Очевидно, мы имеем тут целую сеть противоречий, из которой нет исхода.

Но если мы находимся в полном тумане насчет того, какая работа входит в ценность произведений и какая не входит, то, с другой стороны, часть этой ценности происходит не от настоящей работы, а от прошедшей, а именно та часть, которая соответствует затрате капитала на материал и орудия. Карл Маркс настаивает на том, что из всей ценности ежегодного продукта работою настоящего года производится только та доля, которая соответствует заработной плате и даровому излишку; напротив, та часть, которая соответствует ценности употребленного материала и трате орудий, переносится только на новое произведение (Ibid. S. 403, 413). Из предыдущего мы знаем уже, что этот перенос совершается не капиталистом, который затрачивает капитал и возмещает свои издержки в цене произведений, а рабочим, который превращает капитал в произведение, и притом не количеством работы, а ее качеством, или тем или другим ее видом. Во втором томе Карл Маркс подтверждает, что «хотя сумма общественного продукта, состоящего из средств производства и потребления, по своей потребительной ценности конкретно, в их натуральной форме, является произведением работы настоящего года, однако лишь настолько, насколько эта работа рассматривается только как полезная, конкретная работа, а не как трата рабочей силы, или как производящая ценности работа. И даже первое можно признавать единственно в том смысле, что средства производства только через присоединяющуюся к ним и обращающуюся с ними живую работу превратились в новый продукт, в продукт нынешнего года» (Ibid. S. 404). То есть мы должны верить, что работа как полезная деятельность есть нечто совершенно другое, нежели работа как трата силы. Только последняя производит ценность, первая же производит только полезность, но не ценность; однако в силу какой-то непостижимой силы производя полезности она вместе с тем переносит на товар произведенные прежде и присущие материалу ценности.

Для непредубежденного взгляда все это представляется чистою бессмыслицею. Только как полезная, конкретная деятельность работа производит ценности; простая же трата силы никакой ценности не производит. Обезьяна, в известной басне, может катать бревно, сколько ей угодно; никто за это ей гроша не заплатит. Поэтому не отвлеченное количество работы, а именно ее полезное качество может рассматриваться как начало, производящее ценности. Количество имеет значение только в нераздельной связи с качеством. И к довершению нелепости этому качеству, которое само никаких ценностей не производит, приписывается таинственная способность переносить на новое произведение прежде произведенные ценности! Когда ткач превращает нитку в полотно, можно сказать, что здесь к прежней ценности прибавляется новая; но здесь не перенос, а сохранение ценности, ибо нитка остается составною частью полотна. Но возможно ли, держась в пределах человеческого смысла, сказать, что ткач переносит на полотно ценность сожженного угля или трату паровой машины, которая является двигателем производства? Ни о том, ни о другом он не имеет ни малейшего понятия. Самая трата топлива зависит вовсе не от него, а от совершенно чуждых ему приспособлений, а трата машины от ее прочности, следовательно, от независимых от работы физических свойств, как признает и Карл Маркс (Ibid. S. 130, 191). Весь расчет делается капиталистом, который и назначает за произведение цену, возмещающую его издержки. Это весьма просто и ясно и ежедневно происходит на наших глазах. Но для теории, которая видит в ценности не возмещение издержек, а окрепшую в произведении работу, все самые очевидные явления представляются превратными. Все они откидываются с презрением; вместо того строится туманное здание, в котором фантазирующий автор идет только от одного противоречия к другому и от одной бессмыслицы к другой. Окрепшая в угле и в машине работа очевидно исчезла, надобно заменить ее новою. Но если мы скажем, что вся произведенная в настоящем году ценность есть плод работы настоящего года, то прежняя работа, употребленная на материал и машины, останется без вознаграждения. Чтобы избегнуть этого последствия, придумывается таинственная способность качества работы переносить ценности, не производя их. Это нечто еще более мистическое, нежели скрытые свойства схоластической философии.

Вся нелепость этой теории раскрывается при анализе различных отраслей производства. Карл Маркс разделяет их на две главные группы: на произведение средств производства, то есть материалов и орудий, и на производство средств потребления. Ценность, произведенная первою отраслью, представляет собою только возобновление затраченного капитала, который, по выражению Маркса, в ней воплощен; ценность, произведенная второю группою, представляет исключительно новую работу, которая точно так же в ней воплощена (Ibid. S. 405). Но так как, по теории, на возобновление капитала не полагается никакой работы, а только переносится прежняя ценность, то кажется, что в первой отрасли вовсе не затрачивается работа, а вся новая работа затрачивается исключительно во второй (Ibid. S. 406). В таком бессмысленном виде, говорит Маркс, представляется возобновление общественного годового продукта (Ibid. S. 407). По уверению Маркса, «тайна объясняется» тем, что средства производства, произведенные первою отраслью для второй, оплачиваются ценностью затраченного в последней капитала, перенесенною на предметы потребления. Однако это вовсе не объяснение. Нам говорят, что затраченный на материалы и орудия капитал возобновляется даровым перенесением его ценности на произведения, причем имеет значение не количество, а единственно качество работы или ее специальное назначение; а тут оказывается, что для замены затраченного капитала новым требуется целая особая отрасль производства, с которой не только переносится прежняя ценность, но и затрачивается новая рабочая сила, притом не только качественно, но и количественно. Чем бы эта работа ни оплачивалась, она существует, и количеством ее определяется ценность нового произведения, заменяющего затраченный капитал. Если же ссылаются на то, что тут происходит обман, то в таком случае качество ничего не значит, а остается только означенное количественное предложение, выражаемое ценностью. Одним словом, мы имеем тут целую сеть противоречий и несообразностей, из которых нет выхода. Из бессмысленных оснований ничего не может выйти, кроме бессмысленных результатов.

Оборот капитала заключает в себе и другие осложнения, которые еще более запутывают вопрос. Оборот может быть более или менее продолжительный, а это имеет существенное значение для величины получаемых выгод; время является здесь влияющим фактором. И тут Карл Маркс различает процесс производства и процесс оборота. Первый может быть более или менее продолжителен: для выделки ткани требуется несколько недель, для устройства сложной машины, может быть, несколько месяцев, для земледельческой промышленности целый год, для построения железной дороги еще более, для лесного хозяйства даже десятки лет, прежде нежели произведение может быть пущено в продажу.

При этом время производства не совпадает с временем работы. Прежде нежели приступить к работе, нужны предварительные действия: закупка материалов и орудий, превращение денежного капитала в производительный. Самая работа в силу естественных условий может требовать перерыва. Между посевом и жатвой проходят месяцы, между лесонасаждением и рубкой многие годы, в течение которых только изредка проводится подчистка леса. В эти промежутки действуют силы природы, действует и капитал, положенный, например, в виде удобрения или дренажа; но работы не производится никакой. Спрашивается, прибавляется ли в это время что-нибудь к ценности произведения? Согласно с теорией, признающей работу единственным источником ценности, Карл Маркс прямо это отрицает. «Нормальные перерывы всего процесса производства, следовательно, промежутки, в которые производительный капитал не действует, — говорит он, — не производят ни ценности, ни излишка ценности... Промежутки рабочего времени, в которые предмет работы сам должен переходить в процессы производства, не образуют ни ценности, ни излишка ценности, но содействуют производству, составляют часть его жизни, процесс, через который он должен перейти» (Ibid. S. 94). И далее: «Каково бы ни было основание избытка времени производства над временем работы, ни в одном из этих случаев средства производства не функционируют как поглотители работы. А нет поглощения работы, нет и прибавки цены. А потому нет и приращения ценности производительного капитала, пока она находится в той части времени производства, которое превышает время работы, как бы нераздельно ни было осуществление процесса приращения цены с этими паузами» (Ibid. S. 95).

Итак, в течение нескольких месяцев, без всякой работы, действием сил природы и положенного в землю капитала десять пудов пшеницы превратились в сто пудов; но, по теории, за это время ценности не прибавилось ничего, ибо не было работы. По той же причине сорокалетний лес имеет ту же ценность, что и молодые сеянцы, ибо рост дерева есть чистое действие сил природы. По этой теории, приплод животных не имеет никакой ценности, ибо теленка родит не рабочий, а корова в силу законов природы. Достаточно указать на эти нелепости, чтобы видеть истинное значение теории, производящей ценность исключительно из работы.

Но отрицая признание ценности в эти промежутки, не заполненные работой, Карл Маркс тем не менее признает, что перенос ценности затраченного капитала на новое произведение совершается в эти промежутки. «Ценность аппаратов и проч. переносится на продукт в течение всего времени, пока она действует» (Ibid. S. 94). Но и это совершается работою, которая ставит средства производства в нужные для того условия. «Работа, — говорит Маркс, — всегда переносит ценность средств производства на произведения, насколько она действительно потребляет их целесообразно как таковые. При этом совершенно безразлично, действует ли работа постоянно на предмет через средства производства, или она дает только толчок, поставляя средства производства в такие условия, в которых они сами собою, без дальнейшего участия работы, в силу естественных процессов претерпевают требуемое изменение» (Ibid. S. 95). Таким образом, для приращения ценности требуется действительная работа; но для переноса ценности достаточен толчок, после которого перенос совершается уже силами природы. Спрашивается, есть ли во всем этом какой-нибудь человеческий смысл?

Так же как время производства, время оборота может быть более или менее продолжительно. Иные произведения продаются и потребляются на месте; другие отправляются в дальнейшие страны или поступают в запас в ожидании благоприятных условий для продажи. В результате выходит, что затраченный капитал возвращается в руки капиталиста в весьма разнообразные сроки. Один капитал обращается десять раз в году, другой совершает свое круговращение в годовой срок. Ясно, что первый, при равных условиях, может привести в действие в десять раз больше работы, нежели второй, а потому получить в десять раз больший излишек ценности. Карл Маркс подробно разбирает различные возможные при этом случаи; но все это так туманно и выводы до такой степени шатки, что сам Энгельс принужден признать, что прославляемый им друг и великий мыслитель в вычислениях был слаб и придавал неподобающее значение вовсе не важным обстоятельствам (Ibid. S. 256). Как бы то ни было, в результате оказывается новое противоречие. «Закон производства излишка ценности, — говорит Маркс, — состоит в том, что при равном проценте излишка (т.е. отношении его к количеству работы) равные массы изменяющегося (т.е. затраченного на заработную плату) капитала производят равные массы излишка ценности» (Ibid. S. 272). А между тем, при быстром обороте, один и тот же капитал, постоянно возвращаясь в руки капиталиста, может служить для уплаты гораздо большего количества работы, нежели при медленном обращении. Если для годовой платы рабочим нужно, например, иметь 5000 рублей, то, при обороте капитала десять раз в году, достаточно иметь 50. Карл Маркс объясняет это тем, что все это только кажется вследствие призрачной формы капиталистического производства, в действительности, при обороте в 5 недель, потрачено не 500 рублей, а 1000 рублей, что обнаруживается тем, что рабочие на эту сумму покупают предметы потребления. Капиталист обманут тем, что капитал возвращается к нему в денежной форме, и воображает, что это — тот самый капитал, который он затратил, между тем как это — совершенно другой, полученный из произведенной работы (Ibid. S. 282). Как видно, капитал обладает поистине чудодейственною силой. Капиталист имеет всего 500 рублей в руках, и с этою суммой, пуская ее в оборот, он уплачивает рабочим 5000 рублей и получает за это по принятому Марксом проценту излишка ценности, 5000 рублей ежегодного барыша. И это не призрак только, порождаемый капиталистическим производством: барыш есть нечто весьма реальное, получаемое за реальную сумму капитала, с которою он начинает свое производство. Как не соблазниться такою перспективою!

К сожалению, все это остается только в теории, а на практике выходит совершенно иное: прибыли уравниваются, и капиталист с 500 рублей получает с своего капитала такой же ежегодный процент, как и сосед его с 5000 рублей. Это признает и Карл Маркс. Третий том его сочинения посвящается изображению этого процесса.

Прежде всего, вследствие капиталистической формы производства происходит превращение произведенного работою излишка ценности в прибыль капитала. По теории Маркса, ценность затраченного на материалы и орудия капитала переносится на товар, первая всецело, вторая в размерах истраты. Этот перенос совершается целесообразною деятельностью работы. Но израсходованный на заработную плату капитал не переносится на ценность товара, а потребляется рабочим. Взамен того равная ему сумма производится вновь, и, сверх того, производится излишек ценности, который достается капиталисту даром. Все это необходимо вытекает из основного принципа, что работа составляет единственный источник ценности. Но вследствие «мистифирующего» характера капиталистического производства весь этот процесс представляется капиталисту в превратном виде*. Он не понимает, что перенос ценности капитала на произведение совершается рабочими даром, а воображает, что ценность произведений определяется издержками производства. А так как в эти издержки одинаково входит и заработная плата, и покупка материала и орудий, то все это он ставит под одну рубрику затраченного капитала, различая только стоячий капитал, состоящий в зданиях и орудиях, который тратится лишь частью и постепенно, и оборотный капитал, состоящий из материалов и заработной платы, который всецело входит в цену произведений и целиком возвращается в руки капиталиста. Вследствие той же «мистификации» получаемый капиталистом излишек ценности представляется капиталисту вовсе не тем, что он есть на самом деле, то есть результатом даровой работы, а плодом употребления капитала. Поэтому он исчисляется не в отношении к сумме заработной платы, составляющей денежный его источник, а в отношении к совокупному капиталу, затраченному на производство. По совершении оборота капиталист имеет в своих руках неистраченную часть стоячего капитала, да сверх того в цене проданных произведений потраченную часть стоячего напитала и весь оборотный, и, наконец, излишек, который представляется приращением капитала или прибылью (Profit). В существе своем это приращение не что иное, как произведенный рабочими излишек ценности, ибо иного источника оно не может иметь; но при капиталистическом производстве он является в «мистифицированном виде» как прибыль с капитала (Marks К. Das Kapital. Bd III. Teil 1. S. 39 f).

______________________

* Marks К. Das Kapital. Bd III. Teil 1. S. 5, 8.

______________________

При таком расчете процент прибыли, очевидно, будет разный, смотря по величине употребленного капитала и отношения его и заработной плате. Количество прибыли дано излишком работы над заработною платой, но процентное отношение этого излишка к сумме капитала будет тем меньше, чем больше затраченный капитал.

Отсюда стремление капиталиста к сбережению капитала и к удлинению времени неоплаченной работы. Однако то и другое имеет свои границы, с одной стороны, в способности рабочей силы, с другой стороны, в технических условиях производства. Есть производства, которые требуют большого количества рабочих рук и мало капитала, другие наоборот. Такая же разница оказывается и во времени оборота. Производства, в которых оборот совершается быстро, требуют меньше капитала, нежели те, в которых он происходит медленно. Отсюда, при одинаковом количестве рабочих рук и одинаковой продолжительности работы, совершенно разное отношение прибыли к сумме затраченного капитала. По самому характеру и условиям производства одни производства будут несравненно выгоднее других (Ibid. S. 23 f). При этом существенное значение имеет и личное умение капиталиста вести свое дело целесообразно и бережливо. Чем меньше он употребит капитала, тем процентное отношение прибыли будет больше (Ibid. S. 116).

Однако в капиталистическом производстве есть фактор, который существенно изменяет все эти отношения. Этот фактор есть конкуренция. Она уравнивает прибыли, так что каждый затраченный капитал, оставив в стороне случайные уклонения, получает равный с другими процент прибыли. Через это все затраченные в различных производствах капиталы образуют как бы единый общественный капитал с общим, средним процентом прибыли. Сумма прибыли, равная произведенному работою излишку ценности, остается та же, но она распределяется по различным производствам пропорционально количеству, затраченному в них капиталу (Ibid. S. 132 f).

Такое уравнение, очевидно, может произойти единственно вследствие того, что в производствах с малым капиталом и большим количеством рабочих рук произведения будут продаваться даже изменяемой работою ценности, а в других наоборот. При таких условиях ценность товаров перестает уже быть выражением положенной в них работы, и вся теория ценности, по-видимому, оказывается несостоятельной, как признает и сам автор (Ibid. S. 132). Мистификация тут полная: излишек работы как будто сам отрицает свое происхождение, теряет свой характер и становится неузнаваемым (Ibid. S. 146). Однако все это только кажется.

В отдельных производствах ценность товаров действительно не соответствует положенной в них работе; но в совокупном производстве соответствие остается: общая сумма прибыли определяется суммою затраченной работы, и отношение этой суммы к сумме затраченного капитала определяет средний процент прибыли, которым затем определяется доля каждого. Этой средней прибыли соответствует средний состав капитала, при котором рыночная цена совпадает с реальною ценностью; уклонение же в ту и другую стороны друг друга уравновешивают. В капиталистическом производстве, где господствует анархическая борьба сил, все это, конечно, может установляться только при постоянных колебаниях в обе стороны, но в этих колебаниях обнаруживается тяготение к среднему уровню, определяемому законом ценности. Последний является общим регулятором движения, осуществляясь в нем посредством борьбы частных сил. Капиталистическое производство само ведет к тому, что отдельные производства становятся членами совокупного общественного производства с общим капиталом и средним процентом прибыли (гл. 9 и 10).

Такова теория, посредством которой Карл Маркс думает согласить реальные явления экономической жизни с воображаемым законом ценности. Нетрудно видеть, что тут нет ничего, кроме пустых слов. Утверждается, что сумма получаемых капиталистами прибылей равняется сумме исполненной рабочими даровой работы; но доказательства не представлено никакого. Это равенство только предполагается (Ibid. S. 23), и как скоро это предположение принято, говорит Карл Маркс, так величина прибыли и ее процентное отношение к капиталу определяются отношениями простых, в каждом отдельном случае данных или определяемых цифр. Исследование, замечает он, движется сперва в чисто математической области (там же). Между тем он сам признает, что данным является только избыток продажной цены товара над издержками производства, причем остается тайной, откуда происходит этот избыток (Ibid. S. 21). «Вылупить» этот избыток из прибыли можно только путем анализа (Ibid. S. 22). Очевидно, для того, чтобы прийти к сколько-нибудь точному выводу, надобно сравнить данную цифру прибыли с ценностью излишней работы, но именно этого мы не можем сделать, ибо эта ценность есть фиктивная величина, которая никакому определению не поддается. Тут недостаточно взять количество исполненной работы и вынести отсюда то, что требуется содержанием работников.

По признанию самого Маркса, в ценность произведения входит не одно только количество, но и высшее качество работы. Последнее должно быть сведено на количество; но как это сделать, остается неизвестным. Сказать, что это происходит за спиною работника, — значит отказаться от объяснения. В действительности ценность высшего качества работы определяется предложением и требованием, то есть началом совершенно чуждым количеству работы. Нужно точное указание способа, сведение последнего к первому, а именно это мы у Карла Маркса не находим по той понятной причине, что этим анализом ниспроверглась бы вся его теория ценности. Но этого мало: взявши даже одно количество, мы все-таки ни к чему не придем, ибо по теории требуется не действительно исполненная работа, а общественно необходимая. Признавая равенство суммы всех прибылей с ценностью излишка работы, Карл Маркс постоянно опускает это обстоятельство. Он выражается так, как будто речь идет о действительно исполненной работе и о ценности, вложенной ею в произведение; между тем ценность определяется не количеством исполненной, а количеством общественно необходимой работы, то есть величиной никому неизвестной, которая может выясняться только из продажной цены произведений, то есть именно из того, с чем следует сравнить сумму работы. Самая эта общественно необходимая работа есть величина постоянно изменяющаяся: каждое улучшение ее сохраняет, и это отражается на ценности уже исполненной работы. А так как улучшения происходят беспрерывно, то и определить общую сумму нет ни малейшей возможности. При таких условиях говорить о равенстве суммы всех прибылей с суммой излишка общественно необходимой работы — значит изрекать слова, лишенные всякого смысла.

В оправдание этого предположения нельзя ссылаться на то, что по теории этот излишек ценности, представляемый прибылью, не может иметь иного источника, кроме излишка работы. «В таком общем исследовании,— говорит Маркс,— всегда предполагается, что действительные отношения соответствуют их понятию, или, что то же самое, действительные отношения изображаются лишь настолько, насколько они выражают свой собственный общий тип» (Ibid. S. 121). Такое искусственное подведение фактов под предвзятую теорию, независимо от принципиальной ее несостоятельности, устраняется уже тем, что, по признанию самого автора, действительные явления находятся в прямом противоречии с теориею. При уравнении прибыли, вследствие конкуренции, ценность произведений вовсе не выражает количества положенной на них работы: в иных она больше, в других меньше. Если же в огромном большинстве случаев этого соответствия нет, то на каком основании можем мы предполагать, что общие суммы равны? Не достаточно сказать, что при колебаниях в туи другую сторону установляется средняя ценность, а избыток и недостаток друг друга уравновешивают. Надобно доказать, что эта средняя ценность действительно соответствует среднему количеству работы; но доказать этого нельзя, ибо то и другое определяется совершенно разными факторами. Уравнение происходит здесь не вследствие того, что данная масса получает иное распределение, а вследствие того, что невыгодные производства прекращаются, а выгодные — умножаются, и это увеличение и уменьшение совершаются совершенно независимо от количества работы; они определяются спросом.

Несостоятельность этого предположения раскрывается вполне, если мы примем во внимание то начало, которое производит уравнение прибылей, а именно конкуренцию. У Карла Маркса она является как посторонний фактор, взявшийся неизвестно откуда и изменяющий всю тщательно построенную им систему. Но и тут он осторожно воздержался от исследования существа конкуренции и ее способов действия, понятно опять почему: этим рушилась былая теория. В действительности конкуренция состоит в том, что капиталы переносятся туда, где они могут найти наибольшую прибыль; через это предложение увеличивается, и цены падают совершенно независимо от количества положенной на произведение работы. Наоборот, вследствие отлива капиталов от менее прибыльных предприятий цены поднимаются несоразмерно с количеством работы, единственно вследствие того, что предложение не уравновешивает требования. Если единственный источник прибыли заключается в излишке положенной в произведения работы и от суммы работы зависит величина излишка (Ibid. S. 177, 201 и др.), то очевидно, вся цель капиталиста будет заключаться в том, чтобы иметь как можно более рабочих и употребить при этом как можно менее капитала. Все капиталы устремятся туда, где это отношение наиболее выгодно. На деле, однако, выходит совершенно противоположное. Сам Карл Маркс признает очевидный для всех факт, что все развитие промышленности основано на громадном умножении капитала, заменяющего работу человеческих рук действием сил природы (Ibid. S. 192, 203 и др.). Производства, требующие значительного количества рук в сравнении с капиталом, суть самые отсталые и наименее производительные (Bd III. Teil 2. S. 292). А если так, то количество работы вовсе не является единственным источником прибыли, и говорить о равенстве суммы прибылей с суммою излишка, положенной в произведения работы, можно только при полном презрении к умственным способностям читателя.

Признавая в конкуренции начало, уравнивающее прибыли, Карл Маркс не может не признать и лежащего в ее основании закона предложения и требования; но он уверяет, что эти факторы объясняют только колебание ценностей, а не средний, нормальный уровень, ибо как скоро и предложение, и требование покрывают собою другое, так они перестают действовать как две противоположные механические силы, которые друг друга уравновешивают (Ibid. Teil 1. S. 169, 170; то же: Ibid. Teil 2. S. 400). Но это значит принимать метафору за реальное отношение, прием, к которому постоянно прибегает Карл Маркс за недостатком доказательств. В действительности удовлетворение потребности не уничтожает действия экономических факторов, ибо потребность возобновляется постоянно и беспрерывно вызывает новое предложение. Равновесие означает только, что предложение достаточно для удовлетворения потребности, так что не оказывается ни избытка, ни недостатка. При избытке цены понижаются, при недостатке они повышаются. Средняя же цена дает то, что Маркс называет ценою производства, то есть покрытие издержек с обыкновенною прибылью. Чем же определяется величина этой прибыли? По теории Маркса, отношением суммы излишка работы к затраченному капиталу; а так как, по собственному его признанию, величина затраченного капитала постоянно растет в отношении к количеству работы, то из этого он выводит закон постоянного падения процента прибыли (Ibid. Teil l. S. 191 f). Но если, умножая капитал сравнительно с работою, капиталист только уменьшает свою прибыль, то зачем нужно ему предпринимать такую невыгодную операцию? Выгода может получиться единственно в том случае, если сам капитал является источником прибыли независимо от работы. В таком случае понятно, что капиталы будут умножаться, и это умножение, вследствие конкуренции, поведет к понижению прибыли. Это и есть то, что происходит в действительности. Наоборот, процент повышается, когда открываются новые поприща и требование на капитал увеличивается. С своей стороны заработная плата точно так же увеличивается и уменьшается сообразно с увеличением и уменьшением спроса на рабочие руки, а так как этот спрос определяется количеством капитала, ищущего приложения, то от роста капитала зависит все благосостояние рабочего класса. Хотя, по теории Маркса, рабочий, продавая свою рабочую силу, получает только плату, достаточную для ее воспроизведения, однако ввиду очевидности он сам принужден признать, что заработная плата доставляет рабочему не одни только скудные средства существования, но и все те удобства, которые соответствуют современному уровню. «Истинная ценность рабочей силы, — говорит он, — зависит не только от физических, но и от исторически развивающихся общественных потребностей, которые становятся второю природою» (Ibid. Teil 2. S. 395). Именно этот уровень потребностей повышается вследствие исторического накопления капитала, которое, умножая производство и понижая прибыль, увеличивает заработную плату и доставляет рабочему более средств для удовлетворения его нужд.

Значение прибыли с капитала всего лучше выясняется в тех отраслях, которые, по теории Маркса, не производят никакой ценности. Такова торговля. Приносимую ею прибыль Маркс объясняет тем, что, не производя ценностей, торговый капитал все-таки входит в общий процесс уравнения, ибо он составляет отрасль промышленного капитала, ту, которая обращена на реализацию произведенной ценности (Ibid. S. 265,266). Но уравнение прибылей может происходить только между отраслями, которые сами по себе приносят прибыль; если же отрасль не производит никакой ценности, то она не может и участвовать в процессе уравнения. К довершению противоречия Карл Маркс принужден признать, что торговая прибыль предшествует капиталистическому производству; исторически это — первая прибыль с капитала, которая появляется в экономической области (Ibid. S. 271). Как же это объяснить? Сам Маркс дает требуемое объяснение, исчисляя те выгоды, которые приносит отделение торгового капитала от промышленного: оно сокращает время оборота, расширяет рынок, дает производителю возможность обратить вырученный из продажи произведений капитал на новое производство, уменьшает самое количество потребного на оборот капитала (Ibid. S. 259, 264). Но кроме пользы, приносимой производству, он доставляет бесчисленные выгоды потребителю, который получает товар в нужном для него количестве и качестве. В этом и заключается причина раннего его появления, совершенно независимо от капиталистического производства. За все свои хлопоты и издержки купец, очевидно, должен быть вознагражден; однако вовсе не тем, что производитель уступает ему часть произведенной рабочими ценности, как уверяет Маркс: продавши товар купцу, производитель покрыл свои издержки и получил определяемую предложением и спросом прибыль. Надбавка над этою ценой оплачивается потребителем в вознаграждение за доставленные ему купцом выгоды. В этом и состоит меновая ценность товаров: по самому существу отношения это — то, что потребитель готов за него дать. Продавец, разумеется, стремится получить как можно больше, а покупатель дать как можно меньше. Конкуренция уравнивает цены и понижает их до того уровня, при котором и производитель, и торговец могут покрывать свои издержки и получать среднюю прибыль, зависящую от количества существующих капиталов и отношения их к потребностям промышленности. «В конкуренции, — говорит Маркс, — все представляется ложно, то есть превратно» (Ibid. S. 212). В действительности конкуренция выясняет наглядно то, что лежит в самом существе отношений. Превратна только теория, которая заменяет вымыслами то, что есть на самом деле.

Еще яснее выказываются эти отношения в различии процента с капитала и прибыли предпринимателя. Карл Маркс подробно разбирает этот вопрос. В противность Прудону и Родбертусу, он совершенно верно признает процент с капитала платою за его употребление (Ibid. S. 336-339). Но по его теории это употребление состоит единственно в возможности обирать рабочих (Ibid. S. 341), ибо только отсюда получается прибыль. Часть этой прибыли производитель отдает капиталисту, у которого он занял деньги, а остальное он оставляет себе. Какая это часть, это, по признанию Маркса, определяется исключительно предложением и требованием. Здесь нет нормальной цены, к которой тяготеют эти отношения, а потому взаимодействием противоположных сил определяются не одни колебания, но и самое существо ценности (Ibid. S. 341). И это определение имеет несравненно более устойчивости, нежели уравнение прибыли. Вследствие общности и подвижности денежного капитала и обширности рынка, на котором он вращается, тут силою конкуренции устанавливается общий для всех средний процент, известный для каждого данного момента, тогда как средняя прибыль получается только путем трудного расчета из средней прибыли в различных отраслях и всегда остается чем-то туманным (Ibid. S. 351-354). Оказывается, следовательно, вопреки изложенной выше теории, что предложение и требование, покрываясь, не уничтожают друг друга, а приводят к средней цене. Оказывается также, что ценность употребления капитала, в отличие от ценности употребления рабочей силы, а также и от ценности всех других товаров, не определяется исключительно тем, что нужно для восстановления капитала в первоначальном виде, а дает излишек, представляющий пользу, приносимую капиталом. Результатом этого процесса, говорит Карл Маркс, является отделение капитала от производства как самостоятельного фактора, который сам собою производит свой прирост. Это — деньги, рождающие деньги. Этим превратным представлением довершается «мистификация» капитала, который является каким-то фетишем, одаренным таинственною силою, подобно скрытым качествам схоластиков (Ibid. S. 377, 378, 381, 385).

В действительности тут никакой мистификации нет; она порождается только превратной теорией автора. Само по себе дело ясно как день. Коли процент с капитала есть плата за его употребление, то есть справедливое вознаграждение за приносимую им пользу, то она составляет одну из необходимых издержек производства, которая наравне с самою суммою затраченного капитала входит в цену произведений и окончательно оплачивается потребителем. Если бы цена товара не покрывала издержек, в том числе и уплаты процента за пользование капиталом, то предприниматель не стал бы производить и занимать для этого деньги. Количество работы, которою может располагать капиталист, тут ровно не при чем. Процент за большой капитал при малом количестве рук уплачивается совершенно в том же размере, как и за малый капитал при большем количестве рук. Плата за употребление капитала имеет место даже там, где вовсе не приводится в действие рабочая сила. Купец занимает деньги на покупку товара, который он затем перепродает с покрытием издержек и с большею или меньшею прибылью. Наемная цена дома, которая есть плата за употребление стоячего капитала, имеет совершенно одинаковое значение, нанимается ли дом для фабрики, для склада товаров или для жилья. Разница состоит лишь в том, что когда дом нанимается для промышленных целей, наемная плата входит в цену произведений, а когда он нанимается для собственного жилья, она выплачивается из дохода. Все это совершенно просто и не подлежит ни малейшему сомнению. Нужно особенное старание затемнить вопрос для того, чтобы в плате за употребление вещи видеть какую-то мистическую силу, рождающую что-нибудь из ничего. Когда Карл Маркс производит процент капитала из прибыли, получаемой в капиталистическом производстве обиранием рабочих, он противоречит собственному признанию, что процент капитала исторически предшествует капиталистическому производству (Ibid. S. 353, 361). Он называет даже капитал, приносящий процент, допотопною формою капитала, которая встречается в самых разнообразных общественных формациях (Ibid. S. 132). Но это не мешает ему рядом с этим утверждать, что «только разделение капиталистов на денежных и промышленных превращает часть прибыли в процент, и только конкуренция между этими двумя разрядами капиталистов создает высоту процента» (Ibid. Teil l. S. 355). Как видно, за последовательностью автор не гонится.

За вычетом процента с капитала, остальная часть прибыли представляется в виде вознаграждения за труд предпринимателя. Он сам является как бы работником высшего разряда (Ibid. S. 365-366). Однако, говорит Маркс, и это не более как призрак. Доказательством тому служат рабочие товарищества и акционерные компании, в которых труд ведения предприятия оплачивается особым жалованием, и затем все-таки остается дивиденд, представляющей прибыль (Ibid. S. 369, 374). Последняя зависит исключительно от произведенного рабочим излишка ценности, то есть от степени обирания рабочих (Ibid. S. 373). По замечанию Маркса, это выделение жалования за работу по ведению дела из общего дохода предприятия установляется везде, где предприятие получает общественный характер. Он уверяет даже, что акционерные общества представляют отрицание капитала как частной собственности в пределах капиталистического производства (Ibid. S. 423). Это — первый шаг к полному превращению капитала в общественное достояние.

Нетрудно видеть, что и это все основано на софизмах. В отличие от вознаграждения за ведение предприятия, дивиденд, с одной стороны, представляет проценты с капитала, вложенного в предприятие, а с другой стороны, он заключает в себе элемент, о котором Карл Маркс осторожно умалчивает, хотя это дело очевидное и весьма известное, а именно риск, который всегда падает на собственника. Получающий определенное жалование нередко участвует в выгодах предприятия, но если он не акционер, он не несет убытков, которые все терпит хозяин. Их не несут и рабочие, производящие так называемый излишек. А этот риск составляет существенный элемент всякого предприятия, которое подвержено разного рода случайностям. Чем обширнее предприятие, тем более оно требует знания условий и соображения обстоятельств. Тут необходимы расчетливость, предприимчивость, энергия, умение собрать вокруг себя людей и внушать им доверие — качества, которые редко встречаются в человеке и одни обеспечивают успех. Иногда одно имя привлекает к себе громадные капиталы и становится источником или крупных барышей, или разорения. Мы видели это на примерах Суэцкого канала и прорытия Панамского перешейка. Поэтому инициаторы предприятия обыкновенно и остаются главными его руководителями. Управление текущими делами составляет тут второстепенный элемент. Главный источник выгод и убытков заключается в высшем руководстве, которое принадлежит хозяину. Это прилагается к акционерным предприятиям, в которых главным руководителем обыкновенно является одно лицо. Видеть в них отрицание частной собственности можно только закрывши глаза на действительность и переставши различать понятия. Акционерные общества не суть юридические лица, отличные от членов, как благотворительные учреждения, общины или государства. Каждый акционер есть собственник общественного капитала соразмерно с долею своего участия. Акционерная фирма не только не является отрицанием частной собственности, а напротив, разливает частные капиталы в массах, призывая к участию в общих предприятиях многое множество лиц, которые не имеют ни средств, ни возможности заводить предприятие на свой собственный счет и риск. Это — высшее торжество личной инициативы и самодеятельности, которые проявляются здесь тем в большей степени, что все это совершается путем свободы: всякий волен входить в общество и из него уходить, и никому не возбраняется затевать какие угодно предприятия на свой собственный страх и риск. Все это совершенно противоположно бюрократическому управлению, которое действует путем регламентации и монополии, не на свой риск, а на общественные, то есть чужие деньги. Не видеть этого коренного различия можно только при полном непонимании характера и свойств общественного уравнения. Потому нельзя видеть в акционерных обществах и синдикатах, как бы они ни были обширны, переход от частного хозяйства к государственному. Между тем и другим есть принципиальное различие: одно есть явление личной инициативы и самодеятельности, другое есть отрицание этих начал. В одном случае все происходит борьбою и соглашением частных лиц, в другом принудительным действием сверху. Тут вопрос идет ни более, ни менее как о существовании или несуществовании человеческой свободы в области экономической деятельности, то есть в отношениях человека к физической природе и в устройстве своего материального быта. Решение его в положительную или в отрицательную сторону ведет к совершенно противоположным формам общественного быта.

Карл Маркс старается приложить свою теорию и к поземельной ренте; но тут уже внутренние противоречия системы выступают во всей своей яркости. Так как излишек ценности признается исключительно произведением труда, то и рента, так же как и процент с капитала, может получаться только из этого излишка путем вымогательства из рабочих. Рента есть та часть излишка, которую землевладелец перехватывает себе в силу права собственности (Ibid. S. 157, 174, 188). Чем же она определяется? «Высота поземельной ренты (а с нею ценность земли), — говорит Маркс, — развивается в процессе общественного развития как результат совокупной общественной работы. Через это увеличивается, с одной стороны, рынок и спрос на произведения земли, с другой стороны, непосредственно спрос на самую землю как конкурирующее условие всех возможных, даже и не земледельческих отраслей производства. Ближайшим образом рента, а с тем вместе и ценность земли развивается с рынком для произведений почвы, следовательно, с ростом неземледельческого населения, его потребностей и его спроса, частью на средства пропитания, частью на сырые материалы» (Ibid. S. 177). Этим определяется и количество потребной на произведения работы. «Общественная потребность, — говорит Маркс, — т.е. потребительная ценность на общественной степени, является здесь определяющим началом для количества общественного совокупного рабочего времени, падающего на различные отрасли производства. Но это — тот самый закон, который оказывается и на отдельных товарах, именно, что их потребительная ценность есть предположение их меновой ценности, а с тем вместе и их ценности вообще» (Ibid. S. 176).

Таким образом, в конце исследования опровергается именно то, на чем строилась вся теория. Точкою отправления было положение, что для определения меновой ценности мы должны отрешиться от всякой потребительной ценности, так чтобы не оставалось ни единого ее атома, а в конце нам говорят, что именно потребительная ценность служит основанием и определяющим началом меновой ценности. Сколько ни трудись рабочий, цена произведения определяется тем, что потребитель готов за него дать. К чему же служили три толстых тома, наполненные всевозможными умственными фокусами?

И это, по признанию Маркса, относится ко всем товарам. Отличие земледелия от других отраслей заключается лишь в том, что в промышленности вообще, хотя процентное отношение заработной платы к затраченному капиталу постоянно уменьшается, однако сумма заработной платы абсолютно растет; в земледелии же, с развитием производства, сумма заработной платы, которая тратится на один и тот же участок, уменьшается не только относительно, но и абсолютно, ибо рабочие руки заменяются машинами; а границы земли не допускают беспредельного расширения производства (Ibid. S. 177). Но этим самым опровергается теория, производящая ценность из работы, ибо при этом предположении очевидно, с уменьшением работы должны уменьшаться и производимая ею ценность, следовательно, и рента, которая с нее получается, а на деле, по признанию самого Маркса, выходит наоборот: с развитием производства вследствие увеличивающегося спроса на произведение рента растет. Противоречие тут явное.

Для выяснения проистекающих отсюда несообразностей Карл Маркс исследует различные формы поземельной ренты. Он отличает дифференциальную и абсолютную ренту. Первая, согласно с теорией Рикардо, проистекает из разности в качестве земель или выгодности положения. Распространение на земледелие закона уравнения прибылей ведет к тому, что и здесь установляется средняя прибыль на затраченный в производстве капитал; но затем лучшие земли дают больший или меньший избыток, который и составляет чистый доход землевладельца, или поземельную ренту. Очевидно, что этот избыток проистекает не из труда, а из действия сил природы, и это признает сам Карл Маркс: «Избыток прибыли, — говорит он, — проистекает не из капитала, а из применения монополизированной силы природы капиталом. При таких условиях избыточная прибыль превращается в поземельную ренту» (Ibid. S. 180). Однако он тут же утверждает, что «сила природы не есть источник избыточной прибыли, а только естественная ее основа, ибо она составляет естественную основу исключительно возвышенной производительной силы работы. Вообще, потребительная ценность есть носитель, но не причина меновой ценности. Та же самая потребительная ценность, если бы она могла получаться без работы, не имела бы меновой ценности, но сохраняла бы, как и прежде, свою естественную полезность как потребительная ценность. Но, с другой стороны, вещь не имеет меновой ценности без потребительной, следовательно, без такого естественного носителя работы» (Ibid. S. 187).

Читатель, не довольствующийся словами, приходит в полное недоумение. Он спрашивает, в чем заключается различие между основанием и источником, между носителем и причиной? На это он не находит ответа. Коли под именем основания следует разуметь чисто страдательную опору для совершенно чуждого ей здания, то это не прилагается к силам природы, которые являются деятельным началом в производстве. Как таковое они в земледелии составляют источник ценности, ибо они производят тот избыток полезных, а потому ценных вещей, который служит источником поземельной ренты. Если из двух десятин, к которым прилагается одинаковое количество труда, одна вследствие лучших естественных условий дает 50 пудов пшеницы, а другая — 100, то этот избыток, очевидно, произведен действием сил природы, а с избытком полезности связан и избыток ценности, ибо произведенная при разных условиях пшеница на рынке продается по одинаковой цене. Столь же мало можно утверждать, что потребительная ценность есть только мертвый носитель, а не действительная причина меновой ценности. По собственному приведенному выше признанию Маркса, потребность является определяющим началом количества работы, а потому и меновой ценности произведений. От степени полезности вещи зависит то, что потребитель готов за нее дать. Самое производство вызывается потребностью; удовлетворение ее составляет для него цель, а потому отрицать значение потребительной ценности для определения меновой можно только вопреки очевидности. Конечно, есть вещи весьма полезные и не имеющие никакой меновой ценности, но это происходит оттого, что тут нет мены. Вещи, существующие в неограниченном количестве и доступные всем, не составляют предмета обмена. Такого рода аргументами можно разве только забавлять детей.

Тут оказывается и другое противоречие. По теории Маркса, уравнение прибылей ведет к установлению средней прибыли, определяемой средними условиями производства, соответствующими нормальному количеству работы; уклонение же в обе стороны взаимно восполняются и уравновешиваются. Только при этом условии сумма прибылей совпадает с суммою произведенного работою излишка ценностей. Между тем сам Маркс признает, согласно с теорией Рикардо и тем, что есть в действительности, что в земледелии определяются не средними, а худшими условиями производства (Ibid. S. 197), ибо только при достаточной высоте цены разработка земель, находящихся в худших условиях, может вознаградить издержки. Стало быть, тут не может быть речи ни о восполнении недостатка избытком, ни о совпадении суммы прибылей с суммою ценностей, измеряемых количеством работы. Самые цены определяются здесь не количеством положенной на произведения работы, а потребностями населения: они растут с умножением населения.

То же самое относится и к другой форме дифференциальной ренты, вытекающей из последовательного приложения капитала к одной и той же земле. При интенсивном хозяйстве большая затрата капитала дает меньшую прибыль и окупается только при высоких ценах на произведения. Карл Маркс приравнивает эту форму к первой. Но тут возникает вопрос об отношении капитала к поземельной ренте. Последняя является не только платою за действие сил природы, но и процентом за положенный в землю капитал. Сам Карл Маркс признает, что с развитием производства последний элемент является преобладающим (Ibid. S. 215). Но так как капитал здесь связан с землею, следовательно, лишен всякой подвижности, а прибавление новых капиталов дает меньшую прибыль, то и уравнение прибылей путем конкуренции здесь неприложимо. При повышении цен прежде положенный капитал приносит высший процент, который и поступает в ренту. Конкуренция понижает прибыль только разработкой новых земель и понижением цены перевозки, что и составляет обычное явление в современном мире. Этим уничтожается монопольное значение поземельной собственности.

Кроме признаваемой всеми экономистами дифференциальной ренты, Карл Маркс изобрел еще абсолютную ренту, которая получается с худших земель. По теории Рикардо, обработка земель, находящихся в худших условиях, дает только процент с капитала и вознаграждение за работу, но не приносит ренты; последняя составляет излишек против этих двух факторов. Карл Маркс утверждает, что при капиталистическом производстве этого быть не может, ибо землевладелец в силу своего монопольного права не дозволит обработки своей земли, если он с нее не может получить ренты (Ibid. S. 287). Правда, мелкий собственник может сам обрабатывать худшую землю, довольствуясь вознаграждением за свою работу; но Маркс уверяет, что обработка земли самим собственником на практике является только в виде исключения. Как правило, капиталистическое производство исключает собственную обработку земли (Ibid. S. 283). Ввиду повсеместного распространения мелкой собственности и в Европе, и в Америке такое утверждение представляется довольно смелым посягательством на истину. Сам Карл Маркс при разборе различных видов поземельного владения не может не признать существования крестьянской собственности, но он старается по возможности умалить ее значение. По его мнению, она имеет ту специфическую невыгоду, что она порождает иллюзию, будто земля имеет цену независимо от труда, положенного на ее обработку. Мелкий собственник покупает клочок земли и воображает, что в доходе с этой земли он получает процент с затраченного на покупку ее капитала. Между тем капитал его только перешел в другие руки и для него пропал; сам же он никакой ценности не получил взамен, ибо земля как известное пространство почвы, которым можно пользоваться, и понятие ценности суть две величины несоизмеримые (Ibid. S. 312). Все, что он приобрел, это — возможность работать, не отдавая другому произведенного его трудом излишка и получая таким образом поземельную ренту, которая присваивается землевладельцем (Ibid. S. 342-344). «Затрата денежного капитала на покупку земли, — говорит Маркс, — не есть вклад землевладельческого капитала. Она составляет, напротив, уменьшение капитала, которым крестьяне могут располагать в области своего производства. Она уменьшает настолько объем их производительных средств и суживает поэтому экономическое основание воспроизведения. Она подчиняет крестьянина ростовщичеству, ибо в этой сфере настоящий кредит редко встречается. Она составляет препятствие земледелию, даже когда покупка совершается в больших имениях. Она в действительности противоречит капиталистическому производству, для которого задолженность землевладельца, все равно, унаследовал ли он или купил свое имение, совершенно безразлично» (Ibid. S. 345).

Итак, если я, владея капиталом, употреблю его на покупку земли в виду получения с нее дохода, то это не более как иллюзия. На общечеловеческом языке меновою ценностью вещи называется то, что за нее дают. Так как земля составляет предмет мены и за нее платят деньги, то, очевидно, и она имеет ценность. Но по теории Маркса выходит совсем не то. Не будучи произведением труда, земля никакой ценности не имеет и никто покупать ее не может. Заключивши такую сделку, я только отдал свой капитал даром. Если капитал большой, то землевладелец может еще вознаградить себя обиранием рабочих, но если крестьянин, не подозревая, что земля не имеет цены, платит за нее деньги, то он только урезывает свои средства и обрекает себя на всякого рода невзгоды. «Мелкая собственность, — говорит Маркс, — порождает стоящий вне общества класс варваров, который соединяет всю грубость первобытных общественных форм со всеми муками и нищетою образованных страною» (Ibid. S. 348). Действительно, мелкая поземельная собственность радикально противоречит социалистическим теориям и составляет самую сильную против них преграду: как же не стараться уничтожить ее всеми мерами?

Как бы то ни было, надобно знать, каким образом землевладелец может получить ренту даже из совершенно плохой земли. Карл Маркс объясняет это тем, что земледелие есть самое отсталое из всех производств. Сравнительно с обрабатывающею промышленностью количество рабочих рук в отношении к затраченному капиталу весьма велико, а потому и производимая ценность, а с нею и нормальная прибыль, больше обыкновенных; но так как вследствие конкуренции прибыли уравниваются, то цена произведений, определяемая издержками производства с обыкновенным процентом прибыли, всегда ниже истинной их ценности, определяемой количеством работы. Существование поземельной собственности не допускает, однако, понижения рыночной цены до цены производства. Всегда остается разница, которая и составляет абсолютную ренту. Она может быть больше или меньше, смотря по требованию на произведения; но уничтожиться она не может, ибо промышленная прибыль вследствие избытка капитала, находящего здесь безграничное приложение, всегда ниже земледельческой (Ibid. S. 291, 296).

Из этого прямо следует, что чем хуже земля, тем более требуется рук для ее обработки, и чем менее в нее полагается капитала, тем больше прибыль, а потому тем выше рента. При малой производительности работы уменьшается и предложение, которое не покрывает все возрастающего спроса на произведения; следовательно, цены должны расти. Таким образом, вся выгода землевладельцев состоит в том, чтобы обрабатывать самые плохие и неудобные земли, нанимать для этого как можно больше рабочих и употреблять как можно меньше капитала. При этих условиях они будут получать наибольшую ренту. К такому очевидному абсурду приводит эта удивительная теория. Она служит достойным завершением всей системы.

В заключение сводятся к общему итогу результаты всей предыдущей критики. «Вульгарная политическая экономия», по выражению Карла Маркса, признает три источника дохода: земля дает ренту, капитал приносит процент, работа доставляет наемную плату. Но такое сопоставление, говорит он, представляет чистую бессмыслицу. «Эти три мнимых источника ежегодно производимого богатства принадлежат к совершенно разнородным сферам и не имеют ни малейшей аналогии между собою. Они относятся друг к другу, как нотариальные пошлины, красная репа и музыка» (Ibid. S. 349). Земля как явление сил природы не имеет никакой ценности. «Ценность есть работа; а потому избыток ценности не может быть землей». Плодородие почвы ведет лишь к тому, что известное количество работы, следовательно, ценности, распространяется на большее количество произведений. С другой стороны, капитал есть только известное исторически сложившееся общественное отношение, а именно монополизация средств производства небольшою кучкою людей. Представлять это общественное отношение источником дохода, т.е. известной потребительной ценности, совершенно нелепо, ибо это два несоизмеримые понятия. Как продукт работы, эти средства имеют ценность, но сами по себе они не в состоянии прибавить себе ценности, ибо ценность не рождает ценности: бессмысленно говорить, что ценность имеет более ценности, нежели она имеет. Наконец, превращение работы в товар, имеющий ценность, есть чистое противоречие. Как источник ценности, работа сама ценности не имеет: ценность имеет не работа, а рабочая сила (Ibid. S. 349-353).

Все эти бессмыслицы и несообразности, говорит Маркс, проистекают из того, что в капиталистическом производстве все представляется в превратном и как бы заколдованном виде (Ibid. S. 362, 366): но надобно только разоблачить эту мистификацию, раскрыть тайну капиталистического производства, и тогда все представится совершенно ясным. Эта тайна заключается в том, что единственный источник ценности есть работа, а потому она одна может быть источником дохода. Доход капиталиста получается только обиранием рабочих, присвоением его части произведенной ими ценности, а доход землевладельца присвоением себе части капиталистической прибыли. Все это происходит вследствие исторического процесса, разъединяющего рабочую силу и средства производства, которые становятся монополией класса капиталистов в противоположность классу рабочих. Эта борьба наполняет собою историю: но окончательно она должна привести к победе рабочего класса и к воссоединению рабочей силы с средствами производства. Последние должны составлять достояние всех и находиться под общим контролем. В этом только и может состоять свобода в экономической области, которая, по существу своему, как отношение человека к силам природы всегда подчиняется законам необходимости. Истинное царство свободы начинается только за этими пределами (Ibid. S. 355).

Карл Маркс откровенно высказывает здесь то, что тщетно стараются скрыть другие социалисты, именно, что социалистическое производство есть полное отрицание человеческой свободы в экономической области. Свободная деятельность человека, которая ведет и к разделению труда, и к разъединению капитала и рабочей силы, и к образованию классов, и к борьбе экономических сил, а с тем вместе и к высшему развитию, представляется только произведением временного исторического процесса, переходною ступенью, которая должна окончательно уступить место полному закабалению лица в общественную организацию. Нечего распространяться о том, что все это не более как безобразный вымысел, не имеющий ничего общего с действительностью и не могущий служить идеалом для человека, сколько-нибудь сознательно относящегося к условиям и задачам человеческой жизни. Свобода не есть преходящее явление, а вечный элемент человеческого духа, без которого нет жизни, достойной человека. И чем более она развивается, тем более она охватывает все стороны человеческой деятельности. Идеал человечества может состоять только в возможно полном ее расширении, а никак не в порабощении лица всеохватывающей общественной организации. К этому именно идеалу свободы ведет история, которая представляет процесс не закрепления, а постепенного раскрепления человека. Древнее рабство заменяется средневековым крепостным правом, а крепостное право — общею свободою Нового времени. Последняя одна отвечает истинной природе и назначению человека, а потому она представляет не преходящее только явление, а прочное и окончательное приобретение человечества. Из свободы рождаются и все те экономические отношения, которые характеризуют современный порядок вещей и которые Карл Маркс считает превратным и заколдованным миром. В силу свободы рабочий продает свой труд как товар за договоренную плату. Цена его может быть больше или меньше, смотря по обстоятельствам, но первое и главное условие возвышения заработной платы состоит в возрастании капитала, от которого зависит все развитие производства. Последний, накопляясь все более и более и передаваясь от поколения поколению, является главным двигателем экономического прогресса. Он составляет источник того материального благосостояния, которое так широко развито у образованных народов. От него зависит и постепенное поднятие рабочего класса, о котором свидетельствуют явления современности. Вся экономическая история человечества есть не что иное, как развитие капитализма с самых первых времен человечества и до нашего времени. И это не ведет к сосредоточению капитала в немногих руках, как уверяет Маркс; напротив, капитал все более и более развивается в массах. Всего менее этот процесс ведет к сосредоточению капитала в руках государства. Капитал всегда был и есть произведение свободной деятельности человека, обращенный на покорение сил природы, а потому он принадлежит отдельным лицам, которые думают, чувствуют, работают, сберегают, а не обществу, которое представляет только фиктивное юридическое лицо. То, что Марксу представляется превратным и заколдованным миром, есть самая живая действительность, а то, что он ставит на ее место, есть только плод туманных фантазий, в основании которых лежит чистая бессмыслица. Последователи Маркса развили из его беглого очерка целую систему исторического или экономического материализма, который ныне составляет один из ходячих взглядов на историю. По этой теории, господствующие в человеческих обществах понятия являются лишь отражением существующего общественного строя; последний же зиждется исключительно на экономическом быте, представляющем известное отношение человека к материальному миру. Это отношение составляет поэтому основное начало исторического развития. Так же, как и материальный мир, к которому он принадлежит, экономический быт подчинятся законам необходимости, в силу которых он развивается в трех ступенях: первая есть первобытное хозяйство, в котором рабочая сила и средства производства находятся еще в непосредственном единении; вторая есть капитализм, в котором они разобщены, наконец, третья есть социализм, представляющий окончательное их воссоединение, но в высшей форме. Вторая ступень есть та, в которой человечество живет в настоящее время; последняя же составляет задачу будущего. Процесс экономического развития ведет к ней неотразимо.

Конечно, ни один серьезный историк не может разделять этих взглядов, представляющих полное извращение истории. Они могут найти себе доступ только среди крайнего невежества. Служебный элемент исторического развития признается здесь господствующим. Владычество человека над материальным миром составляет, бесспорно, условие высшего, духовного развития, но последнее не им определяется, а напротив, именно духовное развитие дает человеку средства покорить природу и сделаться царем земли. Развитие свободы, которое составляет существенное содержание истории и которым определяется самый экономический быт, коренится не в материальных отношениях, а в человеческом самосознании. На своих глазах мы могли видеть, как в России и в Соединенных Штатах гражданский строй, основанный на рабстве, во имя высших нравственных начал заменился порядком, основанным на свободе. Всего менее есть повод предполагать, что последний, в свою очередь, заменится новым, всеохватывающим порабощением человека. Такие мечты могут блуждать только в непривычных к мысли головах.

Сам Карл Маркс, ограничиваясь критикой существующего экономического строя, не представил изображения того порядка вещей, которым он думал его заменить. Это пытались сделать французские социалисты, о которых будет речь ниже. О них, как и обо всех своих соперниках, Маркс отзывался с величайшим презрением. Себя одного он считал основателем научного социализма и пророком будущего. Прудона он уже в раннюю пору своей деятельности подверг едкой критике,* обзывая его мелким мещанином, опутанным сетью господствующих понятий и неспособным разгадать тайну капиталистического производства. В «Капитале» Маркс говорит о знаменитом французском социалисте, что он «с своим обычным, величающим себя научным шарлатанством протрубил о своем бессмысленном представлении как о вновь открытой тайне социализма» (Ibid. Bd III. Teil 2. S. 14). Этот отзыв еще с гораздо большим основанием можно приложить к нему самому. У Прудона, несмотря на все его софизмы, был все-таки ясный ум и недюжинный талант; он любил щеголять парадоксами, но он не изобретал совершенных бессмыслиц вроде общественно-необходимого времени как мерила ценностей. Можно думать, что именно вследствие этого его учение было менее пригодно как орудие борьбы. Когда сравниваешь те бессмыслицы, которые лежат в основании учения Маркса, с тем значением, которое придается им в умах миллионов людей, можно прийти в некоторое изумление. Влияние Маркса в современном мире представляет, можно сказать, самый колоссальный пример человеческой глупости, какой встречается в истории мысли. Объясняется это тем, что когда говорят страсти, разум молчит. И чем более нелепость облекается в туманные представления и прикрывается мнимо-научною фразеологией, в которой никто не в состоянии раскрыть настоящего смысла, тем легче выдавать их за глубокие истины и тем с большею жадностью они воспринимаются умами, не привыкшими связывать понятия. Когда рабочим твердят, что все материальные блага, которыми пользуется человечество, суть их произведение, и что они лишены их только благодаря тому, что их всякими обманами и неправдами обирают капиталисты, и когда эта проповедь зависти и ненависти опутывается целым аппаратом учености, в котором они ровно ничего не смыслят, то как не поддаться такому искушению? Как орудие борьбы, учение Маркса незаменимо, и именно по своей полной бессмыслице. Но как объяснить тот слабый отпор, который он встречает в образованных классах и даже в мире ученых? Нельзя не сказать, что в этом обнаруживается то понижение общего умственного уровня, которое составляет неизбежное последствие господства реализма. Для нынешних людей факт является решающим началом, а способность связывать понятия затмевается, если не исчезает совершенно. В экономической области факт тот, что массы волнуются и увлекаются учением Маркса; стало быть, с этим явлением нельзя не считаться и надобно войти с ним в компромисс. И вот мы видим в Германии целую группу ученых, которые Родбертуса и Маркса признают глубокими мыслителями и усваивают себе если не все учение целиком, то по крайней мере значительную часть проповедуемых ими начал. Такое отсутствие разумной критики свидетельствует о весьма невысоком уровне современной науки. Нужно много работы, чтобы человечество могло выбиться из той трясины, в которой оно застряло благодаря отрицанию рациональных начал. Здравые понятия заменяются утопиями, с которыми реалистическая наука не в силах бороться. И вот мы видим, с одной стороны, сплошные массы, которые чистую нелепость признают безусловною истиной и во имя ее готовы разрушить весь исторически сложившийся общественный строй, с другой стороны, разобщенную интеллигенцию, лишенную всякой рациональной точки опоры, не знающую за что ухватиться и готовую идти на всевозможные сделки. Таково положение современных европейских обществ. При таких условиях только внешняя сила в состоянии противостоять напору фанатизированных масс. В этом состоит объяснение современного милитаризма.

______________________

* Marks К. Misere de la philosophie, reponse a la Philosophie de la misere par M. Proudhon.

______________________

Идеализм во Франции

История Франции после революции 1789 г. до революции 1848 г. представляет последовательный ряд попыток сочетать революционные начала с противореволюционными. В этом движении различаются три резко характеризованные эпохи: владычество Наполеона I, время реставрации и господство Июльской монархии. В первую эпоху противоположные начала соединяются силою власти, во вторую происходит борьба закона с свободою, в третью является стремление сочетать противоположные начала в идеальном устройстве конституционной монархии. Мы видим здесь повторение того самого закона развития, который раскрывается нами в общем ходе истории и в отдельных эпохах, и в философской области и в политической. Везде являются одни и те же элементы и то же последовательное их развитие. И доныне во Франции мы находим четыре главные партии, представляющие четыре начала общежития: бонапартисты — начало власти, легитимисты — начало закона, либералы, ныне республиканцы — свободу, наконец, орлеанисты — идеальное сочетание противоположных начал в конституционной монархии.

Сообразно с этим можно предполагать, что и развитие идеалистических учений во Франции разбивается на четыре главных направления. Однако тут мы встречаем пробел. Владычество Наполеона было неблагоприятно теоретической разработке вопросов. Сильный в практическом понимании политических задач, он ненавидел то, что он называл идеологией. Поэтому мы во французской литературе не находим учений, соответствующих этому моменту. Здесь мы можем видеть, каким образом общий закон развития видоизменяется человеческою свободою. Закон остается в своей силе, а остальные ступени следуют своим порядком, но тут вместо полноты развития является скачок.

Если бонапартизм не выработал систематического учения, то легитимисты, напротив, выставили целый ряд теорий, связывающих в большей или меньшей степени начало законной монархии с теократическим элементом. Такой же ряд учений произвела и либеральная школа. Менее плодотворны были идеализирующие орлеанисты, которые обыкновенно обозначаются названием доктринеров. И тут практическое обсуждение вопросов, преимущественно в прениях палат, далеко перевешивает чисто научную их разработку. Взамен того необыкновенно обильным является пятое направление, которое мы назвали утопическим идеализмом. Практического значения оно не могло иметь иначе как в виде разрушительной силы, которая, доведя идеализм до крайности, привела его к падению. Поэтому социализм не характеризует никакой исторической эпохи. Но в чисто теоретической разработке он представляет необыкновенное богатство материала. Все разнообразные формы утопии находят своих представителей во французской литературе. Здесь мы можем изучить их вполне.

Итак, в развитии французского идеализма различаются четыре главных школы: легитимисты, или клерикалы, либералы, доктринеры и социалисты.

а) Клерикалы

1. Жозеф де Местр

Из писателей клерикальной школы замечательнейший по силе ума и таланта был граф Жозеф де Местр, родом из Савойи, долго бывший сардинским посланником при русском дворе. Первое сочинение, в котором он высказал свои взгляды, было «Соображения о Франции» («Considerations sur la France»), вышедшее в 1796 г. Он хотел выяснить здесь значение Французской революции в нравственном и политическом отношении.

Во всем мире, говорит де Местр, господствует порядок, установленный Провидением. Даже там, где он, по-видимому, действует совершенно свободно и уклоняется от положенных ему целей, он направляется к ним невидимою рукою. То, что нам кажется беспорядком, входит, как орудие, в намерения божества.

Нигде этот высший закон не обнаруживается так ярко, как в эпохи переворотов. Здесь воля человеческая превращается в ничто; события носят на себе роковой характер, и люди, стоящие во главе, являются не более как слепыми орудиями, которые сами не знают, что они делают. Такова именно Французская революция. Она перевернула весь мир и, по-видимому, извратила все нравственные законы; но, в сущности, она является только орудием высшей воли, которая нигде не выражается яснее, как в вызванных ею событиях.

В чем же состоит истинное значение революции? Это — кара, постигшая Францию за то, что она уклонилась от назначенного ей пути. Франция в Европе играет первенствующую роль. Ее язык, ее литература, ее стремление к прозелитизму — все обнаруживает в ней высшее призвание — быть провозвестницею истинных начал духовной жизни. И долго Франция оставалась верна своему призванию: она была центром европейского христианства. Но наконец она уклонилась от истинного пути и употребила во зло свои дары. Ее литература приняла направление противное религии и собственности. Все сословия, и высшие, и низшие, приняли участие в этом движении. Наконец, оно завершилось величайшим из всех преступлений — посягательством на верховную власть, виновником которого явился весь народ. За это Францию и постигла божественная кара. Она была предана в руки шайки злодеев, которые водворили в ней самый страшный гнет, о каком свидетельствует история. Но эти злодеи были только орудиями божественного правосудия, ибо никогда законная власть не могла бы постигнуть стольких виновных. Зачинщики революции должны были пасть от руки своих сообщников. Вместе с тем только страшною энергиею террористов Франция могла быть спасена от внешнего раздробления и сохранена законному королю. Но как скоро они совершили свое дело, так они, в свою очередь, сложили свои головы на плахе. Вся эта кровавая драма должна была служить огнем очищения и предвестием новой жизни. В особенности духовенство, очищенное революциею и лишенное светских преимуществ, явится проповедником религиозного обновления, центром которого должна быть Франция и которая одна может спасти человечество (Ch. 2).

От этих нравственных соображений, которые рядом с некоторыми меткими чертами, в сущности, представляют только общие места, ибо неизвестные человеку планы божественного Промысла можно толковать как угодно, де Местр переходит к гораздо более важным соображениям политическим. Он ставит вопрос: может ли продолжаться Французская республика? И отвечает: нет, ибо большая республика никогда не существовала. История представляет нам самые различные образы правления, но такого в ней не встречается. Следовательно, его нет в числе возможных шансов. Против этого возражают, что представительное начало, неизвестное древности и установившееся лишь в Новое время, открывает эту возможность. Но если мы взглянем на представительные учреждения в том виде, как они вытекли из феодального порядка и сохранились в Англии, то мы увидим, что они составляют не более как представительство известных общин известными лицами, по выбору известных людей, в силу королевских хартий; но чтобы весь народ был представлен и чтобы всякий гражданин мог давать и получать такого рода полномочия, этого никто никогда не видал. Представительство всего народа возможно, но отнюдь не в силу данного им полномочия. Ежедневно в судах дети, сумасшедшие и отсутствующие представляются лицами, назначенными законом. В народе в высшей степени соединяются все эти качества: он всегда ребенок, сумасшедший и отсутствующий; отчего же его опекуны не могут обойтись без полномочия? Во всяком случае, с введением представительства народ теряет свое полновластие. Верховная власть сосредотачивается в собрании, и каждый гражданин имеет самые малые шансы когда-либо участвовать в верховных решениях. Из этого уже видно, что слово большая республика имеет такой же смысл, как квадратный круг. Весь вопрос заключается в том, что лучше для граждан: быть подданными собрания или монарха? Вопрос, на который не трудно дать ответ (Ibid. Ch. 4).

Нельзя не сказать, что эти соображения весьма слабы. Из того, что до сих пор не было ничего подобного, отнюдь не следует, что такого рода устройство невозможно. Уже во времена де Местра был перед глазами пример большой республики, именно Соединенные Штаты. Но он устраняет это доказательство под предлогом, что Северная Америка так еще молода, что о ней нельзя судить. «Я не знаю ничего более возбуждающего нетерпение, — говорит он, — как эти похвалы, расточаемые ребенку, обретающемуся еще в пеленках: дайте ему время вырасти» (Ibid. P. 56). Еще менее удачно доказательство, будто представительное начало устраняет народное полновластие; это — чистый софизм. Де Местр смешивает республику с непосредственною демократиею; но о непосредственной демократии во Франции не было и речи.

Что касается до вопроса о возможности существования уже не республики вообще, а тогдашнего правительства Франции, то при обсуждении его де Местр опять сбивается на чисто нравственные соображения. Зло, говорит он, не имеет ничего общего с бытием; оно не может ничего создать, ибо сила его чисто отрицательная. Характеристически же признак Французской революции, признак, который делает ее единственным событием в истории, это то, что она насквозь проникнута злом. В ней нет ни единой доброй черты; это — чистый и голый разврат. Каким же образом возможно верить в свободу, которая порождается гнилью (Ibid. P. 60-63)?

Во Французской революции есть даже нечто сатанинское; существенное ее стремление идет к отрицанию религии. Но именно поэтому она обречена на бесплодие. Прочно только то, что покоится на божественном начале. Когда человек ставит себя в отношение к Творцу и делает что-либо во имя Божие, деяние его всегда прочно, как бы ни был ничтожен он сам. Но самые могучие владыки не в состоянии установить даже праздник, когда они надеются только на собственные силы. В настоящее время враги Христа имеют в своих руках все земные средства; но вся их злоба послужит только к большему очищению и возвеличению религии. Поэтому современные испытания могут служить ей пробным камнем (Ibid. Ch. 5).

В ряде положений де Местр высказывает свой взгляд на божественное начало, лежащее в основании политических учреждений. Человек, говорит он, может все видоизменять в области своей деятельности; но он не создает ничего. Каким же образом мог он вообразить себе, что он в состоянии создать конституцию? Все конституции в мире произошли двумя путями: или они выросли из незаметных зачатков или они являются как бы созданием одного человека, которому все инстинктивно повинуются. Во всяком случае, тут действует не человеческая воля, а обстоятельства, в которых человек является только орудием. Но никогда никакая конституция не была плодом преднамеренного обсуждения. Письменные документы утверждают только уже существовавшие прежде них права, да и те записывают только самую малую часть того, что существует на деле. Во всякой конституции есть нечто такое, что не может быть записано. История показывает, что если права народа нередко проистекают от уступок со стороны государей, то права самих государей, а также и аристократии не имеют ни начала, ни учредителей. И самые уступки государей всегда вытекали из положения вещей, которое делало их необходимыми.

Поэтому никакой народ не может дать себе свободы, если он ее не имеет. В истории не было свободного народа, который бы не имел в своей конституции зачатков свободы, столь же древних, как он сам. Писанные законы только развивают то, что уже лежит в естественном устройстве народной жизни. Самые законодатели, которые являются как бы возвестниками воли божества, ограничиваются тем, что они собирают элементы, уже существующие в обычаях и в характере народа. Когда Провидение хочет более быстрого возрастания конституции, оно посылает такого рода людей, которые всегда носят на себе печать своего призвания. Они или цари, или благородные; люди-практики, а не теоретики. Они возвещают высшую волю и соединяют религию с политикою. Они повелевают, и все им беспрекословно повинуются. Но такого рода явления принадлежат младенческому состоянию обществ. Воображать же, что собрание выборных законодателей может дать устроение народу, — это такое безумие, что все сумасшедшие дома в мире никогда не представляли ничего более нелепого. А это именно то, что мы видим в новейших французских конституциях. Истинные начала законодательства перевернуты в них вверх дном. Задачу всякой конституции можно формулировать следующим образом: будучи даны народонаселение, права, религия, географическое положение, политические отношения, богатство, добрые и дурные качества известного народа, найти приходящиеся ему законы. Но во французских конституциях обо всем этом нет речи. Они учреждаются не для известного народа, а для человека вообще. Между тем человек вообще не существует. Есть французы, итальянцы, русские, но никто никогда не видит человека. Таким образом, все соединяется для доказательства, что божественное начало не лежит на этом произведении. Это не более как тема (Ibid. Ch. 6).

Де Местр и тут старается устранить ссылку на Соединенные Штаты. Он утверждает, что все, что в их конституции есть прочного, унаследовано от предков, а все, что в учреждениях ново и что проистекло из общего совещания, обречено на верную погибель. Так, чтобы иметь столицу, решили построить новый город в самом выгодном месте, по заранее начертанному плану. «Можно биться об заклад тысячу против одного, — говорит де Местр, — что этот город не будет построен, или что он не будет называться Вашингтон, или что конгресс не будет в нем заседать» (Ibid. Ch. 7. P. 103-104). Известно, что действительность не подтвердила этих предсказаний.

Из всего этого де Местр выводит, что единственный разумный путь для французов состоит в возвращении к старинной их конституции, которая заключала в себе достаточно и даже, может быть, более нежели достаточно прав для народа слишком благородного, чтобы быть рабом, и слишком нетерпеливого, чтобы быть свободным. Если же они не сумеют пользоваться своими основными законами, то это было бы доказательством или что они не созданы для свободы, или что они безвозвратно испорчены. Французы на слово поверили англичанам, которые убедили их, что они находятся в рабстве; но сами англичане, сделавши у себя революцию, не уничтожили всего прежнего порядка вещей, а напротив, воспользовались им для своего объявления прав. В сущности, нет в Европе христианского народа, который не был бы свободен, и достаточно свободен. Свобода — не абсолютное начало; народы получают ее в большей или меньшей степени, смотря по потребностям. А так как потребности изменяются, то и конституции изменчивы, и изменчивы сообразно с той долей свободы, которую они в себе содержат. Французы хотели превзойти человеческие силы; но эти безумные попытки могут повести их только к рабству. Для того чтобы иметь ту долю свободы, которая им приходится, и чтобы снова сделаться честью и украшением Европы, им стоит только осмотреться и воспользоваться тем, что у них есть и что им дала история (Ibid. P. 105-116). «Во имя Бога Всевышнего и Всеблагого, вслед за людьми, которых Он любит и вдохновляет, и под влиянием Его творческой силы, — восклицает де Местр, — вы возвратитесь к вашей старинной конституции и получите от короля единственную вещь, которую вы должны разумно желать, — свободу через посредство монарха» (Ibid. P. 146). Французы действительно получили свободу через посредство законного монарха, но не с возвращением к старинным учреждениям, а на новых началах. Если бы де Местр жил в наше время, он в этом последнем обстоятельстве увидел бы причину непрочности хартии 1814 г.

Свой взгляд на божественное происхождение политических учреждений де Местр развил с большею подробностью в другом сочинении, написанном в 1809 г., но напечатанном только в 1814 г. под заглавием «Опыт о производящем начале политических конституций и других человеческих учреждений» («Essai sur le principe generateur des constitutions politiques et des autres institutions humaines». St.-Petersbourg, 1814). Нельзя, однако же, сказать, что тут прибавилось много новых доводов. Де Местр утверждает, что существо основного закона состоит в том, что никто не имеет права его отменить. Это одно дает ему характер святости и неприкосновенности. Но по этому самому он не может быть установлен кем бы то ни было, ибо кто имеет право установлять, тот имеет и право отменять. Закон не может стоять над всеми, если он установлен согласием всех. Общее соглашение может произвести только устав, а не закон. Последний всегда предполагает высшую волю, которая требует повиновения. На этом основана самая сила человеческих соглашений. И нравственные, и политические обязанности имеют своим источником власть, стоящую выше человека, ибо она одна способна связать его совесть. Поэтому здравый смысл всех народов всегда признавал или что власть исходит от Бога, или что есть неписанные законы, от него истекающие (Р. 1-4).

Мы встречаем здесь давно известное нам положение, что обязательная сила закона основана на воле высшей власти, положение, давно опровергнутое уже полемикою Лейбница против Кокцейя. Так как в естественном законе божественная воля раскрывается нам только через посредство разума, то очевидно, что обязательная сила закона основана на убеждении разума. Еще более это относится к законам политическим. Здесь непосредственно действует не божественная, а человеческая воля, от которой поэтому и зависит всякий положительный закон. Положение, что закон должен стоять над всеми, означает только, что воля отдельных лиц должна подчиняться воле целого. Политических же законов неподвижных и неизменных, которых никто не вправе отменить, в действительности не существует. Это — ни на чем не основанная фантазия. «Человек, — говорит де Местр, — не может сделать государя; он может служить разве только орудием для того, чтобы лишать власти государя и передать его владение другому, который уже сам по себе князь» (Ibid. Preface. P. 7). Но 1) история представляет не один пример государей, сделавшихся таковыми в силу человеческой воли: князей, непосредственно установленных Богом, мы даже вовсе не знаем. 2) Если человек может одного государя лишить власти и передать ее другому, то это есть уже распоряжение властью. Де Местр утверждает, что человек является здесь только орудием Бога: обстоятельства тут все, а воля человеческая ничто. В известном смысле, конечно, человек всегда и во всем является орудием Бога; но Бог вмешивается в человеческие дела не иначе как через посредство человеческой воли. Следовательно, последняя представляется ближайшею причиною политических событий, и это одна причина, которую мы можем исследовать и которая нам доступна. Если человек есть свободное существо, как признает и де Местр, а не слепое орудие физических законов, то он сам является творцом своей истории. Признавать же, с одной стороны, свободу человека, а с другой стороны, видеть в нем простое орудие, бессознательно исполняющее неизвестную ему волю, это — прямое противоречие.

В рассуждениях де Местра справедливо все то, что он говорит против чисто умозрительных конституций, писанных не для известного места, времени и народа, а для человека вообще. Можно согласиться с ним, что конституция есть произведение обстоятельств и что число этих обстоятельств бесконечно (Ibid. XII. Р. 17), но нельзя согласиться с тем, что человеческая воля вовсе не участвует в произведении этих обстоятельств. Де Местр утверждает, что основные законы, вытекающие из всей истории народа, должны быть признаны или произведением слепого случая, или установлением высшей, божественной воли (Ibid. XI. Р. 16, 18-19). Но есть еще нечто третье, а именно: эти законы могут быть произведением человеческой воли в преемственном ее движении. Совокупность обстоятельств, составляющих историю народа, не создаются одним лицом или одновременным соглашением всех, но образуются мало-помалу преемственною волею поколений, действующих на историческом поприще. Когда человек хочет внезапно оторваться от этой преемственной нити и сочинить нечто совершенно чуждое исторической жизни народа, произведение его обыкновенно является шатким; воля его в этом смысле связана, но она связана тем, что создано волею предшествующих поколений, а не божественною волею, которая нигде непосредственно не выказывается. И самая эта зависимость отнюдь не безусловная: то, что создано человеком, изменяется человеком не внезапно, а опять же постепенно. Новые мнения и потребности порождают и новые учреждения. Поэтому всего менее можно согласиться с де Местром, когда он говорит, что всякий конституционный закон представляет только развитие или освящение искони существующих в народе прав (Ibid. P. 13; ср.: Preface. Р. V). Народный дух не связан на веки известными формами, он проходит через различные ступени развития и сообразно с этим изменяет и самую свою жизнь. Воззрение де Местра не что иное, как преувеличение исторического начала. Он понимает историю не как проявление человеческого духа через посредство человеческой воли, а как извне наложенный непременный закон, которого человек является только слепым исполнителем.

Точно так же преувеличено то, что де Местр говорит против писанных конституций. Нет сомнения, что признак глупости — воображать, что «законы не что иное, как бумага, и что можно чернилами устроить народы» (Ibid. XXI. Р. 33). Де Местр справедливо смеется над Томасом Пэном за то, что последний признавал только те конституции, которые можно носить в кармане. Он указывает на английскую конституцию, в которой большая часть положений не писаны, и метко замечает: «Истинную английскую конституцию составляет этот общественный дух, удивительный, единственный, непогрешимый, стоящий выше всякой похвалы, этот дух, который всем движет, все сохраняет и все спасает» (Ibid. VII. Р. 10). Но он впадает в противоположную крайность, когда он прибавляет: «То, что писано, ничего не значит», или когда он утверждает, что «законная конституция не может быть писанная» (Ibid. XXVIII. Р. 44). Справедливо, что обычаи, неизменно сохраняющиеся в народном духе и не нуждающиеся в письме, прочнее писанных законов; справедливо и то, что законы записываются именно вследствие того, что они подвергаются нападкам и колебаниям, ибо во всяком прогрессивном обществе они являются как результаты борьбы разнообразных и противоположных друг другу мнений и интересов. В законах записывается этот результат именно с тем, чтобы он стоял выше всяких частных мнений. Письмо не делает постановление более шатким, а напротив, дает ему прочность. Сам де Местр принужден признать явное исключение установленному им правилу, а именно законодательство Моисея. Он в этом видит признак ее божественного происхождения (Ibid. P. 45-46). Но если божественное законодательство нуждалось в письме и сохранялось неизменным в течение веков, несмотря на то, что оно было писанное, то почему это отрицается относительно человеческого? Все, что можно сказать против последнего, точно так же может быть обращено и против первого.

Таким образом, по мнению де Местра, всякая конституция божественна в своем начале. Сам человек не может сочинить конституцию, так же как он не может сочинить язык. Религия составляет истинное основание всех человеческих учреждений. Не только политический быт, но и просвещение, воспитание, наука — все это покоится на твердом основании только тогда, когда оно зиждется на религии (Ibid. XXX. Р. 46-48; XXXI. Р. 51; XXXVII. Р. 58-59). Без помощи Божьей человек не может не только создать, но и изменить что-либо к лучшему. Отсюда отвращение всех здоровых умов от нововведений. Слово преобразование в себе самом и прежде всякого разбора всегда будет подозрительно для мудрых, и опыт всех веков оправдывает этот инстинкт. Те, которые думают искоренять злоупотребления, не видят, что злоупотребления связаны как необходимая составная часть со всякими учреждениями, так же как диссонанс необходим в музыке. Недостаток есть элемент возможного совершенства. Из самых злоупотреблений рождается лекарство, тогда как мнимые исправления, которые придумывает человек, обыкновенно только увеличивают зло (Ibid. XI-XIV. Р. 62-73).

Вся история, по мнению де Местра, подтверждает эти правила. Но суетная мудрость нашего века проповедует нечто совершенно иное. Человек, который не может создать даже насекомого или былинки, вообразил себе, что он — источник верховной власти, важнейшей и священнейшей вещи в нравственном и политическом мире. Он думает, что, например, известный род царствует волею народа, тогда как все доказывает, что всякий владетельный род царствует только потому, что он избран высшею властью. Точно так же человек вообразил себе, что он может создать народное единство и изобрести или заимствовать у других соседей те или другие учреждения (Ibid. XLVII. Р. 75-77). Он отвернулся от Бога и захотел все делать сам. Но Бог наказал это безумие, так же как Он создал свет единым словом. Он сказал: делайте! и весь политический мир рушился (Ibid. LXVI. Р. 105-106).

Очевидно, что такой взгляд обрекает человечество на вечную неподвижность. Все, что может придумать человеческий ум или сделать человеческая воля, объявляется посягательством на высшие законы, управляющие вселенною. Человек должен трепетать при всяком изменении установленного порядка. Он должен покорно ожидать, чтобы независимые от его воли события влекли его в ту или другую сторону. Данные ему Богом духовные силы должны оставаться бесплодными. Он превращается в слепое орудие власти, которая, однако, остается от него скрытою. Неподвижность, покорность и мрак — таковы существенные черты того порядка, который проповедует де Местр. Такой порядок приличен только теократии, а никак не светскому государству.

Не мудрено после этого, что де Местр с любовью обращается к средневековому идеалу и ставит церковь верховною решительницею судеб народов. Этот взгляд он развил в сочинении «О Папе» («Du Pape»), вышедшем в 1819 г.

Прежде всего, он доказывает, что папа есть верховный, непогрешимый глава христианского мира. Доказательство приводится не богословское, а чисто рациональное. По мнению де Местра, непогрешимость в духовной области и полновластие в светской — два понятия тождественные. Оба выражают ту верховную власть, от которой проистекают все остальные, которая управляет, а не управляется, судит, а не судится. Во всяком обществе такая абсолютная власть необходима, ибо необходимо управление; она существует в республиках, точно так же как в монархиях. Везде есть последняя инстанция, на которую нет апелляции. Если правительству можно сопротивляться под предлогом ошибки или несправедливости, то правительство исчезает. Поэтому церковь, провозглашая непогрешимость папы, не требует для себя ничего особенного. Составляя единое сообщество, церковь нуждается в едином правительстве; иначе в ней не было бы связи, и она не составляла бы цельного тела. Это правительство должно иметь монархическую форму, ибо иначе нет возможности управлять всемирным союзом. По существу своему, оно должно быть верховное, следовательно, абсолютное. Как же скоро оно признается абсолютным, так оно должно считаться непогрешимым, ибо на практике совершенно все равно — не подлежать ошибке или не подлежать обвинению в ошибке. Таким образом, непогрешимость папы вытекает из самой природы вещей и вовсе не нуждается в богословских доказательствах*.

______________________

* Maistre J. de. Du Pape. Livre I. Цитирую 18-е изд. 1862 г.

______________________

Таков довод де Местра. Смешение понятий тут очевидно. Прежде всего, церковь приравнивается к государству, между тем как эти два союза вовсе не сходные. Государство связывается общими интересами, которые требуют общего управления, церковь общею верою, которая в общем управлении не нуждается, ибо вера есть дело убеждения и совести. Церковное единство зиждется на единомыслии веры, а отнюдь не на правительстве, которое в разных местах может быть разное. Связь тут внутренняя, духовная, а не внешняя. Поэтому и свойства власти в обоих союзах совершенно различны: государственная власть действует принудительными мерами, церковная — единственно силою убеждения. Верховность первой состоит в том, что никто не вправе ей сопротивляться, но это отнюдь не означает, что действия ее не подлежат критике. Во всех свободных государствах гражданин повинуется закону, но не всегда вправе высказать свое мнение, если он считает закон несправедливым или вредным. В церковном союзе, например, о сопротивлении не может быть и речи, ибо в силу свободы совести повинуется только тот, кто хочет повиноваться. Весь вопрос заключается здесь в том, насколько верующий должен признавать за непреложную истину утвержденное церковною властью положение. Уверение де Местра, что на практике все равно, не подлежат ошибке и не подлежат обвинению в ошибке, — не что иное, как чудовищный софизм. Верховная власть государства ограничивает внешние действия человека, непогрешимость церковной власти связывает его мысль и совесть.

Это смешение теоретической области и практической приводит де Местра к совершенно невероятным положениям. Он признает, как и все, что непогрешимость папы и церкви относится исключительно к догматам, «так что насчет всего, что действительно интересует патриотизм, привязанности, привычки, одним словом, народную гордость, народам нечего бояться непогрешимости, которая прилагается только к предметам высшего разряда». Но именно относительно догматов, говорит де Местр, нет никакого интереса подвергать сомнению непогрешимость папы. Если представляется один из тех вопросов божественной метафизики, которые необходимо подлежат решению верховного судилища, то интерес наш заключается не в том, чтобы он был решен тем или другим способом, а в том, чтобы он был решен без промедления и без апелляции (Ibid. L. I. Ch. XIX. P. 145-146). «Что верующие могут спорить о непогрешимости, — говорит он в другом месте, обращаясь к равнодушным, — это я знаю, ибо вижу; но чтобы государственный человек мог точно так же спорить об этом великом преимуществе, этого я никогда не пойму. Каким образом, если он признает, что в стране господствует общественное мнение, не будет он искать способов утвердить это мнение? Каким образом не изберет он самого быстрого средства, чтобы помешать ему бродить наобум?.. Чтобы сберечь две самые драгоценные вещи в мире, время и деньги, поспешите написать в Рим, чтобы получить оттуда законное решение, которое оставит сомнение незаконным: это все что вам нужно; политика не требует большего» (Ibid. Ch. XVII. P. 139).

Итак, прямой интерес и государственных людей, и народов состоит в том, чтобы вопросы богословской метафизики разрешались как-нибудь, лишь бы это делалось поскорее! Об истине, о правах мысли и совести тут нет уже речи, все дело в том, чтобы найти самое лучшее практическое средство подавить беспокойное брожение умов. Сомнение обществу воспрещается; люди должны слепо верить поставленным Богом руководителям. В этой мысли соединяются и церковь, и государство, которые заимствуют друг у друга свои орудия для совокупной цели.

Заметим, что это ограничение непогрешимости одними вопросами богословской метафизики противоречит тому понятию и верховной власти, на котором де Местр хочет основать непогрешимость. В человеческих обществах верховное решение требуется именно для практических вопросов. Никакой государь в мире не присваивает себе права решать без апелляции теоретические споры. Если же в практических вопросах папская власть может быть ограничена, то почему же не в остальных?

Сам де Местр, в противоречии с своею теорией, принужден признать границы папского полновластия; но эти границы оказываются у него мнимыми. Он отвергает всякий авторитет соборов независимо от папы (Ibid. L. II, III). Он утверждает даже, что единства нет и что видимая церковь исчезает, как скоро епископы, собранные без папы, признают себя церковью и присваивают себе иную власть, кроме определения в весьма редких случаях, лица папы (Ibid. L. I. Ch. XIII. P. 100). Тем не менее он не хочет допустить мысли, что папская власть совершенно произвольна. «Из того, что папская власть есть верховная, — говорит он, — не следует, что она стоит выше законов и что она может ими играть». Но чрезвычайные обстоятельства всегда могут оправдать отмены, исключение, уклонение. «Ни один здравомыслящий человек не может оспаривать у какой бы то ни было верховной власти право издавать законы, исполнять их, отменять и делать изъятия, когда это требуется обстоятельствами, а так как ни одна верховная власть не приписывает себе права пользоваться этим преимуществом вне этих обстоятельств, то спрашивается: о чем же спорить?» (Ibid. P. 98-99). Вопрос состоит в том: кто судья этих обстоятельств? Если один папа, то он не связан никакими законами; власть его стоит выше всякого закона, ибо он может располагать ею по усмотрению. А к этому именно приводит теория де Местра. Поэтому когда он отрекается от прямых выводов из собственных положений, то в этом можно видеть только непоследовательную уступку господствующим убеждениям. «Когда мне поставят вопрос: что удержит папу? — говорит он. — Я отвечу: все, каноны, законы, обычаи народов, верховные власти, великие судилища, представления, переговоры, обязанность, страх, осторожность и, прежде всего, мнение, царица мира. Поэтому пусть не говорят мне, что я хочу, следовательно, сделать из папы всемирного монарха. Конечно, я не хочу ничего подобного... Все власти в мире ограничивают друг друга взаимным сопротивлением: Бог не хотел установить на земле большего совершенства» (Ibid. XVIII. P. 144). Очевидно, что эта теория ограничений весьма плохо клеится с теориею полновластия. Не только юридические, но и нравственные ограничения, заключающиеся в общественном мнении, исчезают, как скоро власть признается непогрешимою и воспрещается всякое сомнение в ее правоте.

Между тем на теории ограничений де Местр строит свое воззрение на отношение пап к светским государям. Он и тут признает, что верховная власть стоит выше народа. Человек, по самой своей природе, есть существо вместе нравственное и испорченное, правое в своем разуме и извращенное в своей воле; поэтому он необходимо живет в обществе и необходимо подлежит управлению. Следовательно, управляющая им верховная власть столь же мало зависит от его воли, как и самое общежитие. Необходимо вытекая из природы человека, она состоит немилостью народа, а милостью Божьей (Ibid. L. II. Ch. I. P. 156-157). Но самые преимущества этой власти подают повод к злоупотреблениям. Поэтому возникает вопрос: как ограничить верховную власть, не уничтожая ее? (Ibid. P. 158-159). Ибо когда говорят, что верховная власть неограниченна, то это означает только, что она неограниченна в законных своих проявлениях, то есть в пределах, установленных основными законами государства. Из того, что власть установлена Богом, не следует, что она абсолютна: Бог волен был установить и ограниченную власть. Таким образом, с двух разных точек зрения можно с одинаковой достоверностью сказать, что верховная власть ограниченна и что она неограниченна. Она ограниченна, ибо не может всего делать; она неограниченна в своем законном круге действия (Ibid. Ch. III. P. 165-166).

Но легко сказать, продолжает де Местр, что власть должна быть ограничена основными законами. Вопрос в том, кто будет устанавливать и исполнять эти законы? Если они составляют уступку правителя, кто помешает другому правителю их отменить? У кого будет сила в руках, тот и будет настоящим владыкою. Азиатские народы разрешали этот вопрос тем, что они отдавали всю власть в одни руки под тем условием, что когда владыка их слишком угнетал, они его убивали. Европейские народы, напротив, старались положить постоянные границы верховной власти, но все попытки подобного рода не дают желания им подражать. Одна Англия вследствие особенных условий могла установить у себя конституционный порядок; но и ее учреждения не прошли еще через достаточно долгое испытание; многое заставляет сомневаться в их прочности. Во всяком случае, одинокий пример ничего не доказывает. Когда Франция захотела идти тем же путем, она была ввергнута во все ужасы революции. Действительное ограничение верховной власти может быть только там, где есть право сопротивления. Но кому и в каких случаях может быть предоставлено это право? и кто будет судьею этих случаев? Если народ вообще, то это — анархия; если особое судилище, то оно само будет участником верховной власти и скоро уничтожит другую часть. Притом вся история доказывает, что революции всегда производили большее зло, нежели то, которое они хотели исправить. Одним словом, куда бы мы ни обратились, везде мы рискуем попасть в бездну (Ibid. Ch. II. Р. 159-163).

Что всякий закон, а потому и повиновение верховной власти подлежит изъятиям, в этом не может быть сомнения. Вопрос в том, кто будет судьею этих изъятий? Если верховная власть истекает от Бога и считается священною, то естественно было ставить ее под охрану религии и в религии же искать лекарство против злоупотреблений этой власти. Так и решали этот вопрос наши предки. В случаях крайности они прибегали к высшей духовной власти на земле. Так как безусловная клятва верности подвергает людей всем ужасам тирании, а сопротивление без сдержки вовлекает их в анархию, то разрешение от клятвы, произнесенное духовною властью, легко могло представиться единственным средством сдержать светскую власть, не уничтожая ее характера. В этой системе исходящая от Бога власть контролируется другою, также божественною, но еще высшею властью, которая облечена этим правом для чрезвычайных случаев (Ibid. Ch. III).

Де Местр не решается, однако, прямо проповедовать эту систему. Если, говорит он, хотят положить правилом, что сопротивление не дозволено ни в каких случаях, то я согласен и готов подписать. Но если бы непременно нужно было положить законные границы верховной власти, то всего лучше вверить папе интересы человечества. Этот способ один избавляет от революций; тут устанавливается высший судья, который стоит вне борьбы и может решить вопрос беспристрастно. Если этим не устраняются все недостатки, то их так мало, как только возможно при несовершенстве человеческой природы. Сами государи, если бы им предоставлен был выбор, в собственных интересах должны предпочитать этот способ всяким другим ограничениям (Ibid. Ch. IV).

В подтверждение этих взглядов де Местр старается доказать благодетельные следствия папской власти в Средние века. Папы сдерживали государей, защищали народы, укрощали светские распри мудрым своим вмешательством, напоминали царям и народам их обязанности и карали анафемой великие преступления, которых они не могли предупредить (Ibid. Ch. IX. P. 232). По мнению де Местра, ограниченная монархия Нового времени была делом пап. Истинное ограничение монархической власти состоит в том, что короли отказываются от права самим творить суд, взамен чего народы объявляют их непогрешимыми и неприкосновенными. Кто судить сам, тот и подлежит суду, а потому может быть наказан; таково правило, которое постоянно внушала духовная власть и без которого правление превращается в деспотизм. Поэтому те народы, которые не были подчинены папам, никогда не могли приобрести свободы. Тем же, которые, испытавши на себе эту власть, свергли ее в своем безумии, подлежат другого рода наказанию: у них светская власть из рук монарха переходит к народу; но страшные последствия этого порядка вещей неизбежно приводят к реакции (Ibid. L. III. Ch. IV. P. 373-377). В настоящее время папы не освобождают более от присяги, но народы сами себя от нее освобождают; они возмущаются, низвергают князей, возводят их на плаху. Они явно проповедуют верховную власть народа и право его самому расправляться с правителями. Конституционная горячка охватила все головы, и Бог знает еще к чему она приведет. Умы, лишенные всякого общего центра, бродят наобум самым опасным образом и сходятся в одном: в стремлении к ограничению власти. Что же выиграли только государи от этой перемены? Конечно, лучше подчиняться папе (Ibid. L. II. Ch. XL P. 259-262).

Де Местр идет еще далее. Он утверждает, что папа — естественный глава, могущественный гений-двигатель, великий демиург всемирного просвещения. Человек не может быт предоставлен сам себе; он слишком проникнут злом, чтобы быть свободным. Поэтому правительство одно, без чрезвычайного пособия, не в состоянии им править. Это пособие может быть двоякое: либо рабство, либо религия. До появления христианства большая часть человеческого рода находилась в рабстве, и величайшие мыслители считали это необходимым. Христианство освободило народы, заменивши физическое подчинение нравственною сдержкою. Можно сказать, что человеческий род естественно находится в рабстве и может быть выведен из этого состояния только сверхъестественным путем. Надобно или очистить воли, или заковать их в цепи: середины нет. Поэтому папе предназначено было провозгласить всемирную свободу. Он один мог сделать эту свободу возможною во имя той религии, которая одна способна усмирить человеческие воли (Ibid. L. III. Ch. II).

Из всего этого де Местр выводит, что папы были наставниками, опекунами, спасителями и истинными устрояющими гениями Европы. Как монархия, несмотря на неизбежные всякому образу правления невыгоды, есть лучшее, самое прочное и самое естественное человеку правительство, так из всех монархий папская власть — самая кроткая, мирная и нравственная (Ibid. Resume et conclusion. P. 397, 399). При этом, однако, де Местр считает нужным протестовать против всякого преувеличения: «Пускай папская власть сдерживается в справедливых границах, — говорит он, — но эти границы не должны вырываться и сдвигаться по прихоти страстей и невежества» (Ibid. P. 399). В чем же, однако, состоят эти границы и кто им судья? Этого самого существенного пункта во всем рассуждении мы от де Местра не узнаем. Несмотря на его протесты и оговорки, все у него клонится к тому, чтобы сделать папу верховным владыкою мира. Но доводы, на которых он основывает этот вывод, сами основаны на очевиднейшем противоречии. Папа объявляется верховным и непогрешимым, потому что таковы свойства всякой не только духовной, но прежде всего светской власти; светская же власть подчиняется папе, потому что всякая власть необходимо подлежит ограничениям. Если мы примем последнее положение, то надобно отвергнуть первое, и тогда непогрешимость папы исчезает; если же мы примем первое, то надобно отвергнуть последнее, и тогда светские государи не должны подчиняться папе. Де Местр ищет в папской власти защиты против светского деспотизма; но, проповедуя тесную связь между светскою властью и духовною (Ibid. Ch. IV. P. 374), он сам ведет к установлению самого страшного деспотизма, к полному порабощению не только внешнего, но и внутреннего человека. Первая гарантия человеческой свободы заключается в отделении церкви от государства, области внутренней, духовной, не подлежащей принуждению, от области внешней, юридической, принудительной. Независимость церковного союза была плодом христианства, и нигде она не утвердилась так прочно, как в католицизме, где папская власть служила ей твердою точкою опоры. В этом отношении католическая церковь и в настоящее время могла бы еще оказать великую услугу человечеству. Но если вместо того, чтобы отстаивать свою независимость, церковь хочет сама владычествовать в светской области, то роль ее совершенно извращается: вместо гарантии свободы тут водворяется полное порабощение. А к этому именно ведет учение де Местра.

Не мудрено, что он выступает защитником испанской инквизиции. Он не только доказывает, что инквизиция в себе самой была благодетельным учреждением, которое оказало Испании величайшие услуги, предохранивши ее от всякого рода пагубных нововведений*, но он утверждает вообще, что судилище, установленное для специального надзора за преступлениями против нравов и народной веры, будет для всех времен и мест бесконечно полезным учреждением (Ibid. P. 177). Веротерпимость не что иное, как равнодушие; она несовместна с каким бы то ни было положительным верованием. Истина нетерпима по своей природе, а потому исповедовать терпимость — значит исповедовать сомнение, то есть устранить веру. Бог высказал свою волю; человек должен повиноваться. Установленная Богом вера едина, как Он Сам (Ibid. P. 113). Де Местр уверяет, что нет ни единого, не только христианского или католического, но просто образованного народа, который бы не установил уголовных наказаний за важные оскорбления религии. Как бы ни называлось судилище, которое должно карать виноватых, везде они наказываются и должны быть наказаны. В Испании, как и в других странах, оставляют в покое человека, который держит себя смирно. Если же закон, писанный для всех, полагает ссылку, тюрьму или даже смертную казнь против явного и публичного врага какого-либо испанского догмата, никто не должен жалеть о виновном, который заслужил эти наказания, и сам он не имеет права жаловаться, ибо у него было простое средство их избегнуть: он должен был молчать (Ibid. P. 51,53). Испанские короли, которые несколькими каплями самой нечистой крови предотвратили пролитие потоков крови самой благородной, следовали отличному расчету и остаются вполне безупречными (Ibid. P. 125).

______________________

* Maistre J. de. Lettres a un gentilhomme russe sur Г Inquisition espagnole. 6-enu Lettre. P. 171-172 (изд. 1862 г.).

______________________

Нельзя не сказать, что в этих положениях де Местр является вполне последовательным. Нужно было много смелости, чтобы высказывать подобные убеждения в XIX столетии. Но в таком случае не надобно выдавать себя за защитника свободы. Противоречие между этим началом и всею системою де Местра обнаруживается здесь в самой резкой форме. Светская власть должна соединяться с духовною для искоренения свободы в самом заветном ее святилище в мысли и совести человека. Это более, нежели возвращение к средневековому порядку. В Средние века светская область оставалась поприщем для свободной деятельности людей. Мы видели, что средневековые учителя прямо признавали начало народного полновластия и производили княжескую власть от народа. Клерикалы Нового времени уничтожают и это прибежище. Во имя нравственности и религии человек запирается в тюрьму, в которой ему остается только задохнуться. В Средне века папы вступали в союз с демократией против государей, в Новое время они заключают союз с государями против всякого свободного движения общества. Революция, направляя свои удары против тех и других, соединила их силы. В наше время клерикальное направление является главною опорою и главным вдохновителем всех врагов человеческой свободы. Де Местр был первым, самым умным и самым последовательным его глашатаем.

2. Бональд

Одновременно с де Местром выступил на литературное поприще другой представитель клерикального направления — Бональд. Умом и талантом он стоит гораздо ниже де Местра. Вместо резкого догматизма, которым отличается последний, у него является сухое педантическое изложение с значительною претензиею на логическую последовательность, но в сущности с полным отсутствием здравой логики. Бональд был систематиком этой школы; но не имея ни философской подготовки, ни достаточных сведений, он умел только построить здание, лишенное всякого серьезного основания.

Первое сочинение Бональда, в котором он изложил свои взгляды, вышло в 1796 г. под заглавием «Теория политической и религиозной власти в гражданском обществе» («Theorie du pouvoir politique et religieux dans la societe civile»). Так же как де Местр, он утверждал, что человек столь же не властен дать устройство политическому или религиозному обществу, как он не властен дать протяжение материи или тяжесть телам. Но между тем как де Местр видел первоначальный источник законов в естественных свойствах народа, вложенных в него Провидением и развивающихся исторически, Бональд хотел доказать, что законы человеческих обществ вытекают необходимым образом из природы человека вообще, вследствие чего все общества, как религиозные, так и политические, могут иметь только одно естественное устройство, уклонение от которого всегда является извращением общежития. Человек везде один и тот же, а потому всем обществам должно приходиться одно устройство, всем людям одно воспитание, всем государствам одно управление (Preface. Р. III — IV, XIV). Самое различие между политическими и религиозными обществами Бональд полагает единственно в преобладании одного из двух составных элементов всякого общества: в политических обществах человек рассматривается как существо физическое и разумное, в религиозных — как существо разумное и физическое (Ibid. P. VI-VIII).

Из этого уже ясно, на каких шатких основаниях воздвигается это здание. Можно доказывать, что существует только один идеал человеческого общежития, но утверждать, что необходимое устройство всех человеческих обществ может быть только одно, — значит идти вразрез и с теориею, и с опытом. Разнообразие внешних условий и исторических обстоятельств, различие народностей, ступени развития — все это оставляется в стороне как не имеющее существенного влияния на учреждения. Бональд уверяет, что общественное устройство с такою же необходимостью вытекает из природы человека, как тяжесть из природы тел (Ibid. P. IV). Но тела никогда не уклоняются от законов тяжести, и человек не в силах их изменить, между тем как от так называемых необходимых законов общежития человек уклоняется именно вследствие естественных побуждений, как признает и Бональд. Следовательно, во всяком случае, необходимость тут совершенно другая.

Чтобы доказать свою тему, Бональд восходит к Божеству. «Нельзя рассуждать об обществе, не говоря о человеке, ни говорить о человеке, не восходя к Божеству»,— говорит он (Ibid. I. L. I. Ch. 1. P. 1). Бытие Бога он доказывает тем, что оно указывается общим чувством человечества. Человек может думать только о том, что может существовать; он может чувствовать только то, что действительно существует, ибо чувствовать несуществующее — значит ничего не чувствовать. «Люди имеют чувства Божества; следовательно, Бог существует» (Ibid. II. L. I. Ch. 2. Р. 10, 22-23). Этим способом, как не трудно заметить, можно доказать и существование многих богов, ибо естественная религия человечества, как признает сам Бональд, было многобожием; нужно было особенное откровение, чтобы внушить человеку понятие о едином Божестве. Но Бональд не стесняется подобным затруднением.

Из существования Бога он выводит его свойства: «Бог ускользает от наших внешних чувств; следовательно, он — разум, и разум бесконечный; следовательно, он знает себя бесконечным знанием; следовательно, он любит себя бесконечною любовью; следовательно, он хочет сохранить себя или быть счастливым бесконечным хотением, следовательно, он может сохранить себя бесконечною силою, или мощью. Следовательно, Бог есть бесконечная воля, любовь и сила или мощь» (Ibid. I. L. I. Ch. 1. P. 2).

В этом выводе мы на каждой строке встречаем слово следовательно, но логической связи мы тут не видим. Из того, что Бог не подлежит внешним чувствам, вовсе не следует, что он разум, и притом разум бесконечный: материальные силы точно так же не подлежат чувствам; мы узнаем их только по явлениям. Затем, из познания вовсе не следует любовь, и еще менее желание сохранить себя или быть счастливым, которое неизвестно каким образом приложимо к Божеству; наконец, из хотения вовсе не следует мощь. Но допустивши эту непоследовательность, мы все-таки не придем к окончательному выводу, именно к тройственности воли, любви и силы. Бональд, неизвестно на каком основании, делает волю тождественною с разумом, между тем как в его доводе воля вытекает из любви, а разум составляет источник любви. Далее мы увидим, что в человеке, по теории Бональда, любовь служит связью между разумною способностью воли и физическою способностью силы; но в Божестве нет физической стороны, а потому и любовь должна играть совершенно другую роль. Напрасно искать тут объяснений: вся эта путаница понятий вводится единственно для того, чтобы из основных свойств Божества вывести основные свойства человека.

Эта путаница еще увеличивается при дальнейших выводах. Из бесконечной воли и силы, говорит Бональд, вытекает бесконечное действие, то есть творение, которого цель определяется любовью Божества к себе и состоит в самосохранении или счастье. «Следовательно, любовь к себе, действующая через силу, есть в Боге творческое или производящее начало существ» (Ibid. L. I. Ch. 1. P. 2-3). Таким образом, воля играет подчиненную роль, ибо предмет ее определяется любовью к себе, и хотя творение составляет ее действие, однако любовь прямо движет силу; стало быть, воля остается не при чем.

Далее, Бональд уверяет, что всеблагое или совершенное существо (свойства, вовсе не выведенные) может творить только добрые и совершенные существа. Однако совершенные существа были бы Богом, а Бог не может творить себя самого; следовательно, они могут только приближаться к божественному совершенству, то есть они будут созданы по образу и подобию Божьему. Таков именно человек (Ibid. P. 3). Оказывается, что в мире нет ничего, кроме людей: ни камней, ни растений, ни животных.

Если человек, продолжает Бональд, подобен Богу, то Бог его любит, потому что он видит, что он дает. Следовательно, Бог хочет его сохранить. Если любовь к себе начало творения, то любовь к подобным ему существам есть в Боге начало сохранения существ (Ibid. P. 4).

Те же свойства повторяются и в человеке. Будучи подобен Богу, человек есть разум, воля, любовь и, наконец, сила, или мощь. «Следовательно, он познает Бога, или производит (?!) его в своей мысли; следовательно, он любит его; следовательно, он хочет его сохранить, то есть (?!) сохранить его познание; следовательно, он может его сохранить, ибо он — сила и мощь; ибо хотя Бог существует сам по себе, независимо от познания, которое может иметь о нем человек, однако надобно сказать, что Бог производится и сохраняется для человека настолько, насколько человек делает Бога предметом своих мыслей и своей любви» (Ibid.). Таким образом, творение существ превращается в познание, и сохранение существ в сохранение познания. И эта утвердительная подтасовка понятий выдается за логический вывод из того, что человек создан по образу и подобию Божьему! Не говоря уже о том, что сначала свойства Божества выводятся, хотя скрытно, из свойств человека, а затем свойства человека выводятся из свойств Божества.

При этом оказывается, что человек подобен Богу только одною своею стороною, именно разумом. Другую половину его составляет тело, которого у Бога нет, а в этом-то теле и заключается сила и мощь; любовь же составляет связь того и другого (Ibid. P. 4-5). Отсюда, казалось бы, следует заключить, что если из свойства Божества можно сделать какой-нибудь вывод насчет человеческого разума, то нельзя сделать никакого насчет силы и любви, относящихся к области телесной; но Бональд выводит из этого только то, что человек может сохранить познание Бога единственно посредством телесной силы (?!), из чего следует необходимость внешнего поклонения. «Любовь к Богу, действуя через посредство силы или действия тел во внешнем поклонении, есть в человеке производящее и сохраняющее начало богопознания» (Ibid. P. 5).

Таковы, по мнению Бональда, необходимые отношения между Богом и человеком, отношения, вытекающие из самой их природы, следовательно, законы, по определению Монтескье. Если же между Богом и человеком существуют законы, определяющие взаимные отношения воль, любви и силы для взаимного произведения и сохранения, то между Богом и человеком есть общество. В этом состоит естественное религиозное общество или естественная религия. Следовательно, общество есть соединение подобных существ посредством законов, или необходимых отношений, с целью взаимного произведения и сохранения (Ibid. P. 6-7).

Бональд замечает при этом, что человек производится и сохраняется герез волю, любовь и силу Божью. Бог же производится и сохраняется в воле, любви и силе человеческой; то есть в одном случае дело идет о действительном произведении и сохранении, и в другом случае только о познании. Читатель видит, что кроме метафоры, тут нет ничего общего, и на этой метафоре строится вся фантастическая цель мнимых умозаключений!

Из тех же начал Бональд выводит и человеческие общества. Человек, так же как Бог, побуждаемый любовью к себе, хочет и может производить себе подобных. Затем, побуждаемый любовью к этим равным ему существам, он хочет и может их сохранить. Отсюда между людьми необходимые отношения, в силу которых между ними устанавливается общество для взаимного произведения и сохранения. Таково семейство, заключающее в себе и вещи, необходимые для поддержания человеческой жизни, то есть собственность.

Отсюда ясно, что религиозное общество и физическое основаны на одинаковых отношениях, а потому должны иметь одинаковое устройство. Но таковы ли они в действительности, какими они должны быть в идее? Сохранение известного существа означает поддержание его в состоянии, свойственном его природе. Состояние, свойственное Богу, есть совершенство. Таково же состояние, свойственное человеку как разумному существу. Человеку же как физическому существу свойственна свобода. Следовательно, в религиозном обществе для совершенства как Бога в отношении к человеку, так и самого человека требуется сохранение истинного богопознания; в физическом же обществе требуется сохранение свободы. Между тем естественное религиозное общество не сохраняет истинного богопознания, ибо с первым ее появлением развивается многобожие, а семейство не сохраняет свободы, ибо с первых времен истории человечества является уже рабство. Следовательно, оба эти общества соответствуют цели произведения, но не сохранения существ (Ibid. P. 7-12).

Откуда же такое неустройство? Здесь, говорит Бональд, религия и философия расходятся. Факты должны решить между ними. Если любовь к себе есть начало произведения существ, а любовь к другим начало их сохранения, естественные же общества производят, но не сохраняют соединенные в них существа, значит, у человека есть любовь к себе и нет любви к другим, то есть к Богу и к ближним. Между тем человек должен любить Бога больше всех, ибо Бог всего достойнее любви; он должен любить ближних как самого себя, ибо все люди, будучи подобием Божьим, одинаково достойны любви. Все это — необходимые отношения, следовательно, законы. Следовательно, если человек любит себя, а не других, то он нарушает закон. Стало быть, любовь его извращена, а с этим вместе извращены и его воля и его сила. Если же человек, следуя извращенной любви, нарушает закон, то он виновен; поэтому он должен быть наказан, а если он наказан, то он несчастлив. Все это опять необходимые отношения, или законы. Но факты говорят нам, что все люди несчастливы, ибо все смертны; следовательно, они все наказаны, следовательно, они все виновны; то есть их воля, любовь и сила необходимо являются извращенными (Ibid. P. 13-15).

Читатель видит, как в этом выводе извращаются все правила логики. Из того, что виновный должен быть наказан, следовательно, несчастлив, вовсе не следует, что всякий несчастный непременно должен быть виновен. Всего менее можно смерть считать признаком вины; надобно доказать, что она не составляет необходимого последствия ограниченности физического существа. Бональд утверждает, что он согласен не только с богословием, которое в себялюбии видит источник всех человеческих несчастий, но и с историею, которая представляет картину взаимного уничтожения людей как последствие извращенной их воли. Между тем он тут же признает, что при стремлении к взаимному уничтожению невозможно не только сохранение, но и самое произведение людей, ибо для произведения себе подобных люди должны соединиться в общество. Отсюда необходимость внешних обществ, религиозных и физических, то есть общественной религии и государства. Это и признает философия. Противоположность частных интересов сделала установление обществ необходимым, а согласие этих самых интересов сделало его возможным, говорит Руссо. Это согласие было ли добровольным или принудительным? Ни то, ни другое, отвечает Бональд; оно было необходимым. Там, где все частные воли и силы и все частные явления любви хотят непременно властвовать, необходимо, чтобы властвовала одна общая воля, любовь и сила, то есть для того, чтобы общество могло образоваться, необходимо, чтобы общая любовь к другим перевешивала частную любовь к себе. Таким образом, государство возникает из соглашения противоположных интересов (Ibid. P. 15-16).

Но если так, то себялюбие не составляет исключительного стремления человека, и воля его вовсе не извращена. Конец отрицает начало, и вся эта цепь ложных умозаключений сама себя опровергает.

Из всего этого Бональд выводит, что государство должно быть устроено по типу семейства, которое составляет основной его элемент. Политическое устройство представляет в монархии расширенное семейство, так же как общественная религия представляет в христианстве расширение естественной религии (Ibid. P. 16-17). Основные начала везде одни и те же: общая воля, общая любовь, общая сила. Общая воля в государстве не может выражаться в частной воле какого-либо лица, ибо частная воля всегда извращена. Она не может выражаться и в совокупности воль, ибо совокупность извращенных воль не в состоянии произвести что-нибудь общее. Общая воля может выражаться только в необходимом стремлении к сохранению, а оно возможно только в силу признания необходимых отношений или законов. Следовательно, внешним выражением общей воли должны служить постоянные и неизменные основные законы. А так как эти законы истекают из самой природы человека, то они вместе с тем служат и выражением природы, а также и волей Божьей, с которыми, таким образом, общая воля совпадает. Средством же для достижения этой цели служит общая любовь, действующая посредством общей силы. Как сочетание духовного элемента и физического, любовь может внешним образом выражаться только в отдельном человеке. Поэтому в государстве должен властвовать монарх, который является воплощением общей любви и связью политического тела. Воля его не может выражать общую волю, ибо воля отдельного человека всегда извращена; сила его точно так же не может выражать общую силу: внешним выражением общей силы является совокупность граждан. Но монарх может быть представителем любви, центром, к которому все стремятся, ибо любовь добра по своей природе и необходимо действует охранительно, когда она умеряется охранительною волею. Поэтому монарх направляет общую силу сообразно с общею волею. Ему не принадлежит ни законодательная, ни исполнительная, ни судебная власть, но ему принадлежит общая охранительная власть в государстве, согласно с основными законами.

Таким образом, сообразно с тремя основными началами в государстве является тройственность верховной власти, служителя (ministre) или орудия и подданных. Первая принадлежит общей воле, природе, или воле Божьей; вторым является монарх, представитель начала любви; в-третьих, наконец, выражается общая сила. Отсюда ясен и тот порядок, в котором они следуют друг за другом, порядок, истекающий из основной политической аксиомы: «Там, где все люди хотят непременно властвовать с равными волями и неравными силами, необходимо, чтобы властвовал один, или чтобы все друг друга уничтожали» (Ibid. L. I. Ch. 2).

Едва ли нужно доказывать, что хотя в этих выводах высказывается большая претензия на логическую строгость, однако, в сущности, в них нет ничего, кроме совершенно произвольных фантазий. Прежде всего, в явное противоречие со всем, что мы знаем и видим, утверждается, что все общества должны управляться неподвижными и неизменными законами, как будто общества находятся всегда в одном состоянии и в одних обстоятельствах. Установление этих законов приписывается общей воле, которая, однако, не может быть представлена ни волею отдельного лица, ни волею совокупности лиц. Общая воля, говорит Бональд, тождественна с природою человека и с волею Божиею; но ни та, ни другая не издает положительных законов. Кому же принадлежит это право, или кому приписывается верховная власть в государстве? На этот вопрос нет ответа. Монарх с своей стороны не может быть представителем общей воли, потому что воля отдельного лица всегда является извращенною; но каким же образом может он после этого быть представителем начала любви? По теории Бональда, воля человека извращена именно вследствие извращения начала любви. И если один человек может быть представителем последнего, то почему же не несколько? Наконец, к довершению всей этой бессмыслицы, представитель начала любви, который по теории должен быть министром или орудием, на деле оказывается единственным носителем власти, так как законодателя нет налицо. Бональд прямо говорит, что власть в государствах, так же как и в отдельном человеке, есть любовь, действующая через силу. Такая же подтасовка понятий совершается и с аксиомою, на которой должно держаться все политическое устройство. Доказано было, что необходимо преобладание общей воли, или любви над частными стремлениями, для того чтобы общество могло образоваться — положение само собою очевидное. Но вместо него подставляется совершенно другое: там, где все хотят властвовать, необходимо, чтобы властвовал один, или чтобы все друг друга уничтожали. А это положение ни на чем не основано и идет вразрез с очевидными фактами. Ибо для того, чтобы составилось общество, необходимо, чтобы в самих его членах общее стремление преобладало над частными: если этого нет, то они никогда не подчинятся одному лицу; если же это есть, то возможно и владычество нескольких или даже всех. Существование республик доказывает неопровержимым образом, что и без единовластия люди не уничтожают друг друга. Стало быть, так называемая политическая аксиома Бональда не что иное, как совершенно произвольное положение, добытое посредством смешения понятий.

Между тем на этой мнимой аксиоме Бональд строит все различие между обществами устроенными и неустроенными. Устроенными он называет те, которые управляются необходимыми законами, вытекающими из природы вещей. В основании их лежит упомянутая аксиома. Из нее вытекают все политические законы, а из политических законов все законы гражданские, как геометрические теоремы из основного положения. Все они составляют необходимое, а потому постоянное выражение общей воли. В неустроенных обществах, напротив, владычествует не общая воля, а частная воля человека. Поэтому здесь законы произвольны и изменчивы; здесь является человеческое законодательство.

Из этого ясно, что истинное общественное устройство может быть только одно; уклонений же может быть бесчисленное множество. Вместо единого монарха, управляющего на основании постоянных законов, здесь может быть бесконечное разнообразие частных воль, начиная от частной воли единого лица, что составляет образ правления, именуемый деспотизмом, до владычества воли всех или демократии. Между ними лежит аристократия с множеством оттенков. Чем менее общество устроено, тем более оно удаляется от истинного прототипа, то есть от монархии. Но так как всякое неустроенное общество является нарушением естественного закона, то оно находится в постоянной борьбе с собственною своею природою. А так как природа действует постоянно, то она, наконец, берет свое: внутренняя борьба указывает на необходимость перемен, и неустроенное общество неизбежно стремится к устроению (Ibid. Ch. 3).

Этим, однако, не исчерпывается существо человеческого общежития. Политическое общество составляет только одну его сторону; но оно тесно связано с другою стороною — с обществом религиозным. Человек, говорит Бональд, входит в политическое общество всецело; следовательно, он вносит в него не только свои физические, но также и свои умственные потребности и свои отношения к Богу. Но здесь эти отношения принимают иной характер. Человек становится членом единого тела, а потому и отношения Бога к человеку превращаются в отношения Бога к целому человеческому обществу: естественная религия становится общественною. Отсюда связь политического общества и религиозного: оба вместе образуют общество гражданское. Так как природа их одинакова, то и устройство их должно быть тождественное. И в религиозном обществе должна быть общая воля, выражающаяся в постоянных законах, единая власть, принадлежащая Богу, и общая сила, которой орудием является священство. Оба союза, политический и религиозный, должны действовать согласно: первый укрощая воли посредством укрощения внешних действий, второй укрощая внешние действия посредством укрощения воль. Где эта связь ослабевает, там оба союза лишаются существенной опоры, и общество неудержимо стремится к разложению (Ibid. Ch. 4,5). Те, которые хотят отделить политическое общество от религиозного, говорит Бональд, хотят заменить единение душ сближением тел; но этим уничтожается всякая связь между людьми; ибо единение существует только между душами; тела же разобщают лица. Такое общество лишается средств сохранения; ему оставляются только орудия разрушения (Ibid. II. L. I. Ch. 6). Когда трактуют о гражданском обществе, которое есть соединение политического общества и религиозного, необходимо, если не хотят заблудиться, исследовать политическое общество с точки зрения религии, а религиозное с точки зрения политической, то есть быть богословом в политике и политиком в религии (Ibid. I. L. IV. Ch. 5. P. 323). Отсюда Бональд выводит необходимость вмешательства религии во все общественные действия, необходимость религиозного воспитания граждан, наконец, независимость религии и ее служителей от всех частных воль (Ibid. Ch. VIII. P. 95).

Нетрудно видеть, что в этих выводах начало не вяжется с концом. Необходимость общественной религии выводится из того, что человек вступает в политическое общество всецело; он перестает быть отдельным лицом и становится исключительно членом государства. Вследствие этого отношения человека к Богу устанавливаются через посредство государства — положение радикально ложное и ничем не оправданное. Затем оказывается, однако, что политическое общество вовсе не обнимает собою всецелого человека, но касается одной только его стороны, именно физической. Предоставленное себе, без помощи религии, объединяющей души, оно разобщает людей и доставляет им орудие для взаимного уничтожения — положение, противоположное первому, но столь же ложное и столь же мало оправданное. Во всяком случае, если мы примем последнее, мы должны будем признать, что между политическим обществом и религиозным существует глубокое различие. Но Бональд уверяет, что природа их одна, а потому и устройство должно быть одинаковое: оба имеют в виду сохранение. Правда, одно сохраняет физическое лицо, а другое — богопознание, для чего требуются совершенно различные средства; но на этом Бональд не останавливается: слово сохранение кажется ему вполне достаточным для признания основного тождества обоих союзов. Вследствие этого он подводит их устройство под одну схему, причем, однако, опять оказывается глубокое различие: в государстве владычествует монарх как орудие или служитель закона, в церкви — Бог, которого нельзя признать орудием или служителем. На этот раз понятие об орудии переносится на другую категорию лиц, на служителей силы в религиозном обществе, то есть на духовенство, и это понятие, в противоречии с предыдущим, переносится и на политическое общество. Между тем как выше представителем силы признавалась совокупность подданных (Ibid. L. I. Ch. 2. P. 26-27, 28), здесь доказывается, что орудия силы должны быть отлигены от тех, на кого они действуют, а так как государство управляется постоянными законами, то это отличие должно быть постоянным. Отсюда необходимость наследственного дворянства, которое в означенной троичности становится на место подданных (Ibid. Ch. 4. P. 50-52; Ch. 6. P. 70-79). Наименьшее, что можно требовать от писателя, у которого логика заменяется пустым схематизмом, это то, чтобы он оставался верен принятой им схеме; но здесь мы и этого не находим.

Бональд не думает, однако, низводить дворянство на степень простого орудия монархической власти. Так же как духовенство, оно должно быть независимо от частной воли монарха. Постоянный закон должен определять количество общественных служителей и дать им бессменное положение. Иначе вместо законного правления является притеснение. Цель общества состоит в охранении лиц и имуществ; поэтому частная воля монарха должна быть ограничена в своих проявлениях. Он не вправе ни располагать людьми, ни взимать подати по своему произволу. Отсюда, далее, необходимость независимых судилищ для охранения законов. Министры, или орудия власти, должны быть ответственны за свои действия перед этими судилищами. Вообще особенный характер монархии состоит в том, что все действия должны быть зависимы от законов и независимы от лиц, то есть зависимы от общей воли и независимы от частных. Сам монарх подчинен основным законам, исключая уголовные, ибо как представитель общей воли, он не может подлежать суду лиц, представляющих частные воли. Ответственность его заменяется ответственностью министров (Ibid. Ch. 7. P. 88-94; Ch. 8. P. 95-99).

Эти учреждения, необходимым образом вытекающие из природы вещей, Бональд видит у двух народов: у древних египтян и у германцев. Как это ни может казаться невероятным, но Бональд уверяет, что германцы имели египетские законы, приспособленные к нравам и потребностям юного племени (Ibid. L. III. Ch. 1. P. 169; Ch. 3. P. 173). У египтян эти учреждения исказились вследствие ложной религии; у новых народов, напротив, они получили дальнейшее развитие вследствие принятия христианства. Во Франции они достигают высшей степени совершенства. Здесь были и общественная религия, и наследственная монархия, и постоянные наследственные отличия не только в лицах, но и в вещах. Духовенство, дворянство, города с своими цехами, великие государственные должности, верховные судилища — все здесь было в политическом отношении независимо от монарха; всякая должность была собственностью. Как непроходимая грань, поставленная природою между силою и слабостью, собственность составляла около монарха ограду, которую он не мог преступить (Ibid. L. IV. Ch. 1. P. 269-270). Наконец, ко всему этому присоединились Генеральные штаты, которые избирали королей в случае пресечения династии и давали согласие на подати в случае недостаточности обыкновенных государственных доходов (Ibid. L. III. Ch. 5. P. 226).

Революция все это разрушила. С ослаблением веры явилось посягательство на власть; все основы политического и религиозного здания были уничтожены, и общество неудержимо устремилось к разложению. Но так как естественные законы берут свое, то общественная власть снова восстановилась, но власть злодеев и палачей, которые водворили самый страшный деспотизм, когда-либо существовавший на земле (Ibid. L. IV. Ch. 2). Ибо демократия и деспотизм, в сущности, одно и то же правление, не только потому, что в обоих власть не имеет определенных границ и все в них шатко и изменчиво: коренное их тождество выказывается главным образом в том, что составляет характеристический их признак — в страсти к уничтожению всяких наследственных преимуществ, в уравнении всех. Вследствие этого деспотизм толпы обыкновенно приходит к деспотизму одного лица (Ibid. L. V. Ch. 4. P. 373-375).

В противоположность монархии, республика составляет тип неустроенных обществ. В монархии все имеет общественный характер: религия, власть, отличия. В народном правлении, напротив, все индивидуально: каждый имеет свою религию, свою власть; каждый хочет отличиться собственною силою или талантом. В монархии власть, будучи общественною, ограничивается общественными учреждениями; в республике власть, будучи личною, ограничивается личною волею человека. Монархия рассматривает человека как члена общества; республика рассматривает его в естественном состоянии, вне вещества. А так как человек создан для общества и общество для него, то монархия приходится человеку и обществу, республика же не приходится ни тому, ни другому (Ibid. L. V. Ch. 4. P. 378). Отсюда и различные начала, на которых основаны устроенные и неустроенные общества: общая воля, действующая через любовь, есть начало монархических или устроенных обществ, ибо любовь есть начало сохранения существ; напротив, частная воля человека, воля необходимо искаженная и разрушительная, действующая посредством страха, есть начало неустроенных обществ. Поэтому только в первых может быть свобода; последние же необходимо ведут к общественному, политическому или религиозному рабству (Ibid. L. VI. Ch. 1. P. 403).

Заметим, что если в республиках все исходит от лица, а в монархиях лицо рассматривается только как член общества, то в первых должна господствовать свобода, а в последних подчинение. С другой стороны, те ограничения, которые, по теории Бональда, полагаются монархической власти, заключаются вовсе не в общественной воле, а в частных привилегиях лиц или сословий, ибо все должности, по его признанию, составляют собственность облеченных ими лиц. Вся политическая система Бональда представляет сколок с средневековых учреждений, где именно господствовало частное право, а не общественное начало. И если он устроенную на его лад монархию выдает за чистое выражение общественной воли, то в этом опять-таки можно видеть только полную путаницу понятий.

Таким образом, Бональд, подобно другим писателям этой школы, видит в средневековых учреждениях высший идеал общественного устройства. Так же как против демократических учений, он восстает и против теории разделения властей. На этот раз он учению Монтескье противополагает учение Руссо. Общественная воля одна; следовательно, может быть только одна власть. Различные отрасли этой власти не что иное, как различные ее отправления. Из этих отраслей судебная власть не есть собственно власть, ибо, по собственному признанию Монтескье, она должна быть почти ничтожна. Исполнительная власть, опять же по признанию Монтескье, всецело вверяется монарху. Остается законодательство, относительно которого может быть разногласие. Но если принять определение Монтескье, что законы суть необходимые отношения, истекающие из природы вещей, то законодателем в государстве должно быть не какое-либо лицо или собрание, а сама природа вещей. Это именно имеет место в устроенных обществах. Природа, с одной стороны, устанавливает обычаи, которые становятся законами, с другой стороны, когда есть какой-либо недостаток, она посредством внутренних неурядиц указывает на необходимость исправления. Власть же, или монарх, записывает только эти указания; он является как бы секретарем общей воли или природы. И никто, кроме него, не может играть этой роли, ибо иначе было бы две власти, следовательно, два общества. Возможность же злоупотреблений устраняется сопротивлением корпораций, которым вверено охранение законов. Таким образом, в устроенных обществах сама природа является законодателем; в неустроенных же требуется особая законодательная власть, и это служит явным признаком того, что законы считаются произведениями человеческого произвола, а не выражением необходимых отношений, вытекающих из природы вещей (Ibid. L. VI. Ch. 3).

Излишне объяснять читателю, что вся эта теория — чисто фантастическая. Если природа вещей посредством внутренних неурядиц указывает на необходимость исправления законов, а в прогрессивных обществах эта необходимость является постоянно, то человеческому уму принадлежит уразумение этих указаний, а человеческой воле установление правил, которым все обязаны следовать. Природа сама не устанавливает положительных законов, она действует не иначе как через посредство ума и воли лиц. Тут недостаточно быть секретарем; надобно составить себе мнение и сделать это мнение обязательным для всех. А в этом и состоит назначение законодательной власти. Различия между устроенными и неустроенными обществами в этом отношении нет никакого. Общество, которое повинуется единственно указаниям природы, есть общество фантастическое, а не действительное, и к нему только применима теория Бональда.

Отвергнув представительные собрания в качестве участников законодательной власти, Бональд признает, однако, их необходимость для согласия на подати. У членов общества нельзя произвольно отбирать их имущество на общественные потребности; это было бы деспотизмом. Истинные начала в устроенном обществе состоят в том, что власть испрашивает, а общество собственников дает или соглашается; власть распределяет, взимает, расходует и отдает отчет; общество одобряет, распределяет, надзирает за сбором и получает отчет. При этом, однако, следует отличать расходы постоянные и временные. Первые покрываются постоянными податями; раз данное обществом согласие не возобновляется. Для вторых же требуется всякий раз согласие чинов. Однако народные представители не имеют права отказать в податях, которые испрашиваются правительством, ибо последнее лучше их знает общественные потребности. Права собственников обеспечены тем, что власть, предъявляя свои требования, раскрывает им свои нужды и затем представляет им отчет в своих действиях. Если же правительство злоупотребляет своим правом, употребляет данные ему деньги на другие цели, или не дает отчета, или растрачивает общественное достояние, тогда, говорит Бональд, общество перестает быть устроенным и наступает или банкротство, или революция (Ibid. L. VI. Ch. 5).

Таким образом, самое согласие на подати в теории Бональда становится фиктивным. Главная цель представительных учреждений состоит именно в предупреждении тех пагубных последствий, к которым ведут злоупотребления; но строя свою систему для фантастического общества, Бональд, конечно, всего менее думает о гарантиях. В результате выходит чисто монархическое правление, ограниченное законами, истекающими из природы вещей, и независимыми телами, черпающими свою силу из тех же законов.

Изображая этот идеал, Бональд считает, однако, нужным устранить возражение, почерпнутое из английской конституции. На нее ссылаются приверженцы отвергнутого им смешанного правления. Бональд думает опровергнуть эту ссылку тем, что Англия, по его мнению, находится в совершенно исключительном положении. Здесь соединяются два общества: одно политическое с чисто монархическим устройством, другое торговое с республиканским устройством. Отсюда две разные власти, воздерживающие друг друга и находящиеся в постоянной борьбе. Но власть торгового общества играет деятельную роль, а власть политическая страдательную. В противность своей природе, здесь монарх не может охранять общество; он только мешает разрушению, из чего ясно, что парламент имеет разрушительную силу. А так как страдательное сопротивление может только временно приостановить деятельную силу, а не уничтожить ее совершенно, то рано или поздно разрушительное стремление должно взять верх над охранительным. Английская конституция обречена на погибель (Ibid. L. VI. Ch. 6).

Не нужно доказывать, что все это — чисто фантастические объяснения. Понимания английской конституции тут нет и тени.

После всего сказанного было бы излишне распространяться подробно о теории религиозной власти, которая у Бональда следует за теориею политической власти. И тут Бональд признает, что может быть только одно необходимое общественное устройство, тогда как отклонений может быть бесчисленное множество. Это необходимое устройство мы находим в христианстве. Оно составляет высшее выражение единобожия, которого зачатки лежат в первобытной естественной религии, а дальнейшая ступень в иудействе. В христианстве это начало утверждается на необходимом отношении посредника между Богом и человеком (Ibid. II. L. IV. Ch. 6 и др.). Основания общества, как уже было сказано выше, те же, что и в государстве. И тут является общая воля, или воля Божия, выражающаяся в постоянных законах, единая власть, принадлежащая Богочеловеку, наконец, сила в духовенстве, состоящем под общим руководством, а потому устроенном иерархически, с папою во главе. Отсюда, по-видимому, следует, что духовенство играет только роль орудия; но так как направляющая власть, принадлежащая Богочеловеку, не проявляется непосредственно, то Бональд не совсем последовательно приписывает собраниям духовенства решения, необходимые для сохранения церкви, и выводит отсюда непогрешимость соборов. Он употребляет и тот довод, на который опирался де Местр, именно, что власть, никому не подсудная, должна быть признана непогрешимою (Ibid. L. IV. Ch. 5. P. 194-200; ср.: L. VI. Ch. 3. P. 341-352). Но в отличие от де Местра, он приписывает непогрешимость только совокупности церкви, представляемой соборами, а никак не папе. Таково, говорит он, истинное учение галликанской церкви. Он утверждает даже, что во Франции церковное устройство лучше, нежели где бы то ни было, ибо здесь папа связан постоянными законами, а потому не может ставить свою частную волю на место общей воли церкви (Ibid. L.V. Ch. 5. P. 290-291).

Что касается до протестантизма, то он представляет вторжение человеческого произвола в религиозное общество. Протестантские церкви соответствуют республике в политической области; поэтому и результаты их те же. А так как эти две области тесно связаны между собою, то каждая форма политического общества стремится создать соответствующую ей форму религиозного общества, и наоборот, отсюда совместное развитие революционных начал и неверия (Ibid. L. V. Ch. 6; L. VI. Ch. 1, 2).

Во всех этих мыслях Бональда, очевидно, выражается стремление заменить произвол законным порядком. У него власть не становится превыше всего, как у де Местра. Власть должна быть сдержана постоянными законами. Но вопрос заключается именно в том, как это устроить? Законы не установляются сами собою. Коренное положение Бональда, что законы должны устанавливаться самою природою вещей, не что иное, как мечта, которая делает всю его систему совершенно неприложимою к человеческим обществам. Установление законов все-таки окончательно зависит от человеческого произвола, и если мы хотим уничтожить произвол власти, то остается только прибегнуть к свободе. Но именно этого Бональд и не хочет признать. Для него самая свобода заключается в подчинении власти. Свобода, говорит он, состоит в возможности, или власти, исполнять свою волю. Но человек как член общества не может и не должен иметь иной воли, кроме воли общественной; последняя должна уничтожить все частные влечения человека. Общество же исполняет свою волю посредством власти, действующей по необходимым законам, ввиду сохранения общества и всех его членов. Следовательно, и человек как член общества исполняет истинную свою волю только через общественную власть. Поэтому он свободен только в монархии и в христианской церкви; в неустроенных же обществах он не свободен, ибо он проявляет свою частную, разрушительную волю в отношениях, противных природе существ. Свобода каждого существа состоит в достижении своего назначения; свобода же уничтожать себя — не есть свобода (Ibid. L. VI. Ch. 6. P. 379-385, 391-393). Ясно, что тут о личном праве, о самоопределении человека нет речи. Личное начало вполне поглощается общественным, представителем которого является власть, и хотя требуется, чтобы власть действовала по необходимым законам, но так как сила этих законов, в свою очередь, зависит от власти, то все это систематически устроенное здание остается висящим в воздухе.

Третью часть своего сочинения Бональд посвящает воспитанию и администрации; но все это не имеет значения.

Более обширную задачу Бональд положил себе в другом сочинении, вышедшем в 1802 г. под заглавием «Первоначальное законодательство, рассмотренное при одном свете разума» («Legislation primitive, consideree par les seules lumieres de la raison»). Здесь он хотел возвести устройство человеческих обществ к высшим законам разума. Три категории исчерпывают, по его мнению, всю совокупность явлений: причина, средство и действие. На них основывают и все системы как философии, так и общежития. У евреев как миросозерцание, так и законодательство берут свое начало от Бога, верховной причины всего сущего. Язычники, напротив, остановились исключительно на следствии: человеческий разум является у них творцом философии, человеческая воля — источником законов. Наконец, христианство соединяет оба воззрения в понятии о посреднике между Богом и человеком. Здесь более свободы, нежели у евреев, и воля человеческая более устроена, нежели у язычничков*. Оба начала были, однако же, искажены новою философиею, которая возобновила заблуждения язычников. Отсюда успехи неверия и революции. Чтобы противодействовать им, необходимо возвыситься к первоначальным законам, на которых зиждутся все человеческие общества, к законам нравственным, источник которых лежит в религии и которые в чистоте своей содержатся в собственном откровении (Ibid. P. 9-11, 41-43, 90-93, 99-101).

______________________

* Bonald L. G.A. Legislation primitive, consideree par les seules lumieres de la raison. Discours preliminaire. P. 5-9, 39-41 (Oeuvres de M. de Bonald. Paris, 1847).

______________________

Чтобы достигнуть этой цели, надобно начать с рассмотрения основных свойств человеческого ума. Человек познает вещи через посредство мыслей, собственные же свои мысли он познает через посредство их выражения. Это выражение может быть двоякое: телодвижениями, которые укрепляются рассудком, выражается образ, производимый воображением; словом и письмом выражается понятие, созданное умом. Образы и слова — не только знаки, но и настоящие выражения мыслей, без которых последние не существуют. Человек думает не иначе как словами; следовательно, для того, чтобы думать, он должен уже владеть словом, из чего, в свою очередь, следует, что слово, предшествуя мысли, не может быть человеческим изображением. Оно могло быть только плодом первоначального откровения (Ibid. L. I. Ch. 1).

Таков довод, на котором Бональд строит всю свою систему. Мы находим здесь ту же претензию на строгую логику при отсутствии всякого смысла. Бональд не понимает ничего, кроме умышленного изображения и внешнего усвоения. Восставая против понятий XVIII века, он впадает в еще худшую ошибку, ибо в его теории выражение предшествует тому, что выражается, как нечто совершенно внешнее и чуждое. Проводя эту мысль, надобно признать и телодвижения плодом первоначального откровения.

Бональд доказывает ту же мысль еще и другим способом. Разум (la raison), говорит он, есть познание истины; это — ум, освященный истиною. Следовательно, он может быть только плодом, а не орудием познания, а потому человек не познает истины собственным разумом, а получает ее путем откровения (Ibid. Ch. 3). И тут все доказательство основано на подтасовке понятий. Слово разум принимается в совершенно произвольном смысле, и на этом основании отвергается всякое иное его значение. Допустивши определение Бональда, можно сказать только, что истина познается не разумом (la raison), а умом (Г esprit), а никак нельзя вывести, что она получается откровением.

Между тем Бональд выводит отсюда, что человек, получивши слово от Бога, имеет первоначально вложенное в него понятие о Боге. Но это понятие, само по себе недостаточное, было впоследствии еще более искажено. Человек знал только два крайних термина системы существ, причину и действия, но он не знал еще посредника. А это познание необходимо для полноты понимания. Тройственность причины, средства и следствия составляют отношение или пропорцию, на которой зиждется весь порядок вселенной. В физическом мире охраняющая причина есть первый двигатель, средство — движение, следствие вещи; в человеке причина есть воля, средство — органы, действие — предмет или цель; наконец, в обществе та же тройственность повторяется в виде власти, служителя и подданного. Христианство, возвещая миру пришествие Богочеловека, возвело таким образом первоначально вложенную в человека религию на высшую степень совершенства (Ibid. Ch. 4-8).

В приложении к различным обществам, продолжает Бональд, этот мировой закон выражается в следующей формуле: причина относится к средству, как средство относится к действию. Так, в религиозном обществе Богочеловек относится к служителям церкви, как последние к верующим; в семействе муж относится к жене так же, как жена к детям; наконец, в политическом обществе князь относится к служителям, как последние к подданным. Везде посредствующее звено служит связью между силою и слабостью, ибо на этом отношении зиждется всякое общество. Общий источник всех этих властей есть Бог, который послал Богочеловека для устроения церкви, посылает князя для устроения государства и отца для устроения семейства. Поэтому верховная власть находится в Боге, всякая же власть, непосредственно подчиненная Богу, идет от Бога, вследствие чего подданные безусловно обязаны ей повиноваться. Однако эти власти в некотором отношении подчиняются друг другу. Более широкие заключают в себе более тесные. Так, власть Бога выше власти Богочеловека, последняя выше власти царской, царская же власть выше семейной. Сравнивая эти общества, говорит Бональд, можно сказать, что религия есть власть, а государство и семейство — ее служители для сохранения человечества (Ibid. Ch. 9). Образованное общество представляет собою религию, заставляющую государство служить совершенству и счастью человеческого рода. Поэтому совершеннейшее государство то, в котором устройство наиболее религиозно и управление наиболее нравственно. Религия должна устроить государство, а не государство религию; однако для того, чтобы оно умеряло ее служителей, которых страсти могли бы исказить религию и тем подорвать основы государства. Если государство должно повиноваться религии, то служители религии должны повиноваться государству во всем, что оно предписывает согласно с законами религии. Таким образом религия защищает власть государства, а государство защищает власть религии (Ibid. L. II. Ch. 19).

Очевидно, что только галликанские убеждения Бональда побудили его сделать эту оговорку, которая противоречит всему предыдущему изложению. Последовательно проводя основную мысль, надобно было сказать, что государственная власть подчиняется церковной, так же как семейная подчиняется государственной и даже в большей степени, ибо семейство не составляет орудия государства, как государство составляет орудие религии. Но Бональд не решился идти до этих пределов. Он ограничился требованием тесной связи церкви с государством при господстве религиозного закона. Все светское законодательство, по его мнению, должно быть приложением и развитием десяти заповедей, заключающих в себе основания всего общественного быта (Ibid. Ch. 1), хотя в сущности десять заповедей не имеют ничего общего с выведенною Бональдом формулою. Бональд уверяет даже, что все коренные законы политического союза не что иное, как развитие предписания «чти отца твоего и мать», ибо слова отец и мать означают всякую власть, и цель всякой конституции состоит в том, чтобы заставить чтить власть в ней самой и в ее орудиях (Ibid. Ch. 5). Какое тут господствует смешение понятий, ясно для всякого читателя.

Из этих же начал Бональд выводит, что общественная власть, так же как и семейная, должна быть подчинена одному Богу и независима от людей, а для этого она должна быть едина и постоянна; она должна представляться лицом мужского пола и быть собственником своих прав, ибо без этих свойств нет истинной независимости. Князь издает закон, а служители его исполняют. Подданные же составляют цель, для которых все совершается, но они обречены на страдательное повиновение (Ibid. Ch. 10).

Если мы сравним эти выводы с тем, что мы нашли в предыдущем сочинении, мы увидим, что здесь нравственно-религиозные начала, положенные в основание истины, развиваются с еще большею односторонностью. О свободе, о границах власти тут нет уже речи; нет и политических взглядов, почерпнутых из исторической, хотя отжившей действительности. Все ограничивается сухим схематизмом, ложным в своих основаниях и неприложимым в явлениях. Ибо едва ли нужно объяснять, что категории причины, средства и действия совершенно искусственным образом приложены к общественному устройству. Власть — не причина, а подданный — не действие. Бональд в первой видит деятельный элемент общества, а в последних — страдательный, между тем как в действительности между ними существует взаимодействие. Без самодеятельности граждан сила власти лишается главной своей опоры. Одностороннее направление заставляло Бональда более и более вдаваться в крайность; но у него недоставало ни ума, ни знаний, чтобы построить сколько-нибудь основательную систему на принятых им началах. Вышла совершенно ребяческая теория, лишенная всякого значения в науке. Французская клерикальная школа не может похвалиться своим систематиком.

3. Балланш

Более либерального направления, нежели предыдущие писатели, держится Балланш. Он хочет сочетать старое с новым. Чувством он принадлежит прошедшему, разумом будущему. «Вследствие этого, — говорит он о себе самом, — поверхностные читатели увидят в нем некоторое противоречие. Но размышляющие читатели поймут его лучше и признают его тем более способным произвести примирение между партиями. К тому же довольно естественно, что на границе двух эр, одной начинающейся, другой кончающейся, находятся люди, которые, как баснословный Янус, имеют два лица: одно, чтобы видеть то, что было, и извлечь отсюда окончательные поучения, другое, чтобы увеличивать то, что придвигается, и предвидеть будущие результаты»*. К сожалению, у Балланша недоставало умственных средств для исполнения этой задачи. Сердечная теплота и чистота побуждений не могут заменить ни знаний, ни таланта. Из этой попытки вышла только неопределенная картина, где все ограничивается некоторыми общими, более или менее верными, но весьма разжиженными мыслями.

______________________

* Ballanche P. S. Essai sur les institutions Sociales, dans leur rapport avec les idees nouvelles. Ch. I. P. 11-12.

______________________

Первое и главное сочинение, в котором Балланш изложил свои взгляды, появилось в 1818 г. под заглавием «Опыт об общественных учреждениях в их отношении к новым идеям» («Essai sur les institutions Sociales, dans leur rapport avec les idees nouvelles»). В основание полагается понятие о прогрессе. Человечество не стоит на одном месте. Оно постоянно подвигается вперед по законам, независящим от его воли. Отдельные лица рождаются и умирают; общества обновляются, и когда одно сходит с исторического поприща, другое заступает его место. Таким образом, человечество составляет одно целое, и движение его образует одну непрерывную нить, в которой настоящее всегда определяется прошедшим. Отсюда нечто роковое в его судьбах. Сменяющие друг друга поколения не начинаются и не кончаются в пустыне; каждое примыкает к тому, что совершено его предшественниками и продолжает их дела. В истории нет отрывочных событий; ничто не существует само по себе, а все только в зависимости от целого. Самобытная индивидуальность не существует для человека на земле. Самые исторические деятели, которые, по-видимому, управляют судьбами народов, в сущности, только предугадывают то, что лежит в порядке вещей. Человек не имеет творческой способности; в своих деяниях он является органом Провидения (Ibid. Ch. 2. P. 36-43).

В этом движении каждый народ имеет свое назначение, которого предчувствие вложено в него Богом. Некоторые же из них возвышаются над другими, представляя как бы тень, в истории которых содержится история других народов. Таковы были в древности евреи, греки, римляне; таков в Новое время народ французский, которого язык имеет характер универсальности, который всегда шел вперед европейского просвещения и всегда был и будет главою новых европейских народов. Одну минуту казалось, что Англии вверено хранение консервативных идей; но это было только временное назначение, пока во Франции господствовала анархия и престол был похищен временщиком. Англия не в состоянии исполнить эту задачу; у нее нет потребного для того орудия — всемирного языка. С восстановлением Бурбонов Франция снова заняла прежнее свое место в ряду народов и может исполнять свое назначение (Ibid. P. 48 f). Прерванная нить предания снова восстановлена; возвратилась династия, имеющая глубочайшие корни в народной жизни. Король дал Хартию, а не получил ее; но вместе с тем он стал во главе своего века, ибо он внес в нее все, что требуется духом времени (Ibid. Ch. 1. P. 22-23).

Не следует, однако, думать, что с изданием Хартии все порушено. Хартия — начало, а не конец новых учреждений. Вообще, никакой закон не сочиняется; он провозглашает только то, что уже есть. Конституцию нельзя импровизировать или настроить на теоретическом расчете; она существует как выражение данного порядка вещей. Но по этому самому она не представляет законченного здания, а следует общему закону развития. Каждое поколение прибавляет к ней свою работу; отцы не имеют права наложить на детей неизменное ярмо. Человеку не дано знать, что заключает в себе будущее. Одному Богу известна тайна сочетания свободы, составляющая основание всякой нравственности, с законами необходимости, на которых зиждется гармония вселенной. Таким образом, учреждения народов — дети времени. Время основывает и разрушает; оно является великим глашатаем воли Провидения. Человеческие же так называемые законы, которые издаются с согласия палат, составляют только последствия истинных законов, лежащих в основании существующего порядка вещей (Ibid. Ch. 3. P. 67-72).

Настоящая эпоха, более нежели какая-нибудь другая, может ожидать только от времени развития учреждений. Человечество находится в критической поре; в нем совершился перелом. Старое здание рухнуло, и нет уже возможности его возобновить. Можно жалеть о разрушении, но исправить его не в силах человека. Все это произошло оттого, что люди сами захотели сделать революцию, вместо того чтобы утвердить только переворот, уже совершившийся в умах. Всякий раз, как человек хочет насильно ускорить естественный, но медленный ход развития, точно так же как и тогда, когда он полагает ему преграды, он подвергает общество опасности и накопляет только развалины. Отсюда в обществе глубокий разлад: нравы, которые по характеру своему двигаются медленно, остались позади, мнения же ушли вперед. Восстановить гармонию между этими двумя элементами человеческого общества — такова задача настоящей эпохи (Ibid. P. 66, 83-87).

Во взаимном отношении нравов и мнений Балланш видит ключ к объяснению важнейших современных общественных явлений. Он указывает на Англию, где конституционный порядок прочен, потому что он существует не только как теория, но укоренился в нравах. Во Франции, напротив, Хартия должна еще войти в нравы, а это может быть только делом времени. Во французском характере есть многое, что этому мешает. Республиканская суровость, так же как и сухость конституционного правления, мало приходится подвижному народу, привыкшему заниматься общественными делами, как бы играя. Свобода печати, не необходимая при настоящем порядке вещей, идет вразрез с тонкостью и щекотливостью привычек и вкуса. Равенство, к которому стремится общественное мнение, противоречит сохранившимся в обществе аристократическим нравам. В этом отношении Англия опять находится в совершенно ином положении. Там вследствие исторических причин дворянство искони стояло во главе народа, противодействуя общему гнету. Поэтому там стремление к уравнению никогда не могло сделаться господствующим. Во Франции, напротив, дворянство мало-помалу было побуждено союзом королей с массою народа. Отсюда вообще стремление к уравнению, которое было еще более усилено революциею, открывшею свободное поприще уже не семействам, как прежде, а каждому отдельному лицу. Но революции во имя равенства всегда пагубны для общества; окончательно они ведут к уравнению состояний. Во всяком обществе есть большинство, которое должно быть сдержано. Голос его должен приниматься в расчет, но не должен иметь преобладающего значения. Общественная иерархия составляет необходимый закон человеческих обществ. Отсюда проистекает и высокое значение законной монархии. Во Франции в особенности она составляет единственную узду подвижности народного характера, единственное прибежище, которое остается нравам. Корни французской монархии переплетены с самым началом народной истории — с водворением христианства. Монархия росла вместе с народом; она связана со всеми преданиями и славою французского имени. Будучи главною опорою общественного здания, она вместе с тем была хранительницею европейского просвещения, а так как и доныне Франция стоит во главе современного просвещения, то с сохранением в ней законной монархии связаны все высшие интересы Европы (Ibid. Ch V).

Но главная причина современного разлада между правами и мнениями лежит в упадке религиозного чувства. Религия всегда составляет основание общественного быта. И в древности, и в Новое время политические учреждения опирались на религиозные. Все вопросы, касающиеся оснований общества, в существе своем вопросы религиозные. Иначе и быть не может, ибо человек более дорожит временным, нежели вечным. Бесконечное всегда лежит в глубине его сердца. Поэтому мы и видим, что те начала, которые ныне волнуют политические общества, сперва появились в области религиозного и оттуда уже перешли в политику. Еще до Лютера богословские споры имели целью свергнуть иго преданий и авторитета и дать независимость человеческой мысли. Отсюда был один шаг до обсуждения оснований власти. Во Франции, однако, протестантизм никогда не мог пустить прочных корней. Если мнение к нему склонялось, то нравы ему противодействовали. Французам не приходилась религия, лишенная всякого внешнего благолепия, ничего не говорящая воображению. Таким образом, нравы остались католическими. Но мнение ушло совершенно в иную сторону: оно сделалось если не вполне антирелигиозным, то по крайней мере независимым от всяких религиозных убеждений. Особенность современного философского движения состоит в том, что оно разрушает старое, ничего не поставляя на его место. Отсюда глубочайший умственный разлад. Христианство заключает в себе все нравственные основы человеческой жизни. Поэтому с уничтожением его должно разрушиться самое общество. Нравственные начала одни в состоянии сдерживать массы, которые своею численностью составляют силу. Без христианства пришлось бы снова прибегнуть к античному рабству. Поэтому оно и в настоящее время составляет единственное спасение общества (Ibid. Ch. VI).

Балланш ищет объяснения этого явления в законах развития человеческой мысли. Он принимает теорию Бональда, по которой язык, так же как и общество, даны человеку первоначальным откровением; но он присоединяет к этому другую теорию, в силу которой мысль постепенно освободилась от уз, наложенных на нее языком. Первоначальный, живой язык материализировался с введением письма. Буква стала господствовать над смыслом; слова превратились в простые знаки. Окрепнувшая мысль чувствовала себя стесненною в этих границах; наконец, она скинула с себя оковы и получила полную свободу. (Ibid. Ch. IX, X).

Это освобождение мысли имеет, однако, разное значение в различных сферах человеческой жизни. В политической области свобода становится господствующим элементом. Здесь властвует общественное мнение, которое выражается в свободе печати, в суде присяжных, в представительных собраниях (Ibid. Ch. VIII, XI, 3-eme partie). В религиозной же области живое слово, а вместе с ним и сила предания остались владычествующими. Отсюда необходимость разделения религиозной сферы и политической. В настоящее время те преграды, которые полагались прежде церковной власти, становятся излишними. Папа может быть неограниченным владыкою в духовном мире, но политическая жизнь должна оставаться независимою (Ibid. Ch. XI. 1-ere partie).

Этим объясняется и различие человеческих стремлений. Люди, вообще, могут быть разделены на два разряда. Одни могут думать только через посредство слова. Для них поэтому всего важнее сила предания. Общежитие и законы они производят из первоначального общественного откровения. Другие, напротив, имеют способность думать без слов. Вследствие этого они видят в языках человеческих общество создания человеческого произвола; они стоят за свободу и сильно идут вперед. В прежние времена первый класс был самый многочисленный; в настоящее время последний получил перевес. Отсюда разлад в современных обществах, но разлад естественный и необходимый, вытекающий из самых законов развития мысли. Уразумение этих законов должно повести к примирению партий: они поймут, что каждое из них представляет известную сторону человеческого развития. Каждая из них имеет и свою отдельную область. Если в политической жизни должна господствовать свобода, то нравственно-религиозный мир всегда останется достоянием предания. Христианство представляет высшее совершенство религии. Далее человеческая мысль не может идти (Ibid. Ch. VII).

Разбирая Бональда, мы видели уже совершенную несостоятельность его теории о происхождении языка. Балланш хотел ее исправить, но к одной ребяческой гипотезе он прибавлял только другую, ибо иначе нельзя назвать его теорию об освобождении мысли от уз языка. Разделение людей на таких, которые не могут думать иначе как с помощью слова, и на таких, которые могут думать без слов, не что иное, как непонятная фантазия. В основании всей, этой теории лежит верная мысль, что первоначально определения человеческой природы являются непосредственно данными, а впоследствии свобода, отрываясь от этой основы, создает свой собственный мир. Но совершенная недостаточность философского образования у французских клерикальных писателей помешала им дать этой мысли правильное развитие и верное приложение. Она обратилась у них в пустой вымысел, лишенный всякого научного значения.

Позднее, с 1827 г., Балланш начал издавать другое сочинение «Опыты общественной палингенезии или общественного возрождения» («Essais de palingenesie sociale»). Он хотел изобразить здесь прогрессивное движение человеческого рода, переходящего через различные эпохи обновления. В противоположность де Местру, в котором он видит представителя старого, отживающего порядка, основанного исключительно на начале власти, Балланш понимает прогресс как видоизменение преданий путем свободы. Павший человек руководится Провидением к высшему своему назначению; но в этом движении он не является чисто страдательным существом; как свободное лицо, он сам создает свою судьбу и несет ответственность за свои действия. Только это и дает нравственное значение прогрессу, ибо тут только человек сам заслуживает свое совершенствование. Вследствие этого первоначальная эпоха патрицианского владычества, основанная на преданиях и откровении, заменяется эпохою плебейского развития, исходящего из свободы. Христианство явилось высшим выражением этого процесса. Это — истинно плебейская религия, ибо, в противоположность языческим верованиям, установляется всеобщее религиозное равенство, из которого вытекает и всеобщее гражданское равенство. Идеал, к которому стремится человечество, состоит в том, чтобы все народы соединились вокруг христианства и связывались общими узами любви.

Эти мысли Балланш хотел провести в истории человечества. Но не справившись с своим материалом и не будучи подготовлен к тому ученою работою, он сделал это, по собственному своему признанию, только в общих, смутных очерках, в виде поэтических сказаний. Подобная попытка, конечно, не могла иметь научного достоинства. К этому присоединяется бессвязность и растянутость изложения при совершенном недостатке ясной философской мысли.

«Общественное возрождение» является более выражением чистой и возвышенной души, нежели памятником зрелой политической мысли или философского труда. Нельзя жалеть о том, что оно осталось недоконченным. Балланш был идеалист клерикальной школы; но он не умел ни изобразить свой идеал с достаточною ясностью, ни оправдать его научными доводами.

4. Ламенне

Если у Балланша религиозные убеждения сочетались в идеальной форме с верою в прогресс, то у Ламенне клерикализм и либерализм приходят к явному разрыву. По таланту это первый из писателей клерикальной школы; но сила мысли не соответствовала дарованиям, а страстность темперамента побуждала его кидаться из одной крайности в другую и возмущаться против всего, что противоречило его безусловным требованиям.

Первое сочинение, в котором выступил Ламенне, было чисто клерикального направления. Это был наделавший много шуму «Опыт в равнодушии в деле религии» («Essai sur Г indifference en matiere de religion»). Первая часть вышла в 1817 г. Ламенне становился здесь на точку зрения религиозного авторитета и ополчался против всего, что от него отклонялось. В Реформации, провозгласившей свободу мысли, он видел источник всех зол, постигших современное общество. Предоставленный себе, личный разум не в состоянии дойти до истины. Он идет от сомнения к сомнению, нигде не находя твердой точки опоры. Личное мнение становится мерилом всего; но так как личных мнений бесчисленное множество, то никто не может быть убежден в истине того, что он думает. Отсюда разнообразие сект, на которые разбился протестантизм. Критика подрывает, наконец, самые основания веры и окончательно приводит людей к полному религиозному равнодушию. В силу начала всеобщей терпимости все исповедания кажутся одинаковыми, и самая религия представляется только политическим учреждением, годным единственно для простонародья. Но подобное воззрение, которое не что иное, как замаскированный атеизм, повело к расслаблению всех общественных уз. Само в себе оно совершенно нелепо, ибо если религия, как оно предполагает, необходима для существования обществ, то она должна была им предшествовать, а не может быть изобретена законодателями. При таком взгляде само общество, основанное на произвольном изобретении, становится произвольным и случайным явлением в жизни человечества. Религия, нравственность, права, обязанности — все это коренится в заблуждении. Несостоятельность этой теории побудила других приверженцев свободы прибегнуть к иному началу. Признавая существенное значение религии, они признают истинною только естественную религию, все же положительные религии считают безразличными. Но это значит ставить на одну доску истину и ложь. Истинная религия может быть только одна; если человек имеет возможность ее познать, он не может оставаться при заблуждении. Притом эта истинная религия может быть только положительная, ибо то, что называют естественною религиею, не что иное, как собрание смутных предложений, насчет которых самые ее последователи не могут согласиться. Они прямо признают существо Бога недоступным разуму, и когда атеисты возражают им, что для них не ясно и самое существование Божества, то это возражение с точки зрения естественного разума остается неопровержимым.

Очевидная недостаточность предоставленного себе разума для познания Бога побудила третьих признать необходимость откровения. Протестанты считают Библию краеугольным камнем веры; но толкование Библии они опять-таки предоставляют личному разуму, а это открывает поле самым разнообразным мнениям. Нет предела, на котором должна бы была остановиться свободная критика. Самые коренные догматы веры подвергаются сомнению. Во избежание этого протестанты признают некоторые пункты, которые они считают основными и которые должны быть признаны всеми. Но какие именно пункты должны быть признаны основными, на этот счет опять происходят разноречия. Если притом мы Библию считаем священною книгою, то на каком основании примем мы одно и отвергнем другое? Все в ней связано и составляет одно целое. Но как скоро мы толкование предоставляем личному разуму, так исчезает всякая обязательная догма. В своей критике ум последовательно идет от откровения к деизму и от деизма к атеизму, который составляет естественный результат всего этого процесса. Полное равнодушие к вере лежит в конце.

Между тем религия составляет существеннейшую потребность человека. Цель человека есть счастье, счастье же заключается в совершенстве, а совершенство зависит от порядка. Но предоставленный себе, человеческий разум не в состоянии ни познать порядок, ни следовать ему. Философия представляет только смесь противоречащих друг другу систем, которые оставляют ум в полном недоумении. Она не способна произвести ничего, кроме скептицизма. При таком настроении человек ищет счастья в себе самом; но этим самым он отрезывает себе путь к счастью, ибо, отрываясь от общего центра, он вместо порядка производит беспорядок. Одна религия выводит его из этого состояния: открывая ему бесконечное, она дает ему полноту истины и обещает ему полноту блаженства. Поэтому она одна может удовлетворить человека.

Еще важнее религия для общества. Общество состоит именно в установлении известного порядка между людьми; порядок же невозможен без управляющей власти. Этот порядок должен быть основан на естественных, а не на искусственных отношениях; это одно дает обществу прочность. Между тем, по естественному закону, ни один человек не имеет власти над другими. Все люди равны; они подчиняются одному верховному владыке, Богу. Следовательно, законною может считаться только власть, исходящая от Бога. Религиозное подчинение составляет основание гражданского, Богом установляется и религиозный закон, который один служит источником всех человеческих обязанностей. Без религии нет нравственности, нравственность же связывает людей в обществе. Таким образом, человеческое общежитие предполагает религию и зиждется на ней. Те, которые ищут для общества иного основания, должны опираться на силу или на личную волю. Но сила не может быть основанием права; личная же воля, будучи полновластна, не в состоянии установить прочное общежитие. Не говоря о том, что договор, на котором думают основать общежитие, никогда не существовал; подобный договор не имеет никакой обязательной силы. У него нет санкции. Личная воля, будучи полновластна, всегда может взять назад свое согласие. Из нее не вытекают никакие обязанности, и все окончательно сводится опять-таки к силе. Если правительство сильнее, оно властвует; как же скоро народ чувствует свою мощь, он низвергает правительство и господствует деспотически. Общества, которые держатся этих учений, осуждены вечно колебаться между деспотизмом и анархиею. Ужасы Французской революции показали, к чему они приводят. Такова была аргументация Ламенне против свободы мысли. Затем надлежало доказать, что существует единая истина, которая может быть познана человеком помимо личного разума. Это Ламенне и пытался сделать во второй части своего сочинения, вышедшей семь лет спустя, в 1824 г. Но здесь слабость его философской мысли обнаружилась в полной мере. Устранив всякое влияние личного разума, Ламенне принужден был основать достоверность истины на внешнем авторитете. Но суждение о силе этого авторитета опять-таки принадлежит личному разуму; у человека нет иного средства познания. Чтобы выйти из этого круга, Ламенне сослался на такой видимый авторитет, который не может подлежать сомнению, а именно на авторитет человеческого рода. Он противопоставил общий разум личному, считая первый непогрешимым мерилом всякой истины, а второй источником всякого заблуждения. С этою целью он хотел доказать, что основные догматы веры всегда признавались человеческим родом. У евреев сохранилось только во всей чистоте то, что первоначально в силу первобытного откровения было в сознании всех. Христианство же дало только этим самым догматам большую полноту и совершенство, вследствие чего оно является совершеннейшею религиею. С основания христианства и до нашего времени высший видимый в нем авторитет есть католическая церковь. Она поэтому должна быть признана центром всего духовного мира и высшею руководительницею всех человеческих дел*.

______________________

* Lamennais F. R. Essai sur l'indifference en matiere de religion. Ch. XX, XXI и след. // Lamennais F.R. Oeuvres. I. Bruxelles, 1839.

______________________

Эта ссылка на авторитет человеческого рода доказывала совершенно противоположное тому, что хотел доказать автор. Если в древности чистая религия сохранилась только у совершенно ничтожного племени, а все остальные народы предались идолопоклонству, то внешний авторитет человеческого рода никак не может служить нам руководством. Сам Ламенне признает, согласно с христианским учением, что павший человек предался страстям, а вследствие того и заблуждениям. С этой точки зрения общий разум менее всего может считаться непогрешимым хранителем истины. Если бы мы даже захотели извлечь некоторые общие истины из бесчисленной массы заблуждений, то это может быть только делом науки, то есть личного разума. Самое распространение христианства было протестом совершенно ничтожного сначала меньшинства против общих верований человеческого рода. Нет сомнения, что римская религия имела за себя больший внешний авторитет. Наконец, и в настоящее время нет причины, почему бы следовало признать именно католическую церковь высшим видимым авторитетом в человеческом роде. Она не признается таковою значительною частью самих христиан, не говоря уже о миллионах других народов, не исповедующих христианства, о магометанах, буддистах и т.д. В человеческом роде нет внешнего, видимого авторитета, а если человек ищет истины, он не может довольствоваться внешними признаками, которые опять же подлежат критической оценке, а волею или неволею принужден руководиться единственным данным ему Богом орудием познания — личным разумом. Самая аргументация Ламенне обращена к личному разуму, который через это самое становится высшим судьею истины.

Ясно, что на этой почве невозможно было держаться. Она ускользала под ногами и с другой стороны. Воззрения Ламенне коренились в средневековом порядке. В нравственно-религиозном начале он видел единственную связь человеческих обществ. Подчинение человека человеку помимо религиозного закона он признавал насилием. Вследствие этого государство должно подчиняться церкви, а не церковь государству. Между тем вся жизнь Нового времени шла наперерыв этой системе. Не только либеральный протестантизм, но и католические государи охраняли самостоятельность светской области и требовали, чтобы в гражданских отношениях церковная власть признавала их верховное право. Во Франции в особенности эти стремления выразились в учении о вольностях галликанской церкви. Известная Декларация 1682 г., писанная Боссюэ, утверждала, с одной стороны, полную независимость светской власти, с другой стороны, подчинение папы собору. Французские короли постоянно старались придать церкви более или менее национальный характер, ограничивая сношения епископов с Римом и установляя контроль и вмешательство государственной власти в церковное управление. Эти стремления поддерживались и во времена Реставрации. С точки зрения Ламенне, это было извращение истинных отношений. В этом направлении правительства он видел беззаконное угнетение церкви. Поэтому он с такою же силою восстал против галликанизма, как он восставал против либерализма. В 1824 г. он издал сочинение «О религии в ее отношениях к порядку политическому и гражданскому» («De la religion consideree dans ses rapports avec l'ordre civil et politique»), в котором он излагал свои мысли об этом предмете.

Показавши последствия либерализма, который, провозглашая полную свободу личного мнения, вытесняет религию из всех общественных отношений и тем ведет к разрушению обществ, Ламенне обращался к галликанскому учению. Возражая на учение о независимости светской власти, он указывал на то, что всякая власть может повелевать единственно в силу высшего закона, исходящего от Бога, ибо только такой закон обязателен для человека. Отсюда изречение «Несть власть, аще не от Бога». Не князья установляются Богом, а существо их властей имеет религиозное происхождение, ибо только на этом основана обязанность подданных повиноваться. Этим полагаются и границы власти, которая установлена единственно для добра. Как же скоро сам человек признается источником власти, так всякие границы исчезают и вместе теряют свой нравственный характер; она становится просто выражением силы. Отсюда следует, что высшим судьею действий светской власти является церковь. Если князь удаляется от божественного закона, церковь употребляет против него церковное наказание; если же он упорствует в своей неправде, то она извергает его из своей среды, и тогда подданные не связаны уже ничем: всякий нравственный союз между ними и князем порван. Таким образом, церковь имеет принудительную власть над князьями, равно как и над народами, и это одно, что сдерживает правителей в пределах долга. Противоположная теория ведет к чистой тирании и уничтожает в людях всякое уважение к закону, всякое чувство правды и неправды. Она может произвести только революции (Ch. VII. § 1).

Что касается до второго положения Декларации 1682 г., что собор выше папы, то отрицая верховную власть папы, она разрушает церковь, а вместе и самое христианство. Всякое общество держится управляющею ею властью. Если церковь, по существу своему, есть союз единый, вселенский, постоянный и святой, то такова же должна быть и церковная власть. Но вселенский союз собирается только по временам; рассеянные епископы не составляют власти единой, вселенской и постоянной. Следовательно, подобное управление не соответствует существу церкви. Без папы нет церкви, а без церкви нет христианства, без христианства же нет религии, по крайней мере для отпавших от христианства народов. Таким образом, стремление к образованию национальных церквей ведет к уничтожению религии, а вместе и к разрушению обществ.

Галликанизм есть не что иное, как замаскированный атеизм (Ibid. Ch. VI. VII. § 2, VIII).

С еще большею страстностью Ламенне восстал против светской власти в другой брошюре, вышедшей в 1828 г. под заглавием «Об успехах революции и войны против церкви» («Des progres de la revolution et de la guerre contre l'eglise»). Здесь уже он против захватов правительства начал искать опоры в либерализме. Видя невозможность осуществить свой идеал союзом церкви с князьями, он стал требовать для церкви единственно свободы, от развития которой он ожидал лучшего будущего. Он противопоставляет здесь либерализм галликанизму как две противоположные крайности, на которые неизбежно разбивается общество, отпавшее от церкви. Либерализм стоит за свободу, и отрицательно он прав, когда он восстает против подчинения человека человеческой власти. Такое подчинение не что иное, как возмутительный деспотизм. Но либерализм оказывается бессильным, когда он на личной свободе хочет основать порядок. Человеческая свобода, не сдержанная религиозным законом, не в состоянии произвести ничего, кроме разрушения. С своей стороны галликанизм, опирающийся на законную монархию, прав, когда он ищет установления порядка. Но истинный порядок состоит в подчинении неизменному закону правды. Когда же галликанизм ставит князя выше всяких законов, он водворяет не порядок, а рабство, унижающее человеческую природу. Одна церковь, хранительница вечного закона, может сочетать порядок с свободою. Она подчиняет человека не человеку, а единственно Богу, чем сохраняется его свобода; правителей же она сдерживает высшим законом правды, который дает освящение их власти и гарантии подданным. Спасение человечества заключается поэтому единственно в возвращении общества к церкви. Но при настоящих условиях этого возвращения можно ожидать только от свободных прений, ибо на людей, отдавшихся личному разуму, нельзя действовать иначе как свободным убеждением. Церковь должна стоять в стороне от политической борьбы либерализма с галликанизмом, требуя для себя единственно свободы и ожидая, что обе партии, почувствовав свое бессилие, наконец обратятся к ней как к высшему примирителю (Ch. II, III, IX).

Эти соображения Ламенне подкреплял страстными нападками на современное направление правительства, в котором он видел притеснителя церкви. Государство, говорил он, в религиозном отношении или стоит выше церкви, или независимо от нее, или подчинено ей. В первом случае оно является притеснителем, во втором случае оно становится чуждым христианству; только в третьем оно остается католическим. Государство имеет право выбирать между этими тремя положениями, так как всякий человек имеет право выбирать между добром и злом, между порядком и беспорядком; но оно не имеет власти над истиною и не имеет права приказывать, чтобы другие думали так же, как оно само. Поэтому можно осмелиться утверждать, что система влияний и надзора, предполагающая какую бы то ни было власть государства над церковью, есть тирания и святотатство; что если государство не должно оставаться равнодушным к религии, которой оно обязано оказывать покровительство, то оно ни в каком случае не должно вмешиваться в дела, чем бы ни было касающиеся религии; что власть его должна следовать за властью церковного, а не предшествовать ей, а тем менее влиять на нее или надзирать за нею, ибо влияние и надзор относятся только к подчиненным. Содействовать церкви — такова обязанность государства; властвовать над нею — таково его преступление (Ibid. Ch. VII).

Подобные выходки не могли нравиться французскому духовенству, которое в то время держалось еще галликанских убеждений. Архиепископ Парижский в послании к пастве осудил это учение, которое грозило разрушить общественный порядок. Ламенне отвечал ему язвительными письмами, в которых он называл раболепным и безбожным галликанское учение, снимавшее с князей всякие сдержки. Требование безусловной покорности, говорил он, никогда не могло убедить людей. «Никогда они не думали, что они обязаны признать рабство первою общественною необходимостью, терпеть спокойно для большего своего блага самое притеснительное иго и отказаться от того, что называют химерою общества, основанного на праве... Христианская система, напротив, обязывает повиноваться человеку лишь настолько, насколько он является орудием Бога, единственного владыки вечно законного и абсолютного: так как с этой точки зрения власть не что иное, как внешнее действие Бога в человеческих обществах, средство, которым частные и беспорядочные воли принуждаются к соблюдению неизменного и мирового закона истины и правды, то отсюда следует, что вне этого закона и против этого закона нет истинной власти и что поэтому порядок существенно неразлучен с свободою. Сама по себе лишенная всякого авторитета сила всегда зависит от права; право же непрестанно напоминается и провозглашается властью духовною по своей природе и отличною от силы»*. Через это церковь, с одной стороны, делает понятною всем обязанность повиновения, а с другой стороны, успокаивает в человеческом сердце чувство правды и страх злоупотреблений, показывая, что вне политического общества существует судья невыносимых злоупотреблений и лекарство против власти, превратившейся в тиранию (P. 331). Что касается до возможных злоупотреблений церковной власти, то Ламенне сослался на то, что это власть добровольная, которой решения имеют силу лишь настолько, насколько люди свободно ей подчиняются. Никто не может на них жаловаться, ибо издающее их судилище лишено всякой внешней принудительной силы (Ibid. P. 330).

______________________

* Lamennais F.R. Premiere lettre a L'archeveque de Paris // Lamennais F. R. Oeuvres. II. P. 329.

______________________

Против последнего ничего нельзя было бы сказать, если бы рядом с этим не утверждалось, что принудительная сила светской власти должна состоять в служебном отношении к церкви. Если юрисдикция церкви свободная, то очевидно, она не может иметь никаких юридических, то есть принудительных последствий; область права и область нравственности должны быть, безусловно, разделены.

Но Ламенне весьма далек от подобной мысли: он прямо приписывает церковной власти не только нравственное, но и юридическое значение. «Или эта власть ничтожна, — говорит он, — или она обнимает все, что заключается в идее права» (Ibid. 2-eme Lettre. Р. 343). Вследствие этого он совершенно отрицал существование государства как отдельного от церкви союза. «Общество едино, — говорит он, — так же как и человек; оно обнимает все отношения, существующие между общественными существами. Совокупность нравственных отношений образует духовное общество, остальные составляют общество гражданское; а так как разумные существа могут быть связаны единственно нравственными отношениями, то духовное общество, собственно говоря, есть единственное истинное общество: оно относится к гражданскому обществу, как душа к телу, в строгом смысле слова. В самом деле, что заключает в себе существенное понятие гражданского общества? Законы и власть, образующую их исполнение. Каков общий предмет законов? Охранение правды. Они определяют способы покровительства, которые оказываются лицам собственности и правам, каковы бы они ни были. Но что это, как не регламентирующая часть заповедей Божьих, насколько они должны управлять действиями человека во внешнем порядке? А что такое власть сама в себе? Что такое верховенство? Обязанность, возложенная Богом на преобладающую силу, обязанность защищать и охранять духовное, то есть истинное общество, подавляя непокорные силы, которые стремятся его разрушить или возмутить нарушением божественных заповедей. Устранить это, предположить совместное существование двух обществ, не говорю отличных, но отдельных и совершенных, каждое в своем порядке, а потому существенно независимых друг от друга, и тогда ничего нельзя понять ни в той, ни в другой; мы впадаем в истинный хаос» (Ibid.).

Ламенне, очевидно, не понимал ни значения права, ни призвания государства. Юридическая область, основанная на принуждении, сливалась с нравственно-религиозною, основанною на свободе. Все человеческие отношения образовали единый союз, в котором верховенство принадлежало церкви. Как же можно было при этом утверждать, что церковный суд держится единственно добровольным признанием? Свобода является здесь только предлогом для анархии и деспотизма. Ей потому должны отдаться все честные люди, вместо того чтобы искать спасения в искусственных учреждениях и в стеснении свободы произволом власти*.

______________________

* Lamennais F. R. D' une grave erreur des honnetes gens // Lamennais F. R. Oeuvres. II. P. 423 f.

______________________

Из этих начал вытекает, прежде всего, полная свобода совести, которая заключает и свободу церкви; затем свобода преподавания, которая составляет естественное право человека и без которой нет ни религиозной свободы, ни свободы мысли; далее, свобода печати, составляющая самое могущественное средство сношения между людьми и самое деятельное орудие прогресса; наконец, свобода товариществ, которая отвечает сильнейшей потребности совокупного действия и одна может вывести людей из разобщенного состояния при уничтожении всяких корпоративных связей. К всему этому должна присоединяться широкая выборная система и уничтожение пагубной централизации*. Выборное право должно принадлежать всем, ибо права всех граждан равны, и подчинение одних другим было бы деспотизмом. Но это право было бы призрачно, если бы оно ограничилось только народным представительством. Оно должно начаться снизу и постепенно восходить кверху. Каждая общественная единица имеет естественное, неотчуждаемое право на самостоятельное управление своими делами без всякого вмешательства со стороны государства. Поэтому каждая община должна свободно выбирать своих администраторов. То же право принадлежит и области. При такой системе глава государства будет только исполнителем верховных решений народа. Он может быть и наследственным, дело не в форме правления, а в его сущности. Конституционная монархия, установленная Хартиями 1814 и 1830 гг., есть настоящая республика, ибо законодательная власть принадлежит здесь представителям народа и они же управляют посредством ответственных министров. Задача заключается единственно в том, чтобы из этих начал вывести все необходимые последствия, утвердивши свободу на самых широких основаниях**. А так как Франция составляет демократическую республику, то палата пэров очевидно потеряла всякий смысл. Вторая палата может быть только отделением палаты депутатов; она должна быть основана на одинаковых началах, ибо иных элементов в обществе нет***.

______________________

* Lamennais F.R. Des doctrines de TAvenir // Lamennais F.R. Oeuvres. II. P. 428 f.
** Lamennais F. R. Fausse direction du gouvernement // Lamennais F. R. Oeuvres. II. P. 440; Lamennais F. R. De la republique // Ibid. P. 447 f.
*** Lamennais F.R. De la pairie // Ibid. P. 459.

______________________

Становясь на эту точку зрения, Ламенне неизбежно приходил к признанию начал народовластия. Он прямо ссылался на то, что, по учению католических богословов, исходящая от Бога власть непосредственно принадлежит народу, и только через народ передается князьям. Он старался, однако, отличить это учение от протестантских и революционных начал тем, что последние признают собственную волю народа единственным источником правды, тогда как католические богословы подчиняют ее вечному, божественному закону. Этим законом определяется и несомненное право народов восставать против властей его нарушающих, право, также признанное всеми католическими богословами*.

______________________

* Lamennais F. R. Reponse a la lettre du pere Ventura // Ibid. P. 442 f.

______________________

Ламенне приписывал христианству все развитие свободы в человечестве. Оно поставило дух выше плоти и разрешило узы рабства. Если в Средние века, при младенческом состоянии народов, нужна еще была отеческая опека, то в настоящее время созревшие общества должны пользоваться полною свободою. Только путем свободы наука может соединиться с верою; действие же любви, составляющей сущность христианства, объединит все народы, связывая их не материальною, а духовною связью. Свобода мысли и совести, при единстве веры, водворит царство Христа не только как первосвященника, но и как царя, ибо его наместник будет единственною, свободою признанною духовною властью на земле. Свобода будет так тесно связана с этою верховною властью, что одна будет составлять основание другой. Вне этого останется только управление материальными интересами посредством выборной системы. Таково общество будущего*.

______________________

* Lamennais F. R. De Г avenir de la societe; que sera le catholicisme dans la societe nouvelle // Ibid. P. 459 f.

______________________

Эти учения возбудили горячие прения в среде французского духовенства. Ламенне и его сотрудники решились представить спор на решение папы. Трое из них лично отправились в Рим; но вместо поддержки они нашли осуждение. Энцикликою 15 августа 1832 г. Григорий XVI объявил свободу совести пагубным заблуждением, даже безумием, разрушающим единство церкви. Столь же безусловно осуждена была и свобода печати, а равно и учения тех, которые проповедуют неповиновение законным властям. Наконец, отделение церкви от государства было объявлено противным интересам религии, ибо только в союзе духовной и светской власти заключается благо обеих*.

______________________

* Affaires de Rome. Pieces Justificatives // Ibid. P. 603 f.

______________________

Вследствие этого торжественного осуждения журнал «Будущность» прекратился. Либеральный католицизм оказался несогласным с учением римской церкви. От Ламенне потребовали письменного отречения от его заблуждений. Он дал его, сначала с оговоркою, потом безусловно; но в то же время он напечатал новое сочинение «Слова верующего» («Paroles cTun Croyant»), в котором прежние воззрения доводились до самой безумной крайности. Здесь, в форме поэтических видений, изображалось происхождение монархической власти как искушение дьявола, внушившего некоторым людям мысль возвыситься над другими; владычество царей представлялось как царство сатаны; яркими чертами описывались проистекающие отсюда угнетение и бедствия человеческого рода. Но Христос победит наконец сатаническое исчадие, замыслы владык погибнут в своем нечестии, все люди соединятся узами братства, и на земле начнется новая жизнь.

Появление этой книги было уже явным возмущением против церкви. Папа осудил ее в самых строгих выражениях. Разрыв окончательно совершился. Отверженный церковью, Ламенне примкнул к самой крайней демократии. Он не отказался от своих религиозных убеждений, но надежды свои он полагал уже не на католицизм, а на развитии христианства в демократичном духе. Плодом этого последнего поворота в его образе мыслей была вышедшая в 1834 г. «Книга народа» («Le Livre du peuple»), в которой он изложил свое окончательное политическое учение.

Ламенне начинает с того, что люди, рожденные от одного отца, должны бы были составлять одну семью, связанную узами братства. Тогда не было бы между ними отличий; все помогали бы друг другу, и на земле господствовало бы всеобщее счастье. Но участь людей совсем другая. Человек уклонился от законов природы; эгоизм заглушил любовь к братьям. Народы разделились; общества распались внутри себя. Некоторые присвоили себе власть и положили в свою пользу уставы, которые они поддерживают силою. Человек сделался собственностью человека, предметом купли и мены. В других местах, не лишая его свободы, у него отнимают большую часть плода его трудов. Установились различия, основанные или на рождении, или на деньгах. Все преимущества сделались достоянием немногих; остальные под именем народа обречены на тяжелый труд и нищету. Между тем эта масса, с которою обращаются часто хуже, нежели со скотом, состоит именно из тех, чьим трудом держатся человеческие общества; это — классы наиболее полезные, наиболее необходимые для ее существования. За исключением немногих привилегированных лиц, преданных наслаждениям, народ — это все человечество (Lamennais F.R. Le Livre du people. I, II).

Возможно ли, однако, продолжение подобного состояния? Это значило бы сомневаться в благости Божьей. Бедствия земной жизни не составляют необходимого удела человечества; они могут быть предотвращены. Этого можно достигнуть не улучшением личного состояния, не заменою одного владычества другим, а единственно восстановлением всеобщего братства. Народам предстоит образовать всемирную семью, устроить божественное государство, осуществить постепенно, посредством непрерывного труда, дело Бога в человечестве (Ibid. III).

Такова цель; средства же заключаются в познании и приложении истинных законов человечества, совокупность которых образует права и обязанности, неразрывно связанные друг с другом (Ibid. IV).

Право есть выражение личного начала. Каждый имеет право сохранить себя, развиваться по своему закону, мирно пользоваться всеми благами, дарованными ему Богом. Право же на жизнь предполагает право на все, что нужно для поддержания жизни; а так как жизнь человека не только материальная, но и духовная, то отсюда вытекает право на умственное и нравственное развитие. Развиваться — значит свободно прилагать свою деятельность к внешнему миру; поэтому право неразлучно с свободою, или, лучше сказать, составляет с нею одно. Это право неотчуждаемо, ибо оно вытекает из самого существа человека, от которого никто не может отказаться. Оно равно для всех, ибо люди равны по своей природе; никто по собственному закону не имеет власти над другими. Человек есть верховный владыка самого себя; в этом состоит его свобода и это одно, что делает его нравственным существом (Ibid. V).

Но человек не создан для одинокой жизни. Люди соединяются в общества, и каждый приносит сюда свое неотчуждаемое право. Совокупность этих прав образует общественное право, в силу которого каждый народ, так же как и каждое лицо, имеет право сохранять себя и развиваться свободно. Всякое посягательство на это право есть нарушение установленных Богом законов. Поэтому беззаконно всякое присвоение власти одних над другими; оно может быть только плодом насилия и разбоя. Когда с извращением естественного равенства установляются привилегии классов и законодательная власть становится принадлежностью рождения или богатства, тогда в обществе водворяются беспорядок и тирания. Всякий закон, в составлении которого не участвовал народ, ничтожен сам по себе. Те, которые говорят о князе, об общественной власти, изрекают слова, лишенные смысла, ибо кто дал одному власть над другими? Единственная верховная власть в обществе есть сам народ; всякая другая власть исходит от него и является только исполнителем его воли. Поэтому не может быть и возмущения народа против власти. Народ всегда имеет право сменить неповинующегося ему слугу. Возмущаются против власти только те, которые возмущаются против народа и в ущерб ему создают себе привилегии. Когда же народ ломает это владычество, он не нарушает, а восстановляет порядок. Он исполняет божественный закон (Ibid. VI, VII).

С правами сопряжены и обязанности. Право обособляет человека; обязанности соединяют его с другими. Первое, в своей односторонности, ведет к чистому эгоизму; вторая связывает всех узами правды и братства. Первое священно как начало сохраняющее лицо, первоначальный элемент всякого общества; вторая священна как начало охраняющее общество, без которого не может жить человек. Обязанность простирается на все существа, ибо все имеют свое место и значение в целом. В приложении к человеку она состоит в соблюдении правды и любви. Не делай другим того, что ты не хочешь, чтобы они тебе делали: таков закон правды. Делай другим то, что ты хочешь, чтобы они тебе делали — таков закон любви. Но кроме общих обязанностей, существуют и частные, в отношении к людям, с которыми мы находимся в ближайших отношениях. Таковы, прежде всего, семейные обязанности, а затем обязанности к отечеству. Права мужа и жены одинаковы, но назначение их разное, а потому и обязанности разные: со стороны мужа уважение, любовь и покровительство, со стороны жены уважение, любовь и подчинение. В отношении к детям родители обязаны дать им покровительство и воспитание, дети обязаны повиновением. Что касается до отечества, то в отношении к нему первая обязанность гражданина состоит в охранении безусловного равенства прав, которое составляет основание всех частных и общественных вольностей. Кто допускает посягательство на единственную законную власть народа или установление каких бы то ни было преимуществ одних перед другими, тот отрекается от отечества. Наконец, выше отечества должно быть поставлено человечество, которое едино по своему существу. Исключительный патриотизм развивает эгоизм народов; он ведет к разобщению людей и к кровавым ужасам войн; совершенный порядок водворится на земле только тогда, когда все народы образуют единое общество (Ibid. IX—XI).

Совокупность человеческих обязанностей составляет то, что называется религиею. Следовательно, отрицание религии есть отрицание обязанностей, а так как существуют истинные, неизменные и всеобщие обязанности, то существует истинная, неизменная и всемирная религия, связывающая весь человеческий род единением его с Богом. В этом состоит существо христианства, которое требует прежде всего любви к Богу и затем вытекающей отсюда любви к ближним. Христианство есть религия равенства и братства, первый и последний закон человечества. Ему народы обязаны уничтожением рабства, развитием нравственных начал и всеми успехами цивилизации. И если с этими благами соединялись и темные стороны, то они проистекали не от самого христианства, а от несовершенства тех внешних форм, в которые оно облекалось. Но внешние формы изменяются, а христианство остается. Оно обновит человечество, ибо только посредством исполнения обязанностей возможно и осуществление права. Человек в одиночестве бессилен против зла. Только взаимная помощь, основанная на взаимной любви, дает ему силы преодолеть препятствия. Эгоизм и неправда разъединяют людей; правда и любовь их связывают. Поэтому исполнение обязанностей составляет первое условие товарищества. Ничто не может противостоять сочетанию права с обязанностью; о него сокрушится могущество притеснителей. «Захотите только, — восклицает Ламенне, — и несправедливые законы мгновенно исчезнут» (Ibid. XIV, XV).

Ланенне предостерегает, впрочем, народы от стремления к утопиям, которые вместо того, чтобы исправить зло, могут только его усилить. Если равенство прав требуется нравственным порядком, то равенство положений и имущества противоречит закону природы, которая неравно распределила свои блага между людьми. Самое движение общественной жизни полагает неодолимые препятствия равенству состояний. Последнее разрушается само собою большею или меньшею предприимчивостью, бережливостью, более или менее разумным ведением дел. И на это не следует жаловаться, ибо личные усилия составляют первое условие общего благосостояния. Не следует мечтать и о внезапной перемене состояния. Насилия, вместо обновления общества, разрушать самые его основы. Главное дело состоит в установлении требуемого христианством равенства прав; остальное придет само собою. И теперь уже можно предвидеть в отдаленном будущем то блаженное время, когда весь мир составит единое государство, управляемое единым законом правды и любви, равенства и братства, и когда все человечество, связанное общею религиею, будет поклоняться Христу как своему высшему и последнему законодателю (Ibid. XVI).

Таково было в окончательной своей форме учение Ламенне. Отпавши от католицизма, он все-таки остался при прежнем воззрении. Он стремился к сочетанию прав и обязанностей, но не шел далее их противопоставления: органического их сочетания в человеческих обществах он не понял. С одной стороны, право является у него абсолютным началом, которое ведет к полновластию лица над собою и к совершенному юридическому равенству. Между тем ни то, ни другое в обществе немыслимо.

Уже в семействе проявляется различие призвания, а потому различие обязанностей, следовательно, и различие прав. Если муж, как признает Ламенне, обязан жене покровительством, а жена мужу уступчивостью (de'ference), то права их не могут быть одинаковы. Еще яснее это оказывается в отношениях родителей к детям: тут о безусловном равенстве прав не может быть речи. Точно так же и в обществе неизбежно является различие повелевающих и повинующихся, следовательно, и различие прав. Если мы даже будем видеть в правителе только исполнителя общих решений, то все же он подчиняется только совокупности лиц, а каждое лицо в отдельности подчиняется ему. Самая общая воля и вытекающее из нее общее право отнюдь не представляют только совокупления частных прав, как утверждает Ламенне. Тут неизбежно является подчинение меньшинства большинству: о безусловном владычестве лица над собою не может быть речи. Только полное отсутствие анализа в приложении к праву и государству привело Ламенне к такому воззрению, которого несостоятельность видел уже Руссо. Когда Ламенне утверждает, что всякое присвоение власти одним человеком над другими есть беззаконие, то этим уничтожается самая возможность общежития, которое именно требует подчинения одних другим. Когда же он источник этого подчинения видит единственно в религиозной обязанности, то этим обнаруживается полное смешение нравственной области и юридической. Религиозная обязанность, как признает сам Ламенне, исполняется свободно; юридическая же обязанность сопровождается принуждением. Поэтому церковь не может быть высшим судьею политичных распрей. Церковь как нравственно-религиозный союз может быть судьею только чисто нравственных обязанностей. Личное начало, право, совершенно изъято из ее ведомства; оно осуществляется в противоположном ей союзе гражданском. Высшее же органическое сочетание обоих начал, прав и обязанностей, происходит в государстве, которое поэтому и есть верховный союз на земле.

До понимания истинного существа государства Ламенне не дошел. Отсюда радикально ложные взгляды на все политические отношения. Вместо разнообразия союзов он признавал только один, но с действительным характером: с одной стороны, чисто духовным, с другой стороны, чисто материальным, причем естественно требовалось, чтобы последнее подчинялось первому. А так как это воззрение, по существу своему, противоречило истинно государственным началам, то это неизбежно ставило Ламенне во враждебное отношение ко всем установленным властям. Заслуга его состоит в том, что он отстаивал, с одной стороны, свободу церкви, с другой стороны, свободу лица; но не постигая значения государства, он доводил свои требования до крайности. Этим самым он становился в противоречие не только с существующим порядком, но и с собственными своими началами. Отвергая значение государственной власти, он искал союза церкви с народами и мечтал об осуществлении церковного идеала посредством безусловной свободы. Между тем он сам прежде указывал на то, что безусловная свобода в состоянии произвести только анархию. Вместо единой вселенской церкви она ведет к образованию бесчисленного множества сект. Таким образом, для осуществления католического идеала Ламенне становился на точку зрения самого крайнего протестантизма. Не мудрено, что учение его было осуждено римскою церковью. Оно со всех сторон оказывалось несостоятельным.

б) Либералы

1. Бенжамен Констан

Во главе либеральных писателей нынешнего столетия стоит Бенжамен Констан, который первый выработал полное учение о конституционной монархии в том виде, как она утвердилась среди европейских народов. Он выступил как публицист еще в конце прошедшего столетия. Стоя на почве республиканских учреждений, он ратовал во имя свободы против реакционных стремлений, овладевших французским обществом после падения террористов. К этому были направлены два его памфлета, изданные в 1797 г., «О действиях террора» («Des effets de la Terreur») и «О политических реакциях» («Des reactions politiques»). В первом он восставал против защитников террора, доказывая, что мысль упрочить свободу посредством свирепого произвола была пагубным заблуждением, которое бросило тень на свободные учреждения и приготовила Францию к деспотизму. Во втором он старался сдержать реакцию. Законность революций, говорил он, заключается в том, что они стремятся привести учреждения к уровню идей; если же они идут далее цели, они неизбежно возбуждают реакцию. Но реакции с своей стороны неправы, когда они идут слишком далеко назад и на место твердых начал закона ставят произвол. «Произвол есть великий враг всякой свободы, это — порок, извращающий всякое учреждение, семя смерти, которое нельзя ни видоизменить, ни умерить, но которое надобно уничтожить»*.

______________________

* Constant В. Des reactions politiques. Paris, 1861. Ch. IX: Cours de constitutionalle. II.

______________________

Те же мысли Бенжамен Констан поддерживал и при Наполеоне I. За это он был исключен из Трибуната и затем должен был выехать из Франции. В ссылке он написал свой знаменитый памфлет «О духе завоеваний и о похищении престола» («De l'esprit de conquete et de l'usurpation»), изданный в 1813 г. и направленный против владычества Наполеона. Бенжамен Констан доказывал, что завоевательные стремления способны поднимать дух народа только тогда, когда они вытекают из его положения и нравов. Приложенные к небольшим племенам Древнего мира, они в наше время имеют развращающее влияние на общество. Новые народы суть преимущественно народы промышленные. Чтобы увлечь их к завоеваниям, надобно заманить их материальными интересами, то есть сделать из них хищников. Вместе с тем это приучает людей все ставить на карту и надеяться более на случай, нежели на долговременное преследование известной цели. Воспитанная продолжительными войнами армия выделяется из народа и вследствие своего преобладающего значения воздействует и на гражданскую область. Во внутреннем управлении водворяется дух военной дисциплины, является презрение к формам и гарантиям. Чтобы удовлетворить войско, привыкшее к походам, правительство принуждено беспрерывно предпринимать новые войны, а для того чтобы поддерживать эту систему в глазах народа, оно должно прибегать к постоянной лжи, ссылаясь на народную честь, на государственные и торговые интересы, там где дело идет только об удовлетворении честолюбия. Но так как одними софизмами невозможно успокоить умы, то ко лжи прибавляется насилие: на всякую мысль налагается запрет. Внутри государства водворяется монолог власти, а общество в молчании держится в стороне. С своей стороны покоренные народы насильственно подводятся под однообразную рамку во имя любви к симметрии, которая от демагогии перешла к деспотизму. Лучшие человеческие чувства, привязанность к преданиям и к родным учреждениям, подавляются без пощады. Этим, однако, возбуждается только общий протест. Все соединяются против политики, которая идет наперекор современным стремлениям обществ. Падение составляет неизбежный исход завоеваний.

Столь же непрочно и похищение престола. Оно не имеет ни выгод монархии, ни достоинств республики. Монархия освящена временем, опирается на предания и привычки, окружена посредствующими телами, которые ее поддерживают и ограничивают. Похититель престола, опирающийся исключительно на личное обаяние, принужден постоянно поражать народы великими делами. Для приобретения и сохранения престола он прибегает к беззаконным средствам. Он принужден опираться на военную силу. Сторонние высокие положения кажутся ему опасными, поэтому он старается унизить дворянство. Но так как для поддержания наследственной власти ему необходимо окружить себя наследственными положениями, то он пытается создать новую аристократию, а это — дело невозможное, ибо наследственность установляется в первобытные времена, а не среди цивилизации. Что касается до народных представителей, то они могут служить опорою наследственному монарху, но у похитителя престола они превращаются в рабов. Возможное во времена варварства владычество личного превосходства теряет свое значение при всеобщем распространении образования. В наше время оно становится таким же анахронизмом, как и система завоеваний. Поэтому похищение престола может опираться только на силу. Но и деспотизм в наше время потерял всякую твердую почву. Коли он находит защитников, то единственно благодаря тем ложным понятиям, которые распространялись и прилагались в конце прошедшего столетия. Последователи Руссо и Мабли имели в виду свободу древних народов, не понимая, что она совершенно неприложима к новым. Древние знали не личную, а политическую свободу, которая дает гражданину непосредственное участие в правлении. Это было возможно в маленьких государствах, где все граждане собирались на площади и сами решали дела. В новых государствах личное участие заменилось представительством. Поэтому для массы политическая свобода потеряла свою прелесть; она имеет только значение гарантии личных прав. Между тем подражатели древних хотели, вопреки духу Нового времени, подчинить личную свободу общественной; а так как они повсюду встречали сопротивление, то они начали прибегать к насилию; от заблуждений они перешли к зверству. Под именем свободы водворился самый страшный деспотизм, который сделал самую свободу пугалом для народов. Вследствие этого многие кинулись в противоположную крайность. Против деспотизма толпы стали искать спасения в деспотизме одного человека. Но личный деспотизм столь же мало уместен в настоящее время, как и тирания толпы. Защитники произвола утверждают, что интерес одного лица, облеченного полновластием, всегда тождествен с интересом управляемого им народа. Но при этом забывают, что власть разделяется между тысячами подчиненных, которые все ею орудуют. Чтобы поддержать эту систему, надобно доказать не тождество интереса, а всеобщность бескорыстия, что немыслимо.

Деспотизм, исходит ли он от толпы или от одного человека, одинаково ведет к понижению нравственного и умственного уровня человеческих обществ. Уничтожая безопасность и нарушая справедливость, произвол колеблет нравственные основы общества. Каждый боится за себя, уединяется, привыкает к неправде; граждане погружаются в чувственные удовольствия. Вместе с тем подавляется всякая свобода мысли, а этим задерживаются успехи просвещения. Народ погружается в апатию, которая распространяется и на правительство. Самая религия, превращаясь в орудие власти, теряет свою нравственную силу над умами. Такого рода порядок не может быть прочен в образованном обществе. Деспотизм, не имея опоры в учреждениях, ни сдержки в законах, идет неправильными шагами и рано или поздно неизбежно падает. Самые законные правительства, когда они прибегают к произволу, подрывают собственные основы, а тем более правительства, утверждавшиеся силою. Похитители престола не могут держаться ни без деспотизма, потому что все интересы обращаются против них, ни с помощью деспотизма, потому что самый деспотизм не может долго существовать*.

______________________

* Constant В. Cours de politique constitutionelle. II.

______________________

В этих мыслях Бенжамена Констана веет духом XIX века. Стремление к умеренной и прочной свободе утверждается не на отвлеченных теоретических началах, как у мыслителей XVIII столетия, а на жизненном опыте. Недавно прожитые крайности революции и деспотизма заставили друзей свободы искать гарантий как против произвола власти, так и против произвола толпы. Поэтому Бенжамен Констан легко мог от республики перейти к конституционной монархии. Когда в 1814 г. вернулись Бурбоны, он с радостью примкнул к новому порядку вещей. Еще прежде, нежели Людовик XVIII даровал свою Хартию, он издал «Очерк конституции» («Esquisse d' une constitution») с размышлениями о конституциях и гарантиях. Но первые шаги нового правительства не соответствовали его ожиданиям. Когда же вслед за тем возвратившийся с острова Эльба Наполеон решился ввести конституционный порядок, он призвал к совету Бенжамена Констана. При содействии знаменитого публициста издан был «Дополнительный акт» 1815 г. В том же году Бенжамен Констан напечатал свои давно уже приготовленные «Начала политики» («Principes de politiques»), которые должны были служить толкованием новому основному закону. Эти два сочинения, которые содержат в себе много тождественного, заключают в себе все политическое учение Бенжамена Констана. Дополнением к ним служат изданные в то же время рассуждения «О свободе брошюр, памфлетов и журналов» и «Об ответственности министров». Другие сочинения имеют более временное значение.

Бенжамен Констан начинает свои «Начала политики» с разбора учения о народном верховенстве. Он утверждает, что это начало составляет основание всякого законного порядка, ибо закон может быть выражением или воли всех, или воли нескольких лиц. Но на чем основана законодательность воли немногих? Если на силе, то отсюда невозможно вывести права; в таком случае власть будет принадлежать тому, кто довольно силен, чтобы ее захватить. Если же право меньшего числа основано на согласии всех, то это и будет выражение общей воли. Таким образом, в мире существует только двоякая власть: законная, основанная на общей воле, и незаконная, основанная на силе. Все правительства подходят под ту или другую категорию.

Но установляя начало народного верховенства, необходимо определить его границы, ибо иначе оно обращается в такой же деспотизм, как и произвол одного человека. Если справедливо, что всякая частная власть зависит от общей, то несправедливо, что общая власть имеет безграничное право над лицами. Личные права существуют независимо от государственной власти, которая установляется для того, чтобы их охранять, а не уничтожать. Этого не понял Руссо, который требовал передачи обществу всех личных прав. Он думал устранить проистекающие отсюда злоупотребления, объявивши верховную власть неотчуждаемою и непредставимого. Но это значит признать ее деятельность невозможною. Кому бы ни принадлежала верховная власть, как бы она ни была распределена между различными органами, если она неограниченна, она становится деспотизмом. Граждане могут найти обеспечение только в признании неприкосновенных для власти прав свободы личной, свободы совести, мнений, собственности, с чем соединяются и гарантии против произвола. Власть, посягающая на эти права, уничтожает собственное свое законное основание.

Возможно ли, однако, подобное ограничение? Кто помешает власти выйти из пределов своего права? Бенжамен Констан видит гарантии против такого рода злоупотреблений: 1) в общественном мнении, которое, убедившись в известной истине, будет всегда за нее стоять; 2) в распределении уравновешивающих друг друга властей. В действительности, однако, ни то, ни другое не может служить границею государственного полновластия. В представительном правлении органом общественного мнения является самая власть, которая таким образом остается судьею собственных действий. Сам Бенжамен Констан тут же отрицает верховную решающую силу общественного мнения, утверждая, что деспотизм как отдельного лица, так и собрания не может ссылаться на согласие общества, так как это согласие, даже если оно действительно дастся, не вправе санкционировать произвол.

Что касается до разделения власти, то этим установляется сдержка против отдельных властей, но никак не против их совокупности. И тут Бенжамен Констан сам себя опровергает, когда он говорит: «Если общая сумма безгранична, то нужно только, чтобы разделенные власти вошли в сделку, и тогда против деспотизма нет лекарства»*.

______________________

* См.: Constant В. Principes de Politique. Ch. I: De la souverainete du peuple.

______________________

Ясно, что стараясь положить границы государственному полновластию, мы приходим к неразрешимой задаче, ибо каковы бы ни были эти границы, необходимо, чтобы кто-нибудь был в этом деле судьею, а кто будет этим верховным судьею, тому неизбежно будет принадлежать полновластие. В одном из позднейших примечаний к своему сочинению Бенжамен Констан поставил этот вопрос во всей его резкости. «Я утверждаю, — говорит он, — что лица имеют права и что эти права независимы от общественной власти, которая не может посягать на них, не делаясь виновною в захвате... Но когда она совершает этот захват, тогда что делать? Мы приходим здесь к вопросу о повиновении закону, одному из самых трудных, какие могут привлекать к себе внимание людей. Какое бы решение мы не приняли в этом деле, мы встречаем неразрешимые затруднения. Скажут ли, что надобно повиноваться законам единственно настолько, насколько они справедливы? Этим узаконяются самые безумные и самые преступные сопротивления: анархия будет везде. Скажут ли, что надобно повиноваться закону как закону независимо от его содержания и источника? Этим люди осуждаются на повиновение самым свирепым указам и самым беззаконным властям. Высокий гений, сильные умы безуспешно старались разрешить эту задачу»*.

______________________

* Constant B. Cours de politique constitutionelle. I. Additions et Notes. Note V. P. 349.

______________________

Однако Бенжамен Констан старается ее разрешить в смысле личного суждения. Против безусловного повиновения закону он доказывает, что при всяком повиновении необходимо удостовериться как в законности повелевающей власти, так и в том, не вышла ли она из пределов своего права? Иначе мы должны будем повиноваться всяким злодеям, которые присвоят себе власть, и самым безнравственным предписаниям. Террористы ссылались на это учение, которое произвело, может быть, более зла, нежели все другие человеческие заблуждения. Повиновение закону, без сомнения, есть обязанность, но как все обязанности, она не безусловна, а относительна. Она предполагает, с одной стороны, что закон исходит от законного источника, а с другой стороны, что он держится в должных границах*.

______________________

* Ibid. P. 351-352.

______________________

Но кто определит эти границы? Скажем ли мы, что они определяются самою природою? К этому склоняется Бенжамен Констан: «Слово закон, — говорит он, — так же неопределенно, как слово природа; злоупотребляя последним, мы разрушаем общество; злоупотребляя первым, мы подчиняем его тирании. Если бы нужно было избирать между обоими, я сказал бы, что слово природа возбуждает, по крайней мере, почти тождественные понятия у всех людей, тогда как слово закон может прилагаться к понятиям совершенно противоположным» (P. 351).

С этой точки зрения Бенжамен Констан старается определить, по каким признакам можно судить, что закон не есть истинный закон. Первым таким признаком он считает обратное действие, которое противоречит самым основаниям общественного договора. Вторым признаком служит то, что данный закон противоречит нравственности. Всякий закон, который предписывает доносы или воспрещает давать убежище тому, кто об этом просит, не есть закон. Точно так же законы, разделяющие людей на классы или делающие их ответственными за чужие деяния, например законы против дворян и эмигрантов, против их отцов и родственников, не суть настоящие законы. Бенжамен Констан замечает, впрочем, что он вовсе не думает проповедовать неповиновение. «Пусть оно будет воспрещено не из уважения к власти, превышающей свои права, но из внимания к гражданам, которых неосторожная борьба могла бы лишить их выгод общественного состояния». Только в случае предписания явно безнравственных действий следует отказать в повиновении (Ibid. P. 353-354).

Нетрудно видеть, до какой степени шатки все эти определения. Слово природа не только не возбуждает почти тождественных понятий у всех людей, как уверяет Бенжамен Констан, но каждый понимает его по-своему, и когда Бенжамен Констан сам пытается положить непреложные границы действия власти, у него выходит только туманный образ, лишенный всякого юридического значения. О личных правах, которые требовалось оградить, нет уж речи; дело идет только об отношении юридического предписания к нравственному закону. К этому, в сущности, сводится весь вопрос. Не различив строго права от нравственности, Бенжамен Констан запутался в безвыходный лабиринт. Положить юридические границы действию верховной власти нет никакой возможности, ибо при решении юридических вопросов необходим высший судья, за которым и признается верховная власть. Признание независимости личных прав от общественной воли не что иное, как пустая мечта. Личные права всегда подчиняются действию власти, ибо определение их принадлежит исходящему от власти положительному закону. Власть может поступить несправедливо; ее можно стараться убедить; но на нее нет апелляции. В юридической области верховная власть, по существу своему, абсолютна. Она находит свой предел только в нравственной области, где судьею является не воля власти, а личная совесть. Побуждаемый совестью, гражданин может отказать в повиновении безнравственному закону, и нравственно он будет прав; но юридически он обязан принять то наказание, которое полагается законом за неповиновение. Этим только способом право примиряется с нравственностью. Конечно, эти пределы не всегда соблюдаются. Нередко притеснительная власть вызывает возмущение; но возмущение не есть право, а нарушение права. Недостаток философской точности понятий у французского публициста обнаруживается в этих рассуждениях, где односторонний либерализм берет верх над здравым пониманием государственных отношений.

Та же теоретическая неточность понятий оказывается и в его учении о разделении властей. Тут Бенжамен Констан становится уже чисто на почву конституционной монархии, стараясь доказать, что она дает полные гарантии свободе*. К этому ведет разделение властей. Монтескье признавал их три: законодательную, исполнительную и судебную. Бенжамен Констан замечает, что так как они могут прийти в столкновение, то необходима между ними четвертая, нейтральная власть, которая бы их сдерживала и мешала взаимным захватам. Это и есть власть королевская (pouvoir royal), которой задача состоит в соглашении всех остальных. Сообразно с этим Бенжамен Констан вместо трех признает пять властей: 1) королевскую; 2) исполнительную, предоставленную министрам; 3) власть, представляющую постоянство в виде наследственной палаты; 4) власть, представляющую общественное мнение в лице выборной палаты; 5) власть судебную**. К этому он присоединяет еще общинную власть, которая, по его мнению, должна иметь независимый характер***.

______________________

* Constant В. Esquisse d' une constitution. Avant propos. P. 171; также: Ibid. Note H. P. 308.
** Constant B. Principes de Politique. Ch. 2. P. 19.
*** Constant B. Esquisse d'une constitution. Ch. 1. P. 175, примеч. 2; Note B. P. 285.

______________________

В этом разделении нельзя не заметить смешения властей верховных и подчиненных. Министерская власть, которой вверяется исполнение, никак не может быть поставлена наряду с королевскою, ибо она зависит от последней, от нее получает свою силу и в лице министров подлежит смене. Значение министров в конституционной монархии состоит именно в том, что они не обладают независимою властью, а как зависимые и ответственные лица состоят посредниками между королем и палатами. За исключением этой чисто теоретической ошибки, Бенжамен Констан превосходно определил роль короля в конституционной монархии. Потребность не только разделения, но и соглашения властей была впервые понята им и составляет существенный шаг вперед против учения XVIII века. Эту роль он присваивает королю. «Король в свободном государстве, — говорит он, — есть существо особое, возвышающееся над различиями мнений, не имеющее иных интересов, кроме охранения порядка и свободы, не могущее никогда возвратиться в общую среду, а потому не подлежащее всем страстям, которые возбуждает эта среда, и тем, которые перспектива возвратиться в нее неизбежно питает в сердце агентов, облеченных временною властью. Это высокое преимущество королевского сана должно вселять в ум монарха такую безмятежность и в его душу такое чувство спокойствия, которые не могут быть достоянием лица, находящегося в низшей сфере. Он, так сказать, парит над человеческими треволнениями. Верх политического искусства состоит именно в том, что среди самых разногласий, без которых нет свободы, создается неприкосновенная область безопасности, величия, беспристрастия, которая позволяет этим разногласиям развиваться беспрепятственно, пока они не переходят известных границ, и как скоро является опасность, полагает им предел средствами законными, конституционными, изъятыми от всякого произвола»*. Это именно происходит в Англии. Если опасность грозит со стороны исполнительной власти, король сменяет министров. Когда деятельность наследственной палаты становится вредною, король дает ей новое направление назначением новых пэров. Захватам выборной палаты король полагает преграду своим вето или распущением. Наконец, суровость судебной власти смягчается правом помилования.

______________________

* Constant В. Principes de Politique. Ch. 2. P. 21.

______________________

Этим способом разрешаются вместе с тем два существеннейших вопроса относительно исполнительной власти: ее смена и ее ответственность. Фактически исполнительная власть всегда находится в руках министров, но в абсолютной монархии смена их затрудняется тем, что высшая власть состоит их союзником, а в республике тем, что она является их врагом. И здесь и там невозможно этого сделать без глубокого потрясения, которое нередко хуже самого зла. В конституционной монархии, напротив, этот вопрос разрешается легко; тут установляется высший судья, который, не принимая участия в исполнении, всегда может удалить ненадежных исполнителей. Они не судятся, не наказываются; в них не возбуждается поползновение ввиду самосохранения, удержать во что бы ни стало свою власть: перемена совершается правильно и мирно. С тем вместе является возможность установить ответственность, опять же не потрясая оснований государства. В республике ответствуют не только министры, но и сам глава исполнительной власти. Необходимо предать его суду; а к этому будут прибегать только в крайних случаях, ибо подобное средство приостанавливает всю деятельность государственного управления. В конституционной монархии, напротив, король остается безответственным лицом; сохраняется неприкосновенный центр, которым все держится. Министры же подлежат ответственности за все свои действия и легко могут быть удалены. Нет сомнения, что более деятельная монархическая власть имеет в себе нечто привлекательное. Но учреждения должны сообразоваться с временем. Личная деятельность монарха неизбежно уменьшается с успехами просвещения. В свободной конституции за королем остаются еще высокие и благородные преимущества, которые могут удовлетворить возвышенные души. Монарх остается верховным решителем судеб народа, связующим звеном всех государственных элементов.

При наследственной монархии необходимо и наследственное высшее сословие, которое должно составить верхнюю палату. Без этой поддержки монарх остается одиноким и держится только силою. При полном равенстве граждан монархия превращается в деспотизм. С другой стороны, наследственность одна дает верхней палате достаточную независимость. Палата, составленная из лиц, пожизненно назначаемых королем, всегда будет более или менее в его руках и не в состоянии служить противовесом выборному собранию. Если же и верхняя палата будет выборная, то исчезнет тот элемент постоянства, который должен уравновешивать демократическую подвижность. Но для того чтобы наследственная палата не превратилась в замкнутую аристократию, опасную и для правительства, и для народа, необходимо, чтобы число пэров не было ограничено. Правда, король может излишним назначением пэров унизить их достоинства; но собственный его интерес скоро покажет ему вред подобной политики (Ibid. Ch. 4).

Бенжамен Констан поддерживал и провел в 1815 г. начало наследственности верхней палаты против мнения самого Наполеона, который хотя и понимал необходимость аристократии, однако не считал возможным установить ее во Франции. «Конституция, опирающаяся на сильную аристократию, — говорил он, — похожа на корабль. Конституция без аристократии не более, как воздушный шар, потерянный в пространстве. Можно управлять кораблем, потому что есть две силы, которые уравновешивают друг друга: руль находит точку опоры; но воздушный шар является игралищем одной силы; ему недостает точки опоры; ветер его уносит, и управление становится невозможным». Тем не менее в 1815 г. Наполеон утверждал, что наследственная пэрия не соответствует настоящему состоянию умов во Франции. Она оскорбит армию, раздосадует защитников равенства и возбудит множество личных претензий. Для нее нет элементов, ибо нет преданий, исторического блеска и крупных состояний. В Англии аристократия всегда жила с народом; ей Англия обязана свободою. Но через тридцать лет, говорил Наполеон, «мои подобно грибам выросшие пэры будут или солдаты, или камергеры, они будут знать только лагерь или переднюю»*.

______________________

* Constant В. Cours de politique constitutionelle. Note H. P. 306-316.

______________________

Сам Бенжамен Констан в прежнее время, когда Наполеон пытался создать новую аристократию, доказывал, что аристократия без наследственных преданий немыслима. Новые дворяне должны примыкать к существующему уже веками освященному сословию, которое распространяет на них свое значение, а не начинают с себя самих. Возвращение эмигрантов вслед за Бурбонами подало ему надежду, что старинное дворянство Франции сумеет занять подобающее ему место в новом порядке вещей. С течением времени, однако, он должен был в этом разубедиться. «Не могу отрицать, — писал он поздние, — что в теории постепенно представлявшиеся моему уму соображения и внушенные многочисленными опытами размышления повергли меня в значительное недоумение, не столько, может быть, насчет необходимости, сколько насчет возможности пэрии. С нашею народною наклонностью, с нашею любовью к почти безусловному равенству, с разделением наших имений, с их постоянной подвижностью, с постепенно возрастающим влиянием торговли, промышленности и денежных капиталов, которые сделались по крайней мере столь же необходимыми элементами настоящего общественного порядка и наверное более необходимыми опорами правительства, нежели самая поземельная собственность, наследственная власть, представляющая одну землю и основанная на сосредоточении имений в немногих руках, имеет в себе что-то противоестественное. Пэрия, раз она установлена, может существовать, и это можно видеть, ибо она у нас есть; но если бы она не существовала, я подозревал бы, что она невозможна»*.

______________________

* Ibid. I. Р. 313.

______________________

В этих мыслях Бенжамена Констана выражается истинный взгляд на наследственность верхней палаты. Теоретически она составляет самую крепкую опору конституционной монархии, но она возможна только там, где ее создала история. Иначе вместо могущественного сословия, имеющего не только независимое политическое положение, но и нравственное влияние на общество, является, по словам Наполеона, либо лагерь, либо передняя.

Таким же видоизменениям подверглось мнение Бенжамена Констана насчет выборной палаты. Он стоял за прямые выборы, которые одни обеспечивают живую связь между представителем и избирателями, но он считал необходимым установление имущественных условий для пользования политическими правами. Ни один народ, говорит Бенжамен Констан, не признавал полноправными членами государства всех без различия, живущих на его территории. Самая крайняя демократия исключает иностранцев и людей не достигших известного возраста. Последние не имеют достаточного разумения, первые достаточного интереса в общем деле. Но это начало требует еще дальнейшего расширения. Люди, которых бедность обрекает на постоянную зависимость и на поденную работу, не обладают большим разумением, нежели дети, и так же мало заинтересованы, как иностранцы в общем благосостоянии, которого элементы им неизвестны и которыми они только косвенно пользуются. В рабочем классе, несомненно, можно найти столько же патриотизма, как и в высших. Он часто готов к самым героическим жертвам, и его преданность отечеству тем более достойна удивления, что он не награждается ни славою, ни богатством. Но иное дело патриотизм, который дает человеку мужество умирать за свое отечество, иное тот, который делает его способным понимать общие интересы. Последний требует других условий, именно досуга, необходимого для приобретения сведений и для развития разума, а этот досуг дается только собственностью. Следовательно, она одна делает человека способным пользоваться политическими правами. Это преимущество тем необходимее, что только при этом условии собственность ограждается от захватов. Ближайшая цель несобственников состоит в приобретении собственности. Если сверх свободы, которую государство обязано им дать, они получают от него политические права, которых оно не обязано давать, они неизбежно предпочтут правильному пути, ведущему к собственности посредством работы, неправильный путь посредством законодательных мер. Для них это будет источником развращения, для государства — источником смут. Как скоро несобственникам вручаются политические права, происходит одна из трех альтернатив: они получают направление или от себя самих, и тогда они разрушают государство, или от людей, держащих власть, и тогда они становятся орудиями тирании, или, наконец, ими руководят люди, стремящиеся к власти, и тогда они делаются орудиями фикции. Необходимо, следовательно, чтобы представительные собрания избирались собственниками и состояли из собственников. Но каковы должны быть размеры собственности? Слишком ничтожное имущество не более как призрак; слишком высокий ценз становится несправедливостью. Настоящим размером можно считать такой доход, который дает человеку возможность существовать в течение года без необходимости работать на других.

К этому присоединяются соображения другого рода. Собственность бывает двоякая: движимая и недвижимая, поземельная и промышленная. Поземельная собственность одна дает тот охранительный дух, который необходим для политических союзов. Земледелец свойством своих занятий приучается к правильной жизни. Случай, который всегда производит нравственный беспорядок, имеет на него мало влияния. Успехи его медленны; он зависит от природы и независим от людей. Все это дает ему известное спокойствие, чувство безопасности, любовь к порядку, привязанность к своему делу. Промышленная собственность, напротив, прельщает человека перспективою барыша; она более искусственна и подвижна. Случай играет здесь важную роль. Тут нет этого медленного хода, который дает человеку правильные привычки. Тут больше зависимости; тут рассчитывается на прихоти, возбуждается тщеславие. В умственном отношении земледелец имеет большие преимущества перед промышленником: земледелие требует постоянных опытов и наблюдений, которые развивают ум; промышленные профессии под влиянием разделения работы нередко обрекают людей на чисто механические действия. Поземельная собственность привязывает человека к месту, создает ему родину; для промышленной собственности все страны равны; переселения совершаются легко; интерес не связан с патриотизмом. Наконец, поземельная собственность содействует общественному порядку самым положением, в которое оно ставит людей. Рассеянные по деревням, земледельцы нелегко возбуждаются агитаторами, тогда как скученные в городах промышленники прямо отдаются им на жертву.

Конечно, промышленная собственность имеет и свои выгоды. Если поземельная собственность обеспечивает устойчивость учреждений, то промышленная собственность дает независимость лицам. Но это касается только более или менее значительных состояний, которых владельцы большею частью состоят вместе и поземельными собственниками. Ограничение политических прав одною поземельною собственностью не исключает их из представительства. Что же касается до тех, которые не имеют иных средств существования, кроме своего промысла, то будучи по самому своему положению обречены на механическую работу, они лишены средств образования, а потому при самых чистых намерениях они легко могут сделать государство жертвою своих заблуждений. Их должно уважать; им надобно оказать покровительство; но не следует впускать их в область, куда не призывает их прямое назначение, где их содействия излишни, а их страсти и их неведение могли бы быть опасны.

Признается и третий вид собственности, которую называют умственною. Утверждают, что умственный труд и приобретенная им репутация служат достаточным ручательством разумного пользования политическими правами. Но обладание действительным умственным капиталом доказывается успехом, успех же ведет к обогащению; следовательно, и тут нет никакой нужды делать исключение. Кроме того, так называемые либеральные профессии более всего требуют, чтобы умственный капитал соединялся с собственностью, для того чтобы они не оказались вредными в политических прениях. Эти профессии, достойные всякого уважения в других отношениях, не дают уму того практического смысла, который необходим для обсуждения человеческих интересов. Во времена революции весьма почтенные литераторы, математики, химики кидались в самые крайние мнения вследствие незнакомства с практическою жизнью и привычки к чисто отвлеченным рассуждениям. А если таковы были заблуждения высших умов, то чего ожидать от второстепенных деятелей, от непризнанных талантов? Необходимо наложить узду всем оскорбленным самолюбиям, всем уязвленным тщеславиям, которые обращаются против общества, видя в нем виновника своего неуспеха. Всякий умственный труд, несомненно, имеет право на уважение, но односторонний труд дает уму исключительное направление, которое всего вреднее отзывается на политических делах. Для практической деятельности необходимо противовесие, и это противовесие можно найти только в собственности, которая одна устанавливает между людьми однообразные отношения и заставляет их сойти с высоты химеричных теорий на почву практических интересов. Такого рода предосторожность необходима не только для порядка, но и для свободы, ибо, по странному противоречию, те самые ученые, которые кидаются в крайний либерализм, легко мирятся и с деспотизмом. Произвольная власть менее всего их касается. Она ненавидит мысль, но видит не в науках средство управления, а в искусстве развлечения для управляемых*.

______________________

* Constant В. Principes de Politique. Ch. 6.

______________________

В этих рассуждениях Бенжамена Констана ясно выражается желание утвердить свободу на прочных основах, предохранив ее от тех крайних мнений, которые подорвали ее во времена революции. Многое в них подмечено тонко и верно; однако они идут слишком далеко. В позднейшее время он сам убедился в односторонности этих взглядов. «Я увидел, — говорит он, — что в наш век промышленная собственность составляет более действительную и в особенности более могущественную опору, нежели поземельная; признавши свою ошибку, я исправил свое сочинение»*. Вследствие этого он рядом с поземельною собственностью допустил и промышленную; платящую известную подать как условие политических прав.

______________________

* Constant В. Esquisse d'une constitution. Ch. 7. P. 249, примеч. 2.

______________________

Бенжамен Констан ограничился этими общими началами. Вопрос об отношении избирательного ценза к действительному состоянию общества был им вовсе не затронут. Впоследствии этот вопрос сделался во Франции предметом самых горячих прении; он привел к революции 1848 г.

Рассмотревши отдельные пункты представительного устройства, право инициативы, публичность прений, устранение писанных речей, которые он считает вредными для обсуждения политических вопросов, Бенжамен Констан обстоятельно разбирает существенный вопрос об ответственности министров в конституционной монархии. Мы видели, что он этому вопросу посвятил отдельную брошюру. В «Началах политики» он сводит к общему итогу свои мысли об этом предмете.

По его мнению, министры подлежат ответственности: 1) за дурное употребление своих законных прав; 2) за беззаконные действия, противные общему благу; 3) за беззаконные действия, нарушающие личные права. Что касается до последних, то они должны быть предоставлены обыкновенным судилищам наравне со всеми другими посягательствами на личные права. Против этого нельзя ссылаться на государственную пользу, о которой обыкновенные судилища не в состоянии судить. Государственная польза не может состоять в произвольных действиях власти. «Что касается до меня, — говорит Бенжамен Констан, — то я не признаю общественной безопасности без личных гарантий. Я думаю, что общественная безопасность именно тогда подвержена колебанию, когда граждане видят в правительстве грозу, а не защиту. Я думаю, что произвол — настоящий враг общественной безопасности; что мрак, которым окружает себя произвол, только усиливает зло; что нет общественной безопасности без правосудия, нет правосудия без законов и нет законов без формы. Я думаю, что свобода каждого гражданина достаточно интересует общество, для того чтобы причина всякой направленной против нее строгости была известна естественным его судьям. Я думаю, что такова главная, священная цель всякого политического устройства, и что так как никакая конституция не может найти в чем-либо другом свое узаконение, то напрасно искать в ином обеспеченную силу и прочность».

Но если обыкновенные судилища способны решать дела последней категории, то им невозможно предоставить суждение первых двух. Как скоро дело идет об общественном благе, так обвинение должно быть предоставлено представителям общества. В каких случаях оно может иметь место, об этом нет возможности устанавливать какие-либо определенные правила. Вредные для государства действия могут быть бесконечно разнообразны; поэтому всякий закон об ответственности министров неизбежно носит на себе печать произвола. Но по этому самому необходимо установить в этих случаях совершенно беспристрастное, хотя и политическое судилище. Такова палата пэров, которая будучи равно независима от правительства и народа, одна способна решать столкновения между исполнительною властью и представительством. Монарх же может участвовать здесь только правом помилования, которого нельзя у него отнять. Ибо нет никакой необходимости, что злоупотребляющий своею властью министр был непременно наказан: для общего блага достаточно, если он будет лишен власти, а с тем вместе возможности делать зло. При неизбежной неопределенности закона необходимо, чтобы приложение было самое мягкое (Constant В. Principes de Politique. Ch. 9).

Бенжамен Констан восстает и против объявления нижней палаты, что министры потеряли ее доверие. По его мнению, потеря доверия оказывается сама собою всякий раз, как министерство лишается опоры большинства. «Когда мы будем иметь, чего у нас еще нет, — говорит он, — но что совершенно необходимо во всякой конституционной монархии, именно министерство, действующее согласно, прочное большинство и оппозицию, резко отделенную от этого большинства, никакой министр не в состоянии будет держаться, если он не имеет на своей стороне большинства голосов, разве он сделает воззвание к народу путем новых выборов, и тогда эти новые выборы будут пробным камнем оказанного министру доверия» (Ibid. Ch. 10).

Этими немногими словами ограничивается то, что Бенжамен Констан говорил о парламентском правлении. Он вполне признавал его необходимость, но в то время, когда он писал во Франции, не было еще потребности обстоятельного рассмотрения этого вопроса. С ответственностью министров связана и ответственность низших должностных лиц. Исполняющий беззаконное предписание не может ссылаться на приказание начальника. Он лично ответствует за свои действия. Иначе администрация превращается в орудие произвола и притеснения. Безусловное повиновение неприложимо и к военной дисциплине, не только что к гражданскому управлению. Человек — не мертвая машина: он непременно должен обсуждать то, что он делает; в этом состоит его нравственное достоинство. И если он иногда будет повергнут в недоумение, то это составляет неизбежное последствие человеческих дел. Лучшим против этого лекарством служит суд общественной совести, который исправляет личные ошибки. Таков суд присяжных, который является опорою общественного порядка и вместе гарантиею для исполнителя (Ibid. Ch. 11).

Если Бенжамен Констан старался отстоять самостоятельность суждений низших агентов правительства, то еще более он стоял за независимость общинной власти. Мы видели, что он признавал ее даже отдельною политическою властью. Он утверждал, что вмешиваясь в местные дела, центральная власть выходит из пределов своего права, ибо все, что касается интересов известной местности, должно быть решено представителями этой местности. Превращение общинных властей в агентов правительства ведет к тому, что или общие законы плохо исполняются, или местные нужды остаются в пренебрежении, а иногда происходит и то и другое вместе. Революция в одностороннем стремлении к систематизации уничтожила всякую местную жизнь и всякие местные особенности; деспотизм воспользовался этим для своих целей. Результатом такой системы может быть только уничтожение истинного патриотизма; основанного на местных привязанностях, и сосредоточение всех интересов и всех честолюбий в столице, которая поглощает в себе все. Государство представляет однообразную, мертвую равнину, где рассеянные единицы блуждают, как атомы, нигде не находя точки опоры. Бенжамен Констан требует для внутреннего управления известного рода федерализм; не того, который установляется в союзных государствах, соединяющихся только для внешних сношений и остающихся вполне самостоятельными внутри: подобный федерализм совместен с внутренним деспотизмом и внешнею анархиею. Истинный федерализм допускает известное подчинение членов целому не только относительно внешних, но и относительно внутренних дел, ибо прочное соединение неизбежно влечет за собою взаимное влияние. Но это подчинение должно касаться исключительно общих интересов; все, что касается до местных нужд, должно подлежать верховному решению местных органов (Ibid. Ch. 12; ср.: Note В. Р. 285).

Возражения Бенжамена Констана против излишней централизации, водворившейся во Франции при Наполеоне, несомненно верны; но желание дать местной власти безусловную автономию во всем, что не касается общих государственных интересов, обличает односторонность индивидуалистического либерализма. Государство — не федерация общин, а органический союз, в котором члены, не теряя самостоятельности своей частной жизни, состоят в органическом подчинении целому. Даже относительно чисто местных интересов за государством всегда остается верховное право контроля: оно является защитником интересов меньшинства против притеснений большинства и будущих поколений против расточительности настоящих. Чем меньше единица, чем скуднее в ней образованные силы, тем менее она может иметь притязание на верховенство. Самый патриотизм, который Бенжамен Констан хотел основать на местных привязанностях, получает гораздо более обширное и высокое значение, когда он направлен на целое государство, которое одно играет историческую роль.

С большею основательностью Бенжамен Констан прилагает к отдельному лицу то начало, на котором он строит общинную власть: все, что касается исключительно лица, подлежит собственному его решению (Ibid. Ch. 12. P. 98). Нет сомнения, что частная жизнь составляет самостоятельную сферу, в которую не должна вторгаться государственная власть. Отсюда не следует, однако, что личные права не подлежат действию власти, как утверждает Бенжамен Констан. Источник личного права лежит вне государства: он заключается в человеческой свободе; но определение границ права принадлежит государственной власти и никому другому. Все, что может сделать теория, это — выяснить те разумные гарантии права, которые должны быть установлены в государстве, признающем начало свободы. В этом отношении учение Бенжамена Констана заслуживает полного одобрения.

К удивлению, он не причисляет собственности к личным правам, изъятым из действия власти. По его мнению, собственность обязана своим происхождением исключительно обществу; иначе она ограничивается личным правом занятия, которое не что иное, как право силы, то есть вовсе не право. В этом положении, как замечает новейший издатель сочинений Бенжамена Констана, Лабулэ, заключается теоретическое заблуждение. Право занятия есть истинное право, ибо оно вытекает из свободы, составляющей источник всякого права; нарушение же занятия есть неправда, ибо им нарушается свобода лица. От общественной власти зависит только законное определение этого права. Несмотря, однако, на это противное истинным началам признание собственности за чисто общественное установление, Бенжамен Констан считает ее священною и неприкосновенною. Он восстает против коммунизма, который обрек бы человечество на неподвижность, оставляя его на самой грубой и дикой ступени своего существования. И если собственность как общественное учреждение подлежит действию власти, то она, с другой стороны, так связана со всею личною жизнью человека, что вместе с последнею она должна быть изъята от произвола. Нарушение собственности неизбежно влечет за собою и нарушение свободы. В силу этого начала Бенжамен Констан восстает не только против конфискации, но и против всяких мер, лишающих человека законно приобретенного достояния. Таковы государственные банкротства и произвольное сокращение уплаты подрядчикам. Каким образом может государство требовать от граждан, чтобы они исполняли свои обязательства, когда оно не исполняет своих? Оно разоряет часто невинных, сваливая на известную часть народа то бремя, которое, по его мнению, слишком тяжело для всех. А между тем оно этим подрывает собственный свой кредит, вызывает спекуляцию и заставляет всех честных людей воздерживаться от всяких с ним сделок. Бенжамен Констан считает даже излишние подати посягательством на собственность граждан. Но тут, очевидно, исчезает всякая юридическая граница, ибо что считать необходимым и что излишним — это определяется исключительно воззрением на изменчивые общественные потребности (Ibid. Ch. 15).

Еще более собственности должна быть ограждена личная свобода. Бенжамен Констан считает ее нарушение уничтожением первого условия и единственной цели гражданского порядка. Произвол, говорит он, подрывает самые основания учреждений; ибо политические учреждения не что иное, как договоры; существо договоров состоит в положении твердых границ; произвол же уничтожает эти границы. Власть установляется именно для охранения имущества, свободы и жизни граждан; но если всему этому грозит опасность со стороны самой власти, то какая выгода от ее покровительства? Одно притеснение заменяется другим. И когда произвол раз водворился, он грозит всем учреждениям. При нем невозможны и независимость судов и свобода печати. Все общественные и частные положения подвергаются опасности; злоупотреблениям нет конца, ибо власть находит этот способ действия столь коротким и удобным, что она не хочет уже употреблять других. Граждане остаются без защиты не только против высших властей, но и против низших; ибо государи и министры по своему положению легко могут направлять общие дела, но не имеют возможности знакомиться со всеми подробностями. Они поневоле принуждены полагаться на низших агентов, которые всегда могут ввести их в заблуждение. Против этого существует только одно средство — соблюдение форм и ответственность агентов. Всякие произвольные нарушения свободы, аресты и ссылки без суда должны быть воспрещены (Ibid. Ch. 18).

Еще драгоценнее для человека свобода внутренняя, свобода совести. Она столь же требуется самою религиею, как и справедливостью. Если бы религия никогда не была притеснительна, она всегда была бы для людей предметом любви и уважения. Из всех человеческих чувств это — самое естественное и самое глубокое. Религия служит утешением во всех скорбях; она составляет центр, в котором вне действия времени и порока соединяется все высокое и прекрасное, все, что составляет достоинство человеческой природы. Почему же эта необходимая опора человека, этот единственный свет среди окружающего нас мрака так часто делался предметом ожесточенных нападений, а именно со стороны образованнейшей части общества? Единственно оттого, что в руках власти она превращалась в орудие притеснения и тем возбуждала против себя все независимые души. Каким бы способом правительство ни вмешивалось в дела веры, оно этим всегда делает зло. Оно бессильно, когда оно хочет оградить религию от духа испытаний, ибо оно может действовать не на убеждение, а единственно на интерес. Этим дается привилегия лицемерию. Еще бессильнее власть, когда среди скептического века она хочет восстановить религию, ибо тут она имеет против себя и общее мнение и тщеславие. Утверждают, что религия нужна для обуздания народа; как будто бедный, против которого направлены все общественные силы, требует еще этой нравственной узды, а богатый, который имеет все средства избавиться от общественных стеснений, может быть от нее изъят. Превращение религии в орудие обыкновенной пользы прихожан унижает ее и ведет к ее падению. Единственный уместный в свободном обществе порядок состоит в полнейшей терпимости. Умножение сект, которого опасаются, полезно как для религии, так и для правительства. Оно мешает религии низойти на степень механического обряда. Возбуждая соревнование, оно поддерживает нравственность. Правительство же в самом этом раздроблении находит гарантии мира, ибо легче справиться с многочисленными, но слабыми союзами, нежели предупредить столкновение немногих крупных. Это неприятное положение правительства не мешает ему, однако, оказывать всем вероисповеданиям одинаковую помощь. Полагая жалование служителям церкви, оно сохраняет связь между религиею и государством. Вновь зарождающиеся секты не нуждаются в этой помощи; но как скоро они упрочились, они имеют одинаковое с другими право на эту поддержку (Ibid. Ch. 17).

Но из проявлений личной свободы всего важнее для политической жизни свобода печати. Было время, когда правительства считали нужным иметь надзор не только за печатью, но и за устным словом. И точно, слово составляет необходимое орудие всякого преступления. Опыт, однако, убедил людей, что средства предупреждения хуже самого того зла, которое они хотят предупредить. Ныне признается, что слово подлежит наказанию, только когда оно переходит в действие. То же самое должно иметь место относительно печати. Иначе приходится или пресекать злоупотребления мысли путем суда, или предупреждать их предварительными мерами. В первом случае закон будет всегда обходиться, ибо мысль легко облекается в такие формы, которые делают ее неуловимою. Во втором же случае установляется произвол во всей его ширине. Через это истина подавляется наравне с ложью. Властям дается право делать всевозможное зло, опираясь на плохие рассуждения. Единственный результат предупредительных мер состоит в том, что писатели, имеющие чувство независимости, нераздельное с законом, приходят в негодование; они прибегают к язвительным насмешкам; начинают ходить по рукам тайные, а потому тем более опасные произведения; любопытство публики питается личными анекдотами, возмутительными теориями, клеветами; наконец, запрещенным сочинениям придается чрезмерная важность. Не свобода печати производит революции, а долговременное лишение этой свободы. В великих государствах Нового времени свобода печати составляет единственное средство гласности, а потому единственную гарантию граждан. Без нее все другие гарантии — гражданские, политические и судебные — становятся призрачными. Самая власть, окружая себя мраком, освящает все злоупотребления и дает простор произволу нижайших своих орудий. Но окончательно все такие меры оказываются тщетными, ибо в настоящее время нет возможности воздвигнуть китайскую стену между различными государствами. Напечатанное в одном месте легко проникает в другие. Запрещения дают только премию контрабанде. В настоящее время единственное разумное начало состоит в том, что писатели должны ответствовать перед судом за свои сочинения, так же как за свои слова и действия*.

______________________

* Constant В. Esquisse d' une constitution. Ch. 8.

______________________

Наконец, с личною свободою связана свобода промышленности. Так как право общества над лицами заключается единственно в том, чтобы не позволять им вредить друг другу, то вмешательство ее в область промышленности может быть допущено только там, где предполагается вред. Но вреда нет там, где господствует свободное соперничество, которое вытекает из самой природы промышленности. Вред начинается там, где есть притеснение или обман. Следовательно, права власти ограничиваются охранением свободного соперничества. Всякое же установление привилегий есть притеснение, ибо этим дается преимущество одним в ущерб другим. Нарушая справедливость, привилегии наносят и материальный вред обществу: если меньшинство обогащается, то большинство от этого беднеет. Привилегированные отрасли, будучи ограждены от конкуренции, производятся с меньшим тщанием и с меньшею бережливостью. Для поддержания монополии правительства принуждены прибегать к самым притеснительным мерам. Наконец, этим возбуждается контрабанда; искусственно создается разряд людей, привычных к нарушению закона. Если запретительная система не уничтожила промышленности тех стран, к которым она прилегает, то этим они обязаны единственно началу личной инициативы, которая во многом исправляет дурные последствия правительственной регламентации. И не только запрещения, но и самые пособия действуют вредно на общество. Этим дается ложное направление капиталам; промышленность превращается в азартную игру; в людях ослабляется чувство личной ответственности, которое одно дает им энергию и возвышает их нравственность. Личный интерес без всякой поддержки со стороны правительства совершенно достаточен для приискания наиболее выгодных занятий. Если промышленные классы нередко страдают, то причины заключаются вовсе не в недостатке поддержки и направления, а главным образом в тех произвольных стеснениях, которым они подвержены*.

______________________

* Constant В. Cours de politique constitutionelle. I. Note Y. P. 356.

______________________

Главная гарантия личных прав заключается в судебной власти. Отсюда начало несменяемости судей, которые должны быть независимы как от правительства, так и от народа. В конституционной монархии назначение их, несомненно, должно принадлежать королю, ибо правительство имеет гораздо более средств сделать хороший выбор, нежели общество. С несменяемостью должно соединяться и жалованье, достаточное для обеспечения их независимости. Но к этому правительственному элементу должен присоединиться и другой, народный, именно присяжные. Многие считают французов по своему характеру неспособными к этой должности; но эта мнимая неспособность происходит единственно от непривычки к свободе. Учреждение присяжных тем необходимее, что оно воспитывает в народе нужные для него качества. К несменяемости судей, к святости присяжных надобно присоединить еще строгое соблюдение судебных форм, которые служат необходимою гарантиею для подсудимых. Всякое сокращение форм равносильно наказанию. И когда это делается в важнейших преступлениях, то это ведет к сугубой нелепости, ибо предосторожности, которые считаются необходимыми в маловажных случаях, устраняются там, где они всего нужнее. Говорят, что одни злодеи изъемлются от благодетельного действия законов; но надобно сначала доказать, что они злодеи: формальности служат именно для того, чтобы прийти к этому убеждению. Формы ненавистны только произволу и тирании. Наконец, необходимым дополнением к судебным гарантиям служит право помилования, которое смягчает неизбежные несовершенства закона (Constant В. Principes de Politique. Ch. 19).

Если судебная власть служит гарантиею свободы, то есть другой элемент, который может грозить ей опасностью, именно войско. Бенжамен Констан обратил внимание и на этот вопрос. Он указывает на то, что Англия обязана свободою своему положению, которое избавляет ее от необходимости держать постоянное войско. На материке без него обойтись невозможно; в войске же требуется дисциплина, которая легко может сделать его орудием произвола. Для предупреждения этого Бенжамен Констан считает необходимым держать войско на границах государства. Внутри же должна быть установлена двоякая сила: жандармы для преследования преступников и национальная гвардия для подавления внутренних возмущений. Бенжамен Констан думал, что национальная гвардия, составленная из собственников, всегда будет наклонна к охранению порядка, мысль, которая не всегда находила свои оправдания в действительности (ср.: Ibid. Ch. 6). В позднейших примечаниях он предложил еще другое средство предупредить противозаконное употребление военной силы, именно назначение военных начальников не королем, а министрами*. Лабулэ справедливо замечает, что подобное предложение составляет конституционную ересь. К этому привело Бенжамена Констана неправильное разделение королевской власти и министерской. Министры в конституционной монархии, так же как и в абсолютной, не более как советники короля. Истинная гарантия против злоупотреблений военной силы заключается в общем духе народа, который сообщается и войску. Правительства, которые подавляли свободу оружием, всегда находили опору в общественном мнении.

______________________

* Constant В. Cours de politique constitutionelle. I. Note P. 338.

______________________

Наконец, Бенжамен Констан восстает против всякого приостановления или нарушения конституции для ее спасения. Правительство, которое нарушает конституцию, говорит он, тем самым уничтожает собственное свое юридическое основание: с этого момента оно держится только силою. В сущности, этим способом сохраняется не конституция, а единственно власть некоторых людей, которые хотят держаться во что бы ни стало. И если бы еще этим поддерживалось правительство! Но беззаконие, исходящее от правительства, возбуждает стремление к беззаконию и в подданных; произволу дается полный простор. Власть потеряла свой отличительный признак охранительницы закона; она вручает своим врагам то самое оружие, которым она пользуется. Какова бы ни была опасность, подобные средства только увеличивают зло. Если падение власти неизбежно, то зачем соединять с ним бесполезное преступление? Если же опасность может быть отвращена, она устранится не нарушением справедливости, а добросовестным соблюдением установленных форм и гарантий. Этим правительства обращают на своих врагов всю ненависть, возбуждаемую беззаконием, и приобретают доверие колеблющейся массы. Деспотические правительства могут держаться насилием; власть умеренная, опирающаяся на порядок и справедливость, губит себя всяким нарушением справедливости, всяким уклонением от порядка*.

______________________

* Constant В. Cours de politique constitutionelle. I. Note BB. P. 372 f.

______________________

И в этих мыслях Бенжамена Констана выражается некоторая односторонность, которую мы замечаем и в других частях его учения. Нет сомнения, что законные правительства должны по возможности действовать законным путем; легкомысленное употребление произвола осуждается как правом, так и здравою политикой. Но нет сомнения также, что бывают чрезвычайные обстоятельства, где необходимо приостановить законные гарантии и устранить формы, несовместные с быстротою действия. Желательно только, чтобы сама конституция предоставляла это право законным властям. Переживши деспотизм конвента и деспотизм империи, Бенжамен Констан заботился главным образом о гарантиях против произвола. Все его внимание было устремлено на охранение свободы.

Это именно и придавало некоторую односторонность его взглядам. Однако эта односторонность не увлекала его к поклонению республиканским учреждениям. Он стоял на почве конституционной монархии, представляющей высшее сочетание начал порядка и свободы. Он первый изобразил существенные ее черты согласно с потребностями XIX века. К развитой Монтескье теории разделения властей он присоединил необходимость соглашения. На этом он основал учение о королевской власти как высшей нейтральной силы, уравновешивающей остальные. Он не изобрел этой теории; Англия служила ему практическим образцом. Бенжамен Констан постоянно обращался к Англии за примером. Но бн первый понял истинное существо английской конституции и возвел ее в общую политическую теорию. В этом состоит существенная его заслуга в политической науке. После него оставалось только исправить некоторую односторонность и развивать подробности конституционного учения. Главное основание было положено.

2. Дестютт де Траси

С гораздо большею резкостью, нежели у Бенжамена Констана, выступает одностороннее либеральное направление у Дестютта де Траси. Это был эмигрант, выселившийся в Америку и ставший гражданином Соединенных Штатов. В нем мы находим отголосок учений XVIII века. Бенжамен Констан изображает основания конституционной монархии; Дестютт де Траси, удаленный от европейского мира, склоняется к республике. В этом смысле написаны его «Комментарии на Дух Законов Монтескье» («Commentaire sur l'Esprit des Lous de Montesquieu»), изданный первоначально в Соединенных Штатах на английском языке в 1811 г. и затем во французском переводе в Брюсселе в 1817 и в Париже в 1819 г.*

______________________

* Пользуюсь парижским изданием.

______________________

Дестютт де Траси начинает с критики данного Монтескье определения законов как необходимых отношений, вытекающих из природы вещей. Этому определению он противополагает другое, именно, что закон есть правило, предписанное нашим действием властью, имеющей на то право. Только в силу расширения понятия это первоначальное значение было перенесено на законы естественные. Видя, что явления всегда происходят в неизменном порядке, мы предполагаем, что это совершается в силу законов, установленных высшею властью, наказывающею всякое их нарушение уничтожением деятеля. А так как мы этих законов признать не можем, то устанавливаемые нами законы должны с ними сообразоваться. Положительные законы могут быть хороши или дурны, смотря по тому, согласны они или несогласны с законами естественными. Справедливым называется то, что ведет к добру, несправедливым то, что производит зло. А так как то и другое совершается в силу естественных законов, то справедливое и несправедливое существует прежде положительных законов. Задача положительного законодательства состоит единственно в том, чтобы следовать естественному закону. В этом состоит дух законов (Ch. 1).

Таким образом, несмотря на критику сделанного Монтескье определения, оказывается, что производное значение закона предшествует первоначальному. Положительные законы должны сообразоваться с естественными, то есть с природою вещей. Монтескье не утверждал ничего другого.

Но если Дестютт де Траси сходится с Монтескье в философском понятии, то он совершенно расходится к ним в приложении. В политической области природа вещей прежде всего выражается в существе различных образов правления. Монтескье, как мы видели, разделял образы правления на республиканский, монархический и деспотический. Дестютт де Траси справедливо замечает, что республиканское правление может быть весьма различно, а деспотическое составляет не более как злоупотребление, которое присуще каждому образу правления и не может быть возведено в отдельную политическую форму. Этому разделению он противополагает другое: одни правительства он называет национальными, — другие — специальными. Первые основаны на общих правах людей, вторые на частных. Устройство первых может быть различно; чисто демократическое, представительное, аристократическое, наконец, монархическое. Но каково бы оно ни было, везде предполагается, что источник власти лежит в совокупности граждан, которые всегда имеют право изменить учреждение, как скоро они этого захотят. В специальных образах правления, напротив, признаются иные источники права и власти, кроме общей воли, например, божественное установление, завоевание, рождение, договоры и т.д. Здесь организация общества представляется произведением явных или тайных соглашений между различными властями; вследствие этого она может быть изменена только свободным их согласием (Ibid. Ch. 2).

Дестютт де Траси прямо объявляет, что он не хочет входить в разбор правомерности или неправомерности тех или других образов правления. Следуя Монтескье, он признает их существующими и хочет исследовать только различные их последствия. Но этот прием ведет единственно к тому, что исключительная правомерность так называемых национальных правлений, а из них главным образом представительной демократии, бездоказательно предполагается автором. Они одни основаны на разуме и сообразны с природою вещей, тогда как остальные опираются на сомнительные начала, которые можно защищать только отдаленными соображениями (Ibid. Ch. 6. P. 63, 66; Ch. 13. P. 241). И хотя допускается, что национальные правления могут иметь различное устройство, однако все другие формы, кроме представительной демократии, признаются не более как примесью специальных элементов к национальному началу. Возвращаясь в другом месте к разделению Монтескье, Дестютт де Траси сводит противоположение национальных правлений специальным к двум главным типам. Республика, говорит он, должна быть разделена на аристократическую и демократическую; деспот не что иное, как чистая монархия: ограниченная же монархия, в сущности, есть аристократия с единым главою. Следовательно, вместо принятого Монтескье разделения, мы получаем монархию, аристократию и демократию. Но из этих трех форм чистая демократия, в которой весь народ принимает участие в правлении, невозможна в сколько-нибудь образованном обществе. Точно так же нестерпима и чистая монархия, где один человек является безусловным владыкою всех. Первое есть правление диких, второе — правление варваров. Остается, следовательно, аристократия в различных ее формах. Она установляется у всех сколько-нибудь образованных народов, как скоро с развитием образования появляется различие классов. Только в новейшее время при высшем просвещении люди изобрели новую форму, отличную от прежних, форму, основанную на общей воле и общем равенстве, именно правление представительное. Если мы оставим в стороне варварские народы, то сравнение различных образов правления сводится к этим двум типам, к аристократии в различных ее формах, с одной стороны, и представительному правлению — с другой (Ibid. Ch. 6).

Таким образом, с самого начала предполагается, что одно правление разумно, другое неразумно, одно имеет в виду общее благо, другое частное. Избавляя себя от исследования юридического основания и исторического происхождения различных образов правления, Дестютт де Траси лишает свои выводы всякой твердой почвы. Он не разбирает существа общей воли, которая, по принятым им началам, все же поставляется из частных; он не объясняет, в силу чего образованное меньшинство обязано подчиниться решениям необразованного большинства; он предполагает, а не доказывает, что воля необразованной массы всегда направлена к общему благу. Между тем эти принятые на веру чисто теоретические положения лежат в основании всех выводимых им последствий из природы различных образов правления.

Прежде всего, он восстает против тех начал, которые Монтескье приписывает различным политическим формам, именно добродетель демократии, умеренность аристократии, честь монархии и страх деспотии. Разумная, то есть представительная демократия, говорит Дестютт де Траси, основана на любви к свободе и равенству, или, что то же самое, к миру и справедливости. Всякий надеется здесь только на личные свои силы и ревниво охраняет приобретенное. Поэтому он живо чувствует всякое нарушение чужого права действием власти; он видит в этом опасность и для себя. В этом заключается истинная республиканская добродетель, а не в самоотречении, как думает Монтескье. Спартанское воздержание противно природе; оно может только быть плодом фанатизма, поддержанного искусственными учреждениями. Основанный на нем порядок всегда непрочен. Когда первоначальная демократия превращается в аристократию, то нет сомнения, что гордость одних и низость других, умение первых и невежество вторых должны быть причислены к началам, охраняющим этот порядок. Точно так же и с превращением демократии в монархию охранительными началами этого правления являются, с одной стороны, высокое понятие монарха о своем достоинстве, с другой стороны, честолюбие и преданность придворных, а вместе с тем и их презрение к низшим классам, наконец, раболепное уважение последних ко всем величиям и желание нравиться тем, которые ими облечены. Но пока совокупность народа признается еще источником всякого права, эти различные чувства подчиняются уважению к общим правам человека. Там же, где правления из национальных превращаются в специальные, эти чувства гордости и раболепства господствуют уже во всей своей чистоте (Ibid. Ch. 3).

Сообразно с характером правления эти различные чувства развиваются воспитанием. Каково бы ни было государственное устройство, правительство никогда не должно отнимать детей у родителей и воспитывать их само. Такой способ действия составляет нарушение священнейших прав человека. Но правительство может направлять воспитание непосредственно через учителей и косвенно через влияние на родителей и на общество. В наследственной монархии это направление состоит в том, что внушаются правила безусловного повиновения, уважение к существующим формам, нелюбовь к преобразованиям, отвращение от обсуждения начал. Правительство должно призывать на помощь религию, стараясь, однако, держать священников в зависимости от себя, и из всех религий оно должно предпочитать ту, которая всего более требует покорности и устраняет всякое движение мысли. Затем оно должно стараться образовать в подданных умы легкие и поверхностные, занимая их изящною литературою и отвращая их от занятая делом и от философских изысканий. Наконец, образование низших классов должно быть как можно скуднее. Масса должна держаться в унижении и невежестве, для того чтобы от удивления перед всем, что возвышается над нею, она не перешла к желанию выйти из своего плачевного состояния.

Той же самой политике должно следовать и аристократическое правление относительно воспитания низших классов. Но здесь оно должно более остерегаться влияния духовенства, которое может быть для него опасным соперником. Там, где духовенство не сильно, аристократия может еще употреблять его, как орудие, для того чтобы держать народ на известной невинной степени невежества. Но если духовенство богато и могущественно, аристократическое правительство должно мешать распространению в народе религиозного духа, который может обратиться против него самого. Оно не дерзает противодействовать ему распространением образования, которое скоро уничтожило бы дух раболепства; оно может только ослаблять его, погружая народ в пороки и разврат. «Не смея сделать из него глупое стадо в руках пастырей, оно принуждено превратить его в развращенную и нищенскую чернь, всегда находящуюся в руках полиции». В этом состоит для него единственное средство сохранить свою власть. С другой стороны, высший класс, в отличии от монархии, должен получить прочное образование для того, чтобы сохранить способность управлять делами. Все просвещение общества должно быть сосредоточено в нем, иначе оно всегда будет иметь опасных соперников.

Там, где монархия и аристократия имеют национальный характер, эти начала видоизменяются уважением к общему праву. Поэтому здесь является смешение различных направлений. Для собственного их интереса, говорит Дестютт де Траси, эти правления не должны стремиться к полному подавлению разума и истины. Они должны только стараться затмить их до некоторой степени, чтобы помешать слишком последовательным выводам из принятых начал. Что же касается до чисто представительного правления, то оно одно не боится истины, ибо оно основано единственно на природе и разуме. Его интерес состоит в том, чтобы всеми мерами содействовать развитию просвещения. Будучи основано на начале равенства, оно должно беспрерывно бороться против самого пагубного неравенства, неравенства образования различных членов общества. Оно должно предохранять низший класс от невежества и нищеты, высший — от кичливости и ложного знания, стараясь связать тот и другой со средним классом, по своему характеру и положению удаленным от всяких излишеств (Ibid. Ch. 4).

Таков взгляд Дестютта де Траси на образовательную деятельность различных правительств. Вместо тонкой наблюдательности Монтескье здесь является, с одной стороны, чистый идеал, с другой стороны — карикатуры. Вдаваясь в крайнюю односторонность, комментатор далеко отстал от своего образца.

В том же духе Дестютт де Траси рассматривает отношение законодательства к различным образам правления. Относительно первобытной монархии, или деспотии, он замечает только, что свои доходы она получает путем грабежа и конфискаций, а средствами управления служат ей сабля и веревка. При этом монарх должен быть главою или рабом владычествующего духовенства, доказательство, что средствами управления служат не одни сабля и веревка. Что касается до монархии, которая утверждается в несколько образованном обществе, то здесь необходимы иные начала. Прежде всего, частное его право должно быть утверждено на прочном порядке наследования. Затем оно должно опираться на другие частные права, ибо только соединив вокруг себя значительное количество частных интересов, можно держать народ в повиновении. Этой цели служит аристократическое сословие и корпорации, состоящие в зависимости от монархии, учреждения, которые можно защищать правдоподобными доводами, не обсуждая первоначального права. А так как при этом порядке обогащается трудом только низший класс, то необходимо прибегать к различным средствам, чтобы вытягивать из него деньги. Это достигается, между прочим, продажностью должностей, которую рекомендует Монтескье. Точно так же и аристократия должна употреблять все средства, чтобы мешать обогащению низших классов; если же невозможно этому воспрепятствовать, то она должна, по крайней мере, принимать в свою среду всех тех, которые достигли значительного состояния. Представительное правление, напротив, не прибегает ни к каким искусственным мерам; будучи сообразно с природою, оно предоставляет дела их собственному, естественному течению. Стремясь к равенству, оно не устанавливает его насилием, но довольствуется устранением препятствий, воспрещением майоратов, субституций, привилегий. Оно не требует от подданных мелочного отчета в их действиях, не стесняет их в занятиях, но воздерживается от всего, что питает тщеславие и беспорядочность. С этими предосторожностями частные добродетели скоро распространяются во всех семействах. Представительное правление не стесняет и мысли, но предоставляет каждому право говорить и писать то, что он думает, в уверенности, что истина всегда восторжествует (Ibid. Ch. 5).

Следуя Монтескье, Дестютт де Траси рассматривает отношение различных образов к простоте законов, к формам суда, к наказаниям. Но замечания его, писанные в общем либеральном духе, имеют мало интереса. Относительно роскоши он доказывает, что она всегда есть зло, ибо роскошь не что иное, как непроизводительная трата. Но монархия имеет интерес в поддержании роскоши, потому что ей необходимо возбуждать тщеславие, внушать уважение ко всему, что блестит, делать умы легкими и пустыми, вселять чувства соперничества между общественными классами, наконец, разорять граждан, которые могли бы сделаться слишком могучими вследствие своего богатства. Представительное правление, напротив, не имеет никакого повода покровительствовать естественному стремлению человека к лишним тратам. Но для воздержания роскоши оно не должно прибегать к законодательным мерам; достаточно, чтобы устранялись поводы к накоплению богатств и к возбуждению тщеславия. В хорошо устроенном обществе все пойдет само собою (Ibid. Ch. 7). Что касается до женщин, то у диких, говорит Дестютт де Траси, они — рабочий скот, у варваров — животные, содержимые в зверинцах, у народов, преданных суетности и тщеславию, попеременно деспоты и жертвы; только там, где царствуют свобода и разум, они становятся счастливыми подругами избранных ими мужей и нежными матерями семейства (Ibid.).

Важнее то, что Дестютт де Траси говорит о величине государств по отношению к различным образам правления. Монтескье утверждал, что маленьким государствам свойственно республиканское правление, средним монархическое, большим деспотическое. Дестютт де Траси возражает, что так как деспотизм есть превратный образ правления, то он не может быть приличен никакому государству. Все, что можно сказать, это то, что слишком большие государства неизбежно должны или распасться, или подпасть под деспотизм. С другой стороны, чистая демократия возможна только в очень маленьких государствах; но так как этот образ правления приличен лишь совершенно неустроенным обществам, то он нигде не может утвердиться прочно. Что же касается до аристократии под одним или несколькими главами, то она может существовать при всяком объеме территории, с тем различием, что при монархической форме нужно большее пространство, ибо слишком малое население не в состоянии поддерживать роскоши двора. Точно так же и представительное правление возможно при всяком объеме государства. В этом отношении оно имеет даже значительные преимущества, ибо, с одной стороны, требуя меньших издержек, нежели другие, оно может существовать и на весьма тесном пространстве, с другой стороны, соединяя с самою исполнительной властью нравственное влияние представителей различных частей территории, оно легко может охранять порядок в большом государстве (Ibid. Ch. 8). Дестютт де Траси не замечает, что нравственное влияние местных представителей нередко может идти совершенно наперекор действию исполнительной власти, из чего проистекает не сила, а слабость. Каков бы, впрочем, ни был образ правления, продолжает автор, государство непременно должно иметь известный объем. Если оно слишком мало, оно в силу естественной подвижности человеческого ума легко может подвергаться внезапным революциям; а с другой стороны, слабость его всегда ставит его в зависимость от могучих соседей. Вредно также и излишнее расширение. Хотя в образованных обществах, при легкости сообщений, уменьшаются невыгоды расстояний, однако важно то, чтобы государство не заключало в себе народов, слишком различающихся нравами, характером и особенно языком, из чего неизбежно проистекает раздельность интересов. Еще важнее то, чтобы границы государства могли быть легко защищаемы. В этом отношении нет лучшей границы, нежели море, которое, давая удобство защиты, избавляет от необходимости держать значительное войско, всегда опасное для свободы. Затем следуют высокие горы и, наконец, широкие реки. Вообще можно сказать, что всякое государство должно стремиться получить свои естественные границы и никогда из них не выходить (Ibid.).

Это приводит нас к вопросу о военной силе. Отправляясь от мысли, что республиканская форма свойственна малым государствам, Монтескье видит возможность сочетать ее с достаточным могуществом для защиты от соседей единственно в федеративном устройстве. Дестютт де Траси замечает, что федерация имеет несомненные преимущества перед обособлением; но союзные государства сделаются еще сильнее, если они соединятся в одно, а это возможно посредством представительных учреждений. Союзное устройство имеет то преимущество, что оно затрудняет захваты власти и способствует распространению образования по всем частям государства; но вообще его следует рассматривать более как попытку людей, которые хотели сочетать свободу с могуществом, но не имели еще надлежащего понятия о представительном правлении (Ibid. Ch. 9).

Не признавая союзное устройство высшею формою для представительных государств, Дестютт де Траси допускает, однако, возможность в будущем общей федерации народов с судилищем для разрешения их взаимных распрей (Ibid. Ch. 10). Он соглашается с Монтескье, что война не может иметь иного основания, кроме справедливой защиты, и что непозволительно браться за оружие из вопросов самолюбия, приличия и еще менее для славы или тщеславия государя. Справедливая же война влечет за собою право завоевания, которое, однако, всегда должно соединяться с свободою покоренных выйти из государства. Дестютт де Траси настаивает и на том, что всякое государство должно стремиться к своим естественным границам, начало, которое значительно расширяет право завоевания. В этом отношении все образы правления одинаковы; но преимущество представительного правления оказывается в отношениях к покоренным. Оно дает им те же выгоды, какими пользуются граждане, вследствие чего покорение становится для них освобождением. Это и придало такую силу французской республике в ее завоеваниях (Ibid.).

Наконец, Дестютт де Траси приходит к важнейшему политическому вопросу — к отношению образов правления к политической свободе. Здесь односторонняя скудость его взглядов обнаруживается вполне.

Он начинает с теоретического определения свободы. Вслед за Локком он признает одну внешнюю свободу, отвергая внутреннюю. Свобода, говорит он, есть власть или способность исполнять свою волю. Поэтому свобода относится только к исполнению, а не к самой воле, которая всегда необходимо движется побуждениями. А так как все счастье существа, одаренного волею, состоит в исполнении желаний, то счастье и свобода — одно и то же. Все люди страстно любят свободу, потому что они не могут любить ничего другого. Отсюда Дестютт де Траси выводит, что народ должен считаться истинно свободным под тем правлением, которое ему нравится, хотя бы оно менее других соответствовало истинным началам свободы. Наилучшее безусловно не есть наилучшее относительно. Безусловно лучшие учреждения всего более противоречат ложным идеям, и если последние распространены в народе, то хорошие учреждения могут быть введены только силою, и народ не может чувствовать себя свободным под их владычеством. Отсюда следует далее, что свобода независима от образа правления: наиболее свободно то правление, под которым большинство наиболее счастливо. Если бы совершенный деспот управлял отлично, то подданные его пользовались бы полным счастьем, следовательно, полною свободою (Ibid. Ch. II. P. 154-162).

Мы видим, к чему ведет противоречащее истине смешение счастья с свободою. Деспотизм, то есть полное отрицание свободы, является, по крайней мере в возможности, полным осуществлением свободы. В действительности свобода заключается единственно в просторе, предоставленном личной деятельности человека. Ведет ли эта деятельность к счастью или нет, это совершенно другой вопрос, который может разрешаться различно. Известно, что злоупотребления свободы всего более разрушают человеческое счастье.

Несмотря на сделанный им вывод, что свобода вовсе не зависит от образа правления и что дело не в теории, а в практике и результатах, Дестютт де Траси вслед за Монтескье ищет теоретически совершеннейшего правления, которое могло бы обеспечить людям наибольшее счастье. Он признает установленное Монтескье разделение властей на законодательную, исполнительную и судебную, ибо вся задача общества, говорит он, состоит в том, чтобы хотеть, исполнять и судить. Справедливо и то, что эти отрасли необходимо должны находиться в разных руках, без чего произойдет величайшая опасность для свободы. Но вместо того чтобы искать средств предупредить это зло, Монтескье просто указывает на пример Англии. Это предубеждение в пользу английской конституции заставило его забыть, что означенные три отрасли власти суть только производные должности, которые не существуют сами по себе, а истекают из единого источника — из воли народной. По праву существует только одна власть — народная воля. Фактически же нет иной власти, кроме исполнительной, которая располагает физическою силою. Монтескье не обратил на это внимания, а потому одобрил без рассуждения предоставление исполнительной власти единому лицу, даже наследственному, не разбирая, способно ли оно к этому или нет и не ведет ли подобное устройство к тому, что эта власть поглотить собою остальные. В силу той же неясности мысли он, кроме народных представителей, допускает и привилегированное сословие, которому вверяется не только часть законодательной власти, но и важнейшая отрасль суда — суд государственных преступлений. Б этом сословии он видит посредствующую, умеряющую власть между законодательною и исполнительною, не замечая, что в английской истории верхняя палата является вовсе не умеряющею силою, а лишь придатком королевской власти. Если прибавить к этому, что в действительности английский король всегда владыка парламента, который он держит в руках посредством страха и подкупа, то ясно, что во всем этом искусственном здании нет ничего, что бы мешало захватам. Единственная гарантия свободы в Англии заключается в твердой воле народа не допускать притеснений, и когда король слишком злоупотребляет тою властью, которою он в действительности владеет, он низвергается общим движением, которое всегда возможно на острове, где нет необходимости держать постоянное войско. Важнейшая черта английской конституции — это то, что народ шесть или семь раз низлагал своих королей. Но подобное средство не может считаться конституционным. В правильном государственном устройстве надобно искать иных гарантий (Ibid. P. 163-173).

Очевидно, что, несмотря на признание установленного Монтескье разделения властей, от мысли великого французского публициста не остается и тени. Все поглощается единою верховною властью, волею большинства, т.е. необразованной массы. Против ее деспотизма нет убежища, ибо всякое особое право отвергается как несогласное с общею волею. «Вообще, — говорит Дестютт де Траси, — я считаю ошибочною и проистекающею из несовершенных комбинаций ту систему равновесия, в силу которой хотят, чтобы нескольким частным лицам была предоставлена самостоятельная сила, охраняющая их против общественной власти, и чтобы некоторые власти могли держаться сами по себе против других властей, не прибегая к помощи общей воли. Это не охранение мира, а объявление войны». В этой претензии на силу, независимую от общей массы и способную ей противостоять, Дестютт де Траси видит единственную причину войны между бедными и богатыми. По его мнению, при постепенности перехода от одного класса к другому не было бы возможности положить демаркационную линию, если бы она искусственно не установлялась законодательством.

В другом месте он называет системы противоположения и равновесия «пустыми обезьянствами или действительною междоусобною войною» (Ibid. P. 189-201).

Нетрудно видеть, до какой степени все это поверхностно. Глубокая мысль Монтескье о необходимости сдержек и ограничений для всякой человеческой воли совершенно не понята. Не знающая границ воля необразованной массы одна остается владычествующею среди крушения всякого самостоятельного права. Еще менее можно найти здесь основательные наблюдения над политическою жизнью народов. Английская конституция представляется в совершенно искаженном виде. Чтобы устранить этот живой пример правильного действия системы равновесия, надобно было превратить его в карикатуру. Любопытно, что Дестютт де Траси, признавши, как мы видели выше, что в Англии король как глава исполнительной власти есть все, в другом месте говорит, что он значит что-нибудь единственно своим участием в законодательной власти, без чего он был бы совершенно беспомощен. «Законодательное собрание и министры — вот что в действительности составляет правительство. Король же не более как паразит, лишнее колесо в движении машины, в которой он только увеличивает трение и трату... Как скоро речь идет о делах, он совершенно устраняется: прения или сношения, война или мир — все это решается между советом министров и парламентом, и когда меняется один из двух, меняется все, хотя король, истинно ленивый, в точном смысле слова, то есть ничего не делающий, остается один и тот же» (Ibid. P. 202). Когда на расстоянии нескольких страниц об одном и том же политическом явлении излагаются столь противоречащие суждения, то этим самым обличается вся предубежденность основной точки зрения.

Устранивши английскую конституцию во имя народной воли, Дестютт де Траси не довольствуется и учреждениями Соединенных Штатов, которые разрешают вопрос посредством союзной формы. Он хочет исследовать, каким образом задача разрешается для государства единого и нераздельного. Исследование должно идти не историческим, а чисто теоретическим путем. Умозрительно выводятся основания свободной, законной и мирной конституции (Ibid. Р. 173-174).

Когда люди соединяются в общества, говорит Дестютт де Траси, они не жертвуют частью своей свободы, как утверждают некоторые. Напротив, они увеличивают свою мощь, следовательно, и свою свободу. Нужно только, чтобы они уладились друг с другом возможно лучшим образом. В этом состоит устройство или конституция общества. Первоначально это делается случайно и наобум: отсюда бесконечное разнообразие учреждений. Но настает время, когда многочисленное и образованное общество, не довольствуясь случайными сделками, хочет устроиться по указаниям чистого разума. Что должно оно делать в этом случае? Ему представляются три пути: или предоставить существующим властям уладиться между собою и определить взаимные права и обязанности; или поручить мудрецу начертать план конституции; или, наконец, выбрать для этого особое учредительное собрание. Первый способ не что иное, как практическая сделка, которая никогда не может повести к разумному порядку. Второй, кроме трудности найти достойное лицо, представляет еще и то затруднение, что составленный им проект, не будучи подвергнут общему обсуждению, не будет иметь достаточной опоры в общественном мнении. В древности подобные законодатели обыкновенно выдавали себя за провозвестников воли Божества; но в наше время подобное средство немыслимо. Остается третий способ, который хотя имеет некоторые недостатки, однако обладает еще более значительными выгодами. Здесь прежде всего представляется вопрос: как должны совершаться выборы? Всем ли гражданам без исключения должно быть предоставлено право голоса в одинаковой степени или должны быть установлены различия?

Дестютт де Траси решает вопрос в первом смысле. Всякие изъятия из общего права кажутся ему не основанными ни на каких разумных началах. Рождение, говорит он, несомненно дает человеку известные преимущества: обширные связи, возможность утонченного образования, более широкие мысли и благородные привычки: все это вытекает из природы вещей, и никакой закон не может их дать или отнять. Но отсюда не следует, чтобы они давали право на какие-либо должности или на привилегированное положение в обществе. Подобные права могут даваться только обществом и для общества. Отдельные же лица никогда не должны обладать самостоятельною силою для защиты себя против общего интереса. То же следует сказать и о богатстве и, наконец, о почестях. Совершенно бесполезно и даже вредно, чтобы те, которые пользуются в обществе естественными преимуществами, прибавляли к этому еще превосходство власти, которая под предлогом защиты своих прав может служить только к притеснению других. Монтескье утверждает, что для лиц, пользующихся особым положением, общая свобода была бы равнозначна рабству: это все равно что люди, превосходящие других физическою силою, считали себя притесненными за то, что им не позволяют бить своих сограждан и заставлять их работать в свою пользу. Защитники привилегий ссылаются на то, что эти лица обладают большим образованием, а потому для народа выгоднее управляться ими, нежели теми, которые стоят в этом отношении ниже. На это можно отвечать, что образование составляет такого рода преимущество, которое само собою, без всяких искусственных мер, дает преобладающее положение в обществе. Разум ослабляется, когда он ищет опоры в частных интересах. Из всего этого следует, заключает Дестютт де Траси, что право голоса должно быть дано всем, и притом в одинаковой степени, ибо все равно заинтересованы в общественном деле, от которого зависит все их благосостояние. Одни могут иметь больше средств, другие меньше, но жизненный интерес для всех одинаков. Исключены должны быть только малолетние, которых воля еще недостаточно освещена разумом, женщины, которые по своей природе предназначены для домашней жизни, а не для общественной, затем приговоренные судом к лишению прав, наконец, может быть, те, которые, добровольно приняв на себя известные должности, по-видимому, подчиняли свою волю чужой (Ibid. P. 185-194).

Эти исключения обнаруживают всю недостаточность принятого правила. Из них оказывается, что, кроме общего всем интереса в общественных делах, для пользования правом требуется еще разумение, требуется способность к делам и, наконец, самостоятельное положение в обществе. Все это очевидно не находится в низших классах в одинаковой степени с высшими, а потому рационально нет возможности дать им одинаковые политические права. Несправедливо, что рождение, богатство и образование сами собою ставят людей во главе общества: в демократии эти преимущества нередко становятся поводом к неприязни, а с тем вместе к устранению от выборных должностей. Но с этим еще можно было бы примириться, если бы дело шло единственно о том, чтобы каждый свободно мог заниматься своим частным делом. Тогда можно было бы сказать вместе с Дестюттом де Траси, что людям, обладающим большею физическою силою, нет нужды давать еще, сверх того, привилегии для притеснения других. Но тут вопрос идет о делах общих всем, насчет которых должно состояться совокупное решение. Отвергать юридическое преимущество образованного меньшинства — значит утверждать юридическое преимущество необразованного большинства, то есть дать возможность последнему притеснять первое. Такое устройство несогласно с правом, ибо где есть различие интересов, там справедливость требует, чтобы один не был предан на жертву другому. Еще менее оно согласно с общим благом, которое требует, чтобы при решении государственных дел разумный элемент преобладал над неразумным, образованный над необразованным. Следовательно, если мы поставим вопрос на чисто теоретическую почву, то нет сомнения, что всеобщее и одинаковое для всех право голоса не может быть признано разумным началом.

Сам автор, предоставляя всем гражданам право голоса в собраниях, не считает, однако, массу способною непосредственно выбирать своих представителей. Она должна только выбирать из среды себя лучших людей, которым уж предоставляется окончательный выбор (Ibid. P. 295-296). Однако и это средство не достигает цели. Политическая практика свободных государств показала, что выборы в двух степенях мало изменяют результат, ибо дело идет не столько о людях, сколько о партиях, из которых каждая выставляет своих кандидатов и начинает вербовку с самой первой ступени.

Все это относится, впрочем, только к учредительному собранию. Что касается до законодательной власти в устроенном уже порядке, то Дестютт де Траси, в противоположность всем другим публицистам, предпочитает вручить ее одному лицу, облеченному доверием общества, нежели законодательному собранию, лишь бы это лицо не имело вместе и исполнительной власти, что сделало бы его опасным для государства. Причину такого предпочтения он видит в том, что легче найти одного хорошего законодателя, нежели двести или тысячу, и что самое законодательство при таком условии будет иметь больше ценности и единства. Он соглашается, однако, что и собрание имеет некоторые выгоды, особенно ту, что оно может сменяться по частям, а потому он допускает и подобное учреждение, лишь бы законодатели выбирались на время и имели бы все одинаковые права. Для большей зрелости суждений можно разделить собрание на отделения, но не придавая им особых прав. Законодательное собрание, по существу своему, должно быть едино. Борьба одной части против другой ведет только к междоусобной войне.

Совершенно другое следует сказать об исполнительной власти. В противоположность обыкновенному взгляду, автор признает, что она отнюдь не должна сосредоточиваться в одних руках. Единство нужно в воле, а не в исполнении, которое и в действительности всегда предоставляется нескольким министрам. Необходимое единство действия может быть точно так же установлено большинством совета, как и одним лицом; быстрота же далеко не всегда желательна. Наконец, совет, сменяясь по частям, может сообщить исполнению гораздо более систематичности и постоянства, нежели одно лицо. Последнее же устройство, каков бы ни был способ назначения правителя, всегда имеет значительные невыгоды. Если он избирается на известное число лет и обставлен твердыми гарантиями, так что он не может выходить из пределов своей власти, то, конечно, он становится безвредным. А без этих предосторожностей положение его делается столь значительным, что оно возбуждает все честолюбия. Выборы будут производиться посредством интриг, подкупов и даже насилия. Все старания временного главы будут направлены к тому, чтобы сохранить свою власть. Еще более усиливаются крамолы, если глава государства выбирается пожизненно. При таком порядке народ осужден на вечные смуты, как можно видеть на примере Польши, или же власть превращается в наследственную. Последняя имеет то преимущество, что это самый простой способ разрешения задачи. Но тут вовсе не обеспечена способность. Важнейшая должность в государстве зависит от случайности рождения. К этому присоединяется и то, что эта власть, по существу своему, не подлежит ограничениям. Будучи нераздельна в одних руках, она стремится к большим и большим захватам. Как бы ни умерялись столкновения, осторожностью монарха или внешними обстоятельствами, результатом этого образа правления может быть либо порабощение народа, либо падение престола. «Надеяться на свободу и монархию, — говорит Дестютт де Траси, — значит надеяться на две вещи, из которых одна исключает другую» (Ibid. P. 214).

Едва ли нужно заметить, что этот вывод построен на чисто произвольных соображениях. Желая во что бы то ни стало доказать несовместность всякой независимой от народа власти с свободою, Дестютт де Траси строил воздушный замок, которому противоречит вся современная действительность: свобода несовместна с монархиею только там, где она не имеет корней в народной жизни. Опасение сосредоточенной власти привело автора и к тому, что он единичную власть заменяет коллегиею, между тем как законодательство он считает возможным вручить одному лицу. И то и другое противоречит как здравой политической теории, так и конституционной практике всех более или менее значительных государств. Во всем этом обнаруживается увлечение предвзятою мыслью при весьма значительном недостатке политического понимания.

В силу тех же опасений Дестютт де Траси подчиняет свою исполнительную власть законодательной. Первая должна зависеть от последней, как исполнение от воли (Ibid. P. 217). Однако эта зависимость не должна быть полная, ибо воля может быть незаконная. Отсюда возможность столкновений и необходимость третьего, посредствующего тела. Этот третий, важнейший орган, составляющий ключ ко всей системе, есть сенат, которого задача состоит в охранении, то есть в согласовании воли и действия. Он проверяет выборы членов законодательного собрания; составляет представляемые избирателям списки кандидатов в должности членов исполнительной коллегии или сам избирает их из числа представленных ему кандидатов; участвует точно таким же порядком в назначении верховных судей; оставляет или предает суду членов исполнительной коллегии по инициативе законодательного собрания; уничтожает противные конституции действия законодателей и исполнителей; наконец, созывает, когда нужно, конвент для пересмотра конституции. Сенат составляется из пожизненных членов, назначаемых из высших сановников государства на первый раз учредительным собранием, а затем по мере вакансий избирателями на основании списка, составленного законодательным собранием и исполнительною коллегиею. При таком устройстве, говорит Дестютт де Траси, всякий вопрос может быть разрешен правильным образом, между тем как без этого государство единое и нераздельное неизбежно предается на жертву случайностям и насилию (Ibid. P. 220-227).

Мысль о необходимости охранительного Сената составляет лучшую сторону предлагаемой Дестюттом де Траси конституции; но именно она доказывает потребность власти, независимой от увлечений народной воли. Надобно только сказать, что для охранения недостаточно уничтожения действий, явно противных конституции; требуется еще возможность останавливать законодательные меры, вредные для общества. Если исполнительная власть не должна быть безусловно подчинена законодательной, то между ними могут возникнуть самые разнообразные столкновения, которые, в свою очередь, потребуют от сената более деятельного вмешательства в общественные дела. Для того чтобы играть роль согласующего элемента конституции, он должен быть тем, что во всех конституционных государствах называется верхнею палатою. Как Дестютт де Траси признает такого рода палату, составленную из высших сановников с пожизненным назначением, главным столбом конституции, он тем самым опровергает основания собственного своего учения.

Наконец, к необходимым гарантиям политической свободы принадлежит свобода личная и свобода печати, которые одни дают возможность выразиться общей воле. Без них, говорит Дестютт де Траси, все политические комбинации в видах распределения властей остаются пустыми соображениями. Однако автор не распространяется об этом предмете, отсылая к тому, что сказано о суде и об уголовных наказаниях. Воспрещение произвольных арестов и суд присяжных — таковы главные гарантии личной свободы (Ibid. P. 228-229; Ch. 12. Р. 236).

Сводя все сказанное в предыдущих главах, Дестютт де Траси представляет развитие различных образов правления в виде трех, следующих друг за другом ступеней. Низшую ступень составляет демократия и деспотизм: это — царство невежества и насилия. На второй ступени являются разнообразные мнения и владычествует религия: это — период господства аристократий. Наконец, на третьей ступени, разум вступает в свои права; устанавливаются основные на нем представительные правления. Первый закон этих правлений состоит в том, что правители существуют для управляемых, а не наоборот. Отсюда следует, что они могут держаться только волею большинства управляемых и должны меняться с переменою этой воли. Из того же начала следует далее, что здесь не может быть ни насильственной власти, ни какого-либо привилегированного класса. Второй закон состоит в том, что в обществе не должно быть власти, которую нельзя было бы сменить без насилия или без потрясения. Отсюда невозможность предоставления всех народных сил одному лицу и необходимость разделения властей. Наконец, третий закон состоит в том, что правительство всегда должно иметь в виду независимость народа и свободу граждан. Отсюда необходимость естественных границ государства и внешних союзов; отсюда же неприкосновенность свободы личной и свободы мысли. Эти законы, говорит Дестютт де Траси, не что иное, как законы собственной нашей природы; это вечные истины, которые должны бы были стоять во главе всех конституций вместо тех объявлений прав, которые сочиняются ныне и которые имеют значение только протеста против притеснений. Свободным людям незачем исчислять свои права, ибо они их и без того имеют (Ibid. Ch. 13).

Мы уже заметили, что владычество большинства вовсе не есть закон природы или вечная истина, имеющая силу для всех времен и народов. Такое положение отнюдь не вытекает из того, что правители существуют для управляемых, а не наоборот. Здесь, как и везде, обнаруживается недостаточность принятых автором основных начал. Столь же произвольно и признание трех последовательных ступеней развития. Если в теории недоставало философских доказательств, то здесь оказывается недостаток исторических знаний.

Основательнее то, что Дестютт де Траси говорит о податях, о торговле и вообще об экономических отношениях. Здесь он опирается на Смита и Сея27, которые уже после Монтескье разработали эту науку. Однако и тут он впадает в односторонность, когда он, например, все государственные расходы объявляет непроизводительными, а потому требует, чтобы они были по возможности уменьшены. Он соглашается, впрочем, что они необходимы; но это не более как неизбежное зло. Точно так же основательны и те возражения, которые он делает против развиваемой Монтескье теории климатов; но здесь все ограничивается отдельными замечаниями. Собственного взгляда Дестютт де Траси не выработал, а потому останавливаться на его мыслях было бы излишне. Все его значение заключается в изложении политического учения, которое, в сущности, является более отголоском теорий XVIII века, нежели разработкою начал XIX столетия. Переселившись в Америку, он не воспользовался великим политическим опытом, который можно было почерпнуть из событий, следовавших за Французскою революциею, и самые американские учреждения нашли в нем более одностороннего поклонника, нежели беспристрастного наблюдателя. Так же как публицист XVIII века, он был и остался чистым теоретиком.

3. Шарль Конт

Совершенно на иную точку зрения, нежели Дестютт де Траси, становится Шарль Конт. Наученный опытом французских революционных конституций, которые, развивши чисто теоретические начала, не находили приложения в жизни, он отвергает всякую теорию и хочет держаться исключительно наблюдений. В этом отношении, так же как историческая школа в Германии, он становится предвестником реализма. Законодатель, по его мнению, должен только записывать то, что вырабатывается жизнью, а наука возводит результаты опыта в систематическое учение. Такое одностороннее отрицание теории, которое он проводил гораздо далее немецких юристов, не могло, однако, привести его к настоящему пониманию действительного развития законодательства, которое везде совершается при взаимодействии теоретических идей и жизненных условий. Вследствие этого Шарль Конт, так же как и немецкая историческая школа, не пошел далее формальных начал. Цельного учения о праве и государстве он не выработал.

Первые его опыты в этом направлении появились в 1817 г. в журнале «Европейский Цензор» («Le Censeur Europenen»). Но сам он вскоре заметил, что разработка научных воззрений по поводу текущих вопросов дня не может привести к плодотворным результатам. Реакция, наступившая с 1820 г., побудила его удалиться в Швейцарию, где он принялся за обширное теоретическое сочинение. В течение двух лет он преподавал в Лозанне, затем переселился в Англию и, наконец, возвратившись во Францию, в 1826 г. издал свой «Трактат о законодательстве» («Traite de legislation»), который в 1835 г. вышел вторым изданием.

Шарль Конт отправляется от сравнения наук нравственных и политических с науками естественными. Последние двигаются твердым шагом и постоянно идут вперед; первые же подвергаются беспрестанным колебаниям как в своем движении, так и в своих выводах. Причина этого различия лежит отчасти в самых свойствах предмета, в несравненно большей сложности общественных явлений и в трудности исследовать их причины. Но еще более это различие зависит от методы, которой следуют те и другие науки. Естествоиспытатели руководствуются исключительно опытом. Они наблюдают явления, сравнивают их и объясняют на основании точно дознанного взаимного их соотношения. В нравственных и политических науках, напротив, доселе господствуют произвольные гипотезы, которые ведут только к бесполезным словопрениям. Единственное средство утвердить эти науки на прочных основаниях и дать им характер положительного знания заключается в усвоении той методы, которой следуют естественные науки.

Шарль Конт доказывает примерами, что всякое научное исследование в области права и нравственности имеет дело исключительно с фактами. Так, мена есть факт, причины которого заключаются в других фактах, именно во взаимных потребностях людей, а последствия представляются опять в виде новых фактов, именно приобретаемых обеими сторонами выгод. То же можно сказать о семейных отношениях, которые следует изучить в их существе, в их причинах и последствиях. Далее все уголовное право, начиная от преступления и кончая наказанием, представляет только ряд фактов. То же самое относится к государственным учреждениям и к международному праву. Наконец, самая наука нравственности, по уверению Конта, может быть основана только на наблюдении известных явлений. Эта наука не что иное, как познание человеческих страстей и привычек с их причинами и последствиями. Таким образом, в нравственных науках, так же как и в естественных, мы можем вывести законы, которыми управляются явления, единственно из наблюдения самых этих явлений. Всякая наука содержит в себе две части: описание явлений и объяснение их посредством исследования взаимных их отношений или их связи. И здесь и там наука начинает с фактов и восходит к причинам, до тех пор пока она доходит до такой причины, которой она объяснить не может (L. I. Ch. 1. Р. 1-12).

Сближая таким образом естественные законы с законами нравственными, Конт не заметил одного существенного их различия: оно заключается в том, что физические предметы всегда следуют законам своей природы, тогда как нравственное существо имеет способность от них уклоняться. Наблюдая физическое явление, мы совершенно убеждены, что при одинаковых условиях оно всегда происходит одинаковым образом, а потому мы факт непосредственно признаем за выражение закона. При наблюдении явлений нравственного мира мы видим, напротив, что одинаковые причины могут произвести совершенно разные последствия. Так, например, потребность в чужой вещи вместо мены может породить обман, похищение, насилие. Все эти явления одинаково должны быть признаны выражением естественных законов, но будут ли они одинаково выражением законов нравственных? Природа не прибегает к искусственным мерам для поддержания своих законов; человек же только посредством искусственных учреждений может поддерживать законы права, которые иначе потеряли бы всякую силу. Когда Конт в уголовном праве или в государственных учреждениях видит только ряд фактов, он забывает, что все это — факты, созданные самим человеком, именно для того, чтобы положить предел действию естественных законов. Если бы нравственная наука заключалась только в познании человеческих страстей и привычек, она была бы не более как описательная психология, и притом психология одностороннего свойства, ибо, кроме страстей и привычек, у человека есть разум и чувство, которые возвышают его над страстями и привычками и представляют ему нравственные идеалы. Последние суть тоже факты человеческой природы, но факты высшего, духовного мира, которым ничего не соответствует во внешней действительности, но с которыми внешняя действительность должна сообразоваться. Когда Шарль Конт восстает против духа системы, который изобретает начала и подчиняет им факты, он отвергает именно то, что составляет природу нравственного закона, а вместе и человека как нравственного существа. Нравственный закон имеет совершенно другой характер, нежели закон физический: он представляет не постоянное отношение явлений, а требование, которому явления должны подчиняться. Истинная наука должна признать законы обоего рода, естественные и нравственные. Если одностороннее отрицание фактических данных во имя чисто идеальных построений ведет к ложным системам, то и наоборот, отрицание умозрительных начал во имя голого факта производит не меньшую односторонность. Через это целая и притом высшая половина человеческой жизни остается непонятого.

Сам Шарль Конт принужден искать другого мерила для первых явлений, против простого их описания и указания взаимных их отношений. Наблюдаемые нами законы, говорит он, раскрывают нам необходимую связь явлений, их причины и следствия. Отсюда мы можем вывести, какие причины ведут ко благу человеческого рода, то есть к его совершенствованию, и какие ко вреду, то есть к упадку. Через это наука приобретает влияние на практику, ибо человек по своей природе стремится к совершенствованию и одобряет то, что ведет к совершенствованию рода. Кроме стремления к личной пользе, у него есть и бескорыстное желание общей пользы. В этом состоит прирожденное ему нравственное чувство, которое некоторые считают основанием нравственности, совершенно отвергая необходимость умственного анализа и научных исследований. Но это воззрение, продолжает Конт, грешит односторонностью, ибо внутреннее чувство, не руководимое разумом, может заблуждаться. Этим способом из нравственных наук исключается всякое рассуждение, оправдываются все преступления, совершенные добросовестным фанатизмом; наконец, мерилом нравственности становится личное начало, обыкновенно находящееся под влиянием частного положения лица. Для того чтобы нравственное чувство, или совесть, могло действовать правильно, оно должно быть освещено разумом, указывающим хорошие и дурные последствия действий. Но, с другой стороны, столь же односторонни и те систематики, которые, как Бентам, совершенно отвергают внутреннее чувство и ограничиваются одним научным анализом фактов. Все наши познания были бы бесплодны без того чувства, которое заставляет нас одобрять то, что мы признаем полезным для человеческого рода и осуждать то, что мы считаем вредным. Без этого человек был бы лишен всякой пружины к нравственной деятельности (Ibid. Ch. 8).

Итак, познание законов или необходимых отношений, вытекающих из природы вещей, служит только средством для достижения высшей цели — совершенствования человеческого рода; стремление же к цели определяется нравственным чувством, одобряющим то, что к ней ведет и осуждающим то, что ей противно. Мы видим, что Шарль Конт держится той точки зрения, на которой среди немецких мыслителей стоит Гербарт. Но лишенный философского образования, Конт не развил этого взгляда в цельную философскую систему и не утвердил его на прочных доказательствах. Недостаточность одного фактического исследования общественных отношений привела его к признанию высшего, одобряющего и осуждающего начала; но это начало он не подверг анализу, а прямо заимствовал его у шотландской школы, эклектически соединяя с ним и взгляд Монтескье на существо закона и, наконец, начало общей пользы, заимствованное у Бентама. Относительно последнего Шарль Конт справедливо утверждает, что оно всегда признавалось основанием политики всеми философами и публицистами, древними и новыми. Но вопрос состоит в том, на чем его утвердить? Недостаточно сказать, что оно должно быть основанием всякого законодательства. Коли, как замечает сам Шарль Конт, понятие о долге не признается всеми, если законодатели, к которым обращается это требование, предпочитают следовать внушениям собственного интереса и выгодам своего сословия, то как убедить их в противном? Против этого, по мнению Конта, нет иного средства, как всеобщее распространение просвещения: надобно, чтобы правители, которые ставят личные интересы выше общественных и притом не верят в наказание будущей жизни, находили ад в настоящей (Ibid. Ch. 14. P. 270-271). Но это значит отдалять возможность хорошего законодательства в совершенно неопределенное будущее. Недостаточность твердых оснований для нравственного начала общественной жизни ведет к тому, что учение, которое имеет претензию опираться на одни факты, в конце концов принуждено ссылаться на фантастический идеал.

Это смешение нравственных законов с естественными приводит Конта к противоречащим выводам относительно самого существа положительного закона. С одной стороны, он в положительном законе видит не более как описание совершающихся в жизни фактов. Истинное существо закона состоит не в клочке бумаги, который сам по себе не имеет никакого значения, а в тех силах, которые дают законодательным постановлениям приложение в жизни. Смешение описания с самим предметом ведет к тем чисто теоретическим конституциям, которые исчезают при малейшем соприкосновении с жизнью и не дают народам никакой гарантии (Ibid. L. II. Ch. 1). С другой стороны, Шарль Конт в самом описании видит известный элемент силы; оно сообщает действию общность и правильность, присоединяя влиянию мнения действие власти. Еще более таким элементом силы являются правительственные лица и орудия, прилагающие закон (Ibid. P. 311-314). Различие между естественными законами и положительными состоит именно в том, что к числу элементов, их образующих, принадлежит действие власти (Ibid. Ch. 13. P. 437).

Очевидно, следовательно, что положительный закон не есть простое описание того, что совершается в жизни. Такое определение могло бы прилагаться единственно к обычному праву; но, по признанию самого Шарля Конта, эта форма принадлежит низшей ступени цивилизации. С высшим развитием является потребность нововведений, и тогда является другая юридическая форма — законодательство. Тут закон является уже описанием не того, что совершается, а того, «что законодатель хочет ввести»; тут правительство «силою заставляет граждан сообразовать свои действия с данным им описанием». Авторы этих нововведений, говорит Шарль Конт, действуют как архитекторы, которые ломают старые здания, очищают почву и воздвигают новые по составленным ими планам (Ibid. Ch. 4. P. 343-344). Столь же мало приложимо определение простого описания и к третьей форме права — к праву юристов. Последнее, по признанию Конта, имеет в виду совершенствование существующих законов (Ibid. Ch. 5. P. 355). Но ясно, что совершенствование существующего не есть только простое описание того, что делается в жизни.

Выдавая закон за простое описание действительности, подобно портрету лица или копии с ландшафта (Ibid. P. 297, 353), Шарль Конт упускает из виду самое существенное обстоятельство, именно то, что это описание имеет обязательную силу и что с ним факты должны сообразоваться. Он сам признает, что описание производит факт (Ibid. P. 307), между тем как портрет не производит изображенного им лица, и ландшафт не сообразуется с его описанием. Конт совершенно прав, когда он настаивает на том, что закон, отрешенный от жизненных условий, не что иное, как пустой клочок бумаги: в этом заключается существенная его заслуга. Но он доводит это воззрение до нелепой крайности, когда он в законодательных постановлениях видит только отражение жизни в мысли, упуская из виду, что они представляют вместе с тем и воздействие мысли на жизнь. Мысль не есть только страдательный элемент; это — самостоятельное начало, которое находится во взаимодействии с жизненными условиями и направляет их сообразно с своими требованиями.

Это невнимание к самой существенной черте положительного закона, к его обязательной силе или к юридическому его значению, ведет к тому, что у Конта право смешивается с нравственностью. Как указано было выше, единственное отличие, которое он полагает между естественными законами и положительными, заключается в том, что одни опираются на естественные силы человека, другие также и на искусственные. Первые составляют область нравственности, вторые — права (Ibid. Ch. 13. P. 437; Ch. 15. P. 470-477). Признак тут чисто внешний. Какого рода действия могут быть предметом обязательных постановлений и какого нет, об этом мы у Конта не находим никаких вытекающих из самого существа дела указаний. Так же как у Бентама, все определяется единственно началом пользы, и если он не допускает вмешательства власти в действия, которые касаются исключительно самого действующего лица, то он руководствуется здесь тем соображением, что в этом случае можно вполне положиться на собственный интерес лица (ср.: Ch. 15. Р. 471). О связи права с человеческою свободою и о требованиях, вытекающих из этого начала, нет и речи. В этом отношении нельзя не видеть громадного преимущества немецких юристов, воспитанных на философии Канта. Недостаток философского образования у французских мыслителей сказывается тут вполне.

Но упуская из виду значение свободы как источника права, Шарль Конт с другой точки зрения даже преувеличивает это начало в его отношении к законодательству. Если положительный закон является лишь отражением жизненных явлений, то ясно, что чем меньше он воздействует на жизнь и нарушает естественное ее течение, тем лучше. Шарль Конт прямо говорит, что народы тем более процветают, чем менее они чувствуют на себе действие правительства (Ibid. Ch. 13. P. 457). Если мы станем исследовать действительные результаты большей части государственных законов, мы убедимся, что все громадные материальные средства, которыми располагает правительство, миллионы, которые собираются с народа, множество чиновников, бесчисленные армии, производят самую малую долю добра, из чего можно вывести, что образованный народ, для того чтобы быть счастливым, нуждается единственно в том, чтобы его не грабили, а предоставили бы его самому себе, и что он больше сделает одною силою своих нравов и тем инстинктом, который влечет его к самосохранению и к преуспеванию, нежели могут сделать самые ученые политики с их системами, поддержанными войском и бесчисленными агентами (Ibid. Ch. 14. P. 467-468). Шарль Конт видит в подчинении народа мысли законодателя выражение чистейшего рабства (Ibid. Ch. 15. P. 351). Для того чтобы воздержать вредные привычки и укрепить полезные, достаточно предоставить их собственному действию. Сама природа соединила с порочными наклонностями вредные последствия для самих деятелей, и это служит для других большею гарантией, нежели все законодательные меры, точно так же как и польза, проистекающая для других от добродетелей, обеспечивается выгодами, которые они доставляют самим обладателям этих качеств. Надобно только, чтобы эти естественные награды и наказания были как можно более публичны, верны и пропорциональны действию. Поэтому все, что нарушает эти начала, должно быть признано злом (Ibid. Ch. 16. P. 494-500). Таковы, например, различные благотворительные учреждения, которые имеют в виду уменьшить дурные последствия распутной жизни, как-то: воспитательные дома, где принимаются родильницы и незаконные дети, больницы для дурных болезней, наконец, приюты для так называемых кающихся грешниц. Уменьшая естественное наказание вины, эти заведения способствуют усилению пороков (Ibid. Ch. 17). Таковы же и все меры, которые, подавляя общественную свободу и публичное выражение мнений, способствуют безнаказанности людей, управляющих государством (Ibid. Ch. 19. P. 519). Шарль Конт сознается при этом, что у всех народов Европы есть стремление ослаблять наказание именно тех пороков, которые всего более требовали бы исправительных мер. Порочная наклонность, которая доставляет лицу мало наслаждений, не может принести ему значительное зло и большею частью ни в ком не возбуждает сострадания. Но если порок причиняет человечеству громадные бедствия, а самому лицу приносит значительные выгоды, то все готовы его извинить. От искоренения этих ложных мыслей, порожденных рабством, зависит благоденствие человеческого рода.

И тут надобно сказать, что единственная гарантия для народов заключается в том, чтобы путь порока приводил человека к земному аду (Ibid. Ch. 18. P. 524-537).

Оказывается, следовательно, в чем признается и Конт (Ibid. Р. 521), что не всегда порок влечет за собою пагубные последствия для деятеля. Одного действия законов природы недостаточно; необходимо, чтобы к этому применялось нравственное или материальное наказание, налагаемое самим человеком. Конт требует даже, чтобы те пороки, которые доселе оставались в области чистой морали, как-то: низость, алчность, честолюбие, мстительность, жестокость людей, управляющих государством, наказывались действием власти (Ibid. P. 516), в чем опять выражается полное смешение права с нравственностью. Из теории Конта следует, что сострадание к преступнику или к кающемуся грешнику во всяком случае есть зло; что невинные дети должны гибнуть в наказание за грехи родителей. Этих приводимых им самим примеров в подтверждение своего взгляда достаточно для обнаружения крайней его односторонности.

Столь же преувеличено и уверение, что все громадные средства государства могут принести лишь самую ничтожную пользу. Можно рассчитывать сколько угодно, что количество тяжб и преступлений в сравнении со всем количеством народонаселения относительно мало; но если бы государство не разрешало тяжб и не наказывало преступлений, это количество возросло бы до такой степени, что все блага, которыми пользуются люди, были бы уничтожены. Конт прав, когда он говорит, что правительство делает зло всякий раз, как оно хочет установить действием силы то, что может быть совершено только действием нравов (Ibid. P. 487): излишняя регламентация и в особенности вмешательство правительства в не принадлежащую ему область всегда вредны. Но для решения этого вопроса всего менее можно довольствоваться односторонним предоставлением вещей естественному их течению, необходимо разобрать, какая область подлежит действию правительства и какая область и в какой мере должна быть от нее изъята; надобно отличить право от нравственности, промышленность и политику, общие интересы и частные. Всего этого мы у Конта не находим; общая теория бездействия, основанная на аналитичных приемах Бентама, которой он, однако, сам не в состоянии последовательно провести, заменяет настоящий анализ предмета.

Наконец, невозможно утверждать, что законодательство в своей деятельности должно только следовать за естественным движением общества, а не указывать ему путь. В этом отношении Конт идет так далеко, что хорошими законами он называет те, которые выражают собою интересы, чувства и привычки значительнейшей части народонаселения, а дурными те, которые служат выражением интересов, страстей или предрассудков влиятельнейшей части общества (Ibid. P. 476). Но он невольно сам себе противоречит, когда он говорит, что ложное описание, в силу которого течение дел соображается не с обычным их ходом, а с самым этим описанием, может иногда быть добром, а иногда злом (Ibid. Ch. 4. P. 345-346). Законодательное нововведение, которое идет вразрез со всеми нравами народа, без сомнения, осуждено на бессилие, то, которое выражает собою только частные интересы правителей, бесспорно, есть зло; но нередко новые начала, которых сознание распространено только в образованнейшей части общества, могут найти приложение единственно действием власти, и это служит одною из самых сильных пружин человеческого совершенствования. Если бы правительство прежде, нежели действовать, стало дожидаться, чтобы новые начала установились уже в общих правах, человеческое развитие совершалось бы с величайшею медленностью и часто встречало бы неодолимые затруднения. Борьба нового порядка со старым происходит не в одной только области идей, но переходит из теории в жизнь прежде, нежели идеи успели сделаться общим достоянием и укорениться в нравах.

Между тем начало совершенствования составляет один из существеннейших элементов учения Конта. Различие между хорошими законами и дурными определяется их полезностью, полезность же состоит в их способности служить человеческому совершенствованию. Следовательно, для определения доброты законов надобно прежде всего знать, в чем состоит человеческое совершенствование, составляющее идеальную цель законодательства. В этом отношении Конт становится опять на чисто индивидуалистическую точку зрения. Невозможно составить себе точное понятие о величии или упадке народа, говорит он, если мы не начнем с точных понятий о величии или упадке отдельного лица; последняя же задача, в свою очередь, требует разложения лица на отдельные его части и рассмотрение каждой из них особо (Ibid. L. III. Ch. 1. P. 2). С этой точки зрения Конт разбирает, в чем состоит совершенство различных способностей человека — физических, умственных и нравственных. Совершенство физических органов заключается, во-первых, в хорошем их устройстве, а во-вторых, в их способности к различным действиям, полезным самому лицу или другим. Первое дается природою, второе приобретается упражнением. То же следует сказать и об умственных способностях. Наконец, нравственное совершенство состоит не в присутствии или отсутствии тех или других наклонностей, а в правильном направлении всех и в господстве над ними согласно с требованиями просвещенного разума. Правильным мы называем то направление, когда доброжелательные наклонности обращены на действия, полезные человеческому роду, а зложелательные на действия вредные; неправильным — то, в котором происходит обратное явление (Ibid. Ch. 1). Таким образом, наиболее совершенный человек тот, чьи физические органы устроены наилучшим образом и наиболее способны к действиям, необходимым для сохранения его самого и ему подобных; чьи умственные способности наиболее развиты в отношении к предметам, наиболее для него важным, наконец, чьи наклонности всего более согласуются с интересами человеческого рода. Точно так же и народ идет к совершенству, когда совершенствуются и множатся составляющие его лица, и наоборот, он идет к упадку вместе с падением и с уменьшением народонаселения (Ibid. Ch. 2. P. 22-23).

Оказывается, следовательно, что совершенство человеческих способностей определяется теми целями, которые они достигают; цели же состоят в пользе человеческого рода. Но в чем заключается самая эта польза? Этого вопроса Конт вовсе не исследовал; он ограничился формальным началом совершенства личных способностей, оставив в стороне самое содержание деятельности. Об историческом развитии, об идеях, управляющих ходом человечества, нет и помину. Вследствие этого приложение начала совершенствования к историческим явлениям оказывается крайне недостаточным. Так, относительно римлян Конт замечает, что у них не было надлежащего развития ни физических органов, ибо они не были способны ни к какой промышленной деятельности, а жили грабежом; ни умственных способностей, ибо они были исполнены предрассудков; ни, наконец, нравственных способностей, ибо они были в постоянной вражде со всем человеческим родом (Ibid. Ch. 3. P. 24-26). Таким образом, римляне представляются какими-то хищными зверями, которые не могли принести ничего, кроме вреда, человеческому роду. Историческая их роль, значение их в судьбах человечества остается совершенно непонятным.

При таком взгляде Шарль Конт, конечно, не в состоянии был дать своему учению историческую основу, как это требовалось реалистическим его характером. Он, правда, пытался это сделать: три четверти его книги посвящены фактическому исследованию условий человеческого совершенствования; но можно сказать, что это была совершенно бесполезная работа. При отсутствии общих исторических взглядов он растерялся в массе фактического материала и принужден был ограничиться первобытными народами, не приведя своего исследования ни к каким положительным результатам.

Условия совершенствования по его теории могут быть двоякие: внутренние и внешние. Первые заключаются в самой природе человека, вторые в той среде, которою он окружен. Относительно первых Шарль Конт признает, что при настоящем состоянии науки мы не можем решить ни вопроса о единстве человеческого рода, ни вопроса о том, способны ли отдельные расы и племена к одинаковому совершенствованию или нет (Ibid. L. IV. Ch. 17. P. 405; Ch. 20. P. 44-49). Поэтому остается исследовать внешние условия, которые играют главную роль в историческом развитии народов.

Здесь Шарль Конт восстает прежде всего против теории Монтескье, который, приписывая климатам существенное влияние на человеческое развитие, утверждает, что южный климат расслабляет людей, а северный, напротив, развивает в них энергию. На основании подробного сравнения различных северных и южных племен Конт приходит, напротив, к заключению, что везде последние имеют преимущество перед первыми как в физическом, так и в умственном и в нравственном отношении. Это превосходство он приписывает обилию средств существования, которые дает южная природа, ибо где внешние условия благоприятны, там есть и большая возможность развития. Поэтому первоначальная культура везде водворилась в тропических странах (Ibid. L. III. Ch. 46. P. 183-185).

Делая такой вывод, Конт забывает, что нередко культура развивается и в относительно бедных странах, где самый недостаток средств изощряет человеческие способности в борьбе с природою. Он сам говорит в одном месте, что народы, живущие под тропиками, не имели нужды изощрять свои способности для приобретения жилищ и одежд, вследствие чего у них науки и искусства должны были ограничиваться весьма тесными рамками (Ibid. L. IV. Ch. 3. P. 230). Конт не объясняет и того явления, что высшая культура из южных стран перешла в северные, несмотря на то, что относительно обилия средств существования преимущество все-таки остается за первыми. Очевидно, тут есть другого рода и гораздо важнейшие факторы, которые при таком способе исследования совершенно упускаются из виду.

Давая южным племенам первенство в развитии всех человеческих способностей, Конт признает, однако, что, относительно воинственных наклонностей северные сохраняют некоторое преимущество. Это происходит оттого, что различная среда и различный образ жизни ведут к одностороннему развитию различных сил человека. Оседлая, земледельческая жизнь способствует развитию мирных гражданских добродетелей, тогда как кочевая жизнь все сосредотачивает на упражнении военных наклонностей. Вследствие этого северные племена нападают на южные, которые не в состоянии им противостоять. Происходит завоевание, при котором культура неизбежно идет назад, причем, однако, победители частью усваивают себе плоды цивилизации побежденных (Ibid. Ch.14).

Не всегда, однако, оседлые образованные племена остаются таким образом беззащитными перед натиском воинственных варваров. Конт признает, что при высшем развитии технического искусства первые получают над последними такой перевес, что отношения совершенно изменяются (Ibid. P. 364). Но он не объясняет, почему та же цель не достигается и относительно меньшим, хотя все-таки высшим против варваров развитием технического искусства. Мы не видим также, где граница, на которой прежнее отношение изменяется. Если же мы взглянем на действительные явления истории, то они далеко не подтверждают этого взгляда.

Римляне были народ оседлый и земледельческий, а между тем они покорили почти весь известный тогда мир и сделали это именно в то время, когда они менее всего обладали техническим искусством; когда же они усвоили себе все средства тогдашней цивилизации, они, в свою очередь, были покорены варварами. Ясно, что и тут есть другого рода факторы, которые следует принять в расчет при выводе исторических законов.

Покорение оседлых племен воинственными варварами ведет к новому явлению в истории, именно к рабству. Этому вопросу Конт посвящает последнюю часть своего сочинения. Он подробно исследует влияние рабства на физические, умственные и нравственные способности как господ, так и рабов. Результат этого исследования, веденного с крайней односторонностью, выходит чисто отрицательный: рабство во всех отношениях приводит к понижению человеческих способностей, следовательно, и к упадку человеческих обществ (Ibid. L. V. Ch. 5. P. 513, 522; Ch. 27. P. 207; Ch. 19. P. 240). Конт осторожно обходит вопрос о высоком развитии образования у рабовладельческих народов, как-то: у древних греков. Но он не может не признать, что в Соединенных Штатах рабовладельческие штаты дали замечательнейших государственных людей, и хотя он приписывает это стремлению господ к захвату власти (Ibid. Ch. 20. P. 242-243), однако, так как в числе этих людей были такие лица, как Вашингтон, то из этих фактов никак нельзя вывести заключения о понижении умственных и нравственных качеств рабовладельцев. Во всяком случае, так как рабство в Древнем мире составляло всеобщее явление, то, признавши пагубное его действие на все человеческие способности, остается непонятным, откуда могли вырасти семена высшего образования и дальнейшего совершенствования человеческого рода.

Этот вопрос устраняется только тем, что Конт останавливается на этой точке. Он с рабством сравнивает коммунизм, который точно так же ведет к уничтожению всякой личной самодеятельности, и выводит отсюда, что везде главным препятствием к совершенствованию служит отсутствие всякой гарантии для личной безопасности и для произведений человеческого труда (Ibid. Ch. 23. P. 495). Этот отрицательно либеральный вывод составляет главный результат всего исследования. Конт прямо говорит, что обширность задачи не позволила ему обнять ее вполне; поэтому он принужден был ограничиться отдельными частями, стараясь главным образом указать на важность методы, которая одна может привести к точным заключениям (Ibid. P. 405-406).

Мы с своей стороны должны сказать, что правильность методы доказывается главным образом добытыми ею результатами. Когда обширные исследования дают только самые скудные и односторонние выводы, можно, наверное, сказать, что тут есть ошибка в приемах. И точно, плодотворное исследование фактического материала истории возможно лишь при философском понимании руководящих ею идей, которые составляют высшее содержание человеческого развития. Односторонний реализм Конта в свое время имел значение как противодействие чисто теоретическому построению системы; в некоторых частях, например в критике учения Руссо, является у него необыкновенная меткость и сила; но при недостатке философского взгляда это направление не могло ни выяснить существенных задач законодательства, ни еще менее вывести законы человеческого совершенствования. Сочинение Конта остается отрывком, в котором самые основные взгляды плохо вяжутся между собой. Положенный в основание опыт видоизменяется лишенными достаточной опоры идеальными требованиями. В результате вышло ни то, ни другое; оказывается смесь разнородных начал, не приносящая науке никакого прочного взгляда.

4. Сисмонди

К числу значительных произведений французской либеральной литературы принадлежит сочинение женевца Симона де Сисмонди «Исследование о конституциях свободных народов» («Etudes sur les constitutions des peuples libres»), вышедшее в 1836 г. Если Конт, исследуя законы человеческого совершенствования, начал с первых ступеней и не в состоянии был идти далее, то Сисмонди, наоборот, изучает только высшие ступени, те, которые непосредственно ведут к желанной цели. Эта цель есть общее благо, которое состоит в счастье и совершенствовании людей. Общественное устройство, или конституция общества, служит средством к достижению этой цели. А так как всякое общество устроено так или иначе, то в обширном смысле нет государства, которое бы не имело конституции. Но в тесном смысле под именем конституционных государств разумеются те, которые ближе ведут к цели, в отличие от тех, которые от нее удаляются. Первые обеспечивают гражданам общественный мир, безопасность, пользования их правами, собственностью и плодами их труда; они способствуют их развитию, воспитанием, религиею, примером, призванием их к участию в общих делах. Вторые жертвуют правами лиц мнимой безопасности целого, оставляют без гарантии жизнь и состояние членов, ничего не делают для развития человека или даже развращают его нравственный смысл. Первого рода учреждения основаны на любви; они добровольно принимаются свободными людьми, которые выбирают то, что им приходится. Поэтому такого рода конституции заслуживают название либеральных. Второго рода учреждения, напротив, должны быть названы раболепными: они основаны на силе, имеют в виду выгоды меньшинства и рушились бы, если бы члены общества могли пользоваться свободою. Только первые, по мнению Сисмонди, могут быть предметом для науки и для подражания; вторые же должны рассматриваться только как случайности, указывающие на те опасности, которые следует избегать (Introd. P. 1-6).

В этой основной точке зрения выражается уже односторонность либерализма, отвергающего все, что не подходит под его мерку. Если достоинство учреждений измеряется способностью их содействовать народному развитию, то нелиберальные правительства не уступают в этом отношении либеральным. При известных исторических условиях первые даже сильнее двигают народ, нежели последние. Сам Сисмонди, указывая на Россию как на пример второго рода учреждений, видит в ней, однако, прогрессивное государство (Ibid. P. 14-15). Не признавать самодержавной власти могучим орудием человеческого совершенствования — значит не понимать истории. Истинная наука, соединяющая теоретические начала с историческим взглядом, может указать на превосходство тех учреждений, в которых к началу власти присоединяется и начало свободы; но она не может делать их исключительным предметом своего изучения, отвергая остальные как произведения случайности или как подводные камни, которые следует миновать.

Впрочем, Сисмонди весьма далек от отрицания исторического значения различных государственных учреждений. Наука XIX века наложила на него свою печать. Он прямо говорит, что политическая наука более всех других должна применяться к обстоятельствам. Законодатель всегда действует только на данное общество; он может сохранять и совершенствовать, но он не в силах создавать. Он должен приступать к конституции с подпилком, а никогда с топором. Все, что имеет жизненность, должно быть сохранено и вооружено силою сопротивления. Первое требование от всякой рациональной конституции заключается в обеспечении того, что есть; но затем второе требование состоит в приготовлении того, что должно быть сообразно с указаниями науки.

Эта двойственная задача законодателя прилагается ко всем элементам, входящим в состав государства, и рождает двоякую точку зрения на каждый из них. Так, в народе может существовать сильный монархический интерес. Известная династия может быть так связана со всею его прошлою историею, что она является как бы олицетворением народа, символом его могущества и славы; к ней привязаны миллионы людей, которые готовы восстать при всяком на нее посягательстве. Независимо от каких бы то ни было теоретических взглядов законодатель не может не признать здесь факта, с которым он должен соображаться. С другой стороны, он должен иметь в виду чисто теоретические указания науки, которая признает пользу единоличной власти для известных общественных дел. Задача законодателя в либеральной и прогрессивной конституции состоит в том, чтобы сочетать эти научные выводы с жизненными интересами, причем, конечно, невозможно руководствоваться абсолютными правилами, а надобно приспособляться к данным обстоятельствам. Точно так же и аристократический элемент должен рассматриваться с двоякой точки зрения; с одной стороны, как известный жизненный интерес, основанный на преданиях, на привычках, на его исторической роли, на передающемся от поколения к поколению высоком положении в обществе; с другой стороны, как политическое начало, в котором наука признает необходимый для государства корпоративный дух, постоянство, настойчивость, осторожность, бережливость, преданность отечеству. Эти теоретические указания следует сочетать с фактами, так чтобы по возможности устранить невыгоды дворянства и сохранить пользу аристократического сената.

Наконец, те же взгляды прилагаются и к демократии. В действительной жизни демократический элемент является наиболее неправильным и непостоянным. Если в первоначальных обществах народ удерживает за собою значительное участие в управлении, то с течением времени это право почти везде теряется. Однако во многих местах сохраняются еще его следы, которые могут служить источником новой жизни. Даже там, где они совершенно изгладились, воспоминание о прежнем порядке становится элементом будущего развития. С другой стороны, в области теории надобно прежде всего обратить внимание на значение демократического начала для воспитания народа: человек поднимается приобщением к власти и участием в общественных делах; напротив, он падает, когда он погружается исключительно в частную жизнь. Наука доказывает и то, что всякий общественный класс, который не имеет орудий защиты, подвергается притеснению. Но вместе с тем она указывает и на пагубное действие безграничной власти не только на правителей, но и на облеченные ею народы. В демократии на характере граждан отражаются злоупотребления власти, развращающее действие лести, наконец, необузданность страстей, которые поддерживаются интриганами и демагогами (Ibid. P. 24-35).

Соображая таким образом фактические элементы с теоретическими требованиями, законодатель должен иметь в виду двойную цель: с одной стороны, такое устройство власти, которое привлекало бы к ней лучшие силы народа, с другой стороны, действие того или другого устройства на самих граждан. В этом отношении приходится избегать двух крайностей. В настоящее время чистые монархисты отказались уже от прежнего раболепного учения, которое целью государства ставило славу монарха. Теперь они выставляют своим девизом: все для народа, ничего посредством народа. Но возможно ли все делать для народа, когда ничто не делается через него? Этим устраняется одна из двух целей политических учреждений — совершенствование людей, ибо ничто так не поднимает человека в умственном и нравственном отношении, ничто так не образует характеры и не внушает чувства человеческого достоинства, как участие граждан в верховной власти. С другой стороны, демократическая партия выставляет противоположный лозунг: все для народа и все посредством народа. Но способен ли народ ко всему? Достижение целей общества требует соединения высших знаний и высших добродетелей. Можно ли все это найти в толпе? Не теория, а опыт на каждой странице истории доказывает предрассудки, непостоянство, ложные страхи, изменчивость, дерзость, неосторожность, расточительность и скаредность народной массы (Ibid. P. 21-24).

Общественная наука должна стоять посередине между этими крайностями. Принимая слово конституция в означенном выше тесном смысле, она доказывает, что только те народы пользуются истинною конституцией), которые ограждены от деспотизма, то есть от безграничной и бесконтрольной власти, предоставленной кому бы то ни было. А таковыми могут быть только смешанные правления, ибо всякий простой образ правления неизбежно предоставляет безграничную власть либо монарху, либо аристократии, либо демократии. Даже из смешанных правлений должны быть причислены к деспотическим те, в которых часть народа совершенно исключается из участия в верховной власти, или, вследствие плохого сочетания известный интерес не в состоянии противостоять нравственности других. Только в смешанных правлениях возможно ограничить общественную власть так, чтобы она не нарушала прав, которые граждане при устройстве общества оставили за собою. Ибо общество установляется для счастья и совершенствования всех, и этою самою целью ограничиваются его права. Между ним и его членами существует молчаливый договор, в силу которого каждый положил границы своему повиновению и правам, предоставленным общественной власти. Эти границы нигде не писаны, но начертаны в сердцах людей. На этом подразумеваемом договоре основаны всякая власть и всякое повиновение. Человек отдает обществу все, что требуется для общественного блага, но он не отдает ему своей совести и своей добродетели. Власть общества останавливается перед несправедливостью; она может казнить виновного, но она не вправе наказать невинного. Добродетель стоит выше действий власти, как вечное выше временного.

Таким образом, только в смешанных правлениях возможно не предоставлять правителям полновластия. Но это делается не вследствие взаимного равновесия власти, которое может вести только к неподвижности. В государстве необходимо не разделение властей, а их содействие общей цели, не равновесие их, а их соединение. Надобно, чтобы из столкновения и сочетания различных воль вышла единая воля, но так, чтобы все интересы были выслушаны, чтобы все права имели защиту и все вопросы подлежали бы наконец верховному решению высшей добродетели, освященной высшим разумением (Ibid. P. 35-38).

В этих мыслях Сисмонди весьма ярко выражается конституционная идея XIX века, в противоположность теории разделения властей, господствовавшей в XVIII веке. Но когда он говорит о молчаливом договоре между обществом и его членами и о правах, которые последние оставили за собою, он опять впадает в односторонний индивидуализм. Нет сомнения, что власть не вправе предписывать человеку действия, противные добродетели, но это относится к области нравственности, а не права. Если бы в общественных отношениях гражданин имел право отказать власти в повиновении всякий раз, как он считает предписание противным справедливости или общественной цели, то общественный порядок был бы невозможен. Здесь верховное решение может принадлежать только самой общественной власти как представительницы целого, а потому ей всегда предоставляется юридическое полновластие, каково бы ни было ее устройство. В этом отношении смешанные правления не имеют никакого преимущества перед остальными. Разница между ними и простыми формами заключается единственно в том, что в первых требуется содействие нескольких независимых друг от друга органов, чем обеспечивается правильность решения, но существо власти в тех и других одинаково.

Допуская подразумеваемый договор между обществом и его членами, Сисмонди весьма, однако, далек от господствовавшей в XVIII веке теории первобытного договора, на котором строилось учение о верховенстве народа. Он первый свой опыт, посвященный демократическому элементу, прямо начинает с опровержения этой теории. Ее приверженцы утверждают, что в первобытные времена, предшествующие всякому наблюдению, общества установились через то, что меньшинство подчинило свою волю воле большинства. Но откуда взяли они подобное предположение? Во имя чего может свободный человек подчинять свою волю чужой? В первобытные времена, так же как и на высших ступенях развития, цель человеческих обществ всегда та же самая, а именно общее благо, и эта цель одна составляет источник власти и повиновения. Эта цель требует, с одной стороны, чтобы власть была вручена самым добродетельным и просвещенным людям из среды народа, с другой стороны, чтобы каждый был обеспечен в том, что его интересы не будут произвольно нарушены. Для достижения этой двоякой цели необходима весьма высокая степень знания, таланта и характера. Недостаточно изучение существующего порядка: нужен философский взгляд на человеческие отношения, на существо правды, на действие закона; нужно знание всей области общественных наук, педагогики, права, политической экономии, политики, международных отношений. К этому должен призываться весь общественный разум, все лучшие силы народа. Но возможно ли предоставить решение этих вопросов необразованной массе? Это значит дать преимущество незнанию над знанием, не имеющим воли над имеющими. Наибольшее, чего можно достигнуть установлением этого мнимого равенства голосов, это — средней пропорциональной между образованным меньшинством и необразованным большинством. Если на десять человек находится один образованный, то результат голосования будет на девять десятых ближе к невежеству, нежели к знанию. Но обыкновенно не будет достигнуто даже и это: невежды победят огромным большинством. Опыт всех времен и народов показывает, к чему ведет всеобщее право голоса. Об этом свидетельствуют все древние мыслители; это доказывается и примером современных обществ. Самые демократические кантоны Швейцарии удерживают пытку в судах, военные капитуляции с иностранными государствами требуют отмены свободы печати. Всегда и везде народная масса погружена в предрассудки; это — самая отсталая часть народа. Демократы надеются на распространение просвещения; они требуют заботы о народном образовании. Против этого ничего нельзя сказать; но каковы бы ни были успехи этих начинаний, пока есть богатые и бедные, всегда будут люди, имеющие досуг для умственных занятий, и другие, которые большую часть своего времени должны будут посвящать физическому труду. Если же захотят уравнять состояния, то, предполагая даже возможность подобного порядка вещей, он приведет единственно к тому, что все равно будут посвящать большую часть своей жизни физической работе. Это будет не повышение, а понижение общего уровня. Добродетель, знание, талант все-таки останутся в значительном меньшинстве. Не поможет этому и представительное начало, ибо если массы невежественны и отсталы, то они не передадут своим представителям ни знания, ни прогрессивной воли. Представительное устройство должно вооружить каждого возможностью защищать свои права и свои интересы; но это относится не к одним необразованным классам, а равно ко всем. Отсюда менее всего вытекает власть большинства над меньшинством, которое может вести к самой страшной тирании; задача законодателя состоит не в том, чтобы подчинить одних другим, а в том, чтобы разнообразные интересы и хотения общества привести к соглашению, вызвавши для этой цели высший разум и высшую добродетель народа. В этом состоит верховенство нации, в отличие от верховенства народа, которое проповедуют демократы. Под именем нации разумеется совокупность всех общественных сил, как управляющих, так и управляемых; народ же обыкновенно противополагается правительству и принимается в этом учении как масса, равная в правах, что и ведет к превосходству невежества и равнодушия над знанием и мудростью (Ibid. Essai 1. P. 41 f; Essai 2. P. 88-90).

Но отвергнув демократию и всеобщую подачу голосов, необходимо определить, какое должно быть предоставлено народу участие в управлении. При этом надобно отправиться от двух начал: первое, что кто не имеет средств защиты, тот рано или поздно подвергается притеснению; второе, что кто не участвует в общих делах, тот нравственно унижается. Отсюда необходимость дать демократическому элементу соответствующую его потребностям долю участия во всех отраслях государственной власти — законодательной, исполнительной и судебной (Ibid. 2-en Essai. P. 91).

Сисмонди начинает с нижнего, рабочего класса, и разбирает, в чем состоят его потребности и права. В образованных обществах, где уничтожено рабство, закон ограждает полную свободу сделок. Но рабочий, по мнению Сисмонди, имеет право и на нечто большее. Находясь под гнетом нужды, он не совершенно свободен при заключении сделки, а потому нуждается в покровительстве общества. Он имеет право на здоровую пищу, на жилище и одежду, которые бы вполне предохраняли его от внешних влияний, на обеспечение жизнрг и на отдых, необходимый для здоровья и образования. Доля его в производимом им богатстве не может быть меньше этого, ибо иначе он подвергался бы страданиям и искал бы удовлетворения своих нужд путем насилия, а не работы, а с другой стороны, при настоящем положении производства, при конкуренции, которая постоянно стремится умалить то, что достается бедному, эта доля не может быть и больше (Ibid. P. 92-93).

Исходя от такого положения, Сисмонди очевидно расширяет границы права гораздо более того, что дается его понятием. Право есть выражение свободы и не идет далее свободы. Гражданин как отдельное лицо имеет право на беспрепятственное употребление своих сил и на охранение того, что приобретено им законным путем; как член общества, он имеет право участвовать в пользовании теми общественными учреждениями, которые создаются совокупными средствами всех. Но никто не имеет право на пищу, на одежду или жилище, и еще менее на обеспечение жизни от всяких случайностей. Где есть в этом отношении недостаток, там частные лица и государство могут приходит на помощь по мере средств; но это дело благотворительности, а не права. И тут выражается недостаток философского анализа понятий, которым страдает вся французская публицистика. Становясь на эту точку зрения, Сисмонди удаляется от экономистов. В своем трактате о новых началах политической экономии он подробнее развивает эти взгляды. Он указывает на Англию, где в то время господствовал сильнейший контраст между крайнею бедностью и несметным богатством. Но стоило Англии отменить пошлины на хлеб, сократить работу женщин и детей на фабриках, запретить продажу припасов, и все опять пришло в нормальное положение.

Однако требуя, чтобы рабочий класс имел право подавать голос о своих нуждах, Сисмонди отнюдь не думает предоставить ему решение относящихся сюда вопросов. «Надобно выслушать того, кто голоден, — говорит он, — для того, чтобы помочь его голоду; но если бы вместо того, чтобы его выслушать, стали получать от него приказания, его голод причинил бы голодание всего общества» (Ibid. P. 109).

Первая среда, в которой может проявиться участие низших классов в общественном управлении, есть община. Это — первоначальный союз людей, в котором некогда сосредотачивалась вся верховная власть. С образованием больших государств общины потеряли значительную часть своих верховных прав, и это то, что называется централизациею. С правильною деятельностью центральной власти соединены существенные выгоды; но эта система никогда не должна поглощать в себе общинную автономию. Каково бы ни было стремление народа к централизации, законодатель никогда не должен забывать, что община есть великая школа общественной жизни и патриотизма. Здесь гражданин научается выходить из границ своего эгоизма и связывать свои личные выгоды с общим благом. Полезно, чтобы ему предоставлено было участие не только в исполнительных действиях, но и в самом общинном законодательстве, ибо этим только путем он научается отличать законный порядок от произвола. Это участие не должно быть равное для всех; иначе в самых близких жизненных интересах богатые будут поставлены в зависимость от бедных, образованные от необразованных. С другой стороны, не следует держаться и новейшей классификации, которая делит народы на избирателей, знающих все, и неизбирателей, не знающих ничего. Гораздо лучше цель достигалась средневековыми общинами, которые разделяли граждан на корпорации, равные в правах, но неравные численностью членов. Этим способом все интересы имели голос, и ни один не получал перевеса над другими. Необходимо также, чтобы общинные должности имели достаточное достоинство и важность, так чтобы члены общины могли к ним привязаться, и учреждения не пали вследствие общего равнодушия. При всем том решения общин не могут быть верховными. Связь их с государством требует, чтобы в каждой из них находился представитель центральной власти, который может соединяться или не соединяться в одном лице с главою общины, но всегда необходим для установления однообразия в законодательстве, в администрации и в правах. Впрочем, централизация и самоуправление зависят от привычек, привязанностей и предрассудков общества столько же, сколько и от степени образования, развитого в народе (Ibid. P. 101-113).

В прежние времена с общинною властью соединялось право суда. В настоящее время участие народа в судебной власти проявляется в учреждении присяжных. Оно служит не только ограждением права, но и школою для народа, в котором оно развивает уважение к праву и любовь к справедливости. Впрочем, это учреждение приносит настоящую пользу только там, где оно уже укоренилось. При скороспелом его введении присяжные обыкновенно видят в себе более судей, нежели свидетелей; скандалезные оправдания, возбуждая опасения общества, развращают вместе с тем нравственный смысл народа. Поэтому прежде, нежели вводить суд присяжных, необходимо преобразовать закон и приготовить к тому общество установлением полной публичности и гласности суда (Ibid. P. 114-123).

Наконец, народу следует дать участие и в военной силе. Служба в национальной гвардии составляет гораздо менее обязанность, нежели право. Это — гарант всех других прав. Можно опасаться, что оружие, данное массе, будет служить орудием тирании в руках черни; но опыт убеждает нас, что неразлучная с военною службою дисциплина служит лучшею школою повиновения. Милиция нередко составляет лучшую узду демократии, тогда как исключение низших классов из национальной гвардии может вести либо к их притеснению, либо к переворотам (Ibid. P. 123-126).

Таково участие демократического элемента в низших отраслях общественного управления. Но посредством представительства он должен иметь участие и в решении высших государственных вопросов. Здесь надобно иметь в виду не столько права каждого гражданина на долю власти, сколько право народа на хорошее управление. Верховная власть принадлежит народному разуму, соединяющему в себе высшее знание и высшую добродетель народа. Это нечто большее, нежели общественное мнение, которое подвержено страстям и увлечениям. Народный разум вырабатывается из общественного мнения, когда улягутся страсти и все разногласящие мнения сольются в одно верховное решение. Но для того чтобы это могло совершиться, необходимы две вещи: 1) чтобы общественное мнение могло образоваться; 2) чтобы окончательное решение не было принято поспешно, но было обставлено всеми гарантиями правильного суждения. Первое происходит двояким путем: свободными прениями в собраниях и печати и официальными прениями представителей народа. Свободными прениями выдвигаются из среды общества лучшие умы; этим путем образуется умственная аристократия. Для всестороннего освещения вопросов необходимо это предварительное их обсуждение; но само по себе оно недостаточно: оно имеет слишком теоретический характер. Для того чтобы вопрос перешел на практическую почву, необходимо, чтобы он был связан с действительными потребностями общества. С этою целью все существующие в обществе интересы должны получить голос и быть призваны к общему решению. В этом заключается истинное начало народного представительства; оно должно быть представительством не партий, а интересов. Представительство партий ведет к победе одних над другими, представительство интересов к временным соглашениям, из которых вытекает общее решение, удовлетворяющее всех. Полезно, чтобы в собрании, рядом с двумя борющимися сторонами, были беспристрастные зрители, которые своим голосом решают дело. Чтобы достигнуть этого, недостаточно иметь представительство от различных местностей, которое выдвигает только местные знаменитости: надобно призвать к совету все разряды интересов, существующие в обществе, — церковь, ученые корпорации, свободные профессии, землевладельцев, фермеров, половников, рабочих. Каждый из этих классов должен иметь свое особое представительство; иначе он не найдет защиты и подвергнется притеснению. Когда же этим способом все знания и все интересы будут собраны вместе, необходимо, чтобы, действуя друг на друга, они приходили к общему соглашению. Для этого должны быть установлены правила обсуждения и решения дел. Первое, по существу своему, важнее второго, ибо этим путем из разрозненных интересов вырабатывается общее решение. Тут необходимо ограждение меньшинства и устранения всяких оскорбительных и раздражающих пререканий, которые препятствуют спокойному решению. Необходимо далее, чтобы обсужденный со всех сторон вопрос снова подвергся суждению; только при взаимодействии избирателей и выборных может выработаться общественный разум. Наконец, для верховного решения недостаточно одного мнения настоящего дня; надобно связать вопрос с прошедшим и будущим народа, сочетать различия с единством. Для этого, кроме демократического элемента, призываются к участию элементы аристократический и монархический. Только из совокупности их составляется верховная власть в обществе (Ibid. Essai 3).

Таково учение Сисмонди о народном представительстве. Он так же, как и теоретики народовластия, требует, чтобы избирательное право было вручено всем, но не как отвлеченным единицам с равным для всех правом голоса, а в распределении по общественным группам, так чтобы из разнообразия интересов вырабатывался общественный разум. Это был шаг вперед против чистого индивидуализма, но шаг далеко не удовлетворительный, ибо из столкновения частных интересов никогда не выделится разум, способный управлять государством. Каждый интерес, отдельно взятый, тянет к себе и имеет в виду только себя, тогда как от народных представителей требуется именно, чтобы они прежде всего имели в виду общее дело. Представительство интересов разобщает, а не соединяет людей; из него никогда не составится большинство, способное служить поддержкою правительству. Такое большинство может образовать только партия, представляющая известное общее воззрение на политическую жизнь. Когда Сисмонди восстает против владычества партий, он обнаруживает непонимание самого существенного условия представительного правления. Каждый отдельный интерес должен иметь свой голос, но отнюдь не право участия в верховном решении. Представители интересов должны призываться в качестве экспертов, а не в качестве членов верховного собрания. Вследствие этого сам Сисмонди говорит, что для свободы гораздо важнее право свободно поднимать голос, нежели право произносить приговор (Ibid. P. 111). Поэтому он главный вес полагает в обсуждении вопросов, а не в решении. Между тем в государственной жизни первый вопрос заключается в том, кому принадлежит верховное решение? Приписать его народному разуму ничего не значит; надобно знать, кто считается законным представителем этого разума? У Сисмонди окончательное решение совершенно даже улетучивается в неопределенных фразах, ибо самое суждение народных представителей признается им недостаточным: надобно, чтобы истекающий отсюда свет разлился в народе и чтобы новые выборы послали в собрание не борцов, а примирителей. Не из борьбы, а из соглашения интересов должен истекать общий разум. Но этим способом, очевидно, нельзя вести государственные дела. Примирение интересов весьма желательно в теории, но действительная жизнь всегда и везде идет путем борьбы и требует немедленных решений. Всего менее примирение достигается тем разобщением интересов, которое установляется отдельным представительством каждого. Не частные, а общие интересы государства должны найти свое выражение в представительном собрании; а потому право голоса может быть предоставлено единственно тем, которые понимают общие интересы, а отнюдь не всем гражданам без различия. Исключенные классы могут быть внакладе; но при широком развитии политической свободы они всегда найдут своих представителей. Во всяком случае, это — гораздо меньшее зло, нежели приобщение к верховной власти классов, неспособных понимать политические вопросы. В первом случае может пострадать частный интерес; во втором случае неизбежно страдает общий. Последний путь прямо ведет либо к демагогии, либо к деспотизму.

От демократического элемента Сисмонди переходит к монархическому. Существование его вытекает из потребности вверить общее направление дел лицу, обладающему достаточною энергиею и быстротою действий, а вместе молчаливостью, осторожностью и бережливостью. Но самые эти качества делают князя опасным для свободы. Отсюда стремление ограничить его власть представителями народа; отсюда же и борьба между этими двумя началами, которую многие считают необходимою принадлежностью всякого свободного правления. Но подобная борьба, в которой истощаются лучшие силы народа, должна считаться не нормальным порядком, а злоупотреблением системы равновесия властей. При известных обстоятельствах она может вести к гибели народа. Революция не выносит системы равновесия, которая парализует ее действия. Точно так же и при борьбе с внешним врагом необходимо сосредоточение всех сил в одних руках. Наконец, и в мирное время власть может быть поставлена в ближайшую зависимость от народа, устраняющую взаимную борьбу. Но тут возникает опасность для свободы со стороны демократической власти. Пример тому представляют Соединенные Штаты, где все должно преклоняться перед капризами общественного мнения, руководимого своекорыстною журналистикою. Ввиду этого зла, необходимо разобрать, каково должно быть устройство исполнительной власти, которой вверяется управление обществом (Ibid. Essai 4. P. 189-205).

Сисмонди противополагает выгоды и невыгоды монархии наследственной и избирательной. Он сравнивает в этом отношении Францию и Германию с XI до XVI века и находит, что последняя при избирательной форме более преуспевала в свободе, благосостоянии и просвещении; что если в ней выбор монарха не раз был причиною междоусобных войн, то во Франции более продолжительные войны велись за право наследства; далее, что избрание почти всегда возводит на престол человека способного, тогда как при наследственном праве власть может впасть даже в руки безумца, как Карл VI; наконец, что если при избрании возможны междуцарствия, то наследственное начало ведет к регентствам, что еще хуже (Ibid. P. 214-221).

Делая такое сравнение, Сисмонди упускает из виду результат этого исторического процесса, а именно, что в одном случае государство, под влиянием избирательного начала, распалось, а в другом, под влиянием наследственного начала, оно соединилось и окрепло. Подобный же результат представляет и история Польши. Если есть научное положение, утвержденное на многовековом опыте, так это именно преимущество наследственной монархии перед избирательною. Сам Сисмонди указывает на то, что в высшей способности выборного монарха заключается опасность этой формы для свободы народа. В наследственной монархии, как абсолютной, так и ограниченной, монарх гораздо более полагается на своих советников для управления государством. Выборный же монарх всегда является сам душою своего управления, и все свои способности он устремляет на то, чтобы упрочить свое положение, сделав его наследственным. Поэтому чем более блестящий результат дает избирательная монархия, тем ближе она к своему падению (Ibid. Р. 221-226). Отсюда Сисмонди выводит, что так как обе формы имеют свои недостатки, то лучше всего сохранять то, что есть, улучшая, но не разрушая (Ibid. P. 224). Сам он, впрочем, в качестве женевского гражданина прямо объявляет себя республиканцем и признает этот образ правления наиболее желательным для всех новых государств и для тех, в которых перевороты уничтожили все следы прошедшего. Надобно только сохранить в республике выгоды монархического начала, необходимое единство воли. Этому требованию не соответствуют учреждения правительственной коллегии, в которой исчезает личная ответственность. Отсюда падение французской директории. Для того чтобы единство воли в свободном государстве принесло свои плоды, необходимы два условия: надобно, чтобы выборное лицо обладало высшими талантами и чтобы оно везде оставалось таким, каким оно было во время выбора. Первое достигается предоставлением выбора способнейшим лицам, второе ограничением срока управления. Выбор должен быть предоставлен демократическому элементу, ибо если народ по своей подвижности неспособен к управлению, то он способен различать качества лица, которое должно быть поставлено во главе государства, и удержать его на пути чести, правды и добродетели. Он может иногда ошибаться, но эта ошибка поправима при кратковременности срока избрания. В больших государствах этот срок должен быть, впрочем, более продолжителен, нежели в малых, но когда он становится слишком долгим, власть грозит сделаться пожизненною (Ibid. Essai 5. P. 267-274).

Становясь таким образом на сторону республики, Сисмонди говорит даже, что введение наследственного короля в свободную конституцию не только не должно считаться совершенством политического искусства, ко, напротив, составляет только лишнее затруднение, ибо этим организуется постоянный заговор против того самого порядка, который хотят утвердить. Это — враг, который вводится в самую цитадель свободы, вручая ему оружие для собственной защиты (Ibid. P. 280). Но так как, с другой стороны, чистая демократия составляет худший из образов правления, то надобно искать ей противовеса в другом элементе — в аристократическом.

Аристократия и демократия издавна борются в человеческих обществах; но люди начинают понимать, что оба элемента необходимы в хорошо устроенном правлении. Каждый из них вреден, когда он является исключительным или владычествующим, но сочетание их одно может вести к счастью народа. Под именем аристократии разумеются все, возвышающиеся над массою; но к личному положению здесь присоединяется корпоративный дух, который внушает людям общие цели и стремления. Корпоративный дух составляет одну из самых сильных движущих пружин общественной жизни; он дает людям постоянство, самоотвержение, даже героизм во имя общих начал, тесно связанных с собственным положением. Законодатель не может упускать из виду такого двигателя; он должен извлечь из него всевозможную пользу для общества, подчинивши его влиянию в особенности высшие, классы, которые одни могут служить оплотом против напора демократического элемента. Преимущества, которыми можно воспользоваться для этой цели, могут быть различны. Существует аристократия рождения, манер, талантов и образования, наконец, богатства. Первая во все времена и у всех народов составляет предмет уважения. В ней корпоративный дух имеет преемственный характер; он обращен на поддержание чести рода, которой отдельное лицо является носителем. Аристократия манер основана на внешнем изяществе; нередко она всего резче выделяется там, где не признается преимущества рождения. Аристократия талантов связывается общим образованием; но это та сила, которая менее всего поддается влиянию корпоративного духа, ибо талант всегда сохраняет своеобразный и независимый характер. Наконец, аристократия богатства обыкновенно соединяется с тремя первыми, а с падением их более и более выдвигается на первый план и тяжелее давит на низшие классы. Каково бы ни было устройство общества, все эти преимущества всегда сохраняются в нем как естественные силы. Те, которые мечтали о всеобщем равенстве и об уничтожении всяких различий между людьми, могли изобрести лишь такой порядок, в котором исчезают все выгоды, сопряженные с этими преимуществами, порядок, в котором нет ни воспоминаний прошедшего, ни изящества манер, ни образования, ни богатства. Такой общественный быт был бы худшею из всех тираний.

Если во всяком обществе необходимо существует неравенство, то задача законодателя заключается в том, чтобы извлечь из него пользу для политических учреждений. Голое право большинства отдало бы образованное меньшинство ему на жертву. Решение вопросов, касающихся старинных прав, было бы предоставлено людям новым; вопросов, касающихся изящества, людям грубым; вопросов образования — невеждам; наконец, вопросов, относящихся к богатству, людям бедным. Истинная же цель законодателя должна состоять в том, чтобы власть предоставить общественным преимуществам, которые всего способнее ею владеть. Каждое преимущество имеет свои, свойственные ему выгоды; но отдельно взятое, оно могло бы злоупотреблять своим правом. Политическое искусство состоит в том, чтобы сочетать их друг с другом, так чтобы они взаимно уравновешивались и направлялись к общему благу. Всего труднее это сделать в республике, и особенно в республике вновь созданной; но именно здесь необходимо найти в аристократическом элементе твердую точку опоры против народных волнений. Чем свободнее государство, тем громче слышится неудовольствие. Меньшинство, которое должно принести в жертву свои убеждения, вопиет о притеснении; журналы раздувают страсти; раздается такой хор жалоб, обвинений, клевет, что можно подумать, что свободные государства управляются хуже всех других. Чтобы противостоять этим постоянным бурям, правительство должно иметь твердость и энергию, которые можно почерпнуть не в провозглашении начал, не в звонких фразах, положенных на бумагу, а единственно в живом элементе. Это понимали древние, которые необходимою принадлежностью всякой республики считали хорошо устроенный сенат. Здесь они соединяли все, что дает преимущества различного рода: аристократию рождения, но без личного права на власть, а по выбору корпорации, аристократию манер, талантов и, наконец, богатства, но не предоставляя последней первенства и стараясь, напротив, сохранить некоторое равенство между богатым и бедным (Ibid. Essai 6).

Сисмонди ограничивается этими указаниями, в сущности, весьма неопределенными. Он весьма хорошо выставил необходимость аристократического элемента, составляющего оплот против владычества массы, но он только в самых общих чертах коснулся его устройства и вовсе не рассмотрел отношения его к демократическому элементу. А между тем этот последний вопрос имеет существенную важность, ибо демократия, особенно в республиках, является естественным врагом всяких преимуществ: она стремится все низвести к своему уровню и подчинить все своей власти. Учреждение независимого от нее сената с аристократическим характером может вести только к постоянной борьбе обоих элементов, к борьбе, которая не может иметь иного исхода, кроме безусловной победы одной стороны, ибо между ними нет посредника. Здесь именно всего более оказывается необходимость монархического начала, которого значение не понял Сисмонди. Хотя он говорит, что все знаменитейшие законодатели и публицисты всегда стояли за сочетание всех трех элементов в государственном управлении и что это одно способно дать власти хорошее устройство (Ibid. Essai 5. P. 284-285), однако, не признавая необходимости наследственного права у главы государства, он тем самым лишает монархическое начало всякой независимости и низводит его на степень простого орудия в руках тех, кому предоставляется выбор. Только наследственный монарх способен быть посредником и примирителем в борьбе противоположных общественных элементов; только в нем самое аристократическое начало, которое всегда находится в меньшинстве, может найти такую опору, которая даст ей возможность противостоять натиску массы. Аристократия без монархии может держаться или при несвободе, или при весьма невысоком уровне образования низших классов. Иначе она неизбежно будет поглощена демократиею. Следовательно, те, которые вместе с Сисмонди отвергают владычество необразованного большинства над образованным меньшинством, должны искать спасения в конституционной монархии, которая одна способна сочетать различные общественные элементы, не противополагая их друг другу без всякого посредствующего звена и поставляя над ними высшее начало, представляющее собою государственное единство и направляющее их к общей цели. Односторонний либерализм Сисмонди и тут помешал ему прийти к этому заключению.

При всем том Сисмонди в развитии конституционных монархий видит великий европейский интерес настоящего времени. Монархическое начало имеет глубокие корни в правах, привязанностях и даже предрассудках европейских народов. Устранить его во имя проблематических теорий, особенно когда опыт не дает нам никаких указаний насчет возможности объединенных республик, было бы верхом безрассудства. Единственная цель, которую можно себе положить, заключается в сочетании монархического начала с свободными учреждениями. Эта цель может быть достигнута двояким путем: мирным и революционным. Только первому могут сочувствовать истинные друзья свободы. Везде в Европе монархия является прогрессивным началом, только крайности революций сделали из государей врагов свободы. Если мы хотим держаться мирного прогресса, то надобно водворить свободу, не пугая монархов, а в союзе с ними. С другой стороны, права, которые предоставляются народу, должны быть приноровлены к его способностям. Широкое развитие свободы невозможно у народа, к ней не привыкшего. Поэтому в развитии представительного порядка необходимо соблюдать постепенность. Прежде всего, надобно дать гражданам широкое участие в местных учреждениях, которые составляют первоначальную школу свободы. Затем публичностью и гласностью судебных прений надобно подготовить влияние суда присяжных, который может быть дан только народу, привыкшему быть защитником порядка, а не союзником всякого подсудимого. Далее, полезно учреждение национальной гвардии, которая внушает гражданину чувство своего достоинства и заставляет самую власть питать к нему уважение. Наконец, всего важнее приготовление народа к обсуждению политических вопросов. Серьезное обсуждение путем печати происходит в книгах; они должны быть изъяты от цензуры. Но далеко не все народы способны выносить свободу газет. В обществе, где созрела политическая мысль, где есть богатая литература, журналистика может привлекать к себе крупные таланты; но при низком уровне политического образования она становится поприщем, где ратуют невежество, пошлость, самые ложные мысли и самые низкие страсти. В незрелом обществе преобладающее влияние журналистики, пагубное для истинных талантов, уничтожило бы всякий умственный прогресс, всякие разумные прения, а потому и всякую истинную свободу. Еще менее возможно допустить здесь политические сходбища, которые способен выносить только народ, привыкший к долговременному пользованию свободы. Во Франции клубы были всегда главными орудиями демагогии. Наконец, завершением всего этого здания должно быть собрание представителей, в котором бы гласно обсуждались все высшие интересы государства. Всякий абсолютный монарх, говорит Сисмонди, в своих собственных интересах может и должен дать народу эти гарантии. Но это только начало свободы. Представительному порядку представляется дальнейшее ее развитие (Ibid. Essai 7).

Совершенно иной характер представляют революционные движения. Многие в настоящее время поднимают знамя революции и делают ее целью своих стремлений. Но как бы революция ни была законна и успешна, те, которые ее предпринимают, никогда не должны забывать, что они обрекают своих сограждан на страшные и неизбежные бедствия; что они должны надолго проститься с свободою, с согласием и с хорошим правительством; наконец, что они жертвуют настоящим будущему во имя шансов, которых нельзя рассчитывать без содрогания. Однако революции всегда были и будут, ибо всегда найдутся правительства столь упорные, что они противодействуют всякому улучшению, и народы столь нетерпеливые, что они не хотят довольствоваться мирным и постепенным развитием. В таких случаях, когда совершился переворот, первая потребность общества состоит в установлении сильной власти, которая одна в состоянии сдержать внутреннюю анархию и противостоять внешним врагам. Эта власть может быть вверена одному лицу или находиться в руках толпы. Первая есть плод революции монархической, вторая — революции демократической.

Счастлива страна, которая в совершенном ею перевороте нашла точку опоры в монархическом элементе. Она имеет центр, к которому могут примкнуть разрозненные силы. Этим значительно облегчается дело революции. Но напрасно было бы ожидать, что таким центром может быть монарх, у которого насильно исторгнуты уступки. Он остается врагом свободы и будет пользоваться первым случаем, чтобы ее подавить. Многие европейские государства представляют тому примеры. Столь же ненадежно и призванье иностранного князя, не имеющего корней в стране. Создание новой монархической власти в стране, подвергшейся революции, представляет величайшие трудности. Первая заключается в том, что люди, всего более преданные престолу, приверженцы законной монархии, являются врагами нового государя, в котором они видят похитителя престола. С другой стороны, революционеры, с помощью которых совершился переворот, недовольны новым порядком вещей, который не соответствует их ожиданиям, и продолжают привычную свою оппозицию. Наконец, сам монарх, связанный монархическими преданиями и заботящийся прежде всего об утверждении престола, видит врагов в тех, кто его возвел, и ищет союза с своими врагами. При таких условиях установление прочного порядка требует такой мудрости и таких высоких качеств, что рассчитывать на успех нет почти никакой возможности.

Вследствие этого всюду революции часто предпочитают чисто демократический переворот. Но разрушение всего существующего порядка ведет к полной анархии; это — возвращение общества в первобытное состояние. Каким образом из разрозненных воль, из тысячей разногласящих мнений, не связанных никаким законом, воздвигнется единая власть? Созовется ли собрание, которое должно установить верховный закон? Но в ту пору, когда разнузданы все страсти, всего менее можно ожидать введения хорошей конституции, которая требует зрелости суждения. Демократическая революция может иметь только двоякий исход. Там, где есть столица, бесспорно владычествующая над страною, надобно подчиниться ей безусловно. Это не будет свобода, но по крайней мере будет какая-нибудь власть, которая может спасти страну среди бурь. Там же, где нет такой централизующей силы и народ составлен из разнообразных элементов, там остается только прибегнуть к федерации. Энергия и союз опытных властей, черпающих свою силу непосредственно от народа, одна в состоянии вывести общество из критического положения. И на это, заключает Сисмонди, жаловаться нечего, «ибо эта система обещает народу более истинной свободы, более согласия между его желаниями и его законами, более спокойствия, более гарантий против воинственного честолюбия его вождей, и однако, более силы для защиты, если бы он подвергся внешнему нападению, нежели всякое другое» (Ibid. Essai 8).

Этим Сисмонди оканчивает свои исследования. Нельзя не сказать, что подобный вывод не оправдывается предыдущим изложением. Сисмонди нигде не разбирал выгод и невыгод союзного устройства и не сравнивал его с централизованными государствами. Говоря о Соединенных Штатах, он даже не раз указывал на них, как на пример самых необузданных злоупотреблений демократии. Такие же примеры он приводил и из политического быта Швейцарии. Поэтому фраза о преимуществах федерации является как бы падающею с неба. И тут проявляется односторонний либерализм автора, который нередко идет вразрез с собственными его суждениями и мешает ему делать правильные выводы из своих посылок. Но недостаток теории в значительной степени восполняется у него здравым взглядом на действительные потребности политической жизни. Сисмонди ясно видел, что единственная цель, которую могли иметь в виду европейские народы, заключалась в установлении прочной и правильной конституционной монархии. Он указывал и путь к достижению этой цели, предостерегая от революционных попыток и настаивая на необходимости постепенного развития, приспособленного к общественному уровню единого народа. Его мысли об этом вопросе принадлежат не только к лучшим местам его сочинения, но и к лучшему, что вообще было писано об этом предмете. Эти страницы, исходящие из-под пера искреннего либерала, можно рекомендовать всем, кому приходится действовать среди юного и еще мало образованного общества. В особенности его взгляд на значение журналистики заслуживает самого серьезного внимания. Он идет вразрез с ходячими мнениями, но он составляет плод основательного изучения политической жизни. Сисмонди был не только теоретик, но и внимательный наблюдатель общественных явлений. Это дает ему почетное место среди современников.

в) Доктринеры

1. Гизо

Между легитимистами и либералами, между приверженцами старого порядка и друзьями свободы, в борьбе французских партий времен Реставрации стояли так называемые доктринеры. Отвергая начало народовластия, они хотели сочетать законную монархию с существенными исходами революции. Отсюда выработалось своеобразное конституционное учение, которое занимало середину между требованиями легитимистов и воззрениями либералов. Родоначальником и главою этой школы был Ройе-Колляр; но он не оставил после себя политических сочинений. Еще большую знаменитость приобрел другой член этой партии, Гизо. В его сочинениях можно найти и теоретическое изложение взглядов этой школы; однако тоже не в систематической форме. С наибольшею полностью они были высказаны в курсе 1820 г., изданном под заглавием «История происхождения представительного правления в Европе» («Histoire des origines du gouvernement representatif en Europe»). Здесь по поводу исторических исследований о зачатках конституционных учреждений обсуждается и философская сторона вопросов. Затем, восполнением к этому изложению могут служить изданные им в разные времена политические брошюры.

Как в практическом отношении Гизо держит середину между легитимистами и революционерами, так и в теоретическом отношении он старается сочетать взгляды исторической школы и философской. Под именем последней он разумеет мыслителей XVIII века, которые выработали отвлеченную идею права и делали ее абсолютным мерилом всех учреждений. Гизо соглашается с ними в том, что все учреждения должны быть обсуждаемы с точки зрения рациональных начал, которые одни дают им высшее освящение. Он соглашается и с тем, что существуют коренные права, которых нарушение всегда есть беззаконие. Но он утверждает, что философская школа дурно исследовала самые начала права и еще более ошибалась в вопросе об их приложении.

Исходною точкою философской школы является отдельное лицо. Но права невозможно открыть в отдельном лице; оно предполагает отношения лиц, а потому не существует вне общества.

Однако оно непроизвольно установляется обществом, оно только признается им как высшее правило, определяющее отношения людей между собою. Как рациональное начало, право существует прежде своего приложения; человек может сознавать его или не сознавать, подчиняться ему или уклоняться от него, но во всяком случае оно от него независимо. Им установляется нравственный предел деятельности одного лица на другое, и право каждого заключается в том, чтобы этот предел был относительно его соблюдаем; это он может требовать во имя достоинства своей природы.

Этот предел не есть, однако, нечто раз навсегда установленное. Он изменяется сообразно с изменением самых отношений, которые им определяются. Так, например, отношения совершеннолетних детей к родителям не могут быть те же, как и отношения малолетних; сообразно с этим должны изменяться и права. То же самое прилагается и к более сложным общественным отношениям. Эта изменчивость права в его приложении не была понята философскою школою, которая задалась невозможной задачею раз навсегда установить этот предел, вывести из чистой идеи права всевозможные его приложения. Правило здесь может быть только одно: что действия воли одного человека над другим, а равно и отношения общества к лицу не должны противоречить разуму и правде. Остальное должно соображаться с действительными отношениями людей.

В связи с этою ошибкою философской школы находится и другое: она не понимает условий исторического развития. Везде в человеческих делах зло перемешивается с добром, заблуждения с истиной. Если совершенство составляет идеальную цель человеческого развития, а совершенствование его закон, то несовершенство является необходимым его условием. Этого не признает философская школа, которая ко всем историческим явлениям прилагает безусловное мерило и целиком отвергает учреждения, как скоро она усматривает в них примесь зла. Отсюда глубокое ее презрение к фактам и стремление переделать их на основании умозрительных начал. В погоне за невозможным идеалом она не понимает действительности.

Совершенно противоположным недостатком страдает историческая школа. Для нее, напротив, факты — все, а рациональные начала — ничего. Она старается объяснять существующее, но не дерзает его судить, между тем, как то и другое необходимо для исторического понимания. Отрицание высших начал, рациональных и непоколебимых оснований права, составляет коренное заблуждение, которого одного достаточно для того, чтобы дать исторической школе второстепенное место в развитии человеческой мысли, ибо что такое совершенствование, если идеальное совершенство не составляет его цели? Этим человек и общество лишаются именно того, что есть наиболее возвышенного и благородного в их природе*.

______________________

* Guizot F. Histoire des origines du gouvernement representatif en Europe. II. Lepon 18. P. 281-294 (изд. 1851 г.).

______________________

Такова точка зрения Гизо. В основании своем она совершенно верная, но в ней есть неопределенность, проистекающая от недостаточного развития идеи права. Гизо понимает право не как выражение свободы, а как высшее правило, или закон, господствующий над человеческою волею. Вследствие этого оно остается без содержания. Верховный закон гласит, что все человеческие отношения должны сообразоваться с правдою, но что такое правда и чего она требует — эти вопросы остаются без ответа. Поэтому остается неизвестным и то идеальное совершенство, к которому человечество должно стремиться. Гизо упрекает философскую школу XVIII века в том, что она, выставивши идеал, поняла его не так, как следует; но он этот индивидуалистический идеал не заменяет никаким другим.

Собственная его политическая теория основана именно на том, что человеку не дано достигнуть идеала, а требуется только искание истины. На этом он основывает свое разделение образов правления. Он отвергает классификацию, основанную на внешних признаках, то есть на количестве лиц, которым вверяется власть. Истинное разделение, по его мнению, должно отправляться от главного вопроса, на котором зиждется всякое человеческое общество, а именно: где лежит источник власти и где ее границы? Никакое общество не мыслимо без власти, потому что всякое общество держится только связывающим его законом. Но этот закон не установляется человеческою волею; человек подчиняется ему как высшему, вне его существующему правилу. Он получает его, а не создает. Поэтому и власть давать этот закон принадлежит не человеку, а высшим началам — разуму и правде. Им одним может быть присвоено правомерное полновластие в обществе (Souverainete de droit). Человеку же дано только искать правды; он никогда не может быть безошибочным ее органом. Всякий раз, как делается подобное предположение, всякий раз, как правомерное полновластие в обществе присваивается какому-нибудь лицу или лицам, так в обществе водворяется деспотизм. В этом и состоит отличие представительного правления от всех других. Монархия, аристократия и демократия присваивают правомерное полновластие известным лицам и этим устанавливают деспотизм. Представительное правление, напротив, признает, что правомерное полновластие не может принадлежать человеку, ибо между людьми нет безошибочного органа разума и правды. Оно устраивает общество так, чтобы различные органы совокупными силами должны были искать наилучшего решения. Поставляя себе задачею приведение многообразия к единству, оно старается извлечь из различных общественных элементов тот общий разум, который в них содержится (I. becoin 6).

Отсюда коренное различие в началах и способах действия представительного правления и других. Так, аристократия, по идее, есть господство лучших людей, начало, несомненно, правильное. Но когда известному классу, хотя бы и образованнейшему, присваивается правомерное полновластие, это неизбежно ведет к деспотизму. Аристократия становится исключительною; она старается сосредоточить в своих руках богатство и образование, препятствуя возвышению и успехам низших классов. Признавая за собою безусловную власть, она устраняет всякую публичность и проверку своих действий. Все это немыслимо в представительном правлении. Оно точно так же, как и аристократия хочет вверить правление лучшим людям, но оно ни за кем не признает безусловного на то права. Высшая способность должна быть доказана; всякое естественное превосходство должно иметь возможность занять свое место в общественном управлении. Здесь высший разум вытекает из соперничества общественных сил. Отсюда и необходимость полной гласности в обсуждении дел (Ibid. Lecon 7. P. 100-105).

Столь же отлично представительное правление и от демократии.

Последняя отправляется от того начала, что всякий человек по рождению имеет одинаковое с другими право на участие в правлении. Приверженцы этой политической формы не решаются последовательно проводить основное свое положение, что каждый человек как свободное существо сам себе дает закон, ибо этим уничтожилось бы всякое общество. Приходится, в случае разногласия, дать перевес численному превосходству; устанавливается полновластие большинства. На чем же, однако, основано это полновластие? Если на превосходство силы, то сила не может быть источником права; если наперевес мнения, то это мнение отнюдь не может считаться непогрешимым, следовательно, не может быть источником законного полновластия. Само по себе это начало противоречит: 1) естественному неравенству способностей между людьми; 2) неравенству способностей, проистекающему из различия положений; 3) всемирному опыту, который показывает нам, что везде низшие способности подчиняются высшим. Начало народного полновластия под предлогом установления законного равенства насильственно вводит равенство там. где его нет, и нарушает законное неравенство. Оно устанавливает владычество низших над высшими, неспособных над способными, то есть самую несправедливую и возмутительную тиранию. Наконец, оно не в состоянии даже последовательно провести свое учение: вручая власть большинству взрослых мужчин, оно тем самым отступает от коренного своего положения.

Совершенно иначе поступает представительное правление. Оно распределяет власть не по рождению, а сообразно с способностью людей действовать по указаниям разума и правды: фактическая власть полагается там, где может быть предположено законное полновластие. Оно также устанавливает право большинства, но большинства способных, притом так, что это право должно постоянно доказываться на деле. Вследствие этого правление обставляется гарантиями, которые дают меньшинству возможность возвышать свой голос, доказывать, что оно право, и через это самому сделаться, наконец, большинством. Призывая к правлению большинство способных, представительное начало все-таки не считает их непогрешимыми, а потому и не вверяет им власти безусловно, а ставит им разумные границы (Ibid. P. 106-115). Отсюда Гизо выводит основные черты представительного устройства, а именно разделение властей, выборное начало и публичность действий. Первое вытекает из того положения, что никакая фактическая власть не может считаться представительницею законной власти. Во всяком обществе необходима верховная власть, ибо необходимо, чтобы кому-нибудь принадлежало верховное решение в общественных делах; но так как на земле не существует непогрешимого органа разума и правды, то эта власть должна быть распределена между различными органами, которые совокупными силами должны искать наилучшего решения. В силу того же начала необходимо введение в правлении выборного, по существу своему, подвижного элемента; без этого установленные власти легко могут присвоить себе не только фактическое, но и юридическое полновластие, а это ведет к деспотизму. Наконец, та же цель требует гласности действий, без чего невозможно совокупное искание истины. Гласность образует связь между обществом и его правительством (Ibid. Lecon 8).

Таково учение Гизо. Слабая его сторона заключается в различении фактического и юридического полновластия. Он предполагает, что законное полновластие может принадлежать единственно разуму и правде. Но полновластие в обществе может принадлежать единственно людям, а не отвлеченным началам. Полновластием называется право верховного решения общественных дел; это именно то, что Гизо называет фактическим полновластием. Оно всегда законно, если оно находится в руках установленных законом органов. Для этого вовсе не требуется непогрешимости, которая человеку не дана. Верховная власть может ошибаться, как и всякая другая; но это не мешает ей оставаться верховною и требовать себе законного повиновения. Другой вопрос: как устроить власть так, чтобы она ошибалась как можно менее? В этом отношении можно согласиться с Гизо, что всякое устройство, которое вручает полновластие какому-нибудь отдельному органу, легко подает повод к злоупотреблениям. Можно согласиться и с тем, что по идее достижение государственной цели всего более обеспечивается началами представительного правления, разделением властей, призванием способнейших и потребностью совокупными силами искать наилучшего решения. Но невозможно считать это устройство единственным правомерным и противополагать его всем остальным как основанным на ложном начале. Идеально лучшее не есть естественное правомерное. Нередко даже случается, что идеально лучшее не есть фактически лучшее, ибо для осуществления идеального устройства требуются условия, которые не везде находятся.

Гизо не ограничивается выводом этих общих начал; он прилагает их к двум главным элементам представительного устройства, к выборной системе и к разделению парламента на две палаты.

Выборная система с философской точки зрения определяется началом способности, которая составляет основание права, ибо право принадлежит разуму, и единственно разуму, способность же есть возможность действовать по разуму. В силу этого начала в частном праве способность человека управлять своими делами определяется совершеннолетием. В силу того же начала политическое право дается только лицам, имеющим ту степень независимости и умственного развития, которая делает их способными исполнять сознательно и свободно то политическое действие, к которому они призываются; это начало прилагается к массам, вследствие чего в отдельных случаях тут могут быть и неразлучные с человеческими делами неточности. В приложении своем оно изменяется сообразно с местом, временем и обстоятельствами; но существенные условия всегда остаются одни и те же, ибо они вытекают из самого существа дела. Отсюда следует, что, с одной стороны, должны быть исключены все неспособные, чем устраняется господство числа, а с другой стороны, не должна быть исключена никакая часть способных граждан, ибо это было бы несправедливостью. Среди самых способных не должны быть установлены никакие различия, ибо это было бы привилегиею. Как скоро способность признана, так она должна давать гражданину равное с другими участие в политическом действии. Таково общее начало. Что же касается до определения внешних признаков способности, то они не имеют в себе ничего общего и постоянного. Они должны изменяться сообразно с развитием самого общества; чем они многочисленнее и растяжимее, чем менее они ограничиваются чисто материальными фактами, тем лучше они достигают своей цели (Ibid. II. Lecon 15. Р. 228-237).

Другое существенное начало, которое необходимо иметь в виду при установлении избирательной системы, это то, чтобы выборное право не висело на воздухе, а было бы связано с остальными правами граждан. Аналитический дух XVIII столетия вел к разобщению как властей, так и прав. Публицисты XVIII века стремились к тому, чтобы каждая власть и каждое право действовали в своей сфере, не сталкиваясь и не смешиваясь с другими. Но через это право теряет действительную почву, ибо жизнь есть нечто весьма сложное; она требует содействия множества элементов, поддерживающих друг друга. В политике, идет ли речь о власти или о правах, истинная цель заключается в том, чтобы создать живые силы, способные повелевать или сопротивляться. Свобода живет только правами; права же ничего не значат, если они сами не являются властью, и властью крепко организованною. Отсюда необходимость связать политические права со всеми другими правами граждан, в особенности с местным управлением. Сопротивление тогда только может быть действительно, когда оно может встретиться всюду, на всех ступенях общественной жизни, в ежедневном течении общественных дел. Если же политическое право является оторванным от других прав, если оно проявляется только в виде временного кризиса, оно теряет всякую силу, и правительство легко его преодолевает (Ibid. P. 218-225).

Эта связь политических прав с местными учреждениями имеет самое благотворное действие и на характер выборов. Цель выборов очевидно состоит в том, чтобы выдвинуть способнейших людей общества, обнаружить законную аристократию, основанную на свободном признании масс. Для этого недостаточно собрать известное количество лиц и заставить их произвести выбор. Надобно, чтобы избиратели знали друг друга, чтобы они знали и избираемых. Выбор должен быть связан со всеми привычками, со всею предшествующею жизнью избирателей, он должен быть выражением их обычного образа мыслей и постоянных, действующих в среде их влияний. Тогда только он совершается искренно и разумно. А для этого необходимо, чтобы сходились люди, которые уже в обыкновенной жизни постоянно действуют вместе, которые связаны общими интересами и отношениями. Они должны сходиться в том центре, к которому они обыкновенно тяготеют. Одним словом, избирательный округ должен быть не произвольным определением законодателя, а выражением действительных жизненных отношений. Он должен быть не слишком велик и не слишком мал. Если он слишком велик, то взаимная связь избирателей ослабляется: из свободных деятелей они становятся слепыми орудиями чужих целей. Если он слишком мал, то будет недоставать способных людей. Самое расширение выборного права состоит в зависимости от этих условий. Вообще желательно возможно большее расширение политических прав, насколько это допускается необходимым требованием способности. Но способность может проявляться в гораздо большей степени там, где человек действует в обычной ему среде, нежели там, где он принужден из нее выйти. Поэтому чем шире округ, тем менее способных людей можно призвать к выборам.

Отсюда вытекает и другое правило: количество избираемых в каждом округе должно быть небольшое. Только при этом условии граждане могут выбирать людей, которые им известны. Если же они принуждены наполнять значительный список, они по необходимости принуждены действовать слепо. Тогда они подпадают под владычество партий — владычество, которое тогда только законно, когда подчиняющиеся ему сохраняют способность суждения, а не превращаются в слепые орудия чужих велений.

Отсюда, далее, необходимость прямых выборов, которые одни могут служить истинным выражением мнения избирателей. Между избирателями и избираемыми должна быть живая связь. Последние представляют высшую способность, дающую голос в решении государственных дел. В первых же предполагается способность распознавать эту способность. Где ее нет, там не должно быть и политического права; где она есть, там она должна быть призвана к выбору высшей способности. Выборы же в двух степенях, устанавливая посредствующий член, разрывают живую связь между избирателями и избираемыми и ведут к понижению уровня политической способности, ибо предполагается, что первоначальные избиратели неспособны выбрать депутата, но способны назначить выборных. Другой недостаток этой системы заключается в том, что здесь приходится или устанавливать очень небольшие первоначальные округи, в которых господствуют мелкие интересы, или при расширении округа подвергаться всем невыгодам выборов по списку. Кроме того, система двойных выборов ведет к устранению меньшинства, которое при окончательных выборах депутатов остается без представителей. Иногда же, наоборот, меньшинство может искусственно получить перевес. Между тем истинное начало разумной выборной системы заключается в том, чтобы преобладало большинство, но чтобы при этом меньшинство всегда сохраняло свободный голос. Оно требует и живого, непосредственного отношения избирателей к совершаемому ими политическому действию. При косвенном выборе слабеет интерес, а вместе с тем ослабляется и главная пружина представительного правления. Вообще, выборы в двух степенях изобретены для того, чтобы как-нибудь исправить недостатки всеобщего права голоса. Призывают всех к участию в делах, к которым они неспособны, и затем стараются ослабить действие массы удалением выборов от прямого их источника. Истинное средство разлить повсюду политическую жизнь и заинтересовать возможно большее количество граждан в делах государства состоит не в том, чтобы призывать их одинаково к действиям, к которым они не одинаково способны, а в том, чтобы дать всем те права, которыми они способны пользоваться. Права же имеют действительное значение, только когда ими пользуются вполне и непосредственно. Вместо того чтобы умалять политическое право под предлогом его расширения, надобно повсюду ввести местное самоуправление. В нем самая политическая свобода найдет гораздо лучшее обеспечение, нежели в так называемом всеобщем праве голоса.

Наконец, существенный вопрос в избирательной системе составляет способ подачи голосов, явный или тайный. Нет сомнения, что явное голосование гораздо более согласно с истинными требованиями свободы, которая не должна скрывать своих действий, когда она требует гласности всех движений власти. Однако это начало не может быть признано безусловным. Все тут зависит от общественных нравов, и там, где свободе голоса грозит опасность от явной его подачи, там поневоле приходится прибегнуть к тайной. Только долговременное пользование свободою может привести к явному голосованию (Ibid. I. Lecon 16).

Мы подробно привели воззрения Гизо на избирательную систему, ибо едва ли можно где-нибудь найти в такой точной форме более светлых мыслей по этому предмету. Можно возражать против тех или других пунктов, но нет сомнения, что вопрос поставлен здесь на настоящую свою почву. Если бы знаменитый историк, сделавшись министром, проводил свои мысли на практике, то весьма возможно, что Июльская монархия не подверглась бы такому крушению, какое ее постигло. Но та избирательная система, которую на практике так упорно отстаивал Гизо, вовсе не походила на ту, которую он рекомендовал в теории. Во Франции выборное право не было связано с местного автономиею, и целые классы, принимавшие живейшее участие в политических вопросах, исключались из представительства. Известно, что именно вопрос об избирательной реформе был ближайшим поводом Февральской революции.

На основании того же учения о представительном правлении Гизо обсуждает и вопрос о разделении парламента на две палаты. Он отличает здесь двойную точку зрения: историческую и философскую. Первая объясняет фактическое происхождение верхней палаты в той или другой стране. Там, где, как в Англии, существует громадное неравенство между высшею аристократиею и остальными гражданами, полезно, чтобы эта аристократия образовала одну палату. Аристократия, рассеянная по стране, как это было при феодальном порядке, является гораздо более притеснительною для народа. Напротив, соединение ее в одно политическое тело ставит каждого в ближайшие отношения с себе равными. Отсюда проистекают взаимные сдержки и потребность опираться на народ, в котором соперничествующие вельможи находят свою опору. Только соединенная аристократия способна противостоять и захватам королевской власти, как это и было в Англии. И тут она ищет союза с народом и отстаивает его права.

Не везде, однако, существует такое аристократическое сословие, как в Англии; но везде рядом с стремлением к равенству существует и законное стремление к неравенству. Во всяком обществе выделяются высокие личные положения, которые не могут без насилия и несправедливости быть уравнены с другими. Этим элементом и пользуется представительное правление для осуществления основного своего начала, в силу которого никакому отдельному органу не должно принадлежать полновластие в обществе. Отсюда с философской точки зрения безусловная необходимость разделения представительства на две палаты. Распределение всей верховной власти между двумя столь несходными органами как представительное собрание и исполнительная власть неминуемо ведет к взаимной борьбе, которая должна кончиться победою одной из сторон. Такой порядок никогда не существовал в истории. Необходимо, чтобы сдерживающие друг друга власти были устроены так, чтобы они могли жить вместе, побуждая друг друга искать сообща наилучшего решения. А это возможно единственно при распределении власти между исполнительным органом и двумя палатами. Следовательно, это устройство не только не противоречит началам государственного права, а напротив, оно с ними согласно. К этому присоединяются и практические соображения, которые имеют, однако, второстепенное значение. Что касается до самого устройства палат и их взаимных прав и отношений, то это вопрос, который не может быть разрешен теоретически. Решение его зависит от состояния общества и от распределения в нем общественных сил (Ibid. Lecon 18).

Гизо в разбираемом сочинении не рассмотрел характера и значение высшего элемента представительного правления, именно монархии. Воззрений его на этот предмет мы должны искать в политических брошюрах, касающихся собственно Франции и ее тогдашнего положения. Прежде всего, сюда относится сочинение «О представительном правлении во Франции в 1816 году» («Du gouvernement representatif en France en 1816»)*.

______________________

* Она напечатана в «Melanges politiques et historiques» (1869). Ссылаюсь на это издание.

______________________

Гизо отправляется здесь от того факта, что Франция разделяется на две партии — на революционную и контрреволюционную. Первая явилась победительницею в борьбе, вспыхнувшей в конце XVIII столетия, и желает упрочить плоды своей победы; вторая, напротив, старается восстановить разрушенный порядок. Примирить их может только высшая, независимая от них власть. Таковою является конституционный король. Дарованная им хартия составляет договор между борющимися сторонами, договор, который обе партии обязаны уважать. Между тем обе стараются самую конституционную власть короля с помощью хартий обратить в орудие своих целей. Для этого ссылаются на принцип парламентского правления, в силу которого безответственный король должен предоставить все правление ответственному министерству; последнее же, в свою очередь, должно состоять в зависимости от большинства палаты. На этом стоит в особенности контрреволюционная партия, которая имела большинство в палате 1815 г.35, но и революционная партия держится тех же начал.

В сущности, это учение менее всего согласуется с основными воззрениями контрреволюционной партии. Оно предполагает, что единственная действительная власть в этом устройстве есть власть выборная. Но это прямо ведет к теории народного полновластия, теории, которая не соглашается с началами представительного правления. Истинное конституционное учение состоит в том, что независимые друг от друга власти должны соединяться в дружном действии. Ни одна из них не должна иметь такого перевеса над другими, чтобы остальные становились для нее орудиями. Но, с другой стороны, немыслимо и такое равновесие, которое, сохраняя их раздельными, ведет только к постоянной борьбе и наконец к победе сильнейшего элемента над слабейшими. Власть в государстве должна быть едина. В конституционной монархии это единство установляется тем, что высшая, правящая власть, власть королевская, не стоит особо, а имеет свой центр в самих палатах, где она опирается на свою партию и из которых она берет своих министров. Оппозиция же имеет задачею внутри самой власти напоминать ей постоянно те границы, которые она не должна преступать.

С этой точки зрения министерство не облекается властью отдельной от власти королевской, как утверждают и контрреволюционеры, и либералы. Такое разделение властей не согласно ни с теориею представительства, ни с положительными законами. Министерская власть сама по себе не существует; министры получают свою власть только от короля и действуют только его именем. Представительное правление вверяется королю, одному королю, имеющему как полноту исполнительной власти, так и известное участие в законодательстве. Значение же министров заключается в том, что они принимают на себя ответственность за все действия правительства. Король признается неприкосновенным, а потому безответственным. Но эта гарантия не ведет к тому, что он остается бездеятельным; напротив, она дает ему большую силу и большее обеспечение в исполнении своей высокой должности. Ответственность же министров установлена для того, чтобы эта власть не выходила из своих пределов. Необходимое условие действия состоит в том, чтобы король нашел людей, которые приняли бы на себя всю ответственность за управление. Во имя этой ответственности министры могут противиться воле короля; если они не могут с ним согласиться, то они всегда имеют возможность удалиться от дел и уступить свое место другим.

С той же точки зрения следует разрешить и вопрос об отношении большинства к министерству. Если бы большинство в палатах было незыблемо, то, без сомнения, пришлось бы или передать ему власть или уничтожить представительный порядок. Но большинство изменяется, и правительство может действовать в этом отношении всеми зависящими от него средствами. Против случайного большинства оно вооружено правом распущения; оно может влиять и на выборах, и это влияние вполне законно и всегда имеет место. Оно необходимо именно для осуществления той гарантии, которая установляется представительным порядком. Управление государством всегда и везде вверяется исполнительной власти, участвующей и в законодательстве; но эта деятельность сдерживается в должных границах тем, что правительству полагается непременным условием, чтобы она имела за себя большинство палат. Для приобретения этого большинства оно должно быть вооружено всеми средствами, и только когда все эти средства истощены, когда принятая система окончательно оказалась несостоятельною, оно может и должно уступить. Истинная цель представительных учреждений состоит, следовательно, не в том, чтобы подчинить правительство всем колебаниям большинства и тем сделать его игрушкою партий, а в том, чтобы заставить его быть достаточно справедливым, мудрым и умелым, чтобы сохранить большинство, несмотря на колебание партий. Пока оно держится в должных пределах, оно всегда может быть уверено в успехе (P. 1-50).

Нельзя не заметить, что в этих мыслях Гизо есть некоторая неясность. Он противополагает правлению большинства потребность единства власти, которое ведет к тому, что правительство не отделяется от палат, а действует посредством их, стараясь приобрести себе большинство. Но если приобретение большинства составляет необходимое условие управления, то окончательно направление политики решается волею этого большинства. Совершенно справедливо, что правительство не должно следовать за всеми случайными колебаниями партий. Против случайных увлечений и коалиций оно вооружено правом распущения и возможностью законным путем действовать на выборы. Но если за всем тем большинство оказывается против него, оно должно уступить; следовательно, оно должно отказаться от прежней своей политики и взять другие орудия из той самой партии, которой оно старалось прежде противодействовать всеми средствами. А так как поражение прежней политики не может быть поражением безответственного короля и направление новой политики точно так же является выражением мыслей правительства, как и прежнего, то очевидно, что конституционный король не должен иметь своей политики. Конституционный король ставится выше перемены партий; он должен одинаково относится ко всем партиям, предоставляя им управлять поочередно, когда они имеют за себя большинство, и воздерживая их только, когда их стремления противоречат благу государства. «Представительный порядок, — говорит сам Гизо в другом месте, — имеет целью, по общему признанию, предупредить великие политические потрясения, превративши в министерские вопросы различные системы управления. Он организует партии, дает им дисциплину, указывает им места и ставит престол выше их борьбы»*. Это и есть смысл известного изречения: «Король царствует, а не управляет». Справедливо, что в наилучше устроенном представительном правлении мысль и воля короля всегда представляют элемент, с которым надобно считаться**, но это — элемент сдерживающий, а не движущая пружина управления, которая переносится в ответственное министерство. Желание поддержать королевскую власть в ее борьбе с нередко крамольными партиями привело Гизо к тому, что он остался при туманном представлении о необходимом единстве власти и не вывел из этого начала естественно вытекающих из него последствий при конституционном порядке. Справедливо, однако, что такое положение королевской власти не везде возможно. Гизо указывает на то, что в Англии вследствие долговременного действия политической свободы партии упрочились, потеряли характер, враждебный существующему порядку, и расходятся только насчет второстепенных вопросов политики. Во Франции, напротив, господствует взаимная вражда общественных сил, которые борются с величайшим ожесточением. Тут правительство не может отдаться ни той, ни другой, а должно становиться в нейтральное положение между обеими, стараясь составить себе нейтральное положение во имя общего блага. В настоящее время, говорит Гизо, целью должно быть утверждение и полное и правильное действие королевской власти; все интересы и страсти, угрожающие счастью Франции, угрожают вместе с тем и королевской власти; она одна может их воздержать; а потому надобно соединиться около нее с тем, чтобы, уверенная в своей силе, она могла свободно располагать своими средствами***.

______________________

* Guizot F. Du gouvernement de la France depuis la Restauration et du ministere actuel. Ch. VIII (4-en ed. P. 213).
** Guizot F. De la session de 1828 // Melanges politiques et historiques. P. 486-487.
*** Melanges politiques et historiques. P. 59-67.

______________________

Королевская власть, на которую старался опереться Гизо, не могла, однако, удержаться в своем нейтральном положении. Скоро и она увлечена была борьбою партий, которая во времена Реставрации составляла преобладающее явление во французском обществе. В то время как Гизо писал эти строки, она старалась еще держаться умеренной середины, противодействуя увлечениям своих крайних приверженцев. Но с 1820 г. произошла реакция. Гизо вместе со своими друзьями был исключен из государственного совета, к которому он дотоле принадлежал. Доктринеры слились с либералами в общую оппозицию контрреволюционному министерству. Главная их задача состояла в том, чтобы отстоять новый общественный строй, созданный революциею, против натиска приверженцев старого порядка. В этом духе Гизо написал две политические брошюры: «Об управлении Францией со времен Реставрации и о настоящем министерстве» («Du gouvernement de la France depuis la Restauration et du ministere actuel») 1820 г., и «О средствах управления и оппозиции в настоящем положении Франции» («Des moyens de gouvernement et d' opposition dans l' etat actuel de la France») 1821 г.

В первой брошюре он представляет революцию и контрреволюцию как борьбу двух издавна враждующих между собою обществ или народов, из которых один держится привилегий, а другой стоит за свободу и справедливость. Я возьму революцию во всех ее отношениях, говорит он, я соглашусь с тем, что она нарушила и свободу и справедливость, я признаю даже, что начало этих уклонений лежало уже в самой ее колыбели, что она должна была быть наказана за все свои неистовства, и все-таки, сводя общий итог всех ее деяний, я должен буду сказать, что это была страшная, но законная борьба права против привилегий, законной свободы против произвола и что она должна сама, очистившись, умерившись и основавши конституционную монархию, завершить начатое ею добро и загладить совершенное ею зло.

Контрреволюция, напротив, вся основана на привилегиях, то есть на беззаконном расширении естественного неравенства. Право не исключает естественного неравенства, основанного на неравном распределении физических и умственных сил; напротив, оно дает ему законно принадлежащее ему место в общественном здании. Привилегия же, исходя из того же начала, обращается против самого этого начала. Она делает общественные преимущества достоянием известных лиц просто в силу их положения, не требуя от них, чтобы она доказывала свое естественное превосходство. А для того чтобы упрочить за ними это положение, она мешает возвышению других во имя естественного превосходства и старается подавить в них все, что может возвысить человека над другими. Таким образом, привилегия есть лживое и беззаконное расширение естественного неравенства, похищение права, составляющего данное Богом достояние человека. Революционное начало распределяет право сообразно с способностями и открывает всем способностям свободное поприще; контрреволюционное начало подавляет естественное неравенство, от которого оно произошло, и вводит неравенство там, где должно существовать равенство. Он разом нарушает и равные права, принадлежащие людям во имя тождественной в них человеческой природы, и неравные права, проистекающие из естественного неравенства людей.

Гизо не безусловно, однако, отвергает всякие привилегии. Он признает, что во всяком значительном и сложном обществе необходимо создать некоторые высокие положения, изъятые от борьбы страстей и от подвижных человеческих дел. Возложенные на правительство обязанности требуют постоянства сил, которые должны стоять твердо и безопасно, без чего в обществе происходят смуты и борьба. Сюда принадлежат наследственность престола, преимущества прав, наконец, самые права депутатов. Но такого рода привилегии, сосредоточенные на вершине и обставленные надлежащими гарантиями, становятся полезными силами. Задача политических учреждений состоит именно в том, чтобы ввести их в должные границы и дать им полезное направление, заставляя их действовать совокупно с силами другого рода для достижения общей цели. Таково свойство представительного правления. Король остается неприкосновенным, но с условием, чтобы он имел ответственных министров; первые имеют наследственное положение, но королевская власть может всегда увеличить их число новыми назначениями; депутаты признаются неприкосновенными, но палата всегда может быть распущена. В силу этих сдержек и гарантий привилегия остается только там, где она может служить к добру и принуждена останавливаться там, где она делается опасною*.

______________________

* Guizot F. De gouv. de la France etc. Avant-propos de la 3 edit.

______________________

Таким образом, из старого порядка сохраняется то, что совместно с свободою и правом и что служит к пользе государства. Заметим, однако, что эта точка зрения приложима единственно к конституционной монархии. В неограниченной монархии привилегии имеют гораздо обширнейшее значение: при недостатке политической свободы они служат, с одной стороны, охраною права, с другой стороны, единственною возможною надежною властью. В этом заключается историческое их призвание. Начала свободы и права развиваются сначала в привилегированном сословии, с тем чтобы потом разлиться на целое общество. Но нет сомнения, что такое исключительное положение при бесправности массы может подать повод к значительным злоупотреблениям. Когда привилегированное сословие, забывая о своем призвании, действует исключительно ввиду частных интересов, то подобное положение дела может привести наконец к такой катастрофе, как Французская революция. Вместо того чтобы рассмотреть вопрос с исторической точки зрения, Гизо в пылу борьбы прямо становится на почву нового порядка и требует признания законных его завоеваний.

К союзу с этим новым порядком он призывает старую монархию. Одинаково отвергая и божественное право королей, и народное полновластие, в котором он видит только проявление силы, он признает законным только верховенство разума, права и правды, и полагает преимущество представительного порядка в том, что он всего более обеспечивает господство этого верховного закона. Но именно потому, что этот порядок устанавливает владычество права, он требует, чтобы это начало прилагалось не только к обществу, но и к правительству. Мало того, что каждый человек пользуется свободою как законным своим правом, надобно, чтобы самая власть была облечена законным правом повелевать. В этом состоит значение наследственной монархии; она возводит право на престол, с тем чтобы это начало было распространено всюду. Но это право должно быть взаимно: где нет взаимности прав, там право обращается в тиранию. При взаимности, напротив, права держатся друг другом и связываются с высшим началом, из которого они истекают, из начала обязанности. Только там, где права граждан и законная монархия тесно связаны, общество прочно, и правление становится правильным. Такого рода учреждения невозможно импровизировать. Ни законный монарх, ни свободный народ не создаются по произволу. Все учреждения в своем начале проистекают из силы; только время дает им законное освещение и превращает силу в право. Поэтому когда существует законная власть, созданная веками, было бы безумием ее отвергнуть, тем более что законная власть представляет нейтральное начало, которое не связано непременно с тем или другим порядком вещей. И революция, и контрреволюция стараются перетянуть ее к себе, но, издавши хартию, они тем самым заключили уже союз с революциею, которой все законные приобретения признаны этим актом. Этой почвы и следует держаться, не отступая от нее ни на шаг*.

______________________

* Ibid. Ch. VII.

______________________

В другом сочинении Гизо обсуждает средства, которые правительство имеет в руках для управления Францией. Эти средства не заключаются только в орудиях власти; в них нет недостатка. Истинными средствами управления служат силы, лежащие в самом обществе и могущие быть опорою власти. Для того чтобы пользоваться ими, правительство должно действовать не на отдельные только лица, но и на массы. Оно должно иметь в виду разлитые в обществе мнения, интересы и страсти. Утверждают обыкновенно, что существующие мнения, интересы и страсти, составляющие наследие революции, не поддаются управлению. Но это происходит единственно оттого, что правительство не понимает их истинного смысла и не умеет с ними ладить.

Мнения, унаследованные от революции, сводятся к трем началам: к полновластию народа, к отрицанию всякой аристократии и, наконец, к низведению правительства на степень простого служителя общества, которого деятельность должна быть воздена в возможно тесные границы. Первое начало никем уже не принимается ныне в смысле принадлежности верховной власти всей массе граждан: это ведет к признанию непогрешимости или абсолютного права большинства, что противоречит справедливости и здравому смыслу. В настоящее время теория народного полновластия ограничивается требованием, чтобы правительство установлялось и действовало во имя общих, а не частных интересов. В этом смысле эта теория не имеет в себе ничего такого, что бы могло грозить опасностью правительству, основывающему свое право единственно на разуме и правде и постоянно готовому доказывать свою законность. Точно так же и второе начало, отвергающее аристократию, очистилось от того фанатического стремления к невозможному равенству, которое было последствием революционной борьбы. В настоящее время оно означает только, что восходящее и нисходящее движение лиц по общественной инициативе не должно быть поддержано никакими искусственными учреждениями. Естественное превосходство должно выдвигаться в силу свободного соперничества, которое заставляет его постоянно доказывать свое право и мешает ему сделаться эгоистическим и исключительным, чем оно неминуемо становится, как скоро возвышенное положение обставляется юридическими привилегиями. И в этой теории, основанной на началах разума и на чувстве правды, нет ничего, что бы противоречило задачам здравомыслящего правительства. Гораздо вреднее третье мнение, хотя на него менее всего обращают внимание. Оно низводит правительство на степень простого служителя общества и старается по возможности стеснить его деятельность. Но правительство есть предводитель общества, а не слуга. Власть должна принадлежать способнейшим; все революции, все свободные учреждения не имеют иной цели. Но способнейшие повелевают, а не повинуются; иначе исчезает в них и чувство своего достоинства, и уверенность в своей силе. Правительство в свободном государстве должно постоянно доказывать свое превосходство; но оно должно им пользоваться, а не отрекаться от себя и не унижать своего высокого положения. Поэтому неуместно и стремление низвести его деятельность до полного ничтожества. Без сомнения, излишняя регламентация вредна; страсть всем управлять нигде не имеет таких пагубных последствий, как во Франции. Но отрицание всякого правительственного вмешательства составляет другую, столь же вредную крайность. Где власть может действовать с пользою, там она должна действовать. Ей принадлежит инициатива во всем, что касается общественного блага. Никто не станет и оспаривать этой инициативы у правительства, которое отвечает потребностям народа. Недоверие происходит единственно оттого, что она от народа отделяется.

Таковы господствующие мнения. Что касается до интересов и страстей, возбужденных революциею, то они все направлены к одному, а именно к сохранению существующего, ибо в прошедшей борьбе они остались победителями. Следовательно, они везде готовы примкнуть к правительству, которое дает им это обеспечение*.

______________________

* Guizot F. Des moyens de gouvernement et d' opposition dans l' e'tatactuel de la France. Ch. VII-X.

______________________

Гизо говорит и о средствах, которые находятся в руках оппозиции. Прежде всего, он считает вредным такое положение вещей, при котором вся оппозиция сосредоточена в палатах, а не рассеяна всюду и не имеет возможности проявляться в местных, судебных и корпоративных учреждениях. Вследствие этого она принуждена только говорить, а не действовать; все старание ее направлено не к тому, чтобы сдержать, а к тому, чтобы низвергнуть министерство. Для этого употребляются все средства; вопросы раздуваются через меру. Правительство с своей стороны, не встречая противодействия вне палат, заботится единственно о том, чтобы иметь в них большинство, а как скоро оно одолело здесь оппозицию, оно погружается в обманчивую безопасность. Истинная задача оппозиции состоит в том, чтобы не только критиковать систему министерства, но и при случае заменить ее другою. Для этого она не должна держаться исключительно оппозиционных начал: она должна иметь свою правительственную систему и быть всегда готовою применить ее на деле. С этой точки зрения она подвергает критике все действия министерства; но так как она в палатах находится в меньшинстве, то она неизбежно должна обращаться к стране, чтобы в ней приобрести большинство, которое впоследствии перейдет и в палаты. Но здесь кончается ее право: если она взывает к фактическому сопротивлению законам, изданным большинством, она выходит из должных границ и становится революционною (Ibid. Ch. XIV-XV).

На этих началах законного противодействия Гизо настаивал и в то время, как он сделался главою управления при орлеанской династии. Известно, что попытка сочетать Реставрацию с революциею не удалась. Законная монархия стала на,сторону старого порядка и была побеждена вместе с ним. То высшее сочетание закона и свободы в конституционном правлении, о котором мечтали и либералы, и доктринеры, осуществилось при младшей линии того же королевского дома, который столько веков правил Францией. Гизо, который в теории был одним из главных защитников основанной на парламентском правлении власти, был призван к практическому приложению своих начал. Но тут оказалось, что вся его система покоилась на слишком узком основании. Он вполне понимал потребности парламентского правления, но упускал из виду, что это правление должно быть выражением действительных потребностей народа. Вся парламентская борьба происходила в темном кругу так называемой «законной страны» (pays legal), то есть небольшого числа избирателей. Вне этого круга находились целые классы, принимавшие живое участие в политических вопросах и, однако, исключенные из политических прав.

Необходимость ввести в систему парламентских учреждений весь политический элемент народа не сознавалась первым министром, который в этом отношении слишком поддавался опасениям короля. Те светлые взгляды, которые сам Гизо некогда развивал по поводу избирательной системы в Англии, были преданы забвению. Он не хотел знать то, что он сам некогда провозглашал: «Публика, народ, страна — вот где лежит сила, тут только следует и брать» (Ibid. Ch. VII). Результатом этой политики было то, что масса общества перестала видеть в парламенте выражение истинных своих потребностей. Она смотрела на конституционные учреждения как на исключительное достояние привилегированного кружка избирателей. Не получившие законного простора живые политические силы сделались революционными. Искусственно воздвигнутое парламентское здание рухнуло вследствие напора внешних элементов, а вместе с ним пала и монархия. Прошедши весь цикл политических начал в форме конституционной монархии, Франция стала на новую, чисто демократическую почву.

С своим падением Гизо не отказался, однако, от своего прежнего образа мыслей. В новом сочинении «О демократии во Франции» («De la democratie en France»), изданном в 1849 г., он старался указать на все темные стороны нового порядка. Это было последнее его произведение на поприще публицистики.

Гизо хочет стать на точку зрения, чуждую его личному положению. Его смущает только положение отечества. По его мнению, коренное зло, которым оно страдает и которое подтачивает и все его правительства и его свободу, состоит в идолопоклонстве перед демократией (Guizot F. De la democratic en France Introd.). Если доселе Французская революция породила только смуты и сомнения, то причина этого явления заключается в том смешении истинного и ложного, честного и извращенного, возможного и химерического, которое проявляется и в идеях, и в правительствах, и в учреждениях. Весь этот хаос скрывается под словом демократия. Все к ней взывают и хотят себе ее усвоить, и монархисты, и республиканцы, и социалисты. Это — знамя всех надежд и всех честолюбий, благородных и низких, разумных и нелепых. В человеке как существе несовершенном рядом с добрыми наклонностями всегда идут дурные. Демократия же взывает ко всем им; она возбуждает все страсти и обещает им удовлетворение. Это, можно сказать, разнузданность всей человеческой природы во всех ее глубинах. В этом состоит тайна ее силы. Демократия не есть явление новое; но в прежние времена оно было местным и частным. Теперь же общество подверглось полному объединению; все старые преграды пали. А потому доисторические идеи разливаются всюду, не встречая препятствий. Везде кипит борьба, непрерывная и неизбежная (Ibid. Ch. I).

Многих эта борьба не пугает. Они воображают, что предоставленная себе человеческая природа идет к добру. По их мнению, все зло проистекает от правительств, которые насилуют и извращают человека. Свобода же сама собою исправляет зло, а потому может служить всеобщим лекарством. Другие идут еще далее: они утверждают, что нет естественного зла, что все наклонности человека добры; они извращаются лишь потому, что не могут достигнуть своей естественной цели. Но нужно только организовать общество так, чтобы все наклонности находили свое законное удовлетворение, и зло исчезнет, и борьба сама собою прекратится (Ibid. Ch. II. Р. 15-16).

Первые, говорит Гизо, не знают человека, вторые не знают человека и отрицают Бога. Внимательное наблюдение человеческой природы показывает, что в ней происходит непрестанная борьба добра и зла. Человек призван к тому, чтобы выйти из нее победителем, и эта честь принадлежит его свободе. Но победа невозможна, если он не имеет ясного понятия и глубокого чувства окружающих его опасностей, а вместе своей слабости и необходимой ему помощи. Воображать, что для этого достаточна свобода, предоставленная самой себе, есть глубокое заблуждение, проистекающее из гордости и парализующее все силы, необходимые для установления порядка в человеческих отношениях. Ибо борьба одна и та же в обществе, как и в отдельном человеке. И тут, рядом с благородными стремлениями и возвышенными чувствами, является масса безумных мыслей, грубых страстей и извращенных фантазий, готовых все погубить. Поэтому первая обязанность всякого правительства состоит в том, чтобы противодействовать злу не только в его внешних проявлениях, но и в самом его корне, в порождающих его мыслях и страстях.

Между тем демократические правительства обыкновенно довольствуются пресечением внешних беспорядков и сами поддерживают их источник, расточая лесть страстям, из которых они происходят. Это и ведет их к погибели. Для подтверждения своих взглядов Гизо указывает, с одной стороны, на Наполеона, который хотя был деспот, но понимал потребности власти и порядка, с другой стороны, на Вашингтона, который, будучи главою демократической республики, был глубоко проникнут правительственным духом и всю свою жизнь боролся против любимых идей и страстей демократии. Он знал, что в республике, так же как в монархии, нельзя управлять снизу вверх (Ibid. Ch. II).

Гизо заявляет свое уважение к республиканской форме. Он признает, что само по себе это — благородный образ правления. Он вызывал великие добродетели и руководил судьбами великих народов. Но республиканское правление имеет то же назначение и те же обязанности, как и все другие. Оно должно удовлетворять как постоянным, так и текущим потребностям общества.

Постоянная потребность всякого общества и настоящей Франции в особенности состоит в установлении внутреннего мира. Дает ли его демократическая республика? Много говорят о единении, об общественном братстве; но прикрываясь этими высокими словами, внутри кипит самая ожесточенная борьба, приведшая к междоусобной войне со всеми ее ужасами. Со времени революции 1789 г. взаимная вражда классов, аристократии и демократии, мещанства и рабочих, собственников и пролетариев не только не улеглась, но кипит с большею силою, нежели когда-либо, к стыду нашей цивилизации. Между тем республиканское правление более, нежели какое-либо другое, нуждается в содействии всех граждан. Если масса к нему не привязана, оно не имеет корней; если высшие классы его отвергают, оно не имеет покоя. В обоих случаях, чтобы жить, оно должно притеснять. А это ведет к его падению. Только те республики прочны, которые умели приобрести, с одной стороны, доверие массы, с другой — опору высших классов и тем сохранили внутренний мир. Соединенные Штаты обрели это счастье, но им не пользуется французская республика. Самое название демократической республики, которое она принимает, есть только отголосок старого боевого крика низших классов против высших. Тут нет даже признака одной из тех мудрых побед, которые надолго упрочивают внутренний мир. Несмотря на достойные похвалы старания стоявших во главе ее людей удержать ее на этом гибельном пути, они оказываются бессильны против общего течения и умеют только повторять старые ошибки (Ibid. Ch. III).

Еще несравненно хуже социальная республика, которая обещает разрешить все вопросы и воображает, что час ее настал. И эти мысли не новы; но прежде они проявлялись только мимолетно и случайно; теперь же они смело выступают на сцену и предъявляют все свои притязания. Что же в них заключается? Основная мысль, которая выделяется из учений теоретиков социализма, состоит в том, что все люди имеют равное право на счастье, то есть на наслаждение всеми земными благами, без иных границ, кроме потребности и возможности. Между тем большая часть этих благ сделалась исключительною собственностью некоторых людей и классов. Такая конфискация общего достояния в пользу немногих противна основному праву человека; следовательно, надобно уничтожить личную собственность. Как это сделать, насчет этого мнения социалистов расходятся; но идея, лежащая в основании, у всех одна и та же.

Но представляя такое требование, говорит Гизо, социалисты забывают, что человек — это не единичное только существо, а человеческий род, который имеет совокупную жизнь и общее и прогрессивное призвание. В этом состоит отличительная черта человека и его величие. Следующие одно за другим поколения связаны друг с другом и передают преемственно свои предания и свое достояние. Этим установляется то постоянное единство, а вместе и то прогрессивное движение, из которых вытекают семейство и государство, собственность и наследство, отечество, история, одним словом, все явления и все чувства, которые образуют постоянную и продолжающуюся жизнь человечества. Между тем социальная республика все это уничтожает. Она видит в людях единичные и мимолетные существа, которые являются на земле лишь затем, чтобы обрести на ней наслаждения, каждый для себя, без всякой иной цели. Это именно состояние животных. Социальная республика низводит человека к их уровню; она уничтожает человеческий род.

Она уничтожает еще большее. Несокрушимый инстинкт человеческого рода говорит ему, что Бог руководит его судьбами и что его назначение не ограничивается настоящею жизнью. Для теоретиков социализма, напротив, Бог есть только воображаемое существо, во имя которого страдающим и униженным проповедуют покорность своей земной судьбе в надежде получить награду на небе. Они провозглашают, что Бог есть зло, ибо во имя Его покоряются злу на земле. Чтобы устранить земное зло, надобно изгнать понятие о Боге из человеческого ума. Тогда массы, уже не сдержанные ничем, захотят насладиться земными благами, и они этого достигнут, ибо они сильнейшие.

Такова философия социальной республики. Гизо не считает нужным ее опровергать; это было бы оскорблением здравого смысла. Такой взгляд есть унижение человека, а вместе и уничтожение общества, ибо всякое общество зиждется на тех основаниях, которые социальная республика стремится ниспровергнуть. Она и ненавистна, и невозможна. Это самая нелепая и самая превратная из химер. На этом, однако, нельзя успокоиться. Нет ничего опаснее того, что вместе сильно и невозможно. А социальная республика сильна, ибо она пользуется всеми средствами свободы, чтобы внушить массам идеи, которые они не в состоянии разобрать; они взывают к их страстям во имя призраков истины и справедливости. И мы не вправе на это сетовать, ибо мы сами поддерживаем источник пожара и тем придаем социальной республике главную ее силу. Хаос, который господствует в умах и в политических правах и который скрывается под словами демократия, равенство, народ, ниспровергает перед нею все преграды и открывает перед нею все двери. Говорят, что демократия есть все; приверженцы социальной республики отвечают: «Демократия — это мы». Провозглашают равенство прав и верховенство числа; они отвечают: «Сочтите нас»! Победить эту опасность можно только выяснением понятий. Надобно, чтобы общество зрело и трезво смотрело на вещи, видело их, как они есть, и держалось в своих мыслях, так же как и в своих действиях, той твердой уверенности, которая устраняет всякие фантазии, признает все необходимости, уважает все права, оказывает внимание всем интересам и пресекает все захваты, идущие снизу, так же как и сверху, порождаемые фанатизмом, так же как и эгоизмом. Через это социальная республика не исчезнет, ибо она питается стремлениями, которых нельзя уничтожить; но она перестанет быть опасною и мало-помалу она войдет в надлежащую колею и займет свое место в великом прогрессивном движении человечества (Ibid. Ch. IV).

Как же этого достигнуть? Первый шаг, необходимый для того, чтобы выйти из господствующего хаоса, состоит в признании всех действительных и существенных элементов общества в том виде, как они существуют ныне во Франции.

Прежде всего надобно обратить внимание на гражданское общество, составляющее основание всего общественного строя. В состав его входят: семейство; собственность в различных ее видах; труд в разнообразных проявлениях, и наконец, общественные положения, которые вытекают из отношений семейства, собственности и труда. Характеристическая особенность гражданского общества во Франции — это единство законов и равенство прав; это новый и великий факт во всемирной истории. Посреди этого единства и этого равенства прав существуют глубокие неравенства, порождаемые самым движением элементов гражданского общества. В области собственности есть богатые и бедные, есть крупная, средняя и мелкая собственность. В области труда являются самые разнообразные ступени — от вершин умственного труда до самой обыкновенной ручной работы. Иначе и не может быть, ибо это — условие всякой общественной жизни. С тех пор как общества существуют, в них всегда выделялись три главных типа общественных положений: люди, живущие своими доходами; люди, стремящиеся увеличить свое достояние собственным трудом; наконец, люди, живущие исключительно плодами своего труда. Это — факт мировой, являющийся при самых разнообразных условиях. Затем, каждый из этих разрядов, в свою очередь, распадается на более мелкие различия. К собственности является различие движимой и недвижимой собственности, имеющих каждая свои свойства. Первая, в форме капитала, получает в наше время все большее значение и становится главным источником богатства; тем не менее вторая в силу несокрушимых стремлений человека сохраняет свое преобладающее значение. То же самое мы видим и в области труда. Уважение к труду, признание его великим фактором общественной жизни, составляет славу новых обществ. Какою же роковою силою это великое начало сделалось боевым криком, источником смут и потрясений? Дело в том, что оно прикрывает гнусную ложь. Те, которые выставляют это знамя, имеют в виду вовсе не интересы труда как он есть, а низведение его к самому низменному уровню. Труд, как и все великие начала, управляется человеческою жизнью, имеет свои естественные законы, в числе которых находится неравенство работы трудящихся, проистекающее из бесконечного разнообразия задач и способностей. Умственный труд гораздо выше физического; и в том, и в другом есть бесчисленные оттенки и ступени. Между тем именно этого закона не хотят признать теоретики социализма. Все их внимание устремлено на самый простой материальный труд; рабочим внушают мысль, что они одни достойны этого имени и обладают всеми правами. Этим понижается общий уровень и превозносится человеческая гордость. У труда отнимаются истинные его права, которые заменяются претензиями нелепыми и низкими, несмотря на их нахальство.

За гражданским обществом следует общество политическое. Составными его элементами среди свободного народа являются партии в обширном смысле слова. Официально во Франции нет иных партий, кроме правительственной и оппозиционной. Но под этим скрываются физические отношения, которые имеют глубокие корни в прошлом и которые невозможно уничтожить, а потому необходимо признать. Легитимисты не суть только династическая партия, это — остаток элементов, некогда преобладавших во французском обществе. Революция могла их низвергнуть, но не могла их уничтожить, и ныне они существуют, применяясь к новым условиям, но не отказываясь от своего прошлого. Такова же и партия, которая поддерживала Июльскую монархию, и которая составлялась главным образом из средних классов. И она сослужила Франции великую службу. Несмотря на свои заблуждения, за которые они так жестоко поплатились, эти классы во все эпохи давали отечеству целые поколения даровитых и преданных людей, и когда они стали во главе правления, они честно поддерживали конституционный порядок, охраняли свободу и мир. Вокруг этих старых партий бродит колеблющаяся масса народа, на которую постоянно действуют социалисты всех оттенков. Последние не составляют политической партии, ибо у них нет политической программы. Цель их — разрушение существующего порядка; анархия есть то начало, к которому они направляют народ. Если они признают себя республиканцами, то это происходит единственно оттого, что они в республике скорее надеются проводить свои мысли.

В результате оказывается, что во Франции старое перемешивается с новым. Под началами единства и равенства скрываются глубоко различные и неравные общественные положения. Нет иерархически организованного общества, но есть различные классы, которые нельзя уничтожить. Их существование есть факт, который следует признать. Надобно только устроить так, чтобы они могли мирно уживаться друг с другом. Старая аристократия, средние классы и народ не должны стремиться к уничтожению друг друга. Пускай они соперничают в борьбе за влияние; пускай каждая партия охраняет свое положение и свое право; но всякая радикальная вражда должна прекратиться: они должны жить рядом в правительстве, так же как и в гражданском обществе. Это — первое условие внутреннего мира; от этого зависит вся будущность Франции. Как же этого достигнуть? (Ibid. Ch. V, ch. VI. P. 100).

В политическом отношении нужно такое устройство правительства, в котором все найдут свое место и которое даст им вместе удовлетворение и границы. Насчет этого в наше время ходят самые превратные мысли. Утверждают, что так как существует один народ, то во главе его должна стоять одна власть. Это — мысль революционная и деспотическая по преимуществу; это — Людовик XIV и конвент, которые оба говорят: «Государство — это я». Народ не есть только собрание единиц, представляемых единым лицом или собранием. Народ есть организованное тело, составленное из различных элементов, которые все должны иметь представителей в центре. Это же значит, что общество составляет союз различных классов, профессий и мнений, которые через отдельных представителей должны совещаться об общих делах. Общественное единство требует, чтобы было одно правительство; но разнообразие общественных элементов требует, чтобы это правительство не состояло из единой власти. Против этого говорит, что при свободных выборах все эти элементы найдут свое место в едином собрании, где при свободных прениях каждый получает подобающую ему долю в общих решениях; это значит не ведать человеческой природы. В обществе есть интересы консервативные и прогрессивные. Как те, так и другие не будут иметь гарантии, если решение предоставлено единому собранию, в котором преобладает интерес противоположный. Гарантия возможна только при том условии, чтобы каждый имел свою собственную власть и мог стоять за себя. Иначе будут только постоянные колебания между различными тираниями. Всеми признается необходимость разделения власти в подчиненных сферах; но различие общественных интересов требует, чтобы это разделение простиралось на самые вершины государства. И для того чтобы это разделение было действительно необходимо, чтобы каждая из этих властей бьша крепко организована и способна охранять свое положение. В настоящее время ищут гарантий в слабости властей. Это глубокое заблуждение. Всякая слабая власть обречена на погибель. При слабых властях одна из них непременно возобладает над другими. Результатом такого устройства может быть только анархия или тирания. Вся сила английской конституции состоит в том, что в состав ее входят крепкие власти. Во Франции самые твердые приверженцы конституционной монархии требовали для нее монархию с древнею и историческою основою, наследственную пэрию и палату, непосредственно избираемую народом. Тех же начал держались и основатели северо-американской республики. Они во главе государства поставили различные и крепко организованные власти. Эти начала должны распространяться и на всю страну, на все области управления. Централизация оказала Франции великие услуги; но ее недостает на современные потребности. Теперь борьба кипит везде, и везде различные общественные элементы должны принимать живое участие в общественных делах при собственной деятельности и под собственною ответственностью.

Все это, конечно, относится к свободному правлению, а не к неограниченной власти. Но и последняя имеет свои условия, которые дают ей прочность. Народы, которым угрожает анархия, всегда готовы броситься в объятия абсолютной власти, и эта готовность отказаться от своих прав составляет одну из самых постыдных сторон человеческой природы. Но Франция, в какой бы она ни находилась опасности, не должна рассчитывать на абсолютную власть для своего спасения; ее ожидания были бы обмануты. В старом французском обществе абсолютная монархия находила условия умеренности и прочности; при Наполеоне I она имела элементы силы, которые теперь не существуют. Военная диктатура так же, как и тирания народа, могут быть только временными пособиями, но не прочными правительствами. Либеральные учреждения в настоящее время столь же необходимы для общественного мира, как и для достоинства лиц. Великое демократическое движение, которое побуждает всех людей и все классы думать, стремиться, действовать и развиваться во всех отношениях, не может быть подавлено. Это — факт, с которым надобно считаться. А если нельзя его уничтожить, то надобно сдержать его в должных границах и направить его на настоящий путь. Для этого необходимо, чтобы демократия играла большую роль в государстве, но не была бы всем; чтобы она могла всегда возвышаться, но не могла бы унижать все, что не она сама; чтобы она везде находила и выход, и преграды. Иначе демократия себя погубит и Францию с собою (Ibid. Ch. VI).

Недостаточно, однако, хорошей организации властей для водворения внутреннего мира. Необходима со стороны самого народа известная мера мудрости и добродетели. Глубоко заблуждаются те, которые верят в верховную силу политической механики. Человеческая свобода играет великую роль в общественных делах, и от людей зависит окончательно успех учреждений. В 1789 г. французское общество одушевлено было одним великим чувством, которое унесло перед собою все преграды; это чувство было восторженное поклонение человечеству, бесконечная вера в его силы и развитие. Скоро, однако, опять охладел этот пыл; любовь к человечеству привела к междоусобной войне и к плахе. Все надежды исчезли, как призраки. В настоящее время революционеры стараются подогреть эти чувства, но напрасно. Францию нельзя вернуть к 1789 г. Опыт слишком жестоко покарал эти надежды; в иссякших источниках общество не почерпнет новой жизни. Революционный дух производит только шум, а не движение, он не в состоянии пробудить верование, а может только распространить сомнения и недоумения. Нужны другие нравственные силы, чтобы вывести общество из настоящего его положения.

Первая есть семейный дух. Семейство составляет первый и коренной элемент общества; он же и последняя его защита в такое время, когда все становится подвижным и преходящим. Здесь находят свой приют те предания, чувства и добродетели, которые могут служить противовесом беспорядочному движению современных обществ.

Вторая есть дух политический, который существенно состоит в том, чтобы хотеть и уметь принимать участие в общественных делах и играть в них свою роль правильно, без употребления силы. Для этого надобно видеть вещи, как они есть, а не так, как мы хотим их видеть; надобно также научиться желать только возможного. Этим политический дух возвышается к тому, что составляет основной его закон и главное его достоинство — к уважению права — единственной основы общественной устойчивости, ибо вне права есть только сила, по существу своему изменчивая и преходящая. А с уважением права связано и уважение к основному его источнику — к закону и к власти его прилагающей. Этим установляется нравственное начало прочности в отношениях людей и нравственное начало авторитета в управлении государством.

Однако ни дух семейный, ни дух политический не в состоянии были бы исполнить свою задачу без помощи высшего начала — духа религиозного, ибо религия одна говорит одинаково всем людям, высшим и малым, счастливым и несчастным. Ее органы находятся везде во дворцах и в хижинах, как советники и утешители. Никакая другая сила не сделала столько для поднятия нравственного достоинства и для самых дорогих интересов человечества. Нет сомнения, что с этим связаны были и большие злоупотребления. Отрицать их невозможно; но в настоящее время их менее всего можно опасаться, ибо светские элементы всюду являются преобладающими. Они имеют за себя не только учреждения, нравы, господствующие страсти, но и то общее течение идей, которое неотразимо действует на человеческие общества. При таких условиях помощь нравственной силе, покоящейся на вековых основах, всюду проникающей и говорящей самым глубоким человеческим чувствам, является неоцененною. Но эта помощь требует уважения и свободы; нет сомнения, что тут могут быть столкновения; необходимо себя оберегать против захватов. Но это — неизбежное условие совокупного действия. С великими нравственными силами нельзя обходиться, как с подозрительными наемниками: надобно брать их, как они есть, не покоряясь им, но и не порабощая их, не торгуясь с ними беспрерывно насчет их доли, а искренно взывая к их содействию во имя общественного блага. Только этим путем можно вывести Францию из той бездны зла, которая грозит ее существованию (Ch. VII).

Таково содержание брошюры Гизо. Мы привели ее подробно, потому что она составляет последний плод размышлений великого историка и крупного государственного деятеля, игравшего выдающуюся роль в своем отечестве. Многое тут глубоко и верно, но есть и слабые стороны, на которые следует указать. Понимание главной задачи правительства в либеральном и прогрессивном обществе как сопротивление злу нельзя не признать крайне односторонним. Во всяком обществе, а тем более при свободных учреждениях, правительство не должно ограничиваться противодействием тому, что ему кажется злом, а должно предусматривать необходимые изменения и руководить общество на пути прогресса. Такова именно была политика английской консервативной партии. Она сама предвидела нужные реформы, когда время их созрело; этим она и сохранила свое выдающееся положение, а вместе и те учреждения, которые служили ей опорой. Напротив, Гизо как министр Июльской монархии ограничился политикой сопротивления, а это и привело ее к падению. Вместо реформ произошла революция.

Что касается до устройства демократической республики, то Гизо верно указал главную ее опасность — сосредоточение власти в одном собрании. Но вопрос состоит в том, из каких элементов можно устроить необходимые противовесы? Когда Гизо указывает на старые партии как на неискоренимые элементы французского общества и требует, чтобы им предоставлено было подобающее место как самостоятельной политической силе, то подобная организация может вести лишь к нескончаемой внутренней борьбе и к остановке всех дел. Самостоятельными политическими силами во всякой общественной организации могут быть лишь такие, которые признают ее основы, а не такие, которые стремятся всеми силами ее ниспровергнуть. А таковыми являются во Франции старые партии в отношении к республике. Не только легитимисты, но и те орлеанисты, которые остались верны старым преданиям, по-видимому, ничего не забыли и ничему не научились. В них отсутствует именно тот политический дух, который Гизо справедливо признает необходимым условием мирного сожительства. Поэтому возводить их в самостоятельную политическую силу и дать им особое место в политической организации нет никакой возможности. Справедливо то, что он говорит об отношении к религии и церкви; но и тут все зависит от духа, господствующего в церкви. Когда, при основании современной республики, клерикализм сделался соединяющим звеном всех ее врагов, то естественно возгоралась борьба, в которой и противоположная сторона, как всегда бывает, переходила через край. Установление мирного сожительства зависит и тут от политического духа, воодушевляющего обе партии. Без взаимного уважения и уступок согласие немыслимо. Гизо указал на необходимость внутреннего мира для благоденствия Франции, но пока это остается только благочестивым желанием, на осуществление которого действительность представляет мало надежд.

2. Гелло

Теория французских доктринеров нашла более или менее полное осуществление в Июльской монархии. Вокруг нее соединились все умеренные друзья свободы. Хартия была изменена согласно с их желаниями. В этом духе развивалось и последующее конституционное учение. Оно примыкало к Хартии, являясь ее толкователем или критикой.

Из систематических сочинений, писанных в этом направлении, заслуживает внимания книга советника кассационного суда Гелло (Hello), вышедшая под заглавием «О конституционном порядке в его отношениях к современному состоянию политической и общественной жизни» («Du regine constitutionel dans ses rapports avec l'etat actuel de la Science sociale et politique»). Первое ее издание появилось еще в 1827 г., второе в 1830-м, третье, совершенно переработанное, в 1848-м, до Февральской революции. Последнее служит основанием нашего изложения.

Исходная точка тут чисто индивидуалистическая. Гелло различает два вида правлений: в одних законодатель считает себя полновластным, в других он подчиняется естественному закону; в одних общество есть все, а лицо является только подчиненным его орудием, в других же лицо составляет цель, а законодательство является средством для достижения этой цели. Оно не дает человеку прав, а признает и охраняет те права, которые ему при-рождены как разумному и свободному существу. Последнего рода учреждения суть либеральные. Как бы ни заманчива была теория полновластия общества, она может породить только деспотизм, а никогда свободу. Личное право, напротив, одно может служить основанием свободы, ибо оно одно дает понятие о высшем праве, ограничивающем права законодателя. В лице лежит источник всякого права; здесь только законодатель черпает первую из своих добродетелей — уважение к человеку, без которого нет ничего, кроме произвола и выгод. Без сомнения, человек создан для общества; но вопрос в том, как он к нему относится? По одной теории, он всецело поглощается обществом и исчезает в нем, как капля в море; по другой, он сохраняет за собою неотчуждаемые права, которые государство охраняет, а не уничтожает. Он остается лицом, отличным от общества; он считается с последним и спорит о размере потребных жертв. Если общество может быть несправедливо относительно кого-либо из своих членов, то это доказывает, что право принадлежит не первому, а последним.

Конечно, индивидуализм содержит в себе опасность эгоизма, разлагающего общественную жизнь. Задача законодателя — противодействовать этому злу. Если же вместо того он ему потакает, то подобная политика может сделаться общественным бедствием. Но надобно всегда иметь в виду, что с признанием начала свободы человек выходит из опеки: он сам ответствует за свою судьбу. Через это лицо теряет право обвинять правительство в своих ошибках. Самая благотворительность получает иной характер, нежели при деспотизме, когда лицо всецело отдает себя власти. Она становится более нравственным, нежели юридическим требованием.

Гелло видит в Хартии осуществление этих начал. Она вся основана на личных правах. Определение их составляет первую ее часть, а затем уже идет устройство правления. Эти права не даруются ею гражданам, ибо это права прирожденные. Она не ограничивается также их провозглашением, ибо они давно были признаны сознанием человеческого рода. Но из области естественного права она переводит их в право положительное, что и ведет к требованию гарантий, требованию, которое может истекать только из личного права. Это, без сомнения, громадный шаг вперед; но надобно признать, что началом прогресса была философская истина, и Хартия есть философия, ставшая законом.

Требуемые гарантии не даются природою; они создаются людьми. Но разум их указывает, и он же их защищает. Они существенно состоят в разделении властей. Лицо бессильно против коллективной власти; поэтому власть должна быть разделена так, чтобы никакая ее часть не могла всего делать. Личное право должно стоять выше каждой из них, и если одна из них на него посягает, то оно должно найти защиту в других. Таково первое и необходимое условие свободного правления; иначе неизбежно водворяется деспотизм. К последнему ведут новейшие утопии, отрицающие личное право во имя общественного и не признающие прирожденных прав человека, а тем менее прав приобретенных. Для приверженцев этих теорий конституционное правление представляет только переходную стадию к оному, лучшему порядку. Для нас, напротив, несмотря на неизбежную изменчивость форм, она заключает в себе непоколебимые истины, признание которых одно может дать человечеству период долговременного и мирного развития. (I. Notions preliminaires).

Такова теория Гелло. Несмотря на точку исхода, нельзя не заметить существенного ее отличия от индивидуалистических учений XVIII века. Там прирожденные права человека считались единственным правомерным основанием всякого общества; здесь признание их является отличительным признаком либеральных учреждений. Нельзя не согласиться с тем, что свобода составляет неотъемлемую принадлежность человека как разумного существа. Сознание этого начала означает высшую ступень развития человеческой мысли и общественных учреждений. А так как личность не создается государством, то и вытекающая из нее свобода не есть дар общества или власти. Даже когда государство отменяет рабство, оно не дарует человеку свободы, а признает за ним то, что искони лежало в его природе, но было затемнено в общественном сознании. В этом отношении Гелло прав, когда он положительный закон подчиняет естественному. Но проявляясь во внешнем мире в самых разнообразных отношениях, свобода неизбежно подвергается многочисленным ограничениям, которые установляются законом не на основании каких-либо отвлеченных, раз навсегда определенных начал, а сообразно с изменчивыми условиями, потребностями и развитием общества. Свобода, определенная законом, и есть право. В этом состоит тот великий шаг от умозрительных начал к реальному их осуществлению, о котором говорит Гелло. Этот шаг совершается общественною властью, которая в этом отношении является верховною, ибо она одна может быть судьей тех ограничений, которым подлежит личная свобода при разнообразных условиях общественной жизни. Без сомнения, тут могут быть злоупотребления; неограниченная власть может довести свободу до полного уничтожения. Против этого лицо ищет гарантий. Но эти гарантии могут состоять только в устройстве властей, которое не установляется естественным законом, а есть дело рук человеческих, а потому неизбежно принадлежит положительному закону, исходящему от той же власти. Поэтому нет возможности отрицать полновластие государства в области внешней свободы. В этом отношении Гелло, так же как Гизо, впадает в односторонность, и это отражается на его учении о личных правах. Он отвергает определение свободы как права делать все, что не запрещено законом; по его мнению, оно ведет к самому неисцелимому из всех деспотизмов — к деспотизму закона. Это определение верно лишь в том отношении, что всякая свобода имеет границы и эти границы могут быть положены только законом. Но оно ложно в том отношении, что закон не может полагать границы произвольно (Ibid. P. 37). Однако тут же автор признает, что точное установление этой границы ускользает от наших конституционных приемов и не может быть сведено к определенным формулам (Ibid. P. 39). Очевидно, что закон остается сам себе судьей, и в этом состоит его юридическое полновластие.

В изложении личных прав Гелло следует порядку, которого держится Хартия. Первое есть равенство перед законом. Этим уничтожаются всякие привилегии, но не уничтожается естественное неравенство силы, средств и положений. Напротив, признавая равную для всех свободу, оно тем самым узаконивает неравенство, ибо свободное лицо живет и действует среди разнообразных условий и с различными способностями, вследствие чего и результаты выходят разные. Те, которые хотят установить всеобщее равенство, отрицают человеческую свободу и устанавливают самый страшный деспотизм. Свободный человек сам ответствует за себя и сам пролагает себе дорогу; только отрекаясь от себя и отдавая себя всецело в руки власти, он может подчиниться всеобщему уравнению. Закон, устанавливающий юридическое равенство, ограничивается тем, что он отменяет всякие юридические преимущества; для него собственность бедняка также неприкосновенна, как и собственность миллионера. Только этим способом равенство совмещается с свободою. Уравнение же состояний возможно только при полном поглощении лица обществом (Ibid. P. 1. 42-54).

Столь же несостоятельно и требование равенства политических прав. Естественное право, из которого вытекает равенство перед законом, относится исключительно к правам гражданским, которым определяется личная свобода человека со всеми вытекающими из нее последствиями. Но естественный закон не устанавливает права человека влиять на судьбу других, делаться участником власти. На это нужна способность, которая находится не у всех. Определение ее зависит вполне от положительного закона. Политическое право составляет гарантию личного права; но устройство целесообразных гарантий есть дело рук человеческих (Ibid. Р. 69 и след.).

Нельзя не заметить здесь некоторой непоследовательности в учении Гелло. Если политическое право составляет гарантию прирожденных прав человека, которых законодатель не властен касаться, то всякий гражданин имеет право требовать себе участия в установлении этих гарантий; иначе он предается на жертву чужому произволу. Требование способности может только ограничивать, а не уничтожать это начало. Мы вернемся к этому при рассмотрении учения о политических гарантиях.

Напротив, вполне последовательным, но не к выгоде теории, является Гелло при разборе второго личного права, гарантированного Хартией, именно личной свободы. Здесь прирожденное право признается всеми. Весь вопрос заключается в его гарантиях. В этом отношении Хартия постановляет, что никто не может подвергаться преследованию и аресту иначе как в случаях, предвиденных законом и в предписанных им формах. Против этого Гелло возражает, что таким образом личная слобода всецело отдается на волю законодателя, который может ограничить ее, как ему угодно. По его мнению, истинная гарантия может состоять единственно в предоставлении права ареста не правительству, а независимой судебной власти. Так она и понималась везде, где это право покоилось на твердых основаниях (Ibid. Titre II, P. 87-89). Но спрашивается, от кого зависит установление и устройство судебной власти? По признанию самого Гелло, это дело не естественного, а положительного закона. Можно считать эту гарантию наилучшей, но нельзя не признать ее зависимости от воли законодателя. Мало того: всякому знакомому с политическим бытом известно, что бывают случаи, когда гарантии, уместные в нормальное время, приостанавливаются и усмотрению правительства предоставляется более или менее широкий простор. И тут единственная гарантия против злоупотреблений состоит в том, что чрезвычайные меры допускаются не по усмотрению правительства, а в силу закона. Стало быть, закон в конце концов является полновластным судьею тех границ, которые должны полагаться личной свободе. Избегнуть этого при условиях человеческой жизни нет возможности.

Несравненно прочнее стоит третье личное право, признанное Хартией, — свобода совести. Здесь все согласны в том, что государство не должно вмешиваться в эту область. Отношение человеческой души к Богу не подлежит действию власти. Но здесь затруднение возникает при определении внешних действий. С религией связаны богослужение и устройство церковного союза. Отношение государства к церкви, говорит Гелло, может быть разное. Доселе мы встречаем три способа сочетания обоих союзов: или государство подчиняется церкви, или церковь подчиняется государству, или, наконец, они существуют рядом как две равноправные власти, которые вступают между собою в соглашение. Но все эти способы исключают свободу. Пока церковь признается властью, с которою государство вступает в сделки, притеснение совести неизбежно. Истинное отношение может установиться только там, где церкви предоставляется независимость в принадлежащей ей духовной сфере, в гражданской же области признается одна власть государственная, которая, будучи независима от каких бы то ни было вероисповеданий, остается нейтральною между ними. Это и есть точка зрения либеральных правительств. Хартия обещает одинаковое покровительство всем вероисповеданиям. Но кто оказывает покровительство, тот господствует. Относясь к области внешних действий, обряд богослужения неизбежно подлежит полицейским правилам. Закон может идти еще далее. Государство может относиться к церквям или как к простым товариществам, предоставляя каждую самой себе и подчиняя их только общим правилам, или же оно может видеть в них полезный общественный элемент и в этом качестве приходить им на помощь. Последнее есть более правильное отношение, и этого держится Хартия. Всем признанным вероисповеданиям дается одинаковое пособие в виде жалованья их служителям. Вновь же возникающим сектам предоставляется право просить законного признания, представив правительству изложение своего учения и своего устройства (Ibid. Titre III).

Заметим, что если свободу совести можно признать естественным правом человека, на которое государство не должно посягать, то нельзя того же сказать об одинаковом покровительстве, оказанном всем вероисповеданиям. Пособие, которое им оказывается, основано на том, что государство считает их полезными элементами общества; но это уже точка зрения не права, а политики, и тут государство, не нарушая ничьего права, может поступать по своему усмотрению. Если оно одно вероисповедание признает более полезным, нежели другие, на том основании, что оно теснее связано с народною жизнью, то ничто не мешает дать ему первенствующее положение, лишь бы этим не стеснялись права других. Это — не подчинение господствующей церкви и не притеснение совести, а приложение неотъемлемо принадлежащего государству права судить об отношении различных общественных элементов к общему благу и оказывать им соответствующее этому покровительство.

К удивлению, Гелло причисляет к прирожденным правам человека и свободу печати. В Хартии она, как и следует, стоит в числе личных прав; но против признания ее правом естественным сам Гелло приводит весьма веские возражения. Печать есть человеческое изобретение, а потому пользование этим изобретением никак нельзя считать правом, дарованным самою природою. Гелло признает, что ввиду этих доводов он долго колебался, но, наконец, склонился к противоположному мнению. Его убедило то, что цивилизация лежит в самой природе человека; стремление к совершенствованию есть его прирожденное право, а потому все, что этому содействует, приращается к этому праву и входит в его состав. Свобода мысли, несомненно, есть прирожденное право, а потому различные способы его проявления суть только его расширение (Ibid. Titre IV, P. 193-197). Нельзя не сказать, что этот довод весьма слаб: если все блага цивилизации и все совершенствования причислять к прирожденным правам, как их приращения, то область последних распространится на все. Свободу можно признать естественным правом человека, ибо она вытекает из его природы как разумного существа; но способ ее проявления подлежит действию закона. Могут быть способы законные и незаконные. Свобода печати не есть только проявление свободы мысли; она имеет громадное влияние на всю общественную жизнь, а потому государству, несомненно, принадлежит право определять ее границы. В этом отношении есть существенная разница между правительствами либеральными и деспотическими. Первые признают свободу печати законным правом граждан; поэтому устраняются всякие предупредительные меры. Хартия постановляла, что цензура не будет восстановлена. Даются и гарантии независимого суда. Это составляет необходимое условие всякого либерального правления. Но все же это не прирожденное, а потому неотъемлемое право. Есть обстоятельства, при которых эти гарантии устраняются. Тут менее всего можно отрицать полновластие закона.

Гораздо вернее то, что Гелло говорит о последнем личном праве, гарантированном Хартией — о праве собственности. В противоположность весьма распространенному мнению, он утверждает, что оно принадлежит к естественным правам человека, а не установлено гражданскою властью. Источник его лежит в праве человека как разумно-свободного существа налагать свою руку на материальный мир и присваивать себе внешние предметы. Этого не отрицают и противники собственности; но они ограничивают это право присвоением плодов своего труда, не распространяя этого права на землю. Между тем плоды труда могут идти и на далекие годы. Если жатва собирается ежегодно, то обработка почвы простирается на долгое время. Плоды посаженного дерева собираются целые десятки лет, а самое дерево годится для рубки, может быть, через столетие. Есть улучшения почвы, которые носят постоянный характер, например осушение болот. Вообще, цели человека постоянны, а труд его носит плодотворный характер. Эти свойства сообщаются и собственности: как естественное право, она постоянна и индивидуальна. Положительный закон не устанавливает ее, а только определяет ее границы. Они полагаются или во имя чужого права, или во имя общественной пользы. Личное право должно уступать последней. На этом основано право принудительного отчуждения собственности. Но отбирая ее у частных лиц для общественной пользы, закон вместе с тем признает ее, ибо это делается не иначе как с предварительным и справедливым вознаграждением. И тут требуются гарантии против произвола. Они существенно состоят в том, что решающий голос имеет тут независимый суд, а для определения размеров вознаграждения — присяжные. Только относительно юридических лиц требование вознаграждения устраняется, ибо юридические лица не суть создания природы, а положительного закона, который имеет право уничтожить то, что он сам вызвал к жизни во имя общественной пользы. Этим объясняется отобрание церковных имений во времена революции. Требованиями общественной пользы объясняются и те границы, которые полагаются пользованию собственностью в разных специальных случаях, как-то: в лесном хозяйстве, в разработке руд. Надобно только, чтобы эти границы не были произвольны, а вытекали из самой природы вещей. Гелло признается, однако, что тут нет возможности постановить какие-либо твердые правила. А так как всякая свобода имеет свои границы, и эти границы полагаются законом, то последний остается владыкою свободы. Во имя изменчивого начала общественной пользы можно дойти до полного отрицания собственности. Против этого есть только одно средство — уважение к естественному праву. Единственная узда есть узда невидимая (Ibid. Р. 310. См. вообще: Ibid. Titre V).

В конце концов оказывается, следовательно, что в определении свободы закон все-таки является полновластным. Единственною гарантией против злоупотреблений служит надлежащее устройство политической власти. Этому посвящена вторая часть сочинения Гелло.

Как сказано выше, эта гарантия заключается, по его мнению, в разделении властей. Поэтому он начинает с общей теории разделения властей, в какой бы форме она ни проявлялась — монархической, аристократической или демократической; затем он переходит к приложению ее к монархическому правлению.

Гелло восстает против тех, которые считают власть нераздельною, утверждая, что или она едина, или ее вовсе нет. Разделение властей столь же возможно, как и разделение труда. Каждой из них предоставляется принадлежащий ей круг действий, но ни одна из них не может делать все, в этом состоит основной ее принцип. Человеческой воле полагаются границы: это великое начало нравственности переносится в политическую область (Ibid. II. Р. 1-7). Поэтому первая забота должна состоять в том, чтобы ни одна власть не вторгалась в область другой, не только смежной, но и низшей. Всякие подобные вторжения должны встречать конституционную преграду (Ibid. P. 9-17).

Гелло отличает власть учредительную, законодательную и исполнительную; затем последняя подразделяется на административную и судебную. Первая существует не везде. В Англии изменения государственного устройства принадлежат парламенту, так же как и издание обыкновенных законов; во Франции, напротив, с самого водворения либерального правления учредительная власть была отделена от законодательной. Причина этого различия та, что в Англии развитие учреждений шло чисто практическим путем. Они изменялись только мало-помалу, и парламент всегда находил сдержку в прецедентах и в установившихся обычаях. Во Франции же конституции создавались теоретически, а потому произвол законодателя не знал границ. Только в отделении учредительной власти от законодательной парламентское полновластие находило себе сдержку. Несомненно, что это составляет ценную гарантию свободы. Полезно, чтобы законодатель имел над собою неизменные правила, которые он не может нарушить и для изменения которых требуются особые гарантии. Некоторые отрицают существование учредительной власти, потому что она не всегда существует и проявляется только по временам. Но именно это ограждает ее от полновластия; иначе она поглотила бы в себе все другие власти. Она всегда лежит в народе; но она переходит в действительность только при особых условиях и с надлежащими гарантиями (Ibid. II, Titre 1. Ch. 1).

Вескость этих соображений не подлежит сомнению: полезно обставить изменение основных законов особыми гарантиями. Но вопрос заключается в том, требуется ли для этого установление особой власти? Не только в Англии, классической стране конституционного правления, без нее обходятся, но самый пример Франции доказывает, что учредительная власть есть не что иное, как видоизмененная законодательная. Изменения в Хартии 1814 г., которые легли в основание Хартии 1830 г., были произведены обыкновенными законодательными палатами, а самая эта Хартия предоставила решение вопроса о наследственности прав обыкновенному закону, что не могло бы иметь места, если бы это право принадлежало особой учредительной власти. Впрочем, это — вопрос более теоретический, нежели практический. Как скоро для изменения основных законов требуются известного рода формы и учреждения, то какое бы им ни дать название, для существа дела это безразлично.

Несравненно важнее различие между законодательною властью и исполнительною. Тут необходимы различные органы; разделение их составляет основное требование учения о разделении властей. Смешение их ведет к полновластию исполнителей, следовательно, уничтожает всякую гарантию против произвола. Только независимая от правительства законодательная власть может обеспечивать права граждан. Но и тут есть своего рода затруднения. У исполнительной власти нельзя отнять право определять способы исполнения. Это делается путем постановлений (reglements) или указов (ordonnances). Но как отделить одно от другого и предотвратить вторжение постановлений и указов в область закона? Надобно, чтобы последний совершенно точно и вразумительно определял то, что он делает для всех обязательным, и то, что он предоставляет усмотрению исполнительной власти (Ibid. Ch. 2). Необходим и судья, который бы решал подобного рода столкновения. Таковым может быть только независимая судебная власть (Ibid. P. 99).

Здесь можно видеть недостаток принятого Гелло разделения властей. Он судебную власть признает только отдельною отраслью власти исполнительной. Между тем она призвана разрешать столкновения между законодательною властью и исполнительною. Администрация обязана подчиняться издаваемым исполнительною властью постановлениям, следовательно, она составляет подчиненную часть последней. Судья же знает только закон; если постановление вместо того, чтобы служить исполнением закона, является его нарушением, он его не прилагает и тем лишает его силы. В этом состоит самая существенная гарантия граждан против административного произвола. Вся английская свобода зиждется на этом начале. Где оно не признается, там о законной свободе не может быть речи.

Эта неясность понятий у автора произошла оттого, что Гелло усвоил себе принятое деление властей на законодательную и исполнительную. Между тем последняя не ограничивается одним исполнением законов: имея в руках все государственное управление, она во многих случаях действует по собственному усмотрению. Принадлежащее монарху право вести войну, заключать мир, командовать войском, назначать министров, распускать палаты не есть только исполнение закона. Самые постановления нередко имеют в виду не только исполнение, но и восполнение закона. Тут власть, очевидно, гораздо шире: ей вверено осуществление в пределах закона всех государственных целей. Поэтому ей всего вернее присвоить название власти правительственной.

При такой точке зрения судебная власть является от нее независимою. Призванная прилагать закон к отдельным случаям по внушению своей совести, она стоит наряду с двумя другими властями — законодательною и правительственною. Этому не противоречит то, что суд совершается от имени монарха: последний играет здесь роль представителя и главы государства. Не противоречит и то, что судьи назначаются королем. Назначаются и члены верхней палаты; но и те и другие бессменны, а потому представляют независимую власть. И это опять служит единственною гарантиею свободы граждан. Конечно, суд не играет такой роли, как две первые власти. Он не стоит на вершине государственного устройства; он не причастник верховной власти. Поэтому независимый суд может существовать и в неограниченных монархиях, признающих свободу граждан в подчиненных сферах. Но в ежедневном порядке правильно организованный суд служит, может быть, важнейшею охраною гражданской жизни. Когда же он призывается к разрешению столкновений между законодательною властью и правительственною, он возводится на степень политической власти. Не только гражданская, но и политическая свобода приобретает в нем высшую свою гарантию.

Все это вполне признает Гелло: «Нужна была власть крепко организованная, — говорит он, — которая была бы рабою закона и только его, которая с абсолютною зависимостью от закона соединяла бы столь же абсолютную независимость от всех властей, которая, будучи поставлена в точных границах, была бы вместе неприкосновенна и сдержана, так чтобы она не могла ни внушать, ни испытывать страха; нужна была такая власть для того, чтобы можно было с полною безопасностью вверить ей двойную, известную нам функцию: 1) охранение нашего имущества и наших лиц, которых можно касаться только прошедши через нее; 2) вытекающее из первого охранение границ различных властей, для чего она одарена величайшею силою, существующею среди людей, — силою инерции. Так как все повелительные и запретительные меры нуждаются в ее санкции, то рано или поздно они к ней приходят, и ей достаточно простого отказа, чтобы их парализовать» (Ibid. P. 141). Но как же возможно после этого признавать судебную власть простою отраслью власти исполнительной?

Что касается до административной власти, то она постоянно и непосредственно соприкасается с гражданскою; поэтому и тут необходимы гарантии Между тем эти гарантии исчезают при той полной независимости административной власти от судебной, какая установлена во французском праве. В администрации надобно различать двоякого рода дела: с одной стороны, она является деятельною и ответственною, и как таковая она приказывает и запрещает, с другой стороны, она сталкивается с частными интересами граждан, и тут может требоваться судебное разбирательство. В первом отношении гражданин должен иметь право иска против незаконных действий администратора. Но в силу начала разделения власти это право у него отнято: для всякого иска требуется предварительное разрешение высшего административного собрания. Утверждают, что иначе администрация будет подчинена суду. Такое выражение идет против самой цели, которая имеется в виду при разделении властей. Это начало устанавливается как гарантия против произвола, а тут всякая гарантия исчезает, ибо администрация сама себе является судьею. Если считают, что судья не может быть надлежащим ценителем административных действий, требующих совершенно иных взглядов, то можно установить особое административное судилище с правом делать разделение, но это судилище должно быть независимое, каковым не может быть административное собрание, хотя бы и с таким высоким положением, как французский Государственный совет. Еще более это требование прилагается ко второго рода делам. Здесь администрация является вместе и стороною, и судьею, начало совершенно несовместное с правильным правосудием и лишающее граждан необходимой гарантии их прав (Ibid. Ch. 3, § 5).

В полновластии администрации Гелло видит главную опасность и для политического устройства. Ограничиваясь конституционной монархией, Гелло рассматривает поочередно те формы или учреждения, которые входят в ее состав: 1) монарх, которому, кроме полноты исполнительной власти, присваивается и часть законодательной, с тем чтобы он имел возможность защищать себя против захватов последней; 2) две палаты, верхняя и нижняя; 3) министры, которые суть ответственные агенты неответственного князя. Это — весьма сложный механизм, исполненный юридических фикций; но, говорит Гелло, «юристы знают, что юридические фикции суть умственные истины, выведенные из общественных потребностей, и что исключать метафизику из права — значит уничтожать самое право, которое не что иное, как метафизическое существо» (Ibid. Titre 2, P. 178-179).

Выгоды наследственной монархии в конституционном правлении Гелло полагает 1) в том, что она отвечает потребности общественного порядка и мира, сдерживая честолюбия и ограничивая борьбу низшею областью; 2) в том, что она отвечает потребности единства и последовательности в исполнении законов, устраняя опасные перерывы в правлении. Но признавая наследственность, конституционное правление устраняет сопряженные с нею случайности: монарх перестает быть единичным лицом; он становится учреждением. Из этого выводят ограничение личной его деятельности, которое выражается формулою: «Король царствует, но не управляет». Эта формула, говорит Гелло, верна, если понять ее в истинном ее смысле. Она не означает, что королю возбраняется всякого рода влияния на общественные дела: это было бы нелепо, ибо это превратило бы верховного носителя власти в чистого автомата. Но в управлении надобно различать две стороны: совет и действие. Совет есть предварительная стадия, в которой король может употреблять все свое влияние, чтобы дать делам известное направление. Здесь он является не страдательным существом, а деятельным разумом. Он сам выбирает своих советников, он контролирует их большинством палаты, он контролирует самое это большинство общественным мнением и решает распущение выборной палаты или перемену министерства. Все это важнейшие пути конституционной жизни, но все это еще не деятельность, а влияние. Как же скоро от решения переходят к исполнению, которое и восстановляет истинное правление, так деятельность конституционного монарха прекращается: ответственность берут на себя министры. Поэтому Гелло считает более точным видоизменить приведенную выше формулу, сказав, что «король влияет, но не правит». (Ibid. Titre II, Ch. 1, §§ 1, 2). Отсюда он выводит и неприкосновенность монарха. Неприкосновенность означает безответственность, а король безответствен именно потому, что ему возбраняется всякое действие. Хартия прибавляет, что особа его священна, но это более нравственное, нежели юридическое требование; оно означает, что монарху подобает высшее уважение, без чего особа его теряет свое обаяние в глазах граждан (Ibid. § IV).

Нельзя не сказать, что этот вывод неприкосновенности монарха из того, что он не может ничего делать, не выдерживает критики. Хартия признает особу короля священною и неприкосновенною не в силу означенной формулы, а потому, что он носитель верховной власти и глава государства. Самая эта формула в Хартии не находится, ибо это вовсе не юридическое правило, и когда Гелло хочет основать его на различии между советом и действием, то это противоречит им самим признаваемым правам монарха. Избрание советников и распущение палаты не суть формы влияния, а настоящие действия. Сам Гелло признает за монархом область, в которой он является лично деятельным, а именно командование сухопутными и морскими силами (Ibid. P. 241). Невозможно поэтому отрицать у конституционного монарха право на какое бы то ни было действие. Самая формула, которая должна определять границы его власти, неприложима ко всякой конституционной монархии. Она уместна лишь при парламентском правлении — там, где существуют прочно организованные партии. Это — способ дать единство управлению при существовании различных властей, способ политический, а не юридический. Гелло как чистый юрист впал в этом отношении в крупную ошибку. С той же точки зрения он обсуждает и ответственность министров (Ch. 2). Он требует, чтобы она определена была законом, хотя политическая сторона здесь гораздо важнее юридической, и в определении первой заключаются все затруднения.

Переходя затем к законодательным собраниям, Гелло весьма мало останавливается на верхней палате. Он предпочитает наследственную пэрию, как она была установлена Хартиею 1814 г., ибо она делает палату более независимою и устраняет чрезмерное влияние монарха, которое всегда имеет место при назначении пэров, хотя бы и пожизненных. Он сожалеет о том, что друзья свободы отменили учреждение, составляющее лучшую ее гарантию (Ch. III, Sect. 2).

Подробнее он рассматривает состав выборной палаты. Здесь, прежде всего, возникает вопрос о полномочии. Некоторые, вслед за Руссо, отрицают возможность передачи верховной власти уполномоченным; но если народ не может сам непосредственно решать свои дела, то иного средства нет, кроме полномочия: иначе он лишается принадлежащей ему власти (Ch. 3. Sect. 1, § 1). Другие утверждают, что уполномоченные, представляя разнообразные интересы, не могут прийти к единству; но это единство дается идеею общего блага, во имя которой дается полномочие. Частные и местные интересы не имеют тут голоса. Поэтому не могут быть допущены общественные полномочия (Ibid. § IV, V). Идеей общего блага должен руководствоваться и законодатель при определении как избирательных прав, так и устройства выборов. Выборное право установляется не естественным, а положительным правом. Прежде всего для этого требуется способность. Признаками способности могут быть число, собственность, ум. Но это не значит, что эти начала должны быть представляемы в законодательном собрании. Число имеет решающее значение между равными, но в области неравенства оно никогда не может иметь нравственного веса и значения. Когда дело идет о политическом праве, то чем большее число людей, тем более они удаляются от понимания общего блага и тем большее преобладание получает частная польза. Бессмысленно искать признака способности именно там, где она уменьшается. Гораздо высшее значение имеет собственность как признак политической способности; но если она принимается не как признак, а как то, что должно быть представлено, то этим извращается самый характер представительства и открывается простор законодательству в пользу владеющего класса в ущерб неимущим. Что же касается до представительства интеллигенции, то трудно понять смысл этого начала: развитие ума само по себе есть признак способности. Но еще важнее способности независимость, ибо лучше посредственный ум, который прямо выражает свою мысль, нежели высокий ум, который не смеет высказать своей. Этим извращается весь выбор, и именно эта опасность всего более грозит при нынешнем состоянии общества, где люди подвержены всякого рода соблазнам (Ibid. Sect. II. § 1). Гелло убежден, что найти избирателей, то есть определить тот общественный уровень, который соответствует политической способности, не трудно для законодателя. Гораздо мудреней устроить выборы так, чтобы они были настоящим выражением мнения избирателей (Ibid. § 2). Нормальный порядок выборов состоит в том, что избиратели являются здесь деятельным началом, а администрация страдательным; противоположное отношение ведет к извращению выборного начала (Ibid. § 3). Гелло сравнивает в этом отношении английские выборы с французскими. В Англии сложились политические партии, которые одушевлены политическим духом и при всем разногласии в способах достижения общего блага сохраняют уважение к существующим учреждениям. Они являются главными деятелями на выборах; администрация же остается в стороне. Поэтому, несмотря на крупные злоупотребления, выборы являются там истинным выражением общественного мнения. Во Франции, напротив, настоящие политические партии не успели еще сложиться, а вместо них является всемогущая администрация, которая направляет выборы по своему усмотрению, прибегая к громадным предоставленным ей средствам, влияя на избирателей всевозможными обещаниями и покровительством, взывая к их частным интересам в противоположность интересам общественным. Это — настоящая система развращения избирателей, которая отражается и на министрах, развращая тех, которые ею пользуются. Все направлено к тому, чтобы получить большинство, которое заменяет всякие рассуждения; все жертвуется для этой цели. В этом Гелло видит величайшее зло современной ему Франции. К исправлению его должны быть направлены все лучшие силы страны. Комментируя известную фразу в прокламации Людовика-Филиппа, он спрашивает: Хартия есть ли истина? и отвечает: сама по себе она есть истина, но она перестала быть таковою вследствие извращения избирательной системы, проистекающего от незнающей сдержек администрации (Ibid. § IV, IX).

Гелло был, впрочем, уверен, что этот недостаток может быть исправлен и что Франции предстоят долгие годы мирного развития. Но не прошло и нескольких недель после издания его книги, как все это конституционное здание рушилось, подорванное именно указанным им злом. Это было живое доказательство, что для конституционного правления недостаточно одних внешних форм. Надобно, чтобы оживляющий эти формы дух делал их истиною.

3. Росси

В том же духе, как и Гелло, излагал французское конституционное право Росси, итальянский эмигрант, преподававший различные общественные науки сперва в Женеве, а потом в Париже. В 1845 г. он был назначен французским посланником при папском дворе, а в 1845 г., в либеральную эпоху правления Пия IX, он сделался первым министром папы. Но вскоре он пал от руки убийцы, и это было сигналом революции. Его «Курс конституционного права» был издан много лет после его смерти, в 1861 г., в четырех томах, иждивением итальянского правительства. Настоящим предметом этого курса было изложение действующего государственного права при Хартии 1830 г.; но оно сопровождается выяснением общих начал политической жизни.

Росси отправляется от самого назначения человека. Как разумное существо, одаренное свободною волею, он носит в себе нравственные начала, составляющие самую сущность духовной его природы. Этим определяется и его назначение. Оно состоит в совершенствовании всех своих способностей ввиду постепенного приближения к высшему нравственному идеалу. Отсюда проистекают для него обязанности и права. Он должен соблюдать известные правила жизни с тем, чтобы его действия направлялись к добру и согласовались с его назначением, и он имеет право на свободное развитие всех своих способностей. А так как все люди имеют одинаковую нравственную природу, то все имеют одинаковые права и обязанности. Отношение человека к Богу есть отношение низшего к высшему, отношения же к другим людям суть отношения равенства и братства. Поэтому никто не имеет права эксплуатировать другого, а каждый, подчиняясь общим законам нравственного порядка, обязан по мере средств помогать ближним в достижении их назначения. Таково естественное право человечества. Эти великие истины были впервые с полною ясностью провозглашены христианством. Отсюда глубокое различие между Древним миром и новым (С. XLV-XLVIII).

Но достижение человеческого назначения возможно только в обществе, а общество невозможно без общественной власти, призванной служить сохранению, развитию и благосостоянию человеческого рода. Эти понятия относятся друг к другу как цель и средство; но средство так же необходимо, как и цель. Общество и общественная власть не суть произвольные создания человека; они вытекают из глубины его природы, как и самая личность. Задача власти заключается в том, чтобы быть посредником между частными интересами и общими, между свободою личною и свободою общественною; она должна искать соглашения этих противоположных элементов. И это соглашение, устанавливаемое правом, не имеет в себе ничего произвольного. Свобода лица законна, пока она не мешает развитию и благосостоянию рода. С своей стороны действие общественного союза законно, пока оно не уничтожает личной свободы и не делает человека простым орудием целого, как случалось в древних государствах. Наконец, общественная власть перестает быть законною, когда она, извращая свое происхождение и свое назначение, смотрит на себя как на цель, а в обществе и в лицах видят только средства, тогда как она сама служит обществу, хотя только средством для установления порядка и гарантиею свободы (С. L-LII).

С этой точки зрения Росси смотрит и на существо и задачи государства. Оно не является случайным соединением лиц для удовлетворения их материальных потребностей. Понятие о государстве заключает в себе нравственную идею — идею права и обязанности. Общественный быт есть обязанность человека, и государство служит средством для развития и совершенствования человеческого рода. Поэтому можно сказать, что оно составляет естественный закон для человечества. В силу этого начала оно должно в самой своей организации найти средства обеспечить человеку законное развитие его способностей, содействовать развитию как лица, так и целого рода. В этом состоит основное начало государства: оно образует единое целое, имеющее собственную жизнь и собственную волю, а вместе и силу, достаточную для достижения присущей ему цели. Это — нравственное лицо, сложное, но реальное, своего рода личность, отличная от единичной особи, имеющая свое основание в обязанности, и которой уничтожение со стороны единичного лица составляет преступление против человечества, ибо этим уничтожается необходимое условие собственного его развития и совершенствования. Но, с другой стороны, эта нравственная личность не должна подавлять собою единичного лица, для которого она существует. Истина и право состоят не в поглощении одного начала другим, а в сочетании обоих элементов (С. 2-4).

Из этой противоположности начал ясно, что и организация государства заключает в себе двоякий элемент: организацию общественную и организацию политическую. Первою определяются отношения граждан между собою и к государству, второю устройство политических властей. Первая есть цель, а вторая средство. Когда общественная организация дана, нужно оградить ее от захватов личной силы; такою гарантиею служит общественная власть. Обе эти области определяются внутренним публичным или конституционным правом, от которого отличается частное право, определяющее взаимные отношения отдельных лиц и семейств. Таким образом, права лиц разделяются на частные, публичные и политические. Последние два разряда принадлежат к области государственного права, но они существенно отличаются друг от друга. Публичные права принадлежат лицам как свободным членам общества в их отношении к власти; политическими же правами определяется их участие в государственной власти. Первые коренятся в самой природе человека, в присущих ей вечных началах разума и правды, хотя развитие их требует более или менее высокого уровня общественной жизни; вторые же, как бы они ни были широки, всегда предполагают известную способность. Первые суть самая вещь, вторые суть ее гарантия (С. 8-11).

Организация государства не есть, однако, нечто раз навсегда данное, вытекающее из требований разума. Она развивается исторически и видоизменяется сообразно с особенностями и степенью развития народов. Росси широкими чертами изображает развитие государственной идеи в истории человечества. Он приписывает падение древних государств тому, что, будучи основаны на рабстве и на привилегиях, они не имели внутреннего единства, необходимого для прочной организации. Государство, говорит он, образует единицу, или особь; без этого оно не существует; но для этого необходимо, чтобы все его части были связаны между собою и стремились к одной цели. Так установляется единство и в физическом мире; но в нравственном мире эта задача осложняется тем, что единство должно сочетаться с деятельностью, свойственною человеку. Подчиняясь общей организации, он перестает быть свободным существом. Законны только те решения вопроса, которые удовлетворяют этому требованию (С. 65-67). Установление государственного единства встречает многие препятствия в тех элементах, из которых оно составляется: таковы различия народностей, языка, религии, даже различие цивилизации различных частей. Но все эти препятствия преодолеваются при наличности других условий, способствующих формальному объединению, а именно сплоченности территории, затем общественной организации, основанной на равенстве прав и тем самым дающей каждой части возможность развиваться свободно под охраною целого, наконец, политической организации, призывающей все части к совокупному участию в общем действии, и составляющей вследствие того самое могущественное орудие объединения (С. 67-90). Все эти условия были неизвестны Древнему миру: он не знал ни равенства прав, ни представительного устройства. Рим, который выше всех развил идею государства, покорил почти весь известный тогда мир, но это громадное тело могло держаться только деспотизмом, который подрывал собственные свои основы. Свобода более и более изгонялась из общественного быта, а с тем вместе более и более исчезало внутреннее единство. Наконец, это дряхлое тело пало под ударами варваров. Последние принесли миру недостающий ему элемент — свободу; но это была свобода дикая, необузданная. Надобно было ее дисциплинировать, сочетать ее с римскими началами. Это была задача христианства. Оно могло это сделать, ибо оно говорило во имя Бога единого для всех — для римлян и германцев, для сильных и слабых, для богатых и бедных. Из этой великой идеи вытекала общая для всех нравственность и общее право. Равенство перед Богом влекло за собою равенство перед законом и братство всех людей (С. 102). Из этих трех элементов сложилась новая цивилизация, которая заключает в себе все условия прочного существования. Но из всех новых государств Франция полнее всех осуществила сочетание двух основных начал государственной жизни — национального единства и равенства перед законом (С. 246).

Росси излагает развитие этих начал в истории Франции и затем разбирает значение равенства перед законом, провозглашенного Хартией. Так же как Гелло, он указывает на существенное отличие этого начала от равенства состояний. Первое дает всем гражданам одинаковое право развивать свои способности и пользоваться плодами своей деятельности; второе же было бы уничтожением равенства и созданием привилегии для менее способных и менее деятельных, которым предоставляется пользование плодами деятельности других. Такой порядок подрывал бы главную причину личной деятельности; при таких условиях человечество вместо того, чтобы идти вперед на пути развития, погрузилось бы в апатию и нищету; оно потеряло бы самое воспоминание о своем достоинстве. Это не значит, что не следует приходить на помощь бедным и слабым; но от этого до провозглашения общим принципом, что какова бы то ни была работа и заслуга, результат для всех будет один и тот же, — расстояние громадное. Первое есть равенство перед законом, одушевленное братством; оно всегда существовало и существует на всех ступенях цивилизации. Задача новых народов состоит в том, чтобы сочетать это начало с равенством перед законом, задача не всегда легкая, но разрешимая (С. 255-258).

Так же отлично равенство перед законом и от суммы публичных и политических прав, предоставляемых гражданам. Равенство перед законом есть начало твердое и постоянное; публичные же права могут быть больше и меньше, смотря по условиям и организации общества. Закон может быть хорош или дурен, но если он один для всех, равенство им не нарушается. Еще менее следует смешивать это начало с политическими правами. Последние всегда предполагают способность. Нигде политические права не даются одинаково мужчинам и женщинам, взрослым и малолетним, тогда как равенство перед законом для всех одинаково. Нет сомнения, однако, что эти три начала — равенство перед законом, сумма публичных прав и широта прав политических — более или менее связаны между собою. Опыт показывает, что там, где водворяется первое, расширяются и последние (С. 260-262).

Столь же мало противоречат равенству перед законом те условия, которые полагаются для вступления в общественную службу. Хартия постановляет, что все имеют одинаковый доступ к общественным должностям; но для всех полагаются одинаковые условия, которые должны быть исполнены для осуществления этого права (С. 349). Не противоречат этому началу и титулы, которые имеют исключительно почетное значение, не доставляя никаких юридических преимуществ (С. 277). Гораздо большее затруднение представляет равное несение общественных тяжестей. Единственное сообразное с этим начало есть пропорциональность налогов, которая и устанавливается Хартией. Явным тому доказательством служит то, что пропорциональный налог может быть только один, тогда как прогрессивных налогов может быть множество; прогрессия может простираться даже до уничтожения собственности. Но осуществление начала пропорциональности представляет на практике почти неодолимые трудности. При таких условиях некоторая прогрессивность может быть допущена именно в видах уравнения, там, где точное определение состояний ускользает от действия власти (С. 350 и след.).

Затем Росси переходит к подробному разбору публичных прав, установленных Хартией. Эти права суть не что иное, как свобода, гарантированная в различных ее проявлениях основным законом. Здесь важно определить ту точку, где перекрещиваются противоположные начала: с одной стороны, требование личности, с другой стороны, условия общественной жизни. Права лица должны быть согласованы с правами общества как целого. Все эти права относятся к области внешней свободы, ибо внутренняя свобода не подлежит действию власти. Но в самых внешних действиях есть различные категории: 1) те, которые являются выражением личной свободы; 2) те, которые относятся к развитию мысли и нравственного чувства; 3) те, которыми мы усваиваем себе предметы внешнего мира. Все эти три разряда требуют особых определений и гарантий (II. С. 7-14).

Мы не станем следовать за Росси в его изложении, которое касается главным образом действовавшего в его время положительного права. Достаточно было указать на ту совершенно верную точку зрения, с которой он обсуждает эти вопросы, а именно: признание личного права как основного начала и ограничения его во имя требований, вытекающих из необходимых условий общественной жизни. Важнее то, что он говорит об устройстве конституционных властей, составляющем высшую гарантию законной свободы. И тут он главным образом излагает положительные постановления французского закона, но он предпосылает им несколько общих замечаний.

Необходимость общественной власти, охраняющей права, распределяющей правосудие, управляющей общими делами и покровительствующей общим интересам, говорит он, признается всеми. Но вопрос в том, как ее устроить так, чтобы она исполняла свое назначение? Тут человеческому роду представляется задача, по-видимому, неразрешимая как для науки, так и для практики, если требовать такого устройства, которое устраняло бы всякие недостатки и злоупотребления. Затруднение возникает здесь из самой природы вещей, ибо кто говорит власть, тот говорит сила: без этого она не существует. Эта сила должна служить праву и иметь целью общее благо; а между тем по неискоренимому свойству человеческих страстей всякая сила, как скоро она установлена, стремится употребить данную ей власть в пользу тех, которые ею облечены. Против этого искатели идеального правления думали найти гарантию в ответственности власти. Но власть может быть ответственна только перед высшею властью, а перед кем будет ответственна последняя? Кто будет судить судью? Как бы высоко мы ни восходили, мы в конце концов должны будем остановиться на власти, не ответственной ни перед кем, а потому имеющей возможность злоупотреблять своим правом. В этом заключается трудность задачи, каков бы ни был образ правления (III. С. 305-311).

Исходя от этих начал, Росси усваивает себе то разделение образов правления, которое принял Дестютт де Траси, а именно на правления национальные и специальные. Мы видели, что Дестютт де Траси называет национальными те правления, какова бы, впрочем, ни была их форма, в которых признается полновластие народа как источника власти, облеченного правом всегда изменять ее по своему усмотрению. Росси дает этому разделению несколько иное значение. Национальными он называет те правления, без различия формы, в которых имеется в виду общее благо, уважение к гражданскому равенству и одинаковые средства развития для всех и каждого; специальными же — те, которые основаны на привилегиях и имеют в виду пользу правящих лиц (С. 312).

Это видоизменение не делает, однако, разделение более правильным. Можно сказать, что это — самый большой упрек, который следует сделать замечательной книге Росси. Древние делили все образы правления на правильные и извращенные; но это деление, основанное на неуловимых признаках, не могло держаться. То же самое следует сказать и о том делении, которое принято Росси. Он сам признает, что встречаются и чистые монархии и республики, имеющие в виду общее благо и потому заслуживающие название национальных правлений; но он уверяет, что все правления, основанные на привилегиях, имеют склонность извращаться и преследовать только интересы правящих лиц или классов (С. 312). Где же, однако, граница? Таковою не может служить признание гражданского равенства, ибо это начало совместно с полнейшим деспотизмом. Последний даже лучше уживается с общим равенством, нежели с привилегированными телами, которые служат ему сдержкою. На это указал Монтескье. Росси считает специальными правлениями не только аристократические республики, как Венецианская и Бернская до революции, но и самую Англию до билля о реформе. Неужели же мы должны признать, что этим биллем Англия из специального правления внезапно превратилась в национальное? Но преимущества одних частей и классов перед другими продолжали существовать и после; они существуют и доселе. Очевидно, мы имеем тут совершенно неопределенный признак, на котором нельзя основать никакого деления.

С этой точки зрения Росси признает все существующие до новейшего времени правления не национальными. В древности при существовании рабства и отсутствии представительного начала все было основано на привилегиях. Еще более это относится к Средним векам: феодализм был воплощенною привилегией, и притом во имя частного, а не общественного права. На тех же началах строились и средневековые общины. Среди этого хаоса монархия явилась объединяющим началом, представителем общего блага в противоположность привилегиям феодалов и городов. Вследствие этого она и приобрела поддержку народа, и это привело наконец к национальному правлению.

Полное осуществление истинных начал государственной жизни Росси видит в современной Франции. Это не привилегированное правление, ибо оно признает гражданское равенство и одинаково охраняет права всех и каждого. Вместе с тем это правление основанное на разделении властей, что представляет высшую гарантию свободы. В отличие от Сисмонди и Гелло, Росси признает три самостоятельные власти: законодательную, исполнительную и административную власть, и наконец, судебную. Он справедливо указывает на то, что судебная власть призвана судить действия исполнительной власти, когда они уклоняются от закона, а потому она не может считаться отраслью последней. Когда эти три власти, говорит Росси, соединены в одних руках, и те, которые издают закон, призваны его исполнить и судить возникающие столкновения, тогда власть становится абсолютной, ибо ей нельзя положить никаких границ. Напротив, когда власти разделены, тогда нет неограниченной власти: каждая находит свой предел в правах других. Эти начала признаны всеми. Но если под именем разделения властей следует понимать такое устройство, в котором каждая власть имеет свою область действия, не соприкасаясь с другими, то подобный порядок может вести только к постоянной борьбе или к полному бездействию. Необходимо, следовательно, такое разделение властей, которое бы не исключало взаимной зависимости и единства действия. Во Франции объединяющим началом является монархия. Она имеет участие во всех трех отраслях правления. В законодательстве ей присвоено право инициативы и запрет (Veto). Исполнительная и административная власть принадлежит ей всецело: монарх назначает министров и других агентов, командует военными силами, ведет войну и заключает мир, издает постановления для исполнения законов, ведает общую администрацию страны. Самая судебная власть состоит от него в некоторой зависимости. Он назначает судей, преследует преступления через подлежащих смене агентов, наконец, ему принадлежит право помилования. Но во всех этих отраслях власть его ограничена. В законодательстве участвуют две палаты, без которых никакой закон не может быт издан. В исполнении он не может уклониться от закона и связан ответственностью министров. В суде, приговоры произносятся несменяемыми судьями и присяжными, по внушению собственной их совести, а не по приказанию властей; всякие чрезвычайные суды воспрещены законом. Такова сущность представительной или конституционной монархии: она является центром всего управления, но власть ее всюду ограничена законом; для произвола здесь нет места (III. С. 373-384).

Росси подробно излагает устройство и права обеих палат и других властей; но все это относится к положительному праву. Он воздерживается от теоретических комментариев. Только в конце курса он останавливается на начале ответственности министров, в которой он видит главную гарантию против злоупотреблений исполнительной власти. Неприкосновенность короля без ответственности министров, говорит он, давала бы ему неограниченную власть. И эта ответственность совершенно рациональна; ибо министры не суть простые орудия: они — свободные лица, которые добровольно берут на себя ответственность и всегда могут отказаться в случае несогласия с требованиями монарха. Между тем эта гарантия необходима; без нее все конституционное здание рушилась бы почти вполне. Дело в том, что из трех властей законодательная и судебная редко могут выходить из пределов своего права. Величайшие соблазны существуют только для власти исполнительной, а потому тут требуются более сильные гарантии (IV. С. 367-369). Росси сознается, однако, что закон об ответственности министров представляет значительные трудности, ибо обвинение их есть не только юридический, но и в высшей степени политический акт. Действия министров, а вместе и их ответственность могут быть разные. Не говоря об их проступках как частных лиц, которые подлежат обыкновенным судам, в самом управлении может быть разная вина. Плохое управление, не отвечающее потребностям общества, влечет за собою ответственность политическую и нравственную, но не юридическую. Палата отказывает им в содействии, и это ведет к перемене министерства. Этим способом установляется согласное действие между различными властями и устраняется борьба, которая могла бы быть опасна. Тут есть оттенки, ускользающие от закона. Можно сказать, что конституционное правление достигает высшего совершенства, когда эти взаимные трения становятся менее и менее ощутительными. Но совсем другое дело, когда министр виновен в каком-либо политическом преступлении, подлежащем наказанию. Тут является юридическая ответственность и нужен закон. Затруднение заключается только в определении, что именно составляет преступление. Точного определения нельзя сделать, ибо вина обыкновенно состоит из совокупности действий, из которой каждое, взятое само по себе, не имеет значения. Поэтому преследование таких действий является актом существенно политическим. Закон принужден ограничиться общими обозначениями, предоставляя суду точное определение самого факта. Гарантиями для подсудимого служат здесь правила процедуры, отдельные обвинения от суда, наконец, состав высшего судилища, которому предоставлено право произносить приговор (IV, С. 380-381).

Таково учение Росси, которое представляет, можно сказать, завершение теории конституционной монархии во Франции.

Б.Н. Чичерин. История политических учений. Часть первая. Древний мир, Средние века
Б.Н. Чичерин. История политических учений. Часть вторая. Новое время
Б.Н. Чичерин. История политических учений. Часть третья. Новое время (продолжение)
Б.Н. Чичерин. История политических учений. Часть четвёртая. Новое время (продолжение)


Опубликовано: Б.Н. Чичерин. История политических учений была издана в 5 частях. Ч. 5. 1902.

Чичерин Борис Николаевич (1828—1904) — русский правовед, философ и историк. Почётный член Петербургской Академии наук (1893).


На главную

Произведения Б.Н. Чичерина

Храмы Северо-запада России