А.Ф. Кони
Из студенческих лет
(И.И. Лажечников и А.Ф. Вельтман)

На главную

Произведения А.Ф. Кони


Во время моего студенчества и некоторое время затем мне приходилось водить знакомство с такими москвичами, которые оставили свой заметный след в родном искусстве и литературе. Назову из них Верстовекого (автора "Аскольдовой могилы"), Лажечникова, Вельтмана и знаменитого ветерана московской сцены М.С. Щепкина...

Ивана Ивановича Лажечникова я увидал впервые в половине пятидесятых годов у моего отца, связанного с ним старыми дружескими отношениями. Я уже успел прочесть "Басурмана", "Последнего Новика" и "Ледяной дом" и был под сильным впечатлением этих, замечательных для своего времени, романов, которые выгодно отличаются и от слезливой чувствительности произведений Загоскина и от многих из позднейших исторических повестей, где живое изображение лиц и страстей приносится обыкновенно в жертву археологическим и этнографическим подробностям.



Лажечников писал свой роман в такое время, когда на Руси, по отношению к настоящей действительности, в юбилейных и ученых работах (других не существовало) не допускалось ничего, кроме умиления и официального показного восторга, - а по отношению к прошлому требовалось умолчание о его темных сторонах и во всяком случае полное отсутствие каких-либо выводов, которые напрашивались сами собою. Автор "Ледяного дома" понимал, что там, где нельзя делать в печати выводов, их должны заменять картины. В этом смысле роман Лажечникова представлял богатое поле для представления себе характера и значения потех ничем не обузданной власти, которая обращалась к отданному во власть временщику народу лишь за средствами и живым материалом для этих потех, предоставляя запуганному населению столицы любоваться бесчеловеческим и длительным мучительством свадебной ночи придворного шута и карлицы-калмычки. Конечно, прекрасный образ Волынского, с любовью написанный автором "Ледяного дома", не полон, - о темных сторонах службы и деятельности кабинет-министра императрицы Анны Иоанновны умолчано, и из борьбы его с Бироном вытравлены личные побуждения. По отношению к своему герою и его единомышленникам Лажечников стал в положение свидетеля, которому, по словам Спасовича, председатели ассизов будто бы предлагают поклясться "dire la verite, la pure verite, rien que la verite" ["Говорить правду, чистую правду, только правду" (фр.)], но никогда не прибавляют: "toute la verite" ["всю правду" (фр.)]. Трогательно описывая казнь последних, автор умалчивает о том, что они на пытке оговорили Волынского, но, несомненно, он глядел на этот гнусный способ добывания признания глазами Екатерины II, высказанном ею в завещании 1765 года по делу Артемия Волынского, а тщательное исследование казанского профессора Корсакова (1876 год) о Волынском, рисующее его в настоящем свете, не могло быть известно Лажечникову. Быть может, это объясняется и общим оптимистическим направлением Лажечникова, проявление которого мне приходилось подмечать не раз, но во всяком случае нельзя не признать, что Бирон, Волынский, Остерман, Эйхлер и другие написаны живыми и сочными красками и остаются жить в памяти читателя, а эпиграф из Рылеева к последней главе первого издания ("Отец семейства! приведи к могиле мученика сына: да закипит в его груди святая ревность гражданина!"), весьма, по тогдашнему времени, смелый, указывает и на движущую идею романа. Недаром "Ледяной дом" так повлиял на восприимчивого и талантливого Валерия Ивановича Якобия, что он увековечил его в замечательной картине, которая как бы сошла, во всех подробностях, со страниц романа. Тут и лежащая в постели мужеподобная, грузная, с тупым лицом Анна Иоанновна и сидящий в соседстве с нею, в небрежной позе, надменный и властный фаворит; его жена, прислуживающая государыне; и прыгающий чрез спину князя Голицына шут, и подносящий свои стихи Тредьяковский, и остановившийся в дверях негодующий Волынский. Понятно, с каким чувством смотрел я на автора - подвижного старика, невысокого роста, с зачесанными на средину головы редкими седыми волосами, мягкими и добрыми чертами лица, с молодыми светло-серыми, почти голубыми глазами и живою речью. Мне не раз приходилось присутствовать при его жалобах на тяжесть своего служебного положения. Дело в том, что горячий сердцем и увлекающийся старый романист не мог переносить одиночества, и семейная жизнь была для него насущною необходимостью. Второго апреля 1853 года он писал моему отцу: "В моем молчании не извиняюсь: меня постигло ужасное несчастье, которое сокрушило всю мою жизнь. Четвертого ноября прошлого года скончалась моя добрая подруга, подарившая мне 32 года счастья. Болезнь ее была мучительна; сердце мое изныло, смотря на ее ужасные страдания, продолжавшиеся несколько месяцев. Преданная всю жизнь Богу, религиозная как первобытная христианка, любившая ближнего до самоотвержения, знавшая одну только страсть - страсть к мучку, - эта превосходная, святая женщина кончила жизнь как мученица. Если нет другой жизни, так что же и на что добродетель в здешней?.." Но уже 4 августа того же года он прислал письмо, ярко его самого характеризующее. "Вы удивитесь, - писал он, - если я вам скажу, что я - шестидесятилетний старик - женился на двадцатидвухлетней девушке. Кажется, это последний мой роман. Каков будет его конец - Богу известно!.. Зная, как безрассудны союзы при таком неравенстве лет, я сам на такой решился! Обстоятельства, устроенные невидимою рукою провидения, романическая голова, пыл юноши, несмотря на мои годы, - всё это привело меня к этой развязке. Покуда я блаженствую... а там... да будет, что угодно вышнему!.."

Когда Лажечников женился, он был тверским вице-губернатором, через год он перебрался на ту же должность в Витебск, где ему не нравилось, несмотря на очень хороший отзыв его о губернаторе Игнатьеве. Через год он вышел в отставку и поселился у себя, в маленьком имении. Еще ранее, в 1852 году, после смерти Загоскина, сделанного, как казалось многим, за заслуги в качестве исторического романиста, управляющим московскими казенными театрами, Лажечников желал заменить его в этой должности и обратился по чьему-то настойчивому и лукавому совету к директору канцелярии министра двора. Ему было высокомерно объяснено, что сочинение романов для службы по ведомству двора не имеет никакой цены и что на месте директора театров самое важное счетная часть, а литература правильному ее ведению может лишь повредить... В 1856 году, чтобы дослужить два года до пенсии, он вновь поступил на службу цензором Петербургского цензурного комитета. Ему самому приходилось страдать от подозрительности цензуры николаевского времени, которая под влиянием заявления Булгарина, что Лажечников "осмеливается изображать Иоанна III, законодателя, зиждителя Москвы и основателя самодержавия на Руси - эгоистом", стала делать препятствия ко второму изданию "Ледяного дома" и считать этот роман подлежащим запрещению. Но с новым царствованием цензурные строгости фактически были ослаблены, и одновременно с этим струя жизни, несколько освобожденной от прежнего гнета, забила в литературе с особой силой. Однако цензурные ножницы и красный карандаш, не отложенные принципиально в сторону, а лишь несколько притупившиеся, по временам стали по требованиям высшего учебного начальства (тогда цензура была в ведомстве просвещения) приводиться в действие. Лажечникову выпало на долю цензуровать "Современник" и иметь частые и тягостные для доброго старика объяснения с Чернышевским, иногда оканчивавшиеся у цензора слезами по уходе от него "урезанного" публициста. На эту печальную сторону своего положения он и жаловался своему приятелю, не раз испытавшему на себе и на своем журнале ("Пантеон"), что значат красные чернила на корректуре. Не надо забывать при этом, что имя Лажечникова тесно связано с биографическими сведениями о Белинском. Личность истинно гуманного, отзывчивого и чуткого ко всему, в чем таились нравственные и умственные силы, писателя, умевшего до глубокой старости сохранить юношеский жар сердца и веру в добро, - неоднократно появляется на жизненном пути великого русского критика. Еще в 1823 году, ревизуя Чембарское уездное училище, Лажечников подметил не по летам развитой разум и замечательные способности в двенадцатилетнем сыне местного штаб-лекаря Белинском и, в восторге от его ответов, подарил ему книгу с соответствующею надписью, принятую "без особенного радостного увлечения, как должную дань, без низких поклонов, которым учат бедняков с малолетства". С тех пор Лажечников принимал живое участие в Белинском: хлопотал об облегчении поступления его в университет, искренно восхищался его первыми шагами на литературном поприще, переписывался с ним, отыскивал его в приезды свои в Москву, оставив описание "бельэтажа", в котором, в крайней бедности, над кузницей и в непосредственном соседстве с прачечной, жил и работал один из благороднейших представителей духовных сил России, - и, наконец, когда стало возможно говорить печатно о Белинском, - один из первых напечатал свои воспоминания о нем, проникнутые любовью и восторженным уважением... Многие наши писатели служили в цензурном ведомстве. Тютчеву, Майкову, Полонскому пришлось служить в цензуре иностранной. Там почти не возникало острых вопросов, и им едва ли приходилось чувствовать глубокий душевный разлад при исполнении своих, столь зависевших от посторонних указаний и настроений, обязанностей. Но в цензуре внутренней дело обстояло иначе, и недаром даже Гончаров, несмотря на весь свой авторитет, при первой возможности вышел в отставку. У Лажечникова от второго брака пошли дети (к началу шестидесятых годов их было уже трое), и над ним тяготел начет, о котором я скажу ниже. Чтобы обеспечить вновь создавшуюся семью, надо было во что бы то ни стало выслужить пенсию. Но как только это было достигнуто, он немедленно вышел в отставку уже окончательно и оставил Петербург для милой его сердцу Москвы.

Лажечников иногда прибегал к стихотворной форме. В 1817 году, будучи еще совсем молодым человеком, он издал первые опыты в стихах и прозе, столь незрелые, что, по собственному признанию, увидев их в печати и устыдясь, поспешил истребить все экземпляры этой книги. Затем, уже в сороковых годах, он написал белыми стихами две исторические драмы - "Опричник" и "Христиерн II и Густав Ваза". И в частной жизни он нередко прибегал к выражению своих мыслей стихами. Относясь ко мне очень ласково, он написал мне в альбом, когда мне было двенадцать лет, стихотворение "Молись", в котором тоже явственно сквозят гуманные взгляды и чувства автора. Вот оно:

Молись, дитя! молись... творя молитву,
Не обдели ты ею никого:
Ни матерь, ни отца, ни близких сердцу,
Ни их врагов, во тьме кругом ходящих,
Ни сирого, ни бедную вдову,
Ни богача, погрязшего в грехах...

В Москве он жил долгое время у Смоленского рынка, в Ружейном переулке. Встреченный им с особой приветливостью, я, насколько позволяли занятия, изредка, по воскресеньям, посещал его до переезда моего в Харьков в 1867 году. Несмотря на свои семьдесят с лишком лет (он родился в 1792 году), он всем живо интересовался: то пылал гневом на разные явления в литературе, не подходившие ко взглядам романиста старой школы, то теплился умилением пред начавшимися "великими реформами" нового царствования. Особенно приводили его в восхищение обнародованные в 1862 году основные начала судебного преобразования. В разговоре и в переписке со мною он возмущался Писаревым, который "хлещет зря кого ни попало, не разбирая, Милль ли то, Пушкин или Маколей. Точно одна из наших широких натур, вроде молодчика из богатых купчиков, бросающих бутылкою в картину знаменитого художника". "Кто не признает в Писареве ума? - писал он в 1866 году, когда я пытался защитить пред ним яркого критика. - А между тем на что он тратит его? И Герострат был не дурак". Враждебное отношение старика к Писареву распространялось и на "Русское слово", где последний был самым выдающимся сотрудником.

Журналу своему, с понятьем узким,
Какое хочешь имя дай:
Ослиный рев, собачий лай,
Но только словом русским
Его никак не называй, -

писал он в том же году, продолжая возражать мне. Понемногу он стал сурово относиться и к таким литературным произведениям, которые, казалось бы, могли во многих отношениях удовлетворить его эстетическому вкусу. Он удивлялся успеху "Князя Серебряного", говоря, что этот роман ничем не лучше лубочных произведений вроде "Клятвы при гробе господнем", и находил, что "Дым" оскорбляет его патриотизм рассуждениями Потугина и разговорами генералов под дубом. "Завязка и развязка романа - стары, Тургенев напоминает Марлинского (sic). "Дым" показывает, что талант maestro сгорел, остался один дым", - писал он. Вообще к беллетристам половины шестидесятых годов он относился очень критически, делая исключение лишь для П.Д. Боборыкина, роман которого "В чужом поле" ему очень нравился. Особенно жестоко обрушивался он на Всеволода Крестовского за очень нашумевший тогда роман "Петербургские трущобы"... Сам он в эти годы написал весьма слабый роман "Внучка панцирного боярина" и послал в "Отечественные записки", заранее соглашаясь на некоторые вычеркивания, которые признает нужным сделать редактор Краевский. Долго ждал он ответа, пока не получил свою рукопись назад не с обычной краткой "резолюцией" редакции, а с целым критическим рассуждением, в котором бедному старику, пережившему себя, доказывалось noir sur blanc [Черным по белому (фр.)], что и его талант сгорел, и остался один дым. Он был глубоко этим оскорблен и был неистощим в словесных выражениях своего негодования. Не менее неистощимым был он в своих воспоминаниях о войнах 1812 и 1813 годов. Он весь воспламенялся, когда рассказывал, как очевидец, о картине опустошенной и истребленной пожаром Москвы, о вступлении наших войск в Париж и о битве под Кульмом 17 августа 1813 года, где русской гвардии в числе восьми тысяч человек пришлось бороться с корпусом Вандамма, в пять раз сильнейшим, и где проявили удивительное мужество и стойкость Ермолов и Остерман-Толстой, причем последний, при котором двадцатитрехлетний Лажечников был адъютантом, потерял руку. К памяти Остермана-Толстого он относился с благоговением, считая его одним из замечательнейших людей, встреченных им в жизни.

Но было одно, что омрачало все его воспоминания, ложилось тяжким бременем на его сердце и заставляло тревожно задумываться над будущностью семьи. Во время вице-губернаторства в Твери он, по доверчивости к тому, что в Приказе общественного призрения, где постоянно председательствовал губернатор, всё в порядке, не обнаружил, при временном исполнении должности последнего, систематических злоупотреблений и подлогов, много лет практиковавшихся целой шайкой служащих в приказе. Когда проделки последних были, наконец, открыты, - большинство из них умерло, и бедный Лажечников был присужден к ежегодному вычету из скромной пенсии половины, то есть 750 рублей. Он жаловался, протестовал, писал объяснительные записки и надеялся, что дело будет пересмотрено. "Дай Бог, чтоб я еще дожил до этого времени, - писал он мне 1 января 1866 года, - и мог добиться, чтоб оградить жену и детей от этого вычета. А если умру, то будьте, прошу вас, моим адвокатом..." Надежду, что с открытием новых судов я непременно поступлю в адвокатуру и приму на себя его защиту, он высказывал не раз и в разговорах со мною. Его добрые светлые глаза затуманивались, когда он говорил о своем деле, - и невольный тяжелый вздох обличал, какой камень лежит у него на душе...

Перейдя на службу в Харьков, я продолжал переписываться с ним, но боевая судебная жизнь в только что открытом судебном округе, лишая меня возможности быть аккуратным корреспондентом, мало-помалу ослабила эту переписку. Притом мы часто расходились во взглядах: он весь жил в прошлом, я же, имея счастие участвовать в осуществлении на практике реформы правосудия, горячо и со светлыми надеждами смотрел на будущее и слишком был поглощен в этом отношении нашими судебными "злобами дня". В мае 1869 года праздновался в Москве пятидесятилетний юбилей его деятельности, на котором, он, однако, по болезненному своему состоянию, не присутствовал. Послав ему поздравительную телеграмму, я рассчитывал увидеться с ним, когда придется возвращаться из-за границы, куда меня посылали вследствие сильного кровохаркания. Тут произошло со мною нечто, могущее подать повод к разным "телепатическим" выводам. Я выехал из Харькова в товарном вагоне строившейся Курско-Харьково-Азовской железной дороги, сидя на кучах балластного песку вместе с знаменитым скрипачом Хенрихом Венявским. От Орла, однако, было уже правильное сообщение. Заснув в вагоне, я увидел во сне с необыкновенной реальностью Лажечникова. Он стоял предо мною, держал меня за руки, смотрел мне в глаза с нежным и грустным чувством, а потом стал от меня отдаляться, не сводя с меня взора и о чем-то настойчиво и убедительно меня прося. Но слов его я разобрать не мог, ибо он говорил тем "невнятным языком", о котором упоминает Пушкин в неискаженном последними редакциями чудном своем "Воспоминании". Проснувшись, я почувствовал справедливое угрызение совести за то, что я несколько отдалился душевно от доброго старика, который всегда относился ко мне с нежным вниманием и которому, как романисту, я был обязан столькими хорошими часами в отрочестве. Но в моем молодом сердце "змеи сердечной угрызенья" продолжаются, к сожалению, не долго, и я заснул опять. И снова увидел я тот же самый сон с еще большей яркостью, чем в первый раз. Тогда я решил во что бы то ни стало разыскать и обнять старика. В Москве мне предстояло остаться с утра до вечера 26 июня, и я, перевезя свои вещи на Николаевский вокзал, тотчас же отправился в адресный стол, чтобы узнать, где живет Лажечников. Но узнать ничего не пришлось, так как это было воскресенье. Огорченный, я пошел бродить по улицам дорогой мне по воспоминаниям Москвы, побывал в университете и, выйдя затем на Поварскую, направился в зоологический сад на Пресню. Я шел задумавшись и опустив голову, но в одном месте на Поварской, где подъезд старинного дома пересекал тротуар и заставлял делать обход, я невольно должен был поднять голову... и что же я увидел?! На дверях крыльца была медная доска с надписью: "Иван Иванович Лажечников". С радостным чувством позвонил я. Мне отворила старая няня и на вопрос мой, можно ли видеть Ивана Ивановича, сказала: "Пожалуйте, они в зале". Весело и быстро прошел я сени, вошел в маленькую переднюю и вступил в залу... В правом углу на столе лежало тело Лажечникова с тем радостно-изумленным выражением желтого воскового лица, которое так свойственно многим умершим и которого, к слову сказать, я никогда не видел у самоубийц. Когда я несколько оправился от горестной неожиданности, старуха няня, вошедшая вслед за мною, объяснила мне, что Иван Иванович скончался три часа назад тихо и почти безболезненно и пред смертью всё вспоминал обо мне и сожалел, что меня давно не видел. "Будь он здесь, - говорил он, - я бы его попросил защитить мою семью по делу о начете. Ах, как жаль, что его нет!". "А вот вы, батюшка, и пришли, - прибавила няня, - да только поздно..." Да! поздно... И мой сон получил для меня особый смысл и значение.

Мне нередко приходилось бывать и у другого популярного романиста тридцатых и сороковых годов - Александра Фомича Вельтмана, человека чрезвычайно оригинального, поразительно разнообразно начитанного, глубокого знатока санскритского языка и источников по истории первых столетий. Талантливый пересказчик "Слова о полку Игореве" и автор самых фантастических сочинений - сказок, в которых проза переплетена со стихами, археологических исследований, повестей, выдержавших множество изданий ("Приключения, почерпнутые из моря житейского", каждая часть которых представляла самостоятельное целое), филологических изысканий и очерков древней русской письменности, - он выработал себе и облюбовал целую теорию о том, что в четвертом веке существовала Русь испанская, мавританская и киевская, что гунны были славяне и что Аттила был великим князем киевским. Он напечатал об этом ряд статей с картами, словарями и таблицами и серьезно доказывал, с очевидными - но не для него - натяжками, что слово гунн произошло от Quenae, Chueni, Kunae и переходит естественно и постепенно в к ы я н е, а оттуда уже недалеко и до к и я н, то есть киевлян. Но областью, особенно привлекавшею его ум и чувство, было всё относящееся до Индостана в его прошедшем и настоящем. На стенах его обширного кабинета висели картины из жизни туземцев Индии, и в минуты отдыха, в теплом халате и с длинной трубкой жукова табаку, всегда серьезный и углубленный в себя, он оживлялся в беседе о факирах, индийских магах и, в особенности, о буддизме, основы которого им были изучены основательно, что в то время было большою редкостью. Несомненно, что в наши дни он был бы ярким адептом теософии и горячо приветствовал бы ту вспышку веротерпимости, благодаря которой в Петербурге начал возникать буддийский храм. Вельт-ман был в дружеских отношениях с Погодиным, хотя и подсмеивался над некоторыми странностями и привычками редактора "Москвитянина", в котором был одно время деятельным сотрудником. Погодин платил ему тем же, дав, между прочим, следующую яркую и справедливую, но ядовитую его характеристику как писателя: "С живым, пылким, необузданным воображением, которое с равною легкостью уносилось в облака или опускалось в глубь земли, переплывало моря и прыгало через горы, - Вельтман был страшно предан разысканиям в самом темном периоде истории. Колонновожатый в молодости, указывавший полкам их позиции и квартиры, он в старости остался тем же колонновожатым. Гуннами, готами, вандалами, лангобардами и герулами помыкал он еще гораздо смелее и решительнее, чем Бородинским или Тарутинским полками. Направо! Налево! Марш! Лангобарды, что стали на дороге, посторонитесь, дайте место аварам! Вот так! Герулы, назад, маркоманны - вперед! Наконец, ему в Европе стало мало места, он захватил Азию и переменил пути монголов, поместив их в Грузию и заставив оттуда прийти в Европу через Кавказ, а не через Урал".

Жена Вельтмана, Елена Ивановна, - страстно его любившая и ухаживавшая за ним, как за малым ребенком, - была тоже писательницею. Ее главное произведение, большой роман "Приключения королевича Густава Ириковича, жениха царевны Ксении Годуновой", несмотря на старомодное название, составляет ценный вклад в историческую беллетристику, являясь плодом долгого и добросовестного изучения источников. Сухая, высокого роста, с умными глазами и решительною, убежденною речью, она являлась центром кружка, собиравшегося в обширном кабинете казенной квартиры на углу Левшинского и Денежного переулка, которую занимал Вельтман по должности директора Оружейной палаты. В этом кабинете, среди облаков Жукова табаку, раз в неделю по четвергам сходились старые сослуживцы Вельтмана по военной службе в турецкую войну и по знаменитой в свое время школе колонновожатых, - его верный друг Горчаков, военные сенаторы Колюбакин и фон дер Ховен, писатели Чаев, Даль, Снегирев, старик Погодин и многие другие. В моих воспоминаниях о встрече со Скобелевым я описал сцену, происшедшую в этом кабинете в 1863 году с М.П. Погодиным, теперь же скажу, что особенно интересным мне представлялся Колюбакин. Заслуженный генерал говорил очень громко и властно, и первое впечатление, производимое им, было не в его пользу. Слово "бурбон" невольно просилось на язык. Но когда я попривык к его "командному голосу", вслушался в его живые и красочные воспоминания о боевой жизни, прислушался к меткости и справедливости делаемых им оценок людям и событиям, убедился в независимости его взглядов и понял тонкий юмор, который он умел облекать в грубоватую форму, - я почувствовал к нему большую симпатию, которая усилилась впоследствии, когда я убедился, с какою добросовестностью и готовностью учиться новому делу этот почтенный старик принялся за осуществление в своем департаменте сената Правил 1865 года о публичном судопроизводстве, предшествовавших введению Судебных уставов. Я помню одну из его острот, повторявшихся в Москве. Когда вышло "Довольно" Тургенева, - этот крик души, наболевшей от вольного и невольного непонимания творческих замыслов и побуждений художника, - князь Одоевский, трогательный оптимист и восторженный поклонник сил и постепенно раскрываемых тайн природы, ополчился против "унылости" Тургенева в горячей и длинной статье "Недовольно!" Он читал ее в заседании Общества любителей российской словесности с большим увлечением. Бывший в числе слушателей Колюбакин наконец затосковал и после заседания воскликнул: "Каков наш Одоевский! так и валяет картечью в соловья!.." К слову сказать, с начала шестидесятых годов это общество стало выходить из своего вынужденного молчания и подавленности. Его заседания очень интересовали и студентов, тем более что на них дебатировались весьма горячо вопросы о русско-польских отношениях, волновавшие общество в 1863 - 1864 годах ввиду польского восстания и дипломатического вмешательства Западной Европы. По этому поводу неоднократно, выступал М.П. Погодин со свойственною ему оригинальностью речи, называя Наполеона III не иначе, как Бонапартом, и возглашая, что "пора ремонтировать для него помещение в Лонгвуде". Живая речь ораторов сильно действовала на восприимчивых слушателей, - и каждое заседание вызывало среди них долгие толки и обсуждения. У меня особенно остались в памяти два заседания: одно - в котором Писемский мастерски читал отрывки из только что оконченного им "Взбаламученного моря", и другое - посвященное памяти скончавшегося Шевырева. В отзывах об усопшем строго было соблюдено сомнительного достоинства римское правило: "de mortuis nil nisi bonum" [О мертвых только хорошее (лат.)], - и темные стороны в характере Шевырева тщательно обойдены. И здесь был как бы осуществлен указанный Спасовичем прием французских председателей, приглашающих "dire la pure verite, mais pas toute la verite". Одного из ораторов связывали с Шевыревым старая, многолетняя, испытанная дружба и единство научного направления. Это был Погодин. Слово его дышало искренним чувством и неподдельною скорбью. Было трогательно видеть этого старика, поминающего так горячо друга трудовых лет на недлинном уже пути к собственной могиле. Когда он стал читать предсмертное письмо Шевырева и дошел до стихов (передаю приблизительно, по памяти): "когда болит душа, когда слабеет плоть, - в часы тяжелой жизни битвы - не дай мне, мой спаситель и господь, познать бессилие молитвы!.." - голос его задрожал, оборвался, он заплакал и, безнадежно махнув рукою, сел на свое место.

У Вельтмана нередко бывал один из его товарищей по школе колонновожатых и турецкому походу, заслуженный воин и впоследствии писатель, воспоминания которого о старых служебных нравах всегда были полны живого интереса. Увлекающийся и настойчивый в своих увлечениях, он был всецело поглощен спиритизмом и с торжественной уверенностью в действительность своего сношения с миром духов рассказывал о тех сообщениях, которые они ему делают посредством пишущего миниатюрного столика с укрепленным в нем карандашом. Медиумическою силою обладала его дочь, красивая и серьезная девушка лет двадцати, и на нее он ссылался обыкновенно в подтверждение и разъяснение своих сообщений, так как стоило ей, по словам отца, положить руки на столик, как он начинал поскрипывать и затем двигаться по бумаге, выводя свои прорицания и ответы. Старика слушали с почтительным вниманием, не лишенным затаенного сомнения. Раза два, присутствуя при его рассказах, я подметил мимолетное страдальческое выражение на прекрасном лице его дочери, а однажды, зайдя к Елене Ивановне и застав их вдвоем, я был поражен тою скорбью, которою, казалось, было проникнуто всё существо молодой девушки. Обменявшись со своей собеседницей несколькими фразами, смысл которых был мне неясен, она ушла с поникшей головою и затуманенным взором, сопровождаемая горячими словами Елены Ивановны, - женщины вообще очень сдержанной, - в которых звучало не только утешение, но и отрицание чьей-то вины. Когда мы остались одни, я спросил о причине убитого вида девушки. Елена Ивановна тяжело вздохнула и сказала мне: "Это ужасная драма!" - объяснив, что, когда все увлекались в начале пятидесятых годов столоверчением и пишущими столиками, привлекая к этому и детей, наш бедный старик позволил своей, тогда десятилетней, дочери тоже попробовать свою силу и, когда опыт оказался удачным, стал ее постоянно призывать к манипуляциям со столиком, приходя в восторг от ответов и радуясь удивлению окружающих. А у девочки было лишь желание пошутить, обратившееся затем в тщеславную привычку вызывать внимание и восхищение окружающих. Так прошло несколько лет, в течение которых старик до того уверовал в подлинность этих фальсифицированных записей и так погрузился в приписывание набору слов глубокого мистического значения, что это стало его второй жизнью, поддерживало его бодрость, наполняло его тайной радостью. Но вот настало время, когда легкомысленная и шаловливая девочка обратилась во взрослую девушку и сознала, в какую опасную игру она играет, обманывая отца. Негодование на себя, сознание своей виновности в шутке, которая постоянно грозила принять размеры жестокости, отвращение к столоверчению охватили молодую душу. Но отступать уже было нельзя! Жизнь отца, больного и слабого, впечатлительного и уверовавшего, оказалась столь тесно сплетенной с ежедневным обращением к спиритическим записям, что открыть ему истину - значило бы нанести ему смертельную сердечную рану и разбить задним числом содержание почти десяти предшествующих лет. Он мог не перенести этого удара. Оставалось продолжать с ужасом и отвращением и поддерживать старика в его иллюзиях. И несчастная девушка несла этот тайный крест, боясь упасть под его тяжестью и сказать всё... Она посвятила в свои страдания Елену Ивановну, приходя по временам искать у нее утешения и поддержки... С тех пор прошло более пятидесяти лет. Старик давно скончался, но трагический образ бедной девушки, начавшей детской шалостью и вынужденной продолжать упорным ежедневным насилием над собою, не выходит у меня из памяти.


Впервые опубликовано: "Литературное и популярно-научное приложение" к журналу "Нива" 1912. № 12.

Анатолий Федорович Кони (1844-1927) русский юрист, судья, государственный и общественный деятель, литератор, выдающийся судебный оратор, действительный тайный советник, член Государственного совета Российской империи. Почётный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук по разряду изящной словесности (1900), доктор уголовного права Харьковского университета (1890), профессор Петроградского университета (1918-1922).


На главную

Произведения А.Ф. Кони

Храмы Северо-запада России