С.П. Шевырев
Выбранные места из переписки с друзьями Н. Гоголя

На главную

Произведения С.П. Шевырева



В прошлом году, конечно, ни одна из вышедших книг не привлекла так сильно внимание читающей России, как книга Гоголя: Выбранные места из переписки с друзьями. Еще за два месяца по крайней мере до появления книги, предшествовали ей слухи двоякого рода: благоприятные от той стороны, которая открывала в Гоголе новую сферу, до сих пор непримеченную и враждебные от той стороны, которая должна была через эту книгу навсегда с ним расстаться. В течении двух месяцев по выходе книги, она составляла любимый, живой предмет всеобщих разговоров. В Москве не было вечерней беседы, разумеется, в тех кругах, куда проникают мысль и литература, где бы не толковали об ней, не раздавались бы жаркие споры, не читались бы из нее отрывки. Действие Мертвых Душ не было столь значительно, как действие Переписки: первое отдалось звонким хохотом на всю Россию не везде хорошо сознанным, не везде благотворным; второе разбудило мысль, привело в движение мнения, подняло вопросы.

Два литератора, давно не бравшие в руки пера, взялись за него, чтобы высказать свои мнения. Один говорил о книге Гоголя с сочувствием и видел в ней отречение от прежнего, разрыв с прошедшим и зародыш высшего будущего. Другой открыто напал на книгу, метко взял сторону прежнего художника против теперешнего нравоучителя, сказал автору несколько дельных истин по случаю напечатанного завещания, несколько острых замечаний об его поучениях, но увлеченный предметами, посторонними критике, превратил ее почти в юридическое следование, усомнился в искренности автора и умолк, не высказав всего, что еще вероятно хотел сказать, и далеко не обнял всего содержания книги.

Из многого напечатанного только эти статьи были достойны и книги и имени автора. Прочее слабо. Можно исключить однако сказанное в Московском Городском Листке писателем молодого поколения. Здесь выразилось тревожное, но искреннее стремление сочувствовать Гоголю, хотя еще недошедшее до полного сознания.

Нечего упоминать о прежних врагах славы и таланта Гоголя, которые, придравшись к нескольким словам его, обратили его смиренные о себе мнения в оружие против него же и в защиту своих прежних предубеждений. Любопытнее гораздо было видеть то положение, которое приняли поклонники его таланта, впрочем вполне его не понимавшие и считавшие его до сих пор главою своей школы и своих убеждений.

Редактор Отечественных Записок поступил с свойственною ему сметливостью. Не будучи в состоянии согласить содержания книги Гоголя с своими прежними мнениями об нем, он объявил книгу произведением больного человека, сославшись на слова же Гоголя, который в предисловии упоминает о своей болезни, прибавляя, что он почти выздоровел. Конечно, оно не совсем гуманно, выражаясь любимым словом Отечественных Записок, и даже не совсем логически ссылаться на слова человека, который говорит о своей тяжкой болезни в прошедшем, чтобы уверять читателей, что он все еще продолжает хворать и даже не сознает своего недужного состояния во время сочинения и издания книги. К тому же о болезни человека, таланту которого мы прежде поклонялись как идолу, объявляют все-таки с душевным прискорбием, если не искренним, то хотя из логического приличия притворным. Этой маленькой догадки не случилось у Редактора О.З.; однако не смотря на все это намерение его было весьма рационально: объявить Гоголя больным — и тем ослабить действие его книги. Но исполнению этого рационального умысла весьма некстати помешал Господин Сто-Один. Тут же, перед самым объявлением о болезни Гоголя, предпослал он к нему письмо по поводу второго издания Мертвых Душ. Письмо так длинно, что трудно дочесть его до конца даже и здоровому человеку, не только что хворому. Из содержания письма видно, что тот, кому оно пишется, предполагается совершенно здоровым, потому что его просят разоблачить мистерии предисловия, объяснить то, что в нем для обыкновенного ума непонятно, предупреждают против какой то доктрины построенной на песке, видит в началах его не болезнь, а ипотезу, и наконец до того предполагают Гоголя здоровым, что говорят ему почти грубости чрезвычайно острым намеком чуть-чуть не сравнив его с Петрушкой в Мертвых Душах. Это одна из тех ловких учтивостей, которыми отличается в особенности Господин Сто-Один.*

______________________

* Вот как относится Господин Сто-Один к Гоголю: «Мне жаль вас, почтенный автор: вас так сильно займет самый процесс чтения!» Вот как в 1845 году О.З. выражались о Гоголе: «Имя Гоголя так велико в нашей литературе, что стоит только кого-нибудь, из шутки или из зависти к Гоголю поставить наравне с Гоголем или выше его, — и этот кто-нибудь — уже знаменитое лицо в нашей литературе». Далее говорится, что и маленьким именам можно прицепляться к великим, как паук прицепился к орлу в басне Крылова.


Другой сотрудник Отечественных Записок, изменивший их знамени и избравший теперь полем своих действий Современник, этот прежний обожатель Гоголя, который в оные времена так восхищался гусаком Ивана Никифоровича и выводил его из высших начал немецкой эстетики, поступил искреннее. Он просто рассердился на Гоголя — и в сердцах разбранил его книгу, назвав ее даже пошлостию, самого же автора объявил едва ли знающим "и по немецки-то"*. Так как в сердцах написать что нибудь рациональное трудно, то Современник, сам как бы сознавши недостаток критики г-на В.Б., прибегнул к письмам Н.Ф. Павлова и перепечатал их у себя, чтобы сообщить своим читателям более рациональное, хотя далеко не полное суждение о новом произведении Гоголя.

______________________

* Слова г-на В.Б. о Гоголе: «Потому что наш автор не знает ни греческого языка, столь знакомого Вольфу и Гете, да едва ли знает и по-немецки то». Такие отзывы о писателях обличают гуманное обращение критиков современника.

______________________

Ожесточение, с каким все представители так называемой новой, западной школы и их поборники приняли книгу Гоголя, которого они ставили во главе своей, было событием чрезвычайно важным в современной нашей литературе, потому то мы на нем и останавливаем внимание читателей. Далее постараемся объяснить это событие и показать настоящее отношение этих прежних поклонников Гоголя к нему самому и к его искусству, отношение, которое пришло в ясность только теперь.

Много было сказано о Переписке, но едва ли истощен предмет и едва ли не остается сказать еще более, нежели было сказано. Самая слабая сторона в ней личность автора, несколько, сильно выдающаяся особенно в такой сфере, которая личности не допускает (эта слабая сторона видна всего более в завещании), — стремление учить других, давать советы в том, в чем едва ли смышлен сам учитель, и наконец обличать иногда недостатки ближнего. Но против этой слабой стороны вооружались столько, Гоголю наговорили в глаза такое множество горьких истин, что даже люди равнодушные, неутральные, готовы были признать в нем жертву и благородно стать в ряды его защитников. Нападать на Гоголя следовало за это: он сам просил о том и, вероятно, первый благодарит за эти нападения. Но те, которые уже решились нападать, не имели никакого права подвергать сомнению искренность его убеждений. Такие сомнения вне критической области — и на них какой же ответ возможен?

Порицая поучения Гоголя, никто не заметил необыкновенности самого явления, которое случалось в наших глазах. Художник, покрытый всеобщею славою в своем отечестве, художник, которого всякая книга разлеталась волшебно по всем концам России, бросает свое искусство, покидает треножник вдохновения, и бежит в учители, хочет быть проповедником, чтобы сказать человеку нужное слово, чтобы позаботиться о душе его и прочном деле жизни. Положим, что проповедь его младенческий лепет; положим, что она не достигнет цели, но как не заметить важности события? Как позволить себе только смеяться над ним, или сердиться на него, или обличать в противоречиях? Такое обстоятельство не может же быть случайно: причина его не укрывается ли в тайных движениях времени? Положим, люди обыкновенные не увидят тут ничего особенного; но люди, понимающие значение художника и его отношения к жизни, не могут и не должны остаться равнодушны к такому событию — и обличая, пожалуй, недостатки его поучений, обязаны все-таки признать важность самого дела.

Есть еще обстоятельство, которое вовсе выпущено из виду в тех нападениях, какие были против личности Гоголя, слишком выдающейся из его завещания и немногих писем. Не снискал ли Гоголь некоторого права на то, чтобы перед Россиею сознать свою личность и говорить от ея имени? Скажите, со времен лучшей славы Пушкина, имела ли Россия между своими писателями такого любимца и баловня, как Гоголь? Дурно сделал он, если внес личность свою в ту сферу, где ей не может быть места; но кто же может обвинить его в гордости, когда он лицо свое употребляет орудием к обнаружению тех истин, которые глубоко сознал в себе и выстрадал в жизни? У нас много толкуют теперь о личности, о необходимости развивать и сознавать ее, о том, что личность была условием и двигателем успехов западного просвещения, о том, что недостаток ее сознания послужил нам во вред — и те же самые люди, с такими развитыми понятиями о личности, готовы попирать и топтать в прах такую личность, как Гоголева! Те же самые люди лишат его права говорить перед Россией с сознанием своего достоинства, и всякое слово, вытекшим из этого источника, провозгласят высокомерием. Вот на этих-то случаях особенно видно бывает, как те, которые всего более вопиют у нас о личности, всего менее сознают ее на деле — и принадлежат именно к той грубой массе народа, к той толпе, которая не допускает ее раскрытия и сознания. Гоголь ошибся в своем расчете и в этом случае поступил под влиянием слишком западного образа мыслей. Он думал иметь у нас те же права, которые имеет на западе всякий писатель, пользующийся славою; он обращается к соотечественникам по праву тех наслаждений, который доставил им своим искусством, обращается во имя истин светлых и чистых благородно употребляя славу свою и доверие всеобщее на то, чтобы тем больше убедить в их силе и не непреложности — и что же? Разными насмешками позорят его искреннюю беседу с отечеством и даже лишают его права на такие разговоры* те же самые люди, которые поклонялись прежде личности Гоголевой и поклоняются личности вообще.

______________________

* См. Соврем: «Все состоит из интимной беседы автора с Россиею.... То есть: автор говорит и наказывает, а Россия его слушает и обещает выполнить». Кн. 1.

______________________

Никто из судей Переписки Гоголя не знал или не хотел знать, что книга его, по отсутствии автора из России явилась не совершенно в том виде, в каком он желал представить ее Русской публике. Мы знаем из верных источников, что Гоголь желал, чтобы вышла она в новом полнейшем издании. Потому должны мы судить о ней снисходительнее, ибо воля автора не вся была исполнена.

Первый важный вопрос при разборе ее касается того: имела ли она связь со всем его предыдущим поприщем, или представляет совершенный разрыв с ним? Не дает ли она ключа к разгадке предшествовавших его произведений, или напротив отрицает их вовсе?

Некоторые слова самого Гоголя подали повод не только недоброжелателям, но даже и одному достойному приверженцу его таланта и новой книги, увлечься слишком в пользу последнего мнения. Иные даже сочли Гоголя совершенно погибшим для искусства и видят в его книге полное отречение от него.

Эти слова находятся в Завещании, где Гоголь в самом деле называет бесполезным все то, что было им написано до сих пор. Ясно однако, что здесь разумеет он высшую душевную пользу, которой должна уступить место всякая другая польза, даже и художественная. Он говорит, как умирающий, на такой высоте, с которой слова имеют уже другое значение. Мы можем же предположить однако такое высшее состояние духа, в котором самое любезное наше дело на земле покажется для нас малым и ничтожным. Кроме религиозного настроения, в котором такое чувство возможно, мы видим, что это бывалое дело с поэтами на пути их развития. Разве мы не знаем, что Гете жалел о своем Вертере, как юношеской шалости и хотел бросить в огонь свои Римские Элегии? А у язычников, разве не помним, как пламя угрожало Энеиде Виргилия? Но в таком мнении Гоголя об его прежних сочинениях участвует еще другая причина, которую он высказывает в предисловии. — «Сочинения мои, говорит он, почти всех привели в заблуждение на счет их настоящего смысла». Ясно, что те самые люди, которые не поняли смысла его сочинений и начали ложный путь в нашей литературе, думая вести его от самого Гоголя, всего ближе навели его на ту мысль, что сочинения его были до сих пор бесполезны для большинства и что ему понадобилось снять с души хотя часть суровой за то ответственности. Наконец, если бы он сам сознал отсутствие пользы во всем им написанном, то не выдал б в след за Перепискою второго издания Мертвых душ.

Что же касается до того, что Гоголь будто бы отказывается от искусства, то подобная мысль могла возникнуть только у тех которые слегка прочли его книгу и не обняли всего ее содержания. Приведем в опровержение этого все то, что показывает в Гоголе живое сочувствие к искусству. Он поощряет к публичному чтению русских поэтов именно с тою целию, чтобы дать о них лучшее мнение, нежели какое могли дать журналы, сбившие и спутавшие все о них понятия. Участие, с каким Гоголь говорит об Одиссее и Русском ее переводе, не показывает ли нам живо, как он способен, даже может быть слишком отвлеченно, переселиться в мир искусства и видеть за всю Россию в этом мире более, нежели сколько может на самом деле увидеть наш мир действительный? Только отсюда объясняются некоторые увлечения Гоголя, подавшие повод к нападкам на него со стороны тех, которые не могут вместе с ним душою переселиться в вечное Гомерово создание. Вспомните, что он говорит о высоком значении театра: как призывает сценическое искусство участвовать в совершенствовании всего человека; какую силу полагает в том, что шесть тысяч человек, толпа не сходная ни в чем между собою, может вдруг потрястись одним потрясением, зарыдать одними слезами и засмеяться одним всеобщим смехом; как сам театр, обращенный к высшему своему назначению, может для всех, отдалившихся от Христианства, служить незримою ступенью, — и как необходимо нужно ввести на сцену во всем блеске все совершеннейшие драматические произведения всех веков и народов. Несколько раз упоминает Автор о своих Мертвых Душах — и из этих подробностей мы можем видеть, как план их ясен в его воображении и что даже готовы слова некоторых лиц и в третьем томе. Сочувствие Гоголя к живописцу Иванову, и статья о существе Русской поэзии и ее особенности, не обнаруживает ли, как он глубоко сознает назначение поэзии в нашем отечестве и как широко расстилается перед ним ее будущее? Все это, собранное вместе может, кажется, убедить нас совершенно, что нам нечего опасаться за художника, что он более чем когда-нибудь чувствует высокость своего звания, и что собирается служить ему всеми высшими силами души своей.

Разрешив эти недоумения, мы теперь сами собою выходим к решению вопроса о том: Переписка Гоголя имеет ли связь со всеми предыдущими его сочинениями? Самую тесную и неразрывную. Здесь-то и находится надлежащая точка зрения, с которой все содержание книги Гоголя предстанет нам в совершенно новом, цельном и ясном виде, и послужит с тем вместе к объяснению других явлений в современной нашей Словесности.

Мысли и начала, которые Гоголь развивает в своей книге, конечно, явились в нем не со вчерашнего дня, начались не с его болезни, а бессознательно всегда покоились в его душе и служили тайным источником для его вдохновений. Теперь только сильнее поднялись они со дна души его, сильнее им восчувствованы и сознаны, и могут быть зародышем новых созданий. Эти мысли и начала обнаруживают в нем глубокое сочувствие ко всему тому, что составляет основу и сущность Русского народа.

Гоголь так говорит о своем комическом даровании: «обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее, которого точно нет у других писателей». При этом мы взвесим слово: главное свойство и остережемся от того, чтобы признать это свойство в Гоголе исключительным. Во-первых, малороссийский период его произведений доказал, что он способен к изображению высокой и прекрасной стороны жизни. Во-вторых, в следующих томах Мертвых Душ он обещает раскрыть другие высшие стороны в Русском человеке, стало быть сам сознает в себе и другую силу. В Риме, в Портрете мы тоже могли ее заметить. Но относительно Русского человека это до сих пор было справедливо: Гоголь переносил в искусство одну только пошлую или назовем точнее: одну неразумную сторону Русской жизни и представлял нам Русского человека в пол-обхвата, и то спиною или изнанкою. Такой низкий материал требовал, разумеется, высокого комического дарования. Чем ничтожнее кажется жизнь, воспринимаемая в мире художника, тем выше должно быть внутреннее существо его души, тем выше должен быть его дар, который один только может здесь восполнить пустоту содержания. Ирония и юмор Гоголя здесь берут свое начало и искупают пошлость предметов. Художественный высокий смех выручает ничтожность действительности — и в искусстве действительным становится сам смех, а конечно не пошлость жизни.

Как объяснить, почему после Пушкина суждено было комику быть представителем нашей поэзии, играть в ней главную ролю? Комическая сторона всегда шла у нас об руку с важною, как в Греции, а под конец осилила все — и сделалась господствующею. Почему в известное время снятся поэту Осы, Лягушки, Облака, Птицы, все животные, или бездушные предметы, а не разумные люди? Почему он доходит до уверенности, что опошлел в искусстве добродетельный человек? Почему думает, что и в жизни стал дрянь и тряпка всяк человек? Почему, когда пришлось художнику вывести несколько прекрасных характеров, обнаруживающих высокое благородство нашей породы, то художник остался тем недоволен, нашел это натянутым — и вот летит в огонь второй том Мертвых Душ? Отчего ж в известное время поэт выпускает охотнее в свет Собакевичей, Ноздревых, Маниловых, Плюшкиных и т.д., а изображение благородных характеров летит в огонь? Мы не беремся объяснить этого явления. Есть тайные необъяснимые связи между искусством и жизнию; есть процесс в движении самого искусства, который неуклонно следует своему началу. Отсюда можно только разгадывать причины таких важных явлений.

Но комическое негодование, обращаемое на пошлую, неразумную сторону действительной жизни, предполагает в художнике непременно сознание высшего идеала, который он носит в душе своей, предчувствие которого заставляет его тем сильнее преследовать и поражать все нелепое и неразумное жизни. Мы всегда думали, что Гоголь потому так чудно, так художественно, и так искренно, так смело смеется над пошлостями Русского человека, что глубоко чует в нем высшую его породу, славное его назначение, присутствие начал, которые должны в нем создать великое на благо всему миру. Без этого внутреннего, глубокого убеждения, невозможен бы был этот честный смех ни в самом Гоголе, ни в той публике, которая ему в этом сочувствовала и за одно с ним смеялась. Потому то особенно странным казались нам мнения тех, которые готовы были в Гоголе видеть Малороссиянина, неблагосклонного к достоинствам великорусской природы. Новая книга его разоблачила нам тайну его убеждений, которые он прежде питал бессознательно и которые теперь высказывает искренно. Вот, по нашему мнению, самая замечательная сторона книги Гоголя, которая укрылась от большей части ее читателей, и, может быть, потому что слишком заслонена была его собственною личностью некоторыми частными отношениями. В ней мы находим много материалов для художественных произведений, а главное: сознание тех начал Русской жизни, которые не только дают Русскому человеку право стремиться к воплощению в себе высшего идеала человека, но даже и должны бы побудить его приняться как можно скорее за совершение этого подвига. Великой недостаток в том, что все это выразилось не в художественной форме, а в виде поучительных писем и размышлений: должно предположить, что сила творческая стала в тупик пред величием задачи, или лучше задача искусства столкнулась с задачею действительной жизни, перед которой первая должна была поникнуть. Вот почему, вероятно, и второй том Мертвых Душ полетел в огонь.

Взглянем же теперь на содержание Переписки в существенных мыслях Автора о Русском народе и Русской жизни; а прежде всего приведем его собственные слова в подтверждение о том, что сказали мы об источниках комического, как в Гоголе, так и в других наших комиках. «Сатирические наши писатели, говорит он, нося в душе своей, хотя еще и неясно, идеал уже лучшего Русского человека, видели яснее все дурное и низкое действительно-Русского человека. Сила негодования благородного давала им силу выставлять ярче ту же вещь, нежели как ее может увидеть обыкновенный человек. Вот отчего в последнее время, сильнее всех прочих свойств наших развилась у нас насмешливость. Все смеется у нас одно над другим, и есть уже внутри самой земли нашей что-то смеющееся над всем равно, над стариною и новизною, и благоговеющее только пред одним нестареющим и вечным». Носить в себе идеал лучшего Русского человека нельзя, не признавая в нем тех данных, в которых заключается условие возможности олицетворить этот идеал. Рассмотрим же теперь все сочувствия Гоголя к этим данным, из которых увидим, как благоговеет он перед русским народом и перед его великою задачею.

Самое высшее из сочувствий Гоголя есть сочувствие к Русской Церкви, искреннее убеждение в истине того начала, которое в ней хранится, и полная вера в то, что всякое добро в России может произрасти только под внутренним освещением этого непреложного начала. Автор горько укоряет всех нас в том, что мы «владеем сокровищем, которому цены нет, и не только не заботились о том, чтобы это почувствовать, но не знаем, где положили его». Он совершенно признает законным удаление нашего духовенства от пустоты светской жизни и радуется тому, что оно может сближаться с нами только в исповеди да проповеди. В то самое время, когда слово: примирение, бессознательно лепечут даже те люди, которые вражду начал признают условием всякой жизни, автор говорит: «Есть примиритель всего внутри самой земли нашей, который покуда еще не всеми видим — наша Церковь. Уже готовится она вдруг вступить в полные права свои и засиять светом на всю землю. В ней заключено все, что нужно для жизни истинно Русской, во всех ее отношениях, начиная от государственного до простого семейственного, всему настрой, всему направление, всему законная и верная дорога. По мне, безумна и мысль вести какое-нибудь нововведение в Россию, минуя нашу Церковь, не испросив у нее на то благословения. Нелепо даже и к мыслям нашим прививать какие бы то ни было Европейские идеи, покуда не окрестит их она светом Христовым. Увидишь, как это вдруг и в твоих же глазах будет признано всеми в России, как верующими, так и неверующими, как вдруг выступит всеми узнанная наша Церковь». Хотя мы не достойны церкви нашей; хотя мы трупы, по слову автора, и дошли до того, что другие по нас и церковь нашу называют трупом: но в тяжкую минуту грусти, когда он сознает страшную пустоту в Божием мире, в то же время утешается он ясным предчувствием, что праздник Светлого Воскресения, праздник совершенной любви прежде всего воспразднуется в Русском народе. — «Не умрет из нашей старины ни зерно того, говорит автор, что есть в ней истинно-Русского и что освящено самим Христом». — И далее: «Что есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа — доказательство тому же то, что без меча пришел к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призвала сама собою Его слово; что есть уже начало братства Христова в самой нашей Славянской природе, и побратание людей было у нас дома роднее кровного братства; что еще нет у нас непримиримой ненависти сословия, и тех озлобленных партий, какие видятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей и братской любви между ними; что есть наконец у нас отвага, никому не сродная, и если предстанет нам всем какое-нибудь дело, решительно невозможное ни для какого другого народа, хотя бы даже, например, сбросить с себя вдруг и разом все недостатки наши все позорящее высокую природу человека — то с болью собственного тела, не пожалев самих себя, как в двенадцатом году, не пожалев имуществ, жгли домы свои и земные достатки, так рванется у нас все сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас: ни одна душа не отстанет от другой и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды — все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия — один человек».

Такие мысли о Русском народе и высоком его назначении не могли же вдруг прийти в голову автору, а конечно вынесены им из его жизни, из его многочисленных наблюдений, из всего его прошедшего — и только при таких чистых убеждениях о высоком призвании Русского народа, комик мог смехом поражать все неразумные явления нашей жизни, мешающие обнаружиться такому великому зародышу.

Но от чего тот же самый Гоголь, который выражает столь высокое мнение о Русском народе, в другом месте так говорит о людях, величающих его доблести: «Вывести несколько прекрасных характеров, обнаруживающих высокое благородство нашей породы, ни к чему не поведет. Она возбудит только одну пустую гордость и хвастовство. Многие у нас уже и теперь, особенно между молодежью, стали хвастаться не в меру Русскими доблестями, и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их на показ и сказать Европе: «Смотрите, Немцы: мы лучше вас». Это хвастовство — губитель всего». Нет ли в этих словах противоречия с самим собою? Не могут ли иные укорить Гоголя в том же хвастовстве, в котором он укоряет других? Не знаем тех, кого укоряет Гоголь, потому что он не приводит ни слов людей им обвиняемых, ни произведений, из которых это было бы видно; но мы не находим тут противоречия относительно Гоголя. Гоголь хвалит нас не за то, что мы есть, а за те начала, которые в нас присущи, за то, чем мы можем быть, если бы сознали в себе эти начала и привели бы их в действие по разным отраслям человеческой жизни. Я думаю, что в этом мнении он сходится даже со всеми теми, которых думал укорить своим словом. Гоголь в последние годы мало приглядывался к тому, что у нас происходило. Он бы заметил, конечно, как развилось у нас хвастовство совершенно иного рода, хвастовство своею отдельною личностию на счет всего народа, который ни в грош не ставят. Уверенность в великих доблестях своего народа с смирением своей личности перед огромным целым принадлежит уже к отголоскам прошедшего, которых нечего преследовать. Теперь в ходу другое: народ и даже начала его жизни ничто, а все дело в сознании своей собственной личности, которая с самой себя готова начать разумное существование и своего народа.

Не так думает Гоголь. Во многих местах своей Переписки он выражает свое глубокое уважение к Русскому народу — и особенно к той его части, которую другие писатели наши, или глубоко презирают, как невежественную, или позорят клеветами, или передражнивают для своей собственной потехи и других. Многие смеялись над теми советами, которые Гоголь предлагает помещику об управлении крестьянами, о сельском суде и расправе. Мы не помещики: не наше дело судить о пользе и применяемости таких советов. Для нас гораздо важнее то высокое мнение, которое писатель в этих письмах обнаруживает о Русском крестьянине. Иных западная чопорность привела в соблазн словами: ах, ты, невымытое рыло, которые Гоголь влагает в уста помещику и против чего Русской мужик давно запасся пословицей: брань на вороту не виснет. Но вникните в эти советы, которые предлагает он в обхождении с русским мужиком:

«Во всех упреках и выговорах, которые станешь делать уличенному в воровстве, лености или пьянстве, ставь его перед лицом Бога, а не перед своим лицом, покажи ему, чем он грешит против Бога, а не против тебя».

Когда виноват один, упреки должны пасть не на него одного, но и на его жену, на его родных, на соседей, на весь мир, что позволил одному человеку сгубить себя.

О возможности исполнять правосудие у нас в народе Гоголь такого мнения, что оно «у нас может исполняться лучше, нежели во всех других государствах, потому что из всех народов только в одном Русском заронилась та верная мысль, что нет человека правого и что прав один только Бог. Эта мысль, как непреложное верование, разнеслась повсюду в нашем народе. Вооруженный ею, даже простой и неумный человек, получает в народе власть и прекращает ссоры».

Кто думает о народе, что он способен сознать вину свою искренно только перед Богом, а не перед каким нибудь лицом, что есть в нем чувство ответственности не только за свою собственную нравственность, но и за нравственность своего ближнего; что он и правый никогда правым себя не признает перед Богом, — тот конечно самых высоких мыслей о Религии и нравственных началах такого народа.

Статья об Одиссее, переводимой Жуковским, наделала много шуму. Нападали на то, что Гоголь выразился несколько резко о парадоксе Вольфа, что будто бы все творения Гомера — народные песни и рапсодии, а забыли, что в последнее время сам Отфрид Миллер не признавал этого парадокса. Критика современная знает, что есть некоторые вставки в произведениях Гомера, что текст его потерпел многие изменения; но тем не менее то останется совершенно верным, что творческая мысль одного великого художника соединяет все части каждого из этих произведений в одно стройное органическое целое; что каждое кончается именно там, где мысль основная достигает крайнего предела своего развития. В этом отношении поверим лучше художественному вкусу Гоголя, нежели какому нибудь полунемецкому критику, который видно поверхностно изучал Гомеровы творения. Еще соблазнила Рецензента Гоголева мысль, что один только Христианин мог глубже прозреть в Гомеров мир и передать его на чуждом языке с такою ясностию. Да пускай бы он обратил внимание на факт неопровержимый в истории литературы: от чего Римляне, своими верованиями более близкие к Грекам, не могли однако иметь таких прекрасных переводов греческих произведений, какие явились у всех Христианских народов? Римляне переводили Греков, но передать Гомера так не могли, как передают его Фоссы и Жуковские. Критик, издевавшийся над мнением Гоголя, пускай вникнет в этот факт — и тогда конечно сознается, что вина его недоумения состояла только в том, что он весьма тесно понимает Христианство и в этом одном разнится с Гоголем.

Еще изобиловали толки о том, что Гоголь преувеличил слишком те впечатления, которые Одиссея произведет на Русской народ. Одиссея еще не вышла. Русской народ еще не поставлен в возможность ее прочесть. Следовательно, нельзя поверить опытом, прав ли Гоголь или нет. Что Русской народ охотно возьмется за это чтение, если перевод будет для него доступен по языку и по дешевизне издания, — это весьма вероятно, потому что русские в старину весьма любили читать Историю Троянской войны, и Петр Великий, применяясь в издании книг ко вкусу и потребностям народа, повелел два раза напечатать Троянскую войну в 1709 и 1712 годах.

Статья Гоголя об Одиссее любопытна для нас не столько эстетическими его воззрениями, сколько мнением его о критических способностях Русского народа, который он, как художник, представил себе читающим Одиссею и рассуждающим об ней. Это не столько критическая статья, сколько эскиз или материал для художественного произведения: Русской человек всех сословий, читающий Одиссею. Здесь мы видим, что Гоголь в грамотном народе признает существование не одних только Петрушек, которые читая что ни попадает под руку, заняты бывают одним процессом чтения, а признает и таких людей, которые в состоянии выразуметь глубокий нравственный смысл высшего по содержанию произведения Гомерова. Так перенестись в душу Русского человека, читающего Одиссею, имел право один Гоголь, хорошо с ним знакомый. Очень естественно, что эта статья не понравилась особенно тем, которые признают гораздо многочисленнейшее существование Петрушек в современной читающей публике и на это число рассчитывают свою литературную, журнальную и всякую деятельность. В самом деле, кроме Петрушек всех сословий (не только у нас, но и по всей Европе их довольно), так глубоко уважающих самый таинственный процесс чтения, кто бы стал у нас читать это множество повестей оригинальных и переводных, которые можно сравнить только с фижмами или бочками, подкладываемыми в наши журналы для того, чтобы талия их казалась как можно полнее для той публики, которая прежде уважала дородство в людях, а теперь перенесла это уважение на книги и журналы!

Гоголь обнаруживает много сильных сочувствий к Русскому человеку во всех сословиях, во всех слоях общества. Когда прочтешь его Женщину в свете, как письмо, писанное к лицу, то может быть осудишь автора и скажешь ему: да за чем же так льстить женщине? Обожание Петрарки не по времени. Но когда взглянешь на эту статью, как на очерк для романа, снятый с Русской натуры и одушевленный любовью художника, то пожалеешь, что он остался праздным материалом, а не воспроизведен в художественном создании. Тогда и этот каприз, осмысленный и направленный к добру, за который так досталось автору от одного критика, пришелся бы кстати, как черта человеческая в живом, цельном характере. К чести России, у нас не мало таких женщин, и женщина достойна б была того, чтобы искусство кистью славного художника сняло с нее ту клевету, которою очернило русскую женщину перо не одного Русского писателя.

Даже и женщина о семи кучках, подавшая повод к насмешкам, эта Коробочка большого света, которая для своих несокрушимых семи кучек должна располагать не четвертаками и гривенниками, а конечно многими десятками тысяч, в романе представила бы может быть живое лицо, весьма замечательное. В письме к Языкову: о предметах для современного лирика, Гоголь признает незаметного честного труженика посреди отважнейших взяточников, и того исполина, какой выходит только из Русской земли, который вдруг пробуждается от позорного сна, и плюнувши в виду всех на свою мерзость и гнуснейшие пороки, становится первым ратником добра. В Напутствии он знает лично такого исполина, которого добрым словом провожает на предстоящую ему борьбу.

Но нигде с такою полнотою не высказывалось благоговение Гоголя к природным свойствам и дарованиям Русского народа, как в его характеристике наших поэтов. Все то, что говорит он об них в трех статьях: о чтениях русских поэтов перед публикою, о лиризме наших поэтов, и о том, в чем же наконец существо Русской поэзии, и в чем ее особенность? — Принадлежит после статей о Русской Церкви и о светлом Христовом Воскресении к лучшим страницам его Переписки.

Гоголь этими статьями принес прекрасную должную дань всем достойным представителям мысли и слова в нашем отечестве. Очерки его сделаны метко, не вследствие подробного изучения (это и не его дело), но вследствие тех прекрасных впечатлений, которые он сам принял от наших поэтов. В наше время надобно было это сделать — и особенно такому таланту, как Гоголев. В одном месте он как будто высказывает внутреннее побуждение, которое его двинуло на этот прекрасный поступок «Наши поэты, говорит он, до сих пор почти неизвестны публике, в журналах о них говорили много, разбирали их даже весьма многословно, но высказывали больше самих себя, нежели разбираемых поэтов. Журналы достигнули только того, что сбили и спутали понятия публики о наших поэтах, так, что в глазах ее личность каждого поэта теперь двоится и никто не может представить себе определительно, что такое из них всяк в существе своем». — «Чтение наших поэтов может принести много публичного добра. У них есть много прекрасного, которое не только совсем позабыто, но даже оклеветано, очернено, представлено публике в каком то низком смысле, о котором и не помышляли благородные сердцем наши поэты».

Гоголь, которого молодое поколение любило и уважало, обязан был ему критическим отчетом о русских писателях, воспитавших его самого. Он исполнил эту обязанность перед ними, искренно и добросовестно. Много светлого и нового сказал здесь Гоголь о русских поэтах, а сказанному до него придал какой-то колорит свежести и новости. Но замечательно, что все гениальные свойства наших поэтов объяснил он не из их отдельных личностей, а из свойств той великой единицы, в которой все они дроби, из единицы Русского народа. «Все эти свойства, говорит он, обнаруженные нашими поэтами, суть наши народные свойства, в них только виднее развившиеся; поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа. Это огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его». — Посмотрите, что говорит Гоголь о двух высших представителях народных свойств в нашей поэзии: Пушкине и Крылове. «Это свойство чуткости, которое в такой высокой степени обнаруживалось в Пушкине, есть наше народное свойство. Вспомним тольок одни названия, которыми народ сам характеризует в себе это свойство, например, название ухо, которое дается такому человеку, в котором все жилки горят и говорят, который миг не постоит без дела; удача, — всюду спеющий и везде успевающий; и множество есть у нас других названий, определяющих различные оттенки и уклонения этого свойства». — «Этот ум, умеющий найти законную середину всякой вещи, который обнаружился в Крылове, есть наш истинно-Русский ум. Только в Крылове отразился тот верный такт Русского ума, который умея выразить истинное существо всякого дела, умеет выразить его так, что никого не оскорбит выражением и не восстановит ни против себя, ни против мысли своей, даже несходных с ним людей — одним словом, тот верный такт, который мы потеряли среди нашего светского образования и который сохранился доселе у нашего крестьянина. Крестьянин наш умеет говорить со всеми себя высшими так свободно, как никто из нас, и ни одним словом не покажет неприличия, тогда, как мы часто не умеем поговорить даже с равными себе таким образом, чтобы не оскорбить его каким-нибудь выражением».

Но хотя русские поэты в своих произведениях и обнаружили различные свойства своего народа, однако никто еще, по мнению Гоголя, не черпал из того самородного ключа, который был в груди народа уже тогда, как самое имя поэзии еще не было ни на чьих устах. Этот ключ заключается в трех источниках. Первый — народные песни, в которых мало привязанности к жизни и ее предметам; но много привязанности к какому-то безграничному разгулу, к стремлению, как бы унестись куда-то вместе с звуками. Второй — наши многоочитые пословицы, в которых видна необыкновенная полнота народного ума, умевшего сделать все своим орудием: иронию, насмешку, наглядность, меткость живописного соображения, чтобы составить животрепещущее слово, которое проникает насквозь природу Русского человека, задирая за все ее живое. Третий — слово церковных пастырей, слово простое, некрасноречивое, но замечательное по стремлению стать на высоту того святого бесстрастия, на которую определено взойти Христианину, по стремлению направить человека не к увлечениям сердечным, но к высшей, умной трезвости духовной. Никто еще, по мнению Гоголя, не черпал из глубины этих трех источников, а между тем все это пророчит для нашей поэзии какое-то, другим народом неведомое, своеобразное и самобытное развитие. Такое высокое мнение питает Гоголь о сокровищах нашего народного слова, которые таятся в глубинах самой народной жизни. Надежду на будущее в Русской поэзии полагает он в них.

Сочувствуя таким образом всему прошедшему в Русской поэзии, предчувствуя возможность еще славнейшего будущего в народных ее источниках, Гоголь признает с тем вместе благородное мнение всей Русской публики о писателе и его назначении. «У нас даже и тот, говорит он, кто просто кропатель, а не писатель, и не только не красавец душою, но даже временами и вовсе подленек, в глубине России отнюдь не почитается таким. Напротив, у всех вообще, даже и у тех, которые едва слышат о писателях, живет уже какое-то убеждение, что писатель есть что-то высшее, что он непременно должен быть благороден, что ему многое неприлично, что он не должен и позволить себе того, что прощается другим. В одной из наших губерний, во время дворянских выборов, один дворянин, который с тем вместе был и литератор, подал-было свой голос в пользу человека, совести несколько запятнанной — все дворяне обратились к нему тут же и его попрекнули, сказавши с укоризною: «А еще и писатель!» — Какое высокое чувство, приносящее честь образованной части нашего народа, чувство, которое могло бы послужить прекрасною связью между общественным мнением и литературою, и залогом многого великого и прекрасного! Но кем воспитано это чувство в нашей читающей публике? Конечно, всеми прежними деятелями нашей Словесности, которые достойно выражали в слове мысль образованной части народа и всегда возбуждали к себе и к мысли, ими представляемой, глубокое сочувствие. Для полноты замечания, следовало бы Гоголю прибавить, что пипгущие теперь журнальные перья без лиц скорее будут содействовать тому, чтобы уронить звание писателя, и что уважение общественное к литературе с некоторых пор сильно поколебалось: плохой знак, свидетельствующий не в пользу ее внутреннего развития и направления.

В числе сочувствий Гоголя к явлениям современной жизни есть одно, о котором нельзя умолчать: сочувствие к живописцу Иванову. Оно происходит из того же источника. В тишине внутренней работы художник трудился над тем, чтобы возделать в себе наше древнее живое начало, которое должно перейти в кисть и изобразить на полотне перерождение человека. Одна надежда у Гоголя для живописи, как и для поэзии. Вот слова его: «Нет, не Пушкин, или кто другой должен стать теперь в образец нам: другие уже времена пришли. Теперь уже ни чем не возьмешь — ни своеобразием ума своего, ни картинного личностью характера, ни гордостию движений своих; Христианским, высшим воспитанием должен воспитаться теперь поэт. Другие дела наступают для поэзии. Как во времена младенчества народов служила она к тому, чтобы вызвать на битву народы, возбуждая в них браннолюбивый дух, так придется ей теперь только вызывать на другую, высшую битву человека — на битву уже не за временную нашу свободу, но за нашу душу, которую сам небесный Творец наш считает перлом своих созданий. Много предстоит теперь для поэзии — возвращать в общество то, что есть истинно прекрасного, и что изгнано из него нынешнею бессмысленною жизнию. Нет, не напомнят они уже никого из наших прежних поэтов. Самая речь их будет другая; она будет ближе и родственнее нашей Русской душе. Еще в ней слышнее выступят наши народные начала. Еще не бьет всею силою к верху тот самородный ключ нашей поэзии, который уже кипел и бил в груди нашей природы тогда, когда и самое слово поэзия не было ни на чьих устах».

Мы нарочно привели все те места из Переписки Гоголя, в которых обнаруживается существенная сторона его мнений. Мысль, около которой весь он сосредоточивается, заключена в его глубоком сочувствии к Русскому народу и к тем основным началам, какие он вмещает в существе своем. Перед этою мыслию падают все другие личные отношения — и весьма жаль, что автор вмещением сих последних повредил много полезному впечатлению своей книги. Извиним его собственным его же прекрасным сознанием, что он не успел еще до конца возделать в себе то начало, которого истину признал своим разумом и глубоко почувствовал в сердце. Извиним его и общею виною, что дело каждого из нас, может быть, во многом портится внесением нашей личности, с которою мы деваться куда не знаем, которая нас всех беспокоит и тревожит.

Но от чего же это благоговение к другой стороне Русской жизни и народа выразилось в такой дидактической форме, а не в живой, цельной, художественной? От чего же Русская Церковь, праздник Воскресения, поцелуй братской любви, духовенство наше в величавых одеждах, Русской крестьянин с своим смирением перед одним Богом, с своею общинного ответственностью за ближнего, с своею безобидною и величавою речью, Русские люди, готовые на все жертвы, богатыри и исполины мелькающие по разным концам России, светская женщина, способная одним словом подвинуть на доброе дело — отчего же все это не слилось в одно стройное органическое создание? От чего ни безгранично разгульная песня, ни пословица с своим животрепещущим словом, ни простое слово пастырей, ведущее к умной трезвости духовной, не послали никакого внушения автору Переписки — и он покамест оставил искусство для поучения и доброго слова?

Виновата, конечно, сама жизнь, в которой слишком оцепенели видно лучшие наши начала. Виновата она, что не могла дать такого настроения поэту. Чтобы сказалось из уст его высокое и сладкое слово, а не смешливое и едкое.

Виновато, конечно, и само искусство, что стало в тупик перед такими задачами, что пошлецы в жизни идут у него в герои, а герои жизни становятся пошлы в искусстве; виновато оно и благоразумным усердием людей, впрочем благонамеренных, которые, создавая карточных героев добродетели, тем опошлили самую добродетель.

Виноват наконец и ты сам, художник. Будь уверен, что мы сумеем оправдать тебя сами в твоем комизме и твоем хохоте, на сколько ты достоин и заслуживаешь оправдания, на сколько ты сам остаешься неволен в своем смехе, и на сколько в нем виновата жизнь, тебя окружающая. Но сознайся в том, что ты часто находил самоуслаждение в этом хохоте, через меру заливался своим смехом, в чем мы тебя и прежде попрекали, слишком тешился своим даром смешить других, и забывал иногда о тех глубоких слезах, которые тяготели у тебя на душе и забвение которых отнимало у твоего смеха глубину и силу, и отзывался он тогда чем-то пустым и даже приторным. Отчего же, чуя в себе другую, высшую сторону Русского человека, не давал ты ей простора в широких пределах твоей фантазии? Отчего изменял другой, лучшей половине своей мысли? Мы не обвинили бы тебя, если бы ты сам не обвинил себя в этом своими же словами, которые невольно сорвались с пера твоего как бы в собственное твое обличение: «Мне хотелось попробовать, говоришь ты, что скажет вообще Русский человек, если его попотчуешь его же собственною пошлостию». В искусстве никогда не должно хотеться пробовать; искусство должно быть свободно от всяких преднамерений личности. Стало, ты не всегда смеялся свободно и искренно по призыву вдохновения? И чем же захотелось тебе попотчевать Русского человека? Его же пошлостию? Хорошо потчевание, хорошо гостеприимство художника! Для того, чтобы лучше это выполнить, ты стал свою собственную дрянь как говоришь, наваливать на героев своих. Для тебя хорошо, если ты таким способом очистил душу свою, но хорошо ли для искусства, которое через твою дрянь могло впасть в односторонность, особливо лишенное комического дара, принадлежащего лицу твоему?

Но продолжать ли нам свои обвинения? Художник наказан двояко за злоупотребления своего дара в одну сторону и за свои увлечения. Если от высокого до смешного только шаг, то наоборот, от смешного до высокого нет пути: между ними бездна. Когда вся пошлость действительной жизни поднята была хохотом в мире поэзии — тогда хохот одолел все, — и когда поэт захотел обратить глаза на другой мир, на другую высокую сторону жизни, — ему показалось страшно: он побоялся уже за своих исполинов, чтобы они не пали перед Собакевичами и Ноздревыми — и пепел второго тома Мертвых Душ был первым ему же наказанием. Другое наказание в той школе, которую он произвел, сам конечно не воображая, что она родится и выведет от него свою родословную. Смешно быть отцом детей, которых не знаешь и которые навязываются к тебе с нежным наименованием папеньки. В то время, когда Гоголь тешился над пошлою и темною стороною действительности Русской, признавая здесь действительным в искусстве один только смех и в то же время сознавая в себе разумную сущность другой стороны жизни Русской, в которой находится настоящая ее возможная действительность, — на его искусство ложными очами смотрели люди, без смеха сочувственного к его созданиям, с тупою важностию, без всякого понятия о тайне другой стороны Русской жизни и с бессознательным сочувствием к одной пошлой ее действительности, которая должна была перейти в их искусство и погубить его. Гоголь сам испугался той школы, которую нехотя произвел, и в этом испуге объявил прежние свои создания бесполезными.

Но раскаяние принесено — и даже перешло меру нужного. Эта сторона книги Гоголя подала повод ко многим кривым толкам. Мы не можем объяснить ее иначе, как добросовестностью автора, который берется отвечать за все, в чем даже и напрасно полагает себя совершенно ответственным. Не он же виноват, что не поняли его искусства, не разгадали его внутренние тайны, вдались в односторонность и не имея ни комического дарования Гоголя, ни возможности даже ему сочувствовать в нем, приняли в искусстве не смех над пошлым, а самое пошлое Русской жизни за действительность, как ее самой, так и искусства. Пошлостью жизни ложно понятою опошлилось таким образом и само искусство. Вот, конечно, причина, почему, Гоголь поторопился открыть поскорее тайну своих внутренних убеждений в коренных началах жизни Русского народа, чтобы навсегда разорвать связь с теми, которые добровольно навязывали ему себя, вовсе его не понимая. Не чувствуя в себе еще довольно сил, чтобы художественным созданием запечатлеть сознание высшей стороны Русского человека, Гоголь хотел по крайней мере дидактически отрывочно высказать что он признает эту сторону, и в ней полагает настоящую нашу действительность, которая еще не совершилась в очью, но он надеется, что она совершится. Разумеется, сильно должны были осердится на него те, у которых он отнял опору своего имени и мнения. Представьте себе кучу людей, которые взгромоздились на чужом пьедестале около кумира и думали найти основание, чтобы действовать и блистать перед народом, и вот тронулся кумир с пьедестала, и отнял у них подпору, и на том месте, с надписью: действительность, сам он начертал он эти роковые слова: «простою картиною действительности, оглянутой глазом современного светского человека, никого не разбудишь: богатырски задремал нынешний век».

Этими словами Гоголь навсегда расстался с теми, которые думали от него вести свое происхождение.

С. Шевырев


Впервые опубликовано: Москвитянин. 1848. Ч. 1. № 1. Критика. С. 1-29.

Шевырев Степан Петрович (1806—1864) — русский литературный критик, историк литературы, поэт; академик Петербургской Академии наук.


На главную

Произведения С.П. Шевырева

Храмы Северо-запада России