С.П. Шевырев
Обозрение русской словесности за 1827 год

На главную

Произведения С.П. Шевырева


Несколько лет уже ввелось у нас обыкновение по истечении года отдавать отчеты в новых успехах словесности русской. Сие явление удивительно для всякого образованного, который из него заключает, что просвещенная публика не только приемлет живое участие в произведениях словесности, но и требует в них отчета от здравой критики. Мы начинаем спрашивать себя о самих себе: мы уже как будто приближаемся к возрасту размышляющего журнала, который равно свойственен и человеку в отдельности, и народу в целом. Желая по силам разрешать современные вопросы, предлагаемые просвещенной публикой и тем удовлетворять ее полезному любопытству, мы начинаем отделение критики Обозрением замечательных произведений русской словесности, появившихся в истекшем году.

Не желая представить одного простого списка заглавий, мы ограничим свой взгляд только теми книгами, которые собственно принадлежат или к произведениям словесности, или к теории оной. Следовательно, сюда не войдут ни книги по части истории (как науки, а не искусства), ни по части математики, физики и проч. Мы сочли сию оговорку необходимою, потому что на опыте ежедневно видим, как грубо и непростительно в мире нашей литературы, чуждом гражданского устройства, основанного на положительных законах ума, смешиваются все понятия, и в обозрения русской словесности включают неинтересную номенклатуру книг юридических, математических, медицинских, хозяйственных и проч. и проч.; о чем и по произволу какого-то внутреннего убеждения, или лучше сказать предубеждения, все произведения словесности в своих отчетах безотчетно вносят в три главные графы, из коих одна гласит дурно, другая — посредственно, третья — хорошо*.

______________________

* См. в «Северных цветах на 1828 год» «Обзор российской словесности за 1827 год» и «Взгляд на русскую литературу» в «Московском телеграфе» 1827-го года.



Хотя пределы одного года слишком тесны, и потому невозможно из произведений оного заключить о всеобщем направлении нашей словесности; однако мы постараемся по крайней мере означить некоторые черты ее характера. Еще одно предварительное замечание считаем необходимым: в сем обозрении словесности вообще мы должны смотреть на отдельные произведения оной уже не в отдельности их, как мы то делали, представляя разборы оных в продолжение года, но в отношении к постепенному развитию словесности русской, или другими словами: смотреть на них как на части в связи с целым. Вследствие сего мы будем указывать только на то, что или подвигает вперед литературу, или представляет приятный результат прежних ее усилий, или что служит жалким доказательством господствующих еще у нас предрассудков, замедляющих успехи ума и потому неоспоримо входящих также в характеристику века. Итак, мы отметаем все посредственное, которое чуждо бывает последствий и к счастию незаметно исчезает в благодетельном тумане равнодушного забвения.

Науки всегда имели первое и решительное влияние на словесность у всех народов. Мысль отражается в слове; чем зрелее и богаче мысль, тем зрелее и слово его, тем богаче и содержание словесности. Следовательно, для того чтобы показать вполне направление русской литературы, должно бы было обозреть современное состояние наук в нашем отечестве. Но такой труд не по нашим силам и требует многого времени. Заметим только, что мы еще ни одной науки себе не усвоили каким-нибудь новым открытием, или собственно своим изложением предмета, как например, немцы философию и историю, французы и англичане науки физико-математические и политические. Заметим в укор нашим согражданам и самим себе, что мы еще занимаемся всем, бросаемся на все, и даже не определили в уме своем первых понятий о науке вообще и науках в частности; что такое безразличное состояние наук имеет вредное влияние на нашу словесность. Сие замечание постараемся доказать в обозрении нашем очевиднейшими примерами.

Но с другой стороны мы правы. На все своя пора: все в своем развитии следует общим неизбежным законом, управляющим образованием всего человечества и каждого народа особого. Роковыми двенадцатью днями просвещенная Европа ушла от нас, и в сие малое, по-видимому, время много, много совершить должно, чтобы настигнуть быстро шагающих соперниц России. Потребен был Петр Первый, чтобы перевести нас из седьмого тысячелетия неподвижной Азии в 18-ое столетие деятельной Европы: потребны усилия нового Петра, потребны усилия целого народа русского, чтобы уничтожить роковые дни, укореняющие нас в младенчестве перед Европою, и уравнять стили.

Всякий образованный, даже не пристальным взором следящий движение ума европейского в настоящее время, заметит, что науки исторические и политические составляют теперь главный предмет его исследования. Три первенствующие государства в мире ученом: Франция, Англия и Германия, держащие скипетр наук и просвещения, представляют живой пример сего знаменательного явления. Все повременные издания извещают большею частию о книгах исторических и политических. Ученые Германии, приявшие путеводный светильник из рук философии, из мира идеального бросаются в мир существенный — в историю. Герен снимает завесу с древнего мира до времен Рима; Нибур воскрешает Рим в его настоящем виде; Луден вносит светильник в веки средние. Во Франции хотят видеть в истории не повесть некоторых лиц, произвольно выходящих на сцену света, произвольно им управляющих и произвольно следующих друг другу, а историю народа. Тьерри, Дарю, Барант гордо сознаются, что французы не имеют до сих пор историю народа французского — и их трудами она создается. Экономия политическая, родившаяся в последней четверти прошедшего столетия, уже является наукою зрелою трудами Сея и Сисмонди. Дюпен простым сложением арифметическим, ясно как 2 да 2 — 4, доказывает пользу просвещения: не нужно прибегать к умозрениям философии, нужно уметь считать, чтоб убедиться в этой пользе. Англия открывает нам сокровища Востока, и Европа в колыбели своей — в Азии, с изумлением видит зародыш своих наук и искусств, и в древних свитках бенгальских открывает первородные создания фантазии, первородные мысли ума и чувствования сердца человеческого. В Англии сама поэзия принимает форму истории и силою воображения отгадывает многие тайны оной.

Но сие всеобщее направление умов европейских, столь очевидными опытами доказываемое, имеет ли ощутительное влияние на положение наук в нашем отечестве? — Никакого. Мы в немощном бездействии смотрим на Европу; но еще не прошли необходимых эпох постепенного совершенствования, не созрели еще для того, чтобы деятельное принять участие в деле европейского просвещения. Наша младенческая многосторонность не позволяет нам еще предаться какому-нибудь одному известному стремлению. Мы еще ученики и потому наш ученый характер не мог образоваться. Живой пример самой России суть ее школы, в которых всякий ученик учится всему и, получая обо всем поверхностное понятие, не знает ничего основательно. Так недостатки, заметные в целой России, отражаются и в частях ее. Мы сочли сии предварительные замечания необходимыми для того, чтобы несколько определить читателя точку зрения, с которой мы будем смотреть на словесность русскую. Теперь приступаем к делу. Начинаем с произведений словесности одновременных, которые по своему постоянному пребыванию первые имеют право на наше внимание. Начало 1827-го года ознаменовано было по обыкновению появлением нескольких альманахов, более-менее несовершенных. Прейдем молчанием их имена; но скажем вообще, что, к сожалению, издания сего рода составляют существенное занятие литераторов даже известных, которые целый год нигде не печатают своих произведений, копят, копят, собирают и в 365 дней разродившись тремя пиесками, подарят публику набранной книжечкой и потом снова засыпают на год на поддельных лаврах альманашной славы, в упоении сладкого бездействия — до новых альманахов. Сии издания переняли мы у иностранцев, но с тою разницею, что сии последние смотрят на них как на роскошь литературную, а мы как на важную часть словесности.

Если просвещеннейшие государства Европы, судя по направлению их умов к знаниям существенным, историческим, достигают уже поры зрелого мужества, той поры мудрого опыта, которая граничит с возрастом старости, то мы зато пользуемся преимуществом сил юных, бодрых, неистощенных, находясь в счастливой поре средины между юностью и мужеством. Так, у нас не прошло еще время вдохновения, время поэзии. Мы имели уже Ломоносова, имели Державина необразованного; но с тех пор, как его не стало, мы, кажется, не столько творили, сколько готовили материалы для творца будущего, а именно: очищали язык, отгадывали тайну его гармонии, обогащали его разнообразными размерами, оборотами, звучной рифмой, словом, приуготовляли все для нового гения, для Державина образованного, который, может быть, уже таится в России.

Поэтов наших можно справедливо разделить на три поколения. К старому принадлежат те, которые уже довершили свое поприще и сделали все то, чего могло от них ожидать отечество. Теперь настала очередь поэтов среднего поколения, на которых устремлены внимательные взоры уповающих сограждан. Их слава уже утверждена; они уже развились; они показали, что могут совершить, упрочили о себе надежды, но еще не созрели. Рассмотрим, что принесло в прошедшем году литературе сие поколение. Первые взоры просвещенной публики обращены на Пушкина. Приятно и поучительно следовать за ним в постепенном его развитии. Не голосом льстивой похвалы, но голосом правды будем говорить о нем. Им подарены публике четыре следующие произведения: «Братья-разбойники», «Цыганы», третья песнь «Онегина» и сцена из «Бориса Годунова», напечатанная в 1-й книжке «Московского вестника». В первых двух произведениях еще не совсем исчезли следы глубоких впечатлений Байрона; на характерах еще заметен отпечаток меланхолии британского поэта. В разбойнике старшем виден также голод души, не насыщаемой преступлениями, и за удары судьбы, к нему неприязненной, неправо мстящей всему человечеству; разбойник младший напоминает своей участью меньшего брата шильонскому узнику. Алеко есть также человек, недовольный человечеством и тщетно ищущий самозабвения в таборе кочующей вольности. Это эгоист, нам уже знакомый, который, напрасно обвиняя человечество, вину всех своих несчастий в самом себе заключает. Но идеализированный поэтом характер цыганов, равнодушных ко всем ощущениям, к переворотам судьбы, не ведающих законов и, следовательно, ни добра, ни преступления, нов, ярок и обнаруживает кисть зрелую. В сем произведении заметна какая-то странная борьба между идеальностью байроновскою и живописною народностью поэта русского. Черты лиц также набросаны темно; но окружающие предметы блещут яркостью разнообразных красок. Сия борьба причиняет какое-то разногласие и неполноту в целом произведении, которое потому остается не совсем понятно для иных читателей. В сей борьбе видишь, как поэт хочет изгладить в душе впечатления чуждые и бросается невольно из своего прежнего мира призраков в новую атмосферу существ, дышащих жизнию. Но в третьей песне «Онегина» свободный и мужающий поэт совершенно отклоняет от себя постороннее влияние. В сей песни он подарил нас характером Татьяны своего собственного создания. Ее физиогномию вы живо себе представляете: можно сказать, что поэту не во сне она предстала, но в светлом видении. Он в каком-то тумане неясно видел Черкешенку, Марию и Зарему; но на Татьяну смотрел с открытыми веждами, замечал в ней каждое чувство в постепенном его развитии, каждое движение. В этом характере мы находим более отчетливости, более подробностей и потому смело из него заключаем, что Пушкин более и более зреет.

Но всего важнее, всего утешительнее появление сцены из «Бориса Годунова» между Пименом и Григорием, которая сама в себе представляет целое, особое произведение. В тесных границах непродолжительного разговора изображен не только характер летописца, но и вся жизнь его. Это создание есть неотъемлемая собственность поэта, и что еще отраднее — поэта русского, ибо характер Пимена носит на себе благородные черты народности. Всякий, постигающий важность сего явления, невольно произнесет правый укор нашим журналистам, которые даже не помянули о нем, и с негодованием осмеет тех ничтожных критиков, которые младенчески сожалели о том, что сей отрывок писан не с рифмами, и в этом отношении отдавали преимущество отрывку из соименной трагедии г. Федорова.

Нужно ли повторить перед Пушкиным, что все с нетерпением ожидают появления «Бориса»? Нужно ли говорить о том, как вместе с ним зреет язык его, или язык русский? Мы удивляемся, как наши дамы, прочитав письмо Татьяны и всю третью песнь «Онегина», еще до сих пор не отказываются в обществе от языка французского и как будто все еще не смеют или стыдятся говорить языком отечественным.

Еще одно слово о любимце нашей публики. Мы заметили из разных отзывов о его произведениях странные от него требования. Хотят, чтоб он создавал в своих поэмах существа чисто нравственные, образцы добродетели. Напомним строгим Аристархам, что не дело поэта преподавать уроки нравственности. Он изображает всякое сильное ощущение в жизни, всякий характер, носящий на себе оригинальную печать или одной мысли, или одного чувства. Если поэзия есть живая картина необыкновенной человеческой жизни, то не ангелов совершенных должны представлять нам поэты, но чело-веков с их добром и злом, разумеется, выходящих из тесного круга светской жизни, не вседневных, но таких людей, которые сильнее мыслят, сильнее чувствуют и потому живее действуют. Если впечатления, произведенные поэтом, привели душу в желанное согласие, они изящны, и поэт совершил свое дело. Если иногда таковые впечатления производят действие нравственно злое на душу человека, — не поэта обвиняйте, который волен как сама природа в создании людей и как судьба в создании происшествий, картин порока или добра, но обвиняйте нечистую душу, нечисто принимающую сии впечатления.

В сем же году издано собрание стихотворений Баратынского. Достоинства и характер поэта яснее определяются, когда мы вдруг смотрим на все его произведения в одном полном их собрании. Посему, хотя стихотворения Баратынского и прежде были известны публике, но до сего собрания она не знала еще определенной его физиогномии. По нашему мнению, г. Баратынский более мыслит в поэзии, нежели чувствует, и те произведения, в коих мысль берет верх над чувством, каковы, например, «Финляндия», «Могила», «Буря», станут выше его элегий. В последних встречаем чувствования, давно знакомые и едва ли уже не забытые нами. Сатиры его (в которых он между прочим обвиняет и себя, нападая на плаксивость наших поэтов) часто сбиваются на тон дидактический и не столько блещут остроумием, сколько щеголеватостию выражений. Это желание блистать словами в нем слишком заметно, и потому его можно скорее назвать поэтом выражения, нежели мысли и чувства. Часто весьма обыкновенную мысль он оправляет в отборные слова и старательно шлифует стихи, чтоб придать глянцу своей оправе. Он принадлежит к числу тех русских поэтов, которые своими успехами в мастерской отделке стихов исключили чистоту и гладкость слога из числа важных достоинств поэзии. Но, несмотря на сии достоинства в слоге г. Баратынского, он однообразен своими оборотами и не всегда правилен, обличая нередкими галлицизмами заметное влияние французской школы.

Элегии и другие стихотворения г. Глебова служат ясным доказательством того, что сказали мы выше о достоинствах слога в поэзии русской.

«Андромаха», оригинальная трагедия г-на Катенина, показала, что мы еще на сцене не достигли оригинальности и продолжаем идти по следам, протоптанным французами. Рецензент сей трагедии в «Сыне отечества» уверял публику, что она не есть подражание Расину; но вряд ли успел убедить в том кого-нибудь. В катастрофе, которую составляет внезапная смерть Астианакса, разрешающая все прения вождей греческих, заметна замашка древних, у коих всегда судьба, правящая миром, безусловно и безотчетно разрушила все замыслы, все споры и сомнения человеков. Но смерть Астианакса слишком явно напоминает смерть Эрифилы. Кроме того и болтливые действующие лица, и знакомый вещий сон, посланный не Зевсом Андромахе, а Фебом поэту для вводного рассказа, и заключительное повествование Улиссово, столь же необходимое по правилам наших пиитик в трагедии, как пример и подобие в хриях Никольского, и бесхарактерные конфиденты и конфидентки, как будто для того только и создаваемые поэтами, чтобы вся пиеса не состояла большею частию из монологов, и галлицизмы в слоге весьма нередки, и старый размер, существующий у нас со времен Сумарокова, — все, все обнаруживает в сей трагедии не оригинального поэта, а слабого подражателя.

Новые переводы двух расиновых трагедий, «Баязета» г-ном Олиным и «Федры» г-ном Чеславским, доказали, что нами еще не открыта тайна переводить Расина. Удивляемся, как до сих пор опытом не убедятся гг. переводчики, что шестистопный ямбический размер в трагедиях совершенно противен свойствам языка нашего. Уже ли навсегда ему останется недоступным трагедия Расина, ему, столь звучному, столь роскошно щеголяющему выражениями в устах многих наших поэтов? Пятистопный ямбический стих без рифм нам кажется самым удобнейшим размером для перевода французских трагедий. Французы с своим силлабическим метром поневоле должны прибегать к украшениям рифмы; но мы звучностью и быстротою стиха можем заставить слушателей забыть о рифмах оригинала.

«Апологитическими стихотворениями» г-на Остолопова мы убедились, что басня у нас достигла возможного совершенства и что век ее миновал же в нашей литературе.

Видя новое издание сочинений Озерова в нынешнем году, не можем не посетовать, что Державину мы до сих пор еще не воздвигли должного памятника изящным изданием его творений. Мы как будто на время забыли о нем, увлекшись цветами поэзии современной; но когда-нибудь его снова откроют, как древнюю статую в развалинах Геркуланума, как Шекспира в Англии, как заброшенную по незнанию картину Рафаэля. Но не нам придется дожить до комментарий на Державина, не нам суждено его видеть и в огромном in-folio, и в миниатюрном стереотипе.

Переходя к поэтам нового поколения, мы невольно предаемся чувству скорби, не замечая в ряду их незабвенного Веневитинова, для которого слишком рано наступила пора его славы. Он, как мгновенная звезда пролетел от земли к небу — и исчез, надолго оставив за собою лучезарное сияние. Его собственная душа, чуждая постороннего влияния, видна в его поэзии: это замечание докажут его собственные творения, которые скоро издадутся в свет его друзьями.

С улыбкой радостной надежды встретила публика г. Подолинского, который, будучи прежде неизвестен даже мелкими произведениями, вдруг представил на суд ее поэму в восточном роде «Див и Пери». Не соглашаемся, однако, с издателем «Московского телеграфа», который видит уже в г. Подолинском Алкида-младенца, могущего в мощных руках своих задушить змей зависти!!! Сия поэма отличается некоторыми удачными описаниями, гладкими стихами; но в содержании нет ничего оригинального, и излишняя словоохотливость в рассказе и в разговорах обличает явную незрелость стихотворца.

«Таврида» и другие стихотворения г-на Муравьева показывают дарование, но за многие недостатки, за грубые ошибки, которыми они богаче, нежели красотами, нельзя не упрекнуть автора в излишней торопливости — скорее приобресть известность в публике. У г. Муравьева нет даже логической отчетливости в стихах его.

«Опыты в антологическом роде» г. Илличевского обнаруживают неложное остроумие в авторе. Весьма жаль, что он посвятил дар природы одним эпиграммам, мадригалам и тому подобным безделкам. Скудость сего рода заставляет его воскрешать давно забытые насмешки французов над лекарями, рогатыми мужьями и проч. и проч. В предисловии к своим «Опытам» автор говорит о каком-то легком роде поэзии, как будто есть еще и тяжелые рода оной. Простительно было отличать легкую поэзию от тяжелой в то время, когда еще существовали в памяти тяжеловесные стихи «Россиады» и «Владимира»; но теперь что же у нас тяжелого? Неужели г. Илличевский смиренно противополагает свои легкие опыты тяжелому и многотомному труду певца «Александроиды», о которой мы не упоминаем в числе произведений сего года, как о жалком анахронизме в наше время.

Упомянем о трудах образованного художника г. Каратыгина, который на пустой русской сцене ожидает русского Шиллера для развития своего неотъемлемого таланта. Весьма жаль, что он посвятил себя переводам второстепенных французских комиков и рабски последовал своим предшественникам-переводчикам в форме стихосложения. Почему не изощрять себя над Мольером? Пропускаем без внимания мгновенно мелькнувшие водевили, которыми истекший год к счастию не столь изобилен, как его предшественник, и не поминаем о тех драматических произведениях, которые хотя уже играны, но не напечатаны.

1827-й год не столько богат оригинальными сочинениями в прозе, сколько переводами, как по количеству, так и по достоинству самих произведений. Два романа, оригинальные только по заглавию и слишком незаметные по содержанию и по формату, заслоняются от взоров наших «Собранием разных (?) сочинений» Фукса и «Сочиненити» Булгарина. И первые, и последние не суть уже новость для публики. Г. Фукс отличается не глубокомыслием, а начитанностию в своих произведениях. Обстоятельства сделали его писателем; если б он не служил при Суворове, может быть, и не существовали б тогда его сочинения. Его собственные мысли все заключаются или в общих местах, или в восклицаниях. Он знает на память анекдоты Суворова, но не изучал его характера. Он много читал, но мало наблюдал, несмотря на то, что имел около себя много предметов, достойных наблюдения. Однако все его сочинения согреты теплым чувством благоговения к памяти великого.

Сия теплота чувства или мысли, которая роднит душу читателя с писателем, совершенно отсутствует в сочинениях г. Булгарина. Главный их характер — безжизненность: из них вы не можете даже определить образа мыслей в авторе. Слог правилен, чист, гладок, иногда жив, изредка блещет остроумием, но холоден. «Марина Мнишек» из исторических отрывков и «Военные рассказы», оживленные воспоминаниями о беспечной жизни воинов, могли бы быть перепечатаны; прочие же пиесы, как, например, послужные списки о некоторых частных лицах, почтенные именем «Воспоминаний», бесцветные статьи о нравах и бесхарактерные повести, писанные с целию доказать весьма известные нравственные правила, напрасно воскресли из двухдневных листов «Северной пчелы» и забытых книжек многих журналов. Г. Булгарин, кажется, завладел монополиею в описании нравов; но писатель без своего воззрения на мир, без глубокомыслия, с одними только обветшалыми правилами, без проницательности, без иронии никогда не успеет в этом роде. У г. Булгарина вы не найдете светлой, разнообразной, пестрой картины современных обычаев и характеров; он смотрит на них не своими глазами, а сквозь стекло чужеземных писателей, не русские нравы описывает, а переделывает чужие на русские, подражая в этом случае нашим комикам. Часто встречаете у него давно забытый род аллегорий нравственных без всякого поэтического вымысла, без теплоты чувства, которыми отличаются аллегории г. Глинки; нередко найдете смешные анахронизмы, как, например, в «Предрассудках», которым ныне никто не верит; он часто, по примеру старых наших комиков, заставляет свои лица невинно высказывать другим свои недостатки (как, например, «Нежную маменьку»), как будто они до того уже не тонки и не хитры, что не умеют скрывать в себе и дурного. Нехитрость лиц, создаваемых автором, показывает недостаток искусства в нем самом. Мы говорим беспристрастно о сочинениях г. Булгарина и в случае возражений готовы доказать примерами справедливость наших замечаний*. Ни в одном журнале до сих пор не говорили о них потому, как мы думаем, что не считали их новостью литературною. Г. Греч, товарищ г. Булгарина, доказывает достоинства его сочинений числом подписчиков. Аргумент важный; но просим г-на Греча заглянуть в последние страницы «Александроиды», и он убедится в непрочности своего важного аргумента, равно как и в том, что число подписчиков не всегда зависит от достоинства произведений.

______________________

* Мы ожидаем новых сочинений г. Булгарина, и когда они явятся, тогда представим подробный разбор оных публике.

______________________

У нас до сих пор существует предрассудок предпочитать всякое оригинальное сочинение переводу. Но кто не отдаст, например, преимущества почтенным трудам гг. переводчиков Оболенского и Мартынова перед сочинениями г. Булгарина? Первый подарил литературу хорошим переводом «Разговоров Платона о законах»; второй — верным переводом шести книг «Истории» Иродота. Французы, имеющие своих философов, с восторгом приняли Кузенов перевод Платона; но мы не ценим, подобно им, таких явлений в нашей словесности. Просим г. Оболенского передать нам все произведения мудреца греческого. Со временем мы представим отдельные разборы трудов г-на Мартынова, а теперь с должным уважением и признательностию к его трудолюбию осмелимся сказать вообще наше мнение о его предприятии. Он, как видно, решился передать нам всех греческих классиков, начиная от Омира до Демосфена. Если тот перевод только может назваться совершенным, в котором передан дух писателя, то возможное ли дело одному человеку проникнуть в дух каждого автора греческого и передать нам всех в совершенстве? Хороший переводчик Омира не возьмется за Пиндара или за Фукидида или за Софокла. Примем в рассуждение и то, что ни в одной литературе писатели столь не различествуют между собою своими характерами, как в греческой. Всякий из них, как особая наука, требует особенного изучения. Что прибыли, если мы буквально переведем всех греческих классиков? Усвоим ли их себе — а без этого какая польза литературе? Мы внесем несколько эллинизмов в наш язык, и только. Тогда лишь будет от сего польза словесности и языку, когда, постигнувши характер древних, мы переносим его в свои переводы и всем разнообразным оборотам греческого языка приищем равносильные в русском; одним словом, когда мы греков будем читать по-русски, так как, например, во многих оригинальных произведениях Гете, писанных во вкусе древнем, мы как будто читаем Омира, пишущего по-немецки.

Перевод Иродота не изящен, но верен и ясен. Не можем того же сказать о переводе Пиндара. Правда, что он темен в подлиннике, но если г. Мартынов хотел сим переводом сделать изящный подарок словесности, то во многих местах следовало бы ему прибегать к перифразису, без коего невозможно передать отрывистого слога Пиндарова. Если же он назначал перевод свой для учащихся, то следовало бы в некоторых местах пояснить собственными словами смысл подлинника, и переводя подстрочно, сохранять однако правила языка русского, без чего перевод останется столько же темен, как и оригинал греческий. Мы встретили в первой странице ошибки против языка отечественного и слишком неясные выражения.

«Собрание переводов в прозе» Жуковского есть приятный подарок учащемуся юношеству, которое из чтения оных может получить навык к чистому русскому слогу и настроить ухо к гармонии переводов, тайна коих постигнута немногими. Пример Жуковского и Карамзина убеждает нас, что переводы необходимы молодым писателям для образования слога.

Перебирая прочие переводы, явившиеся в истекшем году, мы замечаем, что большая часть их оригиналов писана на французском. Во всем еще заметно влияние галлов на нашу словесность, которого следы столь же долго на нас останутся, сколь долго видно было клеймо могольского владычества на челе освобожденной России.

С удовольствием упомянем о переводе «Гильома чистосердечного» Шаплета: чистый русский слог составляет его достоинство. Из романов В. Скотта удачнее всех переведен лучший из них в оригинале «Квентин Дорвард»: по крайней мере галлицизмы не обличают переводчика в том, что он переводил нам его с французского. В куче остальных романов довольно часто встречаем старых знакомцев: Августа Лафонтена, Дюкредюмениля и Коцебу, из чего мы должны заключить, к сожалению, что они долго еще не выдут из моды у наших читателей.

По части теории изящных искусств вышла одна только книга, и та переводная: «Об искусстве смотреть на художества по правилам Зульцера и Менгеса», сочинение Милиции, перевод с италианского г. Лангера. В ней заключается много хороших частных замечаний, но в самой теории встретили мы старые предрассудки, ясно обличенные нами в разборе сей книги (см. «Московский вестник» 16-й № 1827 г.). Нельзя не пожалеть о том, что до сих пор мы еще нуждаемся в книгах теоретических и нуждаемся в то самое время, когда борьба двух школ противоположных — классической с романтическою, возникшая давно уже в нашей словесности, — своеволие нетерпеливых молодых раскольников и упрямство закоснелых староверов, наконец, вопрошающая публика, — все, все говорят, что необходима теперь здравая критика, которая свои решительные и ясные приговоры выводила бы из утвержденных законов словесности.

Так как философия есть наука ближайшая к словесности, то сюда же относим мы и две Логики, изданные почти в одно время гг. Додаевым-Могарским и Талызиным. Вот все, что у нас вышло по части философии в продолжении года. Несмотря на решительный приговор издателя «Московского телеграфа», который и Кондильяка, составившего эпоху мышления, и Баумейстера, повергнул в прах пред нашими издателями Логик*, мы скажем, что логики сии, не подвигая вперед науки, хороши для учеников. Г. Додаев-Могарский возьмет верх над г. Талызиным порядком и ясностию изложения.

______________________

* См. 22 № «Московского телеграфа».

______________________

Заключим обозрение единовременных произведений словесности за 1827-й год благодарностию г-ну Гречу за издание его практической и пространной грамматик, которых давно ожидала просвещенная публика. Трудно и страшно говорить в немногих словах о труде двенадцатилетнем. Г. Греч, как нам кажется, имеет достоинство более собирателя, нежели творца грамматики русской. Он совокупил воедино все наблюдения своих предшественников, присоединив к ним и свои собственные; но не создал нового способа изложения, который так важен в труде не только филологическом, но и философском. Определения и разделения г-на Греча, как у его предшественников, ниоткуда не выводятся, а падают с небес. Сие мнение мы подтвердим ясными доказательствами. Но при всем том мы с должным уважением взираем на труд г-на Греча и предложим подробный разбор оного, из которого он увидит, что мнение, вслух нами произнесенное о его Грамматике, имеет источником искреннее желание, чтобы труд его, столь важный в деле просвещения отечественного, более и более усовершенствовался, и чтобы законы нашего языка и словенского утвердились на основании незыблемом, коего первый краеугольный камень должна положить философия, как наука ума чистого.

Теперь от единовременных произведений Словесности следует перейти к повременным изданиям. Здесь открывается обширнейшее поле для взоров наблюдателя*, ибо журналы в наше время суть главные представители Словесности и наук в нашем Отечестве.

______________________

* Мы отлагаем сие обозрение до 3-й или до 4-й книжки «Московского вестника», т.е. до тех пор, пока все гг. неисправные журналисты расквитаются с публикою обещанным числом книжек.


Впервые опубликовано: Московский Вестник. 1828. № 1.

Шевырев Степан Петрович (1806-1864) Русский литературный критик, историк литературы, поэт; академик Петербургской Академии наук.


На главную

Произведения С.П. Шевырева

Храмы Северо-запада России