Ф.Ф. Тютчев
Венок из незабудок
(Повесть)

На главную

Произведения Ф.Ф. Тютчева



Я застал его одного в огромном полутемном кабинете, в кресле-коляске, с ногами, укутанными теплым пледом, с выражением угрюмой покорности на осунувшемся, побледневшем лице.

Я не видел его около полугода и теперь едва могу признать, — такая крутая перемена произошла в нем; холодом близкой могилы повеяло на меня от этой старческой, истомленной болезнью фигуры, беспомощно сгорбленной среди вороха подушек.

Правда, он уже был стар, ему давно перевалило за семьдесят, но до последней своей болезни он выглядел очень моложаво.

Я любил встречать его на Невском в часы его предобеденной прогулки. Высокого роста, не по годам стройный, безукоризненно одетый, с той особой, присущей старым гвардейцам скромной щеголеватостью, основанной на точном соблюдении формы, он неторопливо шел, высоко держа голову. При встречах с юнкерами и кадетами, вытягивавшимися перед ним во фронт, старик ласково улыбался и плавным, красивым жестом руки, затянутой в белую перчатку, аккуратно отдавал честь. Рослая рыжая борзая в серебряном ошейнике, понурив голову и сгорбившись, упорно следовала по его пятам, не удостаивая внимания пробегавших мимо собак.

В настоящую минуту верный спутник генерала неподвижно лежал у его ног и сладко дремал, но при моем входе мгновенно очнулся, поднял голову, насторожился и зарычал.

—Тубо, Угон, цыц, болван! — раздражительно крикнул генерал, силясь в полумраке кабинета рассмотреть мое лицо.

—Ах, это вы, — ласково заговорил он, узнав меня и протягивая руку, — наконец-то вспомнили старика, а я вот тут, как видите, умирать собрался.

—Полноте, ваше превосходительство, — попытался я утешить старика, но генерал со своей обычной тонкой и добродушной улыбкой остановил меня.

—Та-та, та-та, сладкие речи, поберегите их для других. Меня ни утешать, ни развлекать не нужно. Сам все отлично знаю и понимаю. Видите ли, мой друг, я — как пассажир перед третьим звонком на платформе у открытой двери вагона. Дела все кончены, вещи сданы в багаж, остается ждать последние две-три минуты, чтобы, когда загремит колокольчик и раздастся пронзительный свисток кондуктора, наскоро пожать руки нескольким самым близким друзьям и шмыгнуть в дверь купе, которая затем с глухим стуком и навсегда захлопнется.

—К чему такие мрачные мысли? — попытался было я снова разговорить старика. На этот раз он даже слегка рассердился.

—Какие же мрачные мысли? — нетерпеливо переспросил он меня. — Ничуть не мрачные, а самые обыкновенные и резонные в мои годы и в моем положении. И почему вы все точно считаете своей священной обязанностью предполагать, будто я боюсь смерти? Я на своем веку не раз глядел ей в глаза, слава Богу, в трех кампаниях участвовал, пора было привыкнуть.

Он замолчал, но через минуту заговорил снова, гораздо мягче и вдумчивее:

—Впрочем, пожалуй, это не совсем так. Тогда, в более молодых годах, сам шел навстречу смерти, а теперь приходится пассивно ждать ее, как кролик перед пастью удава. Мне однажды в жизни удалось видеть кормление удава в зверинце. Преотвратительное зрелище! Вынесли на арену огромного удава, затем из клетки вытряхнули кроликов. Увидевши змею, несчастный зверек так и замер. Собравшись в комочек, весь съежившись, сидел он неподвижно, не шевелясь ни одним мускулом, в то время как змея, не отводя от него злобно сверкающих глаз, медленно разворачивала свои цепкие кольца. Высоко подняв голову, она на мгновенье напряженно замерла, замерла и наполнившая зверинец толпа. Несколько секунд немой тишины и напряженного внимания. Вдруг что-то с быстротой молнии мелькнуло на арене, раздался тихий, болезненный писк, — и я увидел тельце кролика, судорожно извивающееся в холодных объятиях змеи.

Я теперь такой же кролик. Чувствую всем своим нутром, что «она» уже тут, близко, за моими плечами, уже нацелилась, а я сижу и жду ее покорно, не в силах оказать никакого сопротивления. Вот это-то и обидно, а впрочем...

Он не договорил, замолк и потупился.

Ощущение суеверного страха легким морозом пробежало у меня по спине. Я невольно покосился по сторонам.

Массивная висячая лампа слабо освещала огромную, заставленную дорогой, тяжелой мебелью комнату. Углы тонули во мраке. Со стены, как привидение, смотрел портрет, изображавший молодого офицера во весь рост в форме конногренадера. Высокий, обложенный мехом кивер придавал юному лицу грозно-воинственный вид. Не хотелось верить, что изображенный на портрете красавец с огненным взглядом больших черных глаз и слабый хилый старик в кресле — одно и то же лицо.

Далее, у окна, смутно выделяясь на фоне темных, спущенных до полу портьер, белеет на черной мраморной колонне женский бюст. Полумрак, царивший в комнате, скрывал контуры лица, делал выражение его неуловимым, как бы меняющимся. Мгновениями казалось, что бюст дышит: так поразительно хорошо и художественно он был исполнен.

Бюст этот изображал покойную жену генерала, умершую сорок лет тому назад, на четвертом году после свадьбы. Судя по бюсту, можно было заключить, какая это была дивная красавица, а для меня стало ясно, что, овдовев, Всеволод Владимирович, — так звали генерала, — не захотел жениться во второй раз.

Портрет и бюст как-то особенно наполняли комнату, царили в ней, а все остальное словно стушевывалось, уходило на второй план. Огромный письменный стол со шкурой белого медведя под ним, шкаф с книгами, кресла с высокими спинками, этажерки, столики, часы на камине, — все это сливалось в полумраке в одну бесформенную, но величественную массу, говорившую о богатстве хозяина, об его привычке к роскоши.

Несколько минут длилось томительное молчание. Я ломал голову, подыскивая тему для разговора; случайно взгляд мой упал на лежащую на столике подле кресла развернутую газету. Я вспомнил одну статью и захотел узнать о ней мнение генерала.

—Вы читали сегодняшний фельетон? — спросил я генерала.

—Это о скуке в Петербурге? Читал.

—Ну, и как ваше мнение, согласны вы с автором статьи, что, несмотря на свою роскошь, электричество, бесчисленное множество великолепных магазинов и ресторанов, избыток театров и театриков, настоящего веселья у нас нет и на всех петербуржцах лежит печать какой-то озабоченности?

—Точно на моторах едут, — вставил от себя генерал. — Кстати, скажите: видели ли вы хоть одно улыбающееся, веселое лицо у едущих на моторах? Наверно, нет. Люди, катающиеся в экипажах, хоть редко, но все же иногда, случается, улыбаются, даже смеются, а вот у мотористов вы этого не увидите никогда. Они всегда озабочены, угрюмы, даже как бы встревожены. На их нахмуренных лицах так и читаешь затаенное сомнение: «Довезет ли меня моя машина, или вдруг остановится и мне самому придется тащить ее на себе?». Терпеть не могу этого изобретения.

—Я, признаться, тоже. Но не в этом дело. Я хотел спросить вас: как по-вашему, когда жилось в Петербурге веселее: теперь или прежде?

—На этот вопрос мне трудно ответить. Чтобы сравнивать два положения, надо с обоими познакомиться в равной степени. Прежнюю столичную жизнь я хорошо знаю, так как сам в ней участвовал, а теперешнюю я вижу только издали, из окна. Она несется мимо меня в грохоте карет, в мелькании незнакомых женских и мужских лиц, доносится неясными, отрывочными фразами, пестрит печатными строчками на столбцах газет, как же тут сравнивать? Там реальные ощущения, здесь — иллюзии. Разбирайся в них как знаешь. В прошлом году я как-то вечером отправился к одному своему знакомому. Поднимаясь медленно по лестнице, я вдруг услышал за одной из дверей восхитительное пение. Пела женщина, прекрасная певица, но не артистка, — это я как-то сразу почувствовал. Пела она по-итальянски, что-то очень задушевное, неизвестную мне, но близкую сердцу мелодию. Я невольно остановился и заслушался. Долго ли, нет ли, стоял я около чужой двери, жадно прислушиваясь к чарующим звукам, — этого я сказать вам не умею, но помню, как я невольно старался представить себе незнакомую певицу и окружающую ее обстановку, но, однако, это мне никак не удавалось. То я представлял ее себе одинокой в полутемном зале с печатью грусти на лице, может быть, покинутую, с разбитым сердцем; то, наоборот, жизнерадостную, в приятном tete-a-tete с человеком, который для нее всего дороже. «Она» поет, а «он» аккомпанирует. И оба они полны того грустно-радостного томления, которое дает любовь; оба безгранично счастливы, что не замечают даже, как летит время. Минуты, часы слились для них с вечностью, весь мир исчез и сосредоточился в одной этой комнате, в рояле, подле которого они притаились, в их взаимной близости. Долго я стоял и слушал, и только когда пение смолкло, я очнулся и поспешил к своему знакомому. Входя в его квартиру, я еще всецело был под впечатлением слышанного мною пения; но зато как глубоко было мое разочарование, когда я узнал от приятеля, что певица, по поводу которой я так фантазировал, была простая кокотка, — итальянка родом, глупая, пошлая и даже некрасивая. Возвращаясь к теме нашего разговора, я хочу сказать, что жизнь и прежняя, и настоящая сама по себе так же пошла, как эта итальянка, но при известных условиях может очаровать нас; условия эти: прежде всего молодость и здоровье, затем неопытность и, наконец, богатство. Когда я был молод, здоров, способен на увлечения, моя жизнь казалась прекрасной. Теперь я гляжу на нее глазами тогдашних стариков, а молодежи она так же интересна и мила, как мне 50 лет тому назад. Одно разве только я могу сказать: прежняя жизнь была богаче приключениями. Теперь живут больше по шаблону, монотоннее. Исчез фантастический элемент, который был в наше время и который олицетворялся таинственным вмешательством судьбы. У редкого из нас тогда не было какого-нибудь особенного происшествия в жизни.

—У вас, я слышал, ваше превосходительство, тоже было одно таинственное приключение с какой-то девицей?

—Ну, с девицами-то и таинственных, и не таинственных приключений у меня было немало, — усмехнулся генерал, — не знаю, о каком вы говорите. Впрочем, если хотите, я, пожалуй, расскажу вам один случай, сыгравший в моей жизни очень важную роль; я, кстати, как раз перед вашим приходом о нем думал. Случай, сам по себе ничего особенного не представляющий, а между тем оставивший по себе память на всю жизнь. Было это как раз на пятидесятом году, я уже третий год был офицером и жил в собственном доме на Грязной улице, так тогда еще звалась нынешняя Николаевская. Дом у меня был старинный, наполовину каменный, наполовину деревянный, с большим садом, флигелем, службами. В те времена таких домов-усадеб в Петербурге было много, особенно на окраинах, на моей улице их было несколько. Все они были окружены садами и отделялись друг от друга пустырями, сквозь которых тянулись дощатые заборы, местами полуразрушенные, под которыми ютились стаи собак и одичалых кошек.

На пустырях летом рос лопух, а зимой лежали непролазные сугробы снега. Освещение на улице было скудное, масляные фонари едва-едва мерцали во мраке. Осенью, несмотря на мостовую, грязь была невылазная, летом же пыль, как на шоссе. С наступлением ночи движение на нашей улице почти прекращалось. Без особой нужды никто не решался выходить, опасаясь воров и подзаборных бродяг, бесприютно скитавшихся среди мертвой тишины и мрака на соблазн цепным собакам, злобно заливавшимся по дворам. В то время, о котором я вам рассказываю, я был одинок, родители у меня умерли, когда я был ребенком, а опекун, дядя, вышедший в отставку в тот самый год, как меня произвели в офицеры, поселился в имении. Таким образом, я всецело был предоставлен самому себе и все свое свободное от службы время проводил в кругу своих товарищей или среди бесчисленных знакомых. К себе я приезжал только ночевать, да и то не каждую ночь.

Однажды, это было перед Рождеством, часу в 12-м ночи, — продолжал генерал, — я спешил домой, чтобы переодеться и поспеть в один дом, где каждую ночь шла картежная игра. Ночь была морозная, лунная. Снег ярко сверкал в фосфорических лучах месяца; на дорогу ложились фантастические тени. Я ехал на небольших саночках, запряженных рысаком. Рысак мой несся как вихрь по крепко промерзшему снегу, широко и свободно выбрасывая косматые ноги и обдавая лицо мелкой морозной пылью; полозья весело скрипели под нервно вздрагивающими саночками. На улице не было ни души, я сидел, закутавшись в шинель, не глядя по сторонам. Вдруг в стороне я услышал отчаянный женский вопль. Инстинктивно схватив кучера за пояс, я дернул его назад, а сам поспешно оглянулся. В нескольких шагах от нас две какие-то фигуры тащили из всех сил рвущуюся из рук женщину. Тут же в стороне, около панели, стояла рогожная кибитка, запряженная тройкой косматых лошадей. На облучке кибитки сидел длиннобородый, совершенно седой старик в нахлобученной на глаза меховой шапке и безучастно смотрел на происходившую перед ним сцену. В ту минуту, когда мужчины, подтащив женщину к кибитке, уже готовились втиснуть ее туда, она в порыве отчаянья подняла голову, как бы призывая небеса на помощь. В этот миг глаза наши встретились. Я увидел перед собой озаренное мягким лунным светом изящное, бледное молодое лицо, окаймленное целым каскадом пышных черных волос, выбившихся из-под меховой шапочки и в беспорядке рассыпавшихся по плечам. Большие черные глаза красавицы были широко открыты, и в них светились ужас и отчаянье. Заметив меня, женщина стремительно рванулась из рук державших ее людей и протянула ко мне свои трепещущие ладони. Голосом, полным мольбы, задыхаясь, крикнула: «Спасите!»

Мелодичный, звучный голос женщины, ее изящная красота, — все это, взятое вместе, ошеломило меня. Не теряя ни минуты, я сбросил с плеч шинель и одним прыжком был уже подле незнакомки. Схватив одного из мужчин за шиворот, швырнув его на землю, дал ему вдогонку сильный удар ногой в спину, и почти одновременно с этим изо всей силы нанес другому субъекту такой удар между глаз, от которого тот с глухим стоном, обливаясь кровью, повалился навзничь. Повергнув обоих, как мне тогда казалось, злодеев, я поспешно схватил женщину на руки, посадил ее в сани, сам поместился подле и крикнул кучеру гнать лошадь как можно скорее.

Через несколько минут бешеной езды мы были уже дома.

Во всю дорогу молодая женщина не проронила ни единого слова.

Только очутившись в моей квартире, она как бы вдруг опомнилась и снова заволновалась. Как пойманный зверек, она с испугом озиралась вокруг и, по-видимому, готова была бежать, но я поспешил ее совершенно успокоить.

—Ради Бога, сударыня, — заговорил я, — не тревожьтесь. Располагайтесь здесь, как дома, вас никто не побеспокоит. Сейчас я вам пришлю женщину, которая вам устроит постель и поможет раздеться. Верьте моей чести, вам не угрожает никакой опасности. Постарайтесь только заснуть, сон укрепит вас, а завтра я к вашим услугам; располагайте мной по вашему усмотрению, впредь обещаю сделать для вас все, что я в силах исполнить.

Проговорив все это, я хотел уже выйти из комнаты, как вдруг молодая женщина стремительно подошла ко мне, схватила мою руку и, смело глядя мне в лицо, мелодичным голосом произнесла:

—Благодарю вас, я вижу, вы — благородный человек, и что бы со мной ни случилось потом, во всяком случае, я вам бесконечно благодарна за настоящее.

Говоря так, она обожгла меня таким чарующим взглядом больших черных глаз, что я несколько смутился. Краска кинулась мне в лицо, и я поспешил поскорее выйти, унося в душе восхитительный образ красавицы. Надо сознаться, в эту ночь я заснул очень поздно. Чрезвычайное приключение, случившееся со мною, взволновало меня до крайности. Я положительно терялся в догадках, тщетно ломая голову и стараясь придумать, хоть какое-нибудь мало-мальски подходящее объяснение этому странному происшествию. Одно было для меня ясно, как день: что во всем этом кроется какая-то тяжелая драма. И я не ошибся: то, что я узнал на другой день от моей неожиданной гостьи, поразило меня до глубины души, и я тогда же поклялся самому себе во что бы то ни стало спасти ее из ее ужасного положения.

Все, что вы теперь от меня услышите, я узнал частью от самой Екатерины Митрофановны, — так звали спасенную мною девушку, — частью от других лиц, замешанных в этой печальной истории, смысл которой сводился к одному страшному для Екатерины Митрофановны обстоятельству: она была несвободна.

Несмотря на свое изящество, красоту, блестящее воспитание, к ее величайшему несчастью, она была никем иным, как крепостной девушкой одной богатой старухи, жившей на той же Грязной улице в собственном доме. Фамилия старухи была Шишкина, а звали ее, кажется, Варвара Петровна, хотя наверно не поручусь. Это была вдова одного в свое время видного чиновника; лично я ее не знал, но слышал о ней как о женщине очень доброй и недалекого ума.

В воспитанницы Екатерина Митрофановна попала еще при жизни старика Шишкина при исключительных условиях. У Шишкиных была дочь, которая, выйдя замуж за чиновника, в первых родах умерла, оставив после себя младенца, девочку. Старики, разумеется, потребовали внучку к себе, на что отец ее, человек довольно-таки легкомысленный, охотно согласился. Когда девочке исполнилось лет пять, Шишкин надумал взять к ней подругу для игр. Выбор пал на Катю, дочь повара Митрофана, и оказался удачным. Помимо красоты и какой-то врожденной изящности, Катя к тому же проявила себя девочкой очень умной. Особенно это ярко высказывалось, когда обеих девочек стали учить. Катя оказалась гораздо способнее родной внучки Шишкиных, и то, что той давалось с трудом, она схватывала как бы на лету.

Старик Шишкин был, очевидно, человек умный; он отлично понимал, что соревнование только развивает способности, и потому решил учить обеих девочек одинаково, причем Катя вскоре сделалась как бы репетиторшей своей более ленивой подруги. Так прошло лет восемь; девочки подросли. Кате шел уже шестнадцатый год; внучке Шишкиных — четырнадцатый, как вдруг в течение очень короткого времени произошел целый ряд весьма важных событий. Первым событием была смерть отца Кати, повара Митрофана, затем вскоре после этого скоропостижно скончался сам Шишкин. Он умер в Английском клубе, пораженный апоплексическим ударом.

Помните у Некрасова:

Генерал Карл Карлыч фон Штуба,
Десятипудовый генерал,
Съел полчетверть телятины в клубе,
Крикнул «пасс» и со стула не встал.

Так же и Шишкин. Домой привезли его уже мертвым, Не успела Варвара Петровна как следует прийти в себя от постигшего ее горя, как над ней разразилось новое несчастье. Полгода спустя после смерти мужа умерла и ее внучка. Девочка простудилась, катаясь на коньках, схватила воспаление легких, и в какие-нибудь две недели ее не стало. Отчаянию старухи Шишкиной не было границ; в эти минуты безвыходной тоски единственным утешением явилась для нее Катя. Старуха и ранее того любила ее, теперь же перенесла на нее всю нежность своего любящего сердца. С той поры Катя уже окончательно вступила в права настоящей «барышни». Мало-помалу весь дом стал смотреть на нее как на «родную» старой барыни, ее законную наследницу. Все точно забыли ее настоящее происхождение и искренне видели в ней молодую госпожу. Впрочем, в этом не было ничего мудреного. В то время Катя уже была вполне сформировавшейся девушкой. Красавица, с изящными манерами, воспитанная и по тогдашним понятиям прекрасно образованная, она положительно очаровала всех ее знавших и невольно заставляла забывать, что она не дворянка, а дочь повара. К ее величайшему несчастью, больше всех, кажется, забыла об этом сама Шишкина; по крайней мере, она ничего не предпринимала, чтоб упрочить положение своей воспитанницы. Благодаря этому получалось такое нелепое явление: признаваемая всеми — дворней, знакомыми и самой Шишкиной — за близкую родственницу, получившая тонкое воспитание, предназначенная к жизни в так называемом высшем свете, Катя юридически оставалась, в сущности, крепостной как своей барыни-воспитательницы, так и могущих явиться в случае ее смерти законных наследников. Как на грех, некому было надоумить старуху Шишкину. Знакомые, встречавшие Катю в гостиной, искренне считали ее действительной родственницей старухи, а из дворовых никто не смел заговорить с барыней о таком щекотливом деле, да, по всей вероятности, никому об этом и в голову не приходило. Барышня, мол, барышня, — и весь сказ. Матери же у Кати не было, она умерла задолго еще до смерти отца. Так и шло дело до поры до времени, пока не разразилась катастрофа. Начало ей положил неожиданный приезд в дом Шишкиной некого Аполлона Эрастовича Ковелева, отрекомендовавшего себя внучатым племянником Варвары Петровны. В первую минуту старуха страшно переполошилась и начала было читать молитву от наваждения; но, видя, что новоявленный племянник не исчезает, яко дым, а напротив, с настойчивой ласковостью во взоре почтительно продолжал целовать ее ручки, Варвара Петровна задумалась и стала припоминать. Действительно, у нее была племянница, дочь ее старшей покойной сестры, вышедшая замуж за какого-то господина с вульгарной фамилией, но ни этой племянницы, ни ее мужа она никогда в глаза не видела и искренне забыла об их существовании. Тем менее известен ей был сын этой племянницы, который теперь свалился к ней, как снег на голову, неизвестно из каких стран.

Впрочем, когда первое волнение улеглось и Шишкина, придя в себя, пристальнее оглядела своего неожиданного гостя, он произвел на нее довольно благоприятное впечатление.

Аполлон Эрастович был еще совсем молодым человеком, лет 25, не больше, и обладал очень красивой наружностью. Его даже можно было назвать красавцем, но в красоте его проглядывал не русский, а скорее цыганский тип. Среднего роста, стройный и гибкий, он имел лицо смуглое, волосы курчавые. Глаза у него были огромные, черные, с синеватыми белками, по временам блестящие, огненные, по временам, напротив, томные, как бы бархатные. Держал он себя тоже недурно. Был чрезвычайно вежлив, предупредителен, добродушно-весел. К Варваре Петровне относился с глубоким почтением, но не заискивал перед ней, а держал себя просто и даже с некоторой независимостью, а главное, не заикался о деньгах. Последнее обстоятельство особенно понравилось старушке, ожидавшей, что ее новоявленный родственник с первой же минуты начнет канючить о пожертвовании.

Из расспросов и предъявленных Аполлоном Эрастовичем документов выяснилось, что он служил в военной службе на Кавказе, сперва юнкером, а затем за отличие в делах против горцев был произведен в первый офицерский чин, но вскоре вышел в отставку.

—Почему же вы оставили военную службу? — не без удивления допытывалась Варвара Петровна. — Такому молодцу, как вы, только бы и служить. До больших чинов дослужились бы.

Аполлон Эрастович несколько замялся.

—Я был ранен, долго болел, наконец, признаться, походно-боевая жизнь утомила, а тут вышли неприятности: командир полка попался придира; словом, много было причин, может быть, и ничтожных каждая в отдельности, но в общей совокупности весьма-таки чувствительных. Впрочем, что об этом говорить, не стоит. Я решил поступить на гражданскую службу. У меня есть связи в комиссариатстве, и мне уже обещано хорошее место.

«Ну, уж и должность выбрал — в комиссариатстве!» — презрительно подумала она.

Впрочем, это было единственным облачком в установившихся отношениях между Шишкиной и Ковелевым, в остальном старуха была им очень довольна. Она даже предложила ему поселиться у нее в доме, но Аполлон Эрастович скромно и деликатно уклонился от такой любезности.

—Погодите, ваше превосходительство, — добродушно улыбаясь, проговорил он, — сперва узнайте меня поближе, может быть, я таким окажусь аховым, что вы потом раскаетесь в вашей доброте ко мне. Пока довольно мне по-родственному посещать вас; у меня ведь на всем свете нет ни единой родной души. Папаша с мамашей умерли, братьев и сестер нет. Один, как перст.

Последние слова, сказанные с чувством, тронули добросердечную старушку до слез.

—О чем же тут толковать, голубчик мой, — перешла она сразу на задушевное «ты», — милости просим, милости просим, приходи, когда только тебе угодно будет. Всегда рада. Я ведь к тому, что на своей квартире жить дороговато тебе будет, ну, а раз ты так хочешь, делай, как знаешь, тебе виднее. Если деньжонок нужно, так ты скажи, я тебе охотно дам.

—Покорно благодарю, до глубины души тронут, — нежно припал Ковелев к ручке Шишкиной, — но пока мне денег не надо, на первый случай у меня припасено немного. Там, на Кавказе, у нас денег тратить было не на что тому, кто, как я, в карты не играет и вина много не пьет, вот я и прикопил сотню-другую, до получения места, Бог даст, мне и хватит.

—А ведь Аполлон Эрастович, видать, прекрасный молодой человек, — сказала Кате старуха Шишкина в тот же вечер, прощаясь с ней на сон грядущий.

Может быть тогда же в первый раз мелькнула у нее мысль соединить эту пару. При такой комбинации она обеспечит Катю, устроив ее судьбу, не обидела бы и родственника, который как-никак являлся ее законным наследником и о котором она считала своей обязанностью позаботиться.

На Катю Аполлон Эрастович произвел тоже очень благоприятное впечатление, что, впрочем, было и неудивительно, так как до приезда Ковелева она очень мало видела молодых людей. Сама Шишкина почти не выезжала, к ней же ездили преимущественно старички, сослуживцы или бывшие подчиненные ее мужа, да еще лица духовного звания. Из молодежи их посещали какие-то бесцветные чиновники, робкие, неуклюжие, далеко не щеголевато одетые и до одури молчаливые.

Судя по первым шагам Ковелева, можно было подумать, что он и старуху, и Катю считал более опытными и прозорливыми, но, убедившись в их полном неведении жизни, вскоре отбросил излишнюю осторожность и, не теряя времени, прямо пошел к цели. План его был несложен: он решил жениться на Кате, но с тем, чтобы старуха еще при жизни выделила им большую часть своего состояния.

Первую часть плана, — влюбить в себя Катю, — ему удалось выполнить очень быстро, но он не знал, как и чем подействовать на старуху, чтобы побудить ее при жизни выделить воспитанницу. Из трех незначительных фраз, какие ему удалось от нее выпытать, он видел, насколько далека была она от подобной мысли.

—Катя моя главная наследница, — сказала как-то однажды в разговоре старуха, — тебя я, голубчик, тоже не обижу, не бойся, но все же я наперед скажу: ей больше, она хоть и не родная мне по крови, а все равно как родная, люблю ее, как бы дочь любила.

—Вполне справедливо рассуждать изволите, — согласился почтительно Ковелев. — Екатерина Митрофановна хоть и не дочь вам, а почитает и любит вас так, как не всякая дочь это сделала бы. Весьма достойная девица, такой прекрасной души девицы я, признаться, и не встречал еще.

—Да, Катя у меня ангел, душа у нее золотая, а сердце алмазное, — сочувственно вздохнула Шишкина. — Дал бы только Бог ей женишка хорошего.

—Вот, к слову сказать, вы изволите о женихах упоминать. Если Екатерина Митрофановна замуж выйдет, тогда как?

—Что как? — удивилась старуха. — Как есть, так и будет. Пока я жива, будет с мужем в моем доме жить, — разместимся, чай. Всем места хватит. И когда уже от всего отстранюсь, пускай хозяйничает, как знает.

—Стало быть, вы Екатерину Митрофановну от себя отпускать не намерены, если она и замуж выйдет?

—Разумеется, не намерена; а кто ж мне, старухе, глаза закроет? Неужели ж мне на последних днях моих одинокой остаться, как сычу на вербе, — пустое, батюшка, городишь

Старушка даже немного рассердилась. Ковелев поспешил ее успокоить.

—Разумеется, вам одной оставаться нет резону, да Екатерина Митрофановна, я так полагаю, и не пожелает оставить вас одну; я ведь к тому и говорю, что надо для Екатерины Митрофановны такого мужа найти, который, как говорят крестьяне, «в дом бы пошел».

—Иного, батюшка мой, и быть не может. Рассуди так, по совести: богатый да знатный на Катюше не женится; хоть она у меня и красавица, и умница, а все-таки не дворянка, сам понимаешь; а за какого-нибудь проходимца я и сама ее не отдам. Мне нужен жених не богатый, не знатный, а чтобы человек был хороший, чтобы Катю мою любил, меня, старуху, уважал, тихий, скромный, такой-то с радостью, я думаю, ко мне в дом пойдет, и будем мы вместе все жить — одна семья, а умру — тогда как знают. Вот бы такой, как... — начала было старуха, но спохватилась и, замолчав, пытливо посмотрела в лицо Ковелеву.

Тот только лукаво усмехнулся про себя.

«Знаю, о чем ты не договариваешь, — подумал он, — ты бы не прочь, чтобы я этим женихом явился, да только как бы не прогадать мне тут с вами. Жениться я, пожалуй, не прочь и в дом к тебе приехать тоже, а только интересно бы знать, на какой срок? Годика два-три подождать я согласен, а как ты да целых двадцать еще проживешь? Иным старухам, бывает, века нет, по сто лет живут, тогда как? Через 20 лет мне и богатства твоего не нужно, засохнешь на монастырском житье, состаришься сам, детей наплодишь, тогда и воли не захочешь».

Так рассуждал Ковелев, ни единым намеком не выдавая, впрочем, своих мыслей.

Он решил пока что выждать. Однако в тот же день вечером, против собственного желания, внезапно сделал Кате предложение. Произошло это неожиданно для них обоих.

После обеда молодые люди остались вдвоем в зале. Катя сидела за клавикордами и задумчиво одной рукой перебирала клавиши, фантазируя где-то случайно услышанный ею мотив. Ковелев стоял подле, опершись рукой на спинку ее кресла. Глаза его, устремленные на молодую девушку, по временам горячо вспыхивали; в душе шла отчаянная борьба.

В сущности, Катя ему очень понравилась, не менее того пленило его и старухино богатство, долженствовавшее, в конце концов, перейти к ней; но вместе с тем Ковелев как бы боялся продешевить себя.

«Красавица-то красавица, — размышлял Ковелев, сладострастно любуясь обнаженным затылком девушки под высокой греческой прической и ее пышным, белевшим сквозь кисею бюстом, — к тому же умница, воспитанная, а все-таки крестьянка, никаких связей не будет; в случае чего, уцепиться не за кого. Впрочем, и это бы ничего, кабы капитал сейчас на руки, а то и того нет. Выходит, подождать надо».

В эту минуту девушка, как бы чувствуя на себе пристальный, горящий взгляд Ковелева, слегка повернула голову и вопросительно подняла на него свои великолепные глаза. На мгновенье перед отуманенным страстью взором мелькнул изящный овал слегка вспыхнувшего личика девушки, ярко-пунцовые губы, белая, словно выточенная из слоновой кости, красивая шея в низком треугольном вырезе платья. Не отдавая себе отчета, поддавшись только порыву страсти, Аполлон Эрастович быстро наклонился, схватил вздрогнувшую всем телом девушку в свои объятья и жадно прильнул к ее губам долгим, жгучим поцелуем.

—Катя, я тебя люблю! Хочешь быть моей женой? — прошептал он ей на ухо.

Вместо ответа девушка порывисто обняла его шею руками, причем широкие рукава ее робы упали ей на плечи, и, в свою очередь, крепко прижалась к его груди разрумянившейся щекой.

В эту минуту Ковелев на время забыл все свои хитроумные расчеты и был искренне счастлив.

Что касается Кати, то ее радости не было границ. Она давно уже полюбила Аполлона Эрастовича, и теперь признание его побудило в ней чувство невыразимого блаженства.

Полюбив в первый раз в возрасте, когда девушка является уже вполне развившейся, она тем сильнее отдалась своему чувству. Дремавшая до сих пор страсть охватила ее всю, как пожар, вспыхнув ярким, всеразрушающим пламенем. Своею страстью она заразила Ковелева и он решил, отбросив всякие расчеты, поспешить со свадьбой.

В согласии старухи сомнения не было.

Варвара Петровна не сочла даже нужным скрывать свою радость, какую доставило ей сватовство Ковелева. Со слезами на глазах она крепко обняла его и, прижав его курчавую голову к своей груди, радостно воскликнула:

—Ну, слава Богу, очень счастлива, я и сама того же хотела. Лучшего мужа Кате и на заказ нельзя бы было достать. Услыхал Бог мою молитву, теперь я спокойна.

Ковелев молча, но с чувством несколько раз горячо припал к пухлой руке старушки.

Начались приготовления к свадьбе, но, по желанию Ковелева, в котором в этом случае говорил какой-то инстинкт, оглашения свадьбы среди знакомых сделано не было, только кое-кому из самых близких сообщено было о готовящемся торжестве.

Шишкиной такое желание жениха было по сердцу. По своему немного апатичному характеру она вообще не терпела никакой лишней суеты и шума, и главное, многолюдства. Все это ее скоро утомляло и делало полубольной.

Что же касается Кати, то она была совсем другого мнения.

«Он точно стыдится, что женится на мне», — с чувством некоторой обиды подумала она, но возражать не решилась, видя тем более сочувствие, какое вызывало в ее воспитательнице решение Аполлона Эрастовича.

Эта первая тучка, омрачившая ее радость, была вместе с тем не последней. Несмотря на всю наивность и неопытность в жизни, Катя, ставши невестой Ковелева, с первых же дней инстинктом любящей женщины почувствовала в нем какую-то двойственность. Его страстные объятия и поцелуи, которыми он осыпал ее, как только они оставались с глазу на глаз, невольно пугали ее. В этих бурных ласках чувствовалась какая-то бесцеремонность, что-то деспотическое, отсутствие подобающего уважения.

«Неужели со всеми невестами все женихи обращаются так, как обращается со мною Аполлон Эрастович?» — мысленно вопрошала себя Катя, но не могла дать себе удовлетворительного ответа. Она стала только более осторожной сама и старалась избегать слишком бурных порывов нежности со стороны своего жениха. Тот скоро это заметил.

—Ты, Катя, становишься какой-то недотрогой, — недовольным тоном произнес он, после того как однажды молодая девушка очень осторожно и ловко поспешила вывернуться из его объятий, — мне это не нравится.

—Что делать, милый мой, — кротко и ласково ответила Катя, — но, видишь ли, мне что-то совестно, ведь я еще не жена твоя, а ты держишь себя почти как муж... слишком, слишком... ах, я не умею выразить то, что чувствую; слишком...

—Бесцеремонно, может быть? — подсказал Ковелев.

—Да, пожалуй, вот именно это и есть то слово, которое я хотела, но не умела сказать.

—Подумаешь, какие деликатности! — воскликнул Ковелев, слегка прищуриваясь. — Но, признаться, не ожидал.

В тоне, каким были сказаны эти слова, Кате почудилось что-то похожее на пренебрежение. Она вся вздрогнула и пугливо воззрилась в лицо жениху торопливым, недоумевающим взглядом. На мгновенье перед ней промелькнули насмешливый взгляд прищуренных глаз и едва уловимая улыбка, скривившая губы Ковелева.

Улыбка эта болезненно отозвалась в сердце девушки, и в первый раз к ней в душу закралось предчувствие чего-то недоброго.

Предчувствие это, к несчастью, не обмануло.

Однажды, незадолго до свадьбы, Варвара Петровна возвращалась от ранней обедни, В хорошую погоду зимой она ездила в старинных широких санях с дорогой медвежьей полостью, запряженных парой огромных белых, как лебеди, лошадей.

По старости лет кони эти уже давно потеряли всякую игривость и двигались весьма медленно, высоко взбрасывая косматые толстые ноги, и горделиво вытягивали жирные шеи.

Кучер был под стать коням. Он обладал весьма представительной наружностью при непомерной тучности, имел великолепную бороду, белоснежным каскадом ниспадавшую на его грудь, был стар, как Мафусаил, глух, как тетерев, и слеп, как сыч днем. Несмотря на такие неудобные для кучера качества, Варвара Петровна никому не доверяла возить свою особу и на все советы взять кучера помоложе только отмахивалась руками.

—Знаю я молодых, заглядятся по сторонам, смотришь, и вывалил, а Пахомушко всю дорогу глаз с лошадей не спускает; к тому же молодые кучера шибкую езду любят. Сколько его ни удерживай, он знай себе гонит, словно на пожар, а старику не до ухарства, старик едет спокойно, осторожно; недаром еще старинными людьми сложена пословица: тише едешь, дальше будешь.

Но все это не спасло Варвару Петровну от беды.

Беда эта налетела нежданно-негаданно в образе обезумевшей тройки, внезапно, подобно буре, вынесшейся без кучера и седоков из соседней улицы.

Варвара Петровна первая заметила опасность и крикнула Пахому скорей сворачивать с дороги, но старик, следуя похвальной привычке не глядеть по сторонам, только тогда оглянулся, когда за его спиной раздался страшный треск и неистовый вопль.

Произошло нечто ужасное. Налетевшая, как ураган, тройка мгновенно опрокинула сани Варвары Петровны, и затем все смешалось в один общий клубок.

Одна пристяжная упала, ошалевший коренник заскочил задней ногой за оглоблю и, поломав ее, как шальной, бился на одном месте, стараясь вырваться; другая пристяжная с разгона вскочила на постромки «белых лебедей», которые, в свою очередь, сочли нужным принять участие в общем кавардаке и принялись лягаться. Вышибленный из козел дедушка Пахом, запутавшись в длинных вожжах, каким-то образом ухитрился попасть в самую середину беснующихся лошадей. Что же касается генеральши, то она, отброшенная сильным толчком в сторону, без чувств лежала на снегу. Когда собравшийся народ кое-как распутал лошадей и поднял барыню и кучера, то последний оказался уже мертвым, с проломленным копытами черепом, барыня же — в бессознательном состоянии, в каком виде ее со всеми предосторожностями доставили домой.

После того как тяжело стонущая Варвара Петровна была уложена в постель и прибывший почти одновременно с нею доктор приступил к осмотру, Катя поспешила послать гонца к Ковелеву, продолжавшему жить на отдельной квартире у какой-то обер-офицерской вдовы.

Последний не замедлил явиться.

Мгновенно сообразив все обстоятельства дела и могущие произойти последствия, он первым долгом постарался успокоить горько плачущую Катю, а затем, пригласив доктора в отдельную комнату, бесцеремонно обратился к нему со следующим вопросом:

—Скажите, доктор, — останется старуха жить или умрет?

—Как вам сказать, — отвечал врач. — Жизнь и смерть в руках Божьих, но не могу скрыть — положение опасное. Сами по себе повреждения, пожалуй, не особенно серьезны, но нравственное потрясение ужасное, и трудно предположить, что при ее годах и сырой комплекции оно пройдет ей даром. Впрочем, я вечером опять зайду, тогда положение выяснится, и я вам с большей уверенностью могу предсказать возможный исход.

Получив от доктора такие сведения, Ковелев, не теряя ни минуты, поспешил принять свои меры. Под предлогом, что больная нуждается в полном покое, он удалил от нее всех домашних, кроме постоянной ее горничной, с которой вдвоем и ухаживал за больной.

Катю он уговорил входить к больной как можно реже и оставаться не более 2-3 минут.

—Твои заплаканные глаза и печальное лицо могут дурно повлиять на нее, — говорил он Кате, загораживая вход в комнату, — потом, когда ей будет немного лучше, ты сменишь меня у ее постели, а пока предоставь мне; там в настоящую минуту мое присутствие гораздо полезнее.

Потрясенная горем Катя не прекословила и предоставила Ковелеву действовать по его усмотрению. Остальные обитатели дома и подавно поспешили подчиниться ему, чувствуя в нем человека с сильной волей и опытного в житейских делах.

Старуха по-прежнему не приходила в себя. Она стонала, открывала глаза, шевелилась, но никого не узнавала и, очевидно, ничего не понимала.

Подъехавший вечером доктор, взглянув на нее, сомнительно покачал головой.

—Посылайте за священником, по-моему, она едва ли доживет до утра, — шепнул он, выходя из комнаты, сопровождавшему его Ковелеву. Тот поспешил потупить голову, чтобы скрыть от доктора выражение радости, озарившей его лицо.

Прибывший вскоре священник совершил над генеральшей Шишкиной глухую исповедь, и несколько часов спустя, в середине ночи, старуха, ни разу не придя в себя, скончалась.

Все хлопоты по устройству похорон и приведению в порядок дел Ковелев взял на себя и проявил в этом такую энергию, что никому и в голову не пришло сомневаться в его праве распоряжаться и командовать в доме, где до сих пор он был только как гость. Катя, которую смерть ее благодетельницы застала врасплох, совершенно потеряла голову и не протестовала.

В простоте души она искренне верила в то, что Ковелевым руководит желание отклонить от нее в такие горькие минуты всякие неприятности и волнения.

Но скоро ей пришлось горько разочароваться.

Был поздний вечер. Катя в ночном пеньюаре, с распущенными по плечам волосами сидела у себя в комнате в глубокой задумчивости. Выплакав за неделю все слезы, она немного стала успокаиваться. Острый период горя прошел, и его сменило чувство глубокой тихой грусти. Все свершившееся за эти семь дней казалось ей чудовищным сном, и она до сих пор не могла привыкнуть к мысли, что Варвара Петровна умерла, и она осталась сиротой. Последние четыре дня, следовавшие за похоронами, Ковелев, успевший уже перебраться в осиротевший дом генеральши, почти не виделся с Катей. Он все время был или в разъездах, или возился с какими-то чиновниками в затасканных вицмундирах и полицейскими, зачем-то то и дело являвшимися на его половину.

Впрочем, отчасти Катя была рада; она смутно боялась, чтобы Аполлон Эрастович даже в такие печальные минуты не вздумал приставать к ней со своими бурными ласками.

Среди печальных мыслей, охвативших молодую девушку, она совершенно не думала о предстоящей свадьбе, которую, само собой разумеется, надлежало отложить, а до каких пор, пусть решит жених.

В этом вопросе она решила поступать вполне согласно его желанию.

Огромные стенные часы в виде башни, помещавшиеся в зале, звонко пробили два часа. Ночью, когда весь дом был погружен в мертвую тишину, металлический резкий бой этих часов отчетливо раздался по всему этажу дома, как голос недремлющего сторожа.

«Пора, однако, спать», — подумала Катя, но раньше чем раздеться, она направилась к двери, чтобы защелкнуть ее на задвижку, как это делала всегда, ложась спать. К ее удивлению, задвижка оказалась сломанной. В то время пока молодая девушка недоумевала, кто, когда и для какой цели мог сделать это, она вдруг услыхала чьи-то мягкие крадущиеся шаги.

Она чутко прислушалась. Шаги направлялись к ее комнате. Безотчетный ужас охватил девушку. Дрожа всем телом, она отбежала на середину комнаты и остановилась, устремив на дверь пристальный испуганный взгляд. Сердце ее учащенно билось, она сама не понимала, чего она боится, и в то же время не могла побороть овладевшего ею страха.

Дверь стремительно распахнулась.

Вошел Ковелев в халате и туфлях. Лицо его было красно, курчавые волосы спутаны, черные цыганские глаза блестели, а на губах блуждала знакомая Кате и особенно не нравящаяся улыбка, появляющаяся у него всегда, когда они оставались с глаза на глаз. Он слегка колеблющейся походкой направился к девушке и протянул к ней руки. Острый запах вина поразил девушку. Она быстро отпрянула назад и дрожащим от страха голосом крикнула:

—Аполлон Эрастович, что с вами, зачем вы пришли, я раздета, умоляю вас, уйдите... я вас боюсь.

Не отвечая ни слова, Ковелев торопливо шагнул вперед и крепко сжал Катю в своих объятиях.

—Ну, милочка, — прохрипел он, — теперь ты и без венца будешь моей.

—Пустите, — не своим голосом закричала девушка, оттолкнув его от себя. Отчаянье придало ей силы. Отуманенный вином, Ковелев не особенно прочно держался на ногах; он сильно качнулся, инстинктивно уперся рукой о столик, который не выдержал его тяжести, упал и в своем падении увлек и потерявшего равновесие Аполлона Эрастовича. Воспользовавшись этим, Катя стремительно выбежала вон. Миновав анфиладу погруженных во мрак комнат, она вихрем побежала по витой лестнице на антресоли, где спала Домна, горничная покойной Варвары Петровны. Вбежав к ней в комнату и торопливо защелкнув за собой дверь, Катя с громким криком бросилась прямо на постель перепуганной и ничего спросонья не понимающей старухи.

—Что с тобой, Катюша, аль что приключилось? — встревоженным голосом спрашивала Домна, стараясь заглянуть в ее лицо. Но девушка ничего не отвечала.

Вскоре на лестнице послышались тяжелые шаги.

—Домна? Ради Бога, голубушка, милая, не пускай его, — ломая руки и горячо прильнув к ее старческой груди, прошептала Катя, с ужасом озираясь на дверь.

Старуху словно что осенило, она разом поняла все. С несвойственной ей быстротой она соскочила с постели, подбежала к двери и два раза звонко щелкнула ключом.

—Зачем заперлась? Отвори! — раздался в ту же минуту задыхающийся, сердитый голос Ковелева.

—Прости, батюшка-барин, Аполлон Эрастович, — спокойным и твердым голосом ответила Домна, — не могу я отпереть, здесь барышня Катерина Митрофановна, она раздемшись, и тебе, батюшка, негоже входить, к тому же и ночью...

—Молчи, ведьма, я тебе покажу, гоже или не гоже... отворяй, говорят тебе.

Он яростно потряс дверью, но она не поддалась.

—Брось, батюшка-барин, не затевай худого, ты хоть до утра стой, я все равно дверей не отворю. Иди себе с Христом, усни, а завтра потолкуете.

—Я тебе дам завтра, старая карга! — в бессильном бешенстве хрипел за дверью Ковелев. — Запорю до смерти, если ты мне сию минуту не отворишь.

—Ну, батюшка, запороть-то меня, — руки коротки, — сердито огрызнулась старуха, — чай, не твоя крепостная.

—Как, ведьма, не моя? — перебил ее Ковелев. — Теперь я здесь законный наследник и владелец, и вы все — рабы мои, и ты, и Катька. Покойница-то наша барыня, умирая, небось не догадалась ей вольную дать, стало быть, она такая же крепостная, как и вы все прочие, и всех я вас завтра по косточкам переберу. Чувствуете?

При последних словах обе женщины побледнели, как полотно, и молча переглянулись между собой.

—Завтра, что Бог даст, — после минутного молчания глухим, по-прежнему спокойным голосом произнесла старуха Домна, — может, ты, батюшка-барин, и правду говоришь, нам законы неведомы, а теперь я тебя все же не пущу, хоть ты что хошь, а насильничать над нашей барышней не позволю.

—Над барышней? — дико захохотал Ковелев. — Вот я вам покажу, какая она барышня! Была когда-то, а теперь крепостная холопка столбового дворянина Аполлона Эрастовича Ковелева, поняла? Ну, так и знайте обе, а с тобой, дурой, я за твое супротивничанье завтра разделаюсь. Узнаешь у меня Кузькину мать.

Сказав это, Ковелев последний раз свирепо толкнул ногой дверь и, тяжело ступая, стал спускаться с лестницы. Скоро его шаги замерли в мертвой тишине дома.

Несколько минут обе женщины растерянным, испуганным взглядом молча глядели одна на другую. Обе были ошеломлены, особенно Катя.

—Домна, неужели это правда? — отчаянным воплем вырвалось у нее наконец.

Старуха угрюмо насупила брови.

—А пес его знает, должно, врет, не может быть, чтобы барыня наша загодя никакого распоряжения о тебе не сделала. Наверно, что-нибудь, да есть.

—А если нет? — задыхающимся голосом допытывалась девушка, заглядывая в смущенное лицо старухи.

—Тогда, — угрюмо произнесла Домна, — тогда только Богу молись. — Сказав это, старуха отвернулась, чтобы не видеть побледневшего, как мел, лица девушки.

Несколько минут длилось тягостное молчание.

—Впрочем, — заговорила снова Домна, — ты очень не убивайся. Утро вечера мудренее. Страшен сон, да милостив Бог. Авось, все образуется. Ты только, Катюша, головы не теряй, это первое дело, постарайся успокоиться, усни, а завтра утром поезжай к знакомым и приятельницам покойницы матушки-барыни, царство ей небесное! Расскажи все, как есть, попроси совета и заступы. Неужели никто не вступится за сироту? Тебя же все знают, что ты у покойницы за родную дочь принята была, стало быть, и разговора быть не может. Ишь, какой владелец выискался! Нет, голубчик, погоди, мы еще посмотрим, как это все выйдет. Пожалуй, Бог милостив, дабы-то обожжешь...

Спокойный уверенный тон старухи ободрил Катю, и она немного успокоилась.

Несмотря на весь страх, который в ней породили угрозы Ковелева, она им не совсем верила. Она допускала мысль, что в силу каких-нибудь неизвестных ей законов, он может лишить ее всего имущества и оставить без копейки денег, но чтобы он имел право обратить ее в свою крепостную девушку — этого она никак не могла допустить. Но, во всяком случае, решила последовать совету Домны и обратиться к знакомым ее покойной благодетельницы, в среде которых были люди, как ей казалось, очень добрые и душевные, притом же занимавшие видное служебное положение.

С болезненно ноющим сердцем, но твердо уверенная в людском сочувствии, выехала Катя на другой день из дома. Ковелева уже не было. Он чуть свет уехал по делам, и никто не мешал девушке привести в исполнение свое намерение. Первая, к кому направилась Катя, была старинная приятельница Варвары Петровны баронесса Штрельбок. Она встретила девушку очень ласково, поспешила усадить против себя на кресле и принялась расспрашивать об ее жизни.

Ободренная дружелюбием баронессы, Катя откровенно сообщила о происшествии этой ночи. Но, к большому ее удивлению, рассказ этот не произвел того действия, какого она ожидала; напротив, по мере того как Катя рассказывала, лицо баронессы из ласкового и радушного становилось все более и более холодным и загадочно-непроницаемым.

—Что же вы, собственно, хотите от меня, моя милая? — с брезгливой гримасой спросила баронесса, глядя на Катю поверх ее головы. — Я вам решительно ничем не могу помочь, и меня удивляет даже, как вам не стыдно было рассказывать мне о всех этих мерзостях, какие вы там проделывали с этим вашим Ковелевым.

—Да разве во всем этом есть хоть капля моей вины? — с искренним изумлением воскликнула ошеломленная такими неожиданными словами девушка. — Я обижена, обобрана, и меня же укоряют, за что, за что?

Она горько заплакала. Баронесса нетерпеливо пожала плечами и сказала голосом, более мягким:

—Я вас ни в чем не обвиняю, меня это не касается, я не судья. На это есть полиция, обратитесь к ней, это будет лучше, чем плакать здесь у меня.

Из последних слов баронессы Катя поняла, что здесь ей делать больше нечего. Она встала, торопливо поклонилась баронессе, на что та ответила холодным кивком головы, и, глотая слезы, поспешила выйти.

От баронессы она поехала еще в три-четыре дома, но везде повторилось то же или почти то же, что и у баронессы. Везде она встречала самый радушный прием. Но стоило ей только начать рассказывать о своем горе, как ласковые, милые улыбки сбегали с лиц слушателей, взгляд становился недоумевающе-суровым, чуть ли не враждебным. Многие до сих пор предполагали в ней или дальнюю родственницу Варвары Петровны, или, по меньшей мере, бедную сиротку-дворяночку, а поэтому весьма удивились, узнав от нее, что она дочь крепостного повара.

При этом известии все тотчас же спешили, одни — более, другие — менее, деликатно отвязаться от Кати, ясно давая понять, что они ни под каким видом не решатся впутываться в такую, по их мнению, малоприличную историю.

Лучше всех, в конце концов, отнеслась к ней одна бедная, пожилых лет чиновница. При жизни генеральши Шишкиной она часто приходила к ней и всегда чего-нибудь клянчила. В доме ее не любили за ее резкий характер, язвительный тон и злой язык, но вместе с тем она считалась чрезвычайно опытной в житейских вопросах и умевшей ловко обделывать всякие делишки. У Варвары Петровны она состояла в качестве домашнего юрисконсультанта и стряпчего по делам, что давало ей некоторый вес и преимущество перед прочими приживалками.

Выслушав Катю, чиновница резко захохотала.

—Ай да благодетельница, ай да матушка-барыня, вот она, дворянская-то повадка, сейчас видать. Обеспокоить себя не желают, — мозгами пошевелить, позаботиться о человеке. Образованье дали, всякую науку предоставили, «парле франсе» научили, реверансы делать, на клавикордах играть, об одном только запамятовать изволили, так, пустячок, — вольную забыли дать, и придется тебе со всеми твоими барскими замашками да воспитанностью в полюбовницы к господину Ковелеву идти. А потом, как надоешь ему, он тебя или на птичий двор сошлет, или, веселой шутки ради, за самого что ни есть последнего мужика замуж отдаст. Был у меня на глазах такой пример, тоже вот одну такую же, как ты, воспитывали, воспитывали, за границу посылали, певицу знаменитую из нее готовили, а она, глупая, возьми да и простудись. Голос у нее и спал, а барин за это осерчал, что ни на есть последнему пьянице-псарю в жены и отдал, и пришлось ей после всяких там Италий и серенад под мужниным арапником иным голосом распевать да паршивыми щепками коросту лечить. То же вот и тебе будет, вспомнишь не раз свою благодетельницу.

Чиновница злобствовала на Шишкину за то, что та, вопреки ее ожиданиям, ничего не отказала ей.

—Неужели у покойницы не было сделано хоть какое-то завещание? — холодея от ужаса, произнесла девушка.

—А это надо тебя спросить. Ты ведь ей ближе всех была. Что же ты раньше думала, фефела, ведь, небось, хорошо знала, что не дворянкой родилась, а за печкой? Что же ты молчала, не просила благодетельницу хотя бы на волю отпустить? Не маленькая, чай, не ребенок, должна бы была понимать.

Чиновница, сердито сложив руки на груди, прошлась по комнате. Катя, ошеломленная, уничтоженная, стояла перед ней с трепетно бьющимся сердцем, холодея от ужаса. Ей казалось, что, у ее ног разверзлась зияющая пропасть, в которую вот-вот ее безжалостно низвергнут на муку и растерзание копошащимися на дне ее чудовищами.

—Что же мне теперь делать? — прошептала она, глядя в сердитые глаза шагающей перед ней женщины.

—Что? — остановилась та. — Да ничего больше, как отправляться домой, поцеловать ручку Ковелеву и доложить ему, что, мол, вот, сударь, я вся тут перед вами, делайте со мною все, что вашей господской душеньке угодно. Больше, девушка, нечего тебе делать.

Вконец измученная, упавшая духом и терзаемая самым жестоким отчаяньем, вернулась Катя домой и, шатаясь, прошла в комнату Домны. Старуха сидела у окна и вязала чулок. Взглянув на мертвенно-бледное лицо девушки, Домна без слов поняла, что все их надежды развеялись в прах.

Положив чулок на подоконник, она, кряхтя, встала, подошла к Кате, бессильно опустившейся на стул, и, обняв ее за шею, любовно прижала к своей груди.

—Ну, Катюша, видно, так Богу угодно, послал он тебе крест, что делать, покорись Его святой воле. Он, батюшка, Царь небесный, знает, кого взыскивает. Потерпишь здесь, на земле, там спасена будешь. Печаль земная, — что пучина морская, не исчерпать ее до веку веков. Не ты одна терпишь, много таких, ох, много, — что песку морского.

Долго утешала Домна горько рыдавшую Катю, рассказывая ей про чужое горе, в сравнении с которым положение Кати, по уверению старухи, было еще «с полгоря».

Слушая рассказы Домны о затравленных собаками детях, о разлученных между собой женихах и невестах, о распроданных, вопреки закону, поодиночке семьях, о диком, не знавшем ни удержу, ни границ, произволе со стороны одних и полном бесправии и беззащитности других, Катя действительно на минуту забыла свое личное горе. Точно пелена спала с ее глаз, и она с ужасом спрашивала себя: как она до сих пор не видела всего этого? Кругом нее в муках корчились и стонали миллионы людей, она же не слышала ни горького их плача, ни душу надрывающих вздохов, не замечала текущих в изобилии слез.

Ах, зачем не рассказали ей всего этого раньше! Она тогда иначе отнеслась бы к этим несчастным. Постаралась бы, чем могла, служить им. Впрочем, что бы такое особенное могла она сделать? У них в доме с людьми обращались прекрасно, не только никого не наказывали телесно, но даже и особенно не бранили. Участи же «людей», принадлежавших другим господам, она ничем не могла облегчить, как никто не может облегчить теперь ее собственную.

Прошло два дня. Ковелева по-прежнему целые дни не было дома, возвращался он поздно ночью и утром снова уезжал.

Катя безвыходно сидела дома в комнате Домны в самом тяжелом, угнетенном состоянии духа. Она совершенно и как-то сразу утратила всякое значение в доме, никто уже к ней не обращался за приказаниями, не докладывал о мелких дневных происшествиях, не спрашивал ни на что разрешения. Люди как-то сторонились от нее, поглядывая с любопытным сожалением и как бы чего-то выжидая.

На третий день Ковелев вернулся домой раньше обыкновенного и тотчас же позвал к себе Домну.

—Что ему от меня понадобилось? — ворчливо произнесла старуха, с сердцем откладывая в сторону свое неизменное вязание, и украдкой взглянула на Катю. Та сидела бледнее смерти с широко раскрытыми, полными ужаса глазами.

—Ну, полно, Катюша, — шепнула Домна, — ну, чего раньше времени отчаиваться? Бог даст, все уладится, может, за тем и зовет, чтобы сделать распоряжение отпустить тебя на все четыре стороны. Не горюй, я с ним, черномазым, поговорю; даром, что он барин, а я холопка, я ему выскажу всю правду, урезоню его, авось, одумается. Не каменный, чай.

С этими мыслями старуха смело вошла в комнату Ковелева.

—Что прикажешь, батюшка? — спросила Домна, останавливаясь перед Аполлоном Эрастовичем, который, лежа на диване в халате, с трубкой в зубах, о чем-то сосредоточенно думал, облокотившись курчавой головой на согнутую в локте руку.

—А вот что, старая карга, — довольно, впрочем, добродушным тоном произнес Ковелев, насмешливая поглядывая на старуху своими большими «цыганскими » глазами. — Я еще с тобой посчитаться не успел, — недосужно было. Ты как же это смела, чертова перечница, не послушаться меня и не отворить дверей, когда я тебе приказывал? А?

—Не следовало отворять, поэтому и не отворила, — спокойно произнесла старуха, и вдруг, не переменив тон, заговорила взволнованным, ласково-убеждающим тоном.

—Батюшка-барин, Аполлон Эрастович, послушай меня, старуху, яви Божескую милость, отпусти нас обоих подобру-поздорову, ну на что мы тебе, сделай такую милость. Довольно тебе и того, что ты всем богатством завладел, ну и владей им с Богом, не бери же греха на душу, не губи вконец души христианской, не делай несчастной на всю жизнь. Смилуйся, и над тобой господь Бог смилуется. Подумай, каково-то теперь покойнице матушке-барыне Варваре Петровне на том свете, чай, мучается ее душенька, покоя себе не знает, на сиротские слезы глядючи. Хоть бы в память души ее, за все добро, что она тебе, батюшка-барин, сделала, исполни ее волюшку, отпусти сироту с честью, не позорь, не надругайся над нею, и Господь зачтет тебе это и на том свете.

—Постой, постой баба-яга, костяная нога, — смеясь, перебил Ковелев, — о чем ты это поешь, я что-то в толк не возьму. О какой сироте? Кого не порочить и не бесчестить? Тебя, что ли? Так я, старушка Божья, на тебя и не зарюсь, вот те Христос, и в мыслях не имел. Может, лет 45 тому назад ты и красива была, черт тебя знает, а только теперь, хоть сама проси, не могу, право, не могу. Уволь, матушка; а что касается того, чтобы тебя на волю отпустить, так я и на это не прочь, по мне — иди на все четыре стороны. Только что ты, на смерть глядя, на воле делать будешь? Служить ведь ты не можешь — стара. Разве торговлю открыть? У тебя, может быть, капитал скоплен? У старухи-то покойницы живучи, откладывала, небось, в кубышку-то, признавайся?

—И, батюшка-барин, — добродушно улыбнулась старуха, — у меня и мыслей таких в голове не было, чтобы в кубышку откладывать, да и не из чего, жила я за благодетельницей моей покойной барыней, как у Христа за пазухой, и ни о чем-то не заботилась. Припасено у меня на гроб, да на саван, да на помин души пятьдесят рублей ассигнациями — вот и весь мой капитал. Не обо мне речь. Мне одной воли не надобно, зачем она мне? Если уж отпускать, то ты нас обеих отпусти, Катерину Митрофановну и меня. Денег нам никаких не нужно, вещей тоже хоть не давай, кроме тех, что у нее своего есть, только вольную выдай, мы сейчас же переберемся с нею на квартиру, она уроки давать, а я хозяйство вести; таким Макаром, Бог даст, и проживем.

Ковелев прикинулся изумленным.

—Так ты, куриная нога, вот о ком толкуешь, о Катерине Митрофановне? А мне сначала и невдомек, думал, ты о себе хлопочешь. Как же я отпущу ее, ежели я на ней жениться решил, а?

Теперь пришла очередь изумиться Домне. Не веря ушам своим, она воззрилась на Ковелева и взволнованным, прерывающимся голосом воскликнула:

—Так ты, батюшка-барин, все ж таки думаешь жениться на ней? Благослови тебя Господи на это, а я-то, глупая, не весть Бог что думала; ах ты, золотой мой, а я-то, окаянная, сомневалась в тебе. Разутешил же ты меня, старуху; дозволь, батюшка, до Катерины Митрофановны добежать, обрадовать ее, сердечную, а то она, бедная, за эти три дня все слезы выплакала, и я-то извелась, на нее, горемычную, глядя. Стало быть, ты, батюшка-барин, не переменил намерения венчаться с Катериной Митрофановной?

—Постой, старый сморчок, я разве тебе о венчании говорил что-нибудь? И нешто мне, дворянину, пристало с собственной крепостной девкой венчаться, а? Рассуди сама, сморчковые твои мозги!

—Как же так, батюшка-барин, — опешила старушка, — я чой-то в толк не возьму, ведь ты же сам мне только что сказать изволил...

—Что я тебе сказать изволил, — перебил ее Ковелев, — жениться, а не венчаться, поняла? Жениться я давно хочу, не заупрямься ты тогда ночью, отвори мне дверь, я бы тогда же женился. Ты же помешала. — Сказав это, Ковелев громко и раскатисто расхохотался, глядя в испуганно-недоумевающее, оторопелое лицо Домны.

—Так ты, барин, вот о чем, — упавшим голосом заговорила, наконец, старуха.

—О том, о том самом, — перебил ее Ковелев и вдруг, вскочив с дивана и быстро шагнув к Домне, он заговорил повелительным тоном:

—Ну, вот, поболтали — и довольно, а теперь слушай мое приказание. Иди сейчас к Кате и прикажи ей от моего имени, чтоб она собирала все свои вещи, платье, безделушки, книги, словом, свое имущество; уложите как следует, и завтра утром ты с этой поклажей выедешь в Бобровское. Что же касается Кати, то она поедет туда сегодня ночью, налегке. Я прикажу нанять кибитку, дам ей двух людей в провожатые, и пусть отправляется. Поняла? Да, вот еще скажи ей, чтоб она и не думала сопротивляться и фордыбачить, ей же хуже будет. Я человек военный, у меня, что я решил, так тому и быть. Моя полная воля, и никто ее из моей воли не вырвет. Пожелаю, — барыней будет ходить, вздумаю, — в сарафан одену, косу заплести велю, босиком водить буду. Ведь не дурно? В сарафане, босиком и за клавикордами французские романсы распевать. Как ты об этом думаешь, хрычовка старая? А потом, после французских романсов, гусей пасти или полы в моей комнате мыть? Барышня образованная, с деликатными манерами, и вдруг в одной рубахе и юбке, подол подоткнувши, полы моет, а после ничего, опять можно барышней одеть. Я тут многое что передумал; дайте срок, покажу я вам свою власть. Натешусь вволю, сколько моей душеньке угодно. — Последние слова Ковелев произнес с каким-то особенным сладострастием. Лицо его побурело, и в глазах сверкнул огонек.

—Бесстыдник ты, бесстыдник, креста на тебе нет! — в порыве сильнейшего негодования всплеснула руками Домна. — Мало тебе, что ты сироту обобрал, ты хочешь из нее свою наложницу сделать, ты еще и надругаться над ней собираешься. Завезешь в глушь, в деревню, от глаз людских, да и будешь измываться над беззащитной, в сарафаны рядить да всякие паскудства делать.

—Молчать! — загремел Ковелев и гневно топнул ногой. —Довольно, ни слова больше. Не только в сарафан одену и гусей пасти заставлю, а и выпороть прикажу, так ты ей и скажи, слышишь? Пусть не раздражает меня, ежели не хочет, чтобы я над нею свою власть показал. Ну, марш, и делать, как приказано.

Ошеломленная, не помня себя, вышла Домна от Ковелева и еле-еле доплелась до своей комнаты.

—Ну, что он сказал? — вся трепещущая, бросилась к ней Катя, — говори скорей!

—Что сказал? Злодей он, кровопивец, вот он что, всегда за подлого человека считала, но чтобы такой ехидный был, не думала. Пропали мы с тобой, Катюша, вконец пропали, уж лучше бы помереть, что ли!

—Да скажи ты мне, ради Бога, не томи, что он там надумал?

—А вот что, слушай. — И старуха передала Кате весь разговор с Ковелевым.

Молодая девушка со смертельным ужасом схватилась руками за голову.

—Слушай, Домнушка, — зашептала она глухим прерывающимся голосом, — знаешь что, я лучше убью себя. Отравлюсь или повешусь, другого выхода нет.

—И что ты, матушка, Господь с тобой, — переполошилась старуха, — и как ты подумать могла такое, хочешь душу свою навеки загубить? На адские муки обречь ее? Какое ни есть горе земное, а придет же ему рано ли, поздно ли конец, адским же мукам нет конца, и куда они горше наших земных. Нет, касатка моя, не убивать тебе себя следует, а запастись терпением, да как-нибудь постараться укротить его душу. Ты ему нравишься, это что и говорить, сумей заставить его полюбить себя покрепче, тогда из него хоть веревки вей. Верь мне, старухе, из таких вот бешеных и цыганистых в ину пору самые покорные выходят, надо только умеючи за них взяться. Знаю сама, — нехорошее я тебе толкую, да что поделаешь. Как есть ничего, мы в его руках, что прутик ивовый, захочет — свернет, захочет — порвет, его воля. Сколько не супротивничай, а уж он что пожелал — того добьется, поставит на своем, только еще больше осатанеет и измываться учнет, а уж лучше своей охотой, по добру, с лаской, он и сам тогда помягчает, а далее — что Бог даст, авось, в конце концов, и совсем по-хорошему выйдет!

Долго уговаривала Домна Катю, но та почти не слушала ее. Она вдруг как-то вся ослабла и телом, и духом. Треволнения последних трех дней после того горя, какое она перенесла, схоронив свою благодетельницу, окончательно обессилили ее и повергли в какое-то оцепенение. Когда поздно вечером пришли сказать, что кибитка приехала, и Домна, заливаясь слезами, предложила ей одеваться, Катя не стала сопротивляться и беспрекословно, как автомат, позволила себя одеть и вывести на улицу; но тут, при виде кибитки, в которую ее собирались усадить, сознание предстоящего позора ужасом наполнило ее душу. Она дико вскрикнула, рванулась изо всех сил из рук поддерживающих ее людей и без оглядки, ни о чем не думая, пустилась бежать по пустынной улице. Оба парня, на обязанности которых лежало доставить ее в имение, бросились за ней, без труда догнали и, схватив за руки, грубо потащили назад к кибитке, не обращая внимания на вопли и отчаянное сопротивление.

Борьба была слишком неравная, еще одно усилие — и она была бы втолкнута в кибитку, но в эту самую минуту судьбе было угодно привести меня к тому месту, где разыгралась эта тяжелая драма. Как я поступил, вы уже знаете.

Все, что я рассказал вам, я узнал от Екатерины Митрофановны, сидя с ней за утренним чаем несколько часов спустя после ее водворения в моем доме.

—Что же теперь делать? — спросил я Катю, когда она кончила свой рассказ, нарочно, чтобы выслушать ее мнение.

Она пожала плечами.

—Умереть, — произнесла она с грустной и в то же время очаровательной улыбкой, — достаньте мне яду. Я приму его и выйду на улицу, чтобы не наделать вам своею смертью хлопот. У Ковелева в доме я тоже умирать не хочу, лучше уж на улице.

Хотя все это она произнесла как бы шутя, но таким тоном, от которого мое сердце похолодело и как бы остановилось в груди. Одновременно с этим я почувствовал прилив отчаянной решимости, я забыл все на свете, и только одно твердое намерение непоколебимо и всецело завладело мной, наполнило все мое существо.

—Нет! — воскликнул я. — Нет, этому не бывать, клянусь вам честью русского офицера, я вырву вас из рук этого мерзавца, что бы мне это ни стоило. Я спасу вас хотя бы ценой своей жизни, — верьте мне!

Должно быть, в тоне моих слов было много уверенности и самонадеянности; по крайней мере, на Катю они подействовали как призыв к спасению. Она сразу расцвела вся, румянец покрыл ее щеки, глаза радостно заблестели, она схватила мою руку и порывисто прижала ее к своей груди.

—О, благодарю вас, — воскликнула она, вся трепеща от охватившего ее волнения и надежды, — благодарю вас, благородный, великодушный человек! Вы — рыцарь.

Признаюсь, в то время я сам, грешным делом, смотрел на себя как на рыцаря Айвенго, спасающего прекрасную еврейку из рук разбойника-барона.

Среди наиболее близких мне людей в то время была некая Коншина, важная и развитая барыня, в доме которой я был принят как родной. Эта старуха, крайне властолюбивая, строгая до суровости, отличалась здравым смыслом и какой-то своеобразной добротой при отсутствии всякой сентиментальности. Ненавидя всей душей нищих, монахов, всякого рода приживалок и приживальщиков, очень скептически относящаяся к показным слезам и трогательным жалобам, она в то же время, как мне доподлинно известно, приходила на помощь людям, действительно нуждающимся в таковой, причем помощь эта была не только внешняя, но и нравственная. Благодаря Коншиной много дельных, но бедных и не имевших протекции людей получили хорошие места и вышли в люди. Многих спасла она от разорения, ссудив их в нужную минуту деньгами. Многие, несправедливо обиженные, нашли в ней сильную и смелую заступницу, сумевшую отстоять их попранные права или защитить их от грозившей беды. И все эти добрые дела Коншина делала замечательно просто, без всякой аффектации, без лишних слов, с деловито-сухим видом. Она имела способность с двух-трех фраз схватывать суть дела, после чего уже не любила слушать дальнейшие разглагольствования и бесцеремонно обрывала рассказчика на полуслове: «Хорошо, довольно, поняла, батюшка, не продолжай. Теперь дай мне самой подумать».

Обмануть ее не было возможности, она умела так пристально и проницательно глядеть в глаза собеседнику, что тому казалось, будто она смотрит ему прямо в душу. У самого лживого глаза невольно опускались, а заранее заученная речь становилась сбивчивой, и он, в конце концов, конфузился и умолкал. Вот к этой-то Коншиной я и решился обратиться за советом в моем трудном положении. Старуха выслушала меня молча, слегка нахмурив брови и изредка кивая головой, украшенной огромным тюлевым белым чепцом с широкими лентами.

—Я кое-что об этой Шишкиной слышала, — сказала она, когда я кончил свое повествование, — глупая была баба, царство ей небесное, такого пустого дела, как дать вольную девушке, и то не сумела сделать, а теперь чем поможешь?

—Неужели ничего нельзя устроить? — в волнении воскликнул я.

—Решительно ничего. Если бы даже довести до государя, и то ничего не вышло бы. Раз этот каналья Ковелев действительно наследник Шишкиной, то Катерина — его собственность, отнять которую никто не имеет права.

—Царь сам постоянно думает об освобождении крестьян, даже не скрывает этого, — попробовал было защищаться я, но Коншина резко меня перебила:

—То царь, а ты что за птица? Царь волен думать обо всем, о чем хочет, а наше дело молчать и повиноваться. Пора бы, кажется, научиться этому.

—Ну, хорошо, не буду с вами спорить, — поспешил я перевести разговор на главный предмет, — лучше дозвольте мне высказать вам мысль, какая мне только что пришла в голову. Мне кажется, я придумал способ спасти Катю.

—Ну, говори свою мысль, а я послушаю, — усмехнулась Коншина.

—Купите Катю у Ковелева и отпустите ее на волю! — выпалил я.

—Ну, и видно, что дурак, — отрезала Коншина.

—Почему? — несколько опешил я перед таким суровым приговором.

—А по тому самому, что дурак, — тем же невозмутимым тоном подтвердила Коншина. — Неужели ты думаешь, что Ковелев продаст Катю? Плохо ты человеческую натуру знаешь. Если бы он в деньгах нуждался, ну, тогда еще можно было бы надеяться, авось, корысть пересилит страсть; а теперь и думать нечего. Он сам сколько хочешь заплатит, чтобы только на своем поставить. Ведь у него страсть к ней, пойми ты, страсть. Страсть, правда, животная, подлая, низкая, но все же страсть, а при таких условиях что поделаешь?

—А вы все-таки попробуйте, — настаивал я.

—И пробовать не стоит, вперед уверена, никакого толка не будет. Впрочем, если ты уж так настаиваешь, изволь, попытаюсь. Скажи, где этот мерзавец живет, я пошлю к нему и попрошу приехать.

—Вы только не скупитесь, — продолжал я, — давайте, сколько он ни запросит. Я заплачу.

—Ладно, и свои найдутся, — хмуро перебила меня старуха, — только бы согласился. Я тогда эту Катю, если она действительно окажется девушкой хорошей, пожалуй, у себя оставлю, компаньонкой.

—Но раньше ей надо вольную дать, — заикнулся я. Старуха не на шутку вспылила.

—Молчи, пожалуйста, — крикнула она гневно, — не учи, не хуже твоего понимаю. Ишь, ментор какой выискался!

Я поспешил поцелуем руки успокоить властную барыню, после чего, сообщив ей адрес Ковелева, заторопился домой.

Я застал Катю в страшном беспокойстве. Она сидела в моем кабинете, бледная, заплаканная, вся трепещущая от страха. Дело в том, что из окна она увидела одного из людей Ковелева, проходившего через мой двор в людскую. Это посещение ее до крайности встревожило, и она каждую минуту ожидала, что вот-вот придут и возьмут ее от меня.

Признаться, известие это на меня тоже подействовало скверно. «Неужели они успели пронюхать о пребывании Кати в моем доме?» — подумал я и поспешил, позвав своего денщика, подвергнуть его основательному допросу. Оказалось, что действительно в мое отсутствие приходил человек от Ковелева, спрашивал про меня, дома ли я, ночевал ли дома, нет ли у меня гостей.

—Ну, и что же вы ответили? — спросил я не без волнения.

—Сказали, что действительно ваше высокоблагородие вчера поздно вернулись с какой-то француженкой, а только она сегодня утром от вас уехала, а опосля того и вы изволили из дому уехать.

—Ну, а он что? — полюбопытствовал я, в душе восхищаясь находчивостью моего солдата.

—Спрашивал, какая она из себя. Я сказал, небольшая, полная, волосы рыжие. — Нет, говорит, — не та, та, мол, черная, высоконькая.

При последних словах лукавая улыбка мелькнула на губах солдата, и он с хитрым выражением лица углом глаз покосился на Катю.

—Молодец, Потап! — не удержался я, чтобы не расхохотаться. — Стало быть, «не та»?

—Говорит, не та, — сокрушенно повел плечом Потап, — надоть в другом месте справку наводить. С тем и ушел. Я опосля того велел калитку замкнуть и собаку с цепи спустить, на тот случай ежели кому придет охота потихоньку через забор перелезть.

—Еще раз молодец, спасибо, — похвалил я Потапа и, обратясь к Кате, добавил:

—Вы видите, опасности пока еще нет, в течение трех-четырех дней о вашем местопребывании никто не узнает, а тем временем наверно удастся что-нибудь устроить.

При этом я рассказал Кате о Коншиной и ее предложении купить ее у Ковелева.

К моему удивлению, Катя, от которой я скрыл сомнение Коншиной в успехе предпринятого ею дела, почти слово в слово сказала то же, что и та.

—Ковелев меня не продаст, — тяжело вздохнув, проговорила она, — во всяком случае, теперь. Я в этом уверена. Впоследствии, натешившись вволю, он, может быть, охотно сбудет меня куда-нибудь, но только не теперь. Вы сами в этом убедитесь.

Признаюсь, такие слова девушки сильно обескуражили меня, и хотя я постарался ее разубедить, но моя уверенность была сильно поколеблена.

—Ну, что Бог даст. Не удастся купить, другое что-нибудь придумаем, — сказал я как можно беззаботнее.

Весь остальной день мы провели с Катей вдвоем. Из предосторожности, когда стемнело и надо было зажечь огонь, я распорядился запереть плотно ставни и опустить толстые занавески.

Дворнику и швейцару было приказано говорить, что я уехал неизвестно куда и ни под каким видом никого не пускать. Если бы даже полиция пришла.

Мы забрались с Катей в мой кабинет и там, с глазу на глаз, просидели до поздней ночи. Многое переговорено было за эти несколько часов, сблизивших нас так, как будто мы были знакомы несколько лет, много передумано и еще больше перечувствовано. Трудно передать ощущение, какое я испытывал тогда. Это был калейдоскоп чувств. Восхищение перед красотой и умом девушки смешивалось со страхом за ее судьбу и желанием во что бы то ни стало помочь ей. Любуясь ее тонкими чертами лица, ее горящим от волнения взглядом, я в то же время испытывал тихую грусть от сознания, что так или иначе я должен буду скоро расстаться с нею, и, может быть, навсегда. Я то замирал в сладкой истоме, то вспыхивал весь, как бы охваченный огнем. Вместе с тем ни одна фривольная мысль ни на минуту не западала мне в голову. Я держал себя с Катей просто и в то же время почтительно: так умела она вселить уважение к своей особе. Надо было иметь грубую душу Ковелева, чтоб отнестись к этой достойной девушке так, как отнесся он.

Было за полночь, когда мы, пожелав друг другу спокойной ночи, разошлись по своим комнатам.

Признаться, эту ночь я спал очень плохо и, встав утром довольно поздно, поехал к Коншиной.

Старуха встретила меня, по обыкновению, сурово-ласковой миной и на торопливые вопросы мои, виделась ли она с Ковелевым, сердито заговорила:

—Видала; мерзавец высокой пробы.

—Ну, что, как, что он сказал? — забросал я ее вопросами.

—То, что я и ожидала от такого подлеца: «Я, — говорит, — ваше превосходительство, рад бы всей душой услужить вам, но Катя мне самому нужна. Относительно этой девушки у меня уже намерение составлено, и я никак не могу отказаться от него».

—А знаете, — говорю я ему, — как это намерение называется?

—Знаю, — отвечает.

—Как? — спрашиваю.

—Некоторые люди назовут его подлостью, но ведь это кто как смотрит. Во всяком случае, я никаких страшных слов не боюсь, потому что уже наслушался их довольно на своем веку. Для меня гораздо важнее мои желания, чем разные пустые слова.

—Каков, ну, как тебе понравится? Даже я опешила. Не знала, что ответить. Видала нахалов и мерзавцев, но таких не доводилось. Хотела я его тут же выгнать из дома, однако удержалась, пересилила свое отвращение и продолжаю:

—Ну, — говорю, — хорошо, вижу, вас не усовестить, но подумайте и о другом. Как бы ваш поступок вам неприятностей не наделал. Ведь это дело разыграться может, пойдут слухи, дойдут до высших лиц, окажутся какие-нибудь беззакония с вашей стороны, тогда вам плохо будет.

—Не беспокойтесь, — отвечает, — я приму свои меры. Отправлю Катерину в глухую деревню, где про нее никто и ничего знать не будет, словно бы ее и на свете не было. Есть у меня такое место. Там она у меня исчезнет, как в могиле похороненная, и лучше вы, ваше превосходительство, и не вмешивайтесь в это дело. Девку свою я все равно отберу от вас, и ей же хуже будет.

—Как, — говорю, — от меня? Вы думаете, ваша Катя у меня в доме?

—А где же ей быть, как не здесь? Откуда вы узнали, что она от меня сбежала, неужели вы думаете, я такой простой вещи не понимаю?

—Ну, тут я, знаешь, не выдержала. Тон-то его уж больно меня возмутил. Нахальный, дерзкий, не привыкла я к такому.

—Вон, — говорю, — сию минуту из моего дома, негодяй! Не посмотрю, что ты дворянин, в толчки холопам своим взять прикажу.

А он и тут не унялся. Встать, правда, встал, пошел к дверям, а в дверях остановился, обернулся да и говорит:

—Странная, ваше превосходительство, у вас повадка, — сами приглашаете, да сами же потом в толчки гнать грозите. Знал бы, ни за что бы не поехал на ваш зов. Что же касается крепостной моей девки, то как вы там ни ершитесь, а я ее у вас все-таки отберу, и если она сама через час добровольно не явится, то, видит Бог, кроме того, еще и розгами высеку, так ей и передайте.

—Плохо дело, — с глубоким огорчением произнес я, — надо что-нибудь иное придумать. Ведь не отдавать же девушку такому извергу на поругание. К тому же, если бы вы знали, какая это девушка, я вам просто и рассказать не сумею. Мне бы хотелось, чтобы вы ее сами видели, поговорили с нею, убедились бы, что это за прекрасная, благородная особа.

—Что ж, я не прочь. Только как бы это сделать? — произнесла Коншина. — Сюда ее привести нельзя. Неравно кто увидит, разговоры пойдут, и в самом деле скажут, что я у себя ее скрываю. Лучше уж я сама к тебе приеду. Сегодня, как стемнеет, ждите меня. Посмотрю на твою Дульцинею, какова она, потолкую с ней. Может, она такая, что и хлопотать не стоит, тогда откажись от нее, и конец. Если ж она действительно такова, как ты расписываешь, то спасти ее надо. Я хоть на рожон пойду, а ее этому негодяю головой не выдам. Ни за что на свете, чего бы мне это ни стоило.

Последние слова старуха произнесла таким властным, твердым голосом, так грозно повела при этом бровями, что я невольно проникся благоговением к ее словам, и в сердце моем с новой силой воспрянула угасшая было надежда. В том, что Катя понравится старухе, я не сомневался ни на минуту.

Вернувшись от Коншиной, я был встречен неприятным известием: в мое отсутствие приходил квартальный надзиратель и настойчиво требовал, чтобы его впустили ко мне. Он почему-то был уверен, будто я дома, и только после отчаянной божбы и клятв со стороны Потапа уверовал, наконец, и то, по-видимому, не вполне искренно, в мое отсутствие. Уходя, однако, он предупредил о своем скором возвращении и просил передать мне, буде я приеду, его покорнейшую просьбу обождать его по «самонаинужнейшему делу».

Так как лично у меня с полицией никакого дела не было и быть не могло, то я тотчас же догадался, что визит квартального имеет непосредственную связь с бегством Кати. Очевидно, Ковелев напал на след, а потому необходимо было со своей стороны спешить принять должные меры, а главное — постараться выиграть время. С этой целью я прежде всего передал Потапу три империала с приказанием вручить их от моего имени квартальному надзирателю, когда тот снова явится, и сказать при этом, будто я приезжал, но по неотложному делу вновь уехал и вернусь не раньше завтрашнего вечера.

Вторым моим распоряжением было строго-настрого приказать ни под каким видом не пускать в дом, кто бы ни приехал, хотя бы самый близкий человек, и по какому бы ни было нужному делу, и на все вопросы обо мне отвечать: уехал за город на целые сутки. Исключение было сделано для одной Коншиной, которую, напротив, без всякой задержки следовало провести прямо ко мне в кабинет.

Сделав все эти распоряжения, я значительно успокоился, прошел к Кате, поселившейся в моей маленькой гостиной с множеством оружия на стенах и медвежьими шкурами на полу. Эта гостиная была моя любимейшая комната, в ней сосредоточены были все те вещи, которые так или иначе были дороги для меня по воспоминаниям о моих родителях, о юношеских годах моей жизни или об особенно близких мне людях.

Катю я застал за чтением. Забравшись с ногами на широкую турецкую оттоманку, она читала какую-то взятую из шкафа книгу. Увидя меня, она подняла голову и ласково улыбнулась.

—А я у вас расположилась тут, как дома, — произнесла она, — взяла без спроса книгу и читаю. Только, признаться, мне не до чтения: чуть где что стукнет, раздастся голос, я вся так и похолодею. Слава Богу, что вы приехали, наконец, при вас мне не так страшно. Где вы были?

Я рассказал ей о своем вторичном визите к Коншиной, о ее неудачных переговорах с Ковелевым и обещании приехать.

Против ожидания, к первому известию Катя отнеслась хладнокровно: «Я знала, что так будет», — сказала она с глубоким вздохом, — но второе, напротив, ее чрезвычайно встревожило. Оказалось, она раньше, живя у Шишкиной, слышала о Коншиной, и, как следовало ожидать, не с особенно хорошей стороны. Ее ей описывали как женщину суровую, строгую, своевольную и очень гордую. Таково, впрочем, было общее ходячее мнение о Коншиной, тщательно скрывавшей делываемые ею благодеяния, о которых знали очень и очень немногие, тогда как строптивый характер старухи и ее беспощадный порою язык бросались в глаза каждому, создавая ей немало врагов.

Мне, с детства знавшему Коншину, не стоило большого труда побороть предубеждение молодой девушки против старухи. И под конец она даже с нетерпением стала поджидать ее, инстинктивно чувствуя в Коншиной сильную заступницу.

Старуха исполнила свое обещание, и как только достаточно смерклось, ее тяжелая карета, запряженная парой орловских рысаков, быстро подкатила к воротам моего дома, которые, как по мановению волшебства, бесшумно перед ней распахнулись и, поглотив ее своей зияющей пастью, снова крепко замкнулись.

Высоко подняв голову, величественной министерской походкой неторопливо вступила Коншина в гостиную и молча вперила взгляд в Катю, робко поднявшуюся ей навстречу. С минуту обе женщины стояли одна против другой, не проронив ни слова. Я со стороны не без любопытства наблюдал эту сцену и положительно любовался на обеих женщин. Одна на склоне лет, но еще бодрая, высокого роста, массивная, богато одетая, с надменным лицом и холодным взглядом больших серых глаз, в седых старомодных буклях, придававших ее лицу какое-то, если можно так сказать, историческое выражение, спокойная и величественная; другая — в расцвете юности и красоты, с лицом, одухотворенным душевными страданиями, сконфуженная, робеющая, с скромно опущенными черными, как ночь, великолепными глазами, лучистый взгляд которых как бы просится в душу и невольно вызывает к ней сочувствие.

По тому, как озарилась улыбкой старуха, я, хорошо ее изучивший, понял, что Катя произвела на Коншину хорошее впечатление.

—Asseyons nous me mignonne, [Присядем, моя хорошая] — первая заговорила старуха, опускаясь на диван, — et cosons nous de nos petites affaires [и поговорим о наших делишках]. — И, ласковым жестом взяв Катю за руку, старуха притянула ее к себе и, усадив возле, продолжала: —Се gaminla, — она слегка кивнула головой в мою сторону, — m’a deja raconte votre histoire, en general, mais je vondrais bien l’entendre de vous meme. Soyez san gene, ma cherie, et confesses vous a moi, comme a vorte maman [офицер рассказал мне вашу историю в общих чертах, но я хотела бы услышать от вас. Моя дорогая, доверьтесь мне, как вашей матери и не скрывайте ничего (фр.)], а ты, — обратилась она ко мне, — пока нам не нужен, поди распорядись, чтобы нам подали сюда чай, я немного озябла дорогой и не прочь согреться.

Я поспешил выйти, очень довольный, что, по моему наблюдению, Катя, очевидно, произвела на Коншину очень хорошее впечатление и сразу ей понравилась, — это было очевидно; не менее очевидно было и то, что теперь Коншина примет в ней горячее участие. Эти две очевидности влекли за собой третью, самую главную: а именно, что такая властная и сильная старуха, как Коншина, наверно сумеет отстоять свое protege от кого бы то ни было.

Когда часа полтора спустя Коншина, окончив беседу с Катей, вышла из комнаты, чтобы ехать домой, я, ожидавший ее у дверей, был поражен и не хотел верить своим глазам. У старухи на глазах блестели слезы. Коншина в слезах — для меня было явление настолько необычайное, что я, как дурак, разинул рот.

—Oh, pauvre enfant, comme c’est triste! Il fant la sauver, conte gue coute [Бедное дитя. Как это печально! Ее нужно спасти во что бы ни стало.], — проговорила она, пожимая мне руку. —Reste a la maison et ne sors nullepart, vous recerves bientot de moi les instructions necessaries [Останьтесь дома и никуда не выходите. Вскоре вы получите от меня необходимые рекомендации (фр.)], — добавила она и, шурша шелковым шлейфом, величественной походкой двинулась к выходу. Через минуту тяжелые ворота, подобно чудовищу, снова распахнули свою пасть, и из нее, сверкая фонарями, вылетела массивная карета; застоявшиеся на морозе могучие рысаки дружно подхватили ее, и через минуту она уже исчезла из глаз, как бы утонув в полумраке скупо освещенной улицы.

Снова остались мы с Катей одни с глазу на глаз, но теперь мы чувствовали себя гораздо бодрее. Даже Катя немного развеселилась и с жаром принялась сообщать впечатление, произведенное на нее Коншиной.

—Мощной души старуха, — несколько раз с убеждением повторила она.

В обществе ее называют: «Esprit fort» [Сильная духом (фр.)], — сказал я, — но ваше определение, по-моему, вернее. При встрече непременно передам ей его.

Всю дорогу Коншина ломала голову, тщетно придумывая, каким бы способом вырвать Катю из рук Ковелева; но чем больше она думала, тем яснее представлялась ей не только трудность, но прямо почти невозможность такого предприятия. Юридически Ковелев был в своем праве. Катя была его собственностью, и отнять ее у него не было никаких оснований. Если бы было хоть какое-нибудь письмо, ничтожная записка, выражавшая волю покойной Шишкиной относительно своей воспитанницы, можно было бы затеять процесс и благодаря связям и средствам затянуть его до бесконечности, но и этого не было. Никакой зацепки, никакой задоринки. Дело было ясно и просто, как день, и даже самые хитроумные судейские крючкотворы едва ли бы могли что-нибудь придумать.

«Оспаривать законность наследия, — размышляла Коншина, — но для этого надо, чтобы явился другой наследник, но такового налицо нет, следовательно, и в этом направлении ничего нельзя сделать». Оставалась одна надежда — на государыню. Если бы удалось заинтересовать ее судьбой бедной девушки и вызвать сочувствие настолько, чтоб она пожелала, в свою очередь, повлиять на императора, о, тогда другое дело!.. С одной стороны, Ковелеву была бы предложена хорошая сумма, с другой — дадено понять, чтоб он не упрямился, и все сошло бы как нельзя глаже. Лучшего выхода из положения придумать было нельзя, но тут являлось одно обстоятельство, весьма усложнявшее дело, а именно — отсутствие времени.

Чтобы обратиться к государыне с надеждой на успех, надо было выждать удобного момента, подходящего случая, а такие могли не представиться долго. Ковелев же тем временем не стал бы дремать, а, наверно, поднял бы целую историю, развел кляузы и в конце концов придал всему делу такой характер, благодаря которому никто из лиц высокопоставленных не захотел бы в него вмешиваться.

Хмурая, озабоченная, вернулась Коншина домой, ничего не решив как следует: но в эту минуту, когда она, переодевшись, пошла в свой будуар, ее озарила счастливая мысль немедленно послать за неким Пальчиковым. Она быстро набросала коротенькое письмо и, позвав лакея, приказал ему немедленно ехать в той же карете по указанному адресу, разыскать во что бы то ни стало господина Пальчикова и сейчас же привезти его к ней.

Не прошло и часа, как Пальчиков уже входил в слабоосвещенный будуар Коншиной. Это был человек средних лет, худощавый, сутуловатый, в темных очках, одетый небрежно и бедно. Некрасивое лицо его с небольшой рыжеватой бородкой было бледно, истощено, но вместе с тем спокойно и самоуверенно, как у человека независимого и сознающего свое достоинство. По тому, как Коншина, обращавшаяся со всеми или надменно, или благосклоннопокровительственно, подала ему руку и ласково пригласила сесть «поближе», можно было заключить, насколько она относится с уважением к этому невзрачному человеку, одетому так бедно и далеко не с аристократическими манерами.

—Иван Иванович, — заговорила Коншина, — надеюсь, вы не в претензии за то, что я вас вызвала так неожиданно и экстренно; дело идет о спасении человека, и человека к тому же очень хорошего. Этому человеку угрожает беда, по-моему, хуже смерти, надо во что бы то ни стало помочь ему избавиться от нее. Я уже многое передумала и, между прочим, решила посоветоваться с вами, так как мне кажется, что именно вы-то и можете дать в этом деле хороший и полезный совет.

—Раз дело идет о спасении человека, — глухим, болезненным голосом произнес Пальчиков, — я весь к вашим услугам, приказывайте — я слушаю вас и чем только могу и сумею, готов служить вам.

—Я в этом не сомневаюсь, потому-то и обратилась к вам, — сказала Коншина и затем подробно и обстоятельно передала Пальчикову все, что слышала сегодня от Кати. Все время, пока Коншина говорила, Иван Иванович сидел, облокотясь руками на колени и низко опустив голову. Он не проронил ни одного слова, но по тому как время от времени нервно сжимались его сухие губы, а бледные щеки на мгновенье покрывались красными пятнами, можно было судить о впечатлении, какое производил на него рассказ Коншиной. Когда та кончила, Пальчиков нервно провел костлявыми пальцами по волосам и глухо спросил:

—Что вы намерены делать?

Коншина откровенно призналась, что пока еще ничего существенного придумать не могла. Планов было много, но все они были неудобоисполнимыми. Лучшим, по ее мнению, все-таки было обратиться к монаршему милосердию.

—Мой совет простой, — спокойным тоном ответил Пальчиков, — бежать. Скрыться куда-нибудь — и делу конец.

—Ну, это еще далеко не конец, — сомнительно покачала головой Коншина. — Легко сказать: скрыться, но сделать это очень трудно. Притом, как жить под постоянным страхом быть узнанной, схваченной, закованной в кандалы и отправленной к своему владельцу на жестокую расправу? Я знаю один случай, когда одна женщина тоже так бежала от помещицы, несколько лет скрывалась под чужим именем, вышла замуж, уже имела детей, жила счастливо и вдруг была случайно узнана, схвачена, отправлена к своей помещице для наказания, а затем сослана, лишившись, таким образом, и мужа, и детей, которых обожала. Ужасный случай.

—Мало ли в России ужасных случаев, — угрюмо проговорил Пальчиков, — считать по пальцам, на сто лет хватит, поэтому-то вашей Кате и следует скрыться, но только не в России, а за границей.

—Да, мне это известно, — задумчиво произнесла Коншина, — а ведь знаете, ваша мысль гениальна. Право, гениальна, главное, очень проста и ведет прямо к цели, но насколько она удобоисполнима, не знаю. Ведь граница охраняется, там, говорят, какая-то стража стоит.

—Ну, эта стража не опасна, ее слишком мало, чтобы как следует запереть границу, контрабанда даже, и та огромными обозами ходит, а в одиночку человеку проскользнуть — совсем пустое дело. Там для таких предприятий особые жиды есть, великие мастера своего дела, под самым носом у солдат проведут кого угодно. Все дело в деньгах. За границу удрать — задача не мудреная, но надо иметь хороший запас империалов для того, чтобы, во-первых, щедро платить ямщикам, чаще менять лошадей, при случае, если встретится какая-нибудь чересчур любопытная рожа, сунуть ей горсть меди, серебра или золота, смотря по ее рангу, и, наконец, чтобы хорошо оплатить еврея-проводника, который возьмется перевести через границу в Австрию или Германию.

—Ну, за деньгами дело не станет, — сказала Коншина, — денег будет больше, чем сколько потребуется; но как все это устроить?

—Устроить-то, пожалуй, я возьмусь, разрешите мне только съездить к одному человеку, переговорить с ним. Если соблаговолите подождать, то сегодня же и ответ окончательный получите.

—Ах, пожалуйста. Я вас очень прошу. Приезжайте, когда хотите, хоть ночью, я прикажу вас принять, и если даже буду в постели, ничего не значит: я оденусь и выйду к вам.

—В таком случае, я сейчас же еду, Пока до свидания.

Неуклюже поклонившись, Пальчиков торопливыми шагами вышел из комнаты.

«Ах, если бы Бог дал, удалось это дело», — подумала Коншина, провожая глазами его сутуловатую фигуру.

В одном, довольно, впрочем, глупом французском романе описывается, как после гибели корабля двое из его пассажиров, молодой благородный человек и прекрасная девушка, очутились одни на большой лодке, лишенной паруса и весел. Носимые по прихоти волн, они, отчасти спасаясь от палящих лучей солнца, отчасти чтобы не видеть океана, ежеминутно готового их поглотить, уселись на дно под натянутым тентом и сидели там одни, далекие от всего мира, обреченные на гибель. Они слышали глухой ропот волн, тяжело хлеставших о борта лодки, чувствовали, как содрогалась она вся, трещала, угрожая ежесекундно разрушиться. Смерть в лице стаи прожорливых акул сторожила их со всех сторон, но, несмотря на отчаянное положение, оба минутами совершенно забывали, где они и что с ними, и, счастливые взаимною близостью, вели между собой тихую, нежную беседу, поверяя друг другу свои чувства. Мы с Катей до некоторой степени походили на этих злополучных мореплавателей. Уединившись в моей маленькой гостиной, окруженные человеческим морем большого города, где роль акул по отношению к нам играли некоторые статьи закона, а также разные лица административного и полицейского персонала, ожидая с часу на час, как последнего удара волны, появления Ковелева во всеоружии своих прав, мы в то же время переживали минуты истинного блаженства. Казалось, опасность-то и сближала нас, близость чудовищного горя, подобно зверю, притаившемуся где-то подле и ежеминутно готового наброситься на нас, придавала особенную цену этим грустно-блаженным минутам. Повторяю, несмотря на всю исключительность и странность нашего положения, а может быть, именно в силу их, мы были счастливы. Этот третий вечер особенно сблизил нас. Мы за эти два дня даже в достаточной мере успели освоиться со своим положением и перестали дичиться друг друга. Теперь я мог, не боясь возбудить в Кате пугливого подозрения в желании воспользоваться ее беззащитностью, выразить ей свой восторг, свои вспыхнувшие во мне чувства. Она слушала меня, склонив немного голову и обдавая меня исподлобья лучистым, ласковым взглядом.

—Катя, — говорил я, страстно целуя ей руку, — мы как-то незаметно для самих себя перешли уже на ты, — ты сама не подозреваешь, как ты мила, какое ты совершенство. Всего только два дня, как мы встретились, а мне кажется, будто я уже вечность люблю тебя. Не обижайся, дай мне высказаться, в моих признаниях нет ничего оскорбительного для тебя. Конечно, теперь не время говорить о любви. Но дай мне только спасти тебя от негодяя, и тогда я уже без стеснения выскажу тебе мои чувства. Если ты полюбишь меня, какое блаженство ожидает нас, подумай только, как мы будем счастливы!

—Милый мой, — с грустной улыбкой отвечала мне Катя, — этого никогда не будет. Каким образом тебе удастся вырвать меня из рук моего злодея, — это невозможно. Я знаю, что рано или поздно мне не избежать моей печальной участи, и с моей стороны было бы гораздо благоразумнее прекратить всякую борьбу и не втягивать тебя в опасность, не подвергать страшной ответственности за делаемое тобой преступление, — ведь по закону то, что ты делаешь, — преступление; но у меня не хватает силы воли, не хватает мужества добровольно отдаться в руки извергу на мучения и позор. Если бы дело шло только о жизни, поверь мне, я бы не боялась так, но то, что ожидает меня, — хуже смерти.

Она вдруг горько заплакала и склонилась ко мне на плечо.

—Милая, дорогая моя, не плачь, — воскликнул я, в страстном порыве обнимая ее гибкую талию и осыпая поцелуями голову и лоб девушки, — клянусь тебе своею честью, честью всего моего рода, я ни за что не отдам тебя Ковелеву. Если уже все средства борьбы истощатся, если рушатся все надежды на избавление — я пойду и убью его. Я вызову его на дуэль и застрелю, как собаку. Верь мне, верь мне и успокойся.

—Ах, милый, тебе-то я верю, — прошептала Катя, прижимаясь ко мне и как бы желая спрятаться у меня на груди от угрожающей ей беды, — но в судьбу свою, в счастье я не верю. Оно не для меня.

Почему же? — горячо возразил я. — Разве ты не достойна его? А я так, напротив, верю, что ты не только будешь счастлива, но что принесешь счастье и мне.

При этих словах Катя, не отнимая рук от моей шеи, подняла голову и пристально взглянула мне в лицо долгим, глубоким взглядом, как бы желая прочесть в моих глазах, насколько я сам верю в то, что говорю. Ее прелестное бледное личико с слегка полуоткрытыми, трепещущими от волнения губами было так соблазнительно близко, что я невольным движением потянулся к нему. Губы наши встретились и слились в долгий, упоительный поцелуй. Поцелуй этот, как отрава, проник в наше существо. Голова моя закружилась, огонь желания с неудержимой силой вспыхнул во мне, в это мгновенье я забыл все на свете; благоразумие, как пробка из бутылки шампанского, вылетело из меня и затерялось где-то в пространстве, уступая место неудержимому порыву страсти. Глубоко заползший и дремавший на дне моей души зверь внезапно проснулся со всей силой своих инстинктов. Ошеломленная бурным порывом, охватившим меня, Катя не сопротивлялась, она лежала в моих объятиях в полубессознательном состоянии, вся трепещущая, с опущенными ресницами, близкая к обмороку. Не знаю, чем бы все это кончилось, наверно, весьма бы гнусно, если бы, к нашему благополучию, не раздался за дверью голос Потапа:

—Ваше высокоблагородие, записка от генеральши Коншиной, весьма нужная, и человек дожидает.

Эти слова подействовали на меня как удар колокола над ухом грезящего во сне человека. Я разом очнулся, сознанье вернулось ко мне, я поспешил выпустить Катю из своих объятий, вскочил с дивана и, раза два пройдясь торопливо по комнате, чтобы дать улечься своему волнению, открыл двери и, не впуская денщика в комнату, взял из его рук небольшой конвертик. Распечатав его, я с трудом разобрал несколько строк, очевидно, набросанных второпях знакомыми мне каракульками: «Mes chers enfants, moncieur, gui vois presenter aces lignes-ci, est mon ami le plus fidele; resevez le immediatement, ecoutez le avec tout vorte attention et sauvez strictement ses conseils, parce gu’il n’ya pas d’autre moyen pour sanver Catherine, excepte celui gu’il doit vois proposer. Il est necessaire de lui obeir aveuglement, autrement tout est perdu. Toujours avec de toute mon ami» [Мои дорогие дети! Господин, который передаст вам эти строчки, — мой самый преданный друг; примите его немедля и выслушайте его с большим вниманием. Он настоятельно требует, чтобы вы следовали его советам, потому что другого способа, чтобы спасти Катрин, нет, кроме того, который он может вам предложить. Необходимо подчиниться ему или в противном случае все потеряет смысл. Так что, дорогая моя, примите во внимание советы этого господина и доверьтесь ему (фр.)].

«Хороши дети», — мелькнуло у меня в голове, и искренний стыд за только что разыгравшуюся дикую сцену наполнил мое сердце; я едва нашел силы поднять глаза на Катю, которая, вся розовая, заслонив глаза ладонью руки, неподвижно сидела в углу дивана.

«Она теперь должна меня презирать, — мучительно сверлило у меня в мозгу, — и вполне заслуженно. Чем я лучше Ковелева, даже хуже, — тот хоть, по крайней мере, не разыгрывал рыцаря, откровенно выказал себя животным; я же, взяв на себя роль заступника, сам едва не воспользовался ее доверием и беззащитностью. Какая подлость!»

—Екатерина Митрофановна, — виновато заговорил я, — от Коншиной письмо, и человек пришел по вашему делу, необходимо его принять.

Катя быстро отняла руку от лица, глаза наши встретились, и то, что я прочел в них, сразу развеяло гнет моих сомнений. Я увидел кроткий, любящий взгляд, с ласковой доверчивостью устремленный на меня. В нем не было ни тени негодования, ни тем паче предполагаемого мною презрения.

—Что ж, позови его скорее, — произнесла она просто, не изменяя своему обращению на «ты» и этим как бы давая понять, что чувства ее ко мне все те же.

В порыве благодарности я схватил ее за руки и начал осыпать их поцелуями.

—Милая, несравненная, совершенство мое! — шептал я в упоении.

Она улыбнулась и, осторожно отняв руки, с ласковой настойчивостью повторила свою просьбу поскорее позвать посланного.

Через минуту к нам в комнату вошел Пальчиков.

Равнодушно поздоровавшись со мной, он из-под очков пытливо взглянул на Катю, и на лице его отразилось чувство сострадания.

—Познакомимся, — сказал он тепло, пожимая ей руку, — Иван Иванович Пальчиков, всей душой сочувствую вам и готовый помочь всем, чем только можно.

—Спасибо, — от чистого сердца поблагодарила его Катя. — Вы от Коншиной?

—От нее самой. Немного поздно, но что делать, каждая минута дорога. Не время часы разбивать, на что уж старуха строга в соблюдении раз заведенного порядка, и та до двух часов ночи ждала меня, даже спать не ложилась.

—Неужели? Ах, какая добрая, как я ей бесконечно благодарна! — воскликнула Катя.

—Добрая? Это мало сказано, — перебил Пальчиков. — Коншина — настоящий «человек». Понимаете, что значит это великое слово «настоящий человек»? «Ангелов» на земле я встречал много, а вот «человеков»-то только двух во всю жизнь, вот эту самую Коншину да еще одного. Впрочем, этот другой сортом-то куда повыше Коншиной будет.

—Кто же это такой? — спросил я, несколько задетый предпочтением, оказываемым Пальчиковым некоему другому.

—Вы его не знаете, — довольно бесцеремонно ответил тот, — он уже умер или, вернее сказать, почти умер. Фамилия его Достоевский. Он теперь в рудниках.

—Знаю. Он был замешан в деле Петрашевского, — сказал я.

—Знаете? Лично знаете? — оживился Пальчиков.

—Нет, не лично, а слышал о нем.

—Ах, слышали; а я знал, знаком был с ним, и скажу вам, что в его лице Россия потеряла великого гения. Он был еще молод, не успел развернуться во всю ширь своего мощного таланта; но верьте мне, не погибни он так рано, он бы со временем совершил величайшие подвиги.

—Зачем вспоминать старое, — попробовал я замять неприятный для меня разговор.

По мере того как Пальчиков говорил, бледное, изможденное лицо его оживилось, глаза заблестели под прикрывающими их темными стеклами, голос окреп, сделался звучен, весь он как-то вырос, выпрямился; теперь перед нами стоял не хмурый, тщедушный, сутуловатый человек в поношенном старомодном сюртуке, а охваченный восторгом энтузиаст, полный бескорыстной любви к ближнему, мученик за благородную идею. Я почувствовал, что меня самого словно что подхватило и подняло наверх; я невольно взглянул в сторону Кати. Она стояла бледная, со стесненным дыханьем в груди, глаза ее были широко раскрыты и устремлены на Пальчикова с выражением восторженного благоговения. Такое выражение лиц должно было быть у первых христиан, внимавших словам апостолов.

Несколько минут длилось молчание.

—Однако, — заговорил он снова, но уже другим, сухим и деловым тоном, — все эти разговоры сами по себе очень прекрасны и возвышенны, но в настоящую минуту у нас на очереди другое дело, весьма спешное. В своем письме Коншина, по всей вероятности, вас уведомила, что бегство Екатерины Митрофановны за границу решено.

—За границу? — воскликнули мы оба в один голос. — Нет, она нам ничего об этом не пишет, а только требует, чтобы мы во всем слепо полагались на ваши советы.

—А, так значит, она предоставила мне самому объявить вам о том решении, какое мы приняли совместно с нею. Да, друзья мои, бегство за границу — иного выхода нет, и как можно скорее.

—Значит, мы должны будем расстаться, — упавшим голосом произнесла Катя и при этом бросила на меня нежный, любящий взгляд.

—Что делать, — пожал плечами Пальчиков, — если вы откажетесь от этого плана, вас через каких-нибудь 2-3 дня разлучит Ковелев. Он, наверно, уже теперь напал на ваш след, и скоро вам нельзя будет дольше скрываться от него.

При упоминании о Ковелеве к Кате сразу возвратилась вся ее энергия.

—О, нет, нет, — воскликнула она, — все, что хотите, но только подальше от этого человека!

—В таком случае, одевайтесь и едем.

—Как, сейчас? Ночью? — изумились мы.

—Да, сейчас же. Сегодня я вас, — обратился Пальчиков к Кате, — отвезу в одно семейство, здесь же, в Петербурге, там вы пробудете весь день, приготовитесь, а вечером должны будете выехать. Вы поедете не одна. С вами отправляется один человек, парень во всех смыслах достойный. За последнее время ему здешний климат очень вреден стал, и он решил эмигрировать туда, где дышится вольнее. Это для вас очень счастливый случай — такой попутчик. Прямо клад. Вместе поедете по России, вместе переберетесь через границу и очутитесь по ту сторону рубежа, где он тоже может оказаться очень полезным. Итак, в путь! Да, кстати, о деньгах и обо всем прочем не заботьтесь. Деньги даст Коншина, и в этом отношении вы вполне будете обеспечены. Главное дело — не терять времени.

—А мне можно будет проводить Екатерину Митрофановну в тот дом, куда вы ее везете? — спросил я.

Пальчиков с минуту колебался.

—Видите ли, — сказал он, — говоря по совести, я не рассчитывал вводить вас туда, и не будь вы родственник Коншиной, не отзывайся она о вас так тепло, я ни за что не согласился бы на вашу просьбу, но в уважение к ней я, так и быть, возьму вас; но помните, что всякая нескромность с вашей стороны ляжет укором на совесть госпожи Коншиной.

—Не беспокойтесь, я могу не сочувствовать, могу иметь другие взгляды, но доносчиком никогда не буду.

—Bene [Хорошо], — кивнул головой Пальчиков, — allons marchons [пойдем (фр.)]. Собирайтесь живее.

—У меня сборы не долги, — грустно улыбнулась Катя, — я вся тут, как вы меня видите, бурнус надеть — и готово.

—Тем лучше. В дороге лишний багаж только ворам соблазн, лошадям тяжесть, да самому себе мука. Путешествовать налегке куда приятнее, особенно при тех условиях, в которых вы находитесь, — шутливо утешал ее Пальчиков.

Мы живо оделись и, не теряя времени, вышли на улицу.

У порога ждала нас четырехместная наемная карета. Пальчиков сел рядом с Катей, я поместился напротив, и мы помчались по пустынной улице. Когда мы сходили по лестнице, в соседней комнате часы пробили четыре. Унылый металлический звон, нарушая мертвую тишину, монотонно прозвучал над нашими головами, как похоронный удар колокола. В эту минуту мы действительно хоронили нашу только что было народившуюся любовь.

Когда человек стоит на пороге какого-нибудь крупного события в своей жизни и, ломая голову над тем, как и чем оно разрешится, придумывает всевозможные комбинации, то обыкновенно ни одно из его предположений не исполняется. События всегда происходят вопреки всем ожиданиям и предположениям, гораздо проще и в то же время гораздо неожиданнее.

То же случилось и с нами.

За эти три дня я сочинил множество проектов, один другого фантастичнее, но ни в одном из них не было ничего похожего на бегство за границу; по этой причине предложение Пальчикова меня положительно ошеломило и застало настолько врасплох, что даже, сидя уже в карете, я продолжал относиться ко всему с какой-то недоверчивостью. Я положительно не мог примириться с мыслью о скорой разлуке, и мне чудилось во всем этом какое-то недоразумение, какая-то ошибка. Только в глубине сердца точно рана открылась, и с каждым поворотом колеса щемящая боль ее делалась все мучительнее.

Я сидел напротив Кати молча, глядя в ее как-то сразу осунувшееся, серьезное личико с устремленным на меня пристальным взглядом печальных глаз. Казалось, в эти минуты разлуки она спешила запечатлеть в своем уме черты моего лица.

—Эй, черт, куда лезешь, залил зенки, што-ль?! — раздался сердитый окрик кучера, слегка придержавшего лошадей. Мы невольно взглянули в окно. К подъезду дома, мимо которого мы проезжали, пересекая улицу и загородив нам дорогу, поворачивали извозчичьи сани, в которых сидел какой-то очень красивый господин в дорогой шубе нараспашку и меховом картузе. При ярком лунном свете лицо его было хорошо видно, он повернул голову и равнодушным взглядом окинул нашу карету. Так как в карете было темно, то он нас видеть не мог.

Катя вздрогнула и стремительно откинулась назад, в самый угол, закрыв лицо ладонями.

—Это он, — едва слышно прошептала она побелевшими, трясущимися губами.

—Ковелев? — спросил я.

Она кивнула головой.

Охваченный любопытством, я не утерпел и, опустив стекло, выглянул, чтобы поглядеть на человека, сыгравшего в моей жизни такую видную роль. Он уже вылез из саней и стоял, слегка пошатываясь, очевидно, сильно пьяный, перед крыльцом, тупо глядя вслед удалявшейся карете.

Повинуясь какому-то необъяснимому, безотчетному чувству, я вдруг неожиданно для себя на всю улицу громко крикнул, глядя прямо ему в лицо:

—Мерзавец!

И откинулся в карету.

—Какое ребячество! — укоризненно сказал Пальчиков.

Я взглянул на Катю. Она сидела по прежнему бледная, но на губах ее трепетала улыбка, а глаза смеялись по-детски шаловливо.

Ей, очевидно, моя выходка показалась забавной.

Проколесив довольно долго, мы остановились, наконец, в совершенно незнакомой мне улице перед высоким плоским домом весьма сумрачного вида.

Пройдя через широкий двор, посредине которого был разбит жалкий, теперь совершенно засыпанный снегом палисадничек с несколькими тощенькими, оголенными деревцами, мы, окруженные мраком, не без труда принялись взбираться по крутой и скользкой лестнице. Мимо наших ног с трусливым мяуканьем бесшумно прошмыгнуло несколько кошек, сверкая во тьме своими фосфорическими зрачками. Где-то за дверью неистово затявкала разбуженная нами комнатная собачонка.

Поднявшись на третий этаж, Пальчиков, игравший у нас роль проводника, остановился около одной обитой клеенкой по войлоку двери и осторожно несколько раз стукнул в нее кулаком.

За дверью послышалось торопливое шлепанье босых ног.

—Кто там? — раздался звонкий бабий голос.

—Я, Лукерьюшка, Иван Иванович.

—А-а-а... — протянула баба и загремела засовом.

Двери открылись, и мы очутились в небольшой передней, скупо освещенной сальным огарком в медном большом шандале, который держала в руках отворявшая нам молодая краснощекая баба в сарафане и кичке.

Сняв верхнее платье, мы, предводительствуемые Иваном Ивановичем и минуя узенький, заставленный всяким хламом коридорчик, вступили в небольшую, освещенную масляной лампой, комнату, посередине которой у овального стола за самоваром сидели трое: среднего роста полная старушка в чепце и темной люстриновой кофточке, высокий, худощавый, сгорбленный старик, в халате и бисером вышитой ермолке и молодой человек, почти юноша, широкоплечий, с богатырской грудью, голубоглазый, белокурый, подстриженный в скобку и одетый по-купечески: в сибирку поверх кумачевой рубахи и в сапоги бутылками. Румяное лицо его, бодрое и здоровое, было очень красиво, и от всей его фигуры веяло смелостью и энергией.

При виде меня все трое, очевидно, переполошились, но в то время как старики побледнели и воззрились на меня испуганным взглядом широко открытых глаз, молодой человек, напротив, нахмурился, краска бросилась ему в лицо, и он глядел на меня исподлобья, пытливо-враждебным взглядом. Лежавшая на столе рука сама собой сжалась в кулак, а другая полезла за пазуху, где, по всей вероятности, у него было спрятано оружие.

Иван Иванович, заметив всеобщее волнение, поспешил успокоить их.

—Не тревожьтесь, господа, это свой, госпожи Коншиной родственник, — он назвал мою фамилию, — а это, — указал Пальчиков на Катю, — та самая интересная особа, о которой я вам говорил.

Лица стариков прояснились, и на них заиграла добродушная улыбка, молодой же человек смотрел по-прежнему неприветливо.

—Позвольте представиться, — первым заговорил старик, — титулярный советник Колчин, Ипполит Аркадьевич, это супружница моя Аграфена Марковна, а этот вот, — протянул он руку к молодому человеку, — мой единородный сынок Павел Ипполитович, со вчерашнего дня, впрочем, пензенский 2-й гильдии купец, как бишь...

—Афанасий Иванович Разухабин, — с иронической улыбкой подсказал старику сын.

—Да-с, Разухабин, — повторил старик, и в его голосе зазвучала грустная нотка, — во всех смыслах разухабистый.

—Не желаете ли чайку? — поспешила замять слова Аграфена Марковна. — Самовар еще совсем горячий.

Мы не отказались.

С минуту длилось молчание.

Старушка налила нам всем троим по чашке, придвинула варенье, домашние сдобные пышки и затем, сложив руки на столе подле своей недопитой чашки, устремила глаза на сына. Мало-помалу глаза эти наполнились слезами. Тяжелый вздох, похожий на стон, вырвался из ее старческой груди, она всхлипнула и вдруг неудержимо зарыдала.

—Опять? — нетерпеливо пожал плечами молодой человек, делая в то же время невероятные усилия, чтобы самому не расплакаться. — Как вам не стыдно, матушка.

—Чего же тут, родной мой, стыдиться? — сквозь слезы кротким голосом ответила старушка. — Ведь не чужой, чай, ты мне, — сын родной, а легко разве матери единственного сына терять? Ведь уедешь ты от нас, все равно что на тот свет. Не увидим мы тебя больше никогда. Умирать будем, кто нам, старикам, глаза закроет? Ох, горе наше, горе горькое.

Во все время, пока жена говорила, старик сидел потупясь, кусая губы и делая нечеловеческие усилия, чтобы справиться с подступившими к его горлу рыданиями. Бритое лицо его с клочками седых бровей подергивалось от судорог, губы морщились, он часто мигал и то и дело нервно дотрагивался до затылка то той, то другой дрожавшей от волнения рукою.

—Матушка, — выдавливая на своем лице улыбку, деланно-шутливым тоном продолжал юноша, — вы утешитесь тою мыслью, что могло бы быть хуже, а теперь я свободен.

—Ох, уж эта свобода, — раздраженно-грустным тоном произнесла старуха, — от этой самой свободы все наше несчастье и пошло. Поменьше бы ты о ней думал, не пришлось бы тебе из родительского дома бежать, как какому-нибудь вору или убийце.

—Вот, — обратился старик неожиданно ко мне, — вы человек военный, образованный, в высших сферах вращаетесь, скажите, пожалуйста, ну пристало ли какому-нибудь коллежскому регистратору, а он у меня всего только коллежский регистратор, — ткнул старик пальцем в сторону сына, — о свободе рассуждать, какие-то там теории мерзопакостного французишки Фурье разводить, об освобождении крестьян толковать... ну, скажите, его ли дело? На то правительство есть, государственного ума люди, им виднее, они пусть судят, как и что, а наше дело маленькое: сиди у себя в канцелярии и делай, что прикажут. Эх, не те теперь времена пошли. В наше время, когда я молодой был, о таком разврате и в мыслях ни у кого не было, в голову не приходило не в свое дело соваться; «каждый сверчок— знай свой шесток». В двадцать пятом, когда на Сенатской площади гг. офицеры кашу-то эту самую заварили, у нас хоть бы кто гукнул. На площади стрельба идет, а мы уткнулись носами и пишем, только перышки поскрипывают... не наше, мол, дело. Помню я, в ту пору бежал мимо окон какой-то полк с барабанным боем, ну, кое-кто из молодых канцеляристов не выдержали, вскочили со своих мест и шмыгнули к окну, поглядеть, значит; только в эту самую минуту, глядь, вице-директор входит. Увидал, побагровел весь да как закричит во весь голос, как затопал ногами: «Это, грит, что за своеволие такое, марш, такие-сякие, по местам, в солдаты захотели, так я вам живо устрою». — И так, сударь мой, нас всех тогда распушил, царство ему небесное, что мы, и со службы-то домой едучи, на сторону взглянуть не решались. Идем себе тихонько, словечка не пророним, все равно что мыши.

—Ах, да, — спохватился молодой человек, — что же это я сижу, ведь давно ехать пора, я ведь только вас дожидался, — отнесся он любезно к Кате. — Ведь вы знаете, — продолжал он, смеясь, — теперь вы уже не девица и не Екатерина Митрофановна, а купеческая жена Анна Ивановна Разухабина.

Катя слегка покраснела и улыбнулась.

—Надеюсь, вы не станете дорогой «учить меня уму-разуму», как это принято в купечестве? — сказала она.

—Вас-то? Да на такую красавицу у какого изверга рука бы поднялась? — воскликнул он, с нескрываемым восхищением любуясь ею.

—Однако, вот что, господа, — вмешался Пальчиков, — не забывайте, что от вашей осторожности и находчивости зависит все ваше спасение, а потому вы лишние церемонии-то бросьте и начинайте привыкать, как вам держать себя друг с другом. Помните, что малейшая оплошность может возбудить подозрение и погубить вас. Ты, — обратился он к молодому Колчину, — должен звать ее Аннушкой и на ты, а вы, Екатерина Митрофановна, как подобает купчихе, величайте его Афанасием Ивановичем и обращайтесь к нему «на вы». Вот и относительно одежды — ни шапочка ваша, ни шубка никуда не годятся. Купчихи так не одеваются, надо вам преобразиться. Аграфена Марковна уступает свой бурнус и ковровый платок, я уже говорил с ней, но этого мало; вам надо и манеры свои поменять.

—Об этом не беспокойтесь, — это не так трудно и, мне кажется, я сумею в совершенстве выдержать свою роль.

—И я также, — воскликнул молодой Колчин, — тем более что и роль для меня будет очень приятная.

—Шут гороховый, — погрозил ему пальцем Иван Иванович и, обратясь к старухе, почтительно добавил: — Будьте любезны, Аграфена Марковна, снарядите барышню.

Старушка беспрекословно поднялась с места и семенящими шагами пошла, сопровождаемая Катей, в соседнюю комнату.

—Ну, сынок, — заговорил снова старик Колчин, — стало быть, ехать пора; ну, что ж, поезжай с Христом. Дай тебе Бог благополучно добраться до чужих краев, живи себе на твоей хваленой свободе, — при этих словах он иронически повел губами, — только нас, стариков, не забывай, пиши чаще. Знай, только твоими письмами и живы будем. Деньги я тебе буду со старухой высылать аккуратно, куда прикажешь, нам теперь без тебя со старухой немного надо, так, стало быть, больше половины всего, что получаю, отсылать стану.

—Для чего, батюшка? — перебил сын. — И сам могу заработать.

—Молчи уж, не перебивай. Не твоего ума дело. Если я что говорю, стало быть, так и надо. Знаю я, какие заработки за границей. Самим есть нечего, толпами к нам едут. Если бы у них дома хороший заработок был, зачем бы им в Россию, за тридевять земель, тащиться? Посуди сам, ученая твоя голова. Взять хотя бы наш Петербург, куда ни глянь — все иностранцы: и мастера, и шарманщики, и учителя, гувернеры, гувернантки; словом, хоть пруд пруди ими, сколько их уже понаехало, а каждый год все едут и едут. Стало быть, делов-то дома у них не ахти сколько. Ежели же для своих ртов хлеба не хватает, то чужому и подавно не дадут, да еще русскому. Не любят нас за границей, хоть и боятся. Молод ты еще, не знаешь, какую силу имеет все злое, сам не додумаешься — люди подтолкнут и научат. Ну, да Господь Бог, авось, сохранит тебя, мы со старухой молиться тут за тебя будем. Свидеться-то уже не удастся, так хоть в молитвах помянем лишний раз, все на душе легче.

—Почему же нам, отец, свидеться не придется? — растроганным голосом произнес сын. — Вот кончишь службу, выйдешь в отставку с пенсией, приезжайте с мамашей сами ко мне. Как бы мы славно зажили втроем!

—А на какие гроши, хотел бы я знать?

—Я зарабатывать буду.

—Ты думаешь, — задумчиво протянул старик. — Ну, это видно будет; а вот и мать идет.

В комнату тою же торопливой походкой вошла Аграфена Марковна, а за нею Катя. Но теперь ее трудно было узнать. Одетая в широкий шелковый бурнус на лисьем меху, скрывавший ее стройную талию, повязанная пестрым платочком, поверх которого был накинут другой, темный, байковый, грубо набеленная и нарумяненная, с подведенными бровями, как принято было в те времена среди купечества, она выглядела совсем купеческой молодухой.

—Ну, чем не купчиха, не Анна Ивановна Разухабина?! — весело воскликнул молодой человек, направляясь к Кате и беря ее за руку. — Любо-дорого!

Он балагурил, стараясь скрыть свое смущение перед наступившей минутой разлуки.

Несколько мгновений они топтались на месте, избегая взглянуть друг другу в глаза и не зная, с чего начать.

Первым нашелся Иван Иванович.

—Господа, по русскому обычаю перед расставанием следует присесть, — сказал он, опускаясь на стул.

Все машинально, продолжая глядеть один на другого, присели.

—Ну, папаша, прощай, — произнес, решительно тряхнув головой, молодой Колчин и, подойдя к отцу, криво и судорожно стиснул его, и все трое слились в одну рыдающую, скорбную группу.

Тем временем Иван Иванович с деловитым видом подошел к Кате.

—Вот, Екатерина Митрофановна, — заговорил он, протягивая ей туго набитый кошелек, — это вам госпожа Коншина велела передать. Тут тысяча рублей золотом. Пока вам хватит, приедете благополучно за границу, известите, генеральша вам вышлет еще. Да, вот еще бурнус этот и платок, что на вас, я купил у Аграфены Марковны, стало быть, они ваши, если пожелаете, можете за границей продать. Вот, кажется, и все; а теперь позвольте пожелать вам успеха, помните, будьте осторожными и глядите в оба, ни на минуту не выходите из вашей роли. За Ипполита я не боюсь, — он парень смышленый и ловкий, себя не выдаст.

—Во мне можете быть тоже уверены, я постараюсь не испортить дела, тем более что и роль моя немудреная. Молчать, смотреть больше в землю, а если уже необходимость заставит отвечать — говорить: да-с, нет-с, как супруг-с прикажет.

Последние слова Катя произнесла, так удачно копируя конфузливую молодую бабенку, что Пальчиков пришел в восторг.

—Молодец, Екатерина Митрофановна, — воскликнул он, — ну, а теперь я и за вас не буду бояться. С Богом поезжайте, да нас, бедных, не забывайте. Впрочем, и я, чего доброго, скоро по вашим следам туда же махну, — прибавил он.

—Везде, Иван Иванович, хорошо, где нас нет, — грустно произнесла Катя и, обернувшись ко мне, протянула руку: — Прощайте, — проговорила она, печально улыбаясь и пересиливая подступившие к глазам слезы, — не поминайте лихом, много хлопот и волнений принесла я вам.

—Полноте, Екатерина Митрофановна, — воскликнул я, горячо целуя ей руки, — какие там хлопоты, я рад и счастлив был служить вам, чем мог, — продолжал я говорить, сознавая в то же время, что говорю не то, что бы следовало в эту минуту и что теплилось в моем уме, рвалось наружу, но не находило слов.

Катя тоже, по-видимому, хотела сказать что-то особенное, но так же, как и я, не могла найти подходящего выражения тем чувствам, которые волновали ее в эту минуту.

Тем временем молодой Колчин с красным, опухшим от слез лицом торопливо натягивал на себя длиннополую купеческую волчью шубу. Аграфена Марковна, обезумевшая от горя, хваталась за его плечо, припадая к нему головой, тогда как старик Колчин, дрожа всем телом, с перекосившимся лицом, трепещущими руками продолжал часто и торопливо крестить голову сына, бессвязно бормоча отрывочные слова молитвы.

Прислуга, стоя в дверях, горько всхлипывала, утирая глаза подолом передника.

Когда мы вышли на улицу, было еще темно, по-прежнему тускло и хмуро горели фонари, но в небе уже чувствовался близкий рассвет. Оно посерело, помутнело, месяц скрылся и звезды, подернутые туманом, как бы прозрачной фатой, побледнели.

У подъезда, нетерпеливо переступая с ноги на ногу и грызя удила, стояла тройка рослых, сытых серых коней, запряженных в щегольскую кибитку с кожаным верхом и меховой полостью.

Молодой ямщик в теплом кафтане, завидев нас, учтиво приподнял над головой плисовую куполообразную шапку с меховой оторочкой.

—Прощайте, папаша, прощайте, мамаша! — дрожащим от волнения голосом еще раз крикнул молодой Колчин, поспешно вслед за Катей пролезая под навес кибитки. — Прощай, Иван Иванович!

—Прощай, Ипполит, счастливого пути!

—Владимир Викторович, подойдите сюда, — услышал я голос Кати в ту минуту, когда ямщик уже, подобрав вожжи, готовился гикнуть на лошадей. Я торопливо оббежал кибитку с той стороны, где сидела Катя, и вдруг почувствовал, как ее руки судорожно схватили меня за шею и страстный, прерывающийся голос горячо прошептал:

—Милый мой, дорогой, как мне высказать тебе всю мою любовь?! Ты первый, кого я полюбила, и последний. Так и знай! Никого я уже больше не полюблю во всю мою жизнь. Прощай и хоть изредка вспоминай обо мне.

Сказав это, Катя, как безумная, прильнула губами, как бы желая в этом долгом, страстном поцелуе вылить всю свою душу, все свое чувство.

—Прощай! — еще раз стоном вырвалось из ее груди, и с глухим рыданием она откинулась в угол кибитки.

—Трогай!

Ямщик лихо тряхнул вожжами, пронзительно гикнул, и застоявшаяся тройка, как огромная птица, с места стремительно рванулась вперед. Замелькали подковы пристяжных, посыпались во все стороны комья снега, поднялась снежная иглистая пыль, и через минуту все исчезло в сумраке улицы.

В последний раз донесся лихой посвист ямщика и замер.

—Ипполитушка, сынок мой! — отчаянным голосом воскликнула Аграфена Марковна, рванулась было вперед, зашаталась и, как подкошенная, склонилась на руки подхватившего ее Пальчикова.

Старик Колчин, согнувшись и закрыв лицо руками, беззвучно рыдал.

Мне стало нестерпимо тяжело, и я поспешил уйти.

У меня у самого на душе было очень скверно. Сердце мое ныло, позорные слезы упрямо подступали к глазам, я чувствовал какую-то невыносимую пустоту вокруг себя и в самом себе. Точно из меня что-то вынули, что-то, дотоле наполнявшее все мое существо. Жизнь как-то потускнела в моих глазах, потеряла ценность, стала вдруг до обидного неинтересной. Я шел, торопливо шагая по незнакомым мне улицам, не отдавая себе отчета, куда иду и зачем, преследуемый тоской и отчаяньем, разрывавшими мне сердце.

«Какая нелепость, — думал я, — встретиться, полюбить, изведать блаженство взаимности, и все это для того лишь, чтоб вновь расстаться».

Мне припомнилось, как однажды осенью, наблюдая за листопадом, я увидел два желтых листика, соединенных порывом ветра. Несколько мгновений они кружились, прилипнув один к другому, но затем, как бы отброшенные друг от друга неодолимой силой, разлетелись в разные стороны и, подхваченные ветром, помчались прочь в противоположные концы аллеи.

Для судьбы — мы тоже листья.

Катя уехала как раз вовремя: еще бы день промедления — и Ковелев, пожалуй, напал бы на ее след. Все эти три дня он усиленно, не жалея денег на тайных агентов, разыскивал ее. На наше счастье, вмешательство Коншиной ввело его в заблуждение, и он целый день потратил на то, чтобы дознаться, не у нее ли в доме скрывается Катя; но, убедившись через сыщиков, что ее там и не было, Ковелев, не теряя времени, направил свои поиски по другому следу.

Его люди, которым было поручено увезти Катю, доложили ему, что она была похищена у них офицером, но как этот офицер выглядел, они не успели разглядеть.

На нашей улице кроме меня жил еще один офицер, лейб-казак. По странной случайности, первое подозрение Ковелева пало почему то на этого казака, но зато, когда он с помощью все тех же шпионов убедился в невинности казачьего офицера в деле похищения Кати, тогда его подозрение обрушилось на меня.

Мои люди оказались, впрочем, выдержаннее прислуги Коншиной и даже казаков-вестовых и на расспросы подосланных Ковелевым соглядатаев отвечали уклончиво, ничем не обнаружив тайны.

Потерпев с этой стороны неудачу, Ковелев учредил над моим домом при помощи все тех же сыщиков негласный надзор, от которого не укрылось не совсем обычное посещение меня Коншиной и ночной приезд Пальчикова. К счастью, боясь приблизиться к дому, агенты Ковелева не заметили хорошенько, кто сел в карету, и не могли проследить, куда она скрылась. Если бы Ковелев, встретив нас, догадался за нами погнаться, дело могло бы окончиться плохо, но он был пьян и даже не успел разглядеть лица обругавшего его офицера. Но, тем не менее, все собранные им сведения убедили его, что похитителем Кати должен быть не кто иной, как я. Придя к этому заключению, он отправился с жалобой в полицию и потребовал произвести обыск в моей квартире.

Появилась полиция.

В первую минуту я хотел было не допускать обыска, но потом рассудил, что безрезультатный обыск будет мне на руку и, в свою очередь, даст оружие и против полиции, и против Ковелева.

—Хорошо, — сказал я полицейскому офицеру, — обыскивайте, но помните: если вы ничего не найдете, я поеду к графу и буду жаловаться на вас.

Услыхав такую угрозу с моей стороны, полицейский видимо струхнул, и уже готов был отказаться, но сопровождавший его Ковелев стал настаивать, и тот с явной неохотой тронулся по анфиладе комнат с извиняющейся, заискивающей улыбкой.

Обыск, разумеется, не привел ни к чему.

Тогда я потребовал составления протокола и с ним направился прямо к своему командиру полка, прося оградить меня в дальнейшем от г. Ковелева. Маневр этот удался как нельзя лучше и сразу избавил меня и от Ковелева, и от его агентов, продолжавших еще день или два шнырять около моего дома, но затем сразу и бесследно исчезнувших.

Оставив меня в покое, Ковелев, однако, не успокоился и с настойчивой энергией продолжал свои поиски. Не довольствуясь теми мерами, которые были по его настоянию предприняты полицией, он от себя обещал крупную сумму тому, кто укажет ему место нахождения бежавшей от него его дворовой девки, Екатерины Митрофановны Поваровой. При этом подробно указывал все ее приметы.

Однако никакие хлопоты, никакие старания не привели ни к чему, для Ковелева Катя исчезла, словно сквозь землю провалилась, и до самой своей смерти он так и не узнал, куда она делась.

Месяца два спустя после отъезда Кати я получил от нее первое письмо из Женевы, где она на первое время остановилась.

В этом письме она описывала свой переезд через границу. Несмотря на ловкость и опытность евреев-факторов, взявшихся переправить их в Пруссию, они чуть было не попались в руки пограничной стражи. Проехав за ночь большую часть пути, они на рассвете уже подъехали к границе, до которой оставалось не более двух верст.

—Самое опасное место, — произнес по-польски молодой парень, их возница, указывая бичом на чернеющий вдали лесок, — теперь в этих местах новый надзиратель служит, беда какой лютый, так и живет на границе, никогда не знаешь вперед, на каком месте он может встретиться. Ай, ай, да вот, кажись, он самый. Гляди-ка, вон там, около опушки зачернело, это же жолнержи.

Беглецы испуганно оглянулись.

Из чащи леса на покрытую снегом поляну один за другим выскочили несколько темных фигур верхами и во весь дух помчались по полю, направляясь к саням, в которых ехали Катя и Колчин.

—Матка Боска Ченстоховска, свентый Иезус, угодники Божии, не дайте пропасть верному католику! — завопил парень, поднимаясь во весь рост и изо всей силы принимаясь нахлестывать своих небольших, но резвых лошадок.

Сани понеслись во весь дух, только ветер свистел кругом, и снежная иглистая пыль вилась из-под них, обдавая лицо и засыпая глаза. Минуты две продолжалась безумная скачка. Катя, крепко уцепившись за край саней, повернула назад голову, чтобы взглянуть на преследователей, и с ужасом увидала, что расстояние, отделявшее их от саней, значительно сократилось. Теперь она хорошо видела высокие кожаные кивера с медной арматурой на них, серые шинели и флюгера опущенных пик. Впереди на лихом и горячем коне мчался молодой офицер и, махая рукой, неистово кричал: «Стой, стой!»

К великому счастью беглецов, парень-возница попался не из трусливых. Не обращая внимания на крики офицера, он продолжал нахлестывать лошадей и мчался сломя голову, направляясь к темнеющей впереди полоске, которая была не что иное, как идущая по самой черте границы патрульная тропинка, пересекши которую беглецы могли считать себя вне опасности, так как за пограничной чертой солдаты не имели уже права их преследовать.

Оглядываясь назад, Катя видела, как двое ближайших солдат на скаку вытащили из кабур, находящихся на левой стороне передней луки, длинные пистолеты и начали целиться.

Она с ужасом зажмурилась, ожидая выстрелов, но выстрелов не последовало.

Когда она вновь открыла глаза, она увидела в нескольких шагах от себя покрытую пеной конскую морду с ярко-красными, раздувшимися ноздрями и вытаращенными глазами. Далеко опередив своих солдат, офицер быстро настигал их; еще два-три скачка, и он уже поравнялся, поднял свой пистолет и старательно прицелился в первую пристяжную.

Казалось, все было кончено. Но в эту минуту Колчин быстро распахнул свою шубу, в руках его сверкнул вороненый ствол дорогого липажевского пистолета. Грянул выстрел, и офицерский конь, пораженный в бок, взвился на дыбы, сделал огромный прыжок в сторону и головой вниз кубарем покатился в снег, подминая под себя не успевшего соскочить с него всадника.

—Ого-го-го-го!.. — торжествующе во все горло заорал парень и радостно потряс бичом.

—Что, взяли, проклятые москали? — добавил он в ту минуту, когда сани с разбега перепрыгнули через запорошенную снегом канавку, отделяющую Россию от Пруссии, и, обернувшись назад, высунул язык.

Видя, что добыча от них ускользнула, объездчики осадили своих невзрачных, тощих, замученных кляч и, соскочив с седел, поспешили на помощь барахтавшемуся под убитым конем офицеру.

Далее Катя описывала впечатление, произведенное на нее чужими краями, железную дорогу, по которой она в первый раз в жизни ехала, новые для нее порядки и заканчивала письмо целым потоком горячей признательности мне, Коншиной и Пальчикову, просила не забывать ее и писать ей почаще. Это письмо было началом нашей переписки, которая тянулась до 1855 года, когда вспыхнувшая война властно отодвинула на задний план у всех, и в том числе и у меня, личные дела.

Я прибыл в Севастополь в самом начале войны, участвовал почти во всех кавалерийских делах, в том числе в истреблении английской кавалерии при Альме, а затем, когда ввиду тесной блокады наша кавалерия была осуждена на бездействие, я прикомандировался к главной квартире, откуда часто ездил на бастионы с поручениями от главнокомандующего. В одной из таких поездок я был тяжело ранен и после недолгого пребывания в госпитале отправлен в Россию. В Петербург я ехать не захотел, а уехал на Кавказ, где сначала около года лечился, затем остался служить в Северном драгунском полку.

На Кавказе я прослужил лет пятнадцать, командовал казачьим полком, участвовал в делах против Шамиля, опять был ранен и только в 1871 году вернулся в Петербург по случаю производства в генерал-майоры с назначением бригадным командиром в одну из кавалерийских дивизий, расположенных в Царстве Польском.

За все это время я не имел о Кате никакого известия, ее образ потускнел в моей памяти, как полинявшая фотография, и от всего пережитого мною в 1851 году, т.е. 20 лет тому назад, у меня осталось слегка грустное воспоминание как о чем-то прекрасном, утраченным навсегда.

В 1871 году мне было уже 43 года, и, как генерал, я мог считать себя еще очень молодым.

Назначение меня бригадным очень льстило моему самолюбию, этим шагом я обгонял очень многих из моих сверстников, а потому, желая показать, насколько я доволен таким назначением, я из всех сил спешил окончить кое-какие свои немного запущенные петербургские дела, чтобы скорее выехать к своему новому месту службы.

До отъезда оставалось несколько дней. Я наскоро делал необходимые прощальные визиты, заканчивал последние закупки и постепенно сдавал их на железную дорогу. Все громоздкое, как мебель, экипажи, лошади, было уже отправлено, оставалась мелочь. Тем не менее я, с утра уезжая из дому, успевал вернуться только к вечеру, усталый физически, но с бодрым духом и приподнятыми нервами. Никогда ни раньше, ни позже я не чувствовал себя таким энергичным и жизнерадостным.

Великая вещь — получить повышение вовремя, а не тогда, когда от долгих ожиданий все нервы измочалятся, душа охладеет и отстоится, как остывший кофе.

Возвратясь однажды довольно рано, часов около одиннадцати, с тем чтобы, отдохнув немного, поехать в одно близкое мне семейство, я был крайне удивлен, услыхав от денщика, что меня дожидается какая-то барыня.

—Уж не просительница какая-нибудь? — поморщился я. — Может быть, приехала хлопотать за какого-нибудь своего родственника, моего будущего подчиненного?

Ненавидя подобные ходатайства и по опыту зная, что женщины хлопочут из ста случаев девяносто девять за отъявленнейших негодяев, за которых мужчины не решаются замолвить слово, я нарочно заблаговременно устроил себе ледяное лицо и с таким выражением неторопливо вошел в гостиную.

С дивана, от круглого стола, помещавшегося под моим портретом, поднялась и двинулась мне навстречу высокая дама, вся в черном, с пышной прической. В комнате стоял полумрак, к тому же дама была обращена спиной к лампам, а потому лица ее я разглядеть не мог, но чем-то знакомым и дорогим повеяло на меня от всей ее фигуры.

Сделав несколько шагов, гостья моя, очевидно, будучи не в силах совладать со своим волнением, дрожащим, нервным, громким до крикливости голосом воскликнула, протягивая ко мне руки:

—Всеволод Владимирович, неужели не узнаете?

—Екатерина Митрофановна! Вы ли это? — в свою очередь, воскликнул я, бросаясь к ней, и, завладев ее руками, осыпал их горячими поцелуями.

—Как видите, сама своей особой. Только вчера приехала из Петербурга, а сегодня уже разыскала вас. Я уже несколько часов сижу здесь, и все время страшно волновалась, не зная, как вы встретите меня, будете ли вы довольны моим посещением.

—Как вы могли думать! — укоризненно покачал я головой.

—Как же! Не вы ли первый перестали отвечать на мои письма, я написала вам их несколько, но вы ни на одно не ответили. Затем, живя в Париже, я от приезжих русских случайно узнала, что вы — жених, что свадьба ваша должна состояться в самом непродолжительном времени; я тотчас написала вам длинное письмо, в котором выражала мои искренние, добрые пожелания и просила прислать карточку вашей невесты. Мне так хотелось видеть ту, которую вы осчастливили своим избранием, но и на это письмо не было получено ответа. Я была глубоко огорчена таким невниманием, долго и горько плакала, наконец, успокоилась. Затем я надолго потеряла вас из виду и только в прошлом году узнала, что вы, вопреки моему предположению, не женились. Меня это очень удивило, почему это так вышло?

—Так,— неохотно ответил я, — случились неприятности, вышли глупые сплетни, недоразумения, произошла нелепая сцена, и сватовство расстроилось. А кстати,— поспешил я переменить неприятный для меня разговор, — вы знаете, Ковелин ведь умер?

—Знаю, — слегка содрогнулась Екатерина Митрофановна. — Его ведь убили свои же дворовые. Несчастный, как они его страшно мучили! Когда я читала об этом, у меня кровь леденела в жилах, и в эту минуту я искренне простила ему все причиненное им горе.

—Говорят, он тоже был лютый зверь, особенно с женщинами, которых он мучил из какого-то особенного, непонятного сладострастия. Думают, что он был немного сумасшедший. Однако чего же мы стоим? Садитесь вот тут на диване, к свету, я прикажу подать ужин. Вы, наверно, хотите кушать?

—Как хотите, мне все равно, — ответила она, улыбаясь счастливой улыбкой и не сводя с меня настороженного взгляда по-прежнему великолепных черных глаз.

Мы сели, и вдруг мне с поразительной ясностью припомнился вечер перед нашей разлукой двадцать лет тому назад, мой тогдашний страстный порыв, наши безумные объятия, сладострастно-жгучие поцелуи, та опасность, которой мы только случайно избежали, пробужденные приходом денщика. Мое сердце усиленно забилось, я внимательнее поглядел в лицо сидевшей со мною рядом Екатерины Митрофановны и только сейчас я заметил разительную перемену, произошедшую в ней за эти годы. Она значительно похудела, высокая упругая грудь опала и стала плоской, костлявые плечи угловато обрисовывались под плотно облегающей их материей шерстяного, не модного платья, кожа на лице пожелтела, вокруг поблекших губ и на висках легла едва заметная сеть тонких и мелких морщин. Только глаза были прежние, огромные, черные, глубокие как бездна, то томно меркнувшие, то вспыхивающие огнем под густыми, длинными шелковистыми ресницами, да еще волосы такие же пышные, густые и упрямые, без единой седой пряди в них.

Должно быть, мое лицо против воли отразило на мгновенье промелькнувшую во мне мысль, потому что Екатерина Митрофановна как-то вдруг вся смешалась, слегка побледнела и, инстинктивно отодвинувшись, произнесла голосом, которому, очевидно, всеми силами старалась придать веселый, беззаботный тон:

—А признайтесь, ведь я совсем старухой выгляжу. Что делать, много горя, забот и волнений досталось на мою долю за это время. Ох, как много. Жизнь на чужбине — куда не весела, особенно нам, русским, мы как-то особенно не можем приноровиться к ней. Я не раз наблюдала: французы, немцы, англичане замечательно быстро отвыкают от своей родины, а мы, русские — нет. Как ни скудна наша природа, как ни плоски и бесцветны наши поля, а они дороже нам роскошных альпийских ландшафтов, дельномудрых немецких порядков, дивного воздуха Италии. Я все двадцать лет, что прожила там, не переставая тосковала по России, по нашему колокольному звону, пасхальным обычаям, по санкам и морозу, и не одна, — помните моего спутника Колчина, как он рвался за границу, и что же? Приехал, прожил год и затосковал, чахотку получил и умер в Цюрихе раньше стариков родителей, которые так и не собрались к нему приехать, хотя и мечтали об этом.

Она замолчала и печально потупилась.

Молчал и я, охваченный грустью при взгляде на эту когда-то замечательную красавицу, так безжалостно смятую жизненной бурей.

—Да, — продолжила она, помолчав немного, — двадцать лет — огромное расстояние в жизни человека. Ведь мне уже сорок лет, и жизнь, в сущности, кончилась. Все позади, все миновало, все светлые надежды похоронены и впереди серенькие сумерки, которые чем дальше, тем делаются все суше и беспросветнее. Вот вы, мужчины, счастливее нас. Например, несмотря на ваши генеральские эполеты, вы еще совсем молоды, полны жизни, энергии; вы еще можете не только сами полюбить с всею страстью не остывшего еще сердца, но и внушить страсть к себе в другом юном, непорочном, молодом создании, можете испытать блаженство и радости семейной жизни, быть отцом; словом, ваша жизнь еще впереди, светлая, радостная, полная неизведанного еще вами счастья. А я? Я — старуха, развалина, могущая внушить только разве чувство жалости.

Она глубоко вздохнула и снова умолкла.

—Полноте, Екатерина Митрофановна, какая вы старуха! Да ваши глаза и теперь могут свести с ума кого угодно, и мне, право, удивительно, как это вы до сих пор не замужем. Ведь, признайтесь, в поклонниках недостатка не было, да и теперь, пожалуй, еще нет. А, кайтесь-ка!

Она печально улыбнулась.

—Видно, не судьба была! Да и не до того — некогда было. Что же касается до поклонников, то вы, пожалуй, правы: многие, особенно первые годы, сильно ухаживали за мной; но мне-то, к сожалению, ни один не нравился настолько, по крайней мере, чтобы внушить желание связать с ними свою судьбу.

—Ого! Вы были, значит, очень разборчивы.

—Не шутите так, — серьезным тоном перебила она меня, — с вашей стороны это жестоко. Не разборчивость моя играла роль, а то, что сердце мое было раз и навсегда взято вами. Да, вами; теперь когда все кончено и отошло в прошлое, я могу вам это сказать. Помните мои слова, сказанные мною вам на прощание? Я исполнила их свято, — с того же вечера ни один мужчина ни разу не поцеловал меня, я не знала ничьих объятий. Я словно ждала чего-то, на что-то смутно надеялась. Так шли годы и привели к тому, что есть, — меня к старости, а вас...

Она хотела что-то сказать и умолкла.

—Но почему вы не приехали в Россию после манифеста 19 февраля? Тогда вам уже некого было опасаться, тем более что вам было известно о смерти Ковелева! — воскликнул я, тронутый ее словами и звучавшей в них тоской.

—Много было причин. Первая же, что я как раз в этом году снова случайно встретилась с Колчиным, которого давно уже, было, потеряла из виду. Он был болен смертельным недугом, одинокий, всеми оставленный, озлобленный на весь мир, в очень неприглядной обстановке. Я сочла своей обязанностью принять в нем участие. В свое время он оказал мне огромную услугу, взяв меня с собою при его бегстве из России, — мой долг был отплатить ему за добро добром. Три года я пробыла при нем в качестве добровольной сиделки. Мы переезжали с ним из одного места в другое в погоне за лучшим климатом, но болезнь все усиливалась, и, наконец, он умер на моих руках в Цюрихе. Похоронив его, отправилась в Париж, чтобы оттуда ехать в Россию, но тут мне сказали, что вы женитесь, и это известие удержало меня. Поехать в Россию, с тем чтобы не увидеться с вами, не могла, а свидания боялась. Я написала вам — вы не ответили. Долго ждала я ответа, но так и не дождалась. Я была близка к отчаянью. В эту тяжелую для меня минуту я сошлась с одним очень симпатичным германским семейством и вместе с ним уехала в Америку; там я вскоре очутилась в водовороте междоусобной войны, поступила в один из военных походных госпиталей северян и проделала с ним всю компанию. Под конец заболела тифом, чуть не умерла, выздоровела, уехала в Нью-Йорк, жила там некоторое время, снова вернулась в Европу и, наконец, поехала все-таки в Россию. Тоска заела, к тому же я рассудила, что теперь без всяких опасений могу встретиться с вами.

—Но какие же опасения могли быть у вас раньше?

—Я своего сердца боялась, не была уверена, что справлюсь с ним, — тихо прошептала она и отвернулась.

—Что же теперь вы намерены делать здесь, в России? — спросил я с искренним участием.

—Одна моя хорошая знакомая зовет меня в Киев открыть институт для девочек по совершенно иной системе, какие существуют у нас теперь, наподобие швейцарских.

—А ваша подруга со средствами?

—Да, она богата. Дочь купца, тоже, как и я, бежала за границу от гнета родительской власти, долго жила там, получила солидное образование и теперь после смерти отца наследовала его капиталы. Очень разумная женщина.

Разговор наш опять оборвался, и вдруг мы оба почувствовали, что нам и говорить больше не о чем.

Это открытие испугало и огорчило нас; мы оба, как виноватые, не решались взглянуть друг другу в глаза и тщетно придумывали, о чем бы заговорить, лишь бы только прекратить это тягостное, обидное молчание.

К счастью, в эту минуту лакей внес на подносе несколько дымящихся судков и откупорил бутылку вина.

—А вот и ужин! — весело воскликнул я, точно появление ужина представляло для меня не весть какую радость.

Екатерина Митрофановна искоса взглянула на меня и еще больше ушла в себя. Вопреки ожиданию, ужин не развеселил нас. На лице Кати было написано крайнее утомление.

Она почти ничего не ела, едва дала уговорить себя выпить стакан вина, и как только лакей убрал посуду, она встала и начала прощаться.

—Когда же мы увидимся? — спросил я, крепко целуя ей руку.

—Зачем, — улыбнулась она, — чтобы еще раз поужинать? — И затем прибавила серьезно: — Если доведется быть в одном городе и охота будет, то зайдите, я извещу вас или вы меня, — словом, тот, кто раньше узнает. Впрочем, едва ли это будет.

Она еще раз пристально взглянула мне в глаза и торопливо вышла.

Часы глухо пробили два.

«Как тогда, двадцать пять лет тому назад, — подумал я, — но какая разница!»

С тех пор мы не виделись. Я даже не знал, жива ли она. Если жива, то — такая же старуха, как и я, так же доживает где-нибудь свой век, больная, немощная, равнодушно глядя в глаза надвигающейся на нее смерти.

Сказав это, старик генерал умолк, поник головой и глубоко задумался. Я с минуту сидел тихо, не желая его тревожить, пока раздавшийся неожиданно легкий храп не убедил меня, что старец, утомившись долгой беседой, безмятежно заснул.

Я осторожно встал со стула и на цыпочках вышел из комнаты.

Месяц спустя с Всеволодом Владимировичем приключился третий, и последний, удар, сведший его в могилу.

Хоронили его в Александро-Невской лавре с пышностью и помпой, приличествующими его званию. Впереди гроба на белых подушках несли бесчисленные ордена, певчие в парадных кафтанах, духовенство, по новому обычаю, в белых ризах, вороные лошади в черных сетках вместо попон, — все было в высшей степени торжественно. За гробом следовал блестящий хор музыки Конно-Гренадерского полка, в котором покойный некогда служил, оглашавший воздух торжественно-печальными звуками похоронного марша; отчетливо отбивая такт по каменной мостовой, молодцевато, строй за строем двигалась пехота, сверкая щетиной штыков, глухо громыхали колеса орудий, звонко щелкали подковы выплясывающих под офицерами лошадей.

Вереница карет в русской и английской упряжи медленно извивалась сзади, жадная до зрелищ толпа шумно валила по тротуарам, заливая улицу, задерживая движение и с диким звериным любопытством заглядывая в окна карет на разряженных в траур дам, господ в залитых золотом мундирах и ангелоподобных детей, чинно сидящих между взрослыми.

Медленно, шаг за шагом, колыхаясь, гремя и сверкая, достигла торжественная процессия ворот Лавры. Экипажи в несколько рядов заполнили площадь, толпа сгрудилась, энергично оттесняемая полицейскими; то и дело, мягко шурша резиновыми шинами, подкатывали кареты или извозчичьи пролетки с запоздавшими к выносу; войска перестраивались и поспешно уходили в свои казармы.

Тем временем в церкви шла торжественная лития, после которой гроб, несомый десятками парадно одетых офицеров, медленно заколыхался к свежевырытой могиле. Еще полчаса утомительной церемонии — и все было кончено. Под дружескими взмахами лопат быстро вырос могильный холм, на который торопливо со всех сторон посыпались цветы, ветви пальм и дорогие венки из искусственных и живых цветов, перевитые роскошными широкими лентами с золотыми надписями.

Поджидая своего приятеля, ушедшего зачем-то в контору, я сел на стоявшую неподалеку скамью и в задумчивости смотрел на могилу генерала.

Мне припомнился слышанный мной рассказ, и я невольно подумал: если Екатерина Митрофановна жива, то, как она отнесется к известию об его смерти? Будет ли она страдать или со старческой покорностью примет этот последний удар?

Пока я так рассуждал, к могиле откуда-то со стороны неожиданно подошла высокая, сгорбленная старуха, вся в черном, но без крепа. В руках она держала небольшой венок из живых незабудок. Опустившись на колени перед могилой, старушка начала горячо молиться, беззвучно, одними губами шепча молитвы, неторопливо крестясь и крепко прижимая сложенные пальцы ко лбу и груди.

Долго она молилась таким образом, не обращая ни на кого внимания; крупные слезы градом лились по ее высохшим, как пергамент, щекам, из старческой груди время от времени вылетали тяжелые, прерывистые вздохи.

Я сидел и глядел на нее, а она молилась и молилась.

Наконец, отвесив последний земной поклон, старушка с трудом поднялась с колен, осторожно, чтобы не наступить на разбросанные кругом венки, подошла к могиле, бережно положила на нее в самую ее середину свой венок из незабудок, еще раз перекрестилась и затем, понурив голову, не оглядываясь, тихо побрела прочь.

Среди роскошных гигантских венков из благоухающих роз, белоснежных лилий, темно-прозрачных орхидей оставленный старушкой скромный веночек из незабудок выглядел как-то особенно трогательно, точно сиротинка-приемыш в толпе богатых и знатных родственников. Он словно конфузился и недоумевал, зачем и как попал он в такое блестящее общество.

Отойдя несколько шагов до поворота дорожки, старушка еще раз оглянула, очевидно, дорогую ей могилу, издали перекрестила ее и затем исчезла за деревьями.

«Кто это? — думал я. — Уж не Екатерина ли Митрофановна? Или, может быть, какая-нибудь облагодетельствованная покойным генералом пенсионерка, каковых у него, при его необычайной сердечной доброте и больших средствах, я знал, было немало. Быть может, одна из наиболее нуждающихся, а потому и более других благодарная? Как знать?»


Впервые опубликовано: СПб., 1913.

Фёдор Фёдорович Тютчев (1860-1916) - русский офицер, журналист и писатель, герой Первой мировой войны.


На главную

Произведения Ф.Ф. Тютчева

Храмы Северо-запада России