Н.А. Рожков
Психология характера и социология

На главную

Произведения Н.А. Рожкова



СОДЕРЖАНИЕ


Статья первая
ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ ШКОЛА В СОЦИОЛОГИИ

Сорок лет тому назад Бокль в своей знаменитой «Истории цивилизации в Англии» отметил поразившее его противоречие между количеством труда, затраченного на изучение истории, и результатами этого труда: ни одна наука не имеет такой обширной литературы, как история, и между тем эта последняя чуть ли не самая отсталая из всех наук, по мнению Бокля. За то время, которое протекло с появления книги Бокля, историческая литература, конечно, еще более возросла количественно; спрашивается: соответствовало ли этому ее качественное улучшение, как далеко ушла история по желанному пути приближения к идеалу точной науки и в каком направлении пойдет дальше? Употребляя старое слово «история», Бокль имеет в виду собственно не одну только эту, выражаясь в терминах Спенсера, конкретную науку о прошлой жизни человеческих обществ, но также и абстрактную науку об обществе, вообще, то, что Контом названо социологией. Поэтому для разрешения вопроса о современных направлениях в истории и их вероятной будущности важны не столько специальные приобретения исторической науки, сколько те социологические выводы, к которым она теперь приводит, и те социологические принципы, которые принимаются в основу исторических исследований; а эти выводы и принципы стоят в свою очередь в тесной связи со специальной социологической литературой, обойти которую таким образом совершенно невозможно. Теоретическая важность социологических основ истории усугубляется еще тем обстоятельством, что они неизбежно влияют и на жизнь и на практическую деятельность; понятие о том, под какими основными влияниями слагается жизнь человечества, неизбежно отражается на выработке общественных идеалов и выборе средств, какими эти идеалы могут быть осуществлены в действительности.

Как понимается теперь предмет исторического изучения, иначе, что собственно изучает история? Вот основной вопрос, и надо сознаться, что он не всегда и не всеми разрешается одинаково. Пожалуй, все еще согласятся, что история изучает «общественные явления», но при разъяснении смысла и содержания этого понятия начинаются уже разногласия. В трудах г. Кареева, Лакомба, даже Лампрехта понятие «общественное явление» двоится и расширяется далеко за пределы своего естественного смысла. Проф. Кареев в своем сочинении «Сущность исторического процесса и роль личности в истории» признает два разряда явлений, подлежащих историческому изучению, явления прагматические (деяния лиц) и явления культурные. Подобное же различие подмечает Лакомб («Об истории как науке»), говорящий о «событиях» (dvenements) и «учреждениях» (institutions) и наконец, Лампрехт, по мнению которого следует также строго различать два ряда изучаемых историей фактов: один ряд входит в понятие «история лиц» (Personengeschichte), другой составляет содержаще «истории состояний» (Geschichte der Zustande). Нельзя не признать, что это отделение прагматической истории от культурной способно внести только путаницу в умы, нисколько не разъясняя дела. Отдельное событие, взятое вне связи с другими, ему подобными, тем более поступок лица, не может быть предметом исторического мучения: событие тогда только приобретает интерес для историка, когда сближается с другими звеньями цепи, в состав которой входит; другими словами: история есть всегда наука о «культурных явлениях», «учреждениях», «состояниях», а вовсе не об отрывочных событиях или личных поступках; так называемая «история лиц» интересна для психолога и биографа, но для историка имеет смысл только в меру своей связи с «историей состояний»; отдельные события имеют научное историческое значение лишь постольку, поскольку они служат проявлением известного исторического процесса. Мысль отделить прагматические явления от культурных не что иное, как простой осадок юношеских впечатлений от преподавания истории в средней школе: вместо истории там сплошь и рядом дают груду разрозненных событий; они беспорядочно укладываются в свежей памяти, а затем, когда специалист-историк или просто образованный человек займется действительной исторической наукой, даже у него не может изгладиться из памяти та мнимая противоположность между прагматическим и культурным фактом, которая искусственно создана была системой или, вернее, бессистемностью гимназического обучения. Немыслимость такой противоположности всего проще можно обнаружить следующим образом: возьмем какое-нибудь историческое культурное явление, например, древнерусскую Боярскую Думу; для историка Дума интересна с точки зрения того, каковы были в разные времена ее состав и ведомство, ее влияние на ход правительственных дел, каким воздействием со стороны общественной среды подвергалось это учреждение и т.п.; чтобы изучить все это, историк наблюдает множество отдельных прагматических фактов и ставит их в связь; только через посредство этих последних можно изучить и самый интересующий историка культурный факт, самое учреждение; уничтожьте прагматические факты, не будет и культурного. Почему? Очевидно, потому, что одни от другого неотделимы. Совершенно правильной, таким образом, является точка зрения Бурдо («История и историки»), по мнению которого научному изучению подлежат не «события», а, как он выражается, «функции» (fonctions), т.е., по терминологии г. Кареева, явления культурные, а не прагматические. И справедливость требует признать, что на практике, в своей ученой работе историки в подавляющем большинстве случаев следуют этой вполне правильной точке зрения. Давно миновали времена простого исторического рассказа, и в этом немаловажный научный успех.

Итак, предмет истории — исторический процесс, связная цепь фактов. Но на чем же основывается эта связь? В течение очень долгого времени краеугольным камнем исторической философии и науки служила исключительно причинная связь явлений. Понятие о причине, с метафизической точки зрения, представляет, как известно, непреоборимые трудности: одно явление может производиться другим только в том случае, если это последнее уже заключает в себе первое, т.е. тождественно с ним по природе; таким образом, с метафизической точки зрения, причина и следствие как бы сливаются, представляют неразличимое целое, а это ведет к смутности и спутанности мысли. С положительной точки зрения, которая хорошо выяснена Миллем в его «Системе логики», причинность сводится только к неизбежной и необходимой последовательности двух явлений. Становясь на эту почву, исследователи выдвигали в качестве основной причины тот или другой элемент общежития, и им помогли в этом социологи и отчасти естествоиспытатели. Чистая теория причинности в применении к истории выразилась в двух направлениях: одно можно назвать историко-географическим, другое — индивидуалистическим. Общественное влияние внешней природы было указано еще в XVII веке Боденом, говорившим о воздействии климата на общественную жизнь человечества. Но с особенной силой принялись настаивать на этом влиянии уже в истекающем столетии, с развитием физической географии в трудах Риттера и Гумбольдта. Эти исследователи положили начало так называемой антропогеографии, т.е. изучению влияния природы на человека. Как и всякая новая идея, эта теория приобрела себе горячих приверженцев, слишком преувеличивших ее значение: всю историю человечества и отдельных народов стали рассматривать, как результат действия одного только естественного фактора, одной внешней природы. «Дайте мне карту страны, ее очертания, ее воды, ее ветры и всю ее физическую географию, дайте мне ее естественные произведения, ее флору, ее геологию и проч., и я берусь сказать вам a priori, каков будет человек в этой стране, и какова роль ее в истории». В этих словах Кузена как нельзя ярче выражены все преувеличения рассматриваемой теории. И русская ученая литература не осталась чужда влиянию такого взгляда: еще недавно Лев Мечников («Цивилизация и великие исторические реки») объяснял происхождение всех древних цивилизаций влиянием рек — Нила в Египте, Тигра и Евфрата в Ассирии и Вавилонии, Инда и Ганга в Индии и пр., а Соловьев открыл свой известный труд об истории России главой о «природе русской государственной области и ее влиянии на историю». При желании, можно легко увеличить число подобных примеров.

Однако в настоящее время едва ли найдется кто-либо, кто стал бы всю историю строить на основе одного только естественного фактора. И в самом деле: самое большее, что дает природа, это такие естественные условия, которые делают более легким то, а не другое направление общественного развития: она не обусловливает с необходимостью этого направления, а только создает известную возможность, осуществление которой в действительности зависит от других условий. Ограничимся одним примером: Соловьев справедливо указал, что однообразие и равнинность Восточной Европы делали возможным и весьма вероятным соединение ее в один государственный организм; но можно ли считать эти условия единственными факторами, создавшими политическое тело России? Отрицательный ответ на этот вопрос напрашивается сам собою, если припомнить, какой длинный процесс объединительной работы совершился в истории нашего отечества. Если бы внешняя природа страны была единственным необходимым условием ее политической цельности, наша равнина всегда представляла бы из себя единое государство: мы между тем знаем, что, не говоря о временах более ранних, еще в прошлом веке на этой равнине существовали другие политические организмы: Польша, Крым, Курляндия, Финляндия.

К тому же, для правильного понимания значения естественного фактора надо заметить, что его сила, напряженность его действия уменьшается с течением времени, по мере увеличения господства человека над природой. В XVTII веке верили в зависимость формы правления от пространства страны, такой взгляд встречаем, например, у Монтескье. Это однако же простое отражение недостаточности технических успехов в прошлом столетии. Мы, обладающие железными дорогами, пароходством, телеграфом и телефоном, знаем, что теперь почти нет пространства. Даже в такой, казалось бы, близко соприкасающейся с природой области, как хозяйственный быт, замечается то же постепенное ослабление естественного влияния: Германия XVIII века совершенно не походила в промышленном отношении на современную ей Англию; в наши дни первая, несмотря на все свои природные отличия от второй, является почти такой же представительницей крупного фабричного хозяйства.

Таким образом, причинное воздействие природы на общественную жизнь имеет второстепенное значение и с течением времени постепенно ослабевает.

Сущность индивидуалистического направления в объяснении исторической причинности заключается в признании высокой роли личности в истории. Это — старое явление. Личность ставилась на первый план, более того — заполняла всю историческую картину с тех пор, как явилось историческое повествование, даже гораздо раньше — в то время, как зарождались в глубине народного сознания и народной фантазии сказание, былина, сага. И это учение часто и теперь даже не теряет первобытной, наивной формы. Историю человечества все еще очень часто превращают в историю государей и великих людей: эти «великаны», по выражению Карлейля, давшего наиболее яркий образец увлечения крайним индивидуализмом, как будто творят все в истории, нисколько не зависят от окружающих условий и вовсе не являются типическими выразителями потребностей времени, а напротив, сами создают эти потребности. Приведем два-три примера: Устрялов в своей «Истории Петра Великого» склонен был объяснять все реформы начала прошлого столетия только гением преобразователя и вырыл этим пропасть между Русью древней и новой Россией; в наши дни г. Шильдер, автор двух работ об императоре Александре I, очень интересных и живых, благодаря богатому материалу, которым он пользовался, склонен до крайности преувеличивать личное влияние Александра I на ход современных ему исторических событий. Между тем достаточно известно — и рассказ г. Шильдера в тех частях, где передаются факты, только подтверждает это, — что, например, во внешней политике результаты определялись все время не личными планами императора и его советников, а традиционными задачами русской внешней политики — стремлением к национальному объединению и к расширению территории до естественных пределов равнины, — а также и условиями общеевропейскими, особенно в конце царствования, когда европейская реакция сделала Александра своим послушным орудием. Последним убежищем теории о важности исторической роли личности является известное уже нам деление исторических явлений на прагматические и культурные: в первых личность играет будто бы важную роль, во-вторых, этого нет; но мы уже видели, что самое отделение прагматических явлений от культурных не выдерживает критики. Нет сомнения, что признание всеопределяющей и даже просто важной роли личности в истории, — личности, отдельно взятой, героя, — ведет к безнадежному выводу о невозможности истории, как точной до известной хотя бы степени науки, и к совершенной немыслимости построения социологии: ведь появление на свет той или другой личности и ее дальнейшая судьба есть нечто такое случайное, что научно объяснить необходимость этого появления невозможно, не впадая в фатализм, а фатализм и случайность — две крайности, которые делают одинаково невозможной плодотворную научную работу. Нельзя не согласиться, что исторический результат деятельности личности, взятой изолированно, ничтожен и без вреда для дела может не идти в счет.

Такой взгляд на незначительность личного влияния существует не со вчерашнего дня, он возник или, по крайней мере, стал заметным после французской революции. Под влиянием неудач, понесенных на практике демократической и либеральной политической идеологией прошлого века, разочаровались в возможности перестроить общество по шаблону, составляющему продукт головной работы философа-утописта, убедились, что историческое прошлое создает ту среду, в которой преломляются личные стремления и выходят на историческую арену в новом, неузнаваемом виде, том именно, который соответствует потребностям данного исторического момента и коренным устоям жизни известного народа. Это ведет к теории безличного развития, самопроизвольной эволюции общественных явлений: личность — даже самая гениальная — дает только толчок, создает механическое движение, направление и смысл которого зависят не от ее воли, а определяются историческими условиями прошедшего и вытекающими из них потребностями настоящего момента. Эта эволюционная теория в применении к общественным явлениям нашла себе первое выражение в учении так называемой исторической школы юристов, основателем которой был Савиньи; по мнению Савиньи и его последователей, право творится не личностью, а «народным духом», под которым они разумели всю совокупность исторических явлений в жизни народа. Другими словами, развитие права есть самопроизвольная эволюция традиции. На помощь этому учению скоро пришли две влиятельнейшие доктрины нашего века — гегелианство и дарвинизм. Эволюционный принцип одинаково свойствен и тому, и другому: он выражается и в учении Гегеля об истории, как процессе постепенного приведения абсолютного духа к самопознанию, и в теории Дарвина о борьбе за существование и естественном подборе как основах органической эволюции. Впрочем, совершенно независимо от этих двух доктрин эволюционный принцип в общественные науки был проведен основателем позитивизма Контом: последний употребляет и самый термин «самопроизвольное развитие» (evolution spontanee), а его теория процесса, проходящего три стадии: теологическую, метафизическую и положительную — есть чистый тип эволюционной формы.

Таким образом, эволюционный принцип проник в общественные науки и в частности в историю под влиянием новых идей и течений в области философской мысли, в науке права и в естествознании. И в самом деле: если, наблюдая за жизнью растения и животного, мы замечаем, что она проходит известный ряд фазисов в неизбежной и необходимой последовательности, что, например, плоды не могут явиться раньше листьев, то какое же право имеем мы отрицать, что общественные явления также в значительной мере развиваются в силу присущих им внутренних свойств? Понятно поэтому, что эволюционное начало приобрело себе права гражданства в социологии. Даже более того: до сих пор появляются книги, отрицающие всякую причинность в явлениях общественной жизни и принимающие только одну эволюционную связь; такова, например, упомянутая выше книга Бурдо «История и историки»: по мнению автора ее, задача науки исчерпывается определением необходимого порядка фазисов, который прошли и должны пройти в своем развитии учреждения, искусства, науки и пр. Но самым ярким примером чисто эволюционной социологической теории может служить так называемая органическая школа в социологии. Ее основатель и наиболее талантливый представитель — Спенсер. Исходя из положения, что общество есть организм, Спенсер вполне и последовательно прилагает к явлениям общежития свою формулу эволюционного процесса, составляющую основу всей его синтетической философии и примененную мм еще раньше к явлениям биологическим: если общество — организм, то, значит, и законы его развития не отличаются от законов развития органической жизни: и здесь и там мы одинаково должны встретиться с тем же переходом от простого к сложному, от неопределенного к определенному, одним словом, с процессом дифференциации отдельных частей наряду с интеграцией целого: общество становится стройнее и сплоченнее, солидарнее, сказали бы мы, если бы это слово не приняло несколько иного значения, — по мере увеличения различий между отдельными его членами, вследствие успехов общественного разделения труда. Аналогия с биологическим организмом, очевидно, понадобилась Спенсеру именно для того, чтобы связать одной всеобъемлющей формулой все науки, входящие в состав его философской системы. Некоторые последователи Спенсера пошли еще дальше учителя и занялись остроумной, но уже совершенно бесцельной игрой сравнениями: в общественном организме стали отыскивать те же части, какие свойственны организму животному: голову, руки, ноги и пр. Не так давно появившаяся книжка Вормса «Общественный организм» представляет образец подобного рода злоупотребления аналогиями; впрочем, Вормс и некоторые другие ему подобные социологи имеют здесь и одного русского предшественника, Стронина, автора двух книг: «История и метод» и «Политика как наука».

Органическая школа в социологии несомненно содействовала большему укреплению эволюционного принципа в истории, но нельзя признать значительным ее непосредственное влияние на историческую науку. Во всяком случае, историки совершенно правильно отвергли исключительное господство эволюционной связи в общественных явлениях и наряду с этой связью признали и существование зависимости причинной.

Если мы на нескольких типических примерах попробуем присмотреться к технике современной исторической работы, то легко заметим это постоянное стремление историков соединить причинную связь с эволюционной. Принимаясь за изучение какого-либо исторического вопроса, современный исследователь старательно подбирает прежде всего известные исторические антецеденты изучаемого явления, те факты в прошлом, которые содержат это последнее явление в зародыше, сходны с ним, представляют в зачаточном состоянии тот процесс, который яснее выразился впоследствии. Так проводится непрерывная нить между рядом эпох, устанавливается процесс развития, эволюционная связь. Наряду с этим обращают внимание на соседние процессы, совершающиеся параллельно изучаемому; под их влиянием изучаемый процесс может отклониться в ту или другую сторону: это будет уже причинная зависимость. Возьмем, например, такой многими исследуемый теперь вопрос, как происхождение феодальных отношений в средневековой Европе. Какие приемы употребляют лучшие современные историки для его разрешения? Сущность феодализма в сословной сфере заключается, как известно, в несвободном состоянии главной массы населения — крестьянства: юридически вся собственность крестьянина («виллана») принадлежала сеньору; наличность первого второй также имел право: например регулировал брачные союзы между крестьянами и пр.; целый ряд повинностей и оброков лежал на крестьянах в силу их феодального подчинения сеньору. Так было тогда, когда феодализм был уже в развитом состоянии. Историки и стараются проследить корни этого явления или, точнее, комплекса явлений, — в прошедшем, начиная с раннего средневековья или даже римской империи. Так, например, авторитетный исследователь феодализации в Англии, проф. Виноградов следит за двумя параллельными процессами, совершавшимися в Англии сначала в IX и X-XI веках: первый процесс — постепенное падение класса свободных, второй — возвышение аристократии; затем развитие тех же явлений наблюдается в XII в.: число свободных все уменьшается, они лишаются земли, беднеют, подчиняются в судебном отношении аристократии, отдаются под патронат сильных и богатых землевладельцев; в результате получается внушительная и богатая фактами картина непрерывной эволюции сословных феодальных отношений. И какого бы направления ни держался исследователь в решении исторических проблем, — его метод одинаков с приемами его противников. Между исследователями, занимающимися историей феодализма, существуют два крайних направления, — одни возводят феодальный порядок почти во всех его частностях к германцам, — это так называемые «германисты»; другие главное влияние приписывают римскому элементу: это «романисты». Несмотря на диаметральную противоположность взглядов, и те и другие одинаково стараются проследить эволюционную связь интересующих их явлений с германским бытом или римскими учреждениями. Вот, например, как смотрит на дело «романист», Фюстель-де-Куланж, изучая происхождение феодального землевладения: он исследует римские доземельные порядки и старается доказать, что они сохранились почти неизменными и в средние века, что условная поземельная собственность, обязанная службой и продолжающаяся только до смерти владельца, не имеющего прав распоряжения землей, существовала еще во времена римской империи и вошла главным элементом в землевладельческое право феодальной эпохи. Техника работы та же, какую мы видели у проф. Виноградова, вовсе не принадлежащего к «романистам». Чтобы не утомлять внимание читателя, ограничимся еще одним только примером, относящимся кочень недавнему времени: возьмем сочинение г. Милюкова «Государственное хозяйство России в первой четверти XVIII века» и посмотрим, как автор объясняет происхождение Петровских губерний. Представляя себе губернию того времени военно-финансовой единицей, во главе которой поставлено лицо с властью, соответствовавшей компетенции старого центрального московского приказа, автор находит ей исторический антецедент в провинциальном «разряде» XVII в.: «разряды» имели такую же территориальную непрерывность, как и губернии, и чтобы превратиться в последние, этим старым военным округам необходимо было получить только финансовую компетенцию и местный орган с значением старого приказа; первое, по наблюдениям г. Милюкова, осуществилось в значительной мере уже в XVII веке: уже тогда финансовая компетенция была в руках начальников местных разрядов, поскольку это необходимо было для содержания войска; во время военных действий финансовые полномочия разрядного воеводы расширялись еще более, а в некоторых разрядах воеводы всегда обладали обширной финансовой компетенцией.

С другой стороны, подготовлялось и перенесение центральных учреждений (приказов) в провинцию: в нескольких главных городах приказные избы были переименованы в приказные палаты, что, по мнению г. Милюкова, подготовляло эти города к роли губернских центров; кроме того к концу XVII в. начальники многих приказов сделались самостоятельными областными начальниками, путем приписки к подведомственным им приказам финансовых округов. Таков эволюционный процесс, способствовавший появлению Петровских губерний. Г. Милюков указывает кроме того и те причины, благодаря которым совершилось окончательное превращение разрядов в губернии: причины эти — военные события начала XVIII века, необходимость создания флота и нашествие Карла XII. Итак, по мнению г. Милюкова, первые русские губернии явились результатом взаимодействия двух сил: естественного роста военных округов второй половины XVII века — провинциальных разрядов и великой северной войны.

Приведенных примеров, кажется, достаточно, чтобы уяснить технику современной исторической работы. Они важны еще в одном отношении: из них видно, какими эволюционными процессами по преимуществу заняты современные историки. Наблюдая пеструю массу исторических фактов и разбираясь в ней, можно классифицировать факты, распределить их на несколько больших групп; мы не погрешим против истины, если скажем, что таких групп теперь считается пять: естественные факты или явления внешней природы составляют одну группу, экономические явления — другую, третья заключает в себе факты социальные, четвертая — политические, наконец, к пятой принадлежат психологические явления. Рассмотренные нами только что типические примеры убеждают нас, что современная история изучает по преимуществу, если не исключительно, явления экономического, социального и политического порядков. При желании, это можно бы подтвердить и рядом других фактов и наблюдений.

Историки обыкновенно стремятся установить взаимодействие разных групп изучаемых ими явлений, не выдвигая ни одной группы как основной, — по крайней мере большинство в теории не отдает преимущества какой бы то ни было из них, хотя на практике, в отдельных случаях дело сводится всегда к преобладанию одного какого-нибудь порядка явлений. Человеческий ум неудержимо стремится к обобщению, к сведению всего на одно начало, и потому понятно, что, наряду с подобными опытами в области отдельных исторических вопросов, появляются и общие теоретические учения, имеющие целью обосновать исторический монизм, объяснить всю историю из одного принципа, указать между отдельными эволюционными историческими процессами один основной, сильнее всех и даже исключительно воздействующий причинно на все остальные процессы. Наиболее популярным из таких учений является так называемый экономический или диалектический материализм, иначе — марксизм. Экономический материализм, основанный Марксом, находится в периоде развития, не представляет еще пока цельной и законченной системы; поэтому между его приверженцами существуют немаловажные разногласия: по мысли Маркса и Энгельса, основной причинный элемент исторического процесса есть экономический быт, именно организация производства; большинство марксистов принимают эту мысль, признавая производственные отношения за главную определяющую историческую силу во все эпохи; такое воззрение можно встретить, например, у Каутского, Штаммлера, из русских -у гг. Струве и Бельтова. Нет сомнения, что марксизм должен еще развиться в будущем, и что практические результаты этого учения для исторической науки не исчерпываются указанием на исключительную важность экономических явлений в историческом процессе: у марксизма есть одна еще сторона, подкрепляющая свежую струю в понимании психологического процесса, происходящего в истории: исторически важной марксисты признают не психологию отдельного лица, равно как и не психологию «человека вообще», а психологию социальной группы, члены которой связаны между собою одинаковыми хозяйственными интересами. На такую же необходимость изучения социальных групп, хотя впрочем покоящихся не на экономическом базисе, еще раньше указал Гумплович («Основание социологии» и др. соч.).

Эти психологические выводы Гумпловича и экономических материалистов приводят нас к наблюдениям над другим важным течением в сторону исторического и социологического монизма: существует целый ряд социологов и историков, признающих главным причинным элементом в жизни общества психологический процесс; они высказывают ту мысль, что история есть в сущности психологическая задача, как физика — задача механическая. Этот взгляд прямо и решительно выражен Тэном в предисловии к его «Истории английской литературы»; недавно у Тэна в этом вопросе оказался целый ряд последователей: Лакомб («Об истории как науке»), Уорд («Динамическая социология», «Психические факторы цивилизации»), Лебон («Психологические законы и эволюция народов»), Гиддингс («Основания социологии»), Лампрехт («Старое и новое направление в истории»), Вейзенгрюн. Лакомб и Уорд выдвигают в пользу защищаемого ими воззрения аргумент, заслуживающий того, чтобы быть отмеченным: они ссылаются на положение социологии в иерархии абстрактных наук, установленной Контом и Миллем. Известно, что Конту принадлежит плодотворнейшая классификация наук, одно из величайших философских приобретений XIX века; в основу ее положены принципы убывающей общности изучаемых явлений и возрастающей их сложности: самые общие и самые простые явления, — именно явление движения, — изучаются в астрономии; эту науку Конт и поставил первой в своей классификации; социология, как наука о наименее общих и наиболее сложных явлениях, занимает последнее место в иерархии наук; в промежутке между астрономией и социологией Конт поставил физику, химию и физиологию. В этой системе не нашла себе места психология, потому что основатель положительной философии сливал эту науку с физиологией. В настоящее время никто, не исключая и сторонников экспериментальной психологии, не отрицает права науки о духе на самостоятельное положение. Это право нашло себе блестящего защитника в лице Джона-Стюарта Милля, который и внес в классификацию Конта единственную поправку, в какой она нуждалась: между физиологией и социологией поставил психологию. Изложенная классификация наук занимает центральное место в философской системе позитивизма. Конт делает из нее целый ряд важных выводов, из которых для нас важнее всего теперь один: согласно принципу, на котором построена классификация, явления, изучаемые каждой наукой, слагаются из совокупного действия явлений, рассматриваемых всеми науками, предшествующими ей иерархически, причем наибольший материал для разъяснения возникающих вопросов дают выводы ближайшей высшей науки. Таким образом, социологические явления должны объясняться суммой всех других фактов, подлежащих научному исследованию, но главным образом тут имеют значение явления психологические, так как психология — наука, занимающая ближайшее высшее место в классификации. На эти соображения и опираются Лакомб и Уорд, когда говорят об исключительной важности психологического элемента в истории.

Перечисленные выше исследователи и некоторые другие, о которых речь будет ниже, пытаются построить психологию исторического процесса, причем можно различить два главных типа таких построений: одни остаются на чисто отвлеченной точке зрения, в основу своей теории полагают идею «человека вообще», абстрактного, типического человека, другие, не отрицая влияния общечеловеческих духовных свойств на процесс развитие общественных явлений, выдвигают на первый план психические различия между людьми. Необходимо познакомиться ближе и обстоятельнее с взглядами важнейших представителей того и другого направления.

При построении отвлеченной, общечеловеческой психологии исторического процесса, основной подлежащий изучению вопрос заключается в том, в каких именно психических силах надо искать двигателей явлений общежития? Характерно, что редко таким двигателем считают непосредственно волю: так, Лебон («Психологические законы и эволюция народов»), по-видимому, считает главной чертой народного духа, определяющей, по его теории, национальные учреждения и нравы, — народную волю, степень энергии известной нации: чем выше народ, тем он энергичнее, выдержаннее. Нетрудно однако заметить, что анализ Лебона слишком элементарен: энергия, воля, даже отдельное действие есть последнее звено в цепи психологических причин и следствий, так что всякое психологическое исследование должно идти дальше и глубже, к элементам действия, к источникам, от которых зависят волевые акты. Это же замечание приходится сделать и по поводу теории Гиддингса, который также волевым процессам приписывает первостепенную общественную важность; психологические основы общества, с точки зрения Гиддингса, — понимание, симпатия и интерес, являющиеся результатом «сознания рода», т.е. признание других существ принадлежащими к одному с нами роду; с развитием сознания рода, общественная деятельность, вначале бессвязная, становится связнее и обдуманнее. И у Лебона и у Гиддингса психологический элемент в истории понимается вообще довольно узко и односторонне: в смысле сознательного волевого акта. Односторонность и ошибочность такой точки зрения хорошо понята несколькими талантливыми исследователями, как Фуллье, Кидд, Уорд, Тард. Первым очень хорошо выяснена та верная мысль, что всякая идея, раз она сделается достоянием человеческого ума, есть непременно сила; идея всегда едина с действием и неотделима от него; в самом деле: сущность мыслительного акта заключается в различении, в том, что мы разбираемся в полученных впечатлениях, отличаем одни из них от других и различаем их элементы; различение ведет к ощущению приятного или неприятного; а отсюда возникает и действие, которое бывает двух родов — положительное, «акция», и отрицательное, «реакция», смотря по природе возбуждаемого различением ощущения: если ощущение было приятно, мы стараемся его продлить, т.е. действуем в положительном смысле; в противном случае, т.е. при неприятном ощущении, мы стремимся к противодействию, реагируем (см. А. Фуллье «Психология идей сил»). Понятно, что при такой постановке вопроса изучение запаса и распространение идей в обществе приобретает особенный интерес. Другие названные исследователи занимаются выяснением общественного влияния чувств, эмоций. Слабее всего работа Кидда «Социальная эволюция». По его мнению, общественная эволюция зависит вовсе не от развития ума, а от развития альтруистических чувств, постепенно уничтожающих социальные, расовые и иные перегородки и проводящих начало всеобщего равенства; альтруистические чувства — думает Кидд — не оправдываются разумом, который будто бы внушает человеку только чувства эгоистические; единственным основанием альтруизма является, по Кидду, религия. Все это построение имеет очень существенные недостатки: несправедливо отрицается общественное влияние деятельности ума и слишком односторонне понимается то направление, какое придается эмоциональной жизни интеллектом; слишком узко обоснован и альтруизм — на одних только религиозных воззрениях; наконец, влияние чувств на общественную эволюцию проявляется, вопреки Кидду, далеко не в одних моральных чувствах, но также и через посредство эмоций других порядков. Немногим дальше Кидда пошел Уорд. Он различает, правда, два психических фактора цивилизации: субъективный — чувство, и объективный — разум или интуитивную способность, но разум он считает только направляющей, а не двигающей силой и, ожидая от него в будущем большого влияния, все-таки истинной социальной силой признает только чувство. Уорду, очевидно, чуждо в высшей степени плодотворное понятие идеи-силы, с каким мы встретились у Фуллье. Гораздо замечательнее книг Кидда и Уорда работы Тарда «Законы подражания» и «Социальная логика». По теории этого исследователя, общество есть подражание, причем психологическая сущность подражания близка к сомнамбулизму: как и люди, подвергшиеся гипнотическому внушению, мы все имеем внушенные идеи, только считая их самостоятельными; в связи с этим объясняются и социальные перемены или «инновации», являющиеся на первый взгляд плодом личной инициативы; всякая инновация есть в сущности не что иное, как встреча и взаимодействие двух подражаний, существовавших раньше раздельно; общественный прогресс является следствием двух основных причин: первая из них та, что все хорошие свойства заразительнее дурных, вторая может быть формулирована следующим образом: хотение, подкрепляемое чувством и убежденностью, из всех психических состояний обладает наибольшею заразительностью. Общественный строй в значительной степени основывается на системах или аккордах чувств; чем устойчивее эти системы, тем прочнее и строй общества; так как системы симпатических чувств отличаются большею связностью, нежели системы чувств антипатии, то и общество, в основу которого положены аккорды симпатических эмоций, достигает значительной устойчивости. Эта теория Тарда важна во многих отношениях: помимо того, что в ней указано надлежащее и верное место социальной роли чувств, здесь также правильно отмечены и различия между разными чувствами в степени их связности и заразительности; наконец, подобно тому, как Фуллье указал на органическую, необходимую связь между сознательными духовными процессами и действием, Тард чрезвычайно удачно подчеркнул влияние бессознательного подражания на явления общественной жизни. В сущности, для того, чтобы составить себе ясное понятие о приобретениях, достигнутых теорией отвлеченного психологического обоснования исторического процесса, достаточно прочитать только книги Фуллье и Тарда; все остальное имеет второстепенное значение и мало оправдывает возбуждаемые надежды и ожидания. Из представленного сейчас краткого обзора видно, что точка зрения отвлеченной психологии, имеющей в виду только «человека вообще», не может удовлетворительно разрешить задачу психологического объяснения общественной жизни. Ценность абстрактно-психологических объяснений совершенно соответствует социологической ценности всякого общего психологического исследования: в обоих случаях — и в общем исследовании и при абстрактно-психологическом объяснении — намечаются только те направления, в каких нужно искать психических факторов цивилизации. Сумма и сочетание идей и чувств — вот эти направления, как убедительно свидетельствуют труды Тарда и Фуллье.

Совершенно понятно, таким образом, что не все удовлетворяются отвлеченной постановкой вопроса, — у некоторых заметно стремление прибегнуть к более точному и, так сказать, конкретному психологическому анализу общественных явлений, только замечательно, что попытки в этом направлении как будто чуждаются результатов отвлеченного анализа и не всегда стоят близко к выводам современной психологии, вследствие чего неизбежны ошибки и, главное, произвол в приемах работы и выводах из нее. Мы уже видели что Гумплович и марксисты настаивают на изучении психологии «человека вообще» и не отдельной человеческой личности, а социальной группы. Лакомб сначала пытается объяснить историю из самых общих, свойственных «человеку вообще» психических мотивов, которых и насчитывает до шести: мотив экономический, затем половой, симпатический, мотив чести, художественный и, наконец, научный; каждому из этих мотивов соответствует, по мнению Лакомба, особый род учреждений, так что можно различить шесть родов учреждений: экономические, семейственные, нравственные и юридические, светские, политические, художественные и литературные, научные. Но наряду с «человеком вообще» Лакомб уже считает необходимым изучение человека известного времени или человека исторического (homme temporaire ou historique): в нем надо изучать известную степень его цивилизации, т.е. богатства, нравственности и умственного развития, и особенности его учреждений. Но, говоря вообще, книга Лакомба мало удовлетворяет читателя: его соображения об общих психических мотивах — не имеющий никакого значение труизм, наглядно показывающий неудовлетворительность отвлеченной точки зрения при изучении психологического элемента в истории; все прочее — не исследование и даже не программа будущих исследований, а только намек на путь, по которому они пойдут.

Мы должны теперь остановиться на самом блестящем и талантливом представителе психологического объяснения истории — Тэне. О нем так много писано и говорено, что, несомненно, всем более или менее известны приемы и результаты его работы. В русской литературе есть две очень любопытные статьи о Тэне — диаметрально противоположного направления: одна принадлежит г. Герье («Ипполит Тэн в истории якобинцев» в «Вестнике Европы» за 1894 год; ср. его же «Демократический цезаризм во Франции» в том же журнале за 1895 г.) и отличается, можно сказать, панегирическим характером, другая написана г. Ивановым («Тэн» в «Русском Богатстве» за 1896 год) и представляет собою попытку совершенно развенчать Тэна. При наличности таких противоположных взглядов нелишним будет напомнить вкратце о методе Тэна и возможно беспристрастнее решить вопрос, что внесено в науку этим выдающимся исследователем. Принимаясь за характеристику какого-либо лица или типа, Тэн разлагает прежде всего личность на отдельные ее элементы, поступки и впечатления, и накопляет таких мелких наблюдений возможно большее количество; в результате этой подготовительной работы является, по выражению Тэна, «нить событий» (une file d'evenements), причем и сложные «события» Тэн старается разложить па простейшие факты. Полученный, таким образом, ряд фактов соединяется в «естественные группы», принцип составления которых не ясен, точнее единого принципа у Тэна тут нет, и надо согласиться с г. Ивановым, что здесь у Тэна дело сводится к дедукции из заранее принятой мысли, так что это несомненно самый слабый пункт всей методологической теории историка-психолога: нельзя вводить в методические приемы элемент случайности и произвола. В естественной группе фактов Тэн подмечает затем господствующий факт, который и принимает за их причину. Путем последовательного обобщения выводов, полученных, таким образом, для ряда естественных групп фактов, исследователь формулирует творческий закон целого, определяет господствующую в данной личности или данном типе способность (faculte-maitresse). На этой господствующей способности и строится характеристика лица или типа, а следовательно и известного исторического момента, выразителем которого является, по мнению Тэна, тот или другой тип. Но дело в том, что и в свое определение господствующей способности Тэн вносит также элемент произвола: по справедливому замечанию г. Иванова, «ораторский талант», например, определяется самим Тэном иначе по поводу Ливия, чем по поводу Кузена или Маколея.

Итак, по-видимому, из двух русских критиков знаменитого французского ученого ближе к истине стоит г. Иванов: метод Тэна, при всей видимой стройности и положительности, имеет некоторые особенности, лишающие его научного значения. Казалось бы, на этом и надо кончить: если средства так ненадежны, — и результаты не могут оправдать ожиданий. Но здесь мы встречаемся с одним чрезвычайно любопытным явлением: даже убедившись в ненаучности метода, читатель, знакомясь с блестящими характеристиками Тэна в его «Ливии», «Чтениях об искусстве», «Истории английской литературы», «Происхождении современной Франции», невольно поддается их обаянию; тому, кто читал характеристики древних греков, Ливия, Маколея, Наполеона, пуритан, якобинцев, — ясно, что в них есть элементы истины, заставляющие нас предчувствовать, провидеть ее, если не познать вполне. Революционный дух XVIII века Тэн, например, характеризует как соединение научного духа с «классическим», т.е. как комбинацию взгляда на человека и человеческое общество с точки зрения чисто научной — общество и человек — продукты природы — с привычкой «отвлеченного резонирования», абсолютного разрешения всех научных и практических вопросов без всякого внимания к конкретным условиям действительности, к традициям. От этого объяснение один только шаг до психологического определения якобинизма: отвлеченное резонерство было тем сильнее развито у якобинцев, что их ум мало воспринимал умственной пищи вследствие деспотических условий старого порядка во Франции, старавшегося побороть всякую умственную и политическую самостоятельность: идея, попавшая в пустую голову, естественно принимает уродливые размеры, заполняет эту голову целиком, не встречая себе противовеса в ранее приобретенном идейном запасе. Нельзя сказать, чтобы в основе этой характеристики и других, ей подобных, не лежала обширная эрудиция, глубокое, специальное изучение, но изображение все-таки остается лишь художественным: рисуются яркие картины, заставляющие предчувствовать истину. Поэтому, хотя критика Тэновского метода у г. Иванова во многом верна, — он все-таки неправ в том, что не признает Тэна художником; художественные достоинства сочинений Тэна именно и придают им ту ценность, которая отмечена г. Герье, только напрасно последний считает метод Тэна строго научным.

Тэн не одинок в своих попытках объяснения исторического процесса путем характеристики психических типов. Время от времени — иногда и под прямым его влиянием — появляются исторические работы подобного же направления: для примера укажем на вышедшую в прошлом году в Париже книгу Валишевского о Петре Великом, на известный труд Шахова «Гете и его время» и блестящий очерк г. Ключевского «Евгений Онегин и его предки» («Русская Мысль» за 1886 г.). Все эти сочинения оставляют также ряд ярких впечатлений, картин, образов: в основе их лежит научное изучение, но результат его — художественная картина.

Очевидно, что это несоответствие результатов поставленным задачам проистекает именно из несовершенства метода: в нем и надо сделать известные поправки.

И психологическая школа в социологии, и марксизм дают нам основание для таких поправок. Марксизм учит, что психология известной общественной группы определяется ее классовым положением, и приложение этого принципа к изучению конкретной действительности давало и дает до сих пор блестящие результаты. Но для полноты понимания дела не надо забывать, что внутри этих классовых групп происходит мало-помалу психическая дифференциация (под влиянием реальных, в конечном счете всегда хозяйственных) условий, и для изучения этой дифференциации необходимо пользоваться психологическим методом. В результате ее получается психическое перерождение класса с переходом его в другую историческую эпоху: содержание классовой психологии меняется с переходом в новый период, к новым условиям реальной жизни. Если раньше люди руководились, напр., грубыми инстинктами стяжания и страха, то потом их потомки по классовому положению начинают действовать под влиянием властолюбия и жажды неизведанных впечатлений. Классовая психология является, таким образом, также эволюционным понятием.

Предлагаемые ниже очерки психологии характера не решают указанной сейчас проблемы во всей полноте: это будет сделано автором в особом большом историко-социологическом труде*. Цель очерков психологии характера — наметить основные приемы исследования социальной психологии и установить основные психологические типы, образующиеся постепенно внутри классовых групп.

______________________

* См. начавший уже выходить в свет «Обзор русской истории с социологической точки зрения».

______________________

Статья вторая
ЭТИЧЕСКИЕ И ЭСТЕТИЧЕСКИЕ ХАРАКТЕРЫ

I.

Джон Стюарт Милль в своей «Системе логики» впервые ясно и определенно выставил в качестве очередной задачи психологической науки разработку этологии или учение о характере. И в самом деле: общая, абстрактная психология имеет дело с человеком вообще, с отвлеченной человеческой личностью, воплощающей в себе духовные свойства, в одинаковой мере присущие всем людям. Между тем все мы в практической жизни непрерывно убеждаемся в удивительном разнообразии духовного склада отдельных лиц, с которыми встречаемся. Без преувеличения можно сказать, что нет двух человек, психическая природа которых была бы совершенно одинакова, хотя бы то были даже и близкие родственники, выросшие и воспитанные притом в одной и той же среде. При всей многочисленности и сложности индивидуальных психических отличий, едва ли может существовать однако сомнение в возможности подметить в этих отличиях пункты сходства, свести индивидуальное многообразие к нескольким более крупным категориям, разгруппировать отдельные лица по их типическим признакам, другими словами, отвлекая общие духовные свойства, отличающие известную группу людей, объединить эту группу в одно целое, в тип или характер. В этом и заключается основная задача этологии. Этология служит таким образом соединительным звеном между психологией и конкретной действительностью. Отношение этологии к психологии приблизительно таково же, каково отношение истории к социологии: и история и этология дают эмпирические обобщения явлений действительной жизни, а социология и психология делают уже абстрактные, рациональные выводы, опираясь на конкретный материал, обработанный историей и этологией. Отсюда ясно, что, подобно тому, как социология не может обойтись без истории, — и психология невозможна без надлежащей разработки этологии. Несомненно также, что правильное разрешение основных этологических проблем способно принести громадную пользу общественным наукам, т.е. тем же истории и социологии. В самом деле: представим себе, что нам удалось выработать классификацию психических типов или характеров; руководясь ею, мы могли бы, пользуясь историческими данными, установить для каждого народа в каждый период его исторической жизни известное соотношение различных типов или характеров, в то время существовавших; быть может, нам удалось бы тогда изобразить эволюцию типов, установить ее законы, подобно тому, как современная наука до известной степени определила законы эволюции хозяйственных форм, сословных связей, политических отношений. Нетрудно представить себе, какие громадные научные результаты дала бы такая ученая работа: не говоря о многом другом, достаточно заметить, что после нее получил бы правильное освещение коренной социологический вопрос — о взаимных отношениях и значении отдельных факторов общественной жизни.

Совершенно понятно поэтому, что призыв Милля к построению этологии не остался без отклика. Не имея даже в виду полного перечня существующих в настоящее время этологических трудов, можно все-таки указать на целый ряд исследователей, занимавшихся и занимающихся психологией характера: таковы, например, Бэн, Пере, Полан, Рибо, Фуллье, Кейра или даже у нас гг. Лесгафт, Дриль, Викторов. В их работах, как и в трудах других ученых, можно найти много блестящих мыслей, тонких психологических замечаний, даже интересных попыток охватить вопрос в целом и теперь же окончательно разрешить его. Всякий, кто знаком с этой во всяком случае поучительной литературой, должен, однако, признаться, что попытки общего решения вопроса так и остаются пока попытками да и, как это с первого взгляда очевидно, надолго еще обречены на неудачу. Без кропотливых наблюдений и даже опытов в умножающихся в настоящее время психологических лабораториях невозможны общие выводы, сколько-нибудь обоснованные, а не висящие в воздухе. Большинство исследователей, работая в области этологии, отправляется в своих рассуждениях от какого-либо одного заранее выбранного психологического принципа и с этой довольно произвольной точки зрения классифицирует характеры. Так, например, Бэн, Фуллье и Кейра берут за основу известное деление психических явлений на ум, чувство и волю и различают три основных типа — умственный, эмоциональный и волевой; Полан исходит в своих построениях из явлений умственной жизни, из законов ассоциации; у Рибо первую роль играет чувствование и т.д. Но, кажется, правильнее было бы отказаться от таких предвзятых точек зрения и поискать руководящих — при классификации характеров — нитей в самой действительности, не стараясь при этом сразу охватить весь вопрос и дать на него исчерпывающий ответ, избрав монографический способ исследования. Слабую попытку подойти к вопросу именно с этой стороны — детального изучения действительности — и представляет собою настоящая статья.

Но ведь действительность бесконечно разнообразна и необъятна; притом круг наблюдений отдельного лица случаен и ограничен; наконец, — и это главное — верность наблюдений ничем не гарантирована и недоступна проверке. Как же быть? Нам кажется, что есть прекрасное средство избежать всех этих неудобств и затруднений. Есть люди, которые много наблюдают и наблюдают, по общему признанию, точно и верно, обладая способностью отметить характерное и важное в данном обществе: эти люди — великие художники слова, романисты. Наблюдения талантливого романиста всегда будут служить надежной опорой для этологических выводов. Их мы и примем за основание нашей работы, причем предупредим читателя, что предлагаемый опыт исследования этических и эстетических характеров вовсе не исключает существования множества других психических типов, что этические и эстетические характеры — не единственные категории, к которым должно быть сведено все сложное многообразие индивидуальных характеров. Несомненно, однако, что обе указанные категории очень важны, что в общественной и частной жизни нередко приходится иметь дело с людьми, для которых вопрос долга, совести, идеала имеет совершенно исключительное, первостепенное, даже подавляющее значение, и с другой стороны встречаются люди, всецело преданные красоте, не по убеждению, а по внутреннему, присущему им от рождения влечению. Достаточно назвать графа Л.Н. Толстого, с одной стороны, и Джона Рескина — с другой, чтобы уничтожить всякое сомнение в реальности этических и эстетических характеров.

Чтобы закончить предварительные замечание, остается только добавить, что основная задача этологической классификации и описания того или другого характера заключается не только в том, чтобы подметить главную характеристическую черту типа, но и в том также, чтобы из этой главной черты вывести, объяснить все остальные. Эту последнюю цель мало и редко, во всяком случае недостаточно часто принимают во внимание при этологических исследованиях.

II.

Читатель, конечно, не удивится, если первым образцом этического характера мы выберем бессмертного героя Сервантеса — Дон-Кихота. Достаточно назвать это имя, чтобы каждый согласился, что основная черта героя, его носившего, — это чувство долга, нравственной обязанности, то самое чувство, которое, несмотря на весь комизм Рыцаря Печального Образа, делает его личность столь трогательной и привлекательной. Ведь вся жизнь Дон-Кихота была хотя и бестолковым, непрактичным, смешным, но чистым по источнику и постоянным нравственным подвигом. Все его приключения и тревоги вытекали из живой, присущей его натуре потребности исполнить то, что он считал своим долгом, из потребности деятельного добра, неукротимой и всеподчиняющей. Будучи носителем нравственного идеала и деятельно осуществляя его по мере сил и способностей, Дон-Кихот именно по этой причине отличался сильно развитыми этическими чувствами разных порядков. Посмотрите, например, какой нравственный, целомудренный характер носит его любовь к женщине; ошибочно было бы считать Дон-Кихота бесстрастным, холодным человеком, чуждым страстей, но, несмотря на это, его колебания в минуту искушения непродолжительны, ничто не может заставить его изменить его даме Дульцинее. Его любовь связана неразрывными узами с его нравственным идеалом, освящает его и им освящается: во имя Дульцинеи он чувствует себя обязанным совершать свои подвиги, а верность и преданность Дульцинее непосредственно вытекает из необходимости приближаться к идеалу с чистыми руками. Также тесно переплетается в душе нашего рыцаря с возвышенным нравственным идеалом и другое этическое чувство — дружба: Дон-Кихот — олицетворенная доброжелательность и дружелюбие, горячо и искренно привязывается ко всем, с кем сводит его судьба, более всего к своему неразлучному оруженосцу Санчо-Пансе, несмотря на то, что последний — совершенный его нравственный антипод: он называет Пансу «другом», «братом», изливает на него все доступные для него милости и благодеяния, болеет его несчастиями и живет его радостью. Но любящее сердце Дон-Кихота расширяется далеко за пределы того круга, который составляют люди к нему близкие, и доброжелательные чувства его распространяются на всех людей, на всех униженных и страдающих; и его сострадание не носит пассивного характера, напротив — оно всегда деятельно, как и любовь и дружба: достаточно вспомнить его помощь мальчику, которого за его проступок бил крестьянин, его готовность принести пользу Доротее и т.д.

Таким же непосредственным отражением нравственных запросов, волнующих Дон-Кихота, являются его общественные чувства. В область политических отношений и общественных связей Дон-Кихот вносит абсолютные нравственные начала, не считаясь с действительностью и не задаваясь вопросом об осуществимости своих целей; он — чистый утопист, беспочвенный политический мечтатель: нисколько не смущаясь и не сомневаясь, уверяет он, что «самую сильную надобность мир ощущает в странствующих рыцарях», в рыцарстве видит единственное, исключительное средство утвердить социальную справедливость, подобно всем утопистам не нахвалится первобытными временами, идеализируя их, представляя их себе периодом полного равенства, отсутствия собственности, периодом близости к природе, справедливости. Идеализация далекого прошлого и увлечение отжившими общественными формами и средствами идут здесь таким образом рука об руку с крайним отрицанием современного героя, социального строя. Трудно характеризовать политические чувства Дон-Кихота иначе, как назвав их реакционным радикализмом.

Тот, кто в своей жизни ставит на первый план осуществление нравственного идеала, — всегда рано или поздно почувствует потребность в религиозной санкции. Он не будет углубляться в метафизическую сторону религии, в догматику, но этическая ее сторона привлекает и волнует его, вера в Бога, как Высшее Существо, которая блюдет мировой нравственный порядок, составляет для такого человека насущную потребность. И Дон-Кихот с глубоким спокойствием, с несокрушимой уверенностью и с искренней простотой глубокого религиозного чувства говорит Санчо-Пансе, что Бог выручит из всяких несчастий.

Итак, наиболее сложные чувства — этические, общественные и религиозные — отличаются у Дон-Кихота сильным развитием, значительной напряженностью. Этого нельзя сказать о других порядках эмоциональной жизни — о чувствах эгоистических и эстетических. Сравнительная слабость эгоистических и эстетических чувств совершенно понятна при господстве чувств нравственных: постоянно имея пред своим умственным взором нравственный идеал, деятельно осуществляя его, заботясь о других, этический человек забывает о себе и не замечает красоты, заслоняемой от него присущим ему, всецело поглощающим его, понятием добра. Материальные блага и утонченные физические наслаждения не имеют в его глазах никакой ценности. Для Дон-Кихота деньги — ничто, он щедро по своим средствам одаряет Санчо-Пансу, со всяким готов поделиться своим достоянием. Едва ли найдется кто-либо непритязательнее Дон-Кихота: ужин его на постоялом дворе во время первого выезда состоял из сушеной рыбы и черного хлеба; лук, сыр и черный хлеб были обычной пищей рыцаря и его оруженосца; рыцари, по словам Дон-Кихота, «когда едят, то довольствуются тем, что найдут под рукой». Страх во всех его видах был совершенно чужд Дон-Кихоту: напрасно мы стали бы искать у него каких-либо проявлений страха смерти, склонности предчувствовать несчастие, суеверного страха, наконец, простой трусости перед опасностью или силой. Достаточно припомнить такие факты, как его одиночная борьба с погонщиками мулов, дотронувшимися до его оружия, с мельницами-великанами, с 20-ю янгуэзцами, нападение на конвойных, сопровождавших каторжников и т.д. и т.д., — чтобы убедиться в безрассудной храбрости рыцаря Печального образа. Тесно связанную между собою группу представляют, по своей психологической природе, такие чувства, как склонность к гневу, самоуважение и честолюбие. Все они сильнее развиты у Дон-Кихота, чем низшие эгоистические чувства. Уже неукротимая вспыльчивость и страстность его вызывают некоторую напряженность высших эгоистических чувств. И в самом деле: гнев Дон-Кихота нетрудно возбудить: он рассердился на женщин, смеявшихся над ним в начале его первого путешествия, побил Пансу за порицание им Дульцинеи, разгневался на лиценциата, когда тот стал порицать его за освобождение каторжников. Но уже в этих случаях, как и в других, им подобных, заметен особый оттенок в его чувстве гнева: в нем преобладает не эгоистический, а этический элемент, это не столько личное раздражение, сколько справедливое негодование по поводу унижения нравственного идеала, недостойной насмешки над последним и его проявлениями. На эту же этическую основу опирается и самоуважение Дон-Кихота: он считает себя могучим именно потому, что он носитель нравственного идеала; поэтому он уверен, что всегда найдет и накажет крестьянина, который бил мальчика, и что тот его боится.

Воображаемый блеск своей личности Дон-Кихот переносит и на своего оруженосца: на ужине у пастухов он усаживает его с собою; и когда тот все-таки отказывается, сентенциозно замечает: «Бог возносит смиряющегося». Наконец, слабость эстетических чувств Дон-Кихота видна как из того, что нигде не видно у него стремления получить какое-либо художественное впечатление, так и из того, что он увлекался в области изящной литературы единственно рыцарскими романами: очевидно, и здесь интерес, руководивший героем Сервантеса, опирался не на чувство красоты, а на этическое чувство, его занимала не художественная сторона этих романов, вообще ничтожная, а их содержание, отвечавшее стремлению Дон-Кихота к рыцарским подвигам. Тенденциозность — вот что ценил Дон-Кихот в поэзии.

В совершенной гармонии с господствующим чувством находились у Дон-Кихота и умственные свойства. Основным свойством ума является то, что Вундт называет «активной апперцепцией», общее направление ума, степень его широты и восприимчивости к тем или иным идеям. Вообще говоря, можно разделить все умы в этом отношении на два разряда: умы субъективные и умы объективные. Первые вращаются в узкой сфере идей, свойственных мыслящему субъекту или лицам, психологически родственным ему; вторые отличаются способностью понимать как нельзя более точно все сложное разнообразие чужих, даже прямо противоположных умственных движений и чувств. И те и другие умы, несмотря на различие в широте, могут быть и глубокими, и, наоборот, мелкими, ограниченными, но это — уже количественное, а не качественное различие, имеющее значение в характеристике личности, а не в изображении типа. Ум Дон-Кихота был чисто субъективный; вне обычного круга идей Дон-Кихот впадал постоянно в грубые ошибки и недоразумения, он не понимал умов другого склада. Этот субъективизм естественно вытекает из господства стремления к нравственному идеалу над всеми другими сторонами душевной природы Дон-Кихота: все умственные силы его были поглощены этическими запросами определенного характера, подавлялись ими. Но будучи генетически связан с основным психическим свойством Дон-Кихота, его умственный субъективизм в свою очередь неизбежно определял собою и все остальные особенности ума. «Я более склонен носить оружие, чем заниматься науками», говорит Дон-Кихот, и это равнодушие к теоретическому знанию находит себе соответствие в полной философской индифферентности Рыцаря Печального Образа. Его ум занят исключительно практическими нравственными задачами; тенденциозная наука, практическое знание, служащее его нравственному идеалу, еще могли бы заинтересовать его, но отвлеченная научная или философская теория — ни в каком случае.

Чтобы заключить краткую характеристику типа Дон-Кихота, остается указать лишь на его волю, констатировать факт необыкновенной, крайней решительности его действий, полного отсутствия разлада, конфликта между чувством и умом; паралич воли — явление невозможное для Дон-Кихота, что опять-таки объясняется цельностью его характера, подавляющей силой нравственного чувства. Едва ли нужно доказывать фактами эту решительность Дон-Кихота: для этого пришлось бы переписать все два тома, описывающие его жизнь. К тому же в русской литературе есть превосходная статья, трактующая как раз об этой стороне характера Рыцаря Печального Образа: мы разумеем блестящий очерк Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот».

III.

Всякому хорошо известно, что художественное произведение отличается от научного труда тем, что цель первого конкретное изображение действительности, тогда как задача второго — абстракция, вывод общих отвлеченных идей, воплощенных в реальной жизни. Для ученого всем является идея, для художника — образ. Первый обезличивает действительность, объясняет ее, сводя частности на общее, второй, напротив, индивидуализирует ее и, хотя и изображает общее, но именно при посредстве частностей. Вот почему художественные типы — не ходячие общие идеи, а изображение живых личностей, с их индивидуальными особенностями, с их плотью и кровью. Таким образом, подвергая художественные типы научному анализу, мы должны быть особенно осторожными в том отношении, чтобы не принять этих индивидуальных особенностей за общие типические признаки. Отсюда вытекает необходимость не ограничиваться изучением одного художественного типа определенной категории, а взять несколько однородных изображений.

Во всемирной литературе нет недостатка в превосходных художественных изображениях этических характеров. Особенно много их в нашей родной литературе. Прежде всего, не задумываясь и не колеблясь, можно поставить наряду с образом Дон-Кихота и по психологической природе, и по художественной высоте работы тип Константина Левина из романа гр. Л.Н. Толстого «Анна Каренина»; затем сюда же следует отнести Алексея Карамазова из известного романа Достоевского и, наконец, в значительной, во всяком случае мере героя тургеневских «Отцов и детей» — Базарова. Попытаемся изобразить общие черты всех этих характеров. Никто не удивится, конечно, что мы ставим на одну доску Левина и Алешу Карамазова и обоих признаем этическими типами. В самом деле: ведь первостепенное значение нравственного идеала для Левина не подлежит сомнению. Всегда и везде нравственные запросы и интересы первенствовали у него над всеми другими: обедая в ресторане с Облонским, Левин «боялся запачкать то, что переполняло его душу»; «он всегда чувствовал несправедливость своего избытка в сравнении с бедностью народа», постоянно мечтал о «трудовой, чистой и общей, прелестной жизни», ему всегда было свойственно «не оставляющее его желание быть лучше». А Алеша Карамазов? В чем заключалось его основное свойство, своего рода тэновская faculte-maitresse (господствующая способность)? «Был он просто ранний человеколюбец, и если ударился на монастырскую дорогу, то потому только, что в то время она одна поразила его и представила ему, так сказать, идеал исхода рвавшейся из мрака людской злобы к свету любви души его»; «он был юноша... честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силой души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью». Но если никто не будет спорить с нами, когда мы причислим Левина и Алексея Карамазова к этическим характерам, то сопоставление с ними Базарова может вызвать у поверхностного наблюдателя протест или по крайней мере сомнения. Мы думаем однако, что различие между Базаровым и названными типами чисто индивидуальное, и что по существу своему Базаров не менее этический человек, чем Дон-Кихот, Левин или Карамазов. Что составляет смысл жизни для Базарова? Несомненно, отрицание, — отрицание всех условностей, устаревших, по его убеждению, уз, обветшалых понятий. Это своего рода нравственный идеал, сводящийся к торжеству простоты, искренности, здравого смысла, разумности, — одним словом, это идеал «мыслящего реалиста»: недаром тот, кому принадлежит честь изобретения этого последнего термина, — Писарев, — так восхищался героем тургеневского романа. В честности Базарова, в совершенной искренности его убеждений и во всегдашней готовности запечатлеть эту искренность действием, активным осуществлением своего своеобразного идеала, наверное, никто не будет сомневаться. А если все это верно, то как же не причислить Базарова к этическим характерам?

Дальнейший анализ только оправдывает сопоставление его с Левиным и Карамазовым. У всех троих этические чувства являются наиболее развитой стороной их психической природы. Всех их объединяет прежде всего любовь к детям: как любил детей Левин и какой искренней привязанностью с их стороны он пользовался, — это лучше всего видно из его игр в деревне с детьми Облонских; отношения Алеши Карамазова к детям дали возможность Достоевскому написать несколько чрезвычайно трогательных глав; наконец, Базаров живо сошелся с крестьянскими ребятами, водившими его ловить лягушек; Митя, маленький сын Николая Петровича Кирсанова, сразу, без всякой боязни пошел к нему на руки: дети всегда чувствуют расположение к тем, кто их любит. Не менее важное значение в жизни всех троих имело чувство искренней привязанности к родителям. Для Левина воспоминание о рано потерянной матери «было священным». Алексей Карамазов, оставшись после матери 3-х лет, запомнил однако ее и искренно любил отца. Когда Аркадий Кирсанов, познакомившись с родителями Базарова, спросил последнего: «ты их любишь, Евгений?», тот просто, но сильно отвечал: «люблю, Аркадий», а позднее, в разговоре с Одинцовой, заметил о своих отце и матери: «таких людей, как они, в вашем большом свете днем с огнем не сыскать». Чувство дружбы было в одинаковой мере свойственно и Левину, и Карамазову, и Базарову. У Левина было много людей, к которым он был искренно расположен: известна его дружба с Щербацким, Стивой Облонским, Свияжским и др. Относительно Алеши Карамазова достаточно напомнить о его глубокой привязанности к старцу Зосиме. Базаров был не на словах только дружен с Аркадием Кирсановым, и когда приехал в имение его отца, то все в доме очень скоро привыкли и привязались к нему. Чтобы закончить речь об этических чувствах, остается сказать о главном из них, — любви. Любовь, конечно, очень сложное и разнообразное, меняющееся сообразно натуре человека чувство, почему нельзя не признать характерным взаимную психологическую близость всех трех разбираемых типов в отношении любви. Начать с того, что страстность — отличительная черта всех их, что физиологический элемент любви у них сильно развит. «Базаров был великий охотник до женщин и до женской красоты». Во время объяснения с Одинцовой «страсть в нем билась, сильная и тяжелая страсть, похожая на злобу и, быть может, сродни ей». «Дикая, исступленная стыдливость и целомудренность» Алексея Карамазова — признак необыкновенно страстной натуры: недаром, выслушав рассказ развратника, брата своего Дмитрия, он покраснел и сказал: «я то же самое, что и ты». Мечты о семейной жизни, неудержимые порывы к ней у Левина имеют своим источником между прочим и напряженный физиологический инстинкт. Но его любовь — не голая чувственность, в ней силен духовный, этический элемент: «только одни на свете были эти глаза, только одно на свете существо, способное сосредоточить для него весь свет и смысл жизни». То же самое надо сказать и о Базарове: не без причины обычное, презрительное выражение — «романтизм, чепуха» застыло у него на губах, когда он полюбил Одинцову; духовное богатство его чувства выразилось с особенной силой во время последнего, предсмертного свидания с ней. В жизни Алексея Карамазова, поскольку она изображена в романе Достоевского, еще не наступил момент настоящего увлечения, оно наблюдается только в зародыше, в его отношениях к Lise, но едва ли кто-либо будет сомневаться, что в его чувстве этическая, духовная сторона должна быть сильно развита.

Мы видели, каким утопистом был в своих общественных чувствах и политических убеждениях Дон-Кихот, мечтавший перестроить мир при помощи странствующих рыцарей. В сущности, как было уже замечено, общественные чувства Дон-Кихота отличались не социальным, а этическим характером. Безусловный этический характер общественных чувств ведет в сущности к отсутствию политических убеждений, к невозможности иного отношения к существующему социальному строю, кроме отрицательного, к утопии, потому что этические требования в чистом своем виде — абсолютны и не считаются с обстоятельствами, не терпят поправок и ограничений. Вот почему у Алексея Карамазова совсем нет политических взглядов, и он вместе с Базаровым мог бы сказать: «аристократизм, либерализм, прогресс, принципы, — подумаешь, сколько иностранных и... бесполезных слов! Русскому человеку они даром не нужны». И Левин, презиравший земство, не признававший смысла во всех общественных учреждениях, в сущности недалеко ушел от того же Базарова, резко и категорически заявлявшего: «мы отрицаем все». Голое и огульное отрицание — вот обычный результат преобладания этического элемента в общественных чувствах. И в тех случаях, когда люди этического склада пытаются создать что-либо положительное в сфере социальных отношений, — получается нечто уродливое и неосуществимое, разрушающееся, как карточный домик, от первого грубого соприкосновения с действительностью. Припомните социальные мечтания Левина и их судьбу: он задумал преобразовать хозяйство, сделав рабочих пайщиками, но ничего из этого не вышло; он был убежден, что его сочинение о сельском хозяйстве «должно было не только произвести переворот в политической экономии, но совершенно уничтожить эту науку и положить начало новой науке — об отношениях народа к земле»; нужно ли прибавлять, что и эти планы уничтожения политической экономии кончились неудачей?

Далее, отличительной чертой этических характеров следует признать религиозность, живую потребность веры вне метафизических умствований, а по преимуществу опять-таки на нравственной основе. Левин кончает верой, Карамазов «поразился убеждением, что бессмертие и Бог существуют» и умилялся молитвами, а Базаров, хотя по обычному, вульгарному представлению является и в религиозной сфере отрицателем, — но в нем живет искреннее преклонение перед природой, естественностью, материей, он не позитивист, а верующий догматик, в сущности он признает существование высшей силы и дает лишь ей особое название «природа». Пусть это не ортодоксальная вера, но все-таки это вера.

Достаточно припомнить сцену обеда Левина с Облонским в ресторане, чтобы ярко наметить одну из отличительных черт Левина — его неприхотливость: он не любит и не ищет тонких гастрономических и вообще физических наслаждений, для него они второстепенны: «мне лучше всего щи и каша», замечает он в ответ на гастрономические планы Облонского; «Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее». Так же мало прихотливы и Карамазов и Базаров. Все трое, подобно Дон-Кихоту, совсем недоступны такому эгоистическому чувству, как страх: Базаров, например, нимало не теряется перед неожиданной дуэлью с Павлом Кирсановым; Алексей Карамазов «никогда и никого не боялся», смелость Левина не подлежит сомнению. Бессребренничество, равнодушие к деньгам, полное отсутствие корыстолюбия — объединяло все три разбираемые характера. Карамазов «никогда не заботился, на чьи средства живет»; «попади вдруг хотя бы даже целый капитал, он не затруднится отдать его по первому даже спросу»; «он как бы вовсе не знал цены деньгам». Едва ли кто-нибудь станет спорить, что в известной мере то же можно сказать и о Базарове с Левиным. Все три разбираемых лица не чужды были чувства собственного достоинства и не лишены честолюбия, но этический оттенок был очень силен в этих чувствах: известные нравственные задачи были основой их самоуважения. Всего ярче, хотя вместе с тем и всего грубее, это выражается в самоуверенности и развязности Базарова, проистекающих из твердого его убеждения, что он обрел истинный житейский маяк «всякий человек сам себя воспитать должен», говорит Базаров, «а что касается до времени, отчего я от него зависеть буду? Пускай же лучше оно зависит от меня». Левин и особенно Карамазов выразились бы мягче, но от этого существо дела не изменилось бы.

Такой же и даже большей слабостью и примесью этического элемента отличаются эстетические чувства Левина, Базарова и Алексея Карамазова. Последнего не интересовало ни одно искусство; это же, хотя, быть может, с некоторым ограничением, следует сказать о первом, а что касается до второго, то хорошо известны его резкие отзывы об искусстве: «романтизм, чепуха, гниль, художество!»; «порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта»; «Рафаэль гроша медного не стоит»; «пора бросить эту ерунду», потому что «природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник». Эта этическая мотивировка отрицательного отношения к искусству как нельзя более характерна.

Преобладание этического начала в психической природе человека ведет к крайнему умственному субъективизму, и односторонности ума. Левин приезжал в Москву «большею частью с совершенно новым, неожиданным взглядом на вещи», смотрел на все сквозь призму своих исключительных воззрений и клеймил презрением то, что нельзя было под них подвести. Такое же пренебрежение к чужим взглядам заметно у Базарова. Умственная прямолинейность, беспощадное доктринерство своего рода, безусловность мысли — отличительная черта этических характеров. Такие характеры не чужды интереса к науке и философии, но лишь постольку, поскольку наука и философия связаны с их нравственными идеалами. Почему Базаров интересуется и деятельно занимается естествознанием? Потому что, по его мнению, оно оправдывает его отрицание в практической жизни. К метафизике он питает нелицемерное презрение: по его словам, «наука вообще не существует вовсе», а существуют только отдельные науки. У Левина как будто больше интереса к философии, но опять-таки не метафизические тонкости его занимают, а первостепенные с нравственной точки зрения «вопросы о значении жизни и смерти». Таким же нравственным мерилом определялось и отношение Левина к науке: занятие книгой казалось ему второстепенным сравнительно с жизнью; он не понимает, почему Свияжский интересуется вопросом о падении Польши, и ждет практического вывода, спрашивая: «Ну, так что же?». Слушая теоретический разговор Кознышева с профессором, он пришел к выводу, что «они, подойдя к самому главному, опять отходят», и не стал в конце концов их слушать.

И господство всеподавляющего этического элемента, и субъективизм ума в высшей степени способствуют решительности действия, большой волевой энергии человека, уничтожают всякие колебания. Базаров умел твердо и резко принимать решения в самых тяжелых обстоятельствах и выполнять их без колебаний: припомним, например, его отъезд от Одинцовой после объяснения. По словам Левина, «с собой сделать все возможно»; он быстро и бесповоротно меняет свое отношение к тем или иным житейским условиям, раз они его не удовлетворяют: бросает земство, например, разочаровавшись в нем. А мягкий Алеша Карамазов вдруг становится настойчивым и умеет повлиять на других в таких обстоятельствах, когда другие теряются: «Не сердитесь на брата! перестаньте его обижать», вдруг настойчиво произнес Алеша, когда отец его, Федор Павлович, пьяный начал придираться к своему сыну, Ивану. Когда Дмитрий Карамазов ворвался в дом и стал бить пьяного отца, — «Дмитрий, иди отсюда вон сейчас! — властно вскрикнул Алеша».

Теперь, анализировав четыре замечательных изображения этических характеров, принадлежащие перу столь первостепенных писателей-художников, как Сервантес, Достоевский, Толстой и Тургенев, мы можем — уже без опасения впасть в ошибку — сделать общие выводы о том, что следует считать типическими чертами этических индивидуальностей.

Несомненно, основной чертой является преобладающее значение нравственного чувства, непреоборимая потребность выработать нравственный идеал, который мог бы быть надежным руководителем человека в жизни. Эта черта проникает и питает собою не только всю эмоциональную сторону психической природы этических характеров, но и деятельность ума, и волю. Вот почему воля отличается крайней напряженностью и энергией, как и все этические чувства, тогда как чувства эгоистические и особенно эстетические, если выделить из них этический элемент, поражают своей слабостью. Этим же господством этического элемента объясняется и односторонность, субъективизм ума, пренебрегающего отвлеченными теоретическими построениями вне их непосредственной связи с практической действительностью и нравственными запросами. Наконец, общественные и религиозные чувства отличаются также резко выраженной этической окраской.

IV.

Переходим ко второй части нашей задачи, — к изучению эстетических характеров.

Несомненно, одним из лучших изображений таких типов является характер Райского в романе Гончарова «Обрыв». Его мы и разберем сначала и посредством этого разбора наметим основные черты психической природы эстетических индивидуальностей, чтобы затем, взяв еще несколько сходных характеров, произвести поверку сделанных наблюдений и придти к окончательному заключению.

Что Райский — художественная натура, что эстетические впечатления составляют главное содержание его жизни — это едва ли стоит доказывать сколько-нибудь обстоятельно: до такой степени это очевидно и всем известно. Ограничимся поэтому лишь несколькими беглыми замечаниями. «Музыку он любил до опьянения», сам занимался ею; еще в детстве он умел художественно изображать воображаемые страны, зачитывался Тассом, Оссианом, Гомером, Вольтером, Боккаччо, сам писал роман и стихотворения. Будучи учеником, Райский хорошо и с увлечением рисовал и позднее не оставил этого искусства: писал портреты горничных, кучера, деревенских мужиков, Марфиньки, Веры, бабушки.

Два эгоистических чувства — склонность к грубым физическим ощущениям и корыстолюбие — были совершенно чужды Райскому. Комфорт был ему, конечно, нужен и притом в большей степени, чем любому человеку с этическим складом души, но наслаждение вкусовыми ощущениями или грубая, ничем не прикрытая, чувственность претили ему. Точно также он был вполне равнодушен к своим хозяйству, деньгам, бабушкиным отчетам и ведомостям по управлению имением, хочет даром отпустить мужиков на волю, все подарить Вере и Марфиньке, дает Марку Волохову деньги взаймы без всякой надежды получить их обратно. Все это совершенно понятно в эстетической, художественной натуре: в грубых чувственных удовольствиях и в скупости и жадности нет совершенно элемента красоты, почему эстетический характер мало им доступен, точнее — брезгливо от них отстраняется; не безнравственность, а безобразие этих свойств и их проявлений отталкивает такого человека от них. Но тот же перевес эстетического чувства обусловливал сильное развитие других, высших и более сложных, включающих в себе элемент красоты, эгоистических чувств. Самоуважение (самолюбие) и честолюбие принадлежали к числу отличительных черт Райского: в школе он учил блестяще уроки, если было задето его самолюбие; гордился своими легкими успехами в рисовании; шатался от упоения при похвалах профессора его стихам. Еще сильнее выражена была у Райского неудержимая потребность в разнообразии впечатлений: чуть, бывало, отдастся он известному впечатлению, как вскоре оказывалось, что «луч померк, краски пропали, форма износилась, и он бросал и искал жадными глазами другого явления, другого чувства, зрелища, и если не было, — скучал». Фантазия его постоянно «била лихорадкой какого-нибудь встречного ощущения, мгновенного впечатления»; ему вечно нужны были «чад, шум, студии художников, обеды и ужины». Так эгоистические чувства, доступные эстетической окраске, отличались у Райского большей напряженностью, чем у характеров, подобных Дон-Кихоту.

Зато этические чувства Райского поражали своей слабостью или отличались чрезвычайно сильной примесью эстетического элемента, — настолько сильной, что эта примесь заслоняла и подавляла основной их характер. Напрасно мы стали бы искать у Райского тоски по нравственном идеале, мучительной работы над вопросом о том, как надо жить. Чувство дружбы не было сильно и имело эстетический характер: «симпатии его так часто менялись, что у него не было ни постоянных друзей, ни врагов»; на дружбу и вражду «он как будто смотрел со стороны и наслаждался, видя и себя, и другого, и всю картину перед собой». Так же мало значили для него и семейные привязанности, которые, подобно дружбе, не имели у него активного характера, а отличались оттенком дилетантизма, артистичности, красоты: Райский любил бабушку, но не деятельной любовью: писал ей редко и мало, почти не посещал ее и т.д., он жалел Наташу, оплакивал ее несчастную жизнь и смерть, но скучал с ней и обманывал ее, и на смену острой душевной боли после ее смерти вскоре «в голове только осталась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги», одним словом, — уцелел лишь художественный образ. А как характерно отношение Райского к Вере и Марфиньке: последняя скоро перестала его интересовать совсем, а к первой вместо родственной привязанности и дружбы, он сразу воспылал любовью и опять-таки не деятельной любовью, а такой, к которой вполне применимы его собственные слова: «мы там, в куче, стряпаем свою жизнь и страсти, как повара тонкие блюда». В любовных увлечениях Райского гораздо меньше чувственных элементов (не говоря уже об этических), чем элементов эстетических. Беловодова нравилась ему соединением безупречной красоты с холодностью. Он был неудовлетворен любовью Наташи, в ней виделось ему «зерно скуки», потому что он «мечтал о страсти, о ее бесконечно разнообразных видах, о всех сверкающих молниях». Ему было необходимо, чтобы в глазах любимой женщины блестел «таинственный луч затаенного, сдержанного упоения». Эти тонкости, оттенки, переливы, вариации, вообще эстетика чувства имели для Райского несравненно большее значение, чем самое чувство.

Врожденное чувство красоты, артистические наклонности исключают возможность резкого отрицания существующего общественного строя, с одной стороны, и реакционных порывов и вожделений, с другой: и то и другое не гармонично и не красиво, уродливо и грубо. Скептический консерватизм — вот так всего лучше следует определить общественные чувства эстетической натуры. Райский «открыто заявлял, что, веря в прогресс, даже досадуя на его "черепаший" шаг, сам он не спешил укладывать себя всего в какое-нибудь едва обозначившееся десятилетие, дешево отрекаясь и от завещанных историею, добытых наукой и еще более от выработанных собственной жизнью убеждений, наблюдений и опытов, в виду едва занявшейся зари quasi-новых идей». «Он терпеливо шел за веком». По его мнению, «под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость».

Чтобы выйти из сферы эмоций, остается только указать, что эстетический дилетантизм приводил Райского и к религиозному индифферентизму.

Основное свойство натур, подобных Райскому, сказывается, конечно, в сильной степени и в сфере ума. Пушкин в известном своем стихотворении сравнивает поэта с эхом. В этом сравнении справедливо не только то, что художественные натуры отличаются разносторонней впечатлительностью; здесь отражается также главное свойство ума индивидуальностей эстетического типа, именно разносторонность, объективность ума. Красота в своих проявлениях бесконечно-разнообразна, почему и полное ее понимание требует непременно умственного объективизма, терпимости к чужим взглядам и понимание их. Это качество было в достаточной мере свойственно Райскому: оно позволяло ему терпимо относиться к Волохову, например, и вообще расширяло сферу его интересов и наблюдений, к сожалению не углубляя их. Эта поверхностность, неустойчивость, недостаток выдержки составляет вторую — после разносторонности — отличительную черту умственной природы Райского. В науке он «схватывал тень, верхушку истины», «узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь». Этим объясняется и философский скептицизм Райского: он интересовался философией, — читал, например, Спинозу, — но это был опять-таки не активный интерес, а художественный: философия не осмыслила для него никакого нравственного идеала, не вдохновила его ни для какой определенной деятельности. Самый выбор Спинозы для чтения характерен: он указывает на преобладание метафизического интереса над этическим.

Паралич воли у Райского, его полная неспособность к действию не раз уже была отмечена в предшествующем изложении и представляет собою совершенно несомненную для каждого черту его характера: недаром все его замыслы и предприятия сводятся к нулю: начатый роман не удается, картины не оканчиваются; напрасно несколько раз Райский собирается уехать от бабушки, — он не в состоянии выполнить это намерение; он готовится спасти счастье Козлова и поступает как раз наперекор своим целям; он не в силах отказать Полине Карповне в ее просьбе написать ее портрет и т.д. и т.д. И здесь эстетическое чувство и объективизм ума неизбежно ведут к борьбе слишком многочисленных и различных мотивов и тем уничтожают возможность действия.

V.

Другими представителями эстетического типа мы выбираем героев известного очень талантливого польского романиста, Сенкевича, — Петрония (из романа «Quo vadis?») и Леона Плошовского («Без догмата»), а также Тургеневского Рудина. Относительно Плошовского и Рудина необходимо сделать однако существенную оговорку: оба эти характера не чисто эстетические, а с примесью других признаков, немногим уступающих по силе эстетическому чувству: у Плошовского такой важной примесью является значительная напряженность нравственных чувств, у Рудина — сила анализа, сближающая его с Гамлетом, типом вовсе не эстетическим, а аналитическим. Но несмотря на эту оговорку, мы думаем, что указанные в ней примеси имеют скорее индивидуальное, чем типическое значение, и психологическая природа Плошовского и Рудина, не говоря уже о Петронии, в существенных чертах тождественна с характером Райского.

Какое важное, определяющее значение имело чувство красоты и в жизни Петрония, — это видно прежде всего из его увлечения поэзией: он цитирует наизусть Гомера, читает Вергилия, Феокрита, сам пишет — припомним его «Сатирикон», — прямо заявляет, наконец: «люблю поэзию». Пластическая красота также неудержимо привлекает Петрония: его дом украшен превосходными статуями и картинами, он любит вазы и геммы, особенно восхищается имеющимся у него прекрасным сосудом; при виде Лигии «в нем проснулся художник и поклонник красоты, он почувствовал, что под статуей этой девушки можно было бы подписать «весна». Не менее сильны были эстетические интересы Плошовского: он с удовольствием слушает игру талантливой пианистки Клары Гильст, уподобляя ее Рафаэлевской св. Цецилии, понимает Бетховена, Моцарта и Мендельсона; читает с миссис Дэвис «Божественную Комедию» Данте и один — лучшие французские романы, причем восхищается их техникой. Одним словом, Клара Гильст вполне права, когда говорит Плошовскому: «Вы тоже артист. Можно не играть, не рисовать и быть артистом в душе». Таким же артистом в душе был Рудин: он читал Наталье «Гетевского Фауста, Гоффмана, Новалиса», «был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир»; Рудин просил Пандалевского сыграть «Erlkonig» Шуберта: «с первым звуком лицо его приняло прекрасное выражение»; потом «он все заставлял Пандалевского играть из Бетховена».

Петронию, Плошовскому и Рудину, как и Райскому, в силу их эстетической природы, чужды низменные эгоистические чувства — склонность к грубым ощущением и жажда приобретения, любовь к деньгам. Петронии был щедр и любил только утонченные наслаждения. То же самое надо повторить о Плошовском. Наталья права, когда говорит Рудину: «вы не в состоянии действовать из расчета». Но, конечно, все они далеко не аскеты, что всего лучше выражено Петронием в его словах Виницию: «благодетельно то, что дает людям счастье, т.е. красоту, любовь и силу». Тот же Петронии «был человеком отважным и смерти не боялся», потому что страх смерти совершенно не вяжется с господством эстетических чувств: он — этот страх — безобразен, не красив, пошл. Столь же не эстетичен и гнев: вот почему Рудин отличался «спокойствием и изящной учтивостью» и возразил раз Пигасову «с невольным, но тотчас сдержанным нетерпением». Когда Петронии был раздражен, «на лице его не было гнева, только в глазах мелькнул бледный отблеск отваги и энергии». Другое дело — самоуважение и честолюбие: эти эгоистические чувства высоко развиты у эстетических натур, потому что они — красивы и создают человеку красивое положение: Петронии любил вспоминать о своем справедливом управлении Вифинией: «оно служило доказательством, чем бы он сумел и мог быть, если бы ему это нравилось». Плошовский записывает в свой дневник «я искренно убежден, что мог бы быть чем-нибудь бесконечно более крупным, чем теперь», и сознается Снятыньскому, что любит похвалы своим способностям, что они «льстят его самолюбию». Рудин вдохновлялся «общим сочувствием и вниманием», говорил «мягко и ласково, как путешествующий принц»; «в нем было много добродушия, того особенного добродушия, которым исполнены люди, привыкшие себя чувствовать выше других». Есть доля правды в следующем преувеличенном замечании желчного неудачника Пигасова о Рудине: «скажет я и с умилением остановится... я, мол, я». И Плошовский и Рудин, наконец, всю жизнь свою стремились к разнообразию впечатлений; это еще в большей степени применимо к Петронию: его опасная игра с Нероном доставляла ему своеобразное наслаждение; он сам замечает: «для меня неуверенность составляет прелесть жизни».

«Мы здесь давно утратили сознание того, что достойно и что недостойно, и мне самому кажется, что так и есть на самом деле, что разницы никакой не существует». «Правда живет где-то так высоко, что даже сами боги не могут ее видеть на вершине Олимпа». Эти слова Петрония как нельзя лучше характеризуют его нравственный индифферентизм, слабость его этических чувств. Единственным основанием нравственности он признает красоту: «порок отвратителен, а добродетель прекрасна. Ergo, истинный эстетик в силу этого и добродетельный человек». При таких условиях, конечно, не может иметь первостепенное значение вопрос о нравственном житейском идеале, и о том, «как жить свято». Вот почему и Плошовский не признает «искусственных этических доктрин» и считает понятие о долге второстепенным, хотя, впрочем, для него оно все же важнее, чем для Петрония. Искания житейской правды мы напрасно стали бы стараться подметить и в Рудине. Эстетической окраской отличались поэтому и другие этические чувства Петрония, Плошовского и Рудина, — дружба, сострадание к другим людям и любовь. Так, Петроний питал к Виницию «некоторую слабость, граничащую с привязанностью, потому что Марк (Виниций) был красивый и атлетически сложенный молодой человек и вместе с тем в разврате умел сохранять известную эстетическую меру». Эстетическое чувство Петрония оскорблялось казнями Нерона. В любви Петрония привлекают тонкие ощущения, эстетические впечатления, красота, он не упивается этим чувством, но смакует его. Этим объясняются и его приключения с Хризотемидой, и увлечение «девочкой из Колхиды» в Гераклее, и любовь к Эвнике. «Любить еще недостаточно», пишет он Виницию, «надо уметь любить и надо суметь научить любви», он «наслаждение обращает в изящное искусство». И в дружбе Плошовского с Снятыньским, например, чувствуется тот же эстетический холодок. Плошовский, правда, не лишен родственных чувств, любит отца, например, — но чувствует какое-то разочарование, когда, готовый после известия о болезни увидеть его мертвым, застает живым и почти здоровым: «я так набил себе голову мрачными картинами», записывает он в свой дневник, — «мне представлялся отец в гробу, среди свеч, рисовался я сам, стоящий на коленях у его гроба, — что мне как будто стало жаль своего напрасного сожаления». А многим ли отличалось чувство любви у Плошовского от такого же чувства у Петрония? Плошовского привлекали «женщины изящные, с тонко настроенными нервами, алчущие новых впечатлений и почти лишенные всяких идеалов». Припомним его чувственно-эстетическое увлечение миссис Дэвис. Та же жажда эстетических оттенков, мелочных переливов и эпикурейских ощущений ярко выступает и в более серьезном чувстве Плошовского к Анельке. Вот как объясняет он причины своей медлительности, причины того, что он не произнес решительного слова: «я не хочу, чтобы у меня что-нибудь пропало из этих волнений, из этих впечатлений, из этого очарования, которым полны недоговоренные слова, вопросительные взгляды, ожидание»; «я слегка эпикуреец в деле чувства»; «я чересчур дорожил этими головокружительными покатостями, этим созерцанием огромной тяжести, висящей на тонкой нити и готовой каждую минуту оборваться, этим сердцем, которое трепетало чуть не на моей ладони, — мне не хотелось кончать сразу». Если дружба Плошовскаго с Снятыньским не отличалась особенною горячностью, то отношения Рудина к своим друзьям, — Муффелю, князьку, даже Лежневу, — были еще холоднее. К боготворившей его матери Рудин относился почти совершенно равнодушно: только раз приехал к ней на 10 дней, чрезвычайно редко писал. Наконец, «Рудин не в состоянии был сказать наверное, любит ли он Наталью, страдает ли он, будет ли страдать, расставшись с нею». Чувство любви прекрасно; только поэтому оно и захватывает Рудина: это не порывистая страсть, а эстетическое наслаждение.

Итак, этические чувства у эстетических характеров отличаются слабостью и сильной примесью чувства красоты. Столь же слабы и их чувства общественные и религиозные. Петроний — совершенный индифферентист в политике и, как все индифферентисты, в сущности желает сохранения существующего порядка и питает отвращение к демократии, так как презирает толпу с художественной и эстетической точки зрения. «Я консерватор», пишет Плошовский, но «это далеко от воззрения на застой, как на догмат», «я настолько цивилизованный человек, чтобы не стать безусловно на стороне аристократии или демократии»; «сознание общественных обязанностей — очень хорошая вещь, только, к сожалению, у меня нет его». Нет его в сущности и у Рудина: если он громко говорит об этих обязанностях, если он учительствует, хлопочет об обращении реки в судоходную, наконец умирает на баррикаде, то не столько в силу убеждения, сколько под влиянием того, что все это прекрасно, красиво, отвечает эстетическому вкусу. Религиозные вопросы совсем не занимали Рудина; не было веры и у Плошовского: «я не знаю» — вот все, что он мог сказать в этом отношении. Петроний делает насмешливые замечания о Киприде, Асклепии, жертвах; «боги стали только риторическими фигурами», замечает он, «цезарь не верит в богов, и он прав».

Объективизм, большая склонность к теоретическому знанию и к философской метафизике, перерождающейся нередко в скептицизм, — вот отличительные умственные свойства таких характеров, как Рудин, Плошовский и Петроний. Рудин в споре с Пигасовым защищал системы и общие взгляды, весь был погружен в германский философский мир и, по словам Лежнева, ум имел «систематический»: «читал он философские книги, и голова у него так была устроена, что он тотчас же из прочитанного извлекал все общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли, открывал духовные перспективы». Умственный объективизм Плошовского дошел до того, что у него сложилось «почтительное отношение ко всяким мнениям»; он сам говорит о себе: «я умею тонко понимать, я не издаю павлиньего крика, если услышу что-нибудь противное моему мнению». Он в следующих выражениях свидетельствует о своих теоретических — научных и философских — интересах: «я иду наряду с умственным движением своего века». В философии Плошовский скептик, скептицизмом он «пропитан как губка влагою». Наконец, и ум Петрония лишен узости и односторонности, отличается объективизмом; недаром он говорит: «я всегда буду изменять мнения, если найду это справедливым». Он интересуется философией и наукой, любит книги, читает Сенеку, замечает, что «когда попадешь в книжную лавку, всегда любопытно посмотреть и то и это». Философский скептицизм Петрония ярко и определенно выражен в целом ряде его замечаний, из которых отметим следующие, например: «глупость, как говорит Пиррон, ничем не хуже мудрости и ни в чем от нее не отличается»; «свет стоит на обмане, а жизнь — заблуждение; душа — это тоже заблуждение»; «теперь я говорю себе вот что: наполни жизнь счастьем, как кубок самым лучшим вином, какое только породила земля, и пей, пока не омертвеет твоя рука и не побледнеют твои уста. Что будет дальше, — об этом я не забочусь. Вот моя новейшая философия».

Остается отметить теперь в разбираемых типах ту же слабовольность, какою отличается, как мы видели, Райский, типичнейший представитель эстетического характера. Относительно Петрония достаточно характерной является только что цитированная последняя фраза. Можно бы наметить и другие примеры недостаточной его энергии: его политический индифферентизм, полное нежелание употребить сколько-нибудь энергичное усилие для унижения и гибели такого человека, как Тигеллин и т.д. Плошовский в своем дневнике признает за собой полную неспособность «уметь хотеть», «болезнь воли», «l'improductivite». Самоанализ и самокритика парализуют у него всякое действие: он «теряет всякую решительность», в критические минуты его охватывает «страх перед тою щеколдой, которая может опуститься». Известно, наконец, что Рудин вместо того, чтобы действовать, разливался морем слов и жаловался на обстоятельства и недостаток сочувствия: обычный способ самооправдания, применяемый безвольными людьми. «Быть полезным... легко сказать! — замечает Рудин: «если бы даже и было во мне твердое убеждение, — как я могу быть полезным? если бы я даже верил в свои силы, — где найти искренние, сочувствующие души?»; «я не должен растрачивать свои силы на одну болтовню, пустую, бесполезную болтовню, на одни слова... И слова его полились рекою». Придя на свидание с Натальей к пруду, Рудин «смущается духом» и совершенно теряется, когда Наталья говорит ему, что мать ее против ее брака с ним. «Что нам делать»? — возразил Рудин: — «разумеется, покориться». Наталья права, когда говорит Рудину: «вы теперь струсили», и называет его малодушным человеком. У самого Рудина вырывается потом правдивое признание: «как я был жалок и ничтожен перед ней!». Одно только могло подвигнуть Рудина на решительный в известной мере поступок эстетичность, так сказать, известного образа действий, красивая внешность их: так, из чисто эстетических побуждений Рудин поехал к Волынцеву и сказал ему, что любит Наталью и пользуется ее взаимностью.

VI.

Если сделать теперь общий вывод об отличительных чертах эстетических характеров, то придется формулировать его следующим образом: эстетические характеры в области чувства отличаются крайним развитием эстетического вкуса, довольно значительной напряженностью эгоистических чувств, особенно высших, и слабостью чувств этических, общественных и религиозных; в области ума главная черта эстетических характеров — объективизм и в связи с этим большой интерес к теоретическим научным к философским вопросам; наконец, воля индивидов с эстетическим складом души поражает своей слабостью.

Во многих отношениях таким образом эстетические характеры являются противоположностью этическим. Можно даже выразиться еще резче: между теми и другими трудно отыскать сходство. Где те и другие характеры ближе всего между собою, — это в области эгоистических чувств, хотя и здесь сходство довольно отдаленное, ограничивается лишь низшими эгоистическими чувствами, чуждыми, хотя и по разным причинам, и эстетикам и лицам этического типа. Можно, пожалуй, еще прибавить, что нравственные чувства эстетиков, несмотря на свою относительную слабость, не представляют все-таки контраста нравственным чувствам этических характеров и — по крайней мере практически, в действительной жизни — люди обоих типов могут часто идти друг с другом некоторое время рука об руку. Но это и все. что можно найти — при самом внимательном сравнении — сходного между этическими и эстетическими характерами, если мы будем оставаться в сфере исключительно психологической или этологической.

Есть, однако, другая сторона вопроса, представляющая для нас первостепенную важность. Изучение характеров может и должно иметь значение не только и даже, может быть, не столько для психологии, сколько для социологии. Конечно, надлежащие социологические выводы возможны лишь тогда, когда мы будем обладать полной классификацией и точным научным описанием всех характеров в их типических чертах: тогда только можно будет поставить в связь и процесс этологического или психологического развития общества с другими эволюционными социальными процессами. Но и при изучении отдельных типов возможны и необходимы некоторые частные замечания социологического характера. Важно поставить вопрос, какое социальное значение имеют люди того или иного склада? Поскольку они способны сознательно и бессознательно воздействовать на процесс общественного развития? На первый взгляд в этом отношении этические и эстетические характеры непримиримы до противоположности. В самом деле: тогда как первые обыкновенно доходят до крайности в отрицании существующих общественных порядков, вторые являются охранителями наличного строя. Первые — фанатичны и нетерпимы, вторые в политической сфере холодны, спокойны и нерешительны. Тем не менее они не так далеки друг от друга, как это кажется на первый взгляд: дело в том, что относясь сознательно совершенно различно к политическому и общественному строю, они бессознательно одинаково мало на него воздействуют. Конечно, никакая сила в обществе, как и в природе, не пропадает даром, всему найдется точка приложение, все имеет свои определенные результаты, но вопрос о степени значительности этих результатов не лишен важности, и в данном случае они должны быть признаны минимальными. Дело в том, что, перенося в область политических понятий свою абсолютную нравственную мерку, люди этического типа так же отрицательно относятся к существующим политическим партиям и социальным интересам: так же мало занимаются практическими средствами, приемами и подробностями борьбы, как и эстетики с их политическим скептицизмом. Это делает тех и других одинокими, изолированными и парализует их усилия. Самое большое, что выпадает на долю этических характеров в сфере социальной жизни, это горячее, хотя и беспочвенное новаторство, резкая критика существующего. Эстетики могут рассчитывать в общественной жизни лишь на роль примирителей и умеряющих крайности деятелей. Реже и гораздо менее резко, чем этические характеры, они выступают с новыми идеями, и то идеи эти обыкновенно слишком общи и отвлеченны, чтобы подвигнуть непосредственно на действие и на борьбу. Слабость социального значения эстетических и этических характеров является таким образом новой чертой, сближающей между собою оба типа.

Статья третья
ЭТИЧЕСКИЙ ИНДИВИДУАЛИСТ
(По поводу книги «Дневник Лассаля»)

I.

Мы выяснили методологические приемы исследования психологии характера и социологического значения результатов работы в этой важной, но мало разработанной сфере научного знания. При этом был разобран вопрос об этических и эстетических характерах, во многом различных между собою, хотя и не диаметрально противоположных. Теперь мы намерены в предлагаемой статье дать изображение характера человека, сыгравшего видную роль в истории Германии XIX века, Фердинанда Лассаля. Материалом для такого изображения служит только что появившийся в русском переводе дневник Лассаля*.

______________________

* Ф. Лассаль. Дневник. Издание Б.Н. Звонарева, перевод с немецкого. Цена 1 р. СПб, 1901.

______________________

Фердинанд Лассаль родился в 1825 году. Его дневник писан в 1840-1841 годах, т.е. тогда, когда автору дневника было всего 15-16 лет. Тем не менее, познакомившись с дневником пятнадцатилетнего юноши, можно составить себе очень ясное и верное понятие о характере Лассаля даже и за то время, когда он возмужал, так как, по справедливому замечанию предисловия к дневнику, Лассаль «тот же и в 1864 и в 1840 годах» (стр. 64). Дневник отличается безусловной правдивостью и достоверностью, лишен лжи и рисовки, потому что совершенно не предназначался автором для печати или вообще для других лиц.

Психологическая характеристика Лассаля, представляя громадный исторический интерес, так как Лассаль был выдающимся общественным деятелем, важна еще в двух отношениях: во-первых, в последнее время в публицистике раздаются призывы к «несгибаемому идеализму» Лассаля*, так что в высшей степени любопытно присмотреться к психологической подкладке этого идеализма, как бы мы ни относились к теоретическим взглядам и практическим убеждениям самого Лассаля и его новейших последователей; во-вторых, Лассаль, как мы постараемся показать ниже, представляет собою не такой простой тип, какими были разобранные нами в свое время этические и эстетические характеры, а тип сложный, переходный от этического к индивидуалистическому, с почти равным значением этического и индивидуалистического элементов. Таким образом, изображение характера Лассаля является удобной переходной ступенью от представленной нами раньше характеристики чисто этических типов к характеристике типа чистых индивидуалистов, которой мы намерены заняться в ближайшем будущем, и которая имеет громадное историческое и общественное значение, так как в процессе исторического развития индивидуалистические характеры — вне всякого сомнения — приобретают все более и более господствующее положение.

______________________

* См. статью П.Б. Струве «Ф. Лассаль» в журнале «Мир Божий» за 1900 год, № 12.

______________________

Заслуживает быть отмеченным еще одно обстоятельство: в статье об этических и эстетических характерах мы опирались исключительно на материал, почерпнутый из художественной литературы, — из произведений Сервантеса, Толстого, Тургенева, Достоевского, Гончарова, Сенкевича; сейчас мы будем иметь дело не с художественным изображением типа, а с живым человеком, действовавшим на глазах целого поколения.

Игнорировать один из этих двух источников значило бы произвольно сужать поле своих наблюдений, и трудно сказать, который из этих источников важнее.

Чтобы закончить предварительные замечание, остается определить основную черту тех характеров, которые мы называем индивидуалистическими. Индивидуалист — это такой человек, который ставит свое я, свои интересы и потребности выше всего на свете, у которого сильно развиты и господствуют над другими эмоциями чувства эгоистические. Мы избегаем, однако, называть такой характер эгоистическим потому, что с этим словом ассоциировалось представление о полной душевной сухости, холодности и рассудочном человеконенавистничестве, что далеко не характерно для индивидуалиста. С другой стороны, считаем неудобным и новоизобретенное слово «эготист», так как оно чересчур манерно и отличается излишним декадентским пошибом.

II.

Первый и главный вывод, какой получается при изучении характера Лассаля, по его дневнику, состоит в том, что индивидуалистический элемент в его психической природе, его эгоистические чувства отличаются сильным развитием, большой напряженностью. Многочисленные отрывки из дневника ставят это обстоятельство вне всякого сомнения. Начнем с указания на сильное и важное значение для Лассаля тех ощущений, которые служат элементами эгоистических, отчасти также и иных чувств: мы говорим о склонностях к вкусовым ощущениям и о чувственности. Страницы «Дневника» пестрят примерами того, как сильно увлекался его автор посещением кондитерских и кафе; в этом отношении излишними являются даже ссылки на отдельные места. Отметим только откровенное признание 15-летнего юноши, записанное им 9 января 1840 года: «есть устрицы не так уж грешно. Отец называет такую жизнь распутной, а я имел пристрастие к такой распутной жизни» (стр. 54). На тех страницах «Дневника», где речь заходит о женщинах, ясно проглядывает в авторе будущий страстный любитель последних, человек очень склонный к чувственным ощущениям: достаточно указать на рассказы об ухаживании за г-жей X. (стр. 114) и об увлечении m-me N (стр. 48-51), чтобы убедить в этом всякого; природные инстинкты Лассаля сказываются особенно ярко в этом последнем случае: он с восторгом описывает m-me N в костюме невесты, какою он ее видел (стр. 50), и дает своему знакомому, Шиффу, продиктованный, очевидно, полуосознанным инстинктом совет «взять приступом эту крепость» (стр. 48), т.е. смелее ухаживать за г-жей N.

Мостом от элементарных ощущений к эгоистическим чувствам в собственном смысле слова является склонность к разнообразию впечатлений. Лассаль был заражен этою склонностью в весьма высокой степени. На это указывает уже тот мотив, который вызвал самое появление дневника: мотив этот — «мысль о том удовольствии, которое получается через несколько лет при чтении своего дневника, вызывающем в воспоминании все, чем прежде наслаждался и что выстрадал» я (стр. 43). То же сильное стремление к разнообразию впечатлений видно, например, из такой записи: «я не переживал еще таких счастливых дней, как в Берлине. Я переходил от удовольствия к удовольствию, из одного театра в другой» (стр. 162). Здесь понятие «счастье» прямо отождествляется со сменой разнообразных впечатлений.

То эгоистическое чувство, которое, по нашему мнению, следует признать центральным, главным, характерным для индивидуалистического типа, именно чувство самоуважения, соединяемое с любовью к одобрению (честолюбием), отличалось у Лассаля чрезвычайно высокой степенью развития. Он постоянно любуется собою, с особенным удовольствием записывает полученные им похвалы, наделяет свою личность необыкновенными талантами, считает себя неизмеримо выше окружающих. 2-го января 1840 г. Лассаль записывает: «до сих пор я еще не блистал» (стр. 49) — и тем дает понять, что время блеска скоро наступит, по его убеждению. Оно и наступило в тот же вечер: «я в этот вечер тоже хорошо говорил», читаем в дневнике ниже, а затем с нескрываемым удовольствием автор заносит на страницы своего дневника похвалы д-ра Шиффа его остроумию (стр. 43) и отзыв о себе одного знакомого: «вы прекрасный и остроумный малый не по летам» (стр. 102). Лассаль в совершенном восторге от слов Борхерта, который признавал его «гениальным» и «необыкновенным мальчиком» (стр. 122). Совершенно понятно, что при таком взгляде на свою личность Лассаль смотрел свысока, с пренебрежением, даже с презрением на других людей, по крайней мере на большинство их. Он прямо заявляет: «мои товарищи по школе уступают мне в способностях, понимании, гении, силе суждения и уме» (стр. 106), а об одном приказчике своего отца отзывается в таких резких выражениях: «осел! точно он мог смотреть на меня свысока, будь он хоть в три раза больше» (стр. 74).

В связи с таким высокоразвитым чувством самоуважения стоит легкая и сильная возбудимость Лассаля, необыкновенная склонность его к крайним проявлениям неукротимого чувства гнева. Вот как он описывает свой гнев на сестру: «кипя яростью, я бросился на колени, заломил, как сумасшедший, свои руки и закричал с такой силой, что мой голос охрип: "Боже, сделай так, чтобы я не забыл никогда этого часа! Змея, заливающаяся крокодиловыми слезами! ты пожалеешь об этом часе. Клянусь Богом! буду ли я жить 50 лет или 100, я не забуду этого до смертного часа. Не забудешь и ты". От этого порыва сильной ярости я совершенно обессилел» (стр. 59). Находя, что учитель Тширнер несправедлив к нему, Лассаль записывает: «меня охватила неудержимая злоба», «в этот момент я готов был выпить всю кровь из Тширнера» (стр. 79). Рассердившись на отца за побои, Лассаль едва не утопился (стр. 80).

Только два эгоистических чувства, — чувство страха во всех его разновидностях и корыстолюбие — были чужды Лассалю. Смелость, даже дерзость его ясно обрисовываются уже многими из вышеприведенных цитат; каждая страница дневника подтверждает, что автор его не был трусом или даже сколько-нибудь робким человеком. Правда, денежный вопрос, как видно из дневника, играл видную роль в жизни юноши Лассаля, но во всем, что говорится о деньгах, мы тщетно стали бы искать хотя бы малейших следов корыстолюбия: деньги Лассалю была нужны не сами по себе, но ради удовольствий, ими доставляемых. Отсутствие корыстолюбия и чувства страха также характерны для личности, отличающейся — вполне или отчасти — индивидуалистическим складом: эти низменные, унижающие человеческую личность эгоистические чувства уместны в эгоисте, но в индивидуалисте, всегда гордом и преисполненном самоуважения, они не могут найти места.

III.

Но наряду с индивидуалистическим элементом, столь резко выраженным в характере Лассаля, большим значением отличался в его психической природе элемент этический. Уступая, быть может, до некоторой степени по силе напряженности эгоистическим чувствам, этические чувства Лассаля в то же время, несомненно, подавляли своей силой, далеко оставляли за собой остальные эмоции, игравшие уже совершенно второстепенную роль.

Первый и несомненный признак этической натуры — это живая и неутомимая потребность в нравственном житейском идеале и его осуществлении. В этом отношении молодой Лассаль — достаточно типичен: для него очень ценны «святые интересы человечества» (стр. 261), он жаждет деятельности для их осуществления (стр. 262), с одушевлением замечает: «Бог дал мне силы, которые — я чувствую это — делают меня способным к борьбе» (стр. 263). Характерны самые мотивы, руководившие Лассалем, когда он решил вести свой дневник: «если я поступил несправедливо, то не буду ли я краснеть, записывая это? и не буду ли я еще больше краснеть, читая об этом впоследствии?» (стр. 43). Эти слова достаточно ясно показывают, какое видное место занимали в психической организации Лассаля этические чувства.

Переходя к другим нравственным эмоциям, необходимо отметить прежде всего очень сильную, даже страстную любовь Лассаля к родителям, особенно к отцу. 1 января 1840 г. он записывает: «я был тронут добротой отца» (стр. 46). Под 4 января читаем: «мои добрые родители меня очень любят» (стр. 52). «Мой отец такой любящий, такой нежный, как немногие из отцов» (стр. 62), пишет Лассаль дальше. Еще более горячие проявления сыновней любви попадаются вслед за тем: «я люблю моего отца до экстаза... и с радостью отдал бы за него жизнь» (стр. 63-64): «существует ли на свете еще такая мать? спрашиваю я» (стр. 96). Понятно, после всего этого, как тяжело было Лассалю прощаться с родными при отъезде из Бреславля в Лейпциг (стр. 161).

Чувство дружбы было свойственно Лассалю не менее, чем любовь к родителям: друга своего, Исидора, он любил «больше всех из своих знакомых» (стр. 52); он в другом месте замечает: «отрадное чувство иметь друга, который может понять тебя» (стр. 169). Где бы ни жил юноша Лассаль, везде он быстро сближается с другими и сильно привязывается к своим друзьям: припомним, например, его дружбу с Цандером и Беккером в Лейпциге. Такая общительность, привязчивость, такое живое стремление к духовному сближению с другими, — несомненно, одна из отличительных черт натуры, в психическом содержании которой этические элементы играют видную роль.

Этический человек всегда сострадателен, чувствует жалость к людям совершенно ему чужим и даже неизвестным. Чтобы убедиться, что это чувство сострадания к чужому горю было не чуждо Лассалю, стоит только прочитать описание его впечатлений при виде горя вдовы умершего Баршаля, во время погребения последнего (стр. 84-85).

Лассаль в 1840-41 годах был, конечно, еще слишком молод, чтобы понимать настоящее чувство любви. Тем не менее, и в этом отношении его дневник дает хотя не обильный, но очень любопытный материал. Мы видели выше, что страстность Лассаля в достаточной степени выразилась в его дневнике: эта черта — типична не только для индивидуалистических, но и для этических характеров, как то было в свое время нами показано*. Но при всей страстности Лассаля в любви его ясно выступает нравственный элемент: «мне кажется», читаем в дневнике, «я ни за что не пошел бы к продажной женщине, я должен восхищаться красотой женщины, должен любить ее или, по крайней мере, вообразить, что люблю. Я могу желать обладать только определенной женщиной, а не следовать грубому животному инстинкту» (стр. 204).

______________________

* См. выше «Этические и эстетические характеры».

______________________

Сказанного, полагаем, достаточно для доказательства того положения, что этический элемент в психической природе Лассаля лишь немногим уступал по своей силе элементу индивидуалистическому.

IV.

Анализ эстетических чувств у этических натур, произведенный нами в статье «Этические и эстетические характеры», показал, как слабо чувство красоты у людей этического склада, насколько красота затемняется перед их духовным взором добром. Индивидуалисту эстетические эмоции свойственны, несомненно, в большей степени, и чувство красоты доступно в большей чистоте, чем этическому характеру. Но и индивидуалист к своим эстетическим восторгам примешивает чуждые эстетике элементы: он ищет в произведениях искусства преимущественно того, что родственно его натуре, собственное я для него всегда на первом плане, и потому больше всего его восхищает выражение в искусстве чувства разнообразия, смелости, силы, энергии. Изучая эстетические чувства Лассаля по его дневнику, легко убедиться, что двойственность его натуры наложила на них очень яркий отпечаток Лассаль — более эстетик, чем человек этического типа, но характер его чувства красоты — близок к индивидуалистическому. Нет ничего удивительного в том, что живопись, скульптура, архитектура и музыка имели в глазах Лассаля меньше значение, чем поэзия и драматическое искусство: сила этического элемента и индивидуалистических чувств — вот тот двигатель, который располагал различные искусства в такой перспективе. Во всем дневнике мы тщетно стали бы искать восторгов перед картинами, статуями или зданиями. О музыке встречаем только одно замечание, правда восторженное, но в то же время не свидетельствующее об особенном развитии музыкального вкуса у автора. Зато драматический театр Лассаль посещал весьма часто и с большим увлечением: в Берлине он «переходил из одного театра в другой» (стр. 162); в Лейпциге 27 июня 1840 года ему «очень хотелось пойти в театр» (стр. 176), а 28 это желание уже осуществилось (стр. 177); 12 июля Лассаль смотрел в театре «Гамлета» (стр. 183), а 19 — «Фиаско» (стр. 184); 9 августа он присутствовал на представлении Шиллеровской мелодрамы «Коварство и любовь» (стр. 190). 10 ноября видел на сцене «Разбойников» (стр. 205). Вкусы и наклонности автора ярко выступают уже при одном только перечне пьес, которыми он увлекался. Еще более привлекала внимание Лассаля изящная литература, поэзия: он читает роман Гёте «Wahlverwandschaften» (стр. 163), его драму «Clavigo» (стр. 164), увлекается Байроном (стр. 213), но особенно замечательно его отношение к Лессингову «Натану Мудрому», к «Вильгельму Мейстеру» Гёте и к произведением Гейне: «Натана» молодой Лассаль прочел «100 раз» и — что особенно любопытно — потому, что Лессинг «мастерски защищает мой народ» (т.е. евреев); читая «Вильгельма Мейстера», Лассаль интересуется теми чертами характера героя, которые делают последнего психически родственным читателю (стр. 188); наконец, стихи Гейне его «глубоко волнуют» (стр. 172) и вызывают у него следующий восторженный дифирамб, в котором много верного, но много и индивидуалистических элементов, чуждых чистой эстетике: «я люблю этого Гейне, он — мое второе я. Какие смелые идеи и какая сокрушающая сила языка! Он умеет нашептывать вам так же нежно, как зефир, целующий розу; он умеет пламенно и горячо изображать любовь; он вызывает в вас и сильную страсть, и нежную грусть, и необузданный гнев. К его услугам все чувства и настроения. Его ирония так убийственна и метка!» (стр. 198-199). Если, наконец, к сказанному прибавить, что Лессинг читал еще Виланда (стр. 125), Ауэрбаха (стр. 128), Мольера (стр. 131) и восхищался Илиадой и поэтами Эллады (стр. 127), то будет ясно, что любовь к изящной литературе господствовала у Лассаля над другими эстетическими чувствами, хотя, как сказано было выше, чистой эстетики и здесь было мало.

Чтобы закончить анализ эмоциональной стороны духовной природы Лассаля, нам остается характеризовать его чувства религиозные и общественные. Религия имела в глазах молодого Лассаля большую важность: 1 января 1840 г. он не мог идти играть на бильярде, «потому что во время богослужения это запрещается» (стр. 44); благоговейная молитва Богу доставляла Лассалю большое утешение и успокоение (стр. 132); он восхищается проповедью Гейгера и испытывает от нее глубокое впечатление (стр. 98-99); но что особенно характерно, — это общее отношение Лассаля к двум сторонам религии, метафизической и этической: будучи противником атеизма и выражая свою преданность иудейской религии, Лассаль в то же время резко высказывается против обрядной стороны (стр. 86). Здесь, как и вообще в религиозных чувствах Лассаля, виден человек, психике которого были не чужды этические элементы. Но заметна также и индивидуалистическая примесь: отвращение к внешнему принуждению и склонность к свободе мысли, проявлявшаяся с особенной силой в восхищении идеями такого новатора в иудействе, каким был в известном смысле Гейгер.

Наконец, в общественных чувствах ЛассаЛя в его молодые годы, так же, как и в зрелые, — отвлеченный этический идеализм, выспренные мечтания соединялись с страстным индивидуализмом, с сознанием прав человеческой личности, жаждой ее господствав общественных отношениях и верой в личный успех и свою блестящую будущность в сфере политической. Все это ясно из следующих цитат. Ничто так не оскорбляет Лассаля, как пренебрежительное отношение к евреям; чтобы добиться уважения к ним, он готов «пожертвовать жизнью», идти на эшафот (стр. 86); он ужасается положением евреев в Дамаске, приходит от этого в ярость, считает необходимым восстание (стр. 164). Читая книгу Эльснера «Знаменитые дни в жизни Наполеона», Лассаль восхищается негодованием автора против «деспотии тиранов» и его «любовью к свободе» (стр. 179). Очень характерны такие заметки в дневнике: «родись я принцем или князем, я был бы и душой и телом аристократ, но так как я сын простого бюргера, то буду в свое время демократом» (стр. 184); «я читал письма Берне; они мне очень понравились. Если посмотреть на эту тюрьму — Германию, как в ней попираются ногами человеческие права, сердце сжимается при виде глупости этих людей» (стр. 185); «я хочу провозгласить свободу народам, хотя бы мне пришлось погибнуть в этой попытке» (стр. 193); «я хочу выступить перед германским народом и перед всеми другими и пламенными речами призвать их на борьбу за свободу» (стр. 195).

V.

Есть умы, которые отзываются только на явления, родственные натуре мыслящего субъекта, и слабо реагируют на такие впечатления, которые не укладываются в рамки психической индивидуальности этого субъекта. Люди, обладающие такими умами, понимают, по преимуществу, лишь те душевные движения, к которым склонны сами, и доступны лишь для тех интересов, которые им самим свойственны. В статье «Этические и эстетические характеры» мы видели, что такой умственный субъективизм составляет отличительную черту людей чисто этического типа: как бы ни был глубок и какой бы широтой ни отличался их ум, они не в состоянии обнять объективным умственным взором окружающее именно в силу того, что волей или неволей смотрят на все сквозь призму господствующих в их природе нравственных чувств. Отсюда получаются и недостаточное понимание других людей и чужих душевных движений, и недостаток наблюдательности. Лассаль, как показал нам предшествующий анализ, не принадлежал к числу чисто этических натур; напротив: этический элемент у него в значительной мере заслонялся индивидуалистическим. Уже это обстоятельство должно a priori внушить мысль, что ум Лассаля был более объективен и отличался большей наблюдательностью, чем ум людей этического склада. Знакомство с дневником только подтверждает это априорное предположение: так, Лассаль очень тонко и объективно анализирует мотивы запрещения ему отцом игры на бильярде (стр. 46), верно и прекрасно характеризует приказчика Л. (стр. 74), тонко и метко указывает: «у Фредерики (сестры Лассаля) такой характер, что открытое сопротивление только укрепляет ее в ее мнении» (стр. 83). Нельзя однако же отрицать, что в умственном складе Лассаля были некоторые этические элементы: это обнаруживается, между прочим, в его отношении к теоретическому знанию и к знанию прикладному. Он не признавал чистой науки как таковой и ждал от теории ответов на практические запросы, но под практической стороной дела он разумел не ремесло и не разные узкоприкладные сведения, а общие выводы, необходимые для применения научных построений к общественной жизни. Это лучше всего удостоверяется его заявлением отцу, после жизни в Лейпциге, что он хочет изучать историю, а не медицину и юриспруденцию, так как «врач и адвокат — купцы, торгующие своими знаниями», а история «связана с самыми святыми интересами человечества» (стр. 261). Решительность воли, непреклонность целей и энергия в их достижении — вот черта, всего более роднящая индивидуалистов с людьми этического типа: она — естественное следствие того, что у тех и других энергия направлена в одну определенную сторону, и потому не может быть сомнений и колебаний. Лассаль этический индивидуалист, в его духовной природе нравственный элемент по своей силе следует сейчас же после индивидуалистического, лишь несколько ему уступая; вот почему колебания и сомнения могли обуревать Лассаля лишь при столкновении этих двух господствующих в нем мотивов, в остальных же случаях непреклонность решения и энергия в его осуществлении была сильнейшим образом обеспечена. Недаром Лассаль сам говорил про себя: «я не отличаюсь нерешительностью» (стр. 94), и каждая страница его превосходного дневника убедительно свидетельствует в пользу этого горделивого заявления.

Статья четвертая
ИНДИВИДУАЛИСТИЧЕСКИЕ И ЭГОИСТИЧЕСКИЕ ХАРАКТЕРЫ

I.

Велики и бесконечно-разнообразны различия в психическом складе отдельных людей, в их характере. Даже тогда, когда мы пытаемся свести индивидуальное многообразие к нескольким более крупным категориям, соединить отдельные личности, сходные между собою по психическим свойствам, в группы, типы или общие характеры, — даже и в этом случае обнаруживаются не только одни резкие противоположности, но и переходные характеры, сближающие одну крайность с другою, сложные типы.

Известно, что есть люди, основною чертой душевного склада которых является неутомимая потребность выработки себе нравственного идеала и практического осуществления этого идеала в действительности, так что все другие их психические свойства служат производными от этой основной черты. Таких людей нужно назвать этическими характерами, потому что этические или нравственные чувства господствуют в их внутреннем мире над всеми другими проявлениями их эмоциональной, умственной и волевой жизни. Можно также встретить людей, всецело преданных непосредственному чувству красоты, эстетическим эмоциям, опять-таки безраздельно подчиняющим себе всю их духовную природу. Это — эстетические характеры. Существуют далее такие люди, которые ставят свое я, свои интересы и потребности выше всего на свете, у которых сильно развиты и господствуют над другими эмоциями чувства эгоистические. Надо однако заметить, что, в противоположность простоте и цельности этических и эстетических характеров, людей с преобладанием эгоистических чувств нельзя подводить всех под одну категорию, нельзя всех сводить в один тип: существует два очень важных оттенка. Можно стоять за свои интересы во что бы то ни стало, ставить их выше всего, выдвигать свое я на первый план, с беспощадною смелостью устранять все встречающиеся на пути препятствия — и вместе с тем относиться к людям доброжелательно: можно, одним словом, руководиться правилом — «живи и жить давай другим»; это будет один оттенок. Но есть личности, которые, будучи насквозь проникнуты эгоистическими чувствами, вместе с тем относятся недоброжелательно к другим, хотя бы несчастие последних и не принесло им никакой выгоды.

Такое человеконенавистничество есть психическое свойство, кладущее резкую разграничительную грань между людьми, которым оно свойственно, и людьми, лишенными его, хотя и ставящими всего выше свою собственную личность. Таким образом является другой оттенок Характеры первого оттенка, так сказать доброжелательных эгоистов, мы будем называть индивидуалистическими, людям второго оттенка удобнее всего усвоить название эгоистических характеров. В последующем изложении мы постараемся исследовать психический склад лиц индивидуалистического и эгоистического характера, руководясь теми же принципами, которые были положены нами в основу других наших статей, посвященных психологии характера: принципы эти сводятся к определению основной черты характера и объяснению из нее всех других психических свойств. Материал нам доставят, как и при характеристике этических и эстетических типов, гениальные и талантливые беллетристы своими произведениями, при всей конкретности изображения всегда заключающими в себе типические, общие образы, характеризующие в сущности не отдельное лицо, а целую группу лиц одинакового психического склада.

II.

Одним из самых великих созданий литературно-художественного гения графа Л.Н. Толстого является, несомненно, характер Вронского в вечно юном, не стареющем, преисполненном истинно общечеловеческих и вместе несомненно русских мотивов и типов романе «Анна Каренина». Вронский — блестящий образец индивидуалистического характера.

Каждому известно, какою колоссальною силой отличались эгоистические чувства Вронского. Здесь прежде всего обращает на себя внимание своею крайнею напряженностью необыкновенно развитое чувство самоуважения, доверия к своим способностям и свойствам, спокойной, твердой, совершенно непоколебимой самоуверенности. Говоря, напр., о неудаче в любви, Вронский ценит прежде всего личное достоинство человека, его унижение считает большим несчастием, чем самую неудачу: «да, это тяжелое положение! замечает он: «от этого-то большинство и предпочитает знаться с Кларами. Там неудача доказывает только, что у тебя недостало денег, а здесь — твое достоинство на весах». Во время переезда из Москвы в Петербург в одном поезде с Анной Вронский «казался горд и самодовлеющ. Он смотрел на людей, как на вещи»; «Вронский чувствовал себя царем не потому, чтобы он верил, что произвел впечатление на Анну, — он еще не верил этому, — но потому, что впечатление, которое она произвела на него, давало ему счастье и гордость». Эта удивительно тонко подмеченная черта особенно характерна для человека и индивидуалистического типа: ни в чем, может быть, так сильно не проявляется самоуважение, как в гордости собственными чувствами, которые для индивидуалиста — высоки и прекрасны именно потому, что они принадлежат ему. Понятно, что при таком душевном состоянии на других, особенно на людей, стоящих у него на дороге, Вронский смотрел сверху вниз, с пренебрежением и даже с чувством гадливости: увидев на вокзале Каренина, встречавшего Анну, он «испытал неприятное чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, мучимый жаждою, добравшийся до источника и находящий в этом источнике собаку, овцу или свинью, которая и выпила и возмутила воду». В каждый свой поступок Вронский вносил это чувство самоуважения, всегда подчинялся ему в своем образе действий: «Вронский был человек, ненавидевший беспорядок. Еще смолоду, бывши в корпусе, он испытал унижение отказа, когда он, запутавшись, попросил взаймы денег, и с тех пор он ни разу не ставил себя в такое положение»; он «не без внутренней гордости и не без основания думал, что всякий другой давно бы запутался и принужден был бы поступать нехорошо, если бы находился в таких же трудных условиях». Из стыда перед унижением Вронский решается на самоубийство. Даже физическую свою природу он любил и гордился ею: «он и прежде часто испытывал радостное сознание своего тела, но никогда он так не любил себя, своего тела, как теперь».

Это всепоглощающее чувство самоуважения — характернейшая, главная черта Вронского. Все остальные особенности его психической организации объясняются ею и из нее выводятся. Отсюда происходило, напр., честолюбие Вронского: «честолюбие была старинная мечта его юности, которая была так сильна, что и теперь эта страсть боролась с его любовью». Этим объясняется и сильное стремление его к разнообразию впечатлений и их новизне. Так, Вронский просил графиню Нордстон свезти его на спиритический сеанс и сказал при этом: «я никогда ничего не видал необыкновенного, хотя везде отыскиваю». Ярким выражением этой неудержимой склонности Вронского к разнообразию впечатлений служат также следующие его слова: «Ницца сама по себе скучна, вы знаете. Да и Неаполь, Сорренто хороши только на короткое время. И именно там особенно живо вспоминается Россия, и именно деревня». Уехав вместе с Карениной за границу, Вронский «скоро почувствовал, что в душе его поднялось желание желаний — тоска. Он стал хвататься за каждый мимолетный каприз, принимая его за желание и цель». В деревне он предавался самым разнообразным занятием, — агрономии, архитектуре, спорту, заботам и трудам по устройству конского завода.

Но при всей силе, при крайней напряженности высших эгоистических чувств, не унижающих человеческой личности, не роняющих ее достоинства, Вронский был чужд тех эгоистических эмоций, которые унизительны и позорны: мы тщетно стали бы искать в нем хотя бы малейшего проявление чувства страха в какой бы то ни было форме, — в форме ли простой трусливости, или в форме суеверного страха, или страха смерти. Это чувство прямо несовместно с основной чертой характера Вронского, потому что его наличность способна поколебать до основания и даже вполне уничтожить главный признак типа — чувство самоуважения. Точно также и по той же причине Вронский не знал и не чувствовал корыстолюбия, не был скуп. Когда при первой встрече с ним Карениной был убит поездом железнодорожный сторож, и Каренина спросила, нельзя ли что-либо сделать для его вдовы, то он, ни минуты не колеблясь, передал вдове сторожа значительную денежную сумму. Вронский даже отказался от стотысячного дохода в пользу брата, а себе оставил только доход в 25 тысяч.

Эстетические чувства Вронского находились в полной гармонии с основною чертой его характера. То, что требует идеальных порывов, неопределенных, неясных ощущений, как поэзия, музыка, даже театр, — мало привлекало Вронского, но он с интересом занимался архитектурой. «У него была способность понимать искусство и верно, со вкусом подражать искусству», но не было вдохновения. Он, напр., хорошо понимал и ценил картины талантливого художника Михайлова и «имел настолько вкуса к живописи, что не мог докончить своей картины».

Переходя к изображению этических чувств Вронского, мы должны заметить, что те из них, которые стоят в непримиримом противоречии с сильно развитыми высшими эгоистическими чувствами, не были сильны у Вронского. Так он совершенно не знал потребности в нравственном житейском идеале, не мучился поисками его, не искал разрешения сложных и высоких моральных проблем. Семейные чувства не играли в его жизни никакой роли: он не помнил отца, а мать увлекалась светскою жизнью и романами; «он не только не любил семейной жизни, но в семье он представлял себе нечто чуждое, враждебное, и всего более — смешное»; «он в душе не уважал мать и, не отдавая себе в том отчета, не любил ее». Чувство дружбы не было чуждо Вронскому; он был дружен с Петрицким, Яншиным и другими; «Серпуховский был добрый приятель, и он был рад ему». Но в сущности все это были довольно далекие отношения, немногим лишь отличавшиеся от того «простого, ровного отношения ко всем», которым Вронский сразу приобрел влияние на дворян губернии, где было его имение. Еще менее доступен был Вронский состраданию: увидев смерть железнодорожного сторожа под поездом, он «молчал, и красивое лицо его было серьезно, но совершенно спокойно»; денежную помощь он оказал вдове сторожа не из чувства сострадания, а в виду желания Анны, которою он был сразу увлечен. Зато могучее, страстное чувство любви к женщине властно захватило сильную натуру Вронского: он был сразу поражен Карениной. Вот каким он был с Анной на бале, по наблюдением Кити Щербацкой: «куда делась его всегда спокойная, твердая манера, и беспечно-спокойное выражение лица? Нет, он теперь, каждый раз, как обращался к ней, немного сгибал голову, как бы желая пасть пред ней, и во взгляде его было одно выражение покорности и страха. Анна улыбалась, и улыбка передавалась ему. Она задумывалась, и он становился серьезен». Позднее он говорил о любви к нему Анны: «ничего, ничего мне не нужно, кроме этого счастья». Сила чувства Вронского к Карениной была весьма велика, но нельзя не заметить, что это чувство носило заметную эгоистическую окраску: Вронский не хотел подчиниться, не мог играть вторую роль, он «тяготился теми любовными сетями, которыми она старалась опутать его».

Ту же резко выраженную эгоистическую окраску имели и общественные чувства Вронского. Он, по-видимому, интересуется и общественными делами и общеполезными предприятиями, но в том и другом для него в сущности важны не интересы общего блага, а собственные его вкусы и потребности, жажда деятельности, новизны ощущений. В своей деревне, напр., он построил роскошную больницу и сам же объяснял мотивы этой постройки: «так, я увлекся». О дворянских выборах Вронский говорит: «да, это забирает за живое; и раз взявшись за дело, хочется его сделать. Борьба!» Чрезвычайно знаменательно, что Вронский сразу, благодаря своему характеру, стал очень влиятельным человеком среди дворян губернии: когда люди индивидуалистического типа занимаются общественною деятельностью, то всегда без труда приобретают крупное значение.

Чтобы закончить рассмотрение эмоциональной стороны духовной природы Вронского, остается только заметить, что религиозное чувство было совершенно для него недоступно, потому что психические элементы этого чувства — нежная эмоция, страх и чувство высокого — не имелись налицо в психической организации разбираемой нами личности. Вронскому одинаково чужды были и метафизическая (догматическая) и нравственная сторона религии. Более чистый тип религиозного индифферентиста трудно себе и представить, но религиозным отрицателем-атеистом Вронский, конечно, не был.

Это и естественно: отрицание, как и преданность религиозной догматике, требует широкого и серьезного метафизического мировоззрения, склонности к глубокому метафизическому мышлению, к отвлеченной работе ума, к чистому знанию. Ничего подобного у Вронского в сто умственной организации не было: ко всякого рода теории он был совершенно равнодушен. В уме Вронского были, несомненно, две сильные стороны — наблюдательность и трезвая практичность. «Там, где дело шло до доходов, продажи лесов, хлеба, шерсти, отдачи земель, Вронский был крепок, как кремень, и умел выдерживать цену». Он также отлично понимал характер принца, к которому он, как гвардейский офицер высшего круга, был приставлен для сопровождения и показывания ему петербургских достопримечательностей: по словам Вронского, принц был «очень глупый, и очень самоуверенный, и очень здоровый, и очень чистоплотный человек», «глупая говядина». Но Вронский мог понимать только те душевные движения и те поступки, на которые он сам был способен, ум его был узок, чрезвычайно субъективен, лишен был широкого объективизма, способности проникаться чужими идеями и стремлениями и понимать совершенно иные душевные организации. Когда Алексей Александрович Каренин во время болезни Анны сказал ему, что он простил Анну, не сердится и на него, Вронского, и при этом зарыдал, то Вронский «не понимал чувств Алексея Александровича» и только «чувствовал, что это было что-то высшее и даже недоступное ему в его мировоззрении».

Весь Вронский был как бы высечен из одного камня, характер его отличался, как показывает предшествующее изложение, необыкновенною цельностью и крепостью. Понятно, что отсюда с необходимостью следовала чрезвычайная сила воли, решительность намерений и действий, отсутствие всяких колебаний, сомнений, внутреннего разлада. Увлекшись Анной Карениной, Вронский, ни минуты не колеблясь, последовал за нею в Петербург в одном поезде и прямо сказал ей в дороге: «вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы: я не могу иначе». «Он говорил учтиво, почтительно, но так твердо и упорно, что она долго не могла ничего ответить». «Он чувствовал, что все его доселе распущенные, разбросанные силы были собраны в одно и с страшною энергией были направлены к одной блаженной цели». У Вронского «был свод правил, несомненно определяющих, что должно и не должно делать», и он «никогда, ни на минуту не колебался в исполнении того, что должно». «Он со свойственною ему решительностью характера, ничего не объясняя и не оправдываясь, перестал заниматься живописью». Естественно, что эту железную энергию и непреклонность венчал обыкновенно успех.

III.

Замечательные писатели-художники создают свои типы и образы по крайней мере настолько же инстинктивно, повинуясь какому-то внутреннему смутному велению, насколько и сознательно. Конечно, они обдумывают, перерабатывают в своем уме, комбинируют известным образом собранный материал, конкретные впечатления, которые ложатся на их душу, но нельзя представить себе дело так, что всякая отдельная частность, всякая черта характера и особенность типа придуманы и с тонким расчетом поставлены на своем месте: истинный художник вносит ту или другую конкретную подробность в свое произведение, повинуясь стихийной силе, своего рода «категорическому императиву», ему присущему и называющемуся художественным талантом или гением. И одаренный эстетическим вкусом читатель, знакомясь с замечательным произведением изящной литературы, далеко не всегда руководится умственным анализом изображаемых характеров, можно даже сказать, что он почти никогда этим анализом не руководится, а чует непосредственно красоту и правду художественно-созданных образов и положений. И хорошо развитой эстетический вкус никогда не бывает обманчивым: умственный, научный анализ всегда подтверждает справедливость и верность сильных эстетических восторгов. А если сила эстетического впечатления и результаты умственного анализа совпадают, то мы уже, совершенно не рискуя ошибиться, можем сказать, что выдержавший это двойное психологическое испытание роман или рассказ есть истинно-художественное произведение, а его автор — действительно талантлив, а иногда и гениален.

К числу таких талантливых авторов принадлежит, несомненно, и г. Максим Горький, произведения которого в большинстве случаев с успехом выдерживают указанное двойное испытание, дают яркое и свежее эстетическое наслаждение и при научном анализе характеров обнаруживают большое и психологическое богатство содержания. Нижеследующие строки, надеемся, подтвердят последнее заключение. Заметим также, что кроме несомненной и выдающейся талантливости произведений г. Горького, нас побудило обратиться в данном вопросе именно к ним еще одно важное обстоятельство: они особенно изобилуют индивидуалистическими характерами. Челкаш, Коновалов, рыжий Сережка в «Мальве» и многие другие — в сущности являются разновидностями именно этого одного типа. К числу самых замечательных образцов индивидуалистического характера принадлежит у г. Горького Варенька Олесова в повести того же заглавия. Анализом этого типа мы и займемся теперь, чтобы проверить выводы, полученные из изучения характера Вронского, чтобы не принять индивидуальных особенностей Вронского, как конкретного образа, как личности, за черты, характеризующие тип, известную психологическую группу людей.

Основной черты характера Вареньки Олесовой, как и характера Вронского, надо искать в сфере эгоистических чувств; самое сильное из этих чувств — чувство самоуважения, склонность всегда и во всем ставить на первый план свою личность, свои вкусы, желания и стремления. Это самоуважение, спокойная самоуверенность проявляется уже во внешних особенностях личности Вареньки: она говорила «звучным голосом, полным властных нот». С непоколебимою твердостью, с спокойною уверенностью она была всегда верна себе, своим склонностям и привычкам: «по лицу ее было видно, что с нею бесполезно спорить». Самоопределение, возможность всегда поступать по-своему, не стесняясь чужими взглядами, полная самостоятельность были для Вареньки Олесовой необходимостью, настоятельной потребностью. «О других не беспокойтесь! всякий умеет сам о себе заботиться», говорит она увлеченному ею Ипполиту Сергеевичу: «чего вы всегда о всех людях беспокоитесь? По-моему, хочется всех стеснить — стесните, хочется быть несправедливым, — будьте!» Как и Вронскому, Вареньке было поэтому в высшей степени свойственно чувство физического довольства собой: «ее глубокие глаза сверкали ясной радостью. Здоровьем, свежестью, бессознательным счастьем веяло от нее»; «как я живу? хорошо! и она даже закрыла глаза от удовольствия»; «он видел перед собой существо, упоенное прелестью растительной жизни». «Цельность ее натуры вызывала» у Ипполита Сергеевича «удивление». Недаром она говорит: «поверять себя, критиковать себя... как это! я ведь одна... и что же... как же? надвое расколоться мне что ли? Вот не понимаю!» Она была «непокорна, не поддавалась его усилиям поработить ее». Понятно, что из всего этого естественно вытекало пренебрежение Вареньки к другим, особенно к тем, кто не обладал теми свойствами, которые составляли ее отличительную черту. Когда она говорила о своих несчастных вздыхателях-женихах «у! они все подлые!» — то «злоба и бессердечие сверкали в ее глазах». Насколько пренебрежительно относилась Варенька Олесова к окружающим, вообще к другим людям, — это видно из ее общих отзывов: «нет! знаете, ужасно мало на свете интересных людей... Все такие пришибленные, неодушевленные, противные»; «я думаю, что люди были бы все интересны, если бы они были... живее... да, живее! Больше бы смеялись, пели, играли... были бы более смелыми, сильными... даже дерзкими... даже грубыми». Более ярко и выраженный индивидуализм трудно себе и представить.

Другое эгоистическое чувство — честолюбие — проявляется у Вареньки, как у женщины, в более слабой степени, чем у Вронского, но оно у нее существует все-таки в виде любви к одобрению: она, видимо, гордится тем, что все ее любят: и отец, и тетка, и все слуги. Жажда новых впечатлений, сильное стремление к их разнообразию ярко выражены в характере Вареньки Олесовой. Это заметно уже по первым словам, с которыми она обратилась к только что приехавшему Ипполиту Сергеевичу: «я уже знала, что вы приедете сегодня, и явилась посмотреть, какой вы». Та же жажда сильных ощущений сквозит и в заявлении Вареньки: «вообще против течения интереснее ехать, потому что гребешь, двигаешься, чувствуешь себя». С восторгом отзывается она о войне: «мне нравится война». Но особенно любопытен переход от одного ощущения к другому, сопровождающийся неподдельным удовольствием, в следующих ее словах: «мне кажется иногда, что лучше всего жить вот так, в тишине. Но хорошо и в грозу... ах, как хорошо! Небо черное, молнии злые, темнота, ветер воет... в это время выйти в поле и стоять там и петь, — громко петь, или бежать под дождем против ветра».

Подобно тому, как натуре Вронского были чужды низшие, унижающие человеческое достоинство эгоистические чувства, — корыстолюбие и страх, — они не свойственны были и Вареньке Олесовой. Не корыстолюбие, не жадность или скупость, а здравая и трезвая практичность видна в ее ответе Ипполиту Сергеевичу, указывавшему на несправедливость того, что она владеет 500 десятинами земли, а крестьяне ничтожными клочками: «ну, так что же? неужели... ну, слушайте! неужели им отдать? Она смотрела на него взором взрослого на ребенка и тихо смеялась». А может ли быть что-либо более противоположно всему психическому складу Вареньки, чем чувство страха во всех его проявлениях? Застенчивость? этого у ней совершенно не было: она «нимало не смущалась под пристальным взглядом» Ипполита Сергеевича при первой же их встрече. Унизительный страх потерять жизнь был не менее чужд ей: «я нисколько не боюсь смерти... хотя и люблю жить», замечает она. Когда Варенька в день своего рождения сбежала из дому от приехавших ее поздравить женихов, и Ипполит Сергеевич спросил ее, не боится ли она мнения женихов о ее поступке и вообще ее поведении, то ответ ее был замечателен столько же по своей лаконичности, сколько и по выразительности: «я? их? тихо, но гневно спросила она». Наконец, она осталась очень недовольна, когда Ипполит Сергеевич, в ответ на ее вопрос, права она или нет в одном взгляде, заметил, что она «не совсем права»: «это просто из трусости так говорят... боятся правды потому что», пренебрежительно промолвила она; очевидно, трусость в ее глазах — очень позорное чувство.

Ни в каком случае нельзя сказать, чтобы эстетические чувства были совершенно не свойственны Вареньке Олесовой, но не трудно подметить, что ей доступно было лишь чувство пластической, внешней красоты, а тонких и сложных эстетических эмоций она совершенно не знала. Например, она чутко относилась к красотам природы, умела их воспринимать и, гуляя с Ипполитом Сергеевичем, «рассказывала ему о красоте окрестностей деревни». Варенька восхищалась красноречием Ипполита Сергеевича, когда он говорил в защиту мужиков и указывал на их тяжелое положение. При благоприятных обстоятельствах у нее наверное проявился бы вкус к живописи, архитектуре, скульптуре, как и у Вронского, но, как и последний, она всегда оставалась чужда творческого вдохновения в области искусства. Изящной литературы, поэзии, как таковой, Варенька совсем не ценила: она искала в ней ответа на свои личные запросы, отклика на собственные настроения. Вот почему она с увлечением читает роман, «где есть герой, арабский офицер, граф Луи Граммон и у него денщик Сади-Коко». Русские беллетристы ее не интересуют, потому что «они не умеют выдумывать ничего интересного, и у них почти все правда». Ее любимцы — Фортюнэ-дю-Буогобэй, Понсон-де-Террайль, Арсен Гуссэ, Пьер Законнэ, Дюма, Габорио. И почему? Потому что «читаешь сочинение француза — дрожишь за героев, жалеешь их, ненавидишь, хочешь драться, когда они дерутся, плачешь, когда погибают». После всего сказанного всякому будет ясно, что от Вареньки Олесовой совсем нельзя ждать каких-либо сильных проявлений этических чувств. О каких-либо поисках идеала о разрешении столь мучительного и вечного для других вопроса о том, «как жить свято», у нее не может быть и речи. Она в сущности была лишена родственных чувств и привязанностей. Ее ученый собеседник, Ипполит Сергеевич, был удивлен «ее откровенным эгоизмом», как нельзя более ярко выразившимся в следующих словах: «я ужасно рада, что сегодня такой ясный день и что я не дома. А то у папы опять разыгралась подагра и мне пришлось бы возиться с ним. А папа капризный, когда болен». Но было бы большою ошибкой думать, что Варенька дурно, зло относилась к людям. Напротив, та же доброжелательность, ровность и простота, которая составляла отличительную особенность Вронского, была свойственна и ей. При первой же встрече с Ипполитом Сергеевичем, глаза Вареньки «простодушно и ласково улыбались». Она любила преданного ей отцовского денщика. «Вы нравитесь мне. Да, очень!» — говорит она Ипполиту Сергеевичу: «я, видите ли, рада вам. Мне до вас не с кем было поговорить». Но само собою разумеется, горячие чувства привязанности и любви Варенька могла испытывать лишь к тем людям, которые подходили к ее вкусам. Она не раз заявляет об этом с неподдельною искренностью. «Мне в романах», замечает она, «больше всего нравятся злодеи, те, которые так ловко плетут разные ехидные сети, убивают, отравляют... умные они, сильные... и когда, наконец, их ловят, — меня зло берет, даже до слез дохожу. Все ненавидят злодея, все идут против него, — он один против всех! Вот герой! А те, другие, добродетельные, становятся гадки, когда побеждают... И вообще, знаете, мне люди до той поры нравятся, пока они сильно хотят чего-нибудь, куда-нибудь идут, ищут чего-то, мучаются... но если они дошли до цели своей и остановились, тут они уже не интересны... и даже пошлы!» Любовь к существу другого пола составляет несомненную потребность сильной натуры Вареньки Олесовой, но это чувство отличается у нее чисто индивидуалистическою окраской. По ее словам, «мужчина должен быть высок, силен; он говорит громко, глаза у него большие, огненные, и чувства смелые, не знающие никаких препятствий. Пожелал и сделал — вот мужчина!» «Сила — вот и привлекательное». Недаром, будучи 17-ти лет, Варенька влюбилась в конокрада: «я чувствовала, что он — хотя и избитый и связанный — считает себя лучше всех», «мне было жалко его и страшно перед ним»; она дала ему водки, велела, чтоб ему обмыли лицо, и искренно желала, чтоб ему удалось убежать, даже молилась об этом Богу.

По условием той среды, в которой жила Варенька Олесова, невозможны были случаи, когда в ней проявилось бы то или другое отношение к общественным вопросам, когда ясно определились бы ее общественные чувства. Но существует достаточно признаков, по которым безошибочно можно судить об этой стороне ее психической природы. Личный интерес — вот, что она стала бы только ценить в общественной деятельности, но зато нет сомнения, что в эту деятельность она внесла бы много энергии и отвергла бы все утопическое, неосуществимое, носящее печать бесплодного мечтания. Последнее заметно уже по ее насмешливому отношению к утопическим мечтам о достаточном обеспечении всех крестьян землей. Исключительная важность в ее глазах личного элемента общественной деятельности видна из слов: «общая польза — это я совсем не понимаю». Что же касается ее практичности, то это свойство проявилось лучше всего в образцовом ведении ею отцовского хозяйства в имении.

Наконец, элементарны и религиозные чувства Олесовой. Ей чужды и догматика и нравственная сторона религии, в Бога она верила как в первопричину, как в начало всего существующего и не задавалась более глубокими и серьезными вопросами религиозной метафизики и этики.

Когда Варенька спросила: «а ботаника и цветоводство — не одно и то же?» — то Ипполит Сергеевич подумал, что она глупа, но «поясняя ей разницу между ботаникой и цветоводством, он смягчил свой приговор, что она только невежда». И, действительно, пред ним был «ум неотшлифованный», но совершенно несомненный. Этот ум сквозит уже в замечательной наблюдательности Вареньки, в уменье ее понять людей и человеческие отношения. Вот что, напр., она говорит: «у папы гостил товарищ, тоже полковник, как и папа, и тоже ученый, как вы... и он был ужасно надутый... по-моему, он даже и ничего не знал, а просто хвастался». Она остроумно подчеркивает непримиримую разницу между своею натурой и натурой Ипполита Сергеевича, говоря, что они подходят друг к другу, «как страус и пчела». Прекрасно понимает Варенька и взаимные отношения Елизаветы Сергеевны и Бенковского. Но характеризуя последнего, она, во многом верно и зло отмечая его свойства, вместе с тем впадает в крайнюю односторонность, обнаруживает тот же субъективизм ума, который составляет такую отличительную черту характера Вронского: Бенковский, по ее словам, «черненький, сладенький и тихенький. У него есть глазки, усики, губки, ручки и скрипочка. Он любит нежные песенки и вареньице. Мне всегда хочется потрепать его по мордочке». Тут забыта порывистость Бенковского и его идеализм, мечтательность и способность увлекаться до конца. Субъективизм ума Вареньки Олесовой, ее неспособность понять чуждое ее индивидуалистической натуре сказывается и в отрицательной характеристике, которую она дает героям русских романов: «русский герой какой-то глупый и мешковатый, всегда ему тошно, всегда он думает о чем-то непонятном, и всех жалеет, а сам то жалкий-прежалкий».

Очевидно, наконец, что, как и Вронский, Варенька Олесова обладала крайнею решительностью действий; ее воля была так же сильна; колебания и раздумье были для нее невозможны. Каждый ее поступок подчеркивает эту волевую энергию. Напомним хотя бы о том, как она побила нагайкой денщика Никона за то, что он напился пьян во время молотьбы, или как она уехала из дому от женихов в день своего рождения. В этом отношении чрезвычайно характерна также и заключительная сцена повести, за которую, по нашему мнению, совершенно напрасно упрекали так много автора критики.

Сопоставляя две приведенные выше характеристики, мы можем уже теперь с достаточною уверенностью наметить типические черты индивидуалистических характеров. В области эмоциональной они сводятся к господству высших эгоистических чувств, к значительному развитию чувства внешней красоты, лишенного, однако, творческого вдохновения, к слабости и эгоистическому характеру этических, общественных и религиозных чувств. Ум у человека индивидуалистического духовного склада отличается субъективизмом, а воля крайнею напряженностью и непреклонною решительностью.

IV.

Переходим к эгоистическим характерам. Нет сомнения, что при желании легко можно найти и в жизни и в литературе множество олицетворений этого типа, быть может наиболее распространенного из всех цельных характеров, объясняющихся из одной основной черты. Мы едва ли ошибемся, однако, если скажем, что, если не лучшим, то во всяком случае одним из самых лучших изображений человека эгоистического духовного склада следует признать знакомого, конечно, всякому русскому бессмертного главного героя Гоголевских «Мертвых душ» Павла Ивановича Чичикова. Да послужит предлагаемый сейчас анализ этого характера нашим скромным и запоздалым венком на могилу гениального писателя, пятидесятилетнюю память которого недавно вспоминала вся образованная и — хочется верить этому — большая часть просто грамотной России.

Мы только что наблюдали высокое развитие у индивидуалистических характеров высших эгоистических чувств: самоуважения, честолюбия и склонности к полноте и разнообразию впечатлений. Едва ли о чем-либо подобном можно говорить в применении к Чичикову. Его честолюбие было невысокого ранга; чин, достаток, самое обыкновенное общее расположение без всякой сердечности и искренности, довольное, сытое, животное состояние — вот венец всех его стремлений: «ему мерещилась впереди жизнь во всех довольствах, со всякими достатками: экипажи, дом, отлично устроенный, вкусные обеды — вот что непрерывно носилось в голове его». Конечно, не из жажды новых впечатлений, а именно ради этих практических целей Чичиков разъезжал по России, менял не раз службу и т.д. Но если таковы были его честолюбие и склонность к разнообразию впечатлений, то не менее ничтожно было и его самоуважение. Здесь нет и следа твердой и спокойной уверенности Вронского, того высшего самоудовлетворения, которое является истинным источником настоящего, подлинного самоуважения: у Чичикова в сущности есть только мелкое и жалкое самолюбие и даже себялюбие. Его, например, обижают грубые замечания такого человека, как Ноздрев, от которого человек индивидуалистического склада просто отвернулся бы с нескрываемым пренебрежением и презрением. А когда Чичиков жалуется на гонения и преследования за свою воображаемую доброту и при этом даже «отирает платком выкатившуюся слезу», то его жалкое и пошлое себялюбие вырисовывается перед нами как нельзя более рельефно сравнительно с самоуверенностью и самоуважением такого человека, как Вронский. Таким образом высшие эгоистические чувства, столь развитые у индивидуалистических характеров, совершенно ничтожны у характеров эгоистических, мельчают у последних и перерождаются в чувства низменные и пошлые.

Понятно, что в соответствии с этим чистые эгоисты должны отличаться высоким развитием низших эгоистических чувств, особенно таких, как корыстолюбие и страх. И в самом деле: ведь вся жизнь Чичикова была посвящена приобретательству. Для этого он предпринял свою поездку за мертвыми душами, для этого он кривил душой на службе. Во всех его поступках, начиная с раннего детства, сквозила чрезвычайная расчетливость и элементарная, грубая практичность в денежном отношении: и в школе он припрятывал получаемые от товарищей угощения и перепродавал затем им же втридорога; совершая купчую на мертвые души в казенной палате, он мало дал денег Ивану Антоновичу — «кувшинное рыло»; крестьянская девочка, показывавшая ему дорогу из имения Коробочки, получила всего один медный грош. Еще более выдающимся свойством Чичикова была его трусость: уличенный в покупке мертвых душ, он униженно ползает на коленях, чтобы избежать наказания; перед Ноздревым он почувствовал «такой страх, что душа его спряталась в самые пятки», «трухнул порядком». В гармонии со всем этим находилась и сильно развитая у Чичикова любовь хорошо и плотно покушать, проявлявшаяся за обедами и у Собакевича, и у Коробочки, и у Петуха, и даже в дорожных трактирах.

Итак, отличительною, основною чертой духовной природы Чичикова является сильное развитие, полное преобладание низших эгоистических чувств. Это неизбежно отражалось и на других сторонах его эмоциональной жизни.

Этические чувства стоят в несомненном, непримиримом противоречии с низшими эгоистическими; первые диаметрально противоположны последним. Поэтому совершенно невозможны для эгоиста какие бы то ни было нравственные эмоции; в лучшем случае они отличаются чрезвычайною слабостью, и основная природа их затемняется ясно выраженными эгоистическими побуждениями и интересами. Если люди индивидуалистического склада совершенно не задавались высшими нравственными запросами, не мучились над задачей, как жить лучше, и не пытались осуществить никакого нравственного идеала, то по отношению к таким характерам, как Чичиков, кажется странною самая мысль о возможности моральных проблем и деятельного стремления к их разрешению. Естественно, что Чичикову чужды в сущности были всякого рода этические чувства: у него не было «ни друга, ни товарища в детстве»; отец дурно с ним обращался, и потому сын не любил его; Чичиков не знал даже обыкновенного сострадания к чужим несчастиям, даже к несчастиям известных ему людей, которым он был многим обязан: так, когда любивший его за тихое поведение и покровительствовавший ему некогда учитель был выгнан со службы, Чичиков дал в общую товарищескую складчину для помощи ему всего какой-то жалкий «пятак серебра», с презрением возвращенный ему тотчас же возмущенными его бессердечием товарищами. Он, правда, «очень заботился о своих потомках», подумывал нередко о «детской» и «о Чиченках»; но тут проглядывает не настоящая сердечная любовь к детям, а эгоистический инстинкт самосохранения, превращающийся только в стремление к продолжению своего рода. Такою же низменно эгоистическою окраской отличалось, наконец, у Чичикова и величайшее из этических чувств, любовь. В сущности о «бабенке» он мечтал как о необходимом житейском удобстве. Встретившись в первый раз в дороге с только что окончившею институт губернаторскою дочкой, Чичиков отдался чрезвычайно прозаическим мыслям: «славная бабешка! ведь, если, положим, этакой девушке да придать тысяченок двести приданого, из нее бы мог выйти очень, очень лакомый кусочек. Это бы могло составить, так сказать, счастье порядочного человека». Потом, на балу у губернатора, увидев ее, он, правда, «на несколько минут в жизни обратился в поэта», но все-таки «нельзя сказать наверно, точно ли пробудилось в нашем герое чувство любви; даже сомнительно, чтобы господа такого рода способны были к любви».

Преобладание низших эгоистических чувств не создает благоприятной почвы для развития эстетического вкуса, чувства красоты в различных ее проявлениях: ведь низшие эгоистические чувства в высокой степени не эстетичны, безобразны и уродливы. Понятно поэтому, что чистый эгоист — менее всего эстетик Настоящие искусства, музыка, поэзия, живопись, скульптура, архитектура, театр — его не увлекают и не захватывают. И действительно, мы тщетно бы стали искать у Чичикова серьезных эстетических интересов. Только во время болезни он читал, именно «прочитал какой-то том герцогини Лавальер», но и самый выбор чтения и условия, при которых оно происходило, превосходно подчеркивают отсутствие всякого художественного чувства или стремления. Единственно, что еще указывало на слабый отблеск какого то стремления к красоте у Чичикова, это его забота о своем костюме: напр., на вечеринке у губернатора «в приезжем (т.е. Чичикове) оказалась такая внимательность к туалету, какой даже не везде видывано». Но как далеко отстоит это стремление к внешнему благообразию, эта аккуратность в костюме от настоящих художественных интересов и эстетических восторгов и увлечений.

Мы видели в свое время, что неутолимая жажда деятельности, неудержимое стремление к новизне и разнообразию впечатлений служили основными стимулами общественных чувств у людей индивидуалистического типа. Этого стимула нет и быть не может у людей, подобных Чичикову. А так как у такого рода людей нет и понятия о долге, о нравственной обязанности личности перед обществом, то в результате получается полное отсутствие общественных чувств, и вся общественная деятельность эгоистов сводится к достижению ими тех низменных эгоистических целей, которые составляют весь смысл их существования. Вся служебная деятельность Чичикова, известная всякому, служит яркой иллюстрацией этого положения. Но не менее характерно притом, что Чичикову ничего не стоит прикрыться громкою фразой, выказать себя на словах носителем высоких общественных идеалов, прикрыть маской законности совершенно неблаговидный, общественно вредный образ действий. Говоря, напр., о купчей на мертвые души как на живые, потому что они живые по ревизской сказке, Чичиков с пафосом замечает: «я привык ни в чем не отступать от гражданских законов; обязанность для меня — дело священное; закон — я немею перед законом».

Из трех необходимых элементов религиозного чувства — нежной эмоции, чувства высокого и страха — Чичикову свойствен был лишь последний. Естественно, что и религия в его глазах имела значение разве только устрашающее, как угроза карою за прегрешение. Может да быть при таких условиях речь о настоящей религиозности? На этот вопрос, конечно, не может быть двух ответов.

Представляя себе теперь в целом всю эмоциональную жизнь Чичикова, невольно поражаешься необыкновенною бедностью ее содержания. Целые ряды самых сложных, самых прекрасных человеческих чувств оказываются чуждыми чистому эгоисту. Для него пропадает множество жгучих ощущений, расширяющих умственные горизонты, углубляющих мысль. Такая скудость содержания эмоциональной жизни неизбежно отражается, конечно, и в сфере ума. Ум Чичикова не был и не мог быть разносторонним, не отличался объективизмом, пониманием всего бесконечного разнообразия человеческих свойств и отношений, многосложностью мыслительных интересов. Еще в школе, позднее и в жизни, у него «особенных способностей к какой-нибудь науке не оказалось». Он жил без всяких теоретических, научных и — тем более — философских интересов. Зато в тех случаях, когда уму Чичикова приходилось разбираться в привычных, психологически родственных натуре его интересах и побуждениях, результаты получались очень хорошие. Дурные стороны человеческой природы, низменные инстинкты, элементарно эгоистические вожделения хорошо понимались и превосходно эксплуатировались Чичиковым в свою пользу. В этом отношении он проявлял замечательную наблюдательность и большую ловкость. Он внимательно расспрашивал обо всем у трактирного слуги, «оказал необыкновенную деятельность насчет визитов», «в разговорах очень искусно умел польстить каждому», во время игры в карты «спорил, но как то чрезвычайно искусно, так что все видели, что он спорил, а между тем приятно спорил»; с Коробочкой «Чичиков, несмотря на ласковый вид, говорил, однако же, с большею свободой, нежели с Маниловым», и «вовсе не церемонился»; он сразу понял Собакевича, характеризуя его по внешности — «медведь, совершенный медведь» — и по его внутренним свойствам — «экой кулак!»; отлично обделал дело с мертвыми душами у Плюшкина, пользуясь его скупостью, ловко обманул повытчика, обещав ему жениться на его перезрелой и некрасивой дочери и не сдержав обещание потом, когда благодаря нареченному тестю выдвинулся вперед по службе, и т.д., и т.д.

Стремясь к одной узкой цели, не разбрасываясь и не растериваясь, Чичиков не знал внутренней борьбы мотивов, душевного разлада и нерешительности. Его воля была всегда сильна и прямолинейна. Колебания были для него немыслимы.

V.

По принятому нами методу, мы не считаем себя вправе при анализе главных характеров ограничиваться разбором одного примера, так как при этом легко можно принять индивидуальные особенности за типические черты. Поэтому мы должны остановить внимание читателя еще на одном изображении эгоистического характера. Чтобы недалеко ходить, мы анализируем характер сестры приват-доцента из повести «Варенька Олесова» г. Горького, Елизаветы Сергеевны. Это тем более удобно, что мы опять будем иметь дело, как и при изображении индивидуалистических типов, с лицом другого пола, чем только что разобранное.

Красивая и изящная героиня г. Горького — родная сестра по духу Павла Ивановича Чичикова. «Жесты у нее были мягкие, осторожные, и от всей ее стройной фигуры веяло внутренним холодом». Уже это одно напоминает Чичикова с его «ловкостью почти военного человека». Низшие физиологические инстинкты — склонность к вкусовым ощущениям и чувственность — не менее сильны у Елизаветы Сергеевны, чем у Чичикова. Она, напр., «кушала, тщательно обгладывая косточки дичи», и пока ела, молчала, а заговорила лишь насытившись. Она любовалась влюбленным в нее красавцем-юношей Бенковским, и при этом «в глазах ее сверкала искорка сладострастного вожделения». Это сильно напоминает прозаические мечты Чичикова о «бабенке». В соответствии с этим находим в характере Елизаветы Сергеевны чрезвычайное себялюбие и пренебрежительное, дурное отношение к другим людям. Она, напр., «не стесняясь, смеется» над наивностью Вареньки, при словах которой у нее появляется на губах «ехидная улыбка». Чужие достоинства, напр., красота и молодость Олесовой, ее раздражают. Елизавета Сергеевна не перестает жаловаться брату на своего покойного мужа, подчеркивая свое несчастье и терпение: «я уже с третьего года жизни с ним почувствовала себя внутренно одинокою», «если бы ты знал, что я переживала!», — повторяет она. «Она долго и скучно говорила ему о своей печальной жизни». Невольно припоминается при этом слеза, пролитая Чичиковым при воспоминании о своих служебных неудачах. Ревнивая, заботливая внимательность к собственным материальным интересам составляла также отличительную черту характера Елизаветы Сергеевны, свидетельствующую о большом развитии у нее низших эгоистических чувств. Имея в виду выйти замуж за Бенков-ского, она говорит брату: «я хотела бы устроить дело с ним так, чтобы мои имущественные права не подвергались никакому риску». Елизавета Сергеевна даже прямо заявляет: «практичность, по-моему, очень похвальное свойство», и доходит в этой практичности до того, что предназначает Бенковскому не только весь гардероб, но даже и туфли своего покойного мужа. Ко всему этому надо присоединить еще большую трусость ее: она жалуется брату на дерзость и грубости мужиков, но не подает жалоб земскому начальнику, «понимая, что на этой почве могут расцвести такие огненные цветы... пожалуй, в одно прекрасное утро проснешься только на пепле своей усадьбы». Тою же трусостью, боязнью чужого осуждения объясняется и отличавшая Елизавету Сергеевну «прискорбная привычка философствовать», «стремление обо всем рассуждать не из естественной склонности уяснить себе свое отношение к жизни, а лишь из предусмотрительного желания разрушать и опрокидывать все то, что так или иначе могло бы смутить холодный покой ее души».

Едва приехав, «Ипполит Сергеевич уже успел убедиться, что сестра не особенно поражена фактом смерти мужа», что, следовательно, по крайней мере, одно из ее этических чувств отличалось слабостью. В этом отношении особенно знаменательны рассуждения Елизаветы Сергеевны о любви и о браке. По ее словам, «любовь — это победа того, кто любит меньше, над тем, кто любит больше... я победила и воспользуюсь плодами победы»; «брак должен быть разумною сделкой, исключающею всякий риск». Ипполит Сергеевич прав, когда замечает, что она «играет в любовь». При таких условиях, конечно, не приходится искать у Елизаветы Сергеевны каких-либо сильных родственных привязанностей, чувства дружбы, деятельного или даже пассивного сострадания к чужому горю, не говоря уже о жизненном моральном идеале и его осуществлении в действительности.

Холодным, эгоистическим характером отличаются и эстетические чувства Елизаветы Сергеевны. Она, правда, играет на рояле, но больше с Бенковским, чем одна, слушает с удовольствием стихи Бенковского, но почему? потому что в этих стихах он воспевает ее.

Когда далее мы наблюдаем, как Елизавета Сергеевна нагромождает одну на другую либеральные фразы, лишенные реального содержания, то невольно вспоминаются при этом слова Чичикова о его безграничном уважении к закону, и становится совершенно несомненным полное отсутствие общественных чувств у данного лица. Едва ли, наконец, может быть речь о какой-либо религиозности разбираемого характера.

Переходя к эмоциональной жизни в сферу ума, мы легко замечаем, что Елизавета Сергеевна отличается большою наблюдательностью и умением понимать те душевные явления, какие не чужды ей самой: она, напр., понимает все отдельные перипетии, какие пережило чувство ее брата к Вареньке Олесовой, с лукавою улыбкой наблюдает за ним и его приемами. Но раз явление выходит из ее обычного кругозора, она его не понимает и пренебрежительно от него отворачивается: склонна к здравому скептицизму, презирает одинаково и идеалистов, и декадентов, и материалистов. Наукою, мышлением, по ее мнению, надо заниматься только в том случае, «если они дают нечто положительное... приятное вам». «Она выработала себе схему практики, а теории лишь постольку интересовали ее, поскольку могли сгладить ее сухое, скептическое и даже ироническое отношение к жизни и людям».

Простота, единство и элементарность мотивов приводили, наконец, к твердости воли, к решительности и прямолинейности в той узкой сфере деятельности, которая определялась бедностью жизни чувства.

Остается подвести итоги исследованию эгоистических характеров. В области чувства они отличаются большою напряженностью низших эгоистических чувств, в которые перерождаются даже и более сложные эгоистические эмоции, при крайней притом слабости или даже полном отсутствии чувств этических, эстетических, общественных и религиозных. Субъективизм и практическая наблюдательность ума и решительность воли, направленной на достижение узких эгоистических целей низшего порядка, дополняют эту печальную психологическую картину.

VI.

В своих предшествующих очерках по психологии характера нам неоднократно приходилось встречаться с характерами переходными, не цельными и не едиными, сложными. Мы отметили, напр.* что Леон Плошовский, герой романа Сенкевича «Без догмата», несмотря на всю силу его эстетических эмоций, не чистый эстетик, так как этический, нравственный элемент в его духовной природе в значительной мере самостоятелен и достаточно силен; что Рудин** — тип переходный от чисто эгоистического к аналитическому, т.е. с преобладанием ума, рассудочной деятельности; что, наконец, существует сложный тип, который надо обозначить термином «этические индивидуалисты» и ярким представителем которого является известный Фердинанд Лассаль, дневником которого мы и воспользовались при составлении соответствующей характеристики***. Выть может, даже такие сложные и переходные характеры встречаются в жизни несравненно чаще и во всяком случае не реже, чем характеры цельные, как бы выкованные из одного металла или вытесанные из одного камня. В дополнение к приведенному очерку эгоистических характеров мы позволим себе теперь остановить внимание читателя на типе, представляющем собою переход от эгоистических характеров к эстетическим, точнее — смешение этих двух типов душевной организации. Мы имеем в виду характер Гедды Габлер в драме того же названия, принадлежащей перу одного из властителей дум нашего времени, знаменитого норвежского писателя Генриха Ибсена. Гедда Габлер, как покажет дальнейший анализ, есть типичная эстетическая эгоистка.

______________________

* Этические и эстетические характеры.
** Там же.
*** Этический индивидуалист.

______________________*

Чтобы доказать эгоизм Гедды, стоит только обратить внимание на чрезвычайное развитие ее эгоистических чувств, и притом по преимуществу низших, более элементарных и грубых. Гедда Габлер крайне избалована, имеет большую привычку к роскоши, нуждается в шуме и блеске, в том, чтобы на нее обращали внимание, за нею ухаживали. Юлиана Тесман, тетка ее мужа, замечает о ней: «Дочь генерала Габлера! К чему она только ни привыкла, когда жив был генерал!» По словам мужа, «для Гедды путешествие было необходимо». Сама Гедда заявляет, что она «рассчитывала бывать часто в обществе, делать приемы», хотела иметь ливрейного лакея, верховую лошадь. Она не скрывает своего пренебрежения к общественному положению и бедности мужа: «во всем виноваты», говорит она, «те низменные условия, в которые я попала. Они-то и делают самую жизнь такою жалкою, просто-напросто смешною». Подчинение другому человеку она не выносит и застреливается, когда видит себя в руках асессора Брака. При всем том чувство страха в высокой степени свойственно Гедде Габлер: она прямо говорит Левборгу: «я боялась скандала, я страшно труслива». Правда, она не испытывает жажды приобретения, не корыстолюбива, но это объясняется именно наличностью в ее природе эстетического элемента: корыстолюбие — безобразно, некрасиво. Этим же эстетическим чувством объясняется и проявляющееся у Гедды некоторое, довольно, впрочем, слабое честолюбие: она выражает, напр., желание сделать своего мужа политиком, даже министром.

Не менее или разве не многим менее сильно выражены в характере Гедды Габлер эстетические чувства. Прежде всего она любит изящную обстановку, «не выносит чехлов, на мебели»; Тесман прямо говорит: «я никак не мог предложить ей мещанскую обстановку». Затем, по ремарке автора, Гедда «одета с большим вкусом». Она любит музыку и особенно стремится к красивым поступкам, именно красивым, а не нравственно-прекрасным. Поощряя Эйлерта Левборга в его намерении застрелиться после потери драгоценной для него рукописи, она дает ему пистолет со словами: «но только, чтобы было красиво!» Когда Гедда узнает о самоубийстве Левборга, то говорит: «наконец, хоть один подвиг! Я говорю, что во всем этом есть красота»; но, услышав, что Левборг выстрелил себе в живот, она в отчаянии восклицает: «ах, это смешное и пошлое, которое, точно проклятие, ложится на все, к чему я ни прикасаюсь!».

Уже это стремление к внешней красоте поведения, без всякого его согласования с моральными требованиями, служит очевидным доказательством того, что этические чувства не играли почти никакой роли в духовной природе Гедды Габлер. Ближайшее исследование совершенно подтверждает этот вывод. У Гедды нет не только никаких родственных привязанностей, но даже простой деликатности по отношению к чужим чувствам этого рода: она, напр., очень холодно встречает тетку своего мужа, Юлиану Тесман, и сразу переходит с ней на вы; когда Юлиана обнимает ее, она освобождается из ее объятий и говорит с досадой: «ах, оставьте меня!» «Ах, эти вечные тетушки», говорит Гедда, когда Тесман хвалит Юлиану, и прямо заявляет мужу: «я попробую называть ее теткою. Но ничего больше сделать не могу». Гедда с гневом отрицает возможность иметь детей и замечает при этом: «у меня нет к этому решительно никаких наклонностей; ни к чему, налагающему на меня обязанности». Достаточно характерно в эгоистическом смысле и ее отношение к мужу: она говорит с ним «резко», «с нетерпением», «с насмешкой»; по ее собственным словам, она приняла предложение Тесмана по той причине, что он «начал всеми силами добиваться позволения заботиться обо мне»; когда Левборг спросил ее о любви к Тесману, она с пренебрежительною улыбкой ответила: «любовь? ну, это уж слишком». Чувство дружбы — совершенно притворно и поддельно у Гедды: она притворно дружится с Теей Эльвстед с исключительно эгоистическою целью повредить ей и Левборгу; своей дружбой с Левборгом она пользовалась для удовлетворения своего нездорового любопытства и возбуждения дурных инстинктов; она допытывалась от него всех подробностей о его кутежах: «разве вы находите совершенно необъяснимым, если молодая девушка, по мере возможности, тайком, охотно приподнимает завесу мира, который, по общепризнанному мнению, должен остаться для нее закрытым?» Если ко всему этому прибавить, что Гедда зло смеется над Левборгом, говоря, что он на пиру у асессора Брака «одухотворился», т.е. напился, и что она без сожаления и со злобой, сжигает рукопись Левборга, приговаривая: «теперь я сжигаю твое дитя, Тея, твое и Эйлерта Левборга», то будет совершенно ясно, что Гедде не свойственна была не только общепринятая, но и какая бы то ни было мораль; что в ней можно наблюдать совершенную атрофию нравственного чувства. Может ли быть после этого речь о каких-либо общественных и религиозных чувствах Гедды?

Гедде Габлер нельзя, конечно, отказать в уме, но ум этот — субъективен в значительной мере, хотя несомненно разностороннее, чем ум чистых эгоистов. Лучше всего она умеет подмечать дурные стороны человеческой природы и с необыкновенным искусством пользуется ими для достижения своих личных целей. Так, напр., ей ничего не стоит, действуя на дурные инстинкты Левборга, заставить его напиться пьяным. Но Гедда понимает и чувства такого в сущности нравственного ее антипода, как Тея Эльвстед: она сразу догадывается о ее любви к Левборгу и притворною дружбой заставляет ее высказаться до конца и выпытывает у нее все, что ей нужно знать о взаимных отношениях Теи и Эйлерта.

Наконец, всякий согласится с нами, что Гедда обладала решительною волей, что доказывается хотя бы фактом ее самоубийства, а также всем ее поведением по отношению к окружающим. Только чувство страха парализует иногда волю Гедды Габлер.

В результате мы имеем сложный характер, главными особенностями которого являются преобладание эгоистических чувств и сильное развитие эстетического вкуса, атрофия этических эмоций, общественных и религиозных чувств, вполне естественная и в эгоистах и в эстетиках, несколько бо́льшая, чем у чистых эгоистов, разносторонность ума и достаточная решительность воли.

Статья пятая
АНАЛИТИЧЕСКИЕ ХАРАКТЕРЫ

I.

В предшествующих наших очерках по психологии характера мы имели дело с типами, основных черт которых приходилось искать в сфере чувства. Мы не думаем утверждать, что эта сфера нами исчерпана, что все возможные и действительно существующие комбинации психических сил на основе одного или немногих главных чувств, определяющих душевную природу той или другой личности, изучены в отмеченных статьях. Напротив: здесь остается еще обширное поле для исследования, и мы предполагаем еще в будущем вернуться к характерам с эмоциональной окраской. Нет однако сомнения, что многое основное в этой сфере уже подвергнуто нами анализу, так что вполне уместно и своевременно сосредоточить теперь внимание на характерах, основная черта которых заключается в преобладании во всем психическом строе человека ума, анализа, иными словами на характерах аналитических или интеллектуальных по преимуществу. И здесь, конечно, не может быть полного единства. Не говоря уже О ряде переходных форм, можно наметить, по нашему мнению, две основных разновидности аналитических характеров: одна из них отличается преобладанием умственной сферы над сферой чувства по той причине, что все чувства, хотя и отличаются значительной напряженностью, но ни одно из них не подавляет других, так что они друг друга нейтрализуют, находятся в постоянной борьбе без перевеса в ту или иную сторону; но существует и другая разновидность, характеризующаяся преобладанием ума или анализа над эмоциональной жизнью не вследствие равномерности и равносильности значительно развитых и достаточно напряженных чувств, а по причине именно крайней слабости всех эмоций, их ничтожества и бессилия. Различие между указанными двумя разновидностями, очевидно, весьма существенно, и игнорировать его никак нельзя. Мы и попытаемся в предлагаемом очерке наметить основные особенности организации душевной жизни обоих видов методом и материалом так, как мы ими уже пользовались раньше.

Примером первой разновидности нам послужит Шекспировский Гамлет, образцом второй — Алексей Александрович Каренин из гениального романа гр. Л.Н. Толстого, не раз уже дававшего нам материал для изучения.

II.

В галерее типов, созданных гением великого английского поэта, едва ли найдется более популярный характер, чем характер несчастного датского принца. Шекспировская литература, вообще богатая, изобилует анализами Гамлета. Этот ряд выдающихся литературных комментаторов великой трагедии пополняется многочисленными сценическими ее истолкователями в лице артистов всех наций и самых разнообразных темпераментов и дарований. Наконец, среди образованного общества едва ли найдется кто-либо, кто не составил бы себе понятие о характере Гамлета самостоятельно или на основании сценических его воплощений и литературных разборов. Но несмотря на это или, может быть, именно вследствие этого существует целый ряд чрезвычайно противоречивых суждений о величайшем создании Шекспира. И это служит первым основанием необходимости вновь анализировать тип Гамлета, пользуясь принятым нами методом и исходя из тех соображений, которые положены в основание предыдущих наших статей по психологии характера или, что то же, этологии. К этому основанию можно прибавить еще второе, отличающееся скорее эстетическим, чем теоретическим, значением: изучая тип Гамлета, испытываешь такое высокое художественное наслаждение, что бывает жаль не поделиться им с другими, которым знакомые образы и черты должны напомнить о пережитом когда-то свежем впечатлении от первого знакомства с Шекспировским chef d'oeuvre-ом.

Если не все, то по крайней мере громадное большинство комментаторов, артистов и зрителей выдвигают на первый план в психической природе Гамлета необыкновенную силу анализа, необыкновенную глубину, объективную широту и поражающую силу ума. И едва ли можно сомневаться в справедливости такого взгляда. Неутомимый ум Гамлета постоянно работает, искрится разнообразнейшими цветами остроумия, обнаруживает чрезвычайно развитую наблюдательность и проницательное понимание других людей и окружающей среды. Все это сразу бросится в глаза с первых же сцен трагедии. Когда король обращается к Гамлету, называя его другом и сыном, Гамлет сразу замечает неискренность и отмечает про себя: «поближе сына, но подальше друга». Необыкновенно тонкая ирония и вместе глубина мысли заметны и в следующих затем ответах принца на вопрос короля — «как, над тобой еще летают тучи?» — и на замечание королевы, что не нужно горевать об отце, так как все умрет: первому он остроумно и язвительно замечает: «о нет! мне солнце слишком ярко светит», а второй меланхолически вторит: «да, все умрет», разумея под этими словами, очевидно, и смерть чувства своей матери к своему покойному отцу. Понимание людей и среды Гамлет проявляет постоянно: он хорошо знает Горацио и уверен, что не леность вызвала его из Виттенберга, Полоний — сразу ему понятен, как и типические придворные Розенкранц и Гильденштерн; он составил прекрасный план представления для актеров и разгадал верно чувство короля, увидевшего на сцене себя самого. Наконец, высшие научные и философские вопросы привлекают сильно внимание Гамлета; он обнаруживает большую широту теоретического мышления, когда замечает несколько педантическому Горацио: «есть многое на небе и земле, что и во сне, Горацио, не снилось твоей учености». А кому неизвестен удивительный по глубине мысли монолог «быть или не быть?» Но при великой силе мысли, при развитом уме и способности анализа, Гамлет вовсе не был холодным человеком, лишенным способности чувствовать. Только большая часть его чувств находит себе противовес в других чувствах, так что происходит постоянная взаимная борьба их, дающая возможность уму возвышаться над эмоциональной сферой и господствовать над последней. Из всех эмоций самыми слабыми нужно признать у Гамлета низшие эгоистические чувства, что, конечно, вполне понятно, потому что эти чувства — неумны, противоречат здравому мышлению. У Гамлета нет, напр., наклонности к грубым физическим наслаждениям: он не любит пиров, находит, что обычай пировать «забыть гораздо благородней», что «похмелье и пирушки марают нас в понятии народов», что «всю славу дел великих и прекрасных смывает с нас вино». А может ли быть что-нибудь неразумнее страха во всех его видах? И Гамлет совершенно лишен этого унизительного чувства: он смело идет за тенью отца и нисколько не боится смерти. Он не знает и пустого самолюбия: «я обиду перенес бы», говорит он, «во мне нет и желчи, и мне обида не горька». Но жажда мщения свойственна Гамлету: недаром он замечает тени отца: «на крыльях, как мысль любви, как вдохновенье, быстрых я к мести полечу!»

Этические чувства Гамлета достигали очень значительной напряженности и играли видную роль в его эмоциональной природе. Перед ним ясно стояло понятие о нравственном идеале чистоты и совершенства, и он глубоко страдал от несоответствия действительности этому идеалу, что и выразилось особенно ярко во время его полубезумного на первый взгляд, но вполне понятного при его душевном состоянии разговора с Офелией в третьем действии. Едва ли не еще более рельефным выражением высокого понятия Гамлета о нравственности и любви служит первый его монолог в первом действии, когда он не может опомниться от негодования по поводу второго брака матери, последовавшего так скоро за смертью его отца. Сознание необходимости мщения и неизбежности торжества пошлости и безнравственности на земле преисполняют Гамлета скептицизмом по отношению к величайшему из этических чувств, — любви. Любовь парализуется у него таким образом другими эмоциями, но она все-таки, несомненно, свойственна Гамлету и даже, напр., постоянно сквозит в его жестокой беседе с Офелией, так что вполне справедливы его слова: «я любил Офелию, и сорок тысяч братьев со всею полнотой любви не могут ее любить так горячо». Целый ряд сложных чувств парализует в Гамлете и всякую возможность непосредственного, немедленного и энергичного проявления его, — несомненно, очень сильной — любви к отцу. Сила этой любви видна всего лучше из неподдельной скорби Гамлета по поводу смерти отца, скорби, которой едва ли можно подыскать лучшее выражение, чем следующие слова: «ни траурный мой плащ, ни черный цвет печального наряда, ни грустный вид унылого лица, ни бурный вздох стесненного дыханья, ни слез текущий из очей поток — ничто, ничто из этих знаков скорби не скажет истины; их можно и сыграть, и это все казаться точно может. В моей душе ношу я то, что есть, что выше всех печали украшений». Еще более парализованной является искренняя любовь Гамлета к матери, омраченная сознанием ее «гнусной поспешности», быстрого падения «в кровосмешенья ложе». Вообще можно сказать, что ни одно этическое чувство не чуждо датскому принцу: он, напр., знает и ценит дружбу с Горацио и Марцелло; он преисполнен доброжелательства ко всем, хорошо обращается с актерами, искренно жалеет случайно погибшего от его руки Полония, хорошо относится к Лаэрту и т.д.

Человек, в духовной природе которого, видную роль играют эмоции нравственного порядка, всегда нуждается в вере, имеет серьезное религиозное чувство. Оно свойственно и Гамлету: он удерживается от самоубийства, потому что считает его грехом; из религиозных побуждений он не решается убить короля в то время, когда последний молится. «И воробей не погибнет без воли Провидения», замечает он в разговоре с Горацио в последнем действии.

Эстетическое чувство, чувство красоты, любовь к искусству живет в душе Гамлета, доступно ему в высокой степени: он, напр., заставляет актера декламировать; его критические замечания и режиссерские поучения отличаются большой тонкостью и глубиной. «Особенно обращай внимание на то, чтобы не преступать за границу естественного. Все, что изысканно, противоречит намерению театра, цель которого быта, есть и будет — отражать в себе природу: добро, зло, время и люди должны видеть себя в нем, как в зеркале». Это — действительно «суждение знатока», которое «должно перевешивать мнение всех остальных». Но в то же время Гамлет — не чистый эстетик, который никогда не позволил бы примешать к искусству посторонние цели: театром Гамлет пользуется, чтобы изобличить короля в преступлении и придать себе решимости в мщении. Опять таким образом мы встречаем конфликт чувств разных порядков, причем трудно решить, которое из них сильнее, тем более, что каждое из них далеко не ничтожно, а достигает, напротив, высокого уровня развития.

Результат известен, понятен и давно сделался ходячим общим мнением: этот результат сводится к слабости воли, к крайней нерешительности, к внутреннему разладу. Это и составляет главный источник страданий Гамлета, внутреннюю его трагедию. Коллизия чувств дает перевес анализу, уму, который разлагает на составные элементы всякое хотение, всякое волевое движение и тем уничтожает последнее. Гамлет все время поступает не так, как хочет, а как велят ему всесильные обстоятельства. Он в сущности плывет по течению. Ему тяжело оставаться в Дании, и все-таки он остается, сдаваясь на просьбы короля и королевы. Он с болью в сердце сознает свою слабость, говоря: «я — презренный, малодушный раб, я дела чужд», «я расточаю сердце в пустых словах», «я слаб и предан грусти», «мне нужно основание потверже». Гамлет никак не может сделать бесповоротный шаг в ту или другую сторону: тысячи чувств и соображений, взаимно перепутываясь, связывают его по рукам и по ногам. Только исключительное стечение обстоятельств: состязание с Лаэртом, коварный замысел короля погубить Гамлета, сознание Лаэрта, смерть матери повели к мщению королю со стороны Гамлета. Этот заключительный поступок является таким образом не столько результатом внутренней психической работы и волевой энергии, сколько следствием внешних влияний, повелительно направивших Гамлета на путь решительных действий.

III.

В одной из своих превосходных статей о творчестве гр. Л.Н. Толстого г. Овсянико-Куликовский высказал мнение, что тип Алексея Александровича Каренина не совсем удался автору, что ему не удалось в нем найти человека в высоком смысле этого слова. Причину этой неудачи г. Овсянико-Куликовский указывает в той верно отмеченной им, в общем, особенности дарования нашего великого писателя, которую следует обозначить термином «субъективизм»: Л.Н. Толстой наибольшей художественной высоты и совершенства достигает в изображении тех характеров, которые психически родственны ему. Но как ни верно это общее воззрение, нельзя однако не признать, что гений Толстого оказывается достаточно сильным, чтобы проникнуть в духовную глубь личностей и совершенно иного, чем сам писатель, склада. Мы видели в одной из предыдущих статей, как превосходно изображен им индивидуалистический характер Вронского. Последующее изложение покажет, что и Каренин создан Толстым с не меньшим совершенством и что истинно человеческое в этой личности им найдено постольку, поскольку оно ей действительно свойственно.

Уже самая внешность Алексея Александровича, как она изображена у Толстого, указывает на человека необыкновенно уравновешенного, рассудочного, холодного. У него была «холодная и представительная фигура», «упорный и усталый взгляд», говорил он «холодно и спокойно», «медлительным и тонким голосом». Эти несколько штрихов, мастерски брошенных, мимоходом, живо рисуют перед нами внешность Каренина с его «петербургски свежим лицом и строго самоуверенной фигурой». Недаром это свойство дарования Толстого — в нескольких словах характеризовать внешность действующих лиц его романов внушило г. Мережковскому мысль назвать писателя «тайновидцем плоти». Он действительно тайновидец плоти, но, вопреки мнению г. Мережковского, не менее и тайновидец духа и в этом отношении не уступает Достоевскому.

Какую видную роль играли в жизни Каренина потребности и интересы ума, — это лучше всего видно из его необыкновенной аккуратности и точности: «каждая минута жизни Алексея Александровича была занята и распределена. И для того, чтобы успевать сделать то, что ему предстояло каждый день, он держался строжайшей аккуратности. Без поспешности и без отдыха — было его девизом». «Несмотря на поглощавшие почти все его время служебные обязанности, он считал своим долгом следить за всем замечательным, появлявшимся в умственной сфере». «Его интересовали книги политические, философские, богословские». Каренин не был лишен и наблюдательности: он заметил, напр., что все нашли неприличным оживленный разговор Анны с Вронским во время прихода его в гостиную графини Бетси Тверской; он также «знал несомненно, что он был обманутый муж». Но наряду со всем этим бросается в глаза одна чрезвычайно замечательная особенность в умственной организации Алексея Александровича: несмотря на обширность, силу и проницательность eма, он многого однако не понимал, особенно в сфере чувства. Так, когда он стал замечать, что отношение Анны к Вронскому далеко не безразличное и совсем особенное, то он «чувствовал, что стоит лицом к лицу перед чем-то нелогичным и бестолковым, и не знал, что надо делать»; он не понимал Анны: «переноситься мыслью и чувством в другое существо было душевное действие, чуждое Алексею Александровичу. Он считал это душевное действие вредным и опасным фантазерством». Характерен и выход из такого положения, найденный Карениным: «Вопросы о ее чувствах — это не мое дело, это дело ее совести и подлежит религии», сказал он себе, чувствуя облегчение при сознании, что найден тот отдел узаконений, которому подлежало возникшее обстоятельство, — «моя же обязанность ясно определяется: как глава семьи, я — лицо, обязанное руководить ею, и потому отчасти лицо ответственное; я должен указать опасность, которую я вижу, предостеречь и даже употребить власть». Во всем этом, как нельзя лучше, проявилась крайняя узость и односторонность ума Каренина. Мы сейчас увидим, как дальнейшие наблюдения укажут и на причину этой односторонности и поверхностности: эта причина — бедность эмоциональной жизни, слабость чувства в различных его проявлениях.

Едва ли не единственным сколько-нибудь развитым эгоистическим чувством Алексея Александровича было самолюбие, соединенное с служебным или чиновным честолюбием. Это самолюбие заставляло его скрывать даже те небольшие проблески нежности и привязанности, на какие он был способен: так с женой он говорил обыкновенно «тоном насмешки над тем, кто бы на самом деле так говорил». Он «исключительно отдался служебному честолюбию». Ему свойственно было до некоторой степени и чувство страха: он «был «физически робкий человек», боялся оружия и не мог решиться на дуэль. Все это вполне понятно в рассудочной натуре. Понятно также и то, что чувство гнева в его крайних или даже просто сильных проявлениях было несвойственно Алексею Александровичу: так, когда Анна прямо объявила ему, что она любовница Вронского, то «Алексей Александрович не пошевелился и не изменил прямого направления взгляда, но все лицо его вдруг приняло торжественную неподвижность мертвого». Гнев вырождался у него в злобное желание мщения: «в душе Алексея Александровича оставалось нежелание того, чтобы Анна беспрепятственно могла соединиться с Вронским, чтобы преступление ее было для нее выгодно», у него было «желание, чтобы она не только не торжествовала, но получила возмездие за свое преступление». Эта, имеющая корнем своим ту же рассудочность, тесная связь мстительности с гневом проявляется и в том, что когда Анна, вопреки его требованию, приняла Вронского, то он, явившись в ее комнату, грубо отнял у нее письма последнего, решил требовать развода и взять себе сына. Но известно, что все эти эгоистические чувства не оказались настолько сильными, чтобы привести к определенным результатам.

Не менее бедна содержанием и сфера этических чувств Каренина. Начать с того, что потребность в нравственном идеале заменялась у него узким кодексом правил общепринятой морали и понятием о приличии. Зная о связи жены с Вронским, он решил бывать у нее на даче раз в неделю «для приличия». Жена для него не более, как человек «без чести и без сердца, без религии, испорченная женщина». «Я не полагаю, чтобы можно было извинять такого человека, хотя он и твой брат», сказал он строго о Степане Аркадьевиче по поводу его семейной истории, и замечательно, что «он сказал это именно затем, чтобы показать, что соображения родства не могут остановить его в высказывании своего искреннего мнения». Придавать важность подчеркиванию такой нравственной банальности — значит быть лишенным серьезного этического идеала, живого и деятельного. Этому соответствовала и слабость других чувств нравственного порядка. У Каренина не было привязанности к родителям: отца он не помнил, мать, умершая, когда ему было 10 лет, по-видимому, тоже не привязывала его к себе. «Ни в гимназии, ни в университете, ни после на службе Алексей Александрович не завязывал ни с кем дружеских отношений». Любовь к женщине в сущности мало значила для него: перед женитьбой он «долго колебался» и потом только «отдал невесте и жене все то чувство, на которое был способен». А он способен был в этом отношении на очень немногое: в сущности все содержание его чувства очень хорошо выразилось в следующих словах, сказанных им Анне при ее возвращении из Москвы, — «опять буду обедать не один. Ты не поверишь, как я привык». Нечего и говорить об отношении к другим людям, к чужим, к посторонним: холодность, расчет и отчуждение — вот к чему оно сводилось. Алексей Александрович, напр., «очень дорожил» кружком графини Лидии Ивановны, состоявшим из «старых, некрасивых, добродетельных и набожных женщин и умных, ученых, честолюбивых мужчин», но дорожил он им по той причине, что через него «сделал свою карьеру». Характерно также отношение к Вронскому при первой с ним встрече на вокзале: Каренин смотрел на него «с неудовольствием, рассеянно вспоминая, кто это», «холодно» пригласил его бывать у себя. Только где-то далеко, в глубине души, тлела у Алексея Александровича искра истинно человеческого сострадания и жалости, приводившая к тому, что он оне мог равнодушно видеть слезы ребенка или женщины. Вид слез приводил его в растерянное состояние, и он терял совершенно способность соображения». Только раз в жизни эта искра разгорелась в пламя: при опасной болезни Анны «радостное чувство любви и прощения к врагам наполнило его душу». «Я увидел ее и простил», говорит он Вронскому, «и счастье прощения открыло мне мою обязанность». «Он у постели больной жены в первый раз в жизни отдался тому чувству умиленного сострадания, которое в нем вызывали страдание других людей, и которого он прежде стыдился, как вредной слабости». Но это было и единственный раз в жизни.

Если этические чувства Каренина были слабы, то чувств эстетических у него, можно сказать, совсем не было: «искусство было по его натуре совершенно чуждо ему, но, несмотря на это, или лучше вследствие этого, Алексей Александрович не пропускал ничего из того, что делало шум в этой области, и считал своим долгом все читать. В области политики, философии, богословия Алексей Александрович сомневался или отыскивал, но в вопросах искусства и поэзии, в особенности музыки, понимания которой он был совершенно лишен, у него были самые определенные, твердые мнения. Он любил говорить о Шекспире, Рафаэле, Бетховене, о значении новых школ поэзии и музыки, которые все были у него распределены с очень ясною последовательностью».

Наиболее сложными чувствами, слагающимися и развивающимися под влиянием других элементов эмоциональной жизни, являются чувства общественные и религиозные. После всего сказанного можно быть уверенным, что натура, подобная Каренину, должна быть лишена и этих чувств. И наблюдения вполне соответствуют этому априорному выводу. Были ли серьезны общественные чувства Каренина? Нисколько: он в сущности не имел их, и мотивами для его убеждений ему служили или его чиновничье честолюбие и самолюбие, или взгляды тех, кто стоял выше его на ступенях чиновной лестницы. «Алексей Александрович сочувствовал гласному суду в принципе, но некоторым подробностям его применения у нас он не вполне сочувствовал, по известным ему высшим служебным отношениям, и осуждал, насколько он мог осудить, что-либо Высочайше утвержденное». «"С самодовольной улыбкой" рассказывал он о шуме, который произвело новое Положение, проведенное им в совете, об овациях, которые были ему по этому случаю сделаны». «В голове его нарождалась капитальная мысль, долженствующая распутать все это (служебное) дело, возвысить его в служебной карьере, уронить его врагов и потому принести величайшую пользу государству». Те же мотивы лежали в основе и религиозного чувства Каренина: «переживая тяжелые минуты, он и не подумал ни разу о том, чтобы искать руководства в религии». «Он был верующий человек, интересовавшийся религией преимущественно в политическом смысле». Неудивительно поэтому, что в конце концов Алексей Александрович вдался в ханжество и мистицизм: «он каждую минуту думал, что в душе его живет Христос, и что, подписывая бумаги, он исполняет Его волю». И в то же время его поведение уже совершенно не соответствовало нравственным принципам христианства: он наотрез отказал Анне в столь необходимом для нее разводе.

Понятно, что тогда, когда можно было положить в основу своих действий холодные соображение ума, Каренин не колебался и был решителен. Но его воля совершенно парализовалась, и он был беспомощен, когда дело касалось более деликатных отношений, когда замешивались интимные чувства и связи.

IV.

Таковы две основных разновидности аналитических характеров, в очень многом несходные между собою. Мы должны в заключение поставить вопрос, каково их общественное значение, какое влияние имеют люди того и другого склада на социальную жизнь и политические отношение?

Не случайность — тот факт, что Каренин занимал высокое положение в административной иерархии. Этот человек прямо создан для того, чтобы служить в качестве одного из крупных колес в огромной бюрократической машине: он умен, но не настолько, чтобы доходить до дерзости мысли, сдержан и уравновешен, как никто, ловок в интригах, умерен до крайности, преклоняется перед всем, что носит клеймо официального предписания и общепринятой морали, не знает страстей и весь соткан из приличий и обычаев. Такие люди обыкновенно без труда становятся в ряд официально признанных елуг государства и легко достигают «степеней известных», как было и с Карениным. Они таким образом по самому своему социальному положению имеют возможность оказывать непосредственное воздействие на политическую жизнь своего времени и своей страны. Но не надо принимать внешность за существо дела: точно ли велико это воздействие? Достаточно ли широки и проникнуты пониманием очередных государственных задач и общественных потребностей взгляды людей, подобных Каренину? Есть ли в этих взглядах хотя бы малейшие признаки политического творчества? Достаточно поставить эти вопросы, чтобы понять, что ответ на них должен быть дан только отрицательный: холодного ума, не согретого чувством, не проникнутого живым стремлением к общественной правде, слишком мало, чтобы действовать плодотворно на политической арене. Все общественное значение людей, принадлежащих ко второй разновидности аналитических характеров, сводится таким образом к деятельности простых исполнителей чужих предначертаний и — самое большее — охранителей существующих порядков и отношений. Такие люди или тянутся за другими, или переминаются на одном месте, или поворачивают назад, но идти вперед — не их дело. Следовательно, их общественное значение невелико. Они берут количеством, а не качеством.

Не то надо сказать о первой разновидности аналитических характеров, о людях, подобных Гамлету. На первый взгляд они совсем не годятся для общества и его задач. И это кажется особенно убедительным благодаря их крайнему безволию, неспособности действовать решительно и энергично. Конечно, непосредственное воздействие таких слабовольных индивидов на общественную среду и государственный строй совершенно ничтожно. Едва ли можно сомневаться в том, что, если бы Гамлет сделался королем, то он оказался бы плохим, хотя и проникнутым лучшими намерениями, правителем своего государства. Но не практическая общественная и политическая деятельность составляет призвание таких людей; их дело — теория, разработка науки, философии, вообще всякого рода знаний. Через посредство этой умственной работы они могут и должны оказывать великое общественное влияние, потому что горизонты их мышления необыкновенно широки вследствие одинаковой доступности им всякого рода чувств, и так как ни одно из этих чувств не преобладает над другими, то широкий и всеобъемлющий ум лишен односторонности и пристрастия. Гамлет — это тип мыслителя, а кто будет оспаривать великое значение теоретической мысли для процесса общественной эволюции? Конечно, и ученые и мыслители бывают разные: в разряде цеховых ученых немало найдется и людей ограниченных и сухих педантов, во многом подобных Каренину, но истинный ученый, которому доступно и для которого составляет потребность творчество в области научной и философской теории, не должен и не может быть лишен чувства, потому что чувство во всех его проявлениях играет такую же первенствующую роль в духовной организации человека, какая принадлежит зрению среди других средств внешнего восприятия.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Мы наметили в предшествующем изложении пять основных психических типов — эгоистов, индивидуалистов, эстетиков, людей этического склада и аналитиков. К этому мы прибавили еще главный сложный тип — этического индивидуалиста. Этим в сущности исчерпывается все главное в психологии характера: все психологические разновидности могут быть подведены под одну из указанных категорий. Такое заключение на первый взгляд не совпадает с классификацией эмоций — этого основного психического элемента; в самом деле: мы ведь различали не только эгоистические (в том числе и индивидуалистические), эстетические и этические эмоции, но еще и эмоции религиозные и общественные. Не следует ли отсюда, что соответственно этому существуют и особые религиозные и общественные характеры? Я думаю, что не следует: дело в том, что религиозная натура — не более, как эмбрион, зародыш, первая стадия развития натуры этической, а общественный характер при ближайшем анализе совпадает по своей духовной природе с этическим индивидуалистом.

В подтверждение первого приведу краткую характеристику такой религиозной натуры, как Нил Сорский. Глубокая вера соединилась в нем с религиозной терпимостью и одушевляла для него идеал простой и скромной, трудовой монашеской жизни, проникнутой стремлением к религиозному созерцанию и нравственному самосовершенствованию. Исходя из этого идеала, Нил сурово порицал и отрицал современную ему монастырскую жизнь, построенную на крупном землевладении, и стоял против тех жестоких преследований, каким тогда подвергались еретики. Не ясно ли, что здесь на религиозной основе слагался этический характер?

Совпадение психического склада этических индивидуалистов И общественных характеров обнаруживается прежде всего из того примера, каким мы пользовались выше: Фердинанд Лассаль — этот типичный этический индивидуалист — был ведь вместе с тем пылким и стойким общественным борцом. Такой же общественной натурой с типическими чертами этического индивидуалиста является, напр., Петр Великий. Он был чужд низших, элементарных, простейших эгоистических чувств — страха и корыстолюбия. При Лесном, при Полтаве, в морской экспедиции против шведского корабля он бросался смело вперед и не задумываясь подвергал себя несомненной опасности. Петр был очень щедр к другим и скуп только по отношению к себе, но не из жадности, а из чувства долга перед родиной. Это последнее обстоятельство как нельзя лучше подчеркивает необыкновенную, силу этических чувств, нравственных запросов в личности Петра. Общее благо, величие России, общественная польза, народное благосостояние — вот постоянные мотивы Петровских указов. Всего лучше и ярче эта черта сказалась в знаменитых словах, сказанных Петром перед Полтавской битвой: «а о Петре ведайте, что жизнь ему не дорога, жила бы только Россия во славе и величии». Это господство этических эмоций обнаруживается и в горячей любви Петра к правде и в искреннем отвращении ко лжи. Известен рассказ Неплюева о том, что он, следуя данному ему совету говорить Петру всегда правду, однажды, опоздав на службу по случаю бывших накануне именин одного знакомого, откровенно признался царю в истинной причине своего опоздания, причем Петр похвалил его за правдивость, и никаких дальнейших последствий вина Неплюева не имела. В другой раз какой-то немецкий офицер расхвастался о своих познаниях в артиллерийском деле и врал немилосердно. Петр долго сдерживался, слушая всю эту ложь, но, наконец, потерял терпение и плюнул хвастуну прямо в лицо.

Было бы большой ошибкой думать, что Петр был лишен способности испытывать более интимные нравственные чувствования. Прочитайте его письма к Екатерине, — и вы удивитесь, как мог быть нежен этот, на первый взгляд, грубоватый и резкий человек. Правда, он подписал смертный приговор своему сыну, по он сделал это не по душевной жесткости — напротив, он очень любил Алексея, — а из сознания своего общественного долга.

Но нравственные чувствования разных порядков не составляли единственного главного свойства духовной личности Петра Великого. Равносильное с ними значение принадлежало также его индивидуалистическим чувствам, — развитому и повышенному самосознанию, уверенности в себе, честолюбию, жажде деятельности, новизны, перемены впечатлений. По запискам Корба, слава — цель Петра; недаром Петр любил такие выражение, как — «Александр построил Дербент, а Петр его взял», или: «Людовику (т.е. XIV-му) помогали, а Петр все сделал один». По словам Корба, Юля и Фоккеродта. Петра нельзя было убедить, что чужое мнение может определять его поступки; по запискам Остермана, Петр говорил, что Европа нужна нам на несколько десятков лет, а потом мы должны повернуться к ней спиной. Если к этому прибавить непреклонную волю и широкий, вместе и практический, и склонный к грандиозным замыслам ум, то духовное родство Петра с Лассалем станет вполне очевидным, как очевидно и психическое тожество общественных натур с этическими индивидуалистами.

Итак, мы имеем более или менее полную классификацию характеров и изображение отдельных основных типов. Какое применение можно сделать из этого в социологии? Конечно, то, что представленная классификация может и должна послужить мерилом для понимания и истолкования психической эволюции обществ. При свете ее будет понятна классовая психология каждой эпохи, внесен будет принцип развития в самое понятие о классовой психологии, столь гениально установленное Марксом. В этом нет никакого противоречия с марксизмом: всякий, кто знаком с трудами Маркса, знает, что ему самому была свойственна идея эволюции в психологии отдельных классов. Не разрушить заветы основателя школы имеем мы в виду, а напротив, исполнить их.


Опубликовано отдельными статьями в журнале «Образование»:
Этические и эстетические характеры - 1900. № 10. С. 1-24;
Этический индивидуалист (по поводу книги "Дневники Лассаля") -1901. № 7-8. С. 115-124;
Индивидуалистические и эгоистические характеры. 1902. № 11. С. 56-68.

Николай Александрович Рожков (1868-1927) русский историк и политический деятель: член РСДРП (б) с 1905 г., с августа 1917 г. член ЦК партии меньшевиков, с мая по июль 1917 г. - товарищ (заместитель) министра Временного правительства, автор ряда трудов по русской истории, экономике сельского хозяйства России, экономической и социальной истории.


На главную

Произведения Н.А. Рожкова

Храмы Северо-запада России